Юрию Кузнецову шестьдесят лет. Почти столько же лет назад мы были в деревне за тысячи верст от Москвы. Как-то все сразу домовничали, в сильный мороз. Что-то стругал ножом старший брат. Мать стряпала, бабушка (бабуся) вязала и пела. ДУБОК ЗЕЛЕНЕ... ДУБОК ЗЕЛЕНЕ-Е-Е-Е-Е-ЕНЬКИЙ... Мать подпевала; она еще на что-то надеялась. В окно ломились снегири...
Вы — знаете такое? Даже и зная, забывается: может, было уже к весне. На заснеженный стожок с объеденным боком взбегал, резвясь, наш любимый ягненок. Радостно кувыркаясь, он падал оттуда. Сестра, при пере и чернильнице, ковыряла в тетрадке. Я подошел к ее столу и заглянул.
Ползет, подползает кровавая птица к Москве-столице. Но мы не пустим кровавую птицу к Москве-столице.
Страшное, на западе под Мозырем, еще не случилось. Семья еще не потерпела сокрушительного поражения. Почти всего еще хватало. Если не хлеба, то молока и творога-сметаны. Хватало наворованных, в сумерках на овине вместе с матерью, необмолоченных зерен пшеницы; это шло на кашу. Хватало природы, живности, родни и песен. Да еще каких.
О родне. Вы встречали в стихах Евгения Александровича, Робота Тождественского, Булата Шалвовича слова "отец" или "брат"? А ведь это знаменательно; а ведь это — это разоблачительно, панове.
Толклись различно у ворот
Певцы своей узды,
И шифровальщики пустот,
И общих мест дрозды...
Между тем было же братство!? И братство спасительное. МЧАЛСЯ ОН ПО РАЗБУЖЕННЫМ ВОДАМ, И КРИЧАЛ ЕМУ С БЕРЕГА БРАТ: ТЫ — ЗАКАТ ПЕРЕПУТАЛ С ВОСХОДОМ; ЭТО ПУТЬ НА ЗАКАТ, НА ЗАКАТ!
А как без брата? О, русскому сердцу везде одиноко; и поле широко, и небо высоко... Но какое у него, у Кузнецова, Братство взрослых людей, единенье и призыв к единенью — не по поводу стругаемого ножом чижика, но в чем-то и отсюда, из общей памяти. Что-то цепенящее и истинное, что-то шибко родное и безмерно вселенское — и низвергательное по отношению к безроднейшей и бездарнейшей сволочи есть в стихах Кузнецова.
Но я говорю: глухая сибирская деревня. Нам еще вдоволь всего — и еды, и родни, и песен, и ощущения далекой, всем нужной Москвы-столицы. Еще не пришел, зимней ночью сорок второго, за сто верст от города, тяжелый суровый человек в шинели: пожить у нас неделю и уйти навсегда. Дубок зелене... расти не качайся... парень молоде... живи не печалься... Если ж будешь пе... если будешь печали-и-и-и-и-и-ться, пойди разгуля... пойди ра-а-згуля-а-а-а-а-а-йся.
Я добавлю: нам хватало и потом — что Пушкина ("буря мглою"), что Толстого и даже Гете. Хватало и живой заграницы, от Южной Америки и Конго до Португалии и Японии. И еще как хватало.
Вспоминаю Блока и Толстого,
Дым войны, дорогу, поезда...
Скандинавской сытости основа —
Всюду Дело. Ну а где же СЛОВО?
Или замолчало навсегда?
Ночь. Безлюдье. Скука. Дешевизна.
Этажи прижаты к этажу.
Я один, как призрак коммунизма,
По пустынной площади брожу.
Великая истина — не искусства, а культуры, и двадцатого русского века в особенности, такова: кто не может не то что натянуть, для разгона наглецов, а даже взяться с должной стороны за лук Одиссея; кто не может приподнять олимпийского ядра — что он может написать и растолковать нам про "античную эстетику"?
