Николай Епихин ДВЕ НОВЕЛЛЫ



ДЯДЯ ВАСЯ


Астров хорошо сказал когда-то: "Те, которые будут через сто, двести лет после нас и которые будут презирать нас за то, что мы прожили свои жизни так глупо и так безвкусно — те, быть может, найдут сред- ство, как быть счастливыми…"


Наполовину прочтя предложение, я подумал, что Чехов закончит мысль так: "Те, которые будут через сто, двести лет после нас и которые будут презирать нас за то, что мы прожили свои жизни так глупо и так безвкусно, и не подумают, что их, может быть, самих будут презирать за то же самое",— что-то подобное мелькнуло в мозгу. И тут я дочитал предложение до конца и понял, что Чехов сказал хорошо о хорошем, а я — плохо о плохом.


Мне мой дядя часто говорит: "Вот умру я — хоть приди на мою могилу, помяни, вспомни, что я кирпич клал, дверь с тобой ставил, рамы менял… Умру я, а ты выпей за меня",— и иногда плакал.


А я после часто думал: "Не должна наша жизнь быть такой, чтобы я помнил его за то, что он помогал мне дом восстанавливать, потолки менять, душ строить. Буду помнить его, конечно, и за это, но больше за самое главное — за то, что говорил вот это и плакал, за то, что я чувствовал в те короткие минуты его душу. Не скажу: светлую, чистую. Душа всегда светла и чиста".


Однажды, перед пасхой, мы поехали с ним вдвоем чистить и подкрашивать могилы родственников.


Мы вышли на нужной остановке и зашагали по аллее к кладбищу. Дорога предстояла длинная и в гору. И хотя я был с дядей, которого давно не видел и которого очень любил, мне было скучновато и хотелось побыстрей прийти домой и лечь спать.


Тогда я глубоко ощущал бесцельность моей жизни, и сердце никак не отпускали хандра и желание хоть что-то делать. Но я знал, что люди, у которых есть цель и которые действительно, казалось бы, счастливы, — глубоко несчастны. Я им сочувствовал — потому что у большинства из них цели эти были глупые, пошлые и фальшивые, что-то вроде того: украл, выпил, в тюрьму, или: поел, поспал, снова поел, или: деньги, большие деньги, очень большие деньги. Банкиры, чиновники, бандиты, юристы — вот те, которых я презирал и которых тихо ненавидел. А когда-то я им завидовал и хотел жить их романтической жизнью… Эх, молодость,— загубили тебя взрослые, загубило подражание им.


Мы шли по мягкой тропинке, покрытой влажным грунтом и прошлогодними листьями. Грело солнце, воздух был прозрачным и свежим, небо — ясным.


Мой дядя — человек молчаливый и говорит со мной только когда напивается, трезвый сам редко начинает разговор. А тут вдруг сказал:


— Долго идти. Если будем молчать, то устанем и красить не сможем.


— Я уже давно устал. И пить хочется.


— Да. Как говорят: в дороге и иголка тяжела.


Я не понял и спросил, что эта поговорка означает.


— Ну как что? Значит, что трудна долгая дорога. Вот сейчас тебе дать иголку — и ты начнешь ее перекладывать из одной руки в другую: устанут пальцы держать.


— А вот у тебя сумка,— сказал я,— не тяжела?


— Нет,— сказал дядя,— когда в дороге разговаривааешь, она короче. Ну и сумка — легче.


Он протянул мне горсть семечек.


Мы шли и щелкали семечки. И я тогда подумал: "А хорошо все-таки так идти",— и на меня навалилась другая скука, не та, что была в начале пути. Она быстро заполняла всего меня, впитывалась в деревья, стены забора, который шел справа, в сырую дорогу, смешивалась с небом и воздухом. Наверное, это была тоска сродни той, которую я почувствовал в детстве, после смерти дедушки. Он лежал за стенкой в гробу, а я сидел с братьями на кровати. Мы разговари- вали об инопланетянах. Сережа, двоюродный брат, сказал, что они похищают людей, а через много лет те возвращаются, ничуть не постарев.


Я сидел в углу, возле грядушки, и водил ладонью по ковру. Это был мой любимый ковер. Каждый раз, когда просыпался, я видел его, и мне было тепло и уютно, и я не хотел вылезать из постели и долго обводил пальцем фигурки, изображенные на нем.


— А отчего бог не оживит бабушку?— вдруг сказал Сережа.— Если захотеть, всё обязательно сбудется.


— Глупости,— сказала Ира. Она была самой старшей из нас и поэтому думала, что имеет право запрещать нам фантазировать,— ничего не будет. Нет бога — так в "физике" написано.


"Ну, написано, наверное,— подумал я,— это ничего не значит",— и попросил бога оживить дедушку.


Потом гроб закопали, и я не мог понять, зачем мы живем, если всё равно умирать. В автобусе я поду- мал, что мама тоже умрет, и мне стало одиноко, хотя я сидел у нее на коленях. Тогда я ощутил сильную боль. Думаю, все через нее когда-то прошли, а потом забыли.


И вот теперь я шел с дядей и чувствовал боль, похожую на ту. Она выедала изнутри по чуть-чуть мою душу. Забор, дорога, небо, пропитанные ей, завладевали мной. И, самое страшное, никто не мог избавить меня от нее: ни дядя, ни отец, ни мать.


— Ну вот и пришли, я же говорил, что вдвоем дорога вдвое короче,— сказал дядя, указывая сумкой на центральные ворота кладбища.


Где-то в глубине, среди старых, ржавых оград, новых свежевыкрашенных могил, была могила моего прадеда. В земле, на которой я стоял, лежали останки людей. Смерть умирила и уравняла их всех. Кто раньше спорил за кусок хлеба или женщину, кто жил ради Бога или денег, лежали теперь как мертвые, в земле. Им не нужно ничего, и только я и дядя ходили, пока живые, над ними, смутно задумываясь о том, что когда-нибудь...


— Скоро вербы распустятся,— сказал дядя. Он грабил, а я выдергивал сорняки и колючки. Это давалось мне с трудом. Иголки протыкали тряпку, которой я обмотал руку, кололи и жгли. Я вытаскивал траву тремя пальцами, чуть заметно сжимая ее, но даже так руке было больно.


Дядя, наконец, разозлился на меня и кинул грабли в сторону со словами: "На, грабь". Он взял у меня тряпку, обмотал ею руку и быстро и резко стал выдергивать траву. Дядя брал в пучок много травы, работал всей ладонью, не останавливаясь ни на полсекунды. Наверное, поэтому он не чувствовал боль — или он просто привык не обращать на нее внимания.


За оградой я увидел шмеля, который не жужжал, а просто переползал с одной травинки на другую. "Не может взлететь",— подумал я и взял его на листик сурепки и отнес в посадки, через дорогу. Я положил лист с насекомым в высокую траву и стал озираться. Вокруг меня не было ничего необычного: небо, деревья, ограды, дорога. Но что-то смутное, почти забытое, тронуло меня, и я страшно загрустил, представив, что вот эта изрытая, неровная, виляющая дорога тоже смотрит на меня и вздыхает.


"Она давно здесь,— подумал я,— столбы, провода, вон машина едет… Бутылка валяется. Интересно, кто из нее пил?" Я поднял пластиковую светло-белую бутылку. Вмятины, ломаные линии, крышки нет. Внутри — капельки воды. Я долго смотрел на нее и ничего не видел. Зрачки расширились, перед глазами плыло и мерцало. О чем я тогда думал? Да ни о чем. Просто смотрел тупыми, бессмысленными глазами, а в голове было так же пусто, как в бутылке. Вдруг я перехватился, взяв бутылку за горлышко, и швырнул. Ветер подхватил и отнес ее в посадки. А я пошел к дяде. Он начинал красить памятник.


После работы я сидел на скамейке и смотрел, как дядя суетится. Он раскладывал на железном столике куски хлеба и сала, яйца, соленые огурцы, укроп. Дядя поставил чекушку самогона себе и бутылку гази-ровки для меня.


Он налил прозрачную семидесятиградусную в стакан и посмотрел на меня ожидающим взглядом. Я чувствовал, что он счастлив. Могила была убрана и покрашена и смотрелась аккурат не лучше и не хуже других убранных и покрашенных могил, дядю окружала природа, воздух был влажным, свежим, лицо омывал чуть заметный ветерок. Чего еще желать моему дяде? Разве что того блаженного состояния легкой дремоты и усталости, которое бывает обыкновенно после приема спиртного? Так он его давно предчувствовал и поэтому был не просто счастлив, а погружен в счастье с головы до пят.


— Будешь? — как бы спросил он, показывая бутылкой на стакан с самогоном.


— Нет, — ответил я.


— Ну и хорошо,— сказал дядя, улыбаясь не только губами, но и всем лицом.


За последние полгода он меня раз пятьдесят спросил то же самое, и я всегда говорил "нет", а он всегда смеялся.


"Надо когда-нибудь сказать "да",— подумал я,— а все-таки приятно слышать: "Ну и хорошо" — чувствуется какая-то надежда, что ли".


Дядя выпил, съел несколько кусков сала. Я смотрел, как он надламывает хлеб сухими загорелыми пальцами. У него были грязные, измазанные в краске руки, впрочем, как и у меня, но мы, ничуть не брезгуя, ели руками. "На природе всегда есть хочется", — часто говорил дядя, и я ему не на шутку верил и старался съесть как можно больше.


Сало было свежим, просоленным, с широкими прожилками мяса — как я любил.


— Хорошее, — сказал я.


— А у нас больше есть дома нечего,— сказал дядя,— холодильник пустой.


Я знал, что он если не врал, то преувеличивал: я часто бывал у него и заглядывал с его сыном в холодильник.


— Не знаю,— сказал я,— может, счастье не в том?


— Нет, Коля, не понимаешь ты еще, в чем счастье.


И я действительно не понимал.


Однажды друг сказал: "Нет, не счастливая жизнь у меня. Весь в долгах, в грязи, в мерзости, предатель-стве, обмане. Вон Ванька Ревин тоже говорит, что он несчастлив: с Наташкой проблемы, не знает она пока, любит его или нет, а он ждет, ревнует, переживает. Но что бы он там ни говорил, он, наверно, самый счастливый человек на свете".


— Счастье...— продолжал дядя.— Вот у меня зарплата две с половиной, у начальника — сто, минимум. Он идет в магазин, продукты, закуска. Сыну "волгу" купил, себе другую, дочь за границей учится. Вот у него — зарплата, а у меня — тьфу, а не зарплата. Я захожу в магазин, думаю: ой, всё дорого, что б подешевле взять… А были б деньги — захожу: так, мне то-то, то-то и вот этого. На цены не гляжу, деньги дал — и пошел.


— А сколько для счастья нужно?— спросил я.


— Тыщ десять в месяц — и хорошо.


"Так мало",— подумал я и представил, как бы я нашел кошелек с деньгами или лучше чемодан, и мы бы с дядей пошли в магазин.


Я сидел на скамейке и глядел на дядю. Голова слегка гудела, в ней бегали мысли, приятные, новые. Ветер бил в спину и казалось, что он продувает голову — такие страшные, тоскливые и в то же время завораживающие, манящие были эти мысли.


"Почему мы сидим здесь вдвоем, окруженные могилами, трупами, городом и небом? Мы загнаны в эту никому не нужную точку вселенной со своими философиями и переживаниями, потерями и неудачами. Мы, наверное, оттуда сверху кажемся жалкими и мелкими. Ужасно. Но вот я сижу здесь, ем сало, пью газировку. И мне приятно сидеть здесь, есть, пить, разговаривать с дядей, смотреть глубоко в небо, на траву или вот хоть на дядин ботинок. Приятно здесь. И дядя мой хороший, он просто не всё понимает…"


"Что,— думал я,— наша жизнь? Это сходить в магазин и поесть? Неужели мы тут сидим, и дядя не чувствует, как хорошо тут? Не в смысле того, что мы на кладбище. А в том смысле, что тут нет магазина. Еда, правда, есть, но она какая-то не такая, не с той функцией".


Дядя встал и сказал:


— Ну что, пора.


Я вышел за ограду. Дядя взял сумку с остатками еды и краски и стал прощаться.


— Ну, до свидания, отец!— сказал он.— Вот, внук пришел со мной, племянник мой,— он поцеловал фотографию, поправил цветок на памятнике и вышел вон.


Его небритое лицо было теплым и спокойным.


— Ну, выполнили долг — и хорошо,— сказал дядя,— и ты не забывай меня, приходи на могилу. Как мы за-ботимся о них, так и о нас будут заботиться.


— А мой отец говорит, что я к нему даже на могилу не приду, а мне обидно.


— Значит, плохо помогаешь ему на кладбище.


— Наверно. Но я не знаю, долг это или просто обязанность.


Дядя угрюмо взглянул на меня и махнул рукой. Я подумал, что это означает: ничего, не страшно, скоро поймешь, привыкнешь.


Этой зимой автобус, на котором работал дядя Вася, продали. В тот день он не поехал к себе домой, а пришел к моему отцу — выпить с горя. Его сестра, моя мать, готовила макароны, отец крутился в курят-нике, а я сидел дома и читал рассказ Чехова "Дуэль".


Вдруг я услышал за дверью, что мама стучит по доске ножом. Потом туда вошел отец и сказал:


— Ну что, Вась, зерно брать будем?


— Ты что, не видишь, человек расстроен,— сказала мать.


— Что случилось, Вася?


Дядя зарыдал и стал всхлипывать. Я услышал скрип кровати: наверное, отец сел рядом с дядей. А мать сказала:


— Автобус продали.


— Автобус?— сказал отец,— ну ничего, за сколько?


— Хватит,— сказала мать,— человеку плохо, а ты ерунду спрашиваешь.


— Ну ничего, пошли, выпьем щас. Поедим,— говорил папа,— телевизор посмотрим. А это всё ерунда. На "газели" будешь ездить. С работы ведь не уволят?


— Нет.


— Ну и хорошо. У меня тоже КамАЗ отобрали. Попереживал, попереживал…


Я приоткрыл дверь. Дядя сидел на кровати, обхватив лысую голову руками. Его лоб и нос сморщились, а сам дядя казался маленьким мальчиком, у которого отобрали любимую машинку.


У меня сжалось сердце, и я почувствовал какую-то пустоту, которую нужно было чем-то заполнить. Я лег на диван и продолжил читать — и эта пустота посте-пенно исчезла.



О ЧЕМ ГРУСТИМ?


Эта зима была холодная, морозы — настолько сильные, что овчарку, которую все ее восемь лет жизни держали на улице, запускали в дом — погреться. Я жил один, на краю города. Родители приезжали на выходные и в праздники. Моя мать родилась здесь и, наверное, ее, как и меня, тянет в эти богом забытые места, к которым до сих пор нет путевой дороги и где с одной стороны леса, с другой — поля, а с третьей — трасса на юг, за которой тоже леса, поля, такие широкие, что в них можно утонуть, как в море.


Был понедельник, тринадцатое число. Днем я поехал в университет. Вернулся в шестом часу вечера. Открыл дверь. С кухни выбежала на улицу собака по своим собачьим делам. Где-то за стенкой лилась вода. "Соседи купаются",— подумал я и, не разуваясь, прошел в зал к холодильнику.


Через час после того, как поел, я пошел на кухню посмотреть, как дела у Волчка. Он сидел, насторожившись, и смотрел куда-то в пол и как бы прислушивался. Где-то за стенкой, казалось, шумела вода. Я приоткрыл крышку подпола и расстроился. В трубе образовался свищ, и из него хлестало.


Я протянул переноску, подключил настольный ночник и положил его рядом с отверстием в полу. Подпол кухни наполовину был затоплен. Я приготовил целлофан и скотч, лег животом на пол и попы- тался намотать кусок целлофана на трубу, но мощ-ный поток холодной воды бил по руке и не подпус- кал к свищу.


Я накинул фуфайку и пошел к соседу по дому — моему дяде, Володе.


Он открыл дверь. Я спросил:


— У вас воду можно перекрыть, чтобы ко мне не шла?


— Нет,— полупьяно сказал дядя,— тогда и у вас и у нас звонить будет. Понимаешь? И у вас и…


— Да нет, я не про телефон. А про воду. Трубу у меня прорвало. Дом затапливает. У вас кран есть, который перекрывает воду?


— А отца что, дома нет?


— Нет.


— Ну, может ты сходишь за чекушкой?


— Да какая тут водка?! Дом, говорю, сейчас затопит.


— Ну проходи, нет у меня его...


Он провел меня в ванну и показал, что есть только краны, которые находятся над ванной и умывальником.


— Нету у меня крана,— сказал дядя. А там в колодец надо лезть, но тогда воды ни у вас, ни у меня не бу- дет. И у Васи, через дорогу, тоже.


— Да… — сказал я, — может, службу вызвать?


— Да она приедет через пять часов.


— А где колодец?


— Да вон, пошли, покажу.


Оказалось, что колодец находится напротив нашего дома. Он был прикрыт колесом от КамАЗа. Дней восемь назад оттепель расплавила снег, а потом ударили морозы, и оно пристыло к земле и люку. Я попробовал отодрать колесо руками, но ничего не получилось. Принес лом и две монтировки. С помощью них мы легко подняли колесо.


С люком было трудней. Дядя матерился и искал некую точку опоры.


— Их здесь четыре, — говорил он.


С помощью лопаты мы очистили от снега и песка половину люка, но пресловутую точку опоры так и не нашли.


Я светил фонариком и пытался рукой нащупать эту точку.


— Ее нет,— сказал я. Где-то на этом участке она должна обязательно быть,— я провел указательным пальцем по кромке люка.


— Но ее нет,— сказал дядя,— люк, что ли, такой? Их должно быть четыре…


— Ясно, что не пять,— сказал я и отвернулся — мне стало смешно.


Через полчаса мы, наконец, нашли точку опоры (и не одну). Пришел сосед, дядя Витя, помог открыть люк — держал фонарик.


Дядя залез в пустой, чистый колодец, завернул нужный кран, и я пошел домой. Под полом кухни было не меньше пяти тонн воды, хоть рыбу запускай или сам плавай. Я стал откачивать ее глубинным насосом. Вода лилась в сад и постепенно растворяла снег, образуя неровную мутную массу. Я стоял и смотрел, как из шланга течет вода. Дверь в дом была раскрыта, свет в коридоре — включен. Шел снег. Казалось, что он падал только в том месте, откуда брызгал свет — рядом с окном и входом.


"Какой красивый,— подумал я,— и не скажешь, что с неба. Вон, как валит — как заведенный". И тут я вздрогнул. Мне припомнилась одна история, случившаяся ровно год тому назад. Тогда, пятнадцатого числа — на следующий день после Старого Нового года — я должен был сдавать экзамен (его назначили на четырнадцать часов). А добираться мне до университета, включая ходьбу и проезд,— около часа. Я вышел из дома в половине первого: хотел приехать до двух и зайти в аудиторию одним из первых.


Я шел по улице, параллельной моей. Падали белые хлопья, руки без перчаток не мерзли, и мне было приятно идти вместе со снегом и думать, что я хорошо выучил вопросы и, наверное, сдам экзамен на отлично.


Вдруг меня остановила старушка. Она почти плакала и причитала, а возле нее бегала маленькая дворняжка и смотрела то на нее, то на меня.


— Вода в доме хлещет,— сказала бабушка,— позвони куда нужно, сынок.


Я сказал, что у меня нет телефона аварийной службы и нет даже телефонной карты. Но бабушка не понимала и все просила позвонить и вызвать "водников".


— Иди, пожалуйста, сынок, посмотри, може сам что сделаешь?


Я попытался отказаться: мол, спешу на экзамен. Но тут мимо нас проходил парень моего возраста. Старушка кинулась к нему со словами:


— Пойдем, помоги нам.


Парень даже не посмотрел в ее сторону.


Тогда я подумал, что он большой негодяй и что я должен остаться.


Я приоткрыл низкую деревянную калитку и пошел по тропинке к дому. За мной завиляла собака. Вход в дом был со двора. На порог лилась вода. Я открыл дверь и увидел коридорчик с пустой вешалкой, дальше — узкий проход в комнату. В комнате стоял облезлый стул, на видной мне стене висели деревянные часы с гирей, пол был залит прозрачной водой. Это всё я видел три секунды, а потом в комнату забежала собака и стала выть. Она была какая-то черно-синяя, с белыми полосками у рта и маленькими ушками.


Старушка пыталась забраться на порог. Она одо-лела три ступени, а с четвертой, самой высокой, никак не могла справиться. Бабушка ухватилась за мою руку. Я видел, что ее ноги были слабы и боялся, что она упадет или умрет.


Пол в коридоре покрывала вода в пять сантиметров. Я наступил в воду и почувствовал, что мои старые сапоги на замке промокают.


Старушка показала, куда надо идти. Я прошел в комнату. Налево была ванна с открытой дверью. Оттуда шумела вода: сорвало кран. Я сел на облезлый стул и сказал, что не знаю, что делать.


Бабушка ничего не поняла и заплакала.


— Помогите, пожалуйста. Помогите, пожалуйста,— причитала она,— а рядом, в воде, сидела дворняжка и смотрела на меня печально и одиноко.


У собаки была наклонена голова. Ее грустные глаза блестели, в них слышалась какая-то тоска, которую она не могла рассказать, а только показать: вот она есть в моих маленьких ушках и неподвижном хвосте, в том, что я старая, усталая и никому не нужна, кроме хозяйки.


Мне стало тяжело на душе: я не знал, как помочь; и что-то грузное, какое-то отчаяние, безысходность, бессилие, сдавливало мне грудь и горло. У меня закружилась голова, я захотел сесть, но понял, что уже сижу и встал, держась за стол.


— Нужно вызвать аварийную,— сказал я,— у вас есть соседи, от которых можно позвонить?


— Я ничего не знаю,— старуха схватила меня выше локтя и заплакала,— помогите, пожалуйста, помогите, пожалуйста.


Мне было больно на нее смотреть, я чувствовал усталость. Что-то тяжелое то подкатывало, то отпус- кало в моем воображении. Это не было просто ощущение старости, того, что я буду, как эта бабушка, дряхлым и одиноким. Это не была только жалость к старухе, к ее нищему существованию и обрушавшейся на нее беде. Я, наверное, в тот миг в первый раз задумался о том, что не всё так просто. Может, я чуточку понял, зачем мы живем. Вернее, понял, что наша жизнь — пуста и безысходна. Именно безысходна (то есть потерянная, какая-то не такая, фальшивая), а не бессмысленна.


"Вот она стоит и просит меня о помощи,— думал я,— да, я могу ей помочь: купить карточку, вызвать аварийку или пойти к дяде Васе на работу, нанять там сварщиков, еще как-то. Но я не знаю, помогу ли я себе, избавлюсь ли от того чувства, которое гнетет меня?"


С ее веснушчатого носа капала вода. Старушка облизывала тонкие изрытые губы и дрожала.


"Ей холодно,— подумал я,— может умереть".


Я помнил эту бабушку с лета. Я часто проходил мимо ее дома. Она сидела на скамейке, положив руки на костыль, а ее собачка кувыркалась в траве. Старушка всегда будто улыбалась, глядя на своего пса, и поэтому казалась счастливой.


Теперь же она дрожала и плакала, а маленькая дворняжка сидела рядом и как бы дрожала и плакала вместе с ней.


"У нее, наверно, никого нет, кроме этой собаки. По крайней мере, никого ближе этой собаки. Сейчас им обоим тяжело. И мне тоже нелегко — но это пустяки, потом решу, что с собой делать".


— У вас изолента есть? — спросил я.


— Я к соседям схожу, принесу.


Старушка ушла. Собака осталась со мной. Она уже тряслась от холода и оттого, что намочила лапки, и теперь они, наверное, зябли.


— Да, такие вот дела, — сказал я вслух.


Собака подошла ко мне и уткнулась носом в мою ногу.


— Ничего, ничего.


Старушка вернулась с мужчиной, лет пятидесяти, в рабочем грубом костюме желто-серых тонов, в засаленной фуражке. В руках у него был огарок свечки, газовый и рожковые ключи. Он дико матерился.


Я помогал ему: держал свечу, подавал ключи, соглашался со всем тем бредом, который он говорил.


Когда мужичок перекрыл воду, он сел на обшарпанный стул, на котором я недавно сидел, и закурил. Маленькая собачка смотрела в его лицо. И я чувствовал, что она глядит на него так же, как полчаса назад глядела на меня: печально и осторожно.


Он посмотрел ей в глаза и причмокнул губами.


— Всё, бабка, затопило тебя. Теперь каток в коридоре будет,— он встал,— бог тебя наказал. Плохо богу, говорю, молилась. Грех на тебе, бабка.


— Ты иди,— сказал он мне, докурив,— теперь тут уж делать нечего, трубы надо менять.


— А кто будет? — спросил я.


— Сын ее… или зять. На выходных.


— Но сегодня вторник,— сказал я.


Мужик отвернулся от меня и закричал на старуху:


— Плохо богу, бабка, ты молилась. Наказал он тебя.


А бабка, наверное, давно ничего не слышала и только плакала. И казалось, что ее рябой нос тоже плачет: с него капала вода. Собака встала и застучала когтями по полу. Повиливая телом, она вышла вон. Я — за ней. Во дворе я нагнулся и протянул руку к животному. Дворняжка завиляла хвостом и подняла кверху узкую мордочку с маленькими ушками. Ее черная шерсть с синим отливом блестела. На нас падали белые хлопья, и нам было очень хорошо тогда: может быть, оттого, что мы с ней знали намного больше, чем знают другие. А может, мне это показа- лось — и собака не ощущала то же, что ощущал я. Но это не страшно. Главное, что я чувствовал тогда то, что могла чувствовать она, он, ты, мы…

Загрузка...