Как же давно я мечтал и надеялся жарким летним днём пойти через Красную гору к плотине на речке Юг. Красная гора — гора детства и юности. Здесь мы встречали весну, жгли костры, клялись в дружбе до гроба. Здесь учащённо бились наши сердца, здесь наши пиджаки соскакивали с наших плеч, чтобы укрыть девичьи, здесь было ощущение полёта…
И вот он, этот летний день. Открестившись от всего, разувшись, чтобы уже совсем как в детстве ощутить землю, по задворкам я убежал к реке, напился из родника и поднялся на Красную гору. Справа внизу светилась и сияла полная река, прихватившая ради начала лета заречные луга, слева сушились на солнышке малиново-красные ковры полевой гвоздики, а ещё левей и уже сзади серебрились серые крыши моего села. А впереди, куда я подвигался, начиналась высокая бледно-зелёная рожь.
По Красной горе мы ходили работать на кирпичный завод. Там, у плотины, был ещё один заводик, крахмало-паточный, стояли дома, бараки, землянки. У нас была нелёгкая взрослая работа: возить на тачках от раскопа глину, переваливать её в смеситель, от него возить кирпичную массу формовщикам, помогать им расставлять сформованные сырые кирпичи для просушки, потом, просушенные, аккуратно везти к печам обжига. Там их укладывали ёлочкой во много рядов и обжигали, сутки или больше. Затем давали остыть, и готовые, страшно горячие кирпичи мы складывали в штабели, а из них грузили на машины или на телеги. Ещё пилили и рубили дрова для печей.
Обращались с нами хуже, чем с крепостными. Могли и поддать. За дело, конечно, не так просто. Например, за пробежку босыми ногами по кирпичам, поставленным для просушки. Помню кирпич, который сохранил отпечаток чьей-то ступни после обжига, и мы спорили, чьей. Примеряли его, как Золушка туфельку.
Обедали мы на заросшей травой плотине. Пили принесённое с собой молоко в бутылках, прикусывали хлебом с зелёным луком. Тут же, недалеко, выбивался родник, мы макали в него горбушки, размачивали и этой сладостью насыщались. Формовщицы, молодые девушки, но старше нас, затевали возню. Даже тяжеленная глина не могла справиться с их энергией. Дома я совершенно искренне спрашивал маму, уже и тогда ничего не понимая в женском вопросе:
— Мам, а почему так — они сами первые пристают, а потом визжат?
Вообще, это было счастье — работа. Идти босиком километра два по росе, купаться в пруду, влезать на дерево, воображать себя капитаном корабля, счастье — идти по опушке, собирать алую землянику, полнить ею чашку синего колокольчика, держать это чудо в руках и жалеть и не есть, а нести домой, младшим: брату и сестрёнке.
Я шёл босиком. И обувь жалел, да и всю жизнь, когда можно, хожу босиком. Тем более по тропинкам детства. Но шёл я уже совсем по другой жизни, нежели в детстве: в селе, как сквозь строй, проходил мимо киосков, торгующих похабщиной и развратом в виде кассет, газет, журналов, мимо пивных, откуда выпадали бывшие люди, падавшие в траву для воссоздания облика, мимо детей, которые слышали матерщину, видели пьянку и думали, что это и есть жизнь и что им также придётся пить и материться.
Но вот что я подумал: моя область на общероссийском фоне — одна из наиболее благополучных в отношении пьянства, преступности, наркомании, а мой район на областном фоне самый благополучный, меньше других пьёт и колется. То есть я шёл по самому высоконравственному месту России. Что же тогда было в других местах?
Я вздохнул, потом передохнул, остановился и обещал себе больше о плохом не думать.
— А, вот оно, это место, — понял я, когда поднялся на самое высокое место Красной горы. Тут, конечно, тут мы сидели, когда возвращались с работы. Честно говоря, иногда и возвращаться не хотелось. С нами ходил худющий и бледнющий мальчишка Мартошка, он вообще ночевал по баням и сараям. У него была мать всегда пьяная или злая, если не пьяная, он её боялся. Другие тоже не все торопились домой, так как и дома ждала работа — огород, уход за скотиной. Да и эти всегдашние разговоры: "Ничего вы не заработаете, опять вас обманут". А тут было хорошо, привольно. Вряд ли мы так же тогда любовались на заречные северные дали, на реку, как я сейчас, вряд ли ощущали чистоту воздуха и сладость ветра родины после душегубки города, но всё это тогда было в нас, с нами, мы и сами были частью природы.