* * *
Толклась различно у ворот бездарнейшая сволочь. Толчется над русской красотой-Пенелопой толпа женихов-домогателей. О Русь моя! Жена моя! Мой Пушкин!.. надо или не надо таких разгонять, во всеоружии классических заветов?
Где пил Гомер, где пил Софокл,
Где мрачный Дант лакал,
Где Пушкин пригубил глоток,
Но больше расплескал —
там и они. (Великая, между прочим, тоже правда: расплескать у ключа избыток волшебной влаги.) Так вот там
Мелькнул в толпе воздушный Блок,
Что Русь назвал женой,
И лучше выдумать не мог
В раздумье над страной.
О Русь моя?.. Ну, это, знаете ли, как-то смеловато... Однако Кузнецов как раз не из пугливых. Он не тварь дрожащая; он — право имеет. По крайней мере так он ошеломительно о себе думает. Опасная, но русская мысль. Она рождается и в желании,
чтобы разнеслась бездарнейшая погань,
раздувая темь пиджачных парусов,
чтобы врассыпную разбежался Коган,
искалечив встречных пиками усов.
Я догадываюсь, что Юрий Кузнецов может недолюбливать даже и такого Маяковского. А рифма-то к слову "Коган" — неплохая; а фамилию-то, в рифму к слову "погань", Маяковский взял содержательную; зачем же сводить творчество Владимира Владимировича к формализму?
Ибо нельзя преувеличивать; но ведь нельзя же и так безответственно, опрометчиво, так недиалектически преуменьшать!
Это из Юриев Суровцевых. Между тем Юрий Кузнецов показывает и больше, чем нам досталось понять по предшественникам. Погань может носить и фамилию грузинскую (Шалвович); и белорусскую (Гангнус); и польскую; и узбекскую; и, увы, русскую (Робот — он ТОЖДЕСТВЕНСКИЙ). А почему?
А потому что мы не шовинисты. Да и Владимир Владимирович этого не любил.
* * *
Есть ведь, читал у Гоголя, вещи выше братства только по крови. Есть вещи достойнее и чванства по крови. Кто-то может думать, что стать выше всего и всех — это разучить слова "аналог", "пассионарность", "проект", "дискурс", "харизма", "Евразия", "энергетика" и "русская элита". Но чем это выше Горького, который, как шутили, выучил наизусть всего Брокгауза — от слова "аборт" до слова "Цедербаум"?
Элитарник, посмотрите на сивоватый пиджачок Юрия Кузнецова, его неналосьоненную прическу и поучитесь у него родному языку.
* * *
Мы интернационалисты. И я повторяю в последний раз: нам досталось постичь много даже и из зарубежной "культуры и искусства". Даже досталось с избытком, и в грязь лицом мы не ударим даже и перед, пардон, Сорбонной. Хватило и изящного чтения, и беспримерных песен. Их любил Пушкин; их создателям завидовал Пушкин. Разве этого мало?
Мы различаем восход и закат. Мы легко разгадаем и лжесибирячка, что с фронтом за плечами, а вдруг спешит записаться во власовцы. Мы понимаем — вместе с Юрием Кузнецовым и, не жмитесь, вслед за ним, — где именно сегодня разлеглась кровавая птица. О, она уже здесь; и мы знаем, где именно сегодня оказался Рейхстаг. Все на сокрушенье Рейхстага!
* * *
Морозной или слякотной ночью в Москве-столице. Отыграно с внуком, отспорено с жинкой; рассказана сказка или отпето на ночь "В темном лесе" младшей пятнадцатилетней дочке. Перелистан, несколько сибаритски, Гете (жду, когда его леденящего "Лесного царя" переведет Юрий Кузнецов — и уж он, нет, не уступит Василию Андреевичу Жуковскому). И я вдруг вспоминаю про нашу главную с братом и сестрой недостачу.
Все спят. Мне становится жутко в пустой кухне. А потом я бьюсь, бьюсь головой об стену — и, почти обезумев, вспоминаю стихи нашего современника.
Кричу: отец! Ты — не принес нам счастья!
Мать, с фотографии, мне зажимает рот.
Своих слов для этого главного у меня и сейчас нету.