Где наша не пропадала



Г л а в а п е р в а я, ПРЕДУПРЕДИТЕЛЬНАЯ



Дорогой мой друг!

А как же я могу тебя назвать иначе, если ты взял мою книгу в свои руки! Ты идешь следом за мной, и тебе не обойтись без меня.

Я тебя предупреждаю: эта книга не документальна и не автобиографична в буквальном смысле этих слов, но, как говорит Сухово-Кобылин, «я ничего невозможного не выдумал и несбыточного не сплел».

Сколько раз, оставаясь один на один, я говорил себе: ты не можешь не написать эту книгу. Сколько раз она виделась мне совершенно готовой. Но стоило мне сесть за стол, взяться за перо, — все исчезало, и мой герой, добродушно посмеиваясь, уходил, как бы всем видом своим говоря: «Зря ты меня вызвал, у тебя еще ничего не выходит. Подумай!»

И я ходил и думал. Ездил и думал. Спал и видел об этом сны. Но стоило сесть за стол, — история повторялась. Это не давало мне покоя. Да и к чему человеку покой? Человек не может жить спокойно! Ему надо обязательно шевелиться, спорить, толкаться локтями, забывать и снова возвращаться к недоделанному, но обязательно что-то делать и переделывать.

Наш век — быстрый век. Даже слишком быстрый! А жизнь человеческая, по какой-то величайшей несправедливости самой природы, не такая-то длинная, как бы человеку хотелось.

Я не стал бы писать и этого. Но для начала нужно начало. Не каждый может сразу, не раздумывая, головой вниз кинуться в ледяную воду.

В городе мне стали мешать шум, толчея, телефон, текучка, а скорее всего, просто-напросто поистрепались нервы. И я, воспользовавшись любезностью старинного друга, приехал в Пушкинский заповедник.

Я живу в самом Михайловском, на маленькой веранде, пристроенной к сложенной из булыжника кладовой. Черемуха и яблони уже отцвели, но зато сирень прямо-таки бушует по всем куртинам. Все зеленеет, все поет своими голосами о своей жизни. Прямо передо мной растет бузина и черемуха. Через зеленую сетку листьев я вижу переливающуюся полоску Сороти и высокое чистое небо. У моего окна пролетают, как веретена, хлопотливые скворцы. Их птенцы верещат или тихо попискивают напролет целые сутки в скворечнике над моей дверью. Иногда на черемуху, воровато оглядываясь по сторонам, садится галка, но, заслышав стук моей машинки или увидев меня в окне, моментально снимается с ветки. А над вершиной черемухи, ритмично размахивая мощными медлительными крыльями, вобрав голову с вытянутым клювом и выпрямив в струнку ноги, пролетают цапли. А над цаплями я вижу чуть заметный крестик самолета, и его серебряный шлейф долго тает в ясном небе.

На вечерней заре где-то совсем рядом поет иволга. Ее трехколенная серебряная флейта берет верх над всеми голосами, заставляя прислушаться к своему благородному звучанию. Не знаю, кого как, но меня этот звук всегда приводит в какой-то трепет.

Иволга — чудо. Недавно я увидел прямо перед собой эту золотую птицу и почувствовал всей душой, что сказки на земле никогда не кончатся. Я смотрел на нее не отрываясь. Потом я увидел ее гнездо, как легкую лодочку в развилке старой березы над обрывом.

Утром следующего дня на моих глазах разыгралась трагедия. Я никогда не знал, а может быть, позабыл, что галки такие разбойницы. Не успел я выбежать на крыльцо веранды и по-мальчишески запустить в галку первым попавшимся под руку камнем, в гнезде иволги не осталось ни одного яйца. Но я человек, а не иволга, и пусть гнездо мое много-много раз разорялось до последнего перышка, душа моя снова наполнялась ощущением самой главной песни, которую мне надо спеть, тем более сейчас, когда мой герой стоит за моим плечом и говорит сердечно и снисходительно: «Да брось ты, право, тянуть волынку. Оставь все свои сомнения. Где наша не пропадала!» А и в самом деле, где наша не пропадала! Кто его знает, может быть, и этой попытке суждено будет заставить кого-нибудь задуматься и поговорить с самим собой о своей судьбе.

Веранда при северном ветре продувается насквозь, но мой любезный друг одолжил мне валенки. В них тепло и удобно. Мне еще хочется выпросить у него мелкокалиберную винтовку, чтобы подстрелить эту самую разбойницу галку. Я ее знаю, у нее в правом крыле одного махового пера не хватает.

Г л а в а в т о р а я, С КОТОРОЙ И НАЧИНАЕТСЯ КНИГА



Была весна, когда Матвей Кукушкин, матрос Балтийского экипажа, четырежды раненный и дважды контуженный, вернулся в свою родную деревеньку Дранкино. Железное слово «даешь» с тремя знаками восклицания кипело в его характере. Пошли такого хоть к черту на рога, он и там резьбой по кости займется.

Лучше послужного списка и мандатов о его скитальческой судьбе говорила его одежда. Высокий буденовский шлем с красной звездой, черный бушлат и полосатая тельняшка, и, бог весть где добытые, малиновые галифе, плотные обмотки на крепких, немного вывернутых икрах, и желтые австрийские бутцы на тройной подошве с подковками, к тому же еще украшенные до блеска надраенными шпорами. Если добавить к этому заплечный мешок, перекинутую через правое плечо трехрядку, сундучок, крест-накрест обитый железом, с фотографией крейсера «Варяг» на внутренней стороне крышки. Думаю, что портрет Матвея можно считать законченным. Матвей отвоевал свое на восьми фронтах революции, на флоте, в пехоте и в кавалерии. И теперь, освобожденный по чистой, пришел в свое родное Дранкино с одной мыслью: пахать и сеять!

Шесть домов деревеньки Дранкино стояли на высоком правом берегу речушки Молохты, петляющей по зеленым луговинам, студеной от родников и до того быстрой и веселой, что никакой на свете мороз не мог сковать ее льдом в самые лютые зимы. Прямо за речкой шумел густой сосновый лес, а за гумнами и за овинами, между овражками и болотинами лежали небогатые поля.

У Матвея не было в живых ни матери, ни отца, ни братьев, ни сестер. Мать умерла от родов, когда Матвею было всего три года, а отец спился и через год после смерти матери замерз, возвращаясь с базара.

Дед Павел был когда-то крепостным. И мать возила его, Паньку, за семь верст в село Широкое на текстильную фабрику купца Гандурина. Посадит в санки, укутает потеплее в разное тряпье и увезет, оставив ему на неделю краюху хлеба да семь луковиц. Работал он в шлихтовальном отделе — там, где проклеивают основу специальным клеем-шлихтом, чтобы она меньше рвалась в ткацких станках. И, видимо, Панька был дотошным малым. То ли ему кто подсказал секрет изготовления нового шлихта, то ли он сам додумался, — суть не в том. Фабриканту от новшества пошли большие выгоды, и он двадцатилетнему Паньке дал денег. Тот откупился от барина, купил у него же клочок земли и основал Дранкино. Потом фабрикант послал Павла Ивановича, как его стали величать, в Англию, в Манчестер, ума набираться, а по возвращении сделал мастером.

— Что будешь делать, большевик? — спросил дед Павел, маленький и худенький старичок, в свои восемьдесят лет еще не бросивший работать на фабрике.

— Жить буду, — ответил Матвей.

— Господь милостив, — сказал дед Павел и замолчал, дав понять Матвею, что разговор на этом окончен.

Хотел дед Павел открыть свой мыловаренный завод и скопил для этого деньжонок, за всю свою долгую жизнь не тратя лишней копейки и выплачивая Гандурину долг за Дранкино, но время, по его мнению, было смутное, да и деньги пошли другие, но он не терял надежды на возврат «бывалошного времени».

Дед Павел выделил для Матвея баню.

— Твой дом будет.

Наделил Матвея десятиной земли за Перетужиной и древним сивым мерином, по какому-то странному стечению судеб отвечавшего на кличку «Воронок» ржанием.

— Начинай живи. Я на пустом месте начал.

Мужику одному в деревне никудышно. В деревне народу немного. Все видно. Все наружу. У каждой травинки свой глаз и свой голос. В Дранкино — все Кукушкины, все дальняя родня.

Пошел Матвей на троицу на гулянку в село Широкое.

Белесый чуб, черный бушлат, красные галифе и единственная на всю округу трехрядка сделали свое дело.

Дочь климовского лесника Мотя Куликова, лузгая семечки, засмотрелась в Матвеевы синие глаза, осмелела и спела под переборы клавиш:

Ты не пой на этой ветке,

Голосистый соловей, —

Эта ветка припасена

Для погибели моей.

Когда Матвей провожал ее лесной тропинкой до сторожки, как бы отвечая на Мотину песню, скорее прошептал, нежели пропел:

Я тогда тебя забуду,

Чернобровая моя,

Когда вырастет на камушке

Зеленая трава.

Потом взял ее за плечи и обнял крепко и бережно. Мотя как-то обмякла и выронила из рук полусапожки.

В следующее воскресенье была свадьба. Афанасий Куликов, отец Моти, переложив лишнего, старался перекричать всех, горланя бог весть откуда взявшуюся песню:

Я здесь пою так тихо и смиренно,

Лишь для того, чтоб услыхала ты.

И песнь моя Ефима пресвященней

Пред алтарем богини красоты.

И то, что он по своей доброй воле переделал «священный фимиам» на «пресвященного Ефима», не вызывало ни у кого чувства недоумения.

Прежде всего Матвей настелил в бане пол и потолок. Переложил печку. Простругал и проконопатил стены. Прорубил два окна. Мотя повесила на окна веселые ситцевые занавески и поставила на каждый подоконник по горшку с геранью.

Для Воронка Матвей соорудил крытый загон.

Потом у соседки тети Поли выменял на чистую ненадеванную рубаху петуха и двух куриц.

На десятине за Перетужиной молодожены выкорчевали кусты и перепахали дернистую землю. Посеяли лен и овес, а самый хороший клочок оставили под озимые.

Воронок оказался на редкость добрым конем, все понимающим с полунамека, без кнута и вожжей. Матвей нагружал в лесу на телегу хворост, хлопал Воронка по крупу ладонью и ласково говорил: «Пошел, милой».

И Воронок один, без хозяина, подвозил телегу к дому, стучал копытом о приступку крыльца, выходила Мотя, сгружала пучки хворосту, совала в мягкие губы мерина корку хлеба, и Воронок снова шел в лес.

Февральским днем Мотя родила мальчика. Она забралась в крытый загон Воронка, и лохань, из которой пил Воронок, была первой купелью для ее сына. Когда Матвей вернулся из лесу, Мотя уже лежала на широкой деревянной кровати бледная и счастливая и кормила грудью первенца.

— Мальчик? — спросил Матвей с порога.

— Тише. Мальчик.

— Кукушкин, значит…

И Матвею нравилось звать своего сына не Касьяном, — как окрестил его поп Александр, а Кукушкиным, чуя за этим мужчину, надежду и радость. И Кукушкин рос, как и все крестьянские дети, — копался в пыли вместе с курицами, заползал в хлев Воронка, никогда не ревел, и на зов «а где Кукушкин» вразвалку подходил к отцу.

Отец сажал его на колени. Мать наливала им щей. И они вместе деревянными ложками хлебали кисловатую жижицу и не сетовали на то, что в оловянной миске не было видно ни одной звездочки.

После первых слов «мама» и «папа» он научился, на радость отцу, гордо и непринужденно отвечать, если тот спрашивал:

— А как тебя зовут?

— Кукушкин!

Если же Кукушкину случалось плакать, — отец брал его на руки и, глядя в глаза, говорил:

— Что же ты, мужик?! Где наша не пропадала!

И младший Кукушкин умолкал, понимая всю глубину сказанного отцом, по крайней мере, так Матвею казалось.

Г л а в а т р е т ь я, В КОТОРОЙ ГЕРОЙ ОСТАЕТСЯ ОДИН



К пасхе мать сшила ему сатиновую рубашку, новые штаны, и к неописуемому восторгу, из старого отцовского бушлата, настоящее пальто с карманами и золотыми пуговицами.

Во всем этом наряде Кукушкин и пошел проведать тетю Полю, жену двоюродного брата Матвея, дяди Саши. Дядя Саша пришел с войны на костылях и хворал чахоткой. Зимой и летом он ходил в валенках, сутулый и тощий. Ходил и кашлял. А тетя Поля каждый год приносила по девочке. В их избе зыбка на скрипучей пружине никогда не снималась с матицы.

Кукушкин отворил дверь, постоял на пороге, снял шапку и сказал:

— Христос воскресе! — и подал тете Поле яйцо.

— Герой! — сказал дядя Саша. — Настоящий герой!

Кукушкину это понравилось. Раздеваться ему не хотелось. Не хотелось расставаться с пальто, у которого настоящие карманы и золотые пуговицы с якорями. Поиграв с девочками, немного потоптался у порога и вышел на улицу.

А на улице пастух дядя Токун, кривоногий весельчак из соседней деревни Кожино, умеющий в хмельном виде танцевать на руках, сгонял скотину. Было тепло. Пахло молоком и навозом. Телята, впервые увидев белый свет, задрав хвосты, смешно взбрыкивали задами. Дядя Токун хлопал кнутом. Ох, как здорово он хлопал. А что это был за кнут — с резной ручкой, с ременной, как змеиная чешуя, репицей, длинный, с волосяной хлопушкой на конце! За таким кнутом Кукушкин готов был пойти хоть на край света.

Матвей любил сына. Из можжевеловой палки он вырезал ручку со всякими завитушками и рубчиками. Из старого сыромятного гужа нарезал тоненьких ремешков и сделал репицу, совсем такую же, как на кнуте у дяди Токуна. Потом они выпросили у матери моток трепаного льна, и Матвей сплел кнут, толстый у репицы и тоненький к концу. Чтобы Воронку не было больно, они не выдирали у него волосы из хвоста, а выстригли целую прядь — сразу на две хлопушки.

И вот кнут готов. Отец размахнулся и звонко щелкнул.

— Дай я сам!

Размахнулся Кукушкин и щелкнул себя по уху. Очень больно щелкнул, но стерпел, не заплакал.

Вечером в деревню зашли мешочники. Их гнал с места на место голод, нужда, а может быть, и жажда деньгу нажить на чужом несчастье. Пойди разберись. Они брели из Заволожья голодные и оборванные. Одна женщина осталась ночевать в доме Матвея. Попив чаю и поблагодарив за хлеб-соль, она улеглась спать на печке и почему-то во сне выкрикивала одни и те же слова:

— Батюшки! Батюшки мои, соль-то подмочите!

Кукушкин этого не слышал. Он спал. В эту ночь ему ничего не снилось. Утром, когда мешочники ушли, а дядя Токун угнал скотину на пустырь, Кукушкин, позавтракав, спросил мать:

— Мам, можно я босиком?

— Иди, оглашенный!..

Кукушкин взял кнут и напрямик, через гумна и Перетужину, бегом пустился к дяде Токуну в стадо.

— Здравствуй, помощник!

— Дядя Токун, научи меня хлопать!

От нетерпенья он даже позабыл поздороваться.

Солнце пекло вовсю, и от холодной, еще не отогретой земли шла пряная испарина. Жаворонки заливались около самого солнца. Малиновки выщипывали из прошлогоднего репейника пух для своих гнезд. Совсем как маленький ягненок, блеял бекас. Ссорились дрозды. Скоро полетят майские жуки, и их можно будет сшибать метлами, громко выкрикивая:

Шаран-баран, ау!

Поедем по траву!

— Делай вот так, — сказал дядя Токун.

И Кукушкин, подражая дяде Токуну, резким движением послал кнут вперед и потом дернул на себя. Кончик быстро вильнул, и хлопушка щелкнула.

— Не пугай мне скотину, шлеп те во щи, — попросил через час дядя Токун. Да и у Кукушкина рука устала. Но он был рад и горд. Еще бы! Он теперь умеет хлопать не хуже дяди Токуна, а это для пастуха главное. Вечером, выпив молока, он лег спать усталый и счастливый.

— Горячий какой! — сказала мать Матвею, кивнув на Кукушкина.

И приснился Кукушкину сон. Первый сон, запомнившийся ему на всю жизнь.

Будто бы лежит он и спит, сунув свернутый кольцом кнут под подушку. И вот дверь открывается — и в дом входит лиса. Крадется лиса прямо к изголовью, берет зубами кнут и вытаскивает из-под подушки. Кукушкин хочет крикнуть и не может. А лиса тянет и тянет. Вот она вытянула кнут и утащила его из избы.

Очнулся Кукушкин только через два месяца. По низкому окну и по подвешенной к матице зыбке он догадался, что находится в избе тети Поли. Вот и она сама идет от печки, дает ему чашку теплого молока, гладит его по голове и говорит, вытирая слезы: «Ешь, сиротинка…»

Не знал Кукушкин, что за время, пока он хворал, и мать и отец его умерли от тифа, занесенного мешочниками, и что у него тоже был тиф, выходила его тетя Поля, и что он один теперь на белом свете.

— Пять ртов есть, шестой не в убыток, — сказал дядя Саша, глядя на Кукушкина, и закашлялся.

Воронка дядя Саша оставил у себя. У него не было лошади. Трехрядку продали на базаре на похороны. А дом стоял сиротливо пустой и только три тоненькие березки, посаженные Мотей, шелестели в палисаднике о чем-то вечном и грустном легкими желтеющими листьями.

Пусто было Кукушкину. Очень пусто. Он жил в каком-то полузабытьи и, по ошибке называя тетю Полю «мамой», забивался потом на печку и всхлипывал.

Г л а в а ч е т в е р т а я, СОВСЕМ НЕ РАЙСКАЯ



Хоть и большая была у тети Поли семья и достатков было немного, но стал Кукушкин для нее вроде родного сына и за столом сидел, орудуя ложкой наравне со всеми.

Дядя Саша сапожничал. Он латал старые калишки и сапоги и подшивал валенки. В избе всегда пахло кислым запахом сыромятины и потом.

Кукушкин стал помогать дяде Саше наваривать концы, всучивать щетину, а потом и сам научился подшивать валенки.

Летом было лучше. Можно было собирать щавель и заячий кисель — кисловатую лесную траву, похожую на заячий след. Потом поспевали ягоды, репа и горох, а потом картошка, — и живот не урчал от голода.

Как-то дяде Саше за работу принесли бычью ногу. И тетя Поля сварила студень. Кукушкин никогда его не пробовал. Он показался ему очень вкусным. Кукушкин спросил тетю Полю, где она его достала.

— Это кусок райского облака после дождя за Перетужиной упал, вот я его и подобрала.

— А где этот рай находится? — спросил Кукушкин.

И тетя Поля, как умела, рассказала ему о рае.

— Там, на небесах, — сказала тетя Поля, — на белом-белом облаке сидит бог Иисус Христос, а вокруг него летают ангелы и играют на гармошках и скрипках; а перед ним стоит стол, и чего-чего только нет на этом столе: и яблоки, и груши, и белый хлеб с изюмом.

— И молоко? — спросил Кукушкин.

— И молоко, — подтвердила тетя Поля.

— И студень?

— Да ешь сколько хочешь — целый серебряный противень.

Но сколько Кукушкин потом ни бегал после дождя по окрестным перелескам и пустырям, а студня так и не нашел. Очевидно, он падал в какое-то другое место.

Ровесников мальчишек в деревне у него не было. И он подружился со своей троюродной сестренкой Танюшкой. Они вместе собирали щавель и ягоды, выслеживали птичьи гнезда, ходили за грибами и пололи огород.

Разлад в эту дружбу пришел неожиданно.

В дом, где родился Кукушкин, где он жил с отцом и матерью, вселилась семья Кузиных. Их было трое, этих Кузиных: Игнат Кузин — печник, его жена Матрена и сын, ровесник Кукушкина, Венька, вертлявый черноголовый мальчишка, все время бахвалившийся, что он «сегодня ел пеклеванный хлеб с изюмом и с молоком». Кукушкин невзлюбил Веньку только за то, что он жил в его доме. Сам-то он не знал, что дом тоже продали.

Он однажды сказал Веньке:

— Вот вырасту, женюсь на Танюшке и выгоню вас из моего дома.

— Дожидайся! Папка тебе таких накладет!

— Да я тогда его одним мизинцем!

И началась драка. Венька с расквашенным носом побежал жаловаться матери. Тетка Матрена подвязала узелком платок и пошла к тете Поле просить, чтобы та «выдрала своего безродного шаромыжника».

— Ладно уж, — сказала тетя Поля, — перед сном выдеру, — и ласково гладила Кукушкина по голове.

Кукушкин вместе с Танюшкой решили сварить варенье. От каждого вечернего чая стали откладывать они по маленькому кусочку сахару. Хранили они сахар под сараем, в красивой коробке из-под папирос «Сафо». Когда коробка была почти полной, а тетя Поля пообещала Кукушкину кастрюлю, — сахар пропал. Словно его корова языком слизала вместе с коробкой. Кукушкин подумал сначала, что это сделала Танюшка. Потом увидел в окне у Кузиных приметную коробку «Сафо» и затаил обиду на Веньку крепкую и надолго.

