"...Можно смело говорить о бесконечном возрастании количества
"культурных преступлений-переступлений" в будущем..."
К. Кокшенева. ("Странник" № 2, 2001 г.)
ПРЕСТУПЛЕНИЕ ВНИЗ: МАЛЕНЬКИЙ ГЕРОЙ С БОЛЬШИМ ЗАДОМ "Крупно: видение мужских ягодиц в плавках.
Крупнее: видение мужских ягодиц без плавок.
Неэротично. Некомично. Ни даже "неприлично".
М. Палей. ("Новый мир", № 1, 2000 г.)
Этот гигантский зад глядит на читателя прямо с первой страницы. И даже, пожалуй, пахнет. Хотя автор, вознесясь во вдохновенные эмпиреи, утверждает, что отнюдь — пахнуть не может, и вообще никаких чувств не вызывает, потому что это — "никак". Вот такой "никак" и глядит на читателя с первой же страницы, покуда автор совершает с героем свои медицинские манипуляции. Но все же читателю, которому прямо сказали, что он не может быть оскорблен, как-то беспокойно. Он тревожится, ведь и зад прямо перед ним живет какой-то своей, конечно, естественной и физиологической, но все же тошнотворной жизнью, заставляя предполагать ПО ТУ СТОРОНУ, нечто вообще невообразимое, громадное и возбужденное.
Однако автор уже спокойно обтер своего героя белоснежными салфетками, и посему, преодолев позывы к тошноте, можно продолжить чтение.
Этот эстетский литературный беспредел интересен лишь в качестве примера, и любопытны вовсе не изображенные, смоделированные ситуации (которые "никак"). а типичный постмодернистский герой-героиня, и за кадром — автор (которые "никто"). И по сути дела — это кардинальный вопрос нынешней текущей литературы: кто же он, этот н и к т о? Дорогой читатель, ты ответишь вместо меня. Конечно же, это маленький человек. Крошечный человечек, малюпусенький лилипутик, потерявшийся со своим эмигрантским чемоданом на земных пространствах. Маленькие мысли, умещающиеся в его теннисной голове, никогда не достигают общечеловеческих категорий. Его даже нельзя за это осуждать: ну уродился такой маленький, ну не вмещаются в его мозги такие глобальные и к тому же все-таки отвлеченные понятия, как народ, Родина, Господь, жертва, любовь. Забившись в норку гигантского мегаполиса, этот человекоподобный карлик думает свои крохотные мысшишки и чувствует свои крохотные чувствица в доставшемся ему, выгрызенном уголочке мироздания. Но у этого карлика есть несколько вещей, не вмещающихся под крышу его лилипутского жилища: во-первых, это его громадный зад и соответствующие заду гениталии, во-вторых, это — самомнение. Маленький человек уверен, что именно так, по микроскопической капле, следует цедить море жизни и постигать его, пропуская через желудок и почки, обращая в мочу. Так и следует жить, постоянно имея в виду результат физиологического опыта: мочу и экскременты. Все абсолютно стерильно, дорогой читатель, даже не пахнет. Потому что все — по науке. Как не вспомнить тут "блаженную улыбку познанья", игравшую на счастливом лице дурака. Вот оно — сладкое познанье жизни, вот оно — все ее богатство: кал и моча.
"Постойте, постойте, — восклицает догадливый читатель, — но у маленького человека в литературе есть отец, заявивший права отцовства теперь уже в позапрошлом веке. Это же Гоголь с его Акакием Акакиевичем!" (Любопытное созвучие с "никаким" героем. Язык смеется над нами, господа литераторы!)
Да ведь и впрямь все нынешние "маленькие люди" толпой выбежали из бессмертной "Шинели". Как же удалось им пройти свой путь в ничтожестве и из бессмертия перетечь в какое-то "минусовое" пространство, где нет ни ярких мыслей, ни высоких чувств, где все так вяло, кудрявые фразы торопятся друг за другом и уже нет ни добра, ни зла, а изверженную сперму (о, нет — не свидетельницу любви или, напротив — блуда) подотрут стерильною салфеткой, — это ведь всего лишь физиологическая потребность организма. Вот куда пришагал маленький человек, отрастивший себе на этом пути чудовищную похоть, — и не столько плотскую, сколько душевную.
