Однажды, когда мы были маленькими, и это еще ничего-ничего для нас не значило, Орфей сказал, что никогда меня не оставит. И он сдержал свое обещание, до последней буковки сдержал.
Я и сейчас могла его видеть — два часа в день или даже больше. Я учила текст почти наизусть, чтобы больше смотреть на Орфея. Раньше я делала это украдкой, потом поняла, что ему все равно, и тогда я глядела на него с жадностью. Я думала: не бойся, братик, я знаю, что ты еще жив, а ты знаешь, что однажды я тебя найду.
Ты же всегда меня находил.
Сто Одиннадцатый не улыбался, но он проводил языком Орфея по губам Орфея и, возможно, это значило, что ему нравится то, что я говорю. Нет, почти точно, ведь я очень хорошо его изучила.
— И тогда мы, Орфей, пойдем смотреть на море, синее море, оно будет словно сапфир, словно бесконечное множество сапфиров, которые высыпали, чтобы все вокруг сияло и стало синим. Ты полюбишь его снова, Орфей, как любил прежде. Крики чаек будут входить в твое сердце, и ты вспомнишь, что родился у моря, и что это родные тебе голоса. Ты возьмешь палку и будешь выводить на золотом от солнца песке свои бесконечные формулы и примеры, и весь пляж покроется вопросами и ответами на них. Это будет так красиво, Орфей, и ты будешь смотреть на песок, а я буду говорить тебе, что песок — это крошки солнца. У всего будет соленый, морской запах, и ты вспомнишь того мальчика, которым был когда-то, и того мужчину, которым ты успел стать. А затем будет еще много-много дней и ночей, они сложатся в недели, месяцы и года, и я буду рассказывать тебе про все, что ты любил и помнил. Орфей, братик, я помогу тебе снова научиться смотреть на небо. Ты будешь помнить, что ты гениальный и математик, что ты любишь апельсиновый сок и смотреть на часы, что тебе было двадцать пять, когда тебя не стало, и тебе будет тридцать, когда ты будешь вновь.
Я всегда меняла года, и я боялась, что мне придется делать это слишком долго. Вот ему уже тридцать, а мне — скоро двадцать семь. Время идет, оно мой самый злой, неостановимый враг.
Я перелистнула страницу и закончила:
— А затем я возьму тебя за руку, и мы отправимся домой, потому что у нас будет дом.
Глаза Орфея смотрели на меня. Сто Одиннадцатый даже не пытался казаться человеком. Он сидел в кресле, руки его повисли, как плети, голова была склонена набок. Нет-нет, не его руки, не его голова. Сто Одиннадцатый использовал тело моего брата, когда приходил слушать меня. Может, это казалось ему смешным, но я не слышала, чтобы он смеялся. Может, это казалось ему удобным.
Белки его глаз переливались, как жемчуг на моей шее.
Сто Одиннадцатый открыл рот, но не сразу стал говорить. Наконец, я услышала:
— Эвридика, это хорошо.
Он выделил слово "это", словно бы в нем и заключался весь смысл, а мое имя и его оценка были лишь шелухой.
— Спасибо, — вежливо сказала я. — Я очень стараюсь.
Правда, я очень-очень старалась, никогда так не старалась, но теперь только об этом и думала. Эти важные слова и пустые словечки сохраняли мне жизнь, а значит, они хранили где-то там, далеко, и моего брата. Я должна была писать очень красиво, если мне хотелось жить.
У взгляда моего брата не было смысла, пустые, оставленные глаза.
— Слова музыкальны. У этого есть...
Он надолго замолчал, а затем сказал медленно, споткнувшись о букву "т":
— Ритм.
— У всего есть ритм, мой господин, — ответила я. — У всего на свете.
— Говоришь ритмичнее остальных. Это нравится.
Когда мы с братом были маленькие и жили у Нетронутого Моря, нам говорили, что если мы понравимся хозяевам, наша жизнь станет счастливой. Наверное, я как-то по-другому представляла себе счастливую жизнь, хотя, если бы Орфей по-настоящему был со мной, здесь было бы вполне хорошо. Оставалось бы только скучать по Нетронутому Морю. Но я не привыкла считать, что люди лгут. Думаю, наши учителя хотели бы, чтобы мы были счастливы, потому что мы были маленькие, симпатичные дети.
Я всегда хорошо писала, но прозу, а не стихи, и все говорили, что у меня мало шансов. Мне просто повезло, что однажды к нам приехал Сто Одиннадцатый, и что ему нравился человеческий язык. Он был особенным. Немногие из них говорили на нашем языке так хорошо. Они приходили к нам, но только некоторые из них принимали человеческий облик. Им отчего-то страшно тяжело дается ходьба. Я не знала, каких мы боялись больше. Те, что выглядели как люди, передвигались странно, припадая с одной ноги на другую, едва контролируя человеческие тела. Я всегда думала, что они носят людей, как перчатки, поэтому и выходит так неловко, пальчиковые куклы обычно не отличаются изяществом движений.
Про тех, кто пришел в человеческих телах, мы сразу знали вот что: они поглотили кого-то, и он все еще жив, там, внутри них, и дает им облик, когда он нужен. Это было плохое знание, никому оно не нравилось. Но про других мы не знали ничего вовсе, только видели иногда огромные синие тени в полдень.
Они были невидимы. Вернее, они были невидимы практически для всех. Наверное, поэтому мы проиграли четыре тысячи лет назад, когда они пришли сюда.
Тогда у нас были страны, разные языки, споры о том, чей образ жизни правильнее и лучше, деньги, мировые проблемы, большие танки, высокоточные ракеты и ядерное оружие.
Когда они пришли к нам, у них даже не было имен.