Когда тете Поле было уже совсем невтерпеж от бесконечных забот по хозяйству, она присаживалась на лавку, устало опустив руки, и тихо, полушепотом, говорила:

— Господи, боже мой, и в кого я такая несчастная!

— В кого я такой несчастный? — повторил про себя Кукушкин и, сверкнув пятками, побежал на речку Молохту.

Он сел на мостки, с которых черпали воду и полоскали белье, спустил ноги в воду и стал болтать ими, ни о чем не думая. Пришла тетя Поля, присела рядом с Кукушкиным и принялась прополаскивать вылинявшие и залатанные платьишки и рубашонки.

— Ты что тут делаешь? — спросила она Кукушкина.

— Сижу.

— Подвинься хоть немного, наказанье господне.

Кукушкин подвинулся и стал смотреть в тихую прозрачную воду. Мостки были сделаны около глубокого бочага. У правого берега, там, где бил родничок, на быстром течении чуть шевелилась осока. Изумрудная стрекоза не-



подвижно сидела на камышинке. Камышинка вместе с неподвижной стрекозой отражалась в воде. Кукушкин загляделся на это отражение. Потом рядом с перевернутой в бочажке камышинкой он увидел белое-белое облако. И ему показалось, что на этом облаке и есть рай, где сидит сам бог — и перед ним стоит громадный противень со студнем, а вокруг него летают ангелы и играют на гармошках. При этом у Кукушкина приятно защекотало под ложечкой и сладкий комок подкатился к горлу. Кукушкин даже услышал игру на гармошке.

Не долго думая, он встал и прыгнул в воду.

— Ты что, окаянный, делаешь?! — ворчала тетя Поля, вытаскивая Кукушкина.

— Я в рай хотел…

— Рай-то рай, да себя не забывай!

И скрученная в жгут рубашка дяди Саши шлепнула Кукушкина по мокрым штанам.

Г л а в а п я т а я, В КОТОРОЙ КУКУШКИН УЧИТСЯ НЕ ТОЛЬКО ПЛАВАТЬ



Дед Павел жил в приделке, пристроенном к дому дяди Саши, не пуская туда никого. О нем ходили слухи, что он колдун. И правда, он заговаривал укусы змей, лечил ветрянку и тельники какими-то травами и настойками на «стрешничке» — студеной воде, набранной в Молохте, против течения.

С дедом Павлом Кукушкин обошел все окрестные болота и леса.



Он знал, где растут грибы и ягоды, где гнездятся глухари и рябчики и в каких местах утки выводят своих утят. Он мог подманивать рябчиков и зайцев и передразнивать кукушку.

Больше всего ему, конечно, нравилась веселая речка — Молохта. Он знал в ней каждого гольца и налименка, каждому бочажку дал свое название.

Верстах в трех от Дранкина — Большой омут. Там когда-то была мельница. Мельница сгорела, а плотина и омут остались. По рассказам дяди Саши, жила в этом омуте огромная, как бревно, щука, с зеленым мохом на спине от старости.

Кукушкину уж очень захотелось увидеть эту щуку, ну хоть бы одним глазком.

В одно из июньских воскресений отправился Кукушкин к Большому омуту.

Он шел лесной тропинкой по прохладной сыроватой земле, перескакивая через корни и валежины. Вот и плотина, заросшая ольшаником и хмелем, крапивой, кустами малины и смородины. Кукушкин пробрался ближе к насыпи и увидел темную воду, покрытую зеленой ряской. Над самой водой нависала старая корявая ветла. Кукушкин забрался на нее, лег животом вниз в развилку между сучьев и стал смотреть. Было очень тихо, лишь где-то рядом ворковал вяхирь да чуть шелестела осока.

И вот из осоки выплыла утка, а за ней семь маленьких желтых комочков. Они неслышно передвигались по воде, оставляя в зеленой ряске темные полосы. И вдруг утка с криком метнулась в сторону. Вода под ней взбугрилась, выставилась над водой огромная зубастая пасть и, как показалось Кукушкину, громко щелкнув зубами, проглотила утенка. Проглотила и скрылась.

Все это произошло мгновенно. Кукушкин вскрикнул, перепугавшись не меньше утки, и с корявой ветлы шлепнулся в бездонную воду. Он не помнил, как заколотил по воде руками и ногами.

Захлебываясь, он все-таки добрался до берега и вылез в крапиву, дрожа от страха и холода.

Так он научился плавать.

Вернувшись в деревню, обсохнув по дороге, весь остаток дня он бултыхался в Лошадином бочаге, переплывая от берега до берега. Сизый от такого усердия, он прошел мимо ошарашенного Веньки, не удостоив его даже взглядом.

Ночью надо было пасти лошадей. Ему впервые доверили это дело. А лошадей было всего пять по всей деревне, и он знал каждую.

В сумерках, взяв краюху хлеба и три спички с серной щечкой от коробка, погнал он лошадей за Перетужину на Утиный мыс. Холка у Воронка острей ножа, и сидеть на ней не то что неудобно, а просто больно, но он бодро, как настоящий всадник, проехал по всему посаду и только в осиннике, когда деревня скрылась за кустами, соскочил с Воронка.

Над речкой уже поднимался туман, и прохладный воздух волнами стлался по теплой земле. Лошади разбрелись по мысу, похрустывая сочной травой и чмокая в топких местах копытами. Кукушкин наломал сушняку, надрал бересты и с одной спички разжег небольшую теплинку на сухом и голом месте под тремя елочками. Потом поел хлеба, запил из родника и добавил в огонь хворосту.

Ночь пришла как-то сразу, густая, влажная. Только дергачи ржавыми голосами перекликались по всему лугу да трещали медведки. У костра было тепло, весело.

Кукушкин отошел от костра и лег на траву, раскинув руки. И сама земля повеяла на него свежестью и покоем.

Он глядел на небо, густое небо июньской ночи, полное звезд, маленьких и больших. Он смотрел на эти звезды бездумно и спокойно, и до его слуха доносилось похрустывание травы на лошадиных зубах и чмоканье копыт.

Ему приснилась мать. Она вытирала Кукушкину нос подолом. Подол почему-то был жестким и волосатым. Кукушкин проснулся. Перед ним стоял Воронок и тыкал ему в нос мокрой мордой, обдавая теплым дыханием.

Всходило солнце. Ни одна лошадь, пока он спал, не ушла в поле на клеверища или в овсы.

Осенью Кукушкин загрустил. Полетели белые мухи. Холодно. Сидеть на печке скучно, а выйти на улицу не в чем: на всю ораву у тети Поли одни калишки. Прямо беды не оберешься с этими калишками.

Вчера захотелось Кукушкину на двор сбегать. Соскочил он с печки, сунул ноги в калишки, хлопнул дверью и побежал, пристукивая задниками, в хлев Воронка сделать свое нехитрое дело — и снова в избу. Вылез из калишек и опять на печку. А тут как раз дяде Саше вышла необходимость выглянуть на улицу. Поднялся он из-за верстака, где подшивал свои вконец разбитые валенки, сунул ногу в калишку да как крикнет.

— Какой дьявол в штиблетах навоз развел!

Он очень уважительно относился к обуви и даже липовые лапти называл: туфли с дырочкой.

Сиди весь день дома. Качай зыбку. Помогай дяде Саше концы сучить. Полезай на печку или на полати. И все. Продует Кукушкин дырочку в ледяном узоре на стекле. На дворе бело и холодно. Попускает мыльные пузыри. Скучно.

Выручил его на этот раз дед Павел.

— Пойдем ко мне, — позвал он Кукушкина.

И они вместе прошли в приделок деда Павла. В приделке было тепло, пахло мятой, полынью, горелой свечкой и ладаном. Около лавки на полке под ситцевой занавеской стояли книги. Кукушкин никогда не видел книг.

— Вот и учиться будем, пригодится потом, — сказал дед Павел.

В этот день они долго рассматривали страшные картинки в большой книге. Там были нарисованы нагие люди, рогатые черти, шестиглавые змеи и еще разные чудовища.

С этого дня Кукушкин стал бывать в приделке деда Павла ежедневно.

Под рождество к тете Поле понаехала родня в гости. Всем гостям, и Кукушкину наравне с другими, был выдан кусок белого пирога с яблоками. Пришел поп Александр и дьячок Силантий Кобыла, заросший бородой, похожий на цыгана силач, с кадилом в руках и со скрипкой под мышкой. Силантий, выпив стакан самогону, ударил кулаком по столу и процедил сквозь зубы:

— Паганини, с силой пять пудов!

Что он этим хотел сказать, никто понять не мог. Разное говорили о Силантии, но никто толком не знал, откуда он появился в местном приходе. Все соглашались с тем, что он сумасшедший, и побаивались его.

Когда гости поохмелели и устали от песен, дед Павел сказал:

— Потише, люди. — И подтолкнул Кукушкина вперед.

Кукушкин вышел.

— «Орина, мать солдатская», — сказал Кукушкин и стал читать без запинки звонким голосом. А когда дошел до слов:

Не стояли ноги резвые,

Не держалася головушка!

С час домой мы возвращалися… —

Было время — пел соловушка!

Первым заплакал дядя Саша, потом гости не выдержали и заголосили. Заплакал и сам Кукушкин, навзрыд, по-ребячьи, заикаясь и всхлипывая. Заплакал от какого-то сладкого горя, от ощущения благодарности, что ему сочувствуют. Поплакал. Залез на печку и заснул.

А дьячок Силантий Кобыла, выпив четвертый стакан самогона, ударил в четвертый раз кулаком по столу и, рыдая, крикнул: «Паганини, с силой пять пудов!»

К весне Кукушкин научился читать сам, без помощи деда Павла. А книга со страшными рисунками, по которой дед Павел научил его читать, называлась «Потерянный и возвращенный рай», сочинения Мильтона, но об этом Кукушкин узнал после.

Г л а в а ш е с т а я ПЕРВАЯ ПАХОТА И СУП ИЗ КУРИЦЫ



К весне нога у дяди Саши зажила. Ходил он без костылей, но прихрамывал сильно. К весне тетя Поля родила шестого — и опять девочку.

— Где мы с тобой, старуха, приданого наберемся? — беззлобно ворчал дядя Саша.

Пришла пора пахать. Дядя Саша не мог ходить за плугом. На выручку пришел дядя Токун.

Он выезжал на Воронке в поле, а скотину вместо него целую неделю пас Кукушкин, благо у него свой кнут, а скотина, ее было не так уже много, не успела нагуляться после зимней голодухи, была смирной, и справляться с нею было легко.

Все три полосы — две у пустыря и одна за Перетужиной — были вспаханы. Дядя Токун возвратился к своему стаду. Подоспевало время бороньбы.

Дядя Саша запряг Воронка в борону. Перевернул ее зубьями кверху. На раннем рассвете разбудил Кукушкина, дал ему вожжи в руки:

— Трогай, работник!

Вместе с Кукушкиным пошла и тетя Поля. Она уже встала с постели. Такая у нее была жизнь, что залеживаться некогда было. Полежит дня два после родов в кровати, — и опять на ногах.

На этот раз они выехали за Перетужину.

Вот и полоса.

Перевернула тетя Поля борону, Кукушкину это сделать было еще не под силу, шевельнул Кукушкин вожжой, причмокнул губами:

— Ну, милой!..

И Воронок зашагал, медленно выступая, по бугристым темным пластам еще не просохшей пахоты. Посмотрела тетя Поля вслед Кукушкину, вытерла подолом глаза — она часто всплакивала, не со злобы или отчаяния, а просто так — видно, глаза у нее были на мокром месте, — перекрестила спину Кукушкина и пошла домой.

Разное бывает блаженство в человеческой судьбе! Но разве можно сравнить с чем-нибудь первую радость деревенского мальчишки, когда ему впервые в жизни дают ручку плуга, и он идет за лошаденкой, и запахи перепрелой земли, густо стекающей с отвала, дурманят его голову, и он уже начинает понимать свою необходимость в этом прекрасном удивительном мире!

Солнце поднималось все выше и выше. А Кукушкин все боронил и боронил. От опушки леса, вдоль полосы, до самой Молохты, там повернет — и обратно к лесу. Вот и полполосы готово.

— Завтракать! — кричит Танюшка.

Кукушкин поворачивает к лесу. Останавливает Воронка. Вот только он хомут рассупонить не умеет. Идет Кукушкин в тень. Моет о росную траву руки, потом присаживается на землю и развязывает узелок. Там полный горшок молочной лапши.

— Ешь со мной, — говорит он Танюшке.

— Я ложку не взяла.

— Ладно, я тебе оставлю.

Как вкусна эта лапша, особенно с устатку! Да Кукушкин и не устал. Ему было очень хорошо и даже весело. Он оставил Танюшке лапши, дал кусок хлеба Воронку — и снова от леса до Молохты и от Молохты до леса стал выхаживать за бороной под припекающим солнцем. К полудню полоса была заборонована. Пришла тетя Поля. Перевернула борону, и Кукушкин, совсем как заправский мужик, зацепив вожжи за зубья бороны, гордо отправился за Воронком к дому, заложив руки за спину.

За два дня он заборонил и другие полосы около пустыря. Потом они вместе всей семьей сеяли овес и ячмень и сажали картошку.

Весна стояла погожая.

Трава после первого теплого дождика пошла в рост быстро.

Полевые работы были закончены, и вроде как бы наступило затишье.

Дожидайся, затишье!

Собирает тетя Поля весь свой выводок, кличет Кукушкина, и они идут гуськом через Перетужину, к Малому болоту, собирать ландыши.

Особенно высоки и душисты ландыши в осиннике, среди редкого папоротника и остистой травы. С листьями срывать их не надо. Надо осторожно взять за стебелек с белыми колокольчиками и потянуть на себя; стебелек щелкнет и легко выскочит из листьев. Вот так и набирай целую горсть, нагибаясь за каждым цветком. Наберешь, отнесешь, положишь в корзину — и снова собирай.

В лесу тихо и прохладно. Рядом кричат, перелетая с дерева на дерево, сизо-розовые роньжи. Кукует невидимая кукушка.

Кукушкин считает, сколько лет ему остается жить. До-

считав до пятидесяти, он сбивается. Он дальше считать не умеет. А кукушка кукует и кукует.

Тетя Поля окликает всех:

— Завтракать!

И весь выводок садится вокруг нее в душистую траву. Все едят круто посоленный хлеб, по очереди запивая из глиняного жбана квасом. После завтрака снова собирают ландыши.

— Буренку доить пора, — говорит тетя Поля, глядя на солнце. — Пойдемте!

Они снова гуськом возвращаются домой.

Первым идет Кукушкин с полной корзиной.

За ним, едва поспевая, несет корзину Танюшка, за Танюшкой семенит Вера и Нина, и весь этот строй замыкает тетя Поля, с огромной бельевой корзиной ландышей в руках и с трехлетней Машей на закорках.

Весь вечер собирают ландыши в букеты, обкладывая каждый букет листьями, перевязывая натуго ниточкой и подрезая ножницами неровные концы.

Еще до восхода солнца будит тетя Поля Кукушкина, и они идут в город. Две корзины у тети Поли, одна — у Кукушкина. Идут босиком, подвязав калишки к корзинам, обгоняя по пути медленные обозы.

Кукушкина ошеломил базар сутолокой, гамом, обилием мяса, баранок, горшков, запахом дегтя и отборной руганью.

— Сандал фуксин яйца красить!

— «Известия»! «Правда»! «Рабочий край»!

Это выкрикивал маленький мальчишка в клетчатом картузе. И его крик перекрывал гомон и поросячий визг, и Кукушкин завидовал его смелости и ловкости, тому, что у него есть дело.

Распродали они ландыши быстро. На вырученные деньги купили связку кренделей, мыла, ниток, для дяди Саши четвертинку водки. Тетя Поля купила Кукушкину кружок мороженого. Он хотел сберечь его до дому, чтобы поделиться с Танюшкой, но тетя Поля сказала, чтобы он ел сразу, не то растает.

Не доходя до дому версты три, они остановились отдохнуть в селе Бабаево. Сели на берегу пруда. И Кукушкин впервые увидел, как ребятишки на нехитрое приспособление — удочку — вытаскивали из пруда золотых карасей. Он так загляделся на это занятие, что не успел хорошенько рассмотреть желтый с зеленой крышей дом, с шестью окнами по лицу, на который указала ему тетя Поля.

— Осенью сюда учиться пойдешь!

Дома Кукушкину не терпелось. Его так и подмывало половить рыбу на удочку в Молохте. Раньше он ловил гольцов и налимов корзиной. Поставит корзину против течения, зайдет осторожно, потопает по тине, вытащит корзину, глядишь — в ней голец или налименок. Но очень уж холодна вода в Молохте, ноги так и заходятся.

Была еще у него коряга с дуплом. Бросит он ее в воду на ночь. Утром вытащит — обязательно в дупле налименок сидит.

Выпросил Кукушкин булавку у тети Поли.

Сделал из булавки крючок.

Нацепил его на нитку и привязал нитку к палке.

Накопал червей.

Взял кусочек мякиша и пошел к Лошадиному бочагу; там жили, по самым точным наблюдениям Кукушкина, два щуренка.

Сколько ни сидел Кукушкин, сколько раз ни пробовал переменить червя на хлеб, — ни на червя, ни на хлеб щурята не брали. Грустный он пришел домой, бросил удочку на поленницу и забыл о ней.

Не успел он выпить чашку чаю, как на улице поднялся страшный переполох. Куры закудахтали, петух закричал, словно на двор слетело, по крайней мере, десять ястребов. Ястребов не было.

Просто курица тетки Матрены, видимо, жадная, как и ее хозяйка, проглотила кусочек хлеба вместе с крючком и теперь кричала, как недорезанная.

Выбежала тетка Матрена и тоже затарахтела:

— Ваш-то шаромыжник!!! — и пошла.

Унять ее было невозможно.

Пришлось отдать ей лучшую наседку Пеструшку. Назавтра тетя Поля сварила куриный суп. Кукушкин отделался двумя подзатыльниками.

Г л а в а с е д ь м а я С ДВУМЯ УТКАМИ И САПОГАМИ



— Эх ты, рыболов! — сказал дядя Саша. — Ладно уж, пойдем завтра за утками. — Достал дядя Саша шомполку с чердака, прочистил стволы и смазал курки. К вечеру отправились они по берегу Молохты за Утиный мыс, к Большому омуту. Видимо, дядя Саша был хорошим стрелком: когда они спугнули выводок, он уложил с двух выстрелов двух уток. Одну они нашли сразу. Другую — облазали и обтоптали всю осоку — так и не нашли.

— Беги за косой в деревню.

Принес Кукушкин косу. Весь мыс обкосил дядя Саша. Вспотел. Два раза перекуривал. Утки не было. Нашли ее около самого берега в маленьком кусте смородины, забилась туда и застыла.

— Достанется нам от мужиков на орехи. Весь покос испортили. Придется при дележе брать на себя. Приди завтра, разбросай сено.

Кукушкин был на все готов.

Он шел впереди и нес двух кряковых селезней с изумрудно-зелеными подкрылками, с мягким и гладким пухом на шее.

Дядя Саша всегда был с Кукушкиным по-мужски ласков. Не кричал на него, и грозный шпандырь в редких случаях гулял по ягодицам Кукушкина. Один только раз обиделся дядя Саша и отодрал Кукушкина за уши.

Кукушкину надо было этой осенью идти в школу. Сапог у него не было. Надо было достать сапоги. И Кукушкин стал зарабатывать деньги. Как только поспела земляника, он один отправился в город с двумя корзинками спелых пахучих ягод. Вернулся он к обеду, зажав в кулачище две засаленных трешницы. Тетя Поля спрятала их за икону.

Раз в неделю наведывался Кукушкин в город торговать ягодами. И уже пообвык, поосмелел, стал ходить по улицам и магазинам. Очень он любил вывески. Он останавливался около каждой встречной вывески и читал ее по складам, и сердце его прыгало от удовольствия.

Бренча мелочью в кармане, чувствуя себя полным хозяином, зашел он однажды в книжный магазин. Там были удивительные книги с картинками. Глаза у Кукушкина разбежались. Не выдержал он соблазна, выбрал себе букварь, цветные карандаши, две тетради и журнал «Крокодил».

На обложке журнала был нарисован свирепый человек с одним очком в правом глазу. В этот глаз врезался самолет с красной звездой на крыле, и из глаза свирепого человека летели искры. «Наш ответ Чемберлену!» — гласила подпись под рисунком.

На эти покупки ушли почти все вырученные деньги. Он пришел в деревню под вечер. Он делал очень частые остановки для того, чтобы полистать букварь и журнал.

На одной из таких остановок, очевидно, и оставил корзинку из-под ягод. А это была чужая корзинка.

На этот раз за икону откладывать было почти нечего.

