Николай Аверин
В центре Копьево в очереди за пособием по безработице терпеливо сносит трепку ветра невысокий парень с новенькими широкими подтяжками на серой застиранной майке. На нем полуистлевшие джинсы. Домашние тапки на босу ногу. В упругости щек у него есть еще что-то молодое, но подглазья уже отливают пожизненной голубизной. В спиках биржи труда он значится как Нецветаев Евгений Павлович, а на местном рынке и в пивной ему кликуха Нецва.
С глубоким спокойствием нищего стоит он в очереди, курит, никуда не спешит. И когда чиновница объявляет с крыльца, что примет лишь пятерых, остальных — завтра, то сердце его не ворохнется.
Острым глазом неглупого, не слабого еще человека он стреляет вдоль по пыльной улице, как бы визирует маршрут, и потом неспешно идет строго по этой воображаемой линии между кирпичных деревянных заборов, меж двух рядов тополей, хищно щелкающих на ветру над ним молодыми голыми ветками.
Вот уже два месяца как Нецва сорвался из родного уральского города, заслужив доверие в фирме двоюродного дяди и прихватив десять миллионов налички, — залег на дно.
Раньше он и сам пытался “раскрутиться”, лепил что-то из асбеста, торговал, ремонтировал машины, но не нажился и возненавидел удачливых, зациклился на мечте наколоть кого-нибудь из них. Дядю так дядю. Подоспела командировка, из которой он не вернулся, заодно порвав и с родителями, осточертевшими своими ссорами на старости лет.
А с женой он уже три года не жил.
Отворив тяжелые, глухие ворота, Нецва сворачивает с улицы во двор двухслойного домика — низ кирпичный, верх деревянный.
Нагибаясь, входит в темный коридорчик. Паклю из пазов в стенах то ли выклевали птицы на гнезда, то ли выдуло за сто лет. Щели подконопачены тряпками, газетой. Вдовья веревочка висит вместо крючка на двери.
Из коридорчика одна дверь — в светелку, другая — в темную, холодную комнату окошками в забор.
Нецва входит в эту комнату, скидывает подтяжки с плеч и с ходу валится на кровать, застланную прожженным одеялом из верблюжьей шерсти.
А в другой половине этого домика, в горенке с большой белой печкой, у окна стоит и подпиливает ногти на удивление стройная и сильная молодая баба, но с обезображенными, обесцвеченными перекисью волосами, взбитыми, как огромный ком сахарной ваты.
Незамысловатое фабричное лицо с крепким прямым носом и очень тугой кожей на подбородке, которая и в старости не разжижется, не отвиснет, — простое это лицо вызывающе взрезано накладными ресницами, взломано жирной морковной помадой на выпуклых губах.
Сильные мускулистые бедра охвачены юбчонкой, наподобие балетной, которую она умеет ловко вскидывать задом, подскакивая как в канкане, когда требуется подсечь и намертво зацепить мужичка.
Людка Торопова — эта бабенка с громадным одуванчиком вместо головы — самая настоящая проститутка в Копьеве. И история ее обыкновенная. Отец рано умер. Мать кинулась устраивать “личную жизнь” — девчонку сунула в интернат. Однажды после отбоя в спальню ворвались старшие и будто бы для проверки чистоты ног стали одеяла задирать. Кто успел — убежал, а Людку в углу изнасиловали. Хотя она с испугу в общем-то и не сопротивлялась. Потом ее застращали, она умолкла навек. После чего пошла по кругу в интернате, а затем и в этом нашем древнем сибирском городке. Свела мать в могилу, а сама, в силу ли своей телесной крепости или какого-то остаточного немеркнущего света в душе, выработалась в сноровистую, смелую бабу.
“Пахала” по кабакам и гостиницам, а жила будто детная. Вела хозяйство в этих двух комнатах, готовила, стирала, стены новыми обоями оклеивала.
Управившись с ногтями, Людка напоследок глядит в зеркало, и на мгновенье из клоунской раскраски выскакивают умные серые глаза.
Миг откровения отлетает, человек в Людке закрывается. Сумочку на плечо — и в путь.
Хлопок дощатых ворот за ней подкидывает Нецву на кровати и переворачивает на живот. Кулаками он ударяет с двух сторон подушку, лицом вминается в нее и сдавленно воет: “Сука! Б…! Пошла на х…!”