Все началось с огромного клапана в центре Земли (где-то в бывшей Африке). Он открылся и пульсировал, и ученые делали предположения, не зная, что они уже здесь. Было много новостей об этом клапане. Он был похож на то, что остается от бычьего сердца, если разрезать его надвое. Только был очень, очень большой. Они приходили к нам через него, с обратной стороны земли, из бескрайнего космоса. Когда мы поняли (мы, то есть люди), что произошло, для всех решений уже стало слишком поздно. И хотя их в то время было даже меньше, чем сейчас, около сотни, мы не видели их, наше оружие не могло их убить, а они превращали существ в открытую плоть, из которой они состояли.
На самом деле Сто Одиннадцатый (он пришел сюда из Космоса, а не появился здесь), говорил, что мы сражались достойнее и дольше многих других рас. Сто Одиннадцатый, надо думать, любит нас, по крайней мере, увлекается нами.
У него, как и почти у всех них, никогда не было никакой злости к человечеству. Мы интересовали его не больше, чем нас интересовали муравьи, когда мы возводили свои дома. Они пришли на нашу Землю (и мы стали целой планетой индейцев, и поняли, наконец, страдания настоящих индейцев), и сломили наше сопротивление.
То было четыре тысячи лет назад. Сто Одиннадцатый говорил, что они не способны к существованию, иному, чем бесконечная колонизация. Он видел лишь одну, предыдущую планету, но великое множество ему подобных было в бесконечном, полном звезд и темноты космосе. Они искали (Сто Одиннадцатый говорил: чувствовали) жизнь, ее биение в непомерно огромном космосе, и двигались к ней. Сто Одиннадцатый говорил, что наша планета погибнет примерно через сорок пять-пятьдесят тысяч лет, и они уйдут отсюда, чтобы снова искать. В анабиозе они могут существовать довольно долго, все они замирают, замерзают, и только их странное чувство жизни, автопилот, ведет их к планете, которую они снова смогут опустошить.
Я многого о них не знала, хотя Сто Одиннадцатый часто говорил со мной. К примеру, они были невидимы только на земле, потому что наши глаза не распознавали их цветов и текстур, или другие живые существа на других планетах тоже не могут их увидеть? Сколько у них колоний, сколько Галактик они сделали полностью безжизненными пустынями звезд?
Говорят, раньше люди представляли летающие тарелки и технологии, и инопланетян с лазерами и ускорителями частиц, но у них не было никакой особой науки, и они заставили нас возводить собственный Зоосад. Они пришли к нам дикие, безжалостные и безымянные.
Сто Одиннадцатый как-то говорил, что изначально нас, как высокоразвитую цивилизацию, хотели уничтожить полностью, чтобы мы не доставляли проблем. Это бы им, без сомнения, легко удалось. В первые двадцать дней вторжения погибло две трети человечества.
Двадцать дней. Две трети. Я и цифр таких представить не могла, не то, что людей, у каждого из которых было имя.
А потом, по случайности, кто-то из них увидел наши картины. Все началось с живописи. Кто-то из тех, кто заходил в здания, чтобы очистить их от людей, мешающих высасывать соки из планеты Земля, увидел "Рождение Венеры" Боттичелли, а, может быть, "Гернику" Пикассо, или даже картину какого-нибудь заштатного художника, единственной гордости своего маленького городишки.
Их поразило то, что мы можем воспроизводить себя и жизнь. Сто Одиннадцатый говорил:
— Жизнь — всегда экспансия.
Он видел в нашем искусстве способность распространять себя на неживые вещи. Звучать в пространстве, оставаться во времени, утверждаться красками и камнем. Мне всегда казалось, что дальнейшее должно было выглядеть как минимум забавно.
Они искали людей, показывали им картины и пытались узнать, могут ли все люди сотворять подобное.
Затем они услышали музыку. Говорят, сцена вышла удивительной, был полдень, единственный момент, когда мы могли заметить их присутствие. Кто-то в центре старого города Парижа заиграл на фортепиано (а может, поставил запись на полную громкость), и люди смотрели на колыхающиеся на площади непокорным морем синие тени.
Меньше всех среди них было поклонников слова, поэтому писатели и поэты вроде меня редко становились их питомцами. И все же мои книги, мои "Письма к Орфею" расходились по миру, чтецы и актеры воспроизводили их своим господам снова, и снова, и снова.
Мне нравилось, что мои тексты жили.
Мне нравилось, что люди по всему миру произносили имя Орфея. Я знала, что этому обрадуется и он, когда я найду его.
Кто-то когда-то сказал, что искусство спасает, но это было произнесено слишком давно, чтобы быть правдой. Все стало именно так четыре тысячи лет назад.
Наша способность создавать что-то прекрасное сделала нас соблазнительными диковинками для расы идеальных разрушителей, никогда не творивших. Теперь, в черноте космоса, мы были маячком для многих из них, они стремились погостить у нас и увидеть нечто прекрасное.
Они с восторгом изучали нашу историю и культуру, так что многие из них теперь знали о людях больше, чем мы сами. Никто из них не умел творить. Настолько, что у них даже не было имен — только цифры. Порядковые номера, под которыми они родились у Королевы Колонии. И я была рада, что у нас нашлось что-то, что мы смогли им предложить. Мне не хотелось бы, чтобы множество прекрасных людей умерло, а еще большее количество — никогда не существовало.
Мне не хотелось бы, чтобы нас с Орфеем никогда не было на свете.
Я вдруг спросила Сто Одиннадцатого:
— А как вы называетесь все вместе? На вашем языке?
Мы не давали им имя. Говорили просто "они" или "хозяева", потому что самое страшное наказание для того, кто познал память — забвение.
Сто Одиннадцатый снова провел языком Орфея по зубам Орфея.
— Никогда не было причин называться.
Я смотрела на Орфея. Я не знала, как Сто одиннадцатый сохраняет его тело нетронутым. На нем не было ни царапины, и время шло для него своим чередом. Он был погружен в страшный сон, но я не знала, бодрствует ли Орфей в другое время, когда я не вижу его.
Сто Одиннадцатый сохранял его аккуратно. Многие ломали людям, поглощенным ими, кости или разрывали чувствительные тонкие ткани. Но Орфей был в порядке, и я видела, что он дышит, и я могла бы услышать, что его сердце бьется.