Но дядя Саша рассерчал не на это.

— Зачем корзину оставил, растяпа?! — И отодрал за уши.

Отодрал не больно. И Кукушкину было обидно не от боли, а оттого, что он рассердил дядю Сашу. Но это было в первый и в последний раз.

Журнал «Крокодил» Кукушкин положил на кровать на подушку. Кот Прокоп с полатей недовольно одним глазом посмотрел на обложку, потом встал, потянулся, попробовал когти о стену, рыжей молнией метнулся на кровать, минута — и от журнала остались одни клочья. Чего-чего, а этого не только Кукушкин, а и сам Чемберлен от Прокопа, наверно, ожидать не могли.

На сапоги Кукушкин все-таки заработал. Тетя Поля купила их, добрые сапоги с запасом на вырост, с кожаными подошвами, подбитыми гвоздями в три ряда, с поднарядом из мягкого опойка, с тесемочными ушками, и спрятала их под замок в сундук.

Дед Павел добавил на сапоги недостающие пять рублей.

Он как-то подобрел к людям. Однажды он принес ребятам три пачки бумажных денег с портретами царя и с двуглавыми орлами:

— Играйте!

Очевидно, он уже совсем перестал верить в возврат «бывалошного времени».

Кукушкин показал дяде Саше пачки этих денег.

Дядя Саша вернул их Кукушкину, не сказав ни слова.

Потом тетя Поля оклеила кредитками перегородку в кухне. Клей был сделан из муки, а тараканы были голодные. Они быстро погрызли вместе с клеем навсегда рухнувшее богатство деда Павла.

Г л а в а в о с ь м а я С ПЕРВЫМ УЧИТЕЛЕМ



Если верить утверждению, что добрая половина в воспитании человека ложится на долю его первого учителя, то Кукушкину повезло.

Первым его учителем во всех четырех классах бабаевской школы был Алексей Иванович, человек доброй души и редкого внимания к ученикам.

Жил Алексей Иванович при школе, вдвоем со своей женой, тоже учительницей, Елизаветой Валерьяновной. Был он рослым и широкоплечим, с густой седеющей гривой волос, носил усы и окладистую курчавую бороду. Одевался в толстовку, длинную и широкую. Зимой и летом ходил в смазных яловых сапогах.

Ему было под шестьдесят. Появился он в здешних местах давно. Рассказывали, что когда-то он учился вместе с Лениным в Казанском университете. В университете был бунт. После бунта Алексея Ивановича выслали по этапу сюда, в Бабаево.

Поселился он у бездетной солдатки Прасковьи Ивановны и открыл на дому школу для крестьянских ребятишек.

До него школы в округе не было. Учил церковной грамоте крестьянских детей дьячок Игнат, не особенно чистый на руку и забулдыга.

Алексей Иванович полюбился мужикам, и они стали отдавать своих ребятишек на ученье к нему.

Доходы дьячка и натурой и деньгами сократились. И не вынесла этого его завистливая душонка, — взял да и подпалил он избу Прасковьи Ивановны. Спасти удалось только книжки да учебники.

Крепко побили дьячка Игната мужики. Еле отошел. Потом собрались вместе со всех окрестных деревень и рядом с церковью в Бабаево выстроили в шесть окон по лицу настоящую школу.

Губернское начальство прислало в школу курсистку Елизавету Валерьяновну. Сама судьба свела их вместе, и они поженились. Поженились и стали учительствовать вместе: два класса — Алексею Ивановичу, два — Елизавете Валерьяновне.

Вся округа у них училась.

Вот к Алексею Ивановичу и попал Кукушкин.

— Кто из вас, дети, знает буквы? — спросил учитель на первом уроке.

— Я! — ответил Кукушкин.

— А ты встань. Вот так. Когда отвечают, всегда встают. Какие ты знаешь буквы, говори?

— Всю азбуку! — И Кукушкин, набрав полную грудь воздуха, единым залпом выпалил:

Аз

Бабенька

Ваш

Григорий

Дяденька

Едет

Жениться

Зимой

И

Кланяется

Ленечке

Манечке

Надечке

Розка

Собачка

Танцует

При нем

Ух

Федька

Хохол

Целовавши

Чашу

Щей

Ер еры

Упал с горы

Еру Ять некому поднять Еру Юс я и сам поднимусь.

Это произвело сильное впечатление. Венька Кузин раскрыл от удивления рот, а учитель, улыбаясь, сказал:

— Похвально. А кто тебя этому научил?

— Дедушка, — ответил Кукушкин.

— Ну, теперь садись. Будем заниматься.

Учился Кукушкин хорошо. Все ему давалось легко и без особого напряжения. Больше всего он любил рисовать цветными карандашами и заучивать стихи.

В январе Алексей Иванович устроил для школьников и родителей ленинский вечер. Это была первая годовщина со дня смерти Владимира Ильича. Алексей Иванович прочел доклад, а потом сказал:

— Стихи о вожде мировой революции прочтет ученик первого класса Кукушкин.

Кукушкин встал на табурет под портретом Владимира Ильича Ленина. Портрет этот девочки оплели траурной лентой, кумачом и зеленым лапником.

Засыпала звериные тропинки

Вчерашняя разгульная метель,

И падают и падают снежинки

На тихую задумчивую ель.

В классе было тихо, как в снежном лесу. Только когда кончил Кукушкин читать, тетя Поля вздохнула и поднесла кончик полушалка к глазам, а когда они шли домой, то ли от резкого лунного света, то ли от мороза, на ресницах Кукушкина навертывалась мокрая паутинка, но ее никто, кроме его самого, не заметил.

В этот вечер спать легли рано, не зажигая гасика.

Дал Алексей Иванович Кукушкину лист плотной белой бумаги, и Кукушкин нарисовал печатными буквами несколько плакатов. Он старался рисовать буквы с оттенком, как в городе на вывесках.



Все это висело на стенах в классе. И Кукушкин гордился своей работой.

Попался в руки Кукушкину журнал «Мурзилка». На последней странице обложки были напечатаны рисунки и стихи маленьких читателей журнала. Кукушкин нарисовал картинку, сочинил к ней подпись и впервые, тайно от всех, послал письмо.

Через три месяца в школу на его имя пришел пакет. В журнале среди других рисунков была и нарисованная Кукушкиным бабаевская школа. Она была очень похоже нарисована, со всеми шестью окнами по лицу, с тремя красными трубами над зеленой крышей и даже с поленницей дров около крыльца. Поражало только одно — перед окнами школы было очень много зайцев; они бегали, сидели, водили хороводы, а один, очевидно самый смелый, сидел на крыльце.

Под рисунком стояла подпись:



Зайцев и кроликов ни в самом Бабаеве, ни в окрестных лесах давным-давно не было. Их переловил силками дядя Токун, но Кукушкин очень любил рисовать зайцев и, поддавшись соблазну, погрешил правдой. Он всегда умел выдумывать то, чего ему не хватало, и верить в эту выдумку. Подвела его и страсть к вывескам. Решил Кукушкин сделать приятное деду Павлу. Взял да и нарисовал и вывесил на углу дедушкиного приделка:



Вложил в это все свое умение и старание и расписался в правом углу вывески мелким почерком, но слово «художник» поставить не отважился. Дед рассердился и велел снять «этот срам». А Кукушкину было жаль: столько труда на нее было затрачено.

Алексею Ивановичу Кукушкин, как и все люди, верил во всем. В школу иногда приходила газета «Беднота». Прочел в этой газете Кукушкин о том, что бога нет и не было, а люди на земле произошли от обезьяны путем эволюции. Что такое эволюция, понять ему было немыслимо, и Кукушкин спросил у Алексея Ивановича только об одном: правда ли, что бога нет?

— Правда, — ответил учитель.

Кукушкин пришел домой и вместе со всеми сел за стол.

— Перекрести лоб-то! — строго сказал дядя Саша.

— Бога нет! — бодро ответил Кукушкин. — А люди произошли от обезьяны путем… — Больше он ничего не успел сказать. Дядя Саша вывел его за ухо из-за стола, зажал голову Кукушкина между острых колен, взял с верстака шпандырь и всыпал три горячих. Кукушкин залез на печку и, почесывая выпоротое место, долго думал о том, что с богом в этом мире дело обстоит не так-то просто.

Г л а в а д е в я т а я ХОРОШО, КОГДА ВМЕСТЕ



Больше всего Кукушкину были по душе навозница, сенокос и молотьба. Дружно, по очереди из каждого двора, вывозили навоз на всех пяти телегах, имеющихся в Дранкине. Дни стояли жаркие, и слепни здорово подхлестывали лошадей. Лошади скакали как оглашенные. Только ветер свистел в ушах Кукушкина, когда разгоряченный слепнями и солнцем Воронок, весь в хлопьях пены, закинув голову, мчался по пыльной дороге. Откуда только у него прыть появилась.

Во время сенокоса косили тоже всей деревней. Начинал прокосево силач дьячок Силантий Кобыла. У него был саженный размах, и трава так и завертывалась в высокий вал под его косой. За Силантием шли другие мужики. Луг покрывался прямыми ровными валами мокрой душистой травы. Кукушкин тоже брал косу, но ему разрешалось только подкашивать в заболоченных местах осоку.

Во время завтрака, искупавшись в Молохте, Силантий вынимал из тряпицы скрипку, и дергачи умолкали, слушая его музыку.

Потом сушили и делили сено. После дележа собирали деньги и покупали угощенье. И вот во время этого застолья пришла одна затея дяде Токуну в его веселую голову — поймать щуку в Большом омуте.

Забрали мужики лопаты и мотыги и пошли. Маленькая протока, соединяющая омут и речку, стала быстро расширяться. Когда перекопали перемычку и вода стала сбывать, в омуте обнажились черные коряги, оплетенные зеленой тиной и прелыми листьями, щербатые сваи, перевернутая кверху колесами телега. Когда воды осталось совсем немного, — из конца в конец по омуту стала пробегать, как от ветра, резкая стремительная дорожка. Щука, почуяв недоброе, начала метаться, разрезая воду выступающим наружу хвостом. Вот она подошла к берегу. С занесенной лопатой на нее кинулся дядя Токун. Щука метнулась в сторону. Токун промахнулся и завяз в тине. Щука пошла к протоке. Там стоял на страже Силантий Кобыла, без рубахи, волосатый и черный, в засученных выше колен подштанниках.

— Держи ее! За глаза! За глаза! Уйдет!

Силантий, не раздумывая, рухнул на щуку.

— Не уйдешь! Паганини с силой пять пудов! — кряхтел Силантий, барахтаясь в протоке.

— Вилы дайте, вилы!

Пока искали вилы, Силантий вместе со щукой скрылся в реке. Через минуту, отфыркиваясь и отплевываясь, он вынырнул один. Щука ушла.

Но нет худа без добра, — заболоченный луг был осушен. Этому тайно радовался дядя Токун: теперь здесь безопасно будет пасти скотину.

После сенокоса в деревне настоящим праздником была молотьба.

Конец августа. Ночи становятся густыми и прохладными. С вечера к овинам свозят снопы. Расстанавливают их на колосниках, и начинается сушка. Весело потрескивают в печи смоляные пни и коряги. Тепло. Пахнет полынью и сухим житом. Хорошо печь картошку. Она получается рассыпчатой, как сахар, если его намочить в воде. Она даже похрустывает на зубах.

А утром расстелют снопы на току — и в два порядка по четверо начинают гулко перебирать цепами.

Тили, тили,

Молотили,

Прилетели,

Пашут!

Цепы отбивают по золотым снопам веселый танец. Их перестук далеко разносится в прохладном чистейшем воздухе. Зерна искрами брызгают в стороны. Урожай в этом году хороший. Своего зерна и на муку хватит, и на семена останется.

Это так хорошо, когда работают все вместе и без ссор!

Один только случай был с Кукушкиным этим летом, при воспоминании о котором ему становится стыдно.

Побывал он на гулянке в селе Широком и увидел там настоящую драку между широкинскими и михалковскими парнями. Как эта драка возникла, он не заметил. Он только видел, как мелькали кулаки и палки. Парни дрались молча и сосредоточенно.

Утром после гулянки Кукушкин вместе с дядей Сашей косили клевер. Клевер был высокий и густой, оплетенный, как паутинкой, вьюнком. Косить было тяжело. То и дело приходилось точить косу.

Танюшка принесла завтрак. Они уселись втроем под кустом жимолости. Кукушкину не терпелось рассказать дяде Саше про вчерашнюю драку. Азарт не давал ему покоя.

— Ну что там такое случилось? Сказывай! — попросил дядя Саша, видя нетерпение Кукушкина.

— Сашка Поляков, — начал Кукушкин, — забежал сзади к Володьке Воронину да как его прессовкой по спине… — Видимо, тут у Кукушкина не хватило обычных слов и он сказанул нечаянно такое, что от удивления и неожиданности сам раскрыл рот и покраснел, как божья коровка.

Дядя Саша поднял глаза. Не спеша облизал и вытер ладонью ложку и так щелкнул Кукушкина по лбу, что у него из глаз искры посыпались.

Завтрак они продолжали молча. Возвращаясь домой, разговаривали о том о сем, как будто между ними ничего такого и не произошло.

С тех пор Кукушкин и сам не ругался, и очень не любил, когда другие сквернословили.

Г л а в а д е с я т а я ГЛОБУС НАЧИНАЕТ ПОВОРАЧИВАТЬСЯ



Каждый год летом дед Павел надевал свой черный суконный сюртук, картуз с высоким околышем и лаковым козырьком, перекидывал через плечо палку, с подвешенными на нее сумкой и смазными сапогами, и отправлялся по святым местам: в Киев, в Новгород и в Ярославль.

Путешествие это длилось у деда Павла месяца два. Где он бывал и что там делал, никто об этом не знал и не спрашивал, потому что все знали: дед Павел не любил об этом рассказывать.

Возвращаясь из этих походов, он всегда что-нибудь да приносил Кукушкину. На этот раз дед Павел принес глобус, большой голубой шар, посаженный на железный стержень, с металлическим шариком наверху, на самом Северном полюсе. Кукушкин, забравшись на чердак — это было самое тихое место, — целыми часами путешествовал по материкам и океанам, читая названия городов и озер, манящие и таинственные.

Осталось Кукушкину последнюю зиму ходить в школу. Хорошо знакомая дорога! Стоит перейти через Молохту, выйти на проселок, а там уже ждут кожинские ребятишки и — дальше вместе. Снежок весело похрустывает под ногами. Дорога бежит и бежит.

Вот Ваня Рыбаков запевает:

Вы не вейтеся, «черные кудри»,

Над моею буйной головой.

Положи свои белые руки

На мою исхудалую грудь.

Несмотря на такие грустные слова, песня звучит задорно. Особенно залихватски получается дружно подхваченный припев:

Цыганочка, ока, ока,

Цыганочка черноока.

Черная цыганочка,

Ты мне погадай!

И опять начинает Ваня Рыбаков. Голос у него плавный, сочный, звенит в морозном воздухе:

Вот осеннее утро настанет,

Будет дождик осенний мочить,

Из друзей моих прежних, товарищ,

Ни один не пойдет хоронить.

Песня бодро звучит в такт шагам, убыстряя их. И снова припев, на этот раз с подсвистом:

Винтовочка, бей, бей!

Винтовочка, бей!

Красная винтовочка,

Буржуев не жалей!

Так, с песней, ребята и проходят по бабаевскому посаду, потом мимо церкви к школе. Снова гам, толчея, чехарда на перемене и медленный пчелиный гул на уроках.

Кукушкин — первый ученик. Ему иногда Алексей Иванович дня по два, по три разрешает пропускать занятия, давая задание на дом. В это время Кукушкин помогает тете Поле по хозяйству. Носит воду, готовит корм для Буренки и Воронка, колет дрова. Он — работник.

Дед Павел умер неожиданно. Спал он в своем приделке на печке. Наверно, ночью во сне захотелось ему повернуться. Повернулся и упал. На полу стоял чугун с картошкой. Ударился дед Павел головой о чугун и умер. Принесла ему тетя Поля утром чай, а дед Павел был уже холодный. Похоронили его, маленького и седенького, на бабаевском кладбище, около церкви, рядом с могилами Матвея и Моти.

В приделок деда Павла переселился дядя Саша со своим верстаком и липкой.

— Мне тоже пора за дедушкой…

Здоровье его ухудшалось. Приступы кашля становились все длиннее и мучительнее. Тетя Поля отпаивала его молоком и медом, настоем малины и черничного листа, но и это не помогало. Дядя Саша слег.

Каждую весну на пасху ребята собирали у местных охотников порох и керосин на фейерверк.

На втором этаже бабаевской колокольни, не там, где колокола, а пониже, у амбразуры прикрытого деревянным щитом окна, стояла пушка — кусок толстой железной трубы, вделанной в дубовый пень. Из пушки во время крестного хода и стреляли ребята. Они зажигали и плошки на оградах. На кладбище вокруг церкви по ограде всю ночь празднично мелькали яркие языки пламени.

Конечно, это занятие не могло обойтись без Кукушкина. На прошлогоднюю пасху, собрав четыре коробки пороха, они с Ваней Рыбаковым зарядили пушку, забив пыжом порох, после пороха забили в ствол вместо снаряда камней и гвоздей. Приставили фитиль. Приготовились, засев снаружи за деревянным щитом. Пушку нацелили в противоположное окно и стали дожидаться, когда поп Александр выйдет из церкви.

Послышались медленные голоса, тихий гул молитв, монотонный и грустный. Толпа хлынула из церкви. Кукушкин поджег фитиль. Огонек побежал по шнуру. Вслед за страшным грохотом последовал тяжелый удар по щиту, сбросивший Кукушкина и Ваню Рыбакова на землю. Хорошо, что вокруг церкви лежали глубокие сугробы. Ребята угодили в снег, отделавшись легким испугом. Ствол пушки разнесло, а дубовую колоду отдачей выбросило в окно, к счастью, никого не покалечив.

В эту весну Алексей Иванович решил на пасху поставить в школе спектакль.

Пьеса называлась «Молодые побеги». Афиши, нарисованные Кукушкиным, пестрели по всем окрестным деревням. Кукушкину поручено было сыграть в этой пьесе роль деда. Ему надо было по ходу действия выйти на сцену и сказать:

— Помогайте, помогайте мне, ребятишки, хомут чинить…

Репетиции шли каждый день. В спектакле была занята вся школа, даже Веньке Кузину было поручено раздвигать и закрывать занавес. Тетка Матрена хвасталась соседям:

— Мой-то Веня — настоящий артист…

На пасху между классами разобрали перегородку. Сделали помост для сцены. Поставили на сцену печку, склеенную из бумаги, с нарисованными челом и подпечьем. Собрали по деревням для освещения лампы-молнии.

Вечером в пасхальное воскресенье школа была набита битком. Не передохнуть. Каждый зритель приходил со своим табуретом или стулом. Дядя Токун разместился на подоконнике около самой сцены. Было жарко. Пахло нафталином и потом. За сценой шли последние приготовления. Алексей Иванович приклеил Кукушкину мочальную бороду и усы, подпудрил брови, оглядел шапку и зипун, легонько подтолкнул Кукушкина в плечо и сказал:

— Подходяще…

Спектакль начался.

С трепетным волнением дожидался Кукушкин своего выхода. В сотый раз повторял про себя слова своей роли. Как будто все, весь успех спектакля зависел только от него. Он вышел на сцену и оцепенел.

В лицо ему ударил смех и улюлюканье всего широкинского сельсовета. Смеялся весь зал. Дядя Токун корчился на подоконнике, пытаясь что-то сказать Кукушкину, и не мог ничего сказать от раздиравшего его смеха. Кукушкин был человеком дисциплинированным и упрямым. Он готов был простоять хоть сутки, но он должен был сказать свои слова. Не скажи их, — он подведет Алексея Ивановича, себя, всю школу. И он стоял и ждал, как бык перед мясником, тупо и упорно. Ему было некуда деться. И вот волна смеха перешла в какое-то урчание и улеглась. Кукушкин победил. Похлопывая ребят по плечам, наконец-то он произнес свои роковые слова:

— Помогайте, помогайте мне, ребятишки, хомут чинить… — и потный вышел за сцену.

Его встретил не на шутку расстроенный Алексей Иванович.

И было из-за чего расстраиваться. По случаю теплой погоды пришел на этот раз в школу Кукушкин в коротких штанах и появился на сцене при бороде и в трусиках. Как тут не засмеяться. А в остальном спектакль прошел хорошо.

Через неделю окончившим школу выдавали удостоверения. В простенке между окнами, под портретом Ленина, был установлен стол, покрытый кумачом. За столом сидела почетная комиссия. Алексей Иванович, председатель сельсовета Красовский, рыжеусый великан в красноармейской гимнастерке, Елизавета Валерьяновна и представитель райнаробраза, смешной маленький старичок, то и дело снимающий и надевающий пенсне.

На это торжество пришли родители. С Кукушкиным пришла тетя Поля. С Венькой Кузиным — отец и мать Матрена.