Как же совершилась эта метаморфоза и за что же полюбили этого героя писатели-постмодернисты, которым так нестерпимы идеи служения, долга и ответственности в литературе, области слова. Вглядимся в Акакия Акакиевича.Что взяли они у него в наследство?
Смиренный переписчик, позволявший себе вольность лишь в том, чтоб некоторые буквы любить больше, чем прочие. Переписчик ч у ж и х бумаг. Профессиональная принадлежность героя многое определяет для понимания образа — маленький человек, по Гоголю, смиренен должен быть и в духовной области, он не может сотворять свой мир. Мир его достоин сожаленья. Гениальны иллюстрации Саввы Бродского к этому гоголевскому рассказу: вместо петербургского неба — распластанная шинель. О, как же тошно было Башмачкину под этим небом, как душно! Сам автор не вынес: взял да и добавил мистический конец, подпустил запредельщинки, утверждая этим созревшую мысль — не может быть человек таким мелким, убогим, приземленным. И, честное слово, умирает Акакий Акакиевич — испытываешь даже облегчение: ну, наконец-то из жизненного ничтожества выпал.
Неужели ж Гоголь, когда писал, не любил своего героя? О, он любил его! За смирение. Потому даже гром чиновничьего голоса, ставший последней каплей для развития смертельной болезни Башмачкина, воспринимается как прообраз некоего иерархического грома, грянувшего в судьбе маленького человека. Разве не жалок Акакий Акакиевич Гоголю? Жалок! Что ж, недостоин Акакий Акакиевич спасенья? А жаждал ли он его? Желал ли он перестать быть тем убожеством, которым был? И Гоголь, любя как автор, сочувствуя, рыдает над своим героем, как и каждый из нас над самим собой: "Что сделал ты, несчастный, со своей жизнью?"
Смиренный Акакий Акакиевич, мир праху твоему!
Не таков нынешний маленький герой, и духовного родства с Башмачкиным не признает никогда. В помине не осталось в нем смирения. О, нет, он теперь не переписчик. Он — писатель. И без стеснения выносит на несчастные страницы свои маленькие мысли и микроскопические чувства. Он создал литературу, которую рассказал "маленьким язычком на маленькое ушко". Он чувствует себя хозяином в ней, он — не одинокий волк, их много — целая свора акакиев. Его поклонникам, маленьким обитателям камерного мира, нравится его стиль. Он ходит туда-сюда ножками, обутыми в уютные домашние тапочки, и рассуждает уже не о буквах, а об эстетических категориях. Над литературой большого мира он смеется: там, куда ни пойди, споткнешься об "идеологему", а это так несовременно, обременительно, ни к чему... "Поглядите сами, — предлагает он желающим, — как свободно без всего, и главное — без добра и зла. Все относительно в этом худшем из миров".
Да, маленький герой с большим задом стремится вышагнуть из традиционных оков русской литературы, оставив на столбовой дороге за ненадобностью все высокое. И суть даже не в том, что это шаг вниз: в примитив, в пошлость, в бесстыдство дерьма и блуда напоказ, в любованье своей словесной утонченностью. Суть не в этом. Зафиксированное самоуничтожение, свидетельство гибели — вот что такое литература постмодернизма. Маленького героя не за что любить. В этом — весь ужас. Его нельзя спасти, потому что он даже не просит об этом.
ПЕРЕСТУПЛЕНИЕ ВВЕРХ: МЕЖДУ ПРАВДОЙ И ПРЕЛЕСТЬЮ
Библия — это литература или нет? "Да, — скажет эстет, — великолепная литература". А верующий скажет просто: "Это — правда". Соединяя оба эти уровня восприятия, можно подытожить: Библия — правда, облеченная в великолепную литературную форму. Первокнига, ставшая точкой отсчета для всей словесной реки.
К чему преамбула, дорогой читатель? Да к тому, что удивительные явления совершаются нынче в литературе. С одной стороны — навязший в ушах постмодернизм, заигравшийся сам в себя, с другой — посреди реалистической равнины образуются кратеры новой прозы, уходящие вглубь, в сокровенное.
Недаром именно Тимур Зульфикаров — автор широко прочтенной и практически проигнорированной критикой "Горькой беседы..." — восторженно отозвался на роман Проханова "Идущие в ночи", назвав его даже "военной поэмой". Неудивительно сие, ибо и Зульфикаров и Проханов написали своеобразные притчи, и созвучие обнаруживается сразу: не в темах, не в героях, не в сюжетах, а в тенденции — когда литературное произведение хочет вышагнуть за грань литературы и претворить свою художественную плоть в правду. Вернуться в притчу, в Библию, в начало. Установить систему координат в невыносимом, душащем общественном хаосе. Заявить, выкрикнуть сквозь кровь, сквозь стон, сквозь скорбь: "Он есть! Верую! Мы победим!"
По сути дела, эта новая притчеобразная проза не удовлетворяется уже функцией общественного служения людям, как, скажем, два-три десятилетия назад "деревенская" проза, вмещавшая в себя боль, страдание, невинность, нравственное преображение, — и уже в этом имевшая залог живой душевной жизни героев. Нынешняя новая проза переступает грань невидимого мира, расставляет акценты, заглядывает в посмертие и низводит навстречу героям ангелов. Проглядывает сходство в образах Звонаря и Сотникова из известной повести Василя Быкова, послужившей основой фильма Ларисы Шепитько "Восхождение". Восхождение к себе высшему, горнему, к над-человеческому, но выражалось это символически, у Проханова — прямо к Ангелу.
Да, именно социальный хаос вынуждает писателя выкрикнуть: "Я вижу смысл. Он сияет сквозь происходящее, и я покажу вам его! Смотри, дорогой читатель: в посмертии обнимаются души только что в ненависти убивших друг друга русских и чеченцев, а все потому, что умерли беззаветно, веря каждый в свою правду".
Соблазнительная позиция. Абсолютно неподъемлемая в духовном плане нам, человекам. И пожалуй, вслед за Иваном Карамазовым воскликнешь: "Не желаю такого Божьего мира, где жертва с мучителем обнимется. Не понимаю! Не принимаю!" Как-то, наверное, Господь промыслит об этом народе, у которого рабы-пленники сидят в ямах, а все селение об этом знает, то есть, по сути, — участвует... Но прежде Бога не можем мы решить — обнимемся ли в посмертии. Литература девятнадцатого века была намного более деликатна в отношении "загробных" тем. Обряд — да, изображался, но все же сокровенное оставалось неприкасаемо, может быть, потому что само общество стояло твердо, каждый урядник на своем посту свято веровал, что служит Царю, Отечеству и Богу.
И так оно, честное слово, и есть, дорогой читатель. Служа Родине — служишь Богу. И роман Проханов написал отличный — яркая его образная ткань эпизод за эпизодом стоит в глазах. И тысячу раз он прав (не им то засвидетельствовано, он лишь повторил истину) — придет за мучеником Ангел, и обнимутся все, вошедшие в Царствие Небесное. Но — осторожней: эта линия в литературе идет между правдой и прелестью. И отнюдь не по поводу Проханова скажу следующее: как бы не стали у нас приемом общение с тенями, потусторонние путешествия, явления ангелов, мироточение икон и чудотворное действие молитв.
В одной из книг диакона Андрея Кураева поразила меня такая деталь: бывают в духовной среде праздничные поводы немного выпить, и тогда ведутся весьма интересные и поучительные беседы, люди приоткрывают завесу над своим сокровенным миром и звучат рассказы — как пришел в Церковь, к Богу, мистические эпизоды и пр. То есть обычно — об этом не говорят. Это та самая область, где "мысль изреченная есть ложь" и, сказав, — ты перестаешь быть обладателем сокровища или, вынеся его на всеобщее обозрение, видишь: это всего лишь стекляшки. Как просто нынче в интервью газетам и по телевидению звучат слова о воцерковлении, с улыбкой говорят об этом, охотно. А нужно ли говорить об этом так — на досужий вопрос корреспондента?
Литература "служения" ищет новые формы, язык, героев и доказательства своей правоты. Обретения на этом поле достойны разговора.
Итак, назову притчей и военную прозу Александра Проханова, и нанизанную, как четки, "Горькую беседу..." Зульфикарова, вспомню повесть-притчу Леонида Бородина "Ловушка для Адама"... И разве не притчевую основу имеет речь Валентина Распутина, сказанная на вручении Солженицынской премии, где ключевую роль играет образ тех, немногих, плывущих на подтаивающей льдине, — образ не пораженчества, а победы — ведь плывущие на льдине уверены, что плывут к Истине, к Спасению. Победная сила рождается из этого авторского знания, основанного на вере. Тяготение к притче, существование героев в жестко заданной системе координат есть тяготение к библейской высшей правде, не опровергаемой ничем. Эта литература имеет надежду быть больше чем литературой. Она берется утверждать и провозвещать истину художественными средствами. Конечно, уже появившиеся талантливые образцы такой прозы породили шлейф эпигонов, заимствующих "не дух, но букву". А ведь ладанный дым, лики святых, звучание акафистов и явления из потустороннего мира делают светские произведения уязвимыми духовно. Попутно заметим, что, к прискорбию, не отстают и стихотворцы и уже целая когорта кропает стишата "про храм".
А Господь — грозен. И на Лик Его и ангелы не могут взирать. По тонкой грани движется новая русская проза, по тонкой грани между правдой и прелестью. Хочется верить — действительно к правде. И движение это ее станет победительным, ибо воистину "блаженны алчущие и жаждущие правды"...
ЦАРСКИЙ ПУТЬ
От того, что писатели обрели свободу, литература ничего не выиграла. Она заблудилась и потерялась. Она ищет сама себя и свое место в общественном сознании.
То она пытается игнорировать читателя и оборачивается к нему задом, проваливаясь в ничтожество, в "минусовое" пространство; то возносится в горние выси, претендуя на духовное учительство. Этих тенденций в современных "текстах", или, по-кондовому, в романах и повестях, — нельзя не замечать. Тенденции эти проявляют себя и у талантливых, и у "середнячков", причем у талантливых, конечно, ярче. Во всяком случае ясно — уже никогда не обрести серьезной литературе массовых тиражей, а писателям — всеобщей известности. И даже не потому, что упал уровень культуры и повсюду Интернет. Открыты храмы, появились доступно богословские издания, и уже не подменит литература собою духовную сферу. И, смиренно уступив первенство в "горней" области, нельзя на это претендовать. Вот тогда явления святых и ангелов на страницах светских книг станут исключением (но тем сильнее поражающим воображение), а не правилом. Не в самоуничтожение, не в "минус", не в ад, но и не на небеса — путь литературы. В этом смысле литература девятнадцатого века была куда целомудренней сегодняшней.
Потрясла меня однажды фраза, сказанная весьма образованным священником в докладе на научной конференции: "В городах, изображенных Гоголем, нет храма. Вот, приехал Чичиков или Хлестаков, а храма нет, даже не упомянут". И вывод сделал: значит, Гоголь был "не совсем тем писателем, каким бы надо". Честно говоря, потрясение получилось сильное: это Гоголь-то с его болезненным, страдательным восприятием мира, с его "Выбранными местами...", с его поездкой на Святую землю, с его отношениями с Оптиной, с его смертью... А поди ж ты — "нет храма"! Но разве у Льюиса в его знаменитых "Хрониках Нарнии" есть храм? Или у Толкиена? Или у Андерсена, в его религиозно-нравственных сказках? Да и у Достоевского поискать придется храм. Его герои читают Евангелие, непрерывно говорят о Боге и душе, но не отстаивают церковные службы...
Высокое целомудрие есть в том, чтобы замереть на подступах и не войти в ограду... Александр Солженицын в "Зернышке..." подчеркивает строгую взвешенность своей писательской позиции в духовном плане: "...Сцепление веры христианина с тоном, приемлемым для современности, никогда не перебор, — тот верный, естественный звук, которым только и допустимо не-священнику призвать, повлечь потерявшееся общество к вере..."
Да, литература не может войти в церковь и там проповедовать с амвона, не может она и перейти в "минусовое" пространство отрицательной эстетики просто благодаря самой живой природе с л о в а. А как про многие вещи сегодня можно сказать: "Талантливо, но мертво, мертвит душу".
Царский путь — это всего лишь образ. Вернее, даже не путь, а поле, на котором есть место всему живому. Всему, что хочет жить, само стремясь к ж и з н и. И, по словам того же Солженицына (а ведь его, как ни оцени, все выйдет самый крупный писатель нашей эпохи): "...Через какую бы гущу зла ни протянулся сюжет — не дать искорежиться на том душе ни автора, ни читателя, — достичь созерцания гармоничного..." А это и есть одновременно и задача и сверхзадача литературы.
12.02.2001