Сто Одиннадцатый использовал его как сосуд, ничего не зная о том, что Орфей любил, помнил и желал. А для меня эти черты были давно знакомы.
Мы были совсем маленькими, когда родители отдали нас в приют у Нетронутого Моря, где люди воспитывали будущих художников, музыкантов и поэтов. Родители скопили столько денег, чтобы мы не жили на Свалке, в умирающем мире, чтобы у нас был шанс попасть наверх.
У Нетронутого Моря можно было ходить по земле без риска ослабнуть или умереть, там было живое, синее море, не вспухшее от трупов рыб. Та земля не умирала, они оставили ее нетронутой, потому что кто-то сказал им, что людям нужно видеть красоту, чтобы вдохновляться.
Они на многое были готовы ради того, чтобы увидеть, что мы сотворим для них.
Иногда (особенно часто такое случалось до того, как Сто Одиннадцатый забрал моего Орфея) мне становилось жаль их. Они, наверное, не могли видеть красоту нашего мира, и всех других миров. Им, словно детенышам животных, требовалась хорошо пережеванная, мягкая, переработанная красота.
Это было очень печально, ведь значило, что, в конце концов, они не могут видеть столько чудесных вещей.
У Нетронутого Моря было хорошо. Орфей любил математику и посредственно играл на фортепиано, так что в восемнадцать лет ему предстояло вернуться на Свалку. Я, конечно, не могла этого допустить, хотя, как выяснилось спустя много лет, там он мог бы быть в большей безопасности.
Они предпочитали выбирать себе юных питомцев, чтобы наблюдать за тем, как растут люди (в творческом смысле, физиологический рост их не слишком волновал, они говорили "большие люди" о тех, кто был по их мнению талантлив, и "маленькие люди" о тех, кто не умел рисовать, создавать музыку, писать или играть). Мне было десять, когда к нам пришел Сто Одиннадцатый. Я и сейчас очень хорошо помнила, как мы впервые разговаривали.
Был солнечный день, у солнца был цвет апельсина, а учительница открыла окно, чтобы ветер с моря врывался в класс, и он трепал мне волосы. За окном трепетали персиковые деревья.
Я не знала, где он, полдень еще не наступил, хотя солнце горело на небе с огромной силой. Но я порадовалась, что он не пришел в облике того, кого поглотил когда-то. Я чувствовала его присутствие. Вот почему учительница открыла окно. Мне не хватало воздуха, словно я не могла вдохнуть до конца, впустить в себя поток кислорода, так нужный мне. И хотя ветер, доносившийся с моря, приносил облегчение, это чувство ни с чем нельзя было спутать.
А сейчас я могла бы, наверное, спутать его с чем угодно, ведь я так привыкла.
— Здравствуйте, — сказала я. Он молчал. Я знала, что это он. Лишь Королева Колонии была самкой в нашем понимании, и у каждой Королевы Колонии была всего одна дочь, которая могла породить следующую Колонию верных ей самцов.
Я смотрела в точку на полу, в центре комнаты, потому что решила, будто он там. Затем я увидела, как поднимается мел, и на школьной доске стали появляться белые буквы. Почерк был неясный, резкий, буквы располагались друг к другу слишком близко, их хвостики рвались высоко вверх или падали глубоко вниз, все это было так неправильно. Словно бы кто-то писал не рукой, а зажав мел в зубах. Эта мысль насмешила меня, и в то же время испугала.
Линии букв были неровными, словно бы тот, кто выводил их, — дрожал. А сами буквы были очень, очень большими. Маленькие я бы, пожалуй, не различила вовсе.
"ЗДРАСТВУЙ, ЭВРИДИКА, РАТ НАШИЙ ВСТРЕЧЕ".
Мне захотелось зажать рот ладонью, но я так и не поняла, боролась я со смехом или со страхом. Грамматические ошибки, которые он допускал, был забавными, и в то же время их детская непосредственность была страшной. Это ведь писал не ребенок. Существо, которое сумело это написать, никогда не имело речи в нашем понимании.
Не мой язык, но сама речь была для него загадкой.
— Прочитай свое сочинение, Эвридика, — сказала учительница. Она вытащила из пучка темных с проседью волос длинную, золотистую заколку. Учительница всегда делала так, когда волновалась. Я знала, что ей всегда страшно, потому что если мы будем недостаточно хороши, она поплатится за это жизнью.
Я открыла свою тетрадь на нужной странице (сразу! мне так повезло!) и стала читать ему сочинение о моих родителях. Я мало что помнила о них, мы расстались, когда мне не исполнилось и пяти. Я только знала, что они любили нас с Орфеем так сильно.
Когда я закончила, то увидела, что некоторые буквы мокрые от моих слез. Это было хорошо, если написанное стоило моих слез. Так я определяла, что действительно важно, ценно и красиво. Я старалась, в большей степени, для учительницы, но также и для родителей, которые хотели, чтобы у меня был настоящий, нестрашный дом.
И, конечно, для Орфея, для моего заботливого брата.
На некоторое время воцарилась тишина, она звенела кровью в моих сосудах, далекой песней ветра, дыханием — моим и учительницы. Наконец, я услышала скрежет и хлюпанье, с трудом, но складывавшиеся, в слова.
— Хочу такую, — сказал Сто Одиннадцатый. — Будет моей сегодня же.
Я видела, что учительница боится, но все же она сказала:
— У девочки есть брат. Вы не хотели бы послушать его, господин? Он играет на фортепиано.
Она была такой смелой и сильной, и я была очень ей благодарна. А еще я была вдохновлена. Я сказала:
— Господин, мой прекрасный господин, я буду так счастлива творить для вас. Только скажите, нет ли шанса забрать и моего брата? Даже если вам не понравится, как он играет, я не могу ни строчки написать без него!