Алексей Иванович вызвал к столу первым Кукушкина и вручил ему удостоверение с двумя печатями и с подписями всех членов комиссии, написанное аккуратным почерком Елизаветы Валерьяновны на плотной белой бумаге. Пожал Алексей Иванович Кукушкину руку, крепко, как взрослому, посмотрел в глаза и сказал:

— За успешную учебу в школе, за прилежание и способности ученик Касьян Кукушкин награждается сочинениями русского народного поэта Николая Алексеевича Некрасова, — и подал Кукушкину книгу в толстом переплете.

У тети Поли, когда к ней подошел Кукушкин и протянул удостоверение, глаза были мокрые.

После выдачи удостоверений Алексей Иванович позвал тетю Полю и Кукушкина к себе в комнату, усадил за стол, угостил чаем, а потом сказал:

— Знаю, что вам тяжело, дорогая Пелагея Никитична, а парня надо учить дальше. Если вы не возражаете, я помогу его устроить в клюкинскую сельскохозяйственную школу. Там его примут без экзаменов, там и стипендия, и общежитие есть. Как вы на это смотрите?

— Да уж что тут смотреть-то… — замялась тетя Поля. — Век не забудем вашей заботы.

— Ну что ты, тетя Поля, такая невеселая? — спросил на обратном пути Кукушкин.

— А в чем ты на чужие люди поедешь-то, у тебя и одежонки-то нет. А ты вон какой вымахал…

— Утро вечера мудренее… — успокоил ее по-взрослому Кукушкин.

Дядя Саша весь как-то высох. Глаза и щеки ввалились. Нос заострился. Он ничего не просил и ни с кем не разговаривал. Входила к нему только тетя Поля. Он смотрел на нее широкими глазами, и крупные слезы текли по его небритым щекам, бледным, как подушка. Умер он ночью на постели деда Павла. Когда он лежал в гробу, прямой и строгий, Кукушкина поразили руки дяди Саши.

Скрещенные на груди, на синей косоворотке, они придерживали маленькое распятие. Это были большие рабочие руки, с твердыми ногтями, с каменными мозолями, с неотмывающимся следом от черного вара, от бесконечного сучения концов. Эти руки умели делать и делали все. Пахали землю и сеяли жито, кололи дрова и косили траву, нянчили ребят и держали винтовку.

Кукушкин позавидовал этим рукам и запомнил их навсегда. Он невольно взглянул на свои еще небольшие ладони; они были тоже в ссадинах и шрамах, в земле и смоле, в твердых подушках мозолей от топорища, косы и плуга.

После смерти дяди Саши он остался единственным мужиком в семье тети Поли и старался по хозяйству изо всех сил. Ни о каком ученье, по его мнению, теперь и думать не приходилось. Иначе думала тетя Поля.

Она выпросила в лесничестве пустырь для покоса. Они вдвоем за один день выкосили его и высушили сено. Целый воз этого сена свезла тетя Поля в город и продала. На вырученные деньги купила Кукушкину пальто, штаны и ботинки.

— Теперь тебе есть в чем людям на стороне показаться.

Наступила осень. Кукушкин получил из клюкинской школы известие, что он зачислен учеником пятого класса, что ему дается стипендия в размере десяти рублей в месяц и место в общежитии при школе.

И вот он собирается в дорогу. Дает ему тетя Поля одеяло и подушку из своего девичьего приданого, кладет в отцовский сундучок, крест-накрест обитый железом, две смены белья, полотенце и чистую сатиновую рубашку. Кукушкин укладывает сочинения Некрасова, берет в руки глобус, раздумывая, взять его или оставить. Глобус начинает медленно поворачиваться. Он оставляет глобус дома.

Тетя Поля провожает его за деревню на михалковскую дорогу. Обнимает его, плача целует:

— Не забывай нас.

Чтобы не заплакать, Кукушкин решительно поворачивается и идет не оглядываясь. Из низких, застлавших все небо туч, сеет медленный нудный дождь. Кукушкин идет мимо изгороди. На жерди в трех шагах от него сидит ворона. Она провожает Кукушкина недобрым косым взглядом.

Г л а в а о д и н н а д ц а т а я А КОЛОБОК КАТИТСЯ…



У каждого человека есть свой колобок. Рано или поздно он все равно выкатывается за порог и по тропинкам, по дорожкам, через реки и леса выводит человека в большой мир; и тут он оставляет свой колобок и начинает искать дорогу сам.

Есть у колобка святое правило: никогда не возвращаться. Так уж он устроен, этот колобок.

Кукушкин пошел за ним не оглядываясь.

Он шел по лесным дорожкам, вдоль посадов, мокрых притихших деревень с одинокими, поскрипывающими на ветру журавлями; иногда он присаживался на завалинку; из окна выглядывала сердобольная баба, похожая на тетю Полю, он просил у нее воды, баба выносила ковшик, Кукушкин пил, сердобольная баба спрашивала:

— Куда ты, родимый, в такую непогодь путь держишь?

— Учиться! — отвечал Кукушкин и шел за своим колобком.

Колобок, как многими проверено, ждать не умеет.

А время было такое, что много людей поднимались с насиженных мест и шли за своими колобками. Множество дорожек сливалось в одну. По большой дороге идти было не легче, а веселей, потому что на миру и смерть красна.

До Клюкина оставалось версты четыре. С пригорка хорошо были видны в матовой дымке затяжного дождя клюкинские поля, крыши домов под голыми ветлами и справа, немного на отшибе, белое двухэтажное здание с красной крышей.

Кукушкин пошел напрямик по стерне; миновав поле, вошел в осинник и, спустившись с горки, остановился у тишайшего ручья с черной как деготь водой.

На противоположном берегу росла сосна. Но какая это была сосна! Могучая, обхвата в два, она росла на обомшелом валуне, обхватив узловатыми корнями, похожими на куриную лапу, дикий камень с такой силой, что он не выдержал и треснул в нескольких местах. Вершина сосны пропадала в облаках и глухо шумела.

Кукушкин перескочил ручей и, сняв с плеч сундучок, присел на треснувший камень. Под сосной было сухо. Две синицы, тихо попискивая, копошились в темной замшелой коре. Кукушкин развязал узелок, приготовленный тетей Полей на дорогу, вынул сдобную лепешку, разломил ее и аппетитно стал пережевывать. Синицы спустились ниже. Одна из них, осмелев, села Кукушкину на плечо и тихо пискнула. Кукушкин протянул ей ладонь с крошками. Синица села на ладонь и стала клевать.

Кукушкин знал лес очень хорошо и безошибочно угадывал тропинку под опавшими листьями. Смеркалось, когда он наконец, усталый, подошел к двухэтажному белому особняку под красной крышей. Это была школа. Вокруг был разбит небольшой липовый парк, пестревший песчаными дорожками и круглыми клумбами с высокими яркими цветами.

В школе было странно тихо. Кукушкин обтер ноги о мокрую траву, сковырнул из-под каблуков грязь щепочкой и постучал в дверь. Ему никто не ответил. Тогда он поставил около двери свой сундучок и присел на него, ожидая, что кто-нибудь да появится.

От усталости он задремал и проснулся от прикосновения чьей-то руки.



Перед ним стоял высокий мужчина в кожаной куртке. Без фуражки. Черные прямые волосы были аккуратно зачесаны назад. Под густыми совиными бровями блестели живые острые глаза. У человека был низкий грубоватый голос.

— Спят не здесь, — коротко сказал он. — Идем!

— Идемте… — ответил Кукушкин, вставая.

Они поднялись по лестнице на второй этаж.

Незнакомец остановился возле двери с надписью «Учительская», ключом открыл дверь. Комната была просторной, с двумя окнами, по стенам расставлены книжные шкафы, около правого окна стоял письменный стол. Человек разделся, повесил тужурку за книжный шкаф и сказал:

— Давай знакомиться.

— Давайте, — ответил Кукушкин.

— Меня зовут Петр Иванович Филин. Я директор школы.



— Меня зовут Кукушкин, — ответил Кукушкин.

— Отлично!

Петр Иванович провел Кукушкина в соседнюю комнату, где было расставлено семнадцать железных кроватей, заправленных лоскутными одеялами. На восемнадцатой койке был один полосатый матрац.

— Вот это и будет твое место, — сказал Петр Иванович. — Располагайся! Подъем — в восемь. Отбой — в десять. Расписание и распорядок на доске объявлений. Через полчаса ужин.

— Я ужинать не хочу. Можно, я лягу? — попросил Кукушкин.

— Можно только сегодня, — сказал директор и ушел.

Кукушкин развязал одеяло и подушку. Сундучок задвинул под кровать. Разделся, лег, натянул одеяло на голову и заснул сразу.

Когда человеку хорошо, ему снятся хорошие сны. Кукушкину снилось море. Ни берега, ни корабля — одна синяя вода и синее небо. По этой синей воде идет медленная волна и несет Кукушкина, несет легко и спокойно, чуть покачивая. Вода такая густая, что Кукушкин мизинцем не шевелит и не тонет. Вокруг него летает желтая бабочка. Бабочка садится рядом с Кукушкиным на воду, и вдруг ее крылья вырастают до неба, превращая бабочку в сказочный корабль с желтыми, как подсолнух, парусами. Кукушкин поднимается на палубу и встает у руля. И вдруг руль превращается в морское чудовище, спицы рулевого колеса вырастают в щупальца, длинные и верткие, как кнут у дяди Токуна. Они оплетают руки и ноги, валят на палубу. Кукушкин дергается и открывает глаза, пытается встать и не может — ноги привязаны к кровати полотенцем.

Его сосед, худой рыжий парнишка, сидит верхом на койке и орет истошным голосом на всю школу:

— Подъем! — и запускает в Кукушкина подушкой.

Кукушкин развязывает полотенце и тоже вскакивает с постели. Ребята гурьбой выбегают в коридор, кубарем скатываются по лестнице и выстраиваются в коридоре нижнего этажа.

Кукушкин бежит следом за ребятами.

— Новички! На левый фланг становись!

И первый день начался. Прошел второй день и третий. Прошла неделя, и Кукушкин освоился, обжился, перезнакомился со всеми.

По мнению Кукушкина, это была очень хорошая школа. При школе был скотный двор, огород, сад, пруд и метеорологическая станция, опытные поля и трактор. Все это хозяйство велось руками ребят. При школе была столовая, и весь доход от хозяйства шел в общий котел.

Ученики из окрестных деревень жили по домам. Приезжие — в общежитии. Для мальчиков младших классов комната была наверху. Для выпускников — в нижнем этаже. Обитатели первого этажа назывались акулами, обитатели второго — плотвой.

Между акулами и плотвой шла беспрерывная война.

Полем боя была лестница. После отбоя разведчики тушили единственную лампу в коридоре и входили в соприкосновение с разведкой противника.

Главным оружием и в наступлении и в обороне были подушки. Некоторые смельчаки пользовались веревочными петлями и арканили своих противников за ноги. Победители имели полное право отбирать у побежденных оружие и спать, как турецкие султаны, на двух подушках. Успех был переменным, потому что плотвы было больше и она была дружней и увертливей. Иногда сражения заканчивались появлением кита. Китом, только во время сражений, назывался директор школы Петр Иванович. Заслышав шум, он надевал халат и, мягко ступая войлочными туфлями, выходил в коридор, держа подушку наготове. Его узнавали по ударам и разбегались. Эта игра забавляла и плотву, и акул, и, кажется, самого кита.

В школе было три класса и столярная мастерская. Петр Иванович жил в самой школе. Преподаватели — в соседнем полузаколоченном особняке. Там же было и общежитие девочек.

У плотвы было больше свободного времени. Она освобождалась от дежурства по скотному двору. Акулам приходилось составлять суточные рационы коровам и поросятам, готовить им корма и пойло, обихаживать их, а также дежурить на школьной кухне, резать хлеб, расставлять по дощатым столам бачки с кашей и супом.

Свободное от уроков время Кукушкин проводил или в библиотеке, или на катке, расчищенном на школьном пруду, или бегал на метеостанцию записывать в дневник погоды давление воздуха, силу ветра, количество осадков и температуру. Эту обязанность он взял на себя сам, с разрешения учителя физики и математики Сергея Александровича. Сергей Александрович вел также кружок рисования и сам писал картины маслом. Кукушкин, глядя на него во все глаза, решил окончательно и бесповоротно быть художником и писать вывески. Потом, когда Сергей Александрович показывал на уроках опыты по физике и химии, Кукушкин забросил краски и стал изобретать вечный двигатель и целыми днями пропадал в столярной мастерской, делая таинственную конструкцию из пробок и консервной банки.

В мастерской он подружился со своим соседом по общежитию Мишей Бубновым. У Миши были желтые, как цыплячий пух, волосы, белые брови и ресницы и невероятное количество веснушек. Кукушкин рассказал Мише о своей затее. Миша серьезно покачал головой и сказал:

— С вечным двигателем ничего не выйдет. Трение помешает. Сам пробовал.

Кукушкин никакого представления о трении еще не имел, но, согласившись с Мишей, оставил свое изобретение.

Бубнов был серьезным человеком. Его мечты были гораздо скромней и приземленней кукушкинских. Он хотел быть пожарником, потому что его деревня Максаки на его памяти горела дважды. Он выписывал журналы «Красный пожарник» и «Знание — сила».

В журнале «Знание — сила» они наткнулись на схему детекторного приемника.

Все пять кукушкинских рублей и Мишины сбережения пошли на выписку проволоки, клемм, гнезд и детекторов. На помощь им пришел Сергей Александрович.

К зимним каникулам приемники, аккуратно покрытые синей эмалью, были готовы и опробованы. В наушниках гудела музыка. В наушниках было ясно слышно: «Внимание! Говорит Москва!»

Г л а в а д в е н а д ц а т а я ЖЕНЩИНЕ НИ В ЧЕМ НЕ ОТКАЗЫВАЮТ, И БАЛАБАН СТРЕЛЯЕТ В ОКНО



За одной партой с Кукушкиным сидела Тоня Магрычева. Она училась вместе с ним в бабаевской школе, жила в деревне Кожино, в полуверсте от Дранкина. Кукушкин не обращал раньше на нее внимания; ну, девчонка как девчонка, что с нее взять, да еще белоручка.

Пятистенный с приделом дом Магрычевых стоял в стороне от деревни. Его так и звали — Магрычевский хутор. Дом был крыт железом, стоял на каменном фундаменте; на придворье было два амбара и три сарая, погреб и свой колодец. Отец Тони — Козьма Флегонтович — промышлял кожами и корьем. Лучшие поля и покосы принадлежали Магрычеву. Сам хозяин подворья, сухой дубленый старик, был лыс, как куриное яйцо, и ребятишки любили дразнить его:

Шла плешь в гору,

Да шла плешь под гору.

Плешь с плешью встретились,

Плешь плеши и говорит:

— Ты плешь?

— Я плешь!

— На плешь капнешь,

Плешь обваришь.

— Что, плешивый, говоришь?

Прокричат эту дразнилку хором и — в стороны. Козьма Флегонтович грозил обидчикам палкой и запоминал их. Запомнил он и Кукушкина.

Надрал Кукушкин пучков пять корья, высушил и принес на магрычевское подворье.

— Тащи к сараю, милок, сейчас приму, — попросил Козьма Флегонтович. Кукушкин пошел вслед за хозяином. Хозяин взвешивал корье.

— Разложи-ка его на солнышке, оно еще не просохло, и иди с богом.

— А деньги?

— Подь сюда, милок, отсчитаю.

Кукушкин подошел. Магрычев ловко ухватил его за ухо и выдворил с подворья коленом под зад, приговаривая: «Плешь да плешь и нашего по-ешь!» И ушел Кукушкин несолоно хлебавши.

Страшнее самого хозяина по всей округе был его сын Мефодий, по прозвищу Балабан. Он уже отсидел полтора года в тюрьме за поножовщину. Ходил Балабан в хромовых сапогах и в рубахе нараспашку. Рукава были закатаны выше локтя. На груди красовался выколотый синий орел, держащий в когтях женщину; под татуировкой была выколота подпись: «Я помню чудное мгновенье». Руки Балабана тоже были разрисованы змеями и якорями.

— Ты поедешь на каникулы домой? — спросила Тоня Кукушкина.

— Пойду! — ответил Кукушкин.

— Поедем вместе, за мной приедут.

— Ладно!

Кукушкин посмотрел на Тоню так, как будто в первый раз ее увидел.

В то утро, когда за Тоней приехал Балабан, Кукушкин собрал свой сундучок, бережно уложив в него приемник, и вышел. Тоня уже сидела в легких беговых саночках, в беличьей шубке и в беличьей шапочке, легкая, как снегурочка из сказки.

— Иди сюда, — позвала она Кукушкина.

— Это еще зачем? — недовольно проворчал Балабан.

— Или он со мной поедет, или я вылезу и пойду пешком, — спокойно сказала Тоня, и, странно, Балабан смолчал.

Кукушкину это понравилось. «Женщине нельзя ни в чем отказывать», — прочел Кукушкин в какой-то книге и, вспомнив это сейчас, уселся рядом с Тоней в легкие бегунки.

Балабан тронул вожжой, и рыжий в яблоках жеребец взял с места и понес. Только снежная пыль летела в лицо да комья снега из-под копыт стукались о передок. Двадцать верст до Кожина пролетели, как песня на сенокосе, весело и незаметно.

— Приходи к нам в гости, — сказала Тоня, вылезая из бегунков.

— Лучше ты к нам приходи, — ответил Кукушкин, оглядывая лохматого цепного пса, привязанного к стойке крыльца.

Тетя Поля к приезду Кукушкина вытопила печь в приделке, и он сладко заснул на кровати деда Павла. Сон повалил его сразу на обе лопатки, и Кукушкин не сопротивлялся ему. Встал он поздно. На улице было тихо и солнечно. Солнце горело в каждой снежинке, звонкое и ослепительное. Иней легчайшими шапками белел на тишайших деревьях. Снегири на белой рябине висели как спелые яблоки. В морозном воздухе над трубами стояли неподвижные дымки. Кукушкин умылся и зашел в избу. Тетя Поля сидела у окна и расчесывала Танюшке голову. На столе уже посапывал самовар. Солнце было везде: в Танюшкиных волосах, длинных и золотистых, в чайной ложке и в сахарнице. Завтракали весело и дружно. Овсяные блины с вареньем и сметаной сами просились в рот. Четыре тарелки блинов растаяли на глазах.

После завтрака Кукушкин оделся, взял топор, встал на лыжи и отправился в лес. Он выбрал две прямые сухостоины, обтесал и ошкурил их и волоком притащил в деревню. Одну жердь он прикрепил к ветле, другую — на крыше, к трубе. Натянул между ними на изоляторах проволоку, сделал отводку к окну приделка, залез в подполье и закопал в землю старое железное ведро с припаянной к нему проволокой, — сделал все, как советовал умный журнал «Знание — сила». Пока он всем этим занимался, Танюшка успела кому-то сказать, тот передал другому, и слух о том, что Кукушкин будет говорить с Москвой, облетел всех. Когда он, закончив последние приготовления, взялся за рычажок детектора и настроил вариометр на нужную волну, приделок деда Павла уже не мог вместить любопытных, они толпились под окнами.

— Тише! — сказал Кукушкин.

И все замерли, как в церкви во время проповеди попа Александра. В тонких мембранах наушников послышалась музыка. Кукушкин настроил приемник на высшую громкость и передал наушники тете Поле. Она сняла платок, перекрестилась, лицо ее расплылось в улыбке трогательного удивления. Она только и могла сказать:

— Батюшки, а ведь в самом деле играют…

Наушники переходили из рук в руки, и вместе с этим росло восхищение Кукушкиным; он был как бог, и золотой венчик славы уже сиял над его белесым чубом. Наконец наушники попали дяде Токуну. Его рот от неожиданности раскрылся, борода завернулась набок, и в глазах мелькнули веселые огоньки. Видимо, передавали веселую музыку.

— Ой, бабы-девушки, шлеп те во щи! — воскликнул дядя Токун и пустился в пляс. И так разошелся, что чуть не опрокинул приемник, запутавшись в проводах.

Среди гостей Кукушкин заметил Тоню. Подозвал ее и дал ей наушники. Тоня послушала и спросила:

— Правда, это ты сам сделал?

— Он все может, — ответил за Кукушкина дядя Токун. — Он может сделать так, что на кожаном сапоге и на лысине твоего отца борода вырастет!

И Кукушкин никак не мог решить, то ли это похвала, то ли насмешка.

К вечеру пришел посыльный из сельсовета. Кожинских и дранкинских мужиков приглашали на собрание в бабаевскую школу. Вместе с тетей Полей в Бабаево отправился и Кукушкин. Ему хотелось послушать, что будет на собрании, а главное — повидать Алексея Ивановича.

