Большая лохматая собака, которую кормили кому не жалко, жившая в нашем дворе, заболела. Ее покусали крысы, и хвост у нее облысел и распух до безобразия. Говорили, что хвост нужно удалить, тогда пес выздоровеет. Собака жалобно смотрела на столпившихся вокруг детей, и из глаз у нас текли слезы.
— Разойдись! — скомандовал остроносый парень в рваной майке, вскидывая обрез двустволки. — Один выстрел — один хвост.
Он выстрелил, и весь заряд картечи попал собаке в живот и шею.
Парень выругался.
Две девочки в полуобморочном состоянии, стараясь не смотреть на вывалившиеся собачьи внутренности, поползли в лопухи.
— Ну ты и мудила! — сказал мой отец, вышедший на звук выстрела с намыленной щекой (он всегда брился на ночь). — Брось ружье и пшел вон!
— Я ж не нарочно убил! — закричал парень. — Ну промахнулся! Была бы пуля, а то — картечь! Не верите? Гадом буду!
— Я сказал: поди вон! — повторил отец.
— Гадом буду! — Он уставился на обрез двустволки и отчаянно завопил: — Гадом же буду! Не верите?
И выстрелил себе в лицо.
Отец спрыгнул с крыльца, подхватил его на руки и помчался со всех ног в больницу — она была неподалеку. Вернулся через час. Сказал, что во втором патроне был только черный дымный порох, поэтому глаза у парня целы, а с кожей врачи что-нибудь сделают. Мне еще долго снился синевато-желтый всполох огня, вырывающийся из короткого ствола и на долю секунды обдающий адским сиянием какую-то безглазую и безротую маску.
— Рот был, — поправил меня парень, как только вышел из больницы. — Зажмуриться-то я зажмурился, а рот забыл закрыть — орать-то надо было чем. Весь дым через жопу вышел — со свистом. А язык почти до корня сжег. Хочешь посмотреть?
Я отшатнулся.
— Если к тебе станут приставать, только скажи: Синила своих в обиду не дает, — он важно кивнул мне. — У нас свой закон. Держи пять.
И протянул мне четыре пальца — пятый отгрыз злой цыган, закусывавший детскими пальцами водку. На самом деле он лишился пальца, сунув руку в электромясорубку, потому что хотел проверить, есть ли глаза у жужжавшего внутри зверька, которого тетки в столовой называли Электричеством.
Так я познакомился с Синилой.
Даже отец родной Синилин называл его этой кликухой.
Лет с четырнадцати этот парень участвовал во всех больших и малых драках, кражах и грабежах, случавшихся за рекой, в Жунглях или поблизости, сам со смехом называл тюрьму "мой дом прописанный", а когда оказывался на свободе, мыкался то на уборке улиц, то на разборке полузатонувших барж, а то и болтался просто так, руки в брюки — длинный и красный нос, впалые синеватые щеки с черными точками въевшегося пороха и клок прелой соломы на кое-как вылепленном угловатом черепе. На свободе он всегда ходил в лаковых остроносых ботинках — одних и тех же, конечно, купленных после второй отсидки на первые честно заработанные деньги (помогал соседу крышу черепицей крыть). Башмаки были покрыты мелкими и крупными заплатами, каблуки много раз менялись и подбивались стиравшимися в прах подковками, и в свободное время Синила, расположившись на скамейке во дворе, зубной щеткой, какими-то гвоздиками и иголками, кремами и мазями доводил свои "крокодилы" — так он называл любимейшую обувку — до совершенства.
Во дворе у них рос двойной тополь, застилавший пухом землю и крыши, пушивший и всю весну и начало лета, выбрасывавший то там, то сям топольки-пасынки. Стареющему Синилиному отцу с каждым годом все труднее было бороться с тополем, но спилить двойное дерево он побаивался: всякий раз, отправляясь в тюрьму, Синила обещал отцу все зубы через задницу вырвать, если тот хоть приблизится с пилой или топором к тополю. "Да от него вреда больше!" — вздыхал отец. "Вреда! А о чем же я в тюряге мечтать буду? Девки у меня нет, ты — и есть ты, мать давно сгнила в родной земле, — роднее тополя никого и нету".