Я смотрела на доску, ожидая, что голос, не созданный для воспроизведения человеческой речи, снова захлюпает, заскрежещет мне в ответ. Но вдруг я услышала хрип учительницы. Я посмотрела на нее и увидела, что глаза ее закатились, они были сплошные белки, рыбьи, мертвые брюшки, рот был приоткрыт, и из него вытекала струйка слюны.
Он проник в ее мозг, ему требовалось время, чтобы установить контроль над ее нервной системой. Затем он сказал, используя ее язык, губы и голосовые связки:
— Органы почти не могут речь.
— Воспроизводить, — подсказала я, и тут же испугалась сама себя. Лицо учительницы ничего не выражало. Мне захотелось плакать — никогда еще я не видела, чтобы человек был так рассинхронизирован со словами, которые он произносит.
Но ведь она произносила не свои слова.
— Органы не могут речь воспроизводить.
Я больше не стала его поправлять. Я смотрела на учительницу, кивала, пытаясь согласиться со всем, чтобы он скорее ее отпустил.
— Эвридика.
Это я знала.
— Поедешь со мной.
Этого я ждала.
— Брат нужен, и тогда тоже заберу.
На это я надеялась.
— Сто Одиннадцатый.
— Очень приятно с вами познакомиться, — быстро сказала я.
— Это смешно, потому что неприятно.
Сто Одиннадцатый говорил с помощью учительницы, но голос казался чужим и каким-то особым, как если бы говорил человек мертвый или бессознательный (хотя уже тогда я знала, что это оксюморон).
Я только кивала, а затем кивала снова, надеясь, что он больше не захочет ничего узнать. Сто Одиннадцатый спросил:
— Что любишь?
Я не знала, как ответить на этот вопрос быстро. Я сказала:
— Я люблю писать, Орфея, моего брата, книги про старые города, платья с воротниками и музыкальные шкатулки.
Учительница втягивала в себя воздух, тяжело и часто. Я подумала — какая красота за окном, розовобокие персики, синее небо и море с волнами, словно коронованными белым кремом, а здесь, передо мной, моя учительница трясется, закатывает глаза, словно у нее случился эпилептический припадок.
Все сочеталось: отвратительное с красивым, мерзкое, вроде струйки ее слюны или белков глаз с лопнувшими сосудами, — с чудесным: погодой за окном, хорошим, мягким летом. Мне было так жалко ее, и я попросила:
— Прошу вас, мне нравится, как вы пишите! Я могла бы поучить вас еще!
Но он ничего не ответил, а затем оставил учительницу. Она уронила голову на стол, и ее трясло, словно она рыдала. Я вскочила из-за парты и подбежала к ней. Он еще не успел уйти из нее, и когда я попыталась поднять ее, то почувствовала нечто очень, очень холодное.
Вечером я получила жемчужное ожерелье, которое с тех пор не снимала. То есть, мы называли его жемчужным, потому что бусинки были неотличимо похожи на жемчуг. Однако, это было нечто изнутри Сто Одиннадцатого. Такое ожерелье было у каждого питомца. Оно с равной вероятностью могло состоять из костей или почечных камней. Но когда я много после спросила у Сто одиннадцатого, он ответил:
— Как это на языке? Подкожный жемчуг. Нет аналогов.
Меня передернуло. В целом, на вид ожерелье не отличалось от жемчужного, на ощупь однако оно всегда было очень теплым и легонько, почти незаметно для глаза, но ощутимо на коже пульсировало. По нему другие узнавали, что я принадлежу Сто Одиннадцатому, а кто-то другой, скажем, Девятнадцатому. Его снимали лишь с питомцев, находящихся в агонии. Считалось, что пока оно на шее, невозможно умереть по-настоящему, так что в последние минуты жизни, чтобы не продлевать агонию, подкожный жемчуг у человека забирали. Если этого не сделать, человек мог агонизировать годами, и это был не предел. В какой-то момент ожерелье все равно приходилось забирать, чтобы отправить человека в последний путь и избавить его от боли.
В те первые дни я ходила, демонстрируя свое ожерелье всем. Оно просто казалось мне красивым. Через пару дней такое же ожерелье получил и мой брат. Не прошло и недели, как мы отправились наверх.
Больше я не видела ни Нетронутого Моря, ни Свалки, все с тех пор стало высоким, почти небесным. И когда я увидела свой новый дом, там обнаружилась почти сотня музыкальных шкатулок. Они были везде — на кровати, на столах, даже в ванной. Их вправду было очень много.
Иногда мы с Орфеем включали их все. Получившаяся вакханалия звуков отдаленно напоминала собственный голос Сто Одиннадцатого. Орфей говорил, что было бы гораздо лучше, если бы Сто Одиннадцатый нашел себе голос приятнее.
И вот, много лет спустя, когда я отложила тетрадь на край стола, Сто Одиннадцатый заговорил со мной голосом Орфея.
— Отдам это. Перепечатают.
Я кивнула. Я не знала, смотрит ли Сто одиннадцатый на меня глазами Орфея. Это могло быть и так. В то же время он мог вовсе не видеть меня, как я вижу других людей.
Я смотрела на черты Орфея, стараясь запомнить их заново. Я сверяла его с тридцатью Орфеями моей жизни — по одному на год. Он был бледным, остроносым мальчиком, а стал высоким мужчиной с изможденными чертами и длинным, красивым лицом. Бледность его кожи и синева синяков под глазами казались нездоровыми, но он был таким всегда. Орфей провел на Свалке дольше, чем я. Даже волосы его казались совсем блекло-бледными, словно Свалка вытянула из него всю краску. И все же тонкие черты сохранили свою хрупкую красоту, а жизнь у Нетронутого Моря и в Зоосаду позволила ему вырасти сильным, высоким мужчиной.
Люди, жившие на Свалке, обычно были меньше ростом, чем обитатели Зоосада. Хотя это разделение все еще оставалось условным. Я, к примеру, была маленькой по сравнению со многими, живущими внизу. Мы с Орфеем всегда были во всем противоположны. Он был похож на папу, а я на маму, он был светловолосый, а мои волосы были темными, у него глаза серые, а у меня — зеленые. Все в нас было таким различным, что никто не догадывался о том, что мы родственники, пока кто-нибудь из нас об этом не говорил.