У Алексея Ивановича и Елизаветы Валерьяновны был непререкаемый авторитет. Они всегда были вместе. Они обращались друг к другу на «вы». Все в округе называли их «наши учителя» и запросто шли к ним за любым советом и никогда не получали отказа. Вот и сейчас они сидят рядом с великолепным Красовским, председателем сельсовета, в президиуме, за покрытым кумачом столом, и маленькая Елизавета Валерьяновна, седенькая и подвижная, протирая пенсне, что-то шепотом говорит своему мужу.

Великолепный Красовский начал издалека. Он говорил о гражданской войне и об Антанте. Об издыхающей гидре капитализма, доживающей последние дни, и еще о многих вещах мирового значения, в знании которых, по мнению всего сельсовета, Красовский был настоящий дока. И только к концу речи коснулся организации колхоза:

— Так что, трудящиеся крестьяне, вы должны понимать всю классовую выгоду коллективного ведения хозяйства, только общий труд обеспечит нам дорогу к зажиточной жизни.

— Своего не посеешь — чужого не поешь! — сказал сидящий в первом ряду Козьма Флегонтович своим скрипучим голосом так, что все услышали.

— Сам-то чей жуешь?

— Пусть наш учитель скажет!

Алексей Иванович встал из-за стола; оглаживая бороду, стал ходить перед собранием, как перед классной доской, спокойно доказывая преимущества колхоза.

— Конечно, колхозы для кулаков — смертная петля, а для простого труженика-крестьянина — спасение. Так ведь я говорю?

— Так-то так, да по сторонам оглядывайся! — донеслось из задних рядов.

Кукушкин узнал голос Балабана.

— Пиши меня в колхоз первым! — сказал дядя Токун.

— Тебе что, у тебя ни кола ни двора и узды от чужой кобылы нету!

— Кто был ничем, тот станет всем! — бойко ответил дядя Токун.

Страсти разгорались. Тетя Поля осторожно потрогала Кукушкина за локоть.

— Пойдем домой. Танюшке одной не управиться.

Кукушкин ушел.

Утром в Дранкино пришла страшная новость.

Мужики из школы разошлись за полночь, так и не решив окончательно, быть или не быть колхозу. Алексей Иванович и Елизавета Валерьяновна пришли в свою комнату, попили чаю, и Елизавета Валерьяновна легла спать. Алексей Иванович посидел за столом, проверяя тетради, потом погасил лампу, разделся и подошел к постели.

Елизавета Валерьяновна привстала, освобождая ему место. В это время и раздался выстрел. Заряд картечи угодил Елизавете Валерьяновне в голову. Она замертво упала на подушку.

Хоронили ее через два дня. Весь сельсовет собрался на бабаевском кладбище. Из района прислали двух слепых баянистов, они играли «Интернационал», и им, по своей доброй воле, подыгрывал на скрипке дьячок Силантий Кобыла.

Кукушкину так и не удалось поговорить с Алексеем Ивановичем. Весь день он писал плакат. Поздно вечером отправился на Магрычевский хутор и приклеил липким, как язык тетки Матрены, клейстером плакат к воротам подворья:



Слова вмерзли в шершавые доски, и Козьма Флегонтович долго соскабливал их скобелью.

Нетрудно было догадаться, кто стрелял в Алексея Ивановича.

Мужики сами поймали скрывавшегося на сеновале Балабана. Он был пьян. Ему скрутили руки за спину, бросили в дровни и увезли в город.

Г л а в а т р и н а д ц а т а я СЛОЖНЫЕ ПЕРЕПЛЕТЕНИЯ НЕ БЕЗ РОМАНТИКИ



Взрослые, конечно, забывают об этом. Но мальчишки всего мира наверняка знают, что самое интересное место в любом доме — чердак.

Полузаколоченный особняк рядом со школой давно привлекал внимание Кукушкина.

На заднем дворе особняка к слуховому окну была приставлена лестница. Кукушкин, улучив удобный момент, с проворностью белки шмыгнул по лестнице на чердак. На протянутых между стропилами веревках сохло белье. Около печной трубы были свалены сломанные стулья и кровати. Портрет царя Николая лежал поверх этого хлама, тускло поблескивая золотым багетом. Ножка кровати с колесиком, прорвав бумагу, вылезла из левого глаза императора угрожающе и страшно. Кукушкин пошел дальше, тихо ступая по сухой земле, насыпанной на потолок для тепла. Он очутился как раз над заколоченной частью особняка и, увидев люк, спустился вниз, в нежилые комнаты, по шаткой скрипучей лестнице.

Сквозь щели заколоченных досками пыльных окон полосами входил золотистый зимний свет и ложился пятнами на щербатый пол. Встревоженная шагами пыль кружилась в полосах света. Кукушкин, остановившись, загляделся на нее. Здесь, по мнению Кукушкина, должна быть непременно какая-то тайна. Он ждал ее. И он не ошибся.

В угловой комнате стояли шкафы, в каждом шкафу — полным-полно книг. Лучших кладов, по мнению Кукушкина, на земле не существовало.

Он застыл, боясь шевельнуться, перед этим богатством. Школьная библиотека помещалась всего в одном шкафу и была перечитана. Кукушкин раскрыл дверцы у всех пяти шкафов, сел на пол и стал любоваться корешками переплетов.

Кукушкин пропал. Он был на уроках, сидел за партой рядом с Тоней Магрычевой и ничего не слышал. Дело в том, что в одном из шкафов он обнаружил внушительную пачку разноцветных книжечек о приключениях знаменитых сыщиков Ника Картера и Ната Пинкертона. Книжечки были маленькие и легко умещались в кармане. Можно было даже на уроке, незаметно вынув книжку из кармана, сунуть ее под крышку парты и читать.

— Что ты смотришь? — спросила Тоня.

— Ты умеешь хранить тайну? — в свою очередь спросил Кукушкин.

Тоня кивнула головой и посмотрела на него так, словно сию же минуту готова была стать молчаливей могилы.

После обеда они вместе пробрались в заколоченный особняк и долго рассматривали книги. Кукушкин жаждал действия. Его так и подмывало изловить какого-нибудь бандита или найти клад. Бандитов в округе не было. Тогда Кукушкин выдумал клад. Выдумал и сам поверил в то, что он существует на самом деле.

— Знаешь колодец около пруда? — таинственно спросил он Тоню, та кивнула утвердительно. — В срубе этого колодца, в четвертом венце снизу, есть отверстие, через это отверстие можно проникнуть в пещеру, в которой светло от драгоценных камней, как днем.

— А что мы будем делать с этими камнями? — спросила Тоня. Спросила так, словно сама побывала в этой пещере и своими глазами видела несметные богатства. Она не могла не верить Кукушкину.

— Мы отдадим эти камни Филину и сделаем большую библиотеку для школы. Для тети Поли купим отрез на четыре платья, а тебе коньки.

— У меня есть коньки, — сказала Тоня.

— Ну тогда не будем покупать коньки, — согласился Кукушкин.

Он знал, как надо открывать клады: надо было опуститься в колодец в двенадцать часов ночи под четверг. Почему именно под четверг, Тоня не могла догадаться, а спросить Кукушкина не смела, да он и сам не знал, его уже понесло, и он вошел в роль кладоискателя с головой.

В двенадцать часов под четверг они были на месте. Ночь была морозная и звездная. Кукушкин, как было условлено, заранее спустил в колодец бадью и, обжигая о промерзлую цепь руки, стал спускаться вниз. Тоня ждала наверху, держась за ручку ворота. Кукушкин, спускаясь вниз, придумывал, что бы такое сказать Тоне, почему он не проник в пещеру. Что пещеры не существует, он ясно почувствовал, когда взялся за цепь и повис над черной пропастью колодца. Ему была видна только одна звезда, крупная и яркая, как драгоценный камень в несуществующей пещере. Ему было страшно, и он зажег спичку. Звезда в небесной пещере потухла, и его обступили замшелые осклизлые стены сруба. Он дернул три раза за цепь. Это было сигналом Тоне. Тоня налегла на ручку ворота и с трудом повернула ее три раза. На большее у нее силы не хватило. Она старалась и еще раз повернула ворот. В это время кто-то взял ее за плечо. Тоня вскрикнула и выпустила ручку. Бадья глухо плюхнулась в воду. Тоня подняла глаза и увидела рядом с собой Петра Ивановича Филина.

— Что тут происходит? — спросил Филин.

— Он там, — еле проговорила Тоня, указывая на колодец.

— Кто там?

— Кукушкин.

Петр Иванович налег на ворот и вытянул Кукушкина. С Кукушкина лила вода, и зубы его отбивали чечетку. Тоне было жаль друга. Тоня считала, что во всем виновата только она одна.

— Что ты там искал? — спросил Филин.

— Клад… — скорее простучал зубами, нежели выговорил Кукушкин.

— Клады ищут днем! — серьезно заметил Филин, отослал Тоню в общежитие, а Кукушкина пригласил следовать за собой.

В просторной двухоконной комнате, где жил Петр Иванович, пахло от бесчисленных гербариев сухим сеном и летним теплом. Над диваном висели два скрещенных ружья и три пейзажа, написанных Сергеем Александровичем.

— Ну что ж, кладоискатель, выворачивай карманы, сушись да спать ложись. О кладах поговорим завтра.

Кукушкин положил на стол «Баскервильскую собаку», развесил на лавке перед горячей лежанкой мокрое белье и лег на диван, укрывшись одеялом и полушубком Петра Ивановича. Петр Иванович достал из стола бутылку портвейна, налил четверть стакана и заставил Кукушкина выпить.

— Согрейся и спи!

Кукушкин заснул.

Петр Иванович встал очень рано и ушел по своим делам, не разбудив Кукушкина. На книжке «Баскервильская собака» лежала записка:

«Если о библиотеке знаешь один, — никому не говори».

Кукушкин встал. Зашел к себе наверх. Умылся и вместе со всеми позавтракал.

— Где ты был? — спросил его Миша Бубнов.

— В деревне! — соврал Кукушкин и пошел на урок.

По мнению Кукушкина, преподавательница русского языка и литературы Лидия Васильевна Лебедева была самой красивой женщиной на свете. У нее были русые волнистые волосы, подстриженные в скобку. Маленькая челочка наполовину прикрывала белый лоб с черными бровями и такими черными и пушистыми ресницами, что из-под них только мерцали голубые огоньки, а самих глаз не было видно. Ходила она всегда в легкой белой кофточке, в зеленой курточке и в черной отутюженной юбке. Обувалась в высокие гамаши, отороченные куньим мехом. Она слегка подкрашивала губы, и от нее чуть пахло духами.

Лидия Васильевна вела при школе драматический кружок, куда Кукушкин, памятуя свой провал в бабаевской школе, записываться боялся. И еще Лидия Васильевна очень здорово каталась на коньках. Она только что кончила институт и преподавала первую зиму.

Тоня под страшным секретом сообщила Кукушкину о том, что Лидия Васильевна влюблена в Филина.

— Что значит влюблена? — спросил Кукушкин.

— А то, что она хочет быть с Петром Ивановичем вместе всю жизнь и умереть с ним в один день.

Кукушкин ничего такого о любви еще не знал. Правда, он видел однажды, как Лидия Васильевна выходила из комнаты Филина и батистовым платочком вытирала глаза, «Наверное, отругал за что-то», — подумал тогда Кукушкин.

Сейчас Лидия Васильевна читала вслух своим мягким голосом «Ташкент — город хлебный» — удивительную книгу о злой судьбе одинокого мальчишки. Отправляясь в дальнюю дорогу за хлебом, мальчишка говорил: «В дороге веревочка пригодится!»

И Кукушкин запомнил почему-то эту фразу.

Прозвенел звонок. Кукушкин спросил у Тони:

— Сегодня пойдем туда?

— Не знаю… — ответила Тоня, и глаза ее стали печальными.

И все-таки они вместе после уроков забрались в свою библиотеку. Тоня была явно не в себе. Глаза ее смотрели в одну точку, книга вываливалась из рук.

— Что с тобой, Тоня?

Тоня заплакала беззвучно и горько. Крупные, с горошину, слезы потекли по ее щекам. Кукушкин не любил слез, особенно девчоночьих. В другой раз он встал бы и ушел, сказав: «Плакса. Я думал, что ты человек, а ты плакса!» — но на этот раз еще не известное ему Тонино горе чем-то тревожным наполнило и его душу.

— Меня раскулачили… — тихо сквозь слезы выговорила Тоня.

Кукушкин не знал, как раскулачили Тоню. Кукушкин видел, как раскулачивали клюкинского кулака Степана Зернова. К двухэтажному, наполовину каменному, наполовину деревянному дому подали две подводы. Нагрузили на них какое-то тряпье, чугуны и самовар. Вышел Степан Зернов, мрачный, без шапки, за ним, причитая и голося, — его многочисленная родня.

— Спасибо за добро, сельчане, — сказал Зернов, — может, встретимся! — и сел в дровни.

Подводы тронулись. Зерновский кобель метался на цепи, завывая от ярости. Народ расходился с зерновского подворья молчаливо, как с пожарища.

«Наверно, — подумал Кукушкин, — так же раскулачивали и Магрычевых. Наверно, так же без шапки вышел Козьма Магрычев и сказал, обращаясь к собравшимся: «Спасибо, мужики, за все доброе, что я вам сделал». И сани тронулись, и на санях запричитала забитая, молчаливая Магрычиха, и дядя Токун крикнул вслед Магрычеву: «Тебе давно пора за своим Балабаном. Одного поля ягода!»

— Откуда ты знаешь, что тебя раскулачили? — спросил Кукушкин.

— Мама передала… — сказала Тоня.

Кукушкин не стал больше расспрашивать Тоню. Он понял одно: что выслали только одного хозяина. И ему стало жаль Тоню какой-то щемящей сердце жалостью. Кукушкину вдруг захотелось быть для нее тем добрым человеком, каким стала для него в свое время тетя Поля.

— Меня выгонят из школы? — спросила Тоня, как будто от Кукушкина все это зависело.

— Не выгонят! — твердо сказал Кукушкин, словно он был сам всесоюзный староста Калинин или, по крайней мере, Петр Иванович Филин.


— После обеда зайди ко мне, — сказал Петр Иванович Кукушкину. Кукушкин зашел.

— Ты никому не рассказывал о библиотеке?

— Нет.

— Молодец. Ты мне нравишься. Идем, показывай.

Клюкинская школа колхозной молодежи существовала всего четвертый год. Раньше в этих зданиях было агротехническое земское училище. После революции училище несколько раз преобразовывали то в курсы агрономов, то в девятилетку, то в техникум политпросветработы. Директора и заведующие менялись. Здания постепенно дряхлели. Первым заколотили особняк. У Петра Ивановича все не доходили до него руки.

Филин и Кукушкин проникли туда через чердак.

— О, да здесь и вправду целое сокровище; жаль, что раньше не догадался, — сказал Петр Иванович, разглядывая шкафы. Потом подошел к двери, нажал на нее плечом, дверь подалась, ржавые гвозди взвизгнули, и свежий воздух хлынул в комнаты, поднимая многолетнюю пыль.

Ремонтировала особняк вся школа. Старшеклассники под командой столяра перебрали полы и вставили стекла, наделали столов, полок и табуреток. Прохудившуюся крышу покрыли дранкой. Драночный станок сделал сам Петр Иванович. Кукушкин работал на этом станке, подтаскивал чурки. Потом его включили вместе с Мишей Бубновым в бригаду маляров, и они целую неделю ходили перемазанные суриком.

К маю библиотека была готова.

Заведовала библиотекой Лидия Васильевна. Книги о сыщиках она хранила под замком. Но так как Кукушкин был активистом и членом редколлегии стенной газеты «Шекаэмовец», то ему Лидия Васильевна под секретом давала иногда и эти книжки.

На майские праздники библиотека закрылась. Ключ находился у школьного сторожа — дяди Сережи Тремичева. Тремичев был одноруким. Руку он потерял на войне. Он был неграмотным, поэтому считал книги чудом. Из всех учителей он больше всего любил Лидию Васильевну. Он просто обожал ее. Он решил для нее сделать что-то приятное. Все четыре праздничных дня, пропадая в библиотеке, он навел свой порядок, расставив книги на полках по ранжиру.

Г л а в а ч е т ы р н а д ц а т а я НА ПОПРИЩЕ УЧИТЕЛЯ



Тоню из школы не выгнали.

В магрычевском доме так же, как и в зерновском, разместилось правление колхоза.

Если дядя Сережа Тремичев, обожая Лидию Васильевну, не скрывал этого ни перед кем, то Кукушкин, из-за мальчишеской стеснительности, не выказывал никому своего восхищения Петром Ивановичем. Он был верен ему безмолвной верностью, старался подражать ему во всем, даже волосы со лба отводил так же, как Филин, двумя пальцами — безымянным и мизинцем.

Петр Иванович вел уроки обществоведения и сельского хозяйства. Он был агрономом, дел у него было по горло — и в школе, и на опытных участках, и по всему району.

Землемеров в ту пору было мало, и Петр Иванович все лето мотался по вновь организованным колхозам, составляя новые севообороты. Кукушкин везде следовал за ним. Таскал рейки и астролябию, перечерчивал схемы и, конечно, окончательно решил стать агрономом.

За лето он заработал порядочно денег. Тетя Поля спрятала их в сундук.

— Ты уже совсем парнем стал, скоро на гулянки ходить будешь, надо костюм и штиблеты покупать.

Лето пролетело быстро. И вот Кукушкин опять в школе. Опять его койка стоит рядом с койкой Миши Бубнова. Дел у Кукушкина прибавляется. На его попечении две коровы и пять поросят. Всем им надо составлять по кормовым единицам суточные нормы, кормить и обихаживать их.

Кукушкин даже научился доить коров по шведскому способу. Во внеурочное время через день идут занятия тракторного кружка. Мотор старенького «фордзона» глохнет и заикается. Петр Иванович выводит его из гаража, останавливает и говорит Кукушкину, не заглушая мотора:

— Садись, попробуй!

Кукушкин садится в железное жесткое седло, как в бархатное королевское кресло, спокойно дотягивается ногой до педали, такой он стал большой, выжимает скорость и берется за баранку. Трактор, урча и отфыркиваясь клубами дыма, трогается с места. Сердце Кукушкина поет в лад мотору трактора, на всю мощность, захлебываясь от восторга.

На переменах, взявшись под руки, ребята и девочки старших классов гуляют по коридору школы. Кукушкин идет рядом с Тоней, чувствуя ее теплую руку. Ребята поют. Кукушкин тоже подпевает:

По дорожке неровной, по тракту ли,

Все равно нам с тобой по пути.

Прокати нас, Петруша, на тракторе,

До околицы нас прокати.

Заявления о приеме в комсомол Кукушкин и Тоня писали вместе. Они сидели в библиотеке, где Лидия Васильевна выдавала книги. «Прошу принять меня, — писал Кукушкин, — в Ленинский Коммунистический Союз Молодежи. Я постараюсь быть во всех делах верным завету товарища Ленина и все свои силы отдам делу Ленина», — и сам немного робел от этого обещания, таким оно казалось ему грандиозным. У Тони так складно не получалось, поэтому она переписала свое заявление с кукушкинского.

Лидия Васильевна в это время, распечатав пачку книг, попросила Кукушкина выбросить обертку от посылки. Кукушкин свернул бумагу, а толстую шпагатину смотал в моток и, положив в книжный шкаф, сказал:

— «Веревочка в дороге пригодится».

— Ты думаешь, пригодится? — спросила Лидия Васильевна.

— Обязательно пригодится! — подтвердил Кукушкин.

Учеников шестого класса принимали в комсомол перед праздником Октябрьской революции. Кукушкина приняли сразу. Когда стали принимать Тоню, кто-то сказал, что она дочь раскулаченного.

— Так я этого и не скрываю, — сказала Тоня, стоя у стола; сказала и покраснела, слезы были готовы брызнуть из ее растерянных глаз, но она удержалась.

— Сын за отца не отвечает, — сказал Кукушкин. Он уже чувствовал себя комсомольцем, и сердце ему подсказывало, что Тоню надо принять, что она ничем от него не отличается. Собрание зашумело.

— Тишина! — сказал Петр Иванович и встал. — Может быть, Кукушкин и прав, но торопиться не надо. Мы все знаем Магрычеву. Она хорошая ученица, но у нее нет никаких общественных нагрузок. У меня есть предложение: поручить Кукушкину и Магрычевой занятия с неграмотными в деревне Рождествино, а Магрычеву принять кандидатом, с испытательным сроком на три месяца.

После собрания для всей школы в нижнем коридоре было кино. Показывали «Красных дьяволят». Кукушкин на радостях за Тоню и за себя с таким старанием крутил ручку движка, что не успел ни разу взглянуть на экран, да ему и не было видно экрана. В столярной мастерской Кукушкин выстругал доски, профуганил их, потом склеил так, что комар носу не подточит, прошпаклевал и покрыл черным лаком. Классная доска вышла на славу.