Когда Синила, исхудавший и полубольной, весь покрытый фурункулами и новыми татуировками, вернулся с последней отсидки, он нашел двор совершенно заросшим тонкими тополями. Состарившийся отец объяснил, что сил у него уже не осталось на резку пасынков, копку и боронование двора — одолело его дерево, вот и махнул на него старик рукой. Точно так же он отнесся и к женитьбе сына на известной городской дурочке Няне, девушке лет тридцати, мастерски изваянной Господом, который в пылу творчества забыл наделить Няню умом. К своим тридцати она успела познакомиться со множеством мужчин, но не утратила ни стати, ни глупости. А Синила, пришедший свататься, конечно же, пьяным, но в блестящем пиджаке, своих знаменитых "крокодилах" и с цветами, ей определенно понравился. А когда он отвел ее в соседнюю комнату и показал свои татуировки, особенно на выдающихся местах, Няня заявила родителям, что готова замуж хоть сейчас. И только за Синилу.
— Хоть за телеграфный столб, — без улыбки сказала ее мать. — Но только чтобы в паспортах была запись. Чтоб по-людски, а не по-собачьи.
— Да мы и по-собачьи могем! — подмигнул Синила невесте. — Но сперва, конечно, по-людски.
Свадьбу гуляли в доме Синилиных. Старик Синилин сидел в застегнутой под кадык белой рубашке рядом с мамашей Няни, которая пила водку с вишневым компотом и пела подряд все песни, какие только помнила, но пела почти шепотом, боясь, что и ее примут за сумасшедшую.
Синила был в блестящем синем пиджаке и рассказывал о лагере на севере Мордовии, где он сидел в предыдущий раз. Там вместе с ним мыкали срок сотни три-четыре хороших мужиков, которые решили совершить побег на цеппелине. Всякие там насосы, запасы газа и прочая железная механика, включая причальную мачту высотой с трехэтажный дом, находились метрах в двухстах от колючки. Охране было наплевать на скелет цеппелина, потому что никто его уже давным-давно не использовал по назначению. Да и металлический остов летательного аппарата был похож на рыбий скелет после основательной выварки: ни мяса, ни шкуры. Братство отчаянных зеков, целыми днями валившее и таскавшее лес, по взаимному уговору ночами срезало друг у дружки со спины кожу для обтяжки цеппелина и складывало куски в бочки, зарытые у самой проволоки и политые сверху соляркой, чтоб сторожевые псы не учуяли. У некоторых зеков спины сами заживали, иным же приходилось пересаживать кожу с лица на спину. "В лазарете у нас все было схвачено, — пояснил Синила. — Врачи были политические, лететь с нами не хотели, но помочь — помогали". Когда кожей заполнили сорок железных двухсотлитровых бочек из-под рыбьего жира, зеки в три ночи прокопали подземный ход к холмам, где находилась мачта для цеппелина, а еще через неделю обтянули остов кожей при помощи специального клея — его месяцами вываривали из свиных костей, остававшихся в лагере после еды. Клей что надо. Двести с лишним человек пролезли подземным ходом, набились в гондолу цеппелина, вручную накачали его газом и вручную же, чтобы шумом не привлекать охрану, раскрутили огромные пропеллеры. Трудились до рассвета, не жалея сил, и вот с первыми лучами солнца над мордовскими холмами поднялся цеппелин "Воля". Огромное сигарообразное сооружение отчалило от мачты и двинулось на юг, чтобы, совершив одну посадку на Цейлоне для дозаправки едой, выпивкой и женщинами, а также соляркой для двигателей, продолжить путь на один из островов Индонезии — называется Комодо. Знающие люди говорили, что местному населению было наплевать на пришельцев, лишь бы ихних баб не трогали, а больших ящериц-драконов, водившихся там в изобилии, можно приручить и для охранно-сторожевой службы, и в зоопарки продавать за большущие деньги, и в пищу употреблять, — и вообще Комодо — это как раз то, что нужно было людям, годами валившим лес и не желавшим возвращаться в квартиры с капающими кранами, засоренными нужниками и тяжелой работой, сколько бы благородства ни усматривали в ней власть и жены. Словом, цеппелин взлетел, мужики налегли на весла, раскручивая пропеллеры, как вдруг кому-то на радостях вздумалось закурить "беломорину". Не успел он чиркнуть спичкой, как цеппелин вспыхнул, и металлический скелет длиною триста пятьдесят два метра упал на лагерные бараки. Охрана открыла огонь, злые псы бросились на зеков. Во всей этой заварухе один Синила проявил сообразительность: он не бросился в тайгу и вообще в бега, нет, он спрятался в выгребной яме лагерного туалета, где и пересидел и бунт, и усмирение бунта, и ремонт лагеря, и вообще все трудные времена, и только после этого подал голос. Его вытащили, отмыли, накормили и досрочно — правда, условно — освободили.