А теперь люди часто считают, что я одинокая и маленькая, и подумать не могут, что у меня есть брат, и что он прекрасный и живой, и что я спасу его.
Так я себе сказала, потому что иначе я сошла бы с ума. Хотя многие и так говорят, что я сошла. Но пока я только немножко сошла с ума, совсем недалеко.
Потому что я умела надеяться. Орфею было бы тяжелее на моем месте, потому что он этого не умел. Я писала "Письма к Орфею", чтобы разбудить его, я угождала Сто Одиннадцатому во всем, чтобы он не вытянул из Орфея жизнь, и я искала способы украсть его у Сто Одиннадцатого.
Только пока ни одного не нашла. Но у нас с Орфеем было время. Вот почему мне так важно было смотреть на него каждый вечер. Я хотела видеть его, я хотела, чтобы он подтвердил мне, зачем завтра наступит новый день.
— Эвридика, вернусь завтра, и покажешь мне, что еще написала. Нужно, чтобы больше отдыхала. Вид — бледный.
Я хотела поправить его, но, по привычке, не стала.
На прощание я улыбнулась ему так, как будто раскрытые глаза Орфея могли видеть меня.
Я ведь не знала точно, что не могли. Орфей исчез, словно бы растворился, как рисунок, по которому прошлись ластиком. На это я смотреть не могла. Еще некоторое время я слушала тяжелые шаги, а затем встала из-за стола и прошлась по комнате.
Я подошла к окну и увидела облака, проплывающие передо мной. Я всегда думала, что они будут, как вата, когда я отправлюсь наверх, но чаще всего облака были похожи на рассеянный вокруг дым. Из-за них было сложно рассмотреть ночи. Когда стоишь на земле и запрокидываешь голову наверх, заглядывая в небо, облака кажутся просто чудо какими хорошенькими. Но здесь, высоко, мне все время хотелось взять пылесос и втянуть их в мешок для пыли, или разогнать шваброй, словом вычистить небо, сделать его ясным и прозрачным, особенно ночью, чтобы каждая звездная искорка была мне видна.
Зоосад располагался очень высоко и был сделан прекрасно. Воздух здесь очищался, безопасную пищу выращивали в сельскохозяйственных комплексах под стеклом и металлом, вода тоже проходила много ступеней очистки прежде, чем ее предлагали нам. О нас заботились, и мы не чувствовали ни голода, ни болезней. Хотя, конечно, лучше сказать, что мы сами о себе заботились. В большинстве своем это были человеческие технологии, адаптированные для жизни в замкнутом пространстве. Они давали нам шанс спасти себя самостоятельно.
В Зоосад часто приезжали гости, и Сто Одиннадцатый говорил, что ни в одном мире до нашего они не видели ничего подобного. На их языке Зоосад тоже как-то назывался. Значение было похожим. Орфей как-то говорил, когда мы вот так же смотрели на небо в облаках, странно, должно быть, что они пришли сюда, даже не представляя себе, как устроено радио, но нам не помогли ни технологии, ни оружие, и теперь мы сами построили свою тюрьму.
Еще более странно было то, что в тюрьме оказалось лучше, чем на свободе. Зоосад покрывал теперь почти весь мир. Сто Одиннадцатый говорил, что это золотое тысячелетие Зоосада, и площадь его будет сокращаться все сильнее. Однажды воду и воздух нельзя будет очищать, однажды наши технологии не поспеют за тем, как быстро они отравляют и опустошают нашу землю. Я немного завидовала Сто Одиннадцатому, когда он так говорил. В отличии от меня, Сто Одиннадцатый мог мыслить тысячелетиями.
Вот почему люди были для него очень хрупкими существами. Они живут вечно, и настанет день, когда никого из моих самых далеких потомков уже не останется на свете, а Сто Одиннадцатый покинет эту планету вместе со своей Королевой. Он обещал никогда не забывать о нас.
Слабое было утешеньице.
Я дотронулась рукой до стекла. Вся внешняя стена состояла из тяжелого стекла, так что нельзя было точно сказать, окно ли это или уже нет. Где-то впереди Зоосад изгибался, и я видела прозрачные, широкие воздушные коридоры. По ним можно было попасть в любую точку мира. Широкие, прозрачные магистрали были словно чистые сосуды. Они и мы, все путешествовали по ним. Орфей говорил, что они, как невидимые вирусные клетки.
Я никогда не отвечала ему, но это была не совсем правда. В конце концов, у нас были идеи, но сам остов Зоосада принадлежал им. Этого не было видно. Если смотреть на Зоосад издалека, он казался городом будущего, абсолютно человеческим. Что-то подобное рисовали древние художники, иллюстрируя старые фантастические книги. Высота, прозрачность, стерильная чистота — то, о чем наша цивилизация и мечтала так давно, даже до них.
Но я знала, что если навалиться на стену, она не окажется достаточно твердой. Она продавится. И можно будет почувствовать нечто такое, похожее на биение чьего-то большого сердца.
В конце концов то, что может пережить их правление, должно было состоять из чего-то, принадлежащего им. Когда я спросила у одной моей очень умной знакомой, которая так прекрасно разбиралась в том, как функционирует Зоосад (потому что обеспечивать нам всем жизнь было ее работой), почему стены, полы и потолки могут быть такими упругими, почему только стекло кажется достаточно твердым, а у металла есть некоторая резиновая мягкость, она ответила: это плоть.
Да, так она и ответила, что там, среди металла, есть мягкая плоть, мышцы, вены, и другие ткани. Давным-давно кто-то из проектировавших Зоосад видел их облик. Это всегда было редкостью. Наверное, вместо стекла и металла, и чистеньких, аккуратных небоскребов, он видел нечто другое, ужасное.
Вот как тесно мы сплелись. Наши небоскребы и прекрасные, футуристические (для древних) города оплетены их плотью. Эта плоть, как сказала моя подруга, предотвращает разрушение металла и приводит к нам жизненную силу, заставляющую нас чувствовать себя хорошо.
Потому что есть не только воздух, вода и еда, есть нечто, что мы не видим, и к чему наши ученые не подобрались ни на пядь, но оно так реально, что без него невозможно жить.
Это то, почему одни планеты населены, а другие нет. То, что приманивает тех, у кого никакой науки никогда не было.
Впрочем, теперь и они стремительно менялись. За четыре тысячи лет они переняли у нас кое-что, не только наши тела и любовь к созидаемому.
Я посмотрела вниз. За облаками мало что было видно. Я, как и другие питомцы, жила на последнем этаже. Ниже жили те, кто обеспечивал нам жизнь, и хотя без их знаний и умений, мы бы погибли, наши хозяева не считали их равными.
Они понимали только ценность искусства, ценность жизни была для них загадкой, потому что они никогда не умирали. Они не знали, что талант не так важен, как то, что у каждого из погибших были чувства, мечты и способность испытывать боль.
У подножья Зоосада жили инженеры самых скромных квалификаций. Вода, еда и воздух для них были не так хороши, но, в конце концов, приемлемы для жизни. Люди, работавшие прислугой в Зоосаду приходили со Свалки, и они были счастливы, они были радостнее, чем я когда-либо буду в своей жизни, потому что от восьми до двенадцати часов в день они дышали, ели и пили то, что не убивало их.
Мне было до слез жаль этих людей, я впихивала им еду, бутылки с водой, респираторы, но я знала, что этого мало. В отличии от меня, они не могли быть уверены в том, что проснутся завтра. И они ничем не отличались от меня.
Орфей говорил, что пути, по которым мы ходим в жизни, настолько сложны и часто статистически невероятны, что, по сути, никого судить нельзя.
Но я всегда знала, что где-то там, внизу, под облаками, есть мир людей, которым страшно и очень одиноко. И я знала, что могу наблюдать за их страданиями, что могу жить, зная, что они не могут. Я пыталась помочь, но я не могла сделать ничего значимого.
Я часто просила Сто Одиннадцатого впустить в Зоосад кого-нибудь, быть может, горничную или повара, но он говорил, что они и так сохраняют жизнь слишком многим людям.
Я оттолкнулась от окна, так что едва не повалилась на паркет, затем села перед фортепиано и открыла крышку. Моя квартира, ячейка, как они говорили, в Зоосаду прекрасно повторяла интерьеры начала двадцатого века, вырвавшегося из идеологии прогресса модерна, отчасти уже во всем разочарованного, отчасти завороженного миром. В каждой ячейке были свои правила. Как я могла украсить по своему усмотрению аквариум со своими рыбками, так и они обустраивали наше жилище и одевали нас так, как сами хотели. Их интерес к человеческой истории и культуре был детским, даже забавным. Они хотели посмотреть на все, что мы пережили, пока их не было здесь.
Сто Одиннадцатому нравился славный период с начала двадцатого века до Первой Мировой Войны. Думаю, он вообразил что я Вирджиния Вульф, или кто-то вроде, болезненная, нервная писательница с воспаленными от бессонных ночей глазами. Он наряжал меня в длинные платья с закрытыми воротниками, заставлял носить корсеты, от которых болела спина, но у меня были перчатки и шляпки, о которых я мечтала, будучи маленькой девочкой. Все это было обманом, представлением. Просто моя стеклянная ячейка в зоосаду должна была поведать гостям о том, как люди выглядели, и как любили, чтобы выглядело все вокруг в те далекие времена.
Но мне все это нравилось, со временем я и сама научилась казаться себе Вирджинией Вульф. Орфей сказал, что я трагическая героиня. Он всегда был такой серьезный, что даже смешной. И в своем сюртуке выглядел, как молодой английской лорд или русский дворянин. Нам нравились конные прогулки в похожих на настоящий лес павильонах, и крепко заваренный чай в прекрасных сервизах из тончайшего фарфора, и выпечка, такая свежая и так пахнущая корицей и сахаром, что кружилась голова.
Это была жизнь зверьков, прекраснейшая стилизация, но я была рада, что Сто Одиннадцатому не были близки, скажем, сороковые года двадцатого века или времена великой чумы.
Я была рада, что они заставляют нас помнить о том, что было, пока история не остановилась. У нас был прекрасный сосед, добрейшей души человек, чей хозяин так любил коммунистический Китай сорок девятого года, что его питомцу приходилось систематически недоедать, но он все равно рисовал помпезные картины со счастливыми крестьянами.
Я же жила в буржуазной роскоши — у меня было пять чудесных комнат со стенами модного, мышьякового цвета, тяжелой мебелью красного дерева, высокими зеркалами в позолоченных рамах, чудесными картинами с красивыми людьми в костюмах и платьях, достойных бала, обитые бархатом диваны и большая библиотека с лесенкой, по которой нужно было подниматься, чтобы брать книги с самого верха.
Шкатулки и часики, и цветочки на фарфоре, граммофон, напоминающий невероятно увеличенную ушную раковину, фигурки в стиле шинуазри из темного золота и разнообразные крема и духи во флакончиках чешского стекла. Конечно, оно больше не имело ничего общего с Чехией. Как, собственно, и сама Чехия.
Я не знала, где нахожусь. На карте больше не было стран, поэтому она была нам без надобности. За четыре тысячи лет все это стало таким неважным. Я предпочитала думать, что я на пороге двадцатого века. Все остальное было излишним.
Ходили слухи о человеке, чей хозяин держал его в доисторических джунглях, заставлял питаться фруктами и рисовать лошадок на стенах пещеры. Я этого человека не знала, приятели ссылались на него, как на некоего шапочного знакомого других знакомых. Но я верила в то, что такое может быть. В конце концов, ячеек было больше, чем всех эпох в каждой стране.