Лидия Васильевна выдала Тоне пять букварей, пять тетрадей в косую линейку и столько же карандашей. И они пошли после обеда в Рождествино. Поземка мела дорогу. Ветер продувал насквозь кукушкинское пальто на рыбьем меху и, ударяя в доску, тормозил движение. Что бы ему дуть сзади — Кукушкин полетел бы, как лодка под парусом. В Рождествине было двадцать три человека неграмотных. Кукушкину и Магрычевой поручили обучать только пятерых. С остальными занимались другие комсомольцы.

В просторной избе солдатской вдовы Марфы Подоговой собрались все пять учениц, сорокалетних баб, ради науки надевших яркие кофты и новые платки. Все они чинно сидели за столом, на котором посапывал ведерный самовар. Когда в избу вошли Кукушкин и Тоня, хозяйка встала из-за стола и помогла им раздеться.

— Может, чайку попьете с дороги, не побрезгуйте уж!

После чая Кукушкин рядом с иконой повесил на стену классную доску. Тоня положила на стол тетради, карандаши и буквари. Кукушкин, припомнив Алексея Ивановича, встал у доски и сказал, заложив руки за спину:

— Кто из вас знает буквы?

— Если б знали, дак бы читали! — ответила за всех хозяйка.

На первом уроке было громкое чтение.

Каждую неделю по вторникам и четвергам Тоня и Кукушкин приходили в Рождествино. Ученицы занятий не пропускали. Мало-помалу заскорузлые руки привыкали к карандашам и начинали выводить буквы, складывая их в слова. И каждый раз после занятий Марфа Подогова оставляла учителей «почайпить», как она говорила, или поужинать. Однажды, пока Тоня и Кукушкин после занятий пили чай, Марфа взяла кукушкинское пальтишко и пришила две недостающих пуговицы и, провожая учителей на крыльцо, полушутя сказала:

— Баран да ярочка — хорошая парочка!

Учителя покраснели, но это заметили только звезды.

— Пуговицы я могла бы и сама тебе пришить, — сказала Тоня и, помолчав, добавила: — А то, что мы у них каждый раз кормимся, по-моему, это непедагогично.

Г л а в а п я т н а д ц а т а я, НАЧИНАЮЩАЯСЯ ИГРОЙ, КОНЧАЮЩАЯСЯ ТРАГЕДИЕЙ



Хорошо Петру Ивановичу, думал Кукушкин. Петр Иванович был на гражданской войне. Служил комиссаром в кавалерии у самого Буденного. Мчался в атаку и рубал белых гадов. Ему достались все подвиги, а Кукушкину, вроде бы, и делать нечего. Правда, если будет мировая революция, то он пойдет непременно в конники и первым, как подобает комсомольцу, выхватив шашку, ринется в атаку. Но когда придет эта мировая революция, об этом даже сам Петр Иванович, наверно, не знает.

И еще в одном завидовал Кукушкин Филину: в него была влюблена самая красивая женщина на свете — Лидия Васильевна. И почему Петр Иванович не женится на ней? Женился бы. Вдвоем веселее было бы. Глядишь бы, и завтракали вместе, и обедали тоже вместе. А то сейчас Петр Иванович ест с учениками в столовой. По мнению Кукушкина, это был непорядок.

За ремонт особняка под библиотеку по школьной смете полагались деньги. Они были сэкономлены. На общем собрании, по предложению Петра Ивановича, решено было израсходовать их на приобретение формы для комсомольцев. И теперь почти вся школа ходила в зеленых юнгштурмовках, при желтых ремнях с портупеями. У Миши Бубнова не было сапог, но он достал где-то желтые краги и щеголял в них.

Вместе с новой формой появилась и новая песня на переменах:

Наш паровоз, вперед лети,

В Коммуне остановка.

Иного нет у нас пути,

В руках у нас винтовка!

Песня была такой боевой, что ребята с ней готовы были хоть сейчас пойти в мировую революцию.

Это понимал сердцем своим Петр Иванович.

Школа была разделена на «белых» и «красных», но никто не хотел быть «белым», поэтому группы были переименованы в «синих» и «зеленых». Для проведения игры выбрали малуевский лес. И у той, и у другой группы были знамена. Побежденной считалась та сторона, у которой будет отнято знамя. Готовились к этой игре недели две. Осматривали, встав на лыжи, будущее место сражения, делали укрепления и подыскивали укромные места для засад и секретов. Кукушкин был в группе синих. Миша Бубнов на этот раз был его противником, и друзья разговаривали официально, как представители враждующих сторон.

Воскресный день выдался солнечный, безветренным. Сугробы, чуть тронутые корочкой хрусткого наста, переливаются и горят ослепительной белизной. В лесу такая тишина, что писк синицы за сто верст услышать можно.

«Зеленые» ушли первыми. Миша Бубнов шел впереди в своих желтых крагах и запевал:

Носилки непростые,

Из ружей сложены,

А поперек стальные

Мечи положены.

Ребята подтягивали:

Все пушки, пушки грохотали.

Трещал наш пулемет.

Бандиты отступали,

Шли красные вперед!

Особенно громко они выводили последнюю фразу припева, очевидно считая себя, несмотря на зеленое знамя в руках Миши Бубнова, не «зелеными», а «красными».

«Синие» тоже считали себя «красными», и с этим нельзя было ничего поделать. Все они, в конце концов, были комсомольцами, а комсомольцы, как известно, красный цвет даже на золотой не сменяют.

«Зеленые» ушли к Малуеву. Там был у них опорный пункт обороны. «Синие» заняли свой редут у входа в малуевский лес со стороны клюкинских полей. Под надежной охраной в том и другом лагерях стояли в снегу неподвижные знамена. Разведывательные группы двинулись навстречу друг другу, пробираясь по лесу и проваливаясь в сугробы. Основным оружием были сосновые и еловые шишки. «Зеленые» забрали вправо и, не встретив авангарда противника, вышли к редуту «синих».

«Синие», в свою очередь, со стороны леса незаметно прокрались к опорному пункту «зеленых». Кукушкин сквозь кусты можжевельника увидел на крутом обрыве холма Мишу Бубнова, стоящего у своего зеленого знамени. Миша стоял к Кукушкину спиной и, подскакивая, ударял себя руками по лопаткам. Он, очевидно, согревался таким способом.

Кукушкин дал знак своим, и они затаились. Он сбросил пальто и, наметив направление, нырнул в сугроб, как в воду. Снег забивался под воротник юнгштурмовки, в рукава, таял и обжигал кожу. Кукушкин полз, пробиваясь как крот.

Руки его коченели и уши горели от холода.

Он потерял один валенок. Искать было некогда. Он пополз дальше и потерял размотавшуюся портянку. Пальцы босой ноги свела судорога. Он уже начинал отчаиваться в исходе своей затеи. Но вот прямо перед собой он нащупал мерзлую землю и осторожно выглянул из снега. Он увидел полутораметровый обрыв обнаженной земли и желтые краги Миши Бубнова. Кукушкин вскочил и, ухватившись за лодыжки Бубнова, резко дернул на себя. Миша даже не успел вскрикнуть; потеряв равновесие, взмахнул руками и плюхнулся в сугроб. Кукушкин взобрался на холм и, выдернув зеленое знамя, помахал им. Комендантский взвод «зеленых» шагах в двадцати грелся у разведенного под разлапистой елью костра и не видел происходящего. Разведка «синих» захватила Мишу Бубнова в плен. Комендантский взвод «зеленых» ринулся на разведчиков. В это время на белом жеребце выехал из леса наблюдавший это сражение главный посредник и судья Петр Иванович и поднял белый флаг.

Так закончилась эта битва, в которой обе стороны чувствовали себя победителями и, соединившись вместе под одно красное знамя, шли стройной колонной по клюкинским полям, распевая песню победителей:

Левой! Правой! Левой! Правой!

Через горы и леса!

Иль погибнем мы со славой,

Иль покажем чудеса!

И впереди на белом коне ехал Петр Иванович.

На нем был белый полушубок из дубленой овчины. И через его плечо был перекинут на ремне настоящий бинокль военного образца, подаренный Петру Ивановичу самим Буденным.

Кукушкин портянку так и не нашел. Ноге было сыро и холодно. Правое ухо пришлось оттирать снегом. И оно горело. Но он гордо нес красное знамя, которое полыхало над всей сводной колонной.


На майские праздники на побывку домой Кукушкин отправился вдвоем с Тоней пешком. Весна была ранняя, и подсохшая земля слегка дымилась на пригорках первой робкой зеленью. В мокрых низинах желтыми огоньками зацветала куриная слепота. Бледно-зеленоватый туман готовых проклюнуться первых листьев сквозил в голых ветках берез. Жаворонки заливались напропалую, и высоко над темными елями ястребы стояли неподвижно, словно приколотые к зениту.

— А ты знаешь, — сказала Тоня, — из школы вчера ушла Лидия Васильевна.

— Куда ушла?

— Я не знаю, куда она ушла, — сказала Тоня, — но ушла совсем и в записке написала, чтоб ее не искали и что во всем виновата только она одна.

Кукушкин не мог себе представить, в чем же виновата Лидия Васильевна: она такая красивая, что обидеть ее никто не посмеет, а обижаться на нее нельзя.

— Она, наверно, из-за любви ушла, — продолжала Тоня, — она любит Петра Ивановича, а он ее не любит.

— А разве можно ее не любить? — спросил Кукушкин.

— Ума не приложу! — совсем по-взрослому, как тетя Поля, ответила Тоня. На этом и закончился их разговор. Какая-то смутная тревога, безотчетная и еле уловимая, закралась в сердце Кукушкина и заставила его замолчать. Это настроение передалось и Тоне.

Председателю сельсовета Красовскому всегда приходили в голову какие-нибудь хорошие идеи. На этот раз он решил, выражаясь его словами, «увековечить память невинной жертвы классовой борьбы». А говоря проще, он предложил разбить около бабаевской школы сад. Он даже название для этого сада придумал: «Народный парк «Красная нива» имени Е. В. Званцевой».

Все в округе любили и помнили Елизавету Валерьяновну. Первого мая из окрестных деревень, нарядные, как на праздник, пришли бабы и мужики, комсомольцы и школьники. Алексей Иванович составил план парка. И на-



чалась работа. Около вычищенного пруда были посажены четыре аллеи березок вперемежку с лесными рябинами. Кукушкин принес из сосновой рощи четыре диких яблоньки, Силантий Кобыла, безработный по случаю закрытия церкви, притащил с поповского подворья десять кустов сирени. Сам Красовский посадил двенадцать елочек и четыре сосны. Тетя Поля — три отростка вербы из своего огорода.

К обеду работа была почти закончена, и тощенькие деревца, робко прижимаясь к подпоркам, казались сиротливыми. Ограду делали на следующий день, и Кукушкин с Тоней опять пропадали у бабаевской школы. Алексей Иванович первым увидел Кукушкина и спросил, как у него идут дела.

— Хорошо! — ответил Кукушкин.

— Кем же ты хочешь быть?

— Агрономом.

— Похвально! — сказал Алексей Иванович.

Торжественное название, придуманное великолепным Красовским для парка, как-то не привилось. И парк просто стали называть Валерьяновским, но это было спустя года четыре, когда он разросся и зазеленел, отражаясь в тихой воде бабаевского пруда.

Подвезти до школы Тоню и Кукушкина вызвался дядя Токун. Он выпросил в колхозе и запряг в дрожки магрычевского рыжего жеребца. Тетя Поля дала Кукушкину на дорогу узелок с едой, и они поехали.

— Ты в самом деле решил учиться на агронома? — спросила Тоня.

— Да! — коротко ответил Кукушкин и вспомнил Петра Ивановича. Сейчас он окончательно решил во всем походить на своего учителя. Чтоб к нему относились люди так же уважительно, как и к Петру Ивановичу, чтоб в него могла влюбиться такая же красивая женщина, как Лидия Васильевна. Что такое влюбиться, он еще не представлял себе. Он взглянул на Тоню. Она сидела рядом с ним в легком ситцевом платьице. В белом платьице с синим горошком. В руках она держала пальто, вывернув его наизнанку, чтобы не запачкать. Пальто она держала левой рукой, а в правой у нее была какая-то соломинка, которую она покусывала, и чему-то улыбалась. Улыбалась легко и спокойно; и ресницы ее, длинные и темные, вздрагивали; и две косы, перехваченные голубой ленточкой, золотясь тонкими пушинками, сбегали на спину. Вся она была легкая, как пушинка, упавшая с вербы на тишайшую воду.

Кукушкин смотрел на Тоню и вдруг покраснел от каких-то еще не знакомых ему ощущений, и приятный комок подкатился к его горлу.

За перелеском с пригорка были уже видны клюкинские поля и школа. Кукушкин, придя в себя, тихо тронул Тоню за руку, и она вздрогнула от неожиданности, словно с ней происходило то же самое, что и с ним. Кукушкин понял это по взгляду Тониных глаз. Понял и, удивляясь про себя, промолчал.

— Может, мы пойдем пешком? — спросил Кукушкин каким-то совсем не своим голосом.

Тоня согласилась. Токун остановил жеребца и, попрощавшись, повернул обратно. Кукушкин взял у Тони сумку, и они пошли по сухой прошлогодней стерне к осиннику.

Кукушкин вел Тоню по своей тропинке. Они спустились с горки и, миновав заросли жимолости, вышли к ручью. Мимо них, хлопая крыльями и громко каркая, почти касаясь земли, пролетели вороны. В лесу снова стало тихо и торжественно.

— А не позавтракать ли нам? — сказала Тоня.

Кукушкин разостлал свое пальто и помог Тоне сесть, а сам, присев на корточки, заглянул Тоне в глаза. Тоня улыбнулась и опустила глаза, хлопнув ресницами. И вдруг ее лицо побледнело и неописуемый страх искривил рот. Кукушкин тоже взглянул вниз и увидел черную как деготь воду ручья, и в этой черной тихой воде отражались, покачиваясь кверху каблуками, отороченные куньим мехом гамаши Лидии Васильевны. Кукушкин поднял глаза. Неестественно вытянув шею и откинув голову назад, опустив беспомощно левую руку, а правой судорожно схватившись за воротничок кофточки, ногами почти касаясь замшелого валуна, прямо перед ним на знакомой Кукушкину сосне висела Лидия Васильевна.

Так вот куда пригодилась веревочка, спрятанная Кукушкиным в книжный шкаф! Конец веревки спускался на грудь. Две синицы хлопотливо теребили веревку. Они ничего не боялись.

Г л а в а ш е с т н а д ц а т а я БОЛЬШОЙ ГОП



Все лето Кукушкин проработал трактористом. Тетя Поля купила ему серый шерстяной костюм с серебряной искоркой и желтые штиблеты. Кукушкин стал поглядывать на себя в зеркало и прилаживать по-особому на правую бровь волнистый выгоревший чуб.

Он парень рослый и сильный, ему остается пробыть только одну зиму в школе, а там он может работать помощником агронома или учиться дальше. Хорошо бы уговорить Тоню поехать учиться вместе. Он очень часто стал думать о Тоне. И ему было приятно от этих раздумий.

Мне очень хочется, чтобы с моим Кукушкиным ничего страшного не случилось. Мне хочется, чтобы исполнилось все, что он задумал, потому что ничего худого он задумать не может. Я верю ему больше, чем себе, это святая правда. Иногда мне хочется поступить, как он, но у него свой характер и своя судьба, и что-нибудь изменить в этом не в моей воле.

А колобок продолжал катиться, он привел Кукушкина в областной город Иваново. Если человеку в незнакомом городе некуда идти, он остается на вокзале.

Кукушкин сидел на своем сундучке около «титана», прислонившись к его горячей щеке спиной. На полу сидели и лежали вповалку люди. Они ехали в Магнитогорск и на Днепрострой, в Комсомольск-на-Амуре, к нефтяным вышкам Баку или в полынные степи Приволжья.

За окном темнела мощенная булыжником площадь. Ветер рябил лужи. По площади шел человек, неуклюжий и заросший, как медведь. Он шел, не разбираясь, по лужам, шлепая размокшими опорками. Вот он остановился. Кукушкин узнал Силантия Кобылу. Силантий вынул из бездонного кармана четвертинку водки. Ловко выбил пробку и, закинув голову, маленькими глотками выпил все. Потом вытер тыльной стороной ладони мохнатый рот, наверняка сказал: «Паганини, с силой пять пудов!» — оглянулся по сторонам, заметил подкову, поднял ее, понюхал, смачно сплюнул, бросил подкову на землю и ушел в ночь.

На вокзал пришла бригада осодмильцев, крепких ребят с красными повязками на рукавах. Они искали жуликов.

— Ты куда, парень, едешь? — спросил старший Кукушкина.

— В Кинешму, — наобум ответил Кукушкин.

На вторую ночь он сказал, что едет в Кострому.

На третью ночь старший, пристально, как на старого знакомого, посмотрев на Кукушкина, спросил его строго и заинтересованно:

— Ты уже вернулся из Арзамаса. Пойдем-ка, парень, с нами да поговорим ладком…

В те времена в Иванове было очень много странных вывесок; была, например, около городской билетной кассы такая: «Иввозцветметсборпромсоюзсбыт». Прочитать ее вслух я не мог при всем на то старании. Но я запомнил на всю жизнь другую вывеску. Она висела на одной из дверей городского Совета. В те времена я тоже был один на целом свете и, съев свой колобок, усиленно искал свою дорогу. Она-то меня после долгих скитаний и привела в горсовет — к двери, на которой я прочел «Горкомпобез». Строкой ниже это слово расшифровывалось так: «Городская комиссия по борьбе с беспризорностью». Вот около этой двери я и встретился с Кукушкиным.

Счастливая звезда с поэтическим названием «Горкомпобез» свела нас вместе, пообещав долгую и крепкую дружбу. Мы поклялись прожить всю жизнь вместе и умереть в один день.

По путевке мы пошли в областную текстильную школу и по всем правилам вежливости постучались в двери директора Ивана Ивановича Баландина.

Навстречу нам вышел худой и длинный, как Дон-Кихот, человек в синей косоворотке, подпоясанной синим плетеным поясом, в хромовых сапогах, в старомодном пиджаке с отвислыми карманами. Он оглядел нас внимательным взглядом усталых синих глаз из-под маленьких очков в железной оправе и пригласил к себе.

Он прочел наше направление и спросил, есть ли у нас документы об образовании. Этих документов у нас не было. У нас была только метрика — одна на двоих.

— Тогда вам придется сдавать экзамены! — сказал Баландин. Мы готовы были ко всему. И мы сдали экзамены. И нас приняли на ткацкое отделение.

И стали мы жить трудно, весело и жадно.

Юность есть юность! Она берет свое и тянется к свету, как подорожник, пробивающий кору асфальта.

Только что отстроенное здание школы, светлое и чистое, пересекал длинный коридор. Направо и налево — классы, библиотека на третьем этаже, и физкультурный зал в нижнем. В школе занятия шли в две смены, и она с утра до вечера гудела, как птичий базар. Таджики и узбеки, армяне и русские, казахи и белоруссы — полный интернационал на три тысячи человек.

Мы с Кукушкиным занимались во второй ткацкой группе. Занимались бригадным способом. В нашу бригаду входило пятеро: Таня Сергиевская, Тося Стабровский — бессменный бригадир, я с Кукушкиным и Колька Бляхман — пижон и лодырь, по прозвищу «фермер раскололся». Этот титул он получил за то, что на вопрос преподавателя: «Что сейчас происходит в Америке?» — ответил не мало сумняшеся: «Фермер раскололся», — подразумевая под этим классовое расслоение фермеров в Америке.

Преподаватель обществоведения за этот ответ всей нашей бригаде поставил «неуд». Дело в том, что при бригадном методе обучения на вопрос педагога отвечал любой член бригады по назначению бригадира, а отметка ставилась всей бригаде. Поэтому на уроках русского языка и литературы у нас всегда отвечала Таня Сергиевская, Тося Стабровский — по спецделу. Я по физике и химии, Кукушкин по математике и черчению. «Фермер раскололся» был у нас в запасе и жил как приживальщик. Мы не то чтобы мирились с этим, но он был такой лодырь, что все наши попытки заставить его хоть что-нибудь выучить кончались провалом.

Единственный раз он выручил нашу бригаду по французскому языку.

Приближались экзамены. Уроки французского языка вела в нашей школе мадам Гандурина, завитая, как пудель, седенькая старушка, дочь бывшего фабриканта. Она когда-то воспитывалась и жила во Франции, поэтому прекрасно знала французский язык.

Таня Сергиевская целую неделю зубрила с Колькой «Интернационал» по-французски. И, как это ни странно, он запомнил слова, не вникая в их смысл. Тося Стабровский назначил отвечать Бляхмана. «Фермер раскололся» вышел к столу, набрал полную грудь воздуха и начал нараспев читать. Это было упоительное зрелище. Класс застыл от удивления, а мадам Гандурина встала по команде смирно и простояла до конца не шелохнувшись, потом поставила всей нашей бригаде наивысшую оценку «тре бьен» и больше нас никогда не спрашивала.