Я лёг на траву и зажмурился от обилия света. Потом привык, открыл глаза, увидел верхушки сосен, берёз, небо, и меня будто даже качнуло, это вся земля подо мной ощутимо поплыла навстречу бегущим облакам. Это было многократно испытанное состояние, что ты лежишь на палубе корабля среди моря.
Вдруг ещё более дальние разговоры услышались, будто деревья, берёзы, трава их запомнили, сохранили и возвращали. У нас, конечно, были самые сильные старшие братья, мы хвалились ими, созидая свою безопасность. Говорили о том, что в городе торговали пирожками из человеческого мяса. А узнали по ноготку мизинца. Мартошка врал, что сам видел пружины, которые прикрепляются к подошвам и позволяют делать огромные прыжки, и что так можно убежать от любых милиционеров. Ещё говорили о ходулях, тоже скоростных. Мартошка врал, что ездил на легковой машине и что у него есть ручка, у которой вместо пера шарик, и ею можно писать целый месяц без всякой чернильницы.
— Спорим! — кричал он. — На двадцать копеек! Спорим!
Мартошка всегда спорил. Когда мы, вернувшись в село, не желая ещё расставаться, шли к фонтану — так называли оставшуюся от царских времён водопроводную вышку — то Мартошка всегда спорил, что спрыгнет с фонтана, только за десять рублей. Но где нам было взять десять рублей? Так и остался жив Мартошка, а где он сейчас, не знаю. Говорили, что он уехал в ремесленное, там связался со шпаной. Жив ли ты, Мартошка, наелся ли досыта?
На вышке, в круглом помещении, находился огромнейший чан. Круглый, сбитый из толстенных плах резервуар. В диаметре метров десять, не меньше. По его краям мы ходили, как по тропинке. В чане была зелёная вода. Мартошка раз прыгнул в неё за двадцать копеек. Потом его звали лягушей, такой он был зелёный.
Я очнулся. Так же неслись лёгкие морские облака, так же клонились им навстречу мачты деревьев, так же серебрились зелёные паруса берёзовой листвы. Встал, ощущая радостную лёгкость. Именно отсюда, с горы, мы бежали к плотине, к заводу. Проскакивали сосняк, ельник, березняк, вылетали на заставленную дубами пойму, а там и плотина, и домики, и карлик пасёт гусей. Мы с этим карликом никогда не говорили, но спорили, сколько ему лет.
По-прежнему не получилось — дорога была выстелена колючими сухими шишками. Чистый когда-то лес был завален гнилым валежником, видно было, что по дороге не ездили. Видимо, она теперь в другом месте. Всё же переменилось, думал я. И ты другой, и родина. И ты её теперешнюю не знаешь. Да, так мне говорили: не знаешь ты Вятки, оттого и восхищаешься ею. А жил бы всё время, хотел бы уехать. Не знаю, отвечал я. И уже не узнаю. Больше того, уже и знать не хочу. Чего я узнаю? Бедность, пьянство, нищету? Для чего? Чтоб возненавидеть демократию? Я её и в Москве ненавижу. А здесь родина. И она неизменна.
Всё так, говорил себе я. Всё так. Я подпрыгивал на острых шишках, вскрикивал невольно и попадал на другие. Но чем ты помогаешь родине, кроме восхищения ею?