Они с неизбежностью повторялись, как Вселенные, говорил Орфей. Он часто рассказывал мне, что космос действительно бесконечен. Что в его холодном, черном нутре непременно есть точно такая же планетка, среди множества других, чуть-чуть не таких и совсем иных, где живут такие же люди, и даже такие же Орфей и Эвридика, только они свободны.
У меня не укладывалось в голове, как число может быть так велико, чтобы в него уместилось все иное, что можно представить, и все почти такое же, что можно придумать. И даже еще раз то же самое. Все повторяется, говорил Орфей, просто так медленно, что кажется, будто нет.
Но я иногда думала, если они не умирают естественным образом, то это ведь значит, что они распространяются бесконечно. И однажды не останется таких планет, на которых их нет. В детстве, когда я еще не поняла, что все, что мы можем сделать — никогда не называть их, я думала о них, как о бесконечных разрушителях.
Я сыграла на фортепиано легкомысленную песенку, которую всегда любил Орфей. Она с ним совсем не ассоциировалась, музыка давалась ему не душой, но разумом, исключительно в силу его точного, математического ума. Но Орфей сотворил ее сам, и любил ее поэтому.
Он говорил, что музыка это в большей степени математика, и что если бы он хотел, он мог бы создать идеальное произведение. Я говорила ему, что он хвалится.
А теперь я поняла, что вот оно и было — идеальное произведение Орфея, иногда я играла его целыми днями. Легкомысленная музыка, тончайший перелив, созданный для улучшения настроения, под нее можно было танцевать, можно было выдумать самые дурацкие слова, и все они хорошо ложились на нехитрую мелодию. Это было произведение математическое, а не музыкальное. Чистейшая комбинаторика.
Идеальная функциональность была красивой. Музыкальная утопия. Я промурлыкала что-то о сегодняшнем дне, сложила впечатления и посетовала о том, что время идет так быстро. Голос у меня был не слишком красивый, часто срывался. В конце концов, я захлопнула крышку фортепиано, решив больше его не мучить. Когда я обернулась, на пороге стоял Гектор. У него из кармана торчала цепочка часов, он только что их вынимал. Наверное, он был здесь довольно давно.
— Здравствуй, — сказала я. Он ответил мне так же, и я сказала:
— Давай я сделаю тебе чаю?
Гектора Сто Одиннадцатый привел два года назад. Тогда Сто Одиннадцатый сказал мне:
— Тоскуешь без второго. Купил нового. Похожи.
Я в тот момент смотрела на Гектора, тогда еще одетого просто, как все люди на Свалке. Некоторое призрачное сходство между ним и Орфеем вправду было. Сто Одиннадцатый не понимал, что я тоскую по брату, а не по его бледности или остроте его черт.
— В чем он талантлив, господин? — спросила я.
— Ни в чем. Тот тоже не был ни в чем талантлив. Нашел похожего.
Я не нашлась, что ответить. Сто Одиннадцатый продолжил устами моего брата:
— Кроме того, впоследствии этот сможет оплодотворить. Человек краток. Инбридинг вреден.
— Как романтично.
— Это смешно, потому что на самом деле думаешь по-другому.
С тех пор Гектор стал жить со мной. Как мужчина и женщина мы друг друга не интересовали, но Гектор всегда казался мне беззащитным, потому что он много времени провел на Свалке, и я хотела быть ему близким другом.
Он был смертельно бледный, какой-то тончайший человек, у него просвечивали все вены, и это придавало его аккуратному, приятному и даже аристократическому лицу совершенно мертвенный вид. В нашем с ним антураже Гектор напоминал чахоточного больного, и я все ждала, когда кровь запузырится на его губах. Она выглядела бы на их белизне совершенно рубиновой.
Я ухаживала за ним первое время, потому что Гектор сильно ослаб, и он мало что мог делать долго и сам. Может быть, именно поэтому Сто Одиннадцатый выбрал его. Орфей всегда выглядел очень болезненным. Но, в отличии от Гектора, он не болел по-настоящему.
Шло время, и Гектор поправлялся, а затем он обнаружил и свой талант. Заключался он не в искусстве, но здесь, в Зоосаду, тоже был необходим. Гектор умело следил за людьми, хорошо знал, когда и кому доложить об их планах и умело срывал их.
Некоторым неволя Зоосада была ненавистнее, чем жизнь на Свалке, так что они пытались сбежать. Это были люди пассионарные, представляющие для наших хозяев ценность талантом и вдвойне — недоступностью, невозможностью их купить.
Не знаю, смогла бы я быть, как они, или нет. Но у меня был Орфей, чтобы не думать об этом. Я должна была быть здесь, пока Орфей находится у Сто Одиннадцатого.
Гектор, как мне казалось, ненавидел тех, кто хотел сбежать. С такой страстью и силой, на которую этот ослабший физически и эмоционально человек, казалось, не должен был быть способен. Я понимала его. Я старалась всех понимать, ведь нас было мало, и ничто не должно было разделять меня и других. Мне хотелось, чтобы между мной и человечеством исчезли все границы. Это была моя внутренняя революция.
Гектор, видимо, ненавидел людей за то, что они отказывались от того, чего у него прежде не было. Гектор рассказывал мне, что его семья погибла на Свалке. Однажды, ему тогда было десять, он встал с кровати, а его брат не смог. Он просто не проснулся. То же самое со временем случилось и с остальными. Так жили на Свалке, и в желании Гектора защитить людей от этого было даже нечто благородное.
Очень скоро он стал комендантом нашего района в Зоосаду. Это значило, что он должен был силой удерживать чужих питомцев. У Гектора было и оружие.
И хотя из людей он, пожалуй, был самым страшным в Зоосаду, я всегда находила в Гекторе нечто забавное. Было в нем что-то среднее между неловкостью и невезением, в сочетании с его обличающим пафосом это смотрелось вдвойне забавно.