Опять бросок с переворотом, и на бывшем только что сонном, вялом лице — страдание, ужас: “Нет, лучше бомжевать буду. Лето впереди. Под кустом где-нибудь”…
Откуда-то с залитых талой водою лугов, с болот несет на наш городок дурным жаром весны, дует горячо как из трубы, и деревья без листьев качаются и скрипят, будто омертвелые в жестокой засухе, а не после долгой зимы.
Людка шагает по улочкам родного городка, по камням и доскам, где гимназисточки когда-то ходили, потом комсомолочки — так же полноправно идет и она. И нет на нее управы. Последние нападки старух давно подавлены залповым огнем: “Заткнись, старая квашня!”
И теперь копьевские старухи с завалинок глядят ей вслед как на победительницу — с интересом.
Про себя Людка знает все до конца: она ни за что не сопьется и не загнется от наркоты. Она никогда не родит и не выйдет замуж. Она сдохнет в этом городке не своей смертью.
Все знает, потому и спокойна.
А за ее бабью судьбу болит, как и положено, мужицкая душа.
Сплошные обломы на этой душе, все цветы и листья опалены, ветки подсохли и замшели — уже и гаммы не сыграть деревянными пальцами, не то чтобы “К Элизе”, как на выпускном в школе. С первой же письменной строки тошнит, а когда-то он фантастический роман в четыреста страниц настрочил, начинающий автор Евгений Нецветаев, мой давний знакомый. Грудь и сердце в надсаде кашля и колотья. Может, самому скоро могила, а блудящую бабу жаль.
На брошенную законную жену плюнуть и растереть, а эта оторва уездная покоя не дает.
Нецва выползает из дому, садится на завалинку под мутными ядовитыми облаками перед закатом, курит и сплевывает на прутья сирени. Греется на первом залетном тепле, которое для него теперь лишь повышенная температура воздуха. А когда-то в такие дни к железной дороге тянуло, в голубые дали, на поезда.
Теперь же для него в вагонах — тупая пьянь да карты, да ментовка линейная, да кэпэзэшник вонючий, где на завтрак хлеб с горкой сахарного песка, таящего во влажной вони камеры.
Потом — пинок на свободу, на перрон в этом Копьеве, под капель сосулек на затейливой крыше вокзала. И тут эта Людка с пакетиком фисташек. “Эй, белая, комнату сдашь? Плачу как за люкс”.
И она без приценки молча увела его к себе, как обыкновенная холостячка с дальними видами на сожительство.
Это уж потом открылась “жильцу” в ней работница по опорожнению семенников…
В углу пустого, полутемного железнодорожного ресторана Людкина вата на голове желтеет в углу за столиком. Она пьет любимую “коку” в окружении швейцара в фуражке, вышибалы в камуфляже, барменши в кружевах и бритоголового сутенера Генки в широких шароварах и огромных кроссовках.
От грохота товарняка за стеной дребезжит фужер о бутылку. Гитарист, новенький в оркестре, приглушенно ширкает медиатором по струнам, наскоро проходит свои партии перед вечером.
За столиком все друзья Людки, схваченные скоротечной, кровавой дружбой, настоящим уважением — и к плечевым мускулам Генки, и к пистолету охранника, и к Людкиной ж…, проникнутые дерзостью и презрением к мещанскому доживанию городка.
Людка чувствует, как швейцар — отставной полковник, хотяще и злобно общупывает ее. И за так и за пятак он давно подлаживается к ней, а она и сейчас позорит его, честного семьянина, презрительными порочными ухмылками. Этот солдафон ревнует ее к клиентам посильнее Нецвы, прямо кипит местью. Но Людка боится только Генки, его вонючих шерстистых подмышек в проймах тельняшки-безрукавки.
Именно этот страх и заставил ее лечь под клиента, даже когда у них с Нецвой оставались еще деньги и они жили в горенке, как муж с женой.
Но Генка подловил ее у магазина с кошелкой продуктов “для семьи” и сказал, чтобы отправлялась к армянам — он за нее и еще одну девку аванс получил. “Пошел ты!” — прошипела Людка. — “На свалке в контейнере закопаю”, — пообещали эти вонючие подмышки так убедительно, что она тотчас и распрощалась с мечтой о завязке.