— Начальник лагеря, — со смехом рассказывал совсем запьяневший Синила, — посчитал, что это я придумал насчет цеппелина, потому что один я смог правильно написать это слово на бумажке. Кроме того, только у меня была пересажена кожа — с жопы на лицо, правда, это когда я на пожаре в лесопилке чуть не задохнулся. Но больше всего его поразило, как я почти месяц продержался на плаву в говне. Чем же ты питался, допытывался он. И только ему я открыл тайну: мухами. Ну не говном же!
— А землю куда девали? — вдруг спросил Дурьян, проигравший зекам в карты уши. — Ну, ты говорил, что подземный ход рыли к цымбелину. Землю же в лагерь приходилось вносить. Куда вы ее девали?
— Хавали, — ответил Синила. — Норму между собой установили: чтоб каждый ежедневно по ведру земли съедал. А чего? Там глина была. Вошла — вышла. — Он задумчиво прикрыл глаз. — Думаю, тонн пятьсот двадцать или даже пятьсот тридцать глины сожрали и высрали. С водичкой, с чайком. Повезло: ни одного крупного камня в глине не попалось. Было дело! А обычный камень я могу и без воды в два приема!..
— Вот и породнились, — сказала на прощание мать Няни, подавая старику Синилину беспалую руку. — Не бойся.
— На безрыбье и рыба раком, — ответил Гнездилин. — Еще дети пойдут.
— Спрячемся, — твердо пообещала старуха. — У Бога углов много. Хоть под землей — жилья на всех хватит.
— Гнили много, — поморщился старик.
— Зато тепло.
И ушла, сунув беспалую руку в карман платья. Она всегда так ходила. Пальцы ей дочка случайно топором отмахнула, когда они вдвоем курицу рубили.
Пьяные гости выбрались во двор и устроили развлечения под баян среди молоденьких тополей. Люди постарше поплясали, а потом и вовсе ушли, а Синилины дружки спрятали невесту, одетую в желтое обтягивающее платье с черными полосами, в углу, и стали играть в прятки. Кто-то кричал "ку-ку", а она со смехом отвечала "кря-кря", и водящий должен был отыскать ее по звуку. На третий или четвертый раз платье с нее сняли, чтоб уж совсем не запачкать, а под спину подложили старый ватник. Няня кричала "кря-кря" и, высоко задирая ноги, смеялась грудным смехом, потому что уже знала, что через несколько секунд появится "кукушка" с расстегнутыми брюками.
Синила в блестящем синем пиджаке спал в душной комнатке лицом вниз, скрипел зубами и за весь остаток вечера произнес лишь одну, но довольно связную фразу: "Цеппелин пишется с двумя "бэ", козлы пархатые! Цеббелин, говорю! Проверочное слово — Геббельс. Потому что он его и придумал".