— Сегодня схватил двоих, в сговоре, — говорил мне он, пока я наливала ему чай и подсовывала пирожное за пирожным. Ел он очень много, приобрел эту привычку на Свалке. Там еда почти не насыщает.
— Представь себе, Эвридика, они и знать не хотят о том, что погибнут снаружи! Глупые люди! Будь моя воля, я бы освободил их всех, пусть идут и умирают!
Но это неправда. Если бы не его воля, он не был бы комендантом. Гектор предпринял попытку отпить немного чая и закашлялся:
— Как горячо!
— Это чай, — вздохнула я. — Он горячий.
Я смотрела на пирожные, покрытые сахаром, как драгоценными кристаллами. У них был прозрачно-тонкий, прекрасный вид. Не пирожное, а чудесный золотой холм, весь в бриллиантах. Стало жаль его есть, и я отказалась от этой затеи, хотя мне нравилось сладкое.
Я добавила в чай сливки и мед, снова посмотрела на Гектора.
— Так, — сказала я. — Значит, идут и...что делают?
— Ты меня вообще слушаешь, Эвридика?
Я кивнула. Мне показалось странным, что он спрашивает. Гектор относился ко мне хорошо, и я надеялась, что мы были друзьями. Гектору это было необходимо — его многие не любили.
— В общем, полагаю, что Этеокл мог бы сработать лучше, если бы вовремя достал наручники. Та поэтесса разбила ему нос, представляешь?
— Не представляю, — честно сказала я. — Мне не нравится представлять такие вещи.
Гектор улыбнулся.
— Но все равно потребую для Этеокла премию. Он неплохой малый.
Я не знала, поэтому не могла ни согласиться с этим, ни опровергнуть. Я подлила Гектору в чашку сливок, и он следил за струйкой с неослабевающим интересом. Этеокл, Гектор, Эвридика, Орфей. Еще каких-то двести лет назад эти имена показались бы людям странными. Затем стало модно называть детей в честь героев греческих мифов, трагедий и комедий. Считалось, что такие имена принесут счастье, они были связаны с искусством и обещали талант.
Мне это всегда казалось забавным. Мы потеряли все, и вернулись к началу. Колыбель цивилизации снова качает нас.
Но было и немного грустно. Уже давно было не разобрать, кто француз, кто поляк, кто русский, кто немец, но имена еще некоторое время могли давать об этом какое-то представление.
Теперь же все мы окончательно смешались в прахе наших стран. Так быстро стало неважным все, что казалось вечным.
— А как прошел твой день, Эвридика? — спросил Гектор. Он подтянул к себе покрытый блестящей, клубничной глазурью кекс, принялся разрезать его на мелкие кусочки, и нож его то и дело ударялся о тарелку.
— Я писала для Орфея, — ответила я. — Читала и пела.
Гектор взглянул на меня. В его взгляде скользнуло характерное, влажное серебро. Это была жалость. Я нахмурилась. Гектор, как и все, считал меня несчастной дурочкой, не умеющей смиряться со смертью.
Но я точно знала, что Орфей жив, и я видела его каждый вечер.
Гектор наверняка заметил, как изменилось выражение моего лица, потому что он быстро сказал:
— В общем, надеюсь на завтра у тебя такие же планы, потому что я хотел взять тебя на вечер, который устраивает Тесей, питомец Последней. Он утверждает, будто будет здорово.
— Я знаю, кто такой Тесей. А ты думаешь, как будет?
Гектор отодвинул пустую тарелку, и я увидела, что от кекса остались одни лишь крошки, да единственная изюминка, с которой Гектор устал бороться, потому что она была слишком жесткой, чтобы уступить зубчику вилки.
— Думаю, будет неуютно. Последняя там тоже будет. И, говорят, еще кое-кто из них. Вряд ли можно будет расслабиться. Но там есть люди, за которыми стоит присмотреть, так что я все равно пойду. Составишь мне компанию?
Забавно, подумала я, мы немного играем в скучную буржуазную семейную пару. Хотя мы не пара и не буржуа. Но все-таки своего рода семья. Я кивнула.
— Да, хорошо. Думаю, будет здорово.
— Я так не думаю, но будет немного лучше, если мне не придется чахнуть там одному. Люди косо на меня смотрят.
— Потому что ты мешаешь им делать то, что они хотят, — сказала я. Гектор улыбнулся, а потом украдкой стянул изюминку, сжал между пальцами и отправил в рот. У него был мальчишеский вид. Все они любят шпионские игры. И Орфей их любил.
Мальчишки.
Гектор зажег камин и некоторое время читал. Телевизор у нас был, в отдельной комнате, не стилизованной под начало двадцатого века. Но мы так привыкли ощущать себя людьми прошлого, что он стал диковинной штуковиной, мало что значащей в повседневности.
По телевизору крутили очень, очень хорошие фильмы. Однажды я наткнулась на "Сладкую жизнь" Феллини. Такой прекрасный, бессмысленный фильм о том, что и жизнь бессмысленна, хотя она очень сладка.
Моя жизнь тоже могла бы считаться сладкой, но я никогда не задавалась вопросом о том, зачем мне это все.
Потому что однажды я родилась на свет и однажды умру.
Когда мы с Гектором разошлись, я долго пыталась расшнуровать корсет. И хотя я мучилась не так сильно, как те, кто жил в аквариумах девятнадцатого века, сложности с одеванием и раздеванием были моим козырем в борьбе за право горничной жить со мной.
Я приняла ванную с лавандовым маслом и долго втирала крем в лицо и тело, смотря на себя в зеркало. Веснушки на моем носу исчезли за тонким слоем крема. Я показалась себе милой и очень потерянной.
Я прошла в спальню, пахнущая пудрой и лавандой, сонным облаком, как я это называла. Постель оказалась удивительно холодной, потому что кто-то из инженеров забыл отрегулировать температуру. Можно было позвонить им, но я просто накрылась одеялом с головой.
Прежде чем уснуть, я прошептала:
— Спокойной ночи, Орфей.