Зачем тогда ты ездишь сюда, зачем всё бросаешь и едешь? Зачем? Ничего не вернётся. И только и будешь рвать своё сердце, глядя, как нашествие на Россию западной заразы калечит твою родину. Но главное, в чём я честно себе признавался, это в том, что еду сюда как писатель, чтобы слушать язык, родной говор. Это о нашем брате сказано, что ради красного словца не пожалеет родного отца. Вот сейчас в магазине худая, в длинной зелёной кофте, женщина умоляла продавщицу дать ей взаймы. "Я отдам, — стонала она, — отдам. Если не отдам, утоплюсь". "Лучше сразу иди топись, — отвечала продавщица. — Хоть сразу, хоть маленько погодя. Я ещё головой не ударилась, чтоб тебе взаймы давать. А если ударилась, то не сильно". Вот запомнил, и что? Женщина от этого не протрезвеет. И также как не записать загадку, заданную мужчиной у рынка: "Вот я вас проверю, какой вы вятский. Вот что я такое скажу: за уповод поставили четыре кабана?" Когда я отвечал, что это означает — за полдня сметали четыре стога, он был очень доволен: не всё ещё Москва из земляка вышибла. "А я думал, вас Москва в муку смолола".
Ну вот, зелёная пойма. Но где дома, где бараки? Ведь у нас нет ничего долговечнее временных бараков. Я оглядывался. Где я? Всё же точно шёл, точно вышел. Снесли бараки, значит. Пойду к плотине, к заводу. Я пришёл к речке. Она называлась Юг. Тут она вскоре впадала в Кильмезь. Я прошёл к устью. Начались ивняки, песок, бело-бархатные лопухи мать-и-мачехи, вот и большая река заблестела. А где плотина? Я вернулся. Нет плотины. А за плотиной был завод. Где он? Может быть, плотину разобрали, или снесло водопольем, но как же завод? И где другой завод, крахмало-паточный? Где избы?
Я прошёл повыше по речке, продираясь через заросли. Не было даже никаких следов. Ни человеческих, ни коровьих. Тут же тогда стада паслись. Остановился, прислушался. Было тихо. Только стучало в висках. Тихо. Только взбулькивала в завалах мокрого хвороста речка и иногда шумел вверху, в ветвях, ветер.
Вдруг я услышал голоса. Звонкие, весёлые. Пошёл по осоке и зарослям на них. Поднялся по сухому обрыву и вышел к палаткам. На резиновом матраце лежала разогнутая, обложкой кверху, книга "Сборник анекдотов на все случаи жизни", валялись ракетки, мячи. Горел костёр, рядом стояли котелки. Меня заметили. Ко мне подошли подростки, поздоровались.
— Вы не знаете, — начал я говорить и оборвал себя: они же совсем ещё молодые. — Вы со старшими?
— Да, с тренером.
Уже подходил и тренер. Я спросил его, где же тут заводы, кирпичный и крахмало-паточный, где плотина? Он ничего не знал.
— Вы местный?
— Да. Ходим сюда давно, здесь сборы команд, тренировки.
— Ну не может же быть, — сказал я, — чтоб ничего не осталось. Не может быть.
Ничем они мне помочь не могли и стали натягивать меж деревьев канаты, чтобы, как я понял, завтра соревноваться, кто быстрее с их помощью одолеет пространство над землёй.
Снова кинулся к берегу Юга. Ну где хотя бы остатки строений, хотя бы остовы гигантских печей, где следы плотины? Нет, ничего не было. Не за что даже было запнуться. Уже ни о чём не думая, я съехал по песку в жёлтую от торфа, чистую холодную воду и стал плескать её на лицо, на голову, на грудь.
Гибель Атлантиды я пережил гораздо легче. Атлантида ещё, может быть, всплывёт, а моя плотина никогда. Никогда не будет на свете того кирпичного завода, тех строений, того карлика, тех землянок. Никогда. И хотя говорят, что никогда не надо говорить "никогда", я говорил себе: никогда ничего не вернётся. Всё. Надо было уходить, уходить и не оглядываться. Ничего не осталось за спиной, только воспоминания да новое поколение, играющее в американских актёров.
Я прошел зелёную пойму, заметив вдруг, как усилилось гудение гнуса, прошёл по сосняку, совершенно не чувствуя подошвами остроты сухих шишек, и вышел на взгорье.
Куда было идти? В прошлом ничего не было, в настоящем ждали зрелища пьянки и ругани. Измученные, печальные, плохо одетые люди. Тени людей. И что им говорить: не пейте, смотрите телевизор? Очень много они там увидят: мордобой, ту же пьянку, разврат и насилие.