Все рассказала о себе Нецве.
Он как-то пережил эту новость, не исчез. Только переселился в боковушку, осложнив жизнь Людке и работу.
И сегодня из-за этого опять выходил у нее напряг. Какого-то русского подсунул Генка перед самым закрытием ресторана, значит, надо вести домой.
Черноголовиков в последнее время Людка потому и предпочитала, что они всегда волокли ее на свою территорию, страшась извилистых улочек чуждого поселения.
Людке теперь, когда продолжал ошиваться у нее этот Нецва, хоть с дальнобойщиком в кабине, лишь бы не дома.
Клиент, оказывается, какой-то ученый. Все рассуждает о древности городка. Ясно Людке, что и пал-то он на нее скорее с многодневного перепою, чем с похоти. Высокий, сырой мужик в кепочке-жириновке, в желтом широченном плаще, будто в театральном балахоне, колыхается и бликует в ночи.
Запускает пятерню во взбитые кудряшки на голове Людки, ломает лаковый цемент строения, дергает за волосы и возбужденно гогочет.
— Ты, девочка, сама древность во плоти! Ты — ископаемое. Знаешь ли ты об этом? Еще в шестнадцатом веке таких, как ты, стали бить плетями. И чуть под корень не свели. Мне как историку двойной кайф!
Он нетерпеливо прижимает Людку тяжелым телом к крытой ставне какого-то дома.
В ночном стоянии воздуха треплет девку буря. Она поддает коленом в пах мужику, но не достает. “За все будет заплачено, крошка”, — рычит зверюга. Хватает ее и подсаживает на цоколь. Ржавое железо царапает людкины ляжки. Ей приходится дышать перегорелым одеколоном с воротника.
Жарким настойчивым шепотом уговаривает Людка пойти его и сделать все “по-человечески”. Но историк совершенно раскрепощается. Слюнявым восторгом сияет его морда. Слышно, как упавшая с головы кепка ударяется об асфальт пластмассовым козырьком. Людка сдается. И вдруг спокойно открытыми своими очами видит за плечом насевшего клиента какой-то серебряный высверк. И затем лицо Нецвы встает перед ней вместо потной головы историка, со стоном сползшего куда-то вниз, скорчившегося, словно запутавшегося где-то там, в сетке спущенных Людкиных чулков.
Она спрыгивает на землю и убегает в темноту наугад, вколачивает гвозди каблуков в утоптанную землю, в булыжник, в асфальт нашего Копьева.
Слыша мягкий топот за собой, готовится принять удар ножа или увернуться при случае, но Нецва, догнав ее, мирно бежит рядом. Просто отрабатывает парень прокорм и постой — добровольным телохранителем.
Людка задыхается от бега, от ярости, кричит Нецве, что этого “желтого” видели с ней в ресторане, наводка будет, и Нецве конец. Говорила же ему, чтобы не регистрировался на этой долбаной бирже. На х… ей не нужно его сраное пособие.
От фонаря на перекрестке их тени лыжными толчками убираются в темноту, от их свистящего дыхания робеют самые свирепые псы на цепях. От топота их ног трясется, кажется, весь наш городок…
У ворот своего дома Людка приваливается спиной к столбу, вытаскивает из сумочки деньги, полученные от ученого дурилы, и сует их Нецве. А он отводит ее руку и едва слышно, задыхаясь, говорит:
— Не заложишь меня — все будет о`кей. Я его несильно подколол.
— А дальше? А дальше-то что?! — коброй шипит Людка.
— Поживем — увидим, — говорит Нецва, засовывая нож в задний карман джинсов.
Шагнув за ворота, он в изнеможении падает на скамью и, еще не отдышавшись, закуривает, освещая спичкой усталое, старое лицо.
— Жрать будешь? — спрашивает его Людка.
— Не отказался бы.
Зажигаются окна в горенке за спиной Нецвы. Два решетчатых квадрата падают на дорожку перед ним, блестят на его плечах пряжки новеньких подтяжек.
Дым от сигареты в этих раструбах света клубится, завивается смерчами и вихрями, хотя ветер уже совсем скис, и под тонким бархатным слоем пыли городок замер в звенящей тишине.
Копьево
Красноярский край