Когда стемнело, он очнулся от холода и пошел во двор, где усталая Няня уже не кричала "кря-кря", а просто жевала веточку тополя и ждала, когда же очередной кукушке надоест дышать ей в ухо. Она не любила, когда долго дышат ей в ухо: сначала щекотно и смешно, а потом будто ватой закладывает. Синила схватил палку и изо всей силы огрел Дурьяна по голой заднице, согнав его с Няни. Помог ей кое-как одеться и отвел домой. Прихватив с собой бутылку водки, отправился в свою комнату, где велел Няне раздеться и надеть трусы и лифчик, нарочно купленные к свадьбе. Лифчик оказался в порядке, а вот трусы сзади — грязные, потому что ватник, на котором весь вечер провалялась Няня, был испачкан в машинном масле. Об этом жена сама ему и рассказала. Синила выпил водки и велел Няне сменить трусы на свежие, а заодно вымыться. Она легла к стене. А Синила всю ночь пил водку, потом выпил стакан самогона и свалился.
На следующий день, почистив блестящий синий пиджак и "крокодилы" и сунув в карман отвертку, он отправился в Красную столовую, где собрались опохмелиться все его кореша, гостевавшие на свадьбе. Он вынул из кармана отвертку, ему скрутили руки и усадили за стол. "Так кореша на поступают, — сказал Синила, принимая стакан с водкой. — Со здоровьицем!" Ванька Брысин дал честное слово, положив руку на стол, что Няня сама их позвала. То есть сперва позвала его, законного мужа, но он уже был в отключке, и пришлось им пойти с нею в тополя. Синила ловко воткнул вилку в Ванькину руку и заорал: "Была бы просто баба, а то — жена! Кореша мне тут!" Ванька обмотал руку полотенцем, который дала ему буфетчица Нина, а его брат Николай сказал: "А у жены что — хвост вырос? Дурочкой была — такой и осталась. Бабы, как мухи, прилетают и улетают, а кореша остаются. Понял?" Синила заплакал. Ему снова налили водки и придвинули кружку с пивом, которую он тоже выпил. "Стал бы я бабе трусы и настоящий лифчик покупать, — сказал он, глядя на Нину. — А я купил. Значит, жена". Нина покачала головой. "Не в лифчике счастье. Не плачь — лучше покажи!"
Синиле вынесли из подсобки инвалидную трость. Он тотчас загорелся, схватил трость, примерился, установил ее на полу и — раз-два-три — взлетел вверх ногами, опираясь на ручку трости одной правой рукой. Постояв так с полминуты, он вернулся в компанию и, разгорячившись, принялся рассказывать, как его с этим фокусом приняли на работу в цирк, где он благополучно заколачивал кучу денег, и бабы были, и роскошный автомобиль с двумя пудовыми бриллиантами вместо фар, и рестораны, и все-все-все, пока случайно не использовал для фокуса трость директора цирка, набитую спрятанными от милиции бриллиантами — каждый камень величиной с лесной орех, — за это оба и получили срок: директор хотел вывезти драгоценности за границу, а Синилу взяли как соучастника, потому что номер с тростью был только у него.
Они пили допоздна, пока Нина не закрыла заведение. Потом спустились к реке, где Синила снова вспомнил Няню, и здесь ему опять — уже впятером — набили морду и бросили бесчувственного у моста через Преголю. Домой он вернулся под утро, разделся догола, посмотрел на нагую Няню в упор и сказал: "Я из-за тебя сегодня подрался сорок два раза. Кореша! Кореша — они и есть кореша, одну баланду по лагерям жрали, одну вошь кормили... Тебе еще никто не говорил... ну, какая ты?" Няня растерялась. "А какая?" Синила закрыл глаза. "Самая красивая. Но ведь дурочки красивыми не бывают, это все знают. Что я, дурочек не знаю? Принеси похмелиться". Няня голышом слетала вниз и принесла Синиле полный стакан водки и огурец на вилке. Он выпил и тотчас заснул с надкушенным огурцом в зубах.
Весь следующий день он бродил с топором по двору, от нечего делать срубая то там, то сям топольки, потом стащил с крыши сарая скороду — тяжелую дубовую плаху со вбитыми в нее острыми клиньями, которой землю на вскопанных огородах превращали в пух лебяжий. Из плахи торчали заржавевшие длинные острия, и остаток дня Синила затачивал их напильником.
На следующее утро он велел Няне взять ведра, ножики и бутербродов: предстояло ехать за грибами за дальние холмы. Только там, на Таплаккенских холмах, и можно было сейчас найти грибы — в основном зеленухи, но для этого приходилось ползти на животе в зарослях намертво сцепившихся и сбитых ветрами в непроницаемую массу елочек, чтобы выбраться на песчаную пролысину, усеянную грибами.
— Скороду я приготовил, — сказал он отцу. — Если хочешь, попробуй ее у сараев — там земля не такая глинистая. — И уже садясь на велосипед, добавил: — А тополя я повырубаю к той самой матери. Пуха-то сколько! Одна спичка — и готово.
Поздно вечером он вернулся один и сказал отцу, что потерял Няню.
— Вернется — не маленькая. — Отец рылся в кладовке. — Сколько раз просил: берешь инструмент — ложь потом на место. Стамеску найти не могу.
— Сдалась тебе стамеска на ночь глядя. — Прихватив бутылку, он пошел наверх. — Я там в канавах вьюнов наловил. Во дворе, в дождевой бочке оставил.
— Хорошая жарежка, — одобрил отец, — но куда эта чертова стамеска...
На следующее утро я обнаружил пропажу. Задом вылез из еловых зарослей, отряхнулся и поплелся через поле и подвесной мост к Синилиным, жившим на самой окраине городка. Шел я медленно, даже нарочно придерживал шаг, но пришел вскоре, солнце только-только до середины телеграфных столбов добралось.
На крыльце сидел с папироской старик Синилин. Рядом с ним стояла ополовиненная бутылка водки, на тарелке лежал нарезанный огурец с хлебом и кусок вареного телячьего сердца.
— Он в огороде, — сказал старик, поправляя на правой ноге штанину, из-под которой торчал деревянный протез. — Синила! Молчит. А стамеску так и не нашел. Зачем ему стамеска?
— В огороде, — тупо повторил я. — Нашел я вашу стамеску. На Таплаккенских холмах.
Старик удивленно посмотрел на меня и спросил:
— Огурчика хочешь? Своего посола. — Он затянулся папиросой. — Ко мне тут сватается одна... Может, и в самом деле, а? — И вдруг закричал во всю мочь: — Синила же!
— Я сам, — сказал я.
— Зачем он тебе, если стамеску нашел? — старик смотрел мимо меня. — Кто мимо него идет, только плюнуть норовит. Почему, а? Всю жизнь так. А?
Он упал спиной с крыши сарая на скороду, лежавшую вверх зубьями. Некоторые зубья пробили его насквозь. Так можно упасть только спьяну или нарочно. Он молча уставился на меня.
— Стамеску я нашел, — сказал я. — Но сперва тебя в больницу нужно.
А "скорой" у нас никогда и в помине не было.
Он булькнул ртом — на губах лопнул кровавый пузырь.
— Понедельник сегодня, — продолжал я. — Кто на работе, кто на огородах. А Гиндин свою машину не даст: она у него изнутри в коврах, ты ее так заговняешь, что потом век не отмыть.
Я вернулся во двор. Старик по-прежнему сидел на крыльце и курил папиросу.
— Телега нужна, — сказал я. — Он на скороду упал — в больницу надо. И подстелить бы чего. Ватник вон тот можно.
— Можно. Только верни потом. — Старик вытянул искалеченную ногу и сморщился. — А телеги нету. Тележка есть. На четырех колесах с ручкой. Я на ней навоз в огород вывожу.
Я выкатил из-за сарая тележку на четырех ржавых железных колесах, всю в присохшем навозе. Встряхнул ватник, на котором Няня кричала "кря-кря", и бросил внутрь. Тележка подавалась со скрипом и визгом — старик лет сто втулки на смазывал, конечно.
Загородку между двором и огородом я раздвинул без труда. Но вот как снять с клиньев Синилу? Я взял его руками за шею — он заплакал тоненько, и я оставил его шею в покое. Старик с места не сдвинется, даже если молния в него ударит. Да и стамески не было. Тогда я, набычась, поднял скороду стоймя, и вдруг Синила со всхлипом и стоном боком свалился в телегу. Быстро, пока он не успел привыкнуть, я поправил его тело, чтобы он лежал лицом вверх.
— Морду лопухом, — просипел он. — Прикрой морду — светит.
Я нарвал лопухов и накрыл его лицо и кровоточащее тело — грудь, живот, ноги. Напрягся — с большим трудом выкатил тележку во двор. Мешали вспучившие землю корни тополя и подрост. Тележку на корнях подбрасывало, но Синила даже не застонал ни разу. Мы проехали мимо его отца. Старик налил себе водки и, кивнув мне, выпил. На сына он даже не взглянул.
На улице, по обеим сторонам обсаженной березами и липами, стало легче. Можно было выбирать и места потенистее и путь поровнее, без колдобин.
— Нашел я стамеску, — повторил я. — Это ты сам или это тебя? Со скородой?
— Сам, — сказал он. — А может, и нет. Если нарочно, то слишком уж больно. Я же знаю, за что меня братаны Брысины били. Гады, хоть и кореша. Они еще в лагере такие были... Я в карты проигрывал, а они велели за проигрыш старикам в валенки ссать. Зимой! Вообрази. Я и ссал — карты есть карты. Старикам я честно объяснил, в чем дело, но они тоже... выигрывать надо! А проиграл и нассал — получи винта в жопу. Зимой старому вору в валенок нассать... как живой остался?
— Все ж знают, что ты и родителям в обувь ссал, — напомнил я. — Матери в сапоги, а она их только купила...
— А помнишь, как она на мотоцикле ездила? — лопухи съехали с лица, и я увидел, что Синила открыл глаза. — В старом складе. Помнишь? Разгонится — и рраз по потолку, вниз головой, только шпильки сыплются, снова разгонится — и снова по потолку.
— Помню.
— Один раз только не удержалась — чихнула. Вот тебе и чихнула. Печень я проколол, паря. И легкие... только дышать не очень трудно... обоссался весь...
— Это кровь.
— Удобно теперь ссать: хочешь через шланг, а хочешь — через дырочку...
Он закашлялся мелко, и изо рта у него потекла темная кровь. Он слизывал ее языком, а она все текла.
— На бок! — прохрипел он. — Налево!
Я остановил тележку и чуть-чуть подвинул его, чтобы голова свесилась налево. Теперь кровь тонкой струйкой стекала на его плечо и заливала лопухи. Кровяные пятна на рубашке слились и на солнце блестели.
— Батя говорит, что не чихнула она, а бзднула, — проговорил он с одышкой. — Какая разница. Упала да похоронили. Любила выпить. И батя тоже. Он когда в аварию попал, до гаража еще километров пять оставалось, а кость — наружу. Так он взял изоленту, обмотал ногу, и так и дотянул до гаража. Ногу отняли, а руки остались... Видал, сколько всего намастерил? Ого...
Я видел многое из того, что вышло из рук старика: это были вещи грубые, косые и кривобокие, и казалось, что он не мастерил стул или скамейку, а просто зло срывал на дереве.
— Так и лежит? — вдруг подал голос Синила.
До больницы оставалось метров триста-четыреста — через вымощенную булыжником площадь, по колдобинам.
— Лежит, — сказал я. — Ты потерпи — сейчас булыжник пойдет.
— Знаю. Булыжник — не асфальт, правда? Это я тебе как человек говорю.
Мне повезло: удалось остановить мальчишку лет двенадцати-тринадцати, гонявшего на велосипеде без цели по улице, и упросить его домчать до больницы и все рассказать.
— Все — это сколько? — спросил мальчишка. — Это Синила, что ли?
— Да. Только не бабкам на лавочке, а врача найди. Скажи: множество сквозных ранений, очень тяжелых. Хирург нужен.
— Хирург — который херами занимается?
— Вали отсюда, шутник. Кровищи — видишь?
Мальчишка развернулся и помчался по тротуару к больнице.
— Ты в Бога веришь? — вдруг снова заговорил Синила. — Я тоже не верю. Так все и передай. Корешам передай: Синила в Бога никогда не верил. Пусть весь город знает. К нам в лагерь поп приезжал каждую неделю, про любовь да про любовь... А если меня Бог не любит, то зачем мне его любить? Смешно. Я в говне по нижнюю губу сидел, когда пожар в лагере случился. Три дня. Мух жрал. А меня даже в лазарет не положили. Говорят, ты и поджег. А что мне оставалось, если старикам надоело, когда я им в валенки ссу. Ссу да ссу. Не везло в карты — абзац полный... Зато в любви, говорят, таким везет. Няня, знаешь, не просто так... У тебя ведь тоже что-нибудь с ней было?
— Было, — сказал я. — Она после бани сидела на заднем дворе, а я там шлялся. Задница и волосы у нее полотенцем обмотаны, а грудь наружу. Она сама меня подозвала и пальцем показывает: поцелуй сюда. В тютельку.
— В грудь?
— В сосок. В тютельку. Я и поцеловал. А тут ее мамаша выскочила, я и ноги в руки. Чего об этом вспоминать...
— У тебя целая жизнь, чтоб про тютельку вспоминать, — довольно связно проговорил Синила, хотя кровь продолжала струйкой течь у него изо рта. — А у меня уже никакой тютельки. Никогда не думал, что в дурочку можно так втюриться... Ты же сразу втюрился, как только она тебе свою тютельку разрешила чмокнуть?
— Не знаю, — сказал я. — Ты же сам говорил, что в дурочек не влюбляются.
— Все так говорят. Думаешь, зашьют?
— Не знаю. Они доктора — им виднее.
Я уже видел людей в белых халатах, высыпавших на тротуар. Двое фельдшеров бросились нам навстречу.
— Ты продолжай говорить, ты рассказывай, — попросил Синила, закрывая глаза. — Пока ты говоришь, я живой. Расскажи про цеппелин... и трусы велел ей другие надеть, новые... чтоб без пакостей... Слишком много говна было, чтобы это тоже был Бог, чтоб все это любовь... Говори — ну, хоть соври что-нибудь, а то правда — она надоедает... нельзя же все время мух жрать...
Фельдшеры бежали с носилками. Они быстро и умело вынули Синилу из телеги, оторвали присохший к спине ватник, уложили парня на носилки лицом вверх и быстро пошли к больнице, раскачиваясь из стороны в сторону.
Я сел на лавочку рядом с женщинами, выбравшимися из палат погреться на солнышке, и только тогда понял, что продолжаю говорить вслух.
— Тютелька на месте. Обе тютельки на месте. Я туда вовсе не за грибами пополз, а просто так. Ну, вроде игры. Разведчики там и все такое. Пролез и увидел ее на полянке. На камне, который считался дверью. Его раз сто туда-сюда двигали, думая, что под ним вход куда-то... в пещеру с разбойничьим золотом... Про это много ведь болтали. А это просто каменная гладкая плита. Вроде тех, что на могилах, но без букв и какая-то мягкая. Стамеска пробила ей горло и застряла в том камне. Я пальцем потрогал — рукоятка даже не шевельнулась. Вся голая. Лифчик просто расстегнут, а трусы на щиколотках. Он торопился. А потом стамеской. Потому что кореша же, на одних нарах валялись. Кровью повязаны. А баба и останется бабой. Даже если на мотоцикле по потолку поедет, все равно что-нибудь да не так. Пукнула — и упала. А эту — стамеской. И почему тогда он про любовь и про Бога? Может, и это тоже — любовь и Бог, Господи помилуй. Дружков нельзя, себя нельзя, а ее можно... пусть у нее тютельки как вишни и шея круглая и белая... В дурочек не влюбляются...
Мне вынесли воды, я выпил и посмотрел на собравшихся вокруг людей. Это были ходячие больные в пижамах, медсестры, санитарки, врачи. Впереди всех сидела в инвалидном кресле старуха Мазаева с палкой на коленях.
— Кончен бал, тушите свечи, — доктор Шеберстов закурил папиросу и посмотрел на меня с интересом. — Удивительно, как он прожил столько. Хотя, конечно, физически парень крепкий. И ловкий, как я слышал. На ушах стоял.
— Он на такой вот палке мог вверх ногами стоять, — сказала старуха Мазаева. — Старик его одноногий, а раньше лесовозы водил. Мать их дурная, на мотоцикле ездила, на табачной мельнице по две смены вкалывала — двоих-то уродов содержать. И все трое брехуны были, — она глубоко вздохнула, и от нее запахло больничной едой и какой-то едкой микстурой. — Все в жизни что-то делают. Строгают, колотят, по тюрьмам сидят или по больницам, скажем. И все это дела Божьи, даже если в тюрьме сидел. Такое, значит, дело этому человеку Господь назначил.
Я поднял взгляд выше — солнце близилось к зениту.
— Дайте вашу палку, пожалуйста, — попросил я у старухи Мазаевой. — На минуточку.
— Да помер же твой Синила, — тихо сказал Шеберстов. — Шел бы ты отдыхать... или еще куда... Вон погода-то!
Я никогда в жизни этого не делал. Я даже не знаю, что это вдруг на меня нашло. Да и впоследствии никогда на это не отваживался.
— А ты только истории рассказываешь, как этот самый Синила, -продолжала безжалостная старуха Мазаева, протягивая мне палку. — Раскащик! — прошипела она. — Ну, так все по порядку и расскажи. Тоже Божье дело. Почему ты такого гада в больницу повез, а не сразу на помойку?
Я кивнул. Именно на этот вопрос я и хотел ответить. И только сейчас понял — как. Для этого мне нужна была эта палка.
Трость у бабки была самая обыкновенная. Я уперся ею в асфальт, дрыгнул ногами и повис вниз головой. Затаил дыхание. Подумал только: я не упал. Солнце стояло в зените, и моя тень на асфальте была величиной не больше футбольного мяча. Ни о чем не думая, но не зажмуриваясь, я легким движением руки отбросил трость. Было тихо и жарко. Из карманов моей куртенки наземь посыпались ключи, медная мелочь, скрепки и смотанная в клубок резинка. Потом съехали с носа и бесшумно разбились очки. Я висел вверх ногами примерно в метре от земли, словно опираясь на собственную тень. А может, именно так оно и было. Стоило солнцу сдвинуться на долю градуса, меня чуть тряхнуло, а ноги сами собой расплылись в стороны. Я стал медленно опускаться. Коснулся ладонями асфальта, подогнул колени к груди и сел.
Я смотрел перед собой — и никого и ничего не видел.
— Семьдесят три секунды, — сказал фельдшер Шильдер, всюду таскавший с собой секундомер. — Числом и прописью.
Но никто не засмеялся.
Собрав мелочь, выпавшую из карманов, и бросив разбившиеся очки в мусорное ведро, я ушел, толкая перед собой заляпанную сухим навозом и кровью тележку, в которой на слипшемся ватнике валялись чиненные-перечиненные остроносые лакированные ботинки.
Только что я пережил что-то, чему не было названия. Я не почувствовал ни страха, ни любви, ни приступа веры или там озарения — я вообще, похоже, ничего не почувствовал. Да и то, что я сделал, не потребовало от меня никаких усилий, ей-богу.
Как это часто бывает в такую погоду в наших краях, ни с того ни с сего пошел дождь, хотя солнце по-прежнему светило ярко.
Улица была пустынна, и это хорошо, потому что никому, наверное, нельзя показывать лицо человека, который только что пережил настоящее ничто — те самые семьдесят три секунды. Я даже не задумывался о том, как мне это удалось. Устал. А главное, вдруг понял я, — это-то и было настоящий рассказ, без слов и смысла, которыми обычно пренебрегает даже Бог, — именно это, а вовсе не история о Синиле, о Няне со стамеской в белом горле, о дурочках, которые не бывают красавицами и поэтому в них не влюбляются, или о цеппелине свободы, обтянутом живой человеческой кожей...