Я не шёл, а брёл, не двигался, а тащил себя по Красной горе. О, как я понимал в эти минуты отшельников, уходящих от мира! Как бы славно — вырыть в обрыве землянку, сбить из глины печурку, натаскать дров и зимовать. Много ли мне надо? Никогда я не хотел ни сладко есть, ни богато жить. Утвердить в красном углу икону и молиться за Россию, за Вятку, лучшую её часть. Но как уйти от детей? Они уже большие, они давно считают, что я ничего не понимаю в современной жизни, и правильно считают. А как от жены уйти? Да, жену жалко. Но она-то как раз поймёт. Что поймёт? Что в землянку уйду? Да никуда я не уйду. Так и буду мучиться от осознания своего бессилия чем-то помочь России.
Тяжко вздыхал я и заставлял себя вспомнить слова преподобного Серафима Саровского о том, что прежде чем кого-то спасать, надо спастись самому. Но опять же, а как? Не смотреть, не видеть, не замечать ничего? Отстаньте, я спасаюсь! Да нет, это грубо, конечно, не так. Молиться надо. Смиряться.
В конце концов, это же не трагедия — перенос завода. Выработали глину и переехали. Люди тоже. Но меня потрясало совершенно полное исчезновение той жизни. Всего сорок лет. Это же миг для истории. И что? И так же может исчезнуть что угодно? Да, может. А что делать? Да ничего ты не сделаешь, сказал я себе. Смирись.
Случай для проверки смирения подвернулся тут же. Встреченный при подножии горы явно выпивший мужчина долго и крепко жал мою руку двумя своими и говорил:
— Вы ведь наша гордость, мы ведь вами гордимся. А скажите, откуда же вы берёте сюжеты, только честно. Из жизни? Мне можно начистоту, я пойму. Можно даже намёком.
— Конечно, из жизни, — сказал я. — Сейчас вы скажете, что вам не хватает десятки, вот и сюжет.
Он захохотал довольно:
— Ну ты, земеля, видишь насквозь. Только не десятку, меньше.
— У меня таких сюжетов с утра до вечера, да ещё и ночь прихватываю. А вот тебе ещё сюжет: вчера нанял мужичков сделать помойку. Содрали много, сделали кое-как. Чем не сюжет? Да ещё закончить тем, что они напиваются и засыпают у помойки. Интересно об этом будет читать?
— Вообще-то смешно, — ответил он. — Но разве они у помойки ночевали?
— Это для рассказа. Имею же я право на домысел. Чтоб впечатлило. Чтоб пить перестали. Перестанут?
— Нет, — тут же ответил мужчина. — Прочитают, поржут и опять.
— И не обидятся даже?
— С чего?
Ещё и скажут: плати, без нас бы не написал. Ну, давай, — я протянул руку. — В церковь приходи, там начали молебен служить, акафист читать иконе Божией Матери "Неупиваемая чаша". По пятницам.
— И поможет?
— Будешь верить — поможет.
Мы расстались. Накрапывал дождик. Я подумал, что сегодня снова не будет видно луны, хотя полнолуние. Тучи. Опять будет тоскливый, долгий вечер. Опять в селе будет темно, будто оно боится бомбёжек и выключает освещение. Мы жили при керосиновых лампах, и то было светлее. То есть безопаснее. Но что я опять ною. Наше нытьё — главная радость нашим врагам.
Я обнаружил себя стоящим босиком на главной улице родного села. Мне навстречу двигались трое: двое мужчин вели под руки женщину в зелёной кофте, всю насквозь мокрую. Я узнал в ней ту, что просила у продавщицы взаймы и обещала утопиться, если не отдаст. Взгляд женщины был каким-то диковатым и испуганным.
Они остановились.
— Она что, в воду упала? — спросил я.
— Кабы упала, — ответил тот, что был повыше. — Не упала, а сама сиганула. Мы сидим, пришли отдохнуть. Как раз у часовни, вы ж видели, у нас новая часовня? Сидим. Она мимо — шасть. Так решительно, прямо деловая. Рыбу, думаем, что ли, ловить? А она — хоп! — и булькнула. Как была. Вишь — русалка.
Раздался удар колокола к вечерней службе. Я перекрестился. Женщина подняла на меня глаза.
— Вытащили? — спросил я.
— Ну. Говорю: Вить, давай подальше от воды отведём, а то опять надумает, а нас не будет. Другие не дураки бесплатно нырять.
— Ко-ло-кол, — сказала вдруг женщина с усилием, как говорят дети, заучивая новое слово.
— Да, — сказал я, — ко всенощной. Завтра воскресенье.
— Цер-ковь, — сказала она, деля слово пополам. Она вырвалась вдруг из рук мужчин. Оказалось, что она может стоять сама. — Идём в церковь! — решительно сказала она мне. — Идём! Пусть меня окрестят. Я некрещёная. Будешь у меня крёстным! Будешь?
— От этого нельзя отказываться, — сказал я. — Но надо же подготовиться. Очнись, протрезвись, в баню сходи. Давай в следующее воскресенье.
— В воскресенье, — повторила она, — в воскресенье. — И пошла от нас.
— Да не придёт она, — сказал один из мужчин.
Я спросил:
— Но как вы поняли — она случайно упала в воду или сама кинулась?
— Какое там случайно! Кто ж с разбегу случайно?
— Ну, — сказал я, — спасибо, спасли. Теперь вам ещё самих себя спасти. Идёмте на службу. Ведь без церкви не спастись.
Они как-то засмущались, запереступали ногами.
— Ладно, — сказал я, — что вы — дети, чтобы вас уговаривать? Прижмёт — сами прибежите. Так ведь?
— А как же, — отвечали они, — это уж вот именно, что точно прижмёт. Это уж да, а ты как думал.
— Да так и думал, — отвечал я и заторопился. Надо было переодеться к службе. Сегодня служили молебен с акафистом Пресвятой Троице. Впереди было и помазание освящённым маслом, и окропление святой водой, и молитвы. И эта молитва, доводящая до слёз, которая всегда звучит во мне в тяжёлые дни и часы:
"Господи, услыши молитву мою, и вопль мой к Тебе да приидет".
Нельзя, нельзя, думал я, нельзя сильно любить жизнь. Любая вспышка гаснет. Любая жизнь кончается. Надо любить вечность. Наше тело смертно, зачем цепляться за него? Оно исчезнет. А душа вечна, надо спасать душу для вечной жизни.
Но как же не любить жизнь, когда она так магнитна во всём? Ведь это именно она тянула меня к себе, когда звала на Красную гору и к плотине. Я шёл в детство, на блеск костра на песке, на свет ромашек, на тихое голубое свечение васильков во ржи, надеялся услышать висящее меж землёй и облаками серебряное горлышко жаворонка, шёл оживить в себе самого себя, чистого и радостного, цеплялся за прошлое, извиняя себя теперешнего, нахватавшего на душу грехов, и как хорошо, и как целебно вылечила меня исчезнувшая плотина. Так и мы исчезнем. А память о нас — это то, что мы заработаем в земной жизни. Мы все были достойны земного счастья, мы сами его загубили. Кто нас заставлял грешить: пить, курить, материться, кто нас заставлял подражать чужому образу жизни? Кто из нас спасал землю от заражения, воду и воздух, кто сражался с бесами, вползшими в каждый дом через цветное стекло, кто? Всё возмущались на радость тем же бесам, да всё думали, что кто-то нас защитит. Кто? Правительство? Ерунда. Их в каждой эпохе по пять, по десять. Деньги? Но где деньги, там и кровь.
Мы слабы и бессильны, и безоружны. И не стыдно в этом признаться. Наше спасение только в уповании на Господа. Только. Всё остальное перепробовано. Из милосердия к нам, зная нашу слабость, Он выпускает нас на землю на крохотное время и опять забирает к Себе.
"Господи, услыши молитву мою! Не отвержи меня в день скорби, когда воззову к Тебе. Господи, услыши молитву мою!"