Теперь-то я очень жалею, что не занимался у нее. Но упущенного не вернешь. Мы тогда думали, что во время мировой революции, которая скоро настанет, все будут говорить только по-русски. Мы были чересчур оптимистичны. Да простит нам этот оптимизм история.

Три дня в неделю мы учились, три — работали на фабрике. Мы бегали по утреннему морозу на окраину города, на свою «Дзержинку» — так называлась двухэтажная фабричонка, отданная в полное распоряжение нашей школе. Фабричонка была оборудована по последнему слову тогдашней техники. Там были станки всех систем: и древние «платты», и новейшие автоматы «нортроп», и жаккардовские станки. Мы учились заправлять основы, пригонять гонялки и челноки. Мы ткали полотно, мадаполам, сатин и ситец. Мы глохли от грохота челноков и гонялок, от свиста трансмиссий и щелканья ремней. Мы разучились говорить тихо. Потому что Иваново — город громких голосов, текстильный город. И нам нравилось говорить громко.

Каждый день после работы Таня Сергиевская, Тося Стабровский и я с Кукушкиным отправлялись в школьную библиотеку. К нам присоединялся комсомольский секретарь Саша Уемов, длинный горбоносый парень из старшей группы ситцепечатников, и мы приступали к выпуску стенной газеты. Мы с Сашей Уемовым обрабатывали заметки. Таня своим аккуратным почерком ровными столбцами переписывала их на лист слоновой бумаги, Тося Стабровский рисовал карикатуры, Кукушкин писал заголовок «За кадры», это у него здорово получалось, и мы шли вместе в коридор и вывешивали газету. Мы это делали ежедневно.

Жили мы в большом Гопе. Малого вообще не существовало в природе. Был только большой Гоп, говоря другими словами — государственное общежитие, бывшее здание фабрики, с железными окнами, с бетонным полом, с железными колоннами и перекрытиями, на которых держались уже никому не нужные трансмиссии. До Гопа здесь помещался клуб. От клуба остался только один помост для сцены и занавес. Одна к другой в Гопе стояло сто двадцать коек. Пять коек были на сцене, отгороженной занавесом. Это место называлось «Ливадия». В Ливадии жил Венька Кузин.

Венька Кузин был ябеда, и, конечно, это он разболтал в деревне — и до тети Поли дошли слухи о местопребывании Кукушкина.

Жили мы в ту пору плоховато. Нашей зарплаты едва хватало на обеды и на то, чтобы выкупить хлеб и крупу по карточкам.

Узбекам и таджикам присылали из дому урюк и курагу, и они продавали это на базаре. «Фермер раскололся» давал на поноску костюм и брюки. Сам он ходил в хромовых сапогах гармошкой, в матросском клеше невероятной ширины, заправленном в сапоги, в бархатной куртке с застежкой «молния» и в умопомрачительной фуражке с желтым кантом и с такой величины лаковым козырьком, что под ним вполне могли бы ласточки свить не менее трех гнезд.

Венька Кузин был адъютантом при Бляхмане. Он чистил Бляхману сапоги, бегал за покупками и пользовался остатками с барского стола.

Мы с Кукушкиным были гордыми плебеями. Нам никто не присылал посылок, и у нас не было хромовых сапог. На моих штанах появились три дыры, две на сиденье и одна на правом колене. Кукушкин тоже стал вырастать из своего костюма, навсегда потерявшего от пыли и машинного масла серебряную искорку. На кукушкинских брюках было четыре дыры.

Мы каждый день подштопывали эти злополучные места на своей одежде. Каждое утро просматривали свои брюки на свет. Каждый вечер перед сном мы раскладывали их под матрац на специальные фанерки. На людях мы старались занять сидячее положение. Мы садились на стулья. Мы закидывали ногу на ногу, левые руки клали на колени и таким образом прикрывали все свои дыры и принимали красивую позу. Как-никак мы были почти парни. Нам хотелось хоть чем-нибудь щегольнуть.

Кукушкина выручил «фермер раскололся». Он дал ему на поноску свои штаны, не потребовав платы. Он нас побаивался. Он хотел, видимо, задобрить нас своими штанами. Он почувствовал себя хозяином положения и прогулял пять дней кряду. Он думал, что это ему сойдет. Не тут-то было! Кукушкин снова взялся за стихи. Кукушкин написал:

Мы идем в социализм!

Лодырь Бляхман тянет вниз.

Скажем Бляхману в упор,

Что прогульщикам позор!

Тося Стабровский нарисовал к этим стихам карикатуру. Над Бляхманом смеялась вся школа. Колька отобрал у Кукушкина штаны, и тому снова пришлось надевать дырявые. Проблема штанов снова стала для нас краеугольным камнем существования.

Идеи возникают из практической необходимости. В голове Кукушкина, подсказанная самой практической необходимостью, созрела идея перелицовки наших штанов.

Прежде всего мы распороли мою фуражку на заплаты. Правда, она немного не подходила по тону к нашим брюкам, но что поделаешь, больше под руками ничего подходящего не было. Потом мы разоблачились и залезли под одеяла. Мы осторожно распороли свои брюки, выдергивая, ради сохранения сукна, каждый стежок в отдельности. Мы вооружились иголками и нитками и заделали дыры заплатами. Мы отказались делать манжеты, потому что на них не хватало материала. Мы стачали боковые и внутренние швы. Кукушкин от удовольствия стал даже напевать:

По деревне ехал с луком,

По оглобле палкой стукал.

По оглобле стук да стук,

Покупайте, бабы, лук!

Песня облегчала кропотливую и трудную работу. Обитатели большого Гопа с любопытством поглядывали на нас, ожидая, чем вся эта затея кончится. Кризис в нашем портняжничестве наступил при перелицовке застежек. Они у нас получались на левую сторону и не сходились. Превращаться в левшей нам было поздно, и мы задумались.

Во время этого тяжкого раздумья в большой Гоп и явилась тетя Поля.

Кукушкин заметил тетю Полю первым. От неожиданности он чуть не проглотил иголку, которая у него была в зубах; к счастью, в ушко иголки была вдета длинная нитка — и Кукушкин быстро вытащил иглу. А тетя Поля, пробираясь между койками и тумбочками, подошла к нам, молча погладила Кукушкина по голове, и я позавидовал Кукушкину, так тепло она его погладила. Она положила на нашу тумбочку узелок с едой, разделась и развязала платок, потом присела на кукушкинскую койку и забрала у него штаны и иголку.




Застежки на наших штанах, благодаря искусным рукам тети Поли, получились на правую сторону, и нам не надо было переучиваться на левшей.

— Ешьте, — сказала тетя Поля и развязала узелок.

Мы отказались. Нам было неудобно показывать перед тетей Полей, что мы голодны.

— Ты хоть бы пришел да радио починил, — сказала тетя Поля Кукушкину и попрощалась.

Мы смотрели ей вслед застенчиво и благодарно.

В этот вечер из принесенных тетей Полей яств мы съели только сдобный пирог с капустой. Остальное мы приберегли на завтра и после выпуска очередного номера «За кадры» устроили всей редколлегией настоящий пир.

То ли потому, что мы росли, то ли потому, что винегреты и пустой суп в нашей столовой были не особенно питательны, мы всегда ощущали не то чтобы чувство голода, а некую потребность поосновательнее поесть. Особенно она усиливалась к концу месяца, когда кончались и карточки и деньги. Вот из-за этой потребности мы с Кукушкиным и совершили тягчайшее преступление, за которое под суд не попали чудом.

Клуб нашей школы находился на втором этаже Гопа.

Мы сидели с Кукушкиным в зрительном зале и слушали лекцию о космических путешествиях. Мы уже прочли «Борьбу миров» и «Аэлиту», мы были знакомы с теорией Канта и Лапласа. Мы считали, что вселенная принадлежит тоже нам и рано или поздно, но мы все равно до нее доберемся. Мы даже мечтали о такой машине, которая могла бы превращать воздух в мясные котлеты и компот.

Когда лектор заговорил об организации питания на космических кораблях, Кукушкин встал и ушел.

Лекция кончилась. Я пришел на большой Гоп и сел на свою койку, я стал читать про себя:

Меня еда арканом окружила

И обдает эпической угрозой…

Но это мало помогало. Есть все равно хотелось. «Вот, — думал я, — хорошо бы съесть сейчас космическую пилюлю, о которой говорил лектор, — проглотил ее не разжевывая и ходи сытым целую неделю». За этими раздумьями меня и застал Кукушкин. По его лицу, довольному и веселому, я понял, что он был на каком-то пиру.

— Пойдем! — сказал Кукушкин коротко.

И я последовал за ним.

Столовая помещалась через дорогу от большого Гопа. Там мы подавали буфетчице карточку и сорок копеек. Она выстригала талоны, выдавала порцию хлеба и железный жетончик. Жетончики мы подавали в окошечко на кухню и получали тарелку супа и тарелку макарон.

На этот раз Кукушкин подвел меня прямо к окошечку.

— Ты можешь съесть два обеда сразу?

— Да! — ответил я.

И он подал в окошко три железных жетончика. Я съел две тарелки супа и две тарелки макарон. Кукушкин к супу не притронулся, а макароны ел нехотя. Он был сыт. Я тоже был сыт. А когда человек сыт, он становится добрым и общительным, у него возникает желание делать добрые дела.

И мы начали делать добрые дела.

— Где ты взял жетон? — спросил я Кукушкина.

И он повел меня в клуб. Мы сели на те же места, на которых сидели во время лекции. И Кукушкин взглядом указал на стул, стоявший передо мной. На спинке стула был приколочен двумя маленькими гвоздиками железный жетончик с инвентарным номером. Это был обед. Обеды были везде. Они были на спинках стульев и на ножках столов, на шкафах и люстрах, на койках и тумбочках. Мы наковыряли их штук по двадцать. Мы были щедрыми. Кукушкин дал три жетона даже Веньке Кузину и, видимо, показал ему, где и как они добываются. Венька сказал Кольке Бляхману. Колька Бляхман решил заработать на этом деле и стал спекулировать жетонами на обед. Он совершенно обнаглел и торговал этими железками прямо в столовой во время обеденного перерыва и, конечно, засыпался.

На этот раз «фермер» действительно раскололся. Он выдал нас. Мы с Кукушкиным повесили носы. Только теперь нам стало ясно, что мы наделали.

Нас вызвал к себе Иван Иванович Баландин.

Мы были готовы к какой угодно расплате. Мы сами приготовили себя к позору и раскаянию. Мы робко переступили порог директорского кабинета и, по приглашению директора, уселись напротив него в мягкие стулья. Если бы вы знали, сколько раскаленных иголок было в этих стульях!

Иван Иванович взглянул на нас из-под маленьких очков в железной оправе, поправил плетеный поясок на косоворотке и уселся напротив нас.

Иван Иванович начал издалека.

— Так вот, орлы боевые, служил я в Ивановском полку в Чапаевской дивизии…

Мы и сами знали, что Иван Иванович был старым большевиком и служил в Чапаевской дивизии. Городской музей находился рядом с нашей школой. В музее висел портрет Ивана Ивановича, и под портретом черным по белому были описаны все его подвиги.

— На переправе через реку Кинель меня ранило, и я попал в госпиталь. Я провалялся там около года, а когда меня выписали и поставили на ноги, довелось мне служить в Кремле, в личной охране Владимира Ильича Ленина.

Эта сторона жизни Ивана Ивановича нам была неизвестна.

— И поставил меня наш караульный начальник на пост номер двадцать семь, около дверей личной квартиры товарища Ленина. Ленин только что начал поправляться тогда после покушения на его жизнь. И начальник караула строго-настрого наказал мне следить в оба, быть бдительным. Да я и сам понимал, что мне доверили. И вот стою я на своем посту и смотрю в оба — проявляю бдительность. И вот дверь тихонько раскрывается и выходит из двери сам товарищ Ленин. Взглянул он на меня быстрым взглядом и сказал: «Здравствуйте, товарищ!» Я встал по команде смирно. Пошел он по коридору в свой совнаркомовский кабинет, а минут через пять идет обратно, прижимая к груди здоровой рукой папку с бумагами. Останавливается снова возле меня и спрашивает, что я тут делаю.

Я ответил:

— Охраняю вождя мировой революции товарища Ленина.

— А я и есть товарищ Ленин.

— Знаю, Владимир Ильич, что вы Ленин.

— А как вас звать? — спрашивает он меня.

— Баландин!

— Ну вот и познакомились, — сказал Ленин и ушел к себе. А я стою да посматриваю.

Минут через двадцать выходит товарищ Ленин опять и приглашает меня к себе чаю попить.

— Нельзя, Владимир Ильич, — говорю я. — Я товарища Ленина охраняю.

— Ну, мы его вместе охранять будем, никуда он от нас не денется.

И что тогда такое случилось со мной, не помню. Забыл я свой революционный долг, забыл наказ своего караульного начальника и пошел за Владимиром Ильичей в его квартиру. Сидим, чай пьем да разговариваем.

— Замечательный народ, — говорит Владимир Ильич, — ивановские ткачи, первыми в революцию пошли! Первыми показали образец Советской власти.

И эти слова мне как маслом но сердцу. И забываю я окончательно, что я часовой…

И мы с Кукушкиным, слушая Ивана Ивановича, начинаем забывать, зачем он нас вызвал. А Иван Иванович продолжает:

— Сижу я, значит, с товарищем Лениным и разговариваю. А в это время наш караульный начальник пошел посты проверять. Туда-сюда, а поста-то номер двадцать семь и нету. Переполох на весь Кремль поднялся. И заходит в кабинет к Владимиру Ильичу сам Феликс Эдмундович Дзержинский, расстроенный и сердитый. Ленин здоровается с ним и говорит, указывая на меня:

— Познакомьтесь, это товарищ Баландин!

— Очень приятно, — говорит Феликс Эдмундович, — но за такие дела товарища Баландина надо арестовать и под суд отдать!

— Не надо, — возразил Владимир Ильич, — мы вместе товарища Ленина охраняем.

И нашла коса на камень. Тут только я и понял, в какую историю втяпался.

— Владимир Ильич, — сказал Дзержинский, — на вас только что два покушения было. Поверьте, это к добру не приведет.

Ленин пожал плечами и сказал:

— Не забывайте только одного, дорогой Феликс Эдмундович, что по образованию я юрист и на процессе защитником выступлю сам, — и посмотрел на меня хитро и виновато. Дескать, нашкодили мы с тобой, товарищ Баландин, вместе, вместе и отвечать будем.

Настал день суда. Сидел я, повесив голову, не видя свету белого от тоски и обиды, перед лицом своих товарищей. Слушал их справедливые слова о потере революционной бдительности и считал их правыми, и казнился своей виной. Дали мне последнее слово. Говорю:

— Судите меня, граждане судьи, по всей строгости революционного закона. Виноват я перед вами и перед революцией. Сознаю свою вину и не прошу никакого смягчения в приговоре. Но, граждане судьи, кто бы из вас не пошел попить чаю к вождю мировой революции, товарищу Ленину, если бы он вас пригласил?

В это время я заметил в зале Владимира Ильича. Он сидел справа в шестом ряду от сцены, где меня судили. Он не выступил с речью на суде. Дослушав меня, он встал и вышел. Меня освободили.

— Ленин сказал, чтобы меня освободили! — добавил Иван Иванович и вздохнул свободно и глубоко.

Мы с Кукушкиным тоже вздохнули и почувствовали, как иголки, на которых мы сидели, постепенно исчезли и сиденья стульев снова сделались мягкими.

В это время в кабинет к Ивану Ивановичу зашел наш комсомольский секретарь Саша Уемов, и мы стали вместе обсуждать очередные номера стенной газеты «За кадры». Иван Иванович посоветовал нам взять под обстрел отдел рабочего снабжения и столовую. Мы были готовы на это.

Потом мы с Кукушкиным встали и, попрощавшись, пошли к двери, и Иван Иванович ясно увидел на наших штанах четыре заплаты сразу.

— Минуточку! — сказал Иван Иванович.

Мы с Кукушкиным одновременно повернулись, и Иван Иванович увидел еще три заплаты. Он посмотрел на нас внимательно и сочувственно. Потом подошел к несгораемому шкафу, достал там какие-то бумаги и вернулся на свое место за столом.

Мы ушли от директора, придерживая в своих карманах конверты с ордерами на костюмы и с премиями. Оказывается, наша ежедневная стенная газета завоевала первое место во всесоюзном соревновании фабрично-заводских школ. Премии нам хотели выдать на торжественном заседании перед Первым мая, но нам, как увидел директор, не в чем было идти на торжественное заседание, и он выдал нам премии раньше. Кольку Бляхмана из школы отчислили. Он женился на парикмахерше из центральной гостиницы и поступил работать в часовую мастерскую скупщиком подержанных часов. Большой Гоп кончил свое существование. Нас перевели во вновь отстроенное общежитие. У нас была комната на четверых.

Дня через два после свидания с Иваном Ивановичем мы всей редколлегией пошли в мастерскую на Соковскую улицу. На дверях мастерской висела вывеска:



Но, несмотря на то, что она была второго разряда, к первомайским праздникам нам сшили коверкотовые серые костюмы по мерке и по последней моде. Кукушкину даже сшили жилет с отворотами. Во всем новом и одинаковом мы сидели на торжественном заседании всей редколлегией вместе, и, когда Иван Иванович зачитывал приказ о награждении, мы поднимались на сцену, красивые, как артисты, и сердца наши ликовали.

Мы пели в перерыве новую песню:

Не спи, вставай, кудрявая,

Уже звеня,

Страна встает со славою

Навстречу дня.

Потом мы пошли в буфет и угощались бутербродами с повидлом и клюквенным морсом, без талонов и карточек, сколько душе угодно. Я посматривал на Таню Сергиевскую, и она улыбалась мне. И лучше ее никого не было на свете. Бал затянулся за полночь и окончился танцами. Мы с Кукушкиным досадовали на то, что не умеем танцевать.

С вечера мы ушли порознь, потому что у нас, кроме общественных дел, стали появляться личные.

Г л а в а с е м н а д ц а т а я, ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ, С РАССУЖДЕНИЕМ



Я так же, как, наверное, и ты, до некоторого времени ошибался, думая, что личное дело — лишнее дело. Потому что мы верили самой крепкой верой, что счастье одного или счастье двух немыслимо и невозможно без общего счастья. Этим мы живем и сейчас.

Я смотрю сейчас на юность Кукушкина, на свою юность с грустноватой улыбкой опыта, и она звучит для меня, как песня у затухающего костра перед рассветом. Начинает брезжить. Сейчас взойдет солнце и сгонит туман с низин и высушит росу на клевере, и ласточки, как черные челноки, заснуют над водой в золотистых нитях доброго солнца.

Я рассказал тебе о нашей юности сбивчиво и торопливо. Что поделать, мы привыкли торопиться, потому что у нас всегда было много дела, и время никогда не позволяло откладывать дело на завтра. Мы поняли только одно: что доброе дело сделать проще и легче.

Я позабыл тебе сказать, что тетя Поля так же, как моя мама, любила напевать, когда у нее все ладилось, старую, как белый свет, песенку:

Все в мире перемелется,

Останется любовь.

В этой нехитрой песенке самая радостная философия человека.

И я старался написать об этом просто и доверительно. Если ты в чем-нибудь не доверяешь мне, то закрой книгу и не читай ее дальше.

Не ищи в моей книге ничего скрытого. То, что я думаю, то и говорю. Иначе я не умею. Мне нечего скрывать ни в своей жизни, ни, тем более, в жизни своего героя. Он все время шел со мной по всей моей жизни и встречал ее в открытую, не прячась и не хитря.

Он не был святым и не старался им быть. Он был человеком и жил ради людей, сам того не замечая, потому что так устроен мир наших душ, молодых и жадных. Сама наша жизнь, со всей ее недоделанностью и ошеломляющими перспективами, делала нас такими. Много на нашем пути было горького и обидного. Но не горечь и обида были движущей силой. Нет! Они только убыстряли раз и навсегда намеченное направление. Многое рушилось. Многое сгорало. Многое старело. Но фундамент оставался старым. Он не подвергался разрушению, потому что сделан был из очень крепкого и устойчивого материала.

Иногда в минуты сомнений мне казалось, что Кукушкин пропал, но он появлялся и вселял надежду в мою душу.

Г л а в а в о с е м н а д ц а т а я ЛИЧНЫЕ ДЕЛА — НЕ ЛИШНИЕ ДЕЛА



То, что я думал: личное дело — лишнее дело, — вышло мне боком. Я не успел сказать Тане Сергиевской, что она самая хорошая девушка на свете, а каждой девушке надо сказать это вовремя, иначе ей эти необходимые, как воздух, слова, скажет кто-нибудь другой. Тане эти слова сказал кто-то другой. Я знаю, кто этот другой, но не хочу распространяться. Мне было горько. Очень горько.

Это случилось вскоре после окончания фабрики-школы.

Тося Стабровский уехал в Ленинградскую академию художеств учиться на архитектора, меня направили на работу в комсомольскую газету, а Кукушкин, окончив организованные при школе курсы шоферов, не пошел на ткацкую фабрику, а сел за баранку. Он водил свой маленький голубой автобус от Иванова до Фурманова, мимо своего Дранкина. Он иногда заезжал к тете Поле и катал ее девочек. Ему нравилась эта проселочная дорога, сосновый лес Бекетной горы и березовые перелески Вязоскова. Хоть жили мы с ним по-прежнему в общежитии, но встречались редко. Я только заметил над его койкой приколотую к стене фотокарточку девушки с длинными льняными косами, с тихим взглядом спокойных глаз, с пухлыми губами, с чуть вздернутым, немного заносчивым носиком. Я не удержался, снял эту карточку и прочел на обороте:

Она меня за муки полюбила,

А я ее за состраданье к ним.

«Тоже мне, мавр!» — подумал я про Кукушкина и втайне позавидовал ему. Позавидовал тому, что его личные дела, видимо, обстоят лучше моих, и, наверное, он эти дела не считает лишними. Кукушкин мне сам рассказал о Тоне. Она тоже училась в Иванове в медицинском техникуме. Ока заканчивала его и работала в аптеке. Она несколько раз заходила к тете Поле и спрашивала о Кукушкине… Однажды она оставила ему записочку со своим адресом.

Когда человеку на его любовь отвечают любовью, ему начинает казаться, что все в мире влюблены. Примерно такое же состояние было и у Кукушкина, когда я его застал за расчесыванием чуба перед нашим настенным зеркальцем. Он так был увлечен своим занятием, что не заметил моего появления.

— Куда ты собираешься? — спросил я.

— В Амстердам на шахматный турнир — Ботвиннику помогать туру передвигать, а то она очень тяжелая.

— А короче?

Кукушкин повернулся. На лице его сияло блаженство. Костюм его был отглажен, ботинки его горели, и галстук сверкал, как радуга, и весь он благоухал одеколоном «Ландыш».

— Может, ты жениться задумал? — спросил я.

Кукушкин повернулся на каблуках, толкнул меня в плечо и сказал шепотом:

— Понимаешь, меня любят! Меня называют «золотко»!

— А «самоварное» не добавляют? — пытался я съехидничать, но Кукушкин не обратил на это никакого внимания.

— Идем, сочинитель! — сказал он. — Я тебя познакомлю с Тоней. А что мне оставалось делать? Я переоделся. Потому что у меня, так же как и у Кукушкина, было теперь два костюма.

Догорал тихий августовский вечер. Вечер после дождя. Прибитая пыль застыла рябоватым слоем на дороге, тротуары отдымились паром, но еще не совсем просохли, а в клумбах табаки пахли одуряюще. В саду текстильщиков играл духовой оркестр. Тихая музыка вальса, как туман, стлалась над мелкой рябью Уводи и пропадала где-то у багрового горизонта. Горизонт стушевывался и переходил в лиловый темнеющий цвет, и крупные промытые звезды выступали на небе.

— А знаешь, почему наша река называется Уводью? — спросил я.

Кукушкин не знал. Я тоже не знал, но тут же придумал историю о том, как некая красавица из-за несчастной любви пришла к Уводи и решила утопиться, но река сказала ей человеческим голосом, что уведет ее в такую страну, где ее ждет жених и она будет счастлива.

И откуда тогда эта сентиментальность лезла в мою восемнадцатилетнюю голову, я и сам не знаю.

— Почему же она тебя никуда не увела? — спросил Кукушкин. Он знал о том, что Таня Сергиевская вышла замуж.

Я ничего не ответил, и мы молча пошли по протоптанной в упрямом подорожнике тропинке к фабрике «Восьмое марта», повернули на Демидовскую улицу и стали спускаться вниз. На краю обрывистого оврага, заросший кустами сирени, стоял одноэтажный с верандой дом. Здесь и жила Тоня. И мы одновременно увидели окно и две тени на занавеске. Кукушкин узнал Тоню. Я узнал Кольку Бляхмана. И тени на наших глазах поцеловались.

Мы поняли, что это была не игра теней, а что-то более существенное.

Мы молча пошли куда глаза глядят. Мы оказались в саду «Первое мая». Мы сели за столик около стойки и попросили открыть бутылку шампанского. Нам захотелось красиво отпраздновать свое горе. Мы медленно тянули колючее янтарное вино и молчали. Мы были трезвыми людьми и не пошли к Уводи.

Через три дня со стены над кукушкинской кроватью пропала фотография. Из-под кровати уплыл куда-то окованный железом сундучок. Исчез и сам Кукушкин.

Через год я получил от него письмо без обратного адреса. Оно было очень коротким.

«Я иду по берегу Черного моря. За пазухой у меня две буханки белого хлеба. А это уже богатство!»

А мои дела в газете пошли в гору. Кроме отдела «Куда пойти?», мне стали доверять рецензии на спектакли и даже очерки. Я делал вырезки из газет и наклеивал их в альбом. Я мечтал написать роман и даже в общей тетради вывел заголовок «На старте», но дальше этого дело не двинулось.

Наш Ивановский край — край революционеров, это всем известно. Я знал и гордился этим. И мы в своей газете стали помещать очерки о старых большевиках.

Мог ли я пройти мимо этого! Конечно, не мог!

Я написал очерк об Иване Ивановиче Баландине, и он был напечатан на целую полосу с портретом, и я был доволен тем, что посильно всей своей влюбленностью и восхищением отплатил добром человеку, сделавшему для нас так много. В очерке я написал и о встрече Ивана Ивановича с Лениным. Моя полоса висела в редакции на Доске почета целый месяц.

Летом я уехал на торфяные разработки под Тейково с выездной редакцией.

Там меня затрясла жесточайшая лихорадка, и меня полуживого привезли в Ивановскую областную больницу на улицу Ермака.

Оглохнув и пожелтев от хинина, похудевший до прозрачности, я стал поправляться.

Однажды я встретил дядю Токуна. Он работал лесничим. Мы с Кукушкиным, как-то отправившись за грибами, ночевали в его сторожке.

— Куда путь держишь? — спросил меня дядя Токун. И я объяснил ему свое плачевное положение.

Дядя Токун почесал затылок. Мы взяли два билета до станции Домовицы.

Всю зиму я прожил у дяди Токуна. Я поправился окончательно. Мы вместе ставили верши и ловили рыбу. Иногда дядя Токун подстреливал зайца или тетерева. И мы устраивали пир. С молодых березок на порубках мы ломали ветки и вязали метлы. Дядя Токун в неделю раз ездил в город и продавал их. Покупал хлеб и сахар и привозил мне из библиотеки книги.

Этой осенью я поступил в педагогический институт на вечернее отделение.

Г л а в а д е в я т н а д ц а т а я ТРУБЫ ЗАПЕЛИ ТРЕВОГУ



Мы становились мужчинами от первого выстрела. Сначала порохом запахло в Африке, вскоре мы начали ловить тревожные вести из Испании, потом мы с завистью рассматривали в газетах портреты первых героев с Халхин-Гола. Райкомы комсомола и райвоенкоматы отказывались от наших заявлений. А мы хотели быть добровольцами на всех фронтах. Мы учились в аэроклубах, в парашютных кружках и мотошколах. Подпоясав гражданские пиджаки ремнями, мы уходили на стрельбище и до ряби в глазах ловили на прицел поясные мишени, словно били по настоящим фашистам. Мы ровняли строй под новую песню:

Нас не тронешь, — мы не тронем.

А затронешь, спуску не дадим!

Подошла и моя очередь. Семафоры поднимали руки перед нашими эшелонами, и девушки махали нам с откосов восторженно и тревожно. Мы ехали в армию.

А дальнозоркие матери смахивали с ресниц набегающие слезы. Они-то понимали своими материнскими сердцами, что война не за горами и от нее нельзя ждать ничего хорошего.

В нашей теплушке ехали: Миша Бубнов, начальник пожарной команды из города Суздаль; Венька Кузин, продавец воды с сиропом на углу Карла Маркса и Садовой; красавец Искандер Иноятов, студент химического института; скупщик подержанных часов и режиссер клуба промкооперации Колька Бляхман; могучий толстяк Ваня Федотов — потомственный сибирский охотник; инструктор физкультуры Автандил Чхеидзе и Порфиша Атюнов, только что окончивший десятилетку, ни разу не державший в своих руках бритву. Маленький и остроносый, с воробьиным голосом, при упоминании женского имени он высовывал из-под чьего-нибудь локтя свою милую хитроватую мордочку и говорил: «Чик — и нету!» — и скрывался. Что значило это восклицание, догадаться было трудно.

Серьезный человек Бубнов сидел у раскрытой двери теплушки, свесив длинные ноги, и вполголоса напевал:

Под ракитою зеленой

Русский раненый лежал,

Он к груди, штыком пронзенной,

Крест свой медный прижимал.

Голос у Бубнова был невысокого, приятного тембра. Пел он выразительно, и мы задумчиво слушали его. Бубнов продолжал, не обращая на нас внимания. Он был занят чем-то своим. Он был уже женатым человеком и имел значок «Отличник пожарной охраны».

Кровь лилась из свежей раны

На истоптанный песок,

Где слетались птицы враны,

Чуя лакомый кусок.

И вороны, сидящие на телеграфных столбах, поворачивали вслед нашему эшелону головы и чистили клювами взъерошенные на ветру перья.

Вышла Маша на крылечко,

Покачнулася слегка

И узнала по колечку,

Чья у ворона рука.

— Товарищ, не наводи тоску! — сказал Автандил Чхеидзе и повернулся на нарах, и нары скрипнули, как паром на привязи, и покачнулись. Бубнов умолк, продолжая сидеть у раскрытой двери. К нему подошел Порфиша Атюнов и, видимо, сказал «Чик — и нету!», потому что ребром ладони провел по горлу, этим жестом он сопровождал свою излюбленную фразу. Потом до нас донесся тоненький и высокий голосок Атюнова:

В путь дорожку дальнюю

Я тебя отправлю,

Упадет на яблоню спелый свет зари.

Мы подхватили:

Подари мне, сокол,

На прощанье саблю,

Вместе с вострой саблей пику подари!

— Подождите, ребята, — сказал Искандер Иноятов, — а с чем же он тогда воевать пойдет?

Мы задумались над этим явным несоответствием, и песня расстроилась.

Поздно вечером наш эшелон прибыл на станцию Колбасная. Было темно и сыро. Ноги по щиколотку вязли в густой плотной грязи. Их трудно было вытаскивать. Сбившись кое-как в строй, прихватив сундучки и чемоданы, мы пестрой колонной направились в баню.

Мы раздевались донага и по очереди подходили к парикмахерам, среди которых уже успел оказаться, взяв напрокат у своей жены машинку для стрижки, Колька Бляхман. Он был беспощаден к нашим чубам и проборам. Они слетали с наших голов, как морская пена. Предбанник превращался в шерстобитню. Здесь можно было открывать производство войлока и валенок. Материала было достаточно. Мы становились похожими друг на друга круглыми, как арбузы, затылками.

После этой операции мы шли в парную, рыча от удовольствия, как стадо буйволов. Мы натирали друг другу свирепыми мочалками спины до белого каления. Потом снова выходили в предбанник и получали обмундирование.

Здесь я и встретил Кукушкина. Мы расцеловались и похлопали друг друга по влажным спинам. Все тело Кукушкина было покрыто загаром цвета мореного дуба. Мы быстро подобрали для себя обмундирование по росту.

Беда была только с Атюновым. Шинель на нем топорщилась мешком и доставала до щиколоток, рукава гимнастерки пришлось завертывать, ноги его болтались в голенищах, как песты в ступе.

После бани мы выстроились, получили по матрасу и наволочке, набили их сеном и отправились в казарму. Около часу ночи, после распределений и переклички, мы заснули.

Мы проснулись курсантами полковой школы. После зарядки и завтрака в длинном коридоре казармы начальник школы выстроил нас и сделал осмотр. Он окинул взглядом весь строй своих будущих питомцев, с правого до левого фланга, с богатыря Чхеидзе до Порфиши Атюнова. Он подошел к Атюнову и скомандовал:

— Два шага вперед! Шагом марш!

Атюнов вышел. В строю кто-то хихикнул. Начальник посмотрел вдоль строя, и снова воцарилась тишина. Он подозвал старшину и сказал, указав на Атюнова:

— Сшить все по мерке!

Через неделю Атюнов ходил как огурчик, маленький и ладный. Все на нем было пригнано, что называется, в аккурат.

Кукушкинская койка стояла рядом с моей. Но мы так уставали от занятий, что поговорить не оставалось времени. Я не успевал расспросить его, где он пропадал все это время с нашей последней встречи.

Атюнов оказался не по росту жадным малым. Он уговорил командира взвода, чтобы его назначили первым номером пулеметного расчета. Стрельбище находилось километрах в четырех от казарм. Первый номер был обязан нести тело пулемета. Атюнову это было не под силу. На полдороге обязанности первого номера перешли к Чхеидзе. Быть вторым номером и таскать не менее тяжелый станок пулемета Атюнов тоже не мог. На этой должности его заменил Федотов. Атюнов стал подносчиком патронов. Но он не унывал. В свободное от занятий время он возился с гирями и занимался на турнике, подскакивая на него с табуретки. Он наращивал мускулы. И мы над ним не смеялись. Мы любили его. Мы его выбрали комсомольским секретарем полковой школы.

На этом собрании Атюнов регистрировал прибывающих комсомольцев.

К Атюнову подошел старшина и сказал:

— Добрый вечер!

— Здравствуйте! — ответил Атюнов. — Ваша фамилия?

— Добрый вечер, — повторил старшина.

Атюнов снова поздоровался и снова спросил фамилию. Этот диалог взаимной вежливости мог бы продолжаться без конца, но старшина догадался объяснить, что его фамилия Добрыйвечер.

В воскресный день мы с Кукушкиным надраили сапоги и подшили чистейшие подворотнички. Мы пошли в первый отпуск. Мы лихо переходили на строевой шаг перед командирами и козыряли. Мы сели на скамейку в скверике около вокзала, и я спросил Кукушкина, где он был.

— Сначала я поехал в Башкирию. Я поступил в изыскательскую партию. Мы бурили скважины около Ишимбая и искали нефть. Потом меня потянуло к теплу, и я подался на Кавказ. Я поступил проходчиком на строительство Баксанской электростанции, под самым Эльбрусом. Мне нравилась эта работа, и зарабатывал я прилично. Но мне было тоскливо. Я думал о Тоне. Я не выдержал и написал ей.

И она ответила. Мы тогда поторопились с тобой, сочинитель, мы с тобой видели только поцелуй, но за поцелуем последовала пощечина. Я верю Тоне, потому что она опять называет меня «золотко». Я взял расчет. Я опять написал Тоне и, получив ответ, вернулся в Иваново.

Приказы приходят быстро и неожиданно, и не надо знать, как они приходят, их надо выполнять. Полковая школа была расформирована. Полк получил боевой приказ и снимался с места. Наше отделение перевели в батарею, и мы стали артиллеристами. В красном уголке мы принимали присягу. Мы подходили к портрету Ленина под развернутым флагом полка и, как стихи, читали суровую и торжественную клятву.

— «Если же по злому умыслу, — читал Кукушкин, — я нарушу эту мою торжественную присягу, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся…» — и глаза его горели.

Мы грузились в эшелон. На плацу за казармами снесли в одну кучу чемоданы. Кукушкин бросил туда же свой сундучок, взяв себе на память фотографию «Варяга». Порфиша Атюнов плеснул бензину и поджег. Наши чемоданы, как отслужившие судьбы, вспыхнули разом. Начиналась общая для всех судьба, одна — неделимая и неизвестная.

Кони ржали в теплушках и били копытами о настилы.

Г л а в а д в а д ц а т а я С ПЕРВОЙ СМЕРТЬЮ НА ВОЙНЕ



Командир батареи капитан Милай, командир взвода разведки лейтенант Пушков и старшина батареи Добрыйвечер ехали вместе с нами, и мы по пути изучали материальную часть, корпели над расчетами стрельб с закрытых позиций и следили за стрелкой бусоли. Вся премудрая суть артиллерийской науки постигалась нами на колесах, под хриплые гудки паровозов, под перестук копыт застоявшихся в теплушках коней.

В армии нет лошадей. Нет кобыл и жеребцов — есть только кони.

«Конь» — звучит бодро и романтично.

«Без бодрости и романтики не бывает героя, без героя нет подвига и нет победы!» Этим словам нашего политрука Щеглова-Щеголихина мы поверили сразу и навсегда.

У Кукушкина был конь Пирамида. У меня был конь Министр. Их закрепили за нами перед отправкой на фронт. Мы влюбились в своих коней. Их станки в конюшне были рядом. В теплушке они тоже были соседями. Вороная Пирамида и рыжий с белой челкой Министр стали нашей заботой и нашей радостью.

В армии конь, превратившийся в кобылу, отбраковывается немедленно, а боец, за которым закреплен проштрафившийся конь, отправляется на гауптвахту.

Кукушкинская Пирамида явно превращалась из коня в кобылу. Ее живот стал походить на бочку, и затягивать на нем подпруги было опасно. Пирамиду не успели вовремя отбраковать, и она досталась Кукушкину.

Мы каждый день драили своих любимцев щетками, так что спины наши становились мокрыми, а белая перчатка командира батареи Милая, после того как он рукой проводил против шерсти по крупам наших коней, оставалась абсолютно чистой. Мы скармливали им припрятанный от суточной порции хлеб и сахар, и они привязывались к нам и по-своему любили нас.

Кукушкин считал виновником в позоре своей Пирамиды моего Министра. Он говорил мне:

— Если Пирамида ожеребится и меня посадят на губу, ты пойдешь туда отсиживать вместе со мной.

Как будто я был тоже виноват во всей этой истории.

Когда мы разгрузились в Ленинграде и тронулись бесконечным потоком по темным улицам, Кукушкину пришлось вести Пирамиду в поводу, а седло положить на хозяйственную повозку Доброговечера. Добрыйвечер пытался даже пристроить Пирамиду в Ленинграде, но это ему не удалось. Кукушкину было жаль своего злополучного коня, превратившегося в кобылу, и он вел его понуро, но не злился на него.

— Со всяким человеком грех бывает, а с конем и подавно, — сказал он, пожимая плечами, Щеглову-Щеголихину.

Наш политрук всем своим видом старался оправдать свою отчаянно красивую фамилию. Он был высок ростом и крепок в кости. Шинель перетянута портупеями, каракулевая шапка лихо заломлена набок. Шпоры на его хромовых сапогах светились и позвякивали. За голенище правого сапога был засунут карандашик. Икры его были тугими, как футбольный мяч, и голенища облегали их плотно, как лекало. Наш политрук сидел на своем Жаре, как Медный всадник, торжественно и свободно. Он не носил полушубка и валенок, не надевал ватных штанов и фуфайки. Он как бы говорил нам: «Смотрите, мне не холодно».

А мороз стоял такой, что из бутылок вылетали пробки.

Мы прошли колонной через Белоостров и в обгорелом и запорошенном лесу остановились на первый привал. Мы вырыли землянки. Из пустых бочек наделали печей и развели огонь. Мы подбрасывали в костры дополнительные заряды пороха в шелковых мешочках, которые нашли на привале, и грелись. Мы протирали снаряды и укладывали их в снарядные ящики. Над нами пролетали «ястребки», оставляя на высоком небе белые полоски. Где-то за лесом глухо грохотала артиллерия. Впереди был бой. Для боя человеку нужна сила. Для силы требуется обед.

У нас был обеденный час, и Федотов кормил свою батарею, разливая у походной кухни по объемистым котелкам наваристый борщ. Очередь перед кухней подходила к концу.

Расседланные Пирамида и Министр стояли рядом, привязанные к стволу расщепленной ели, с торбами на мордах и жевали овес. Шерсть на наших конях отросла и покрылась инеем. Пирамида заржала. Министр перестал жевать и повернулся к Пирамиде. Кукушкин оставил недоеденный борщ и направился к коням. Он наломал лапнику и накидал его на снег. Пирамида легла.

Через полчаса появился жеребенок. Он был рыжим с белой лысиной на лбу, и Министр посмотрел на него, как в зеркало. Жеребенок дрожал мелкой дрожью, пытаясь захватить губами вымя матери. Пирамида не могла облизать его сразу, и шерсть на жеребенке смерзлась.

Кукушкин растер жеребенка водкой и побежал за попоной к Добромувечеру.

Кукушкина остановил капитан Милай. Милай знал толк в конях. Он был настоящим кавалеристом. Он понимал, что нет на свете верности выше верности коня. Поэтому он сказал Кукушкину коротко:

— Не мучай жеребенка!

Кукушкин взял жеребенка на руки и пошел подальше в лес, подальше от наших глаз и глаз Пирамиды.

Из густого ельничка раздался сухой щелчок выстрела. Пирамида заржала тонко и пронзительно и беспомощно натянула повода, силясь оторваться от дерева.

Вечером Кукушкин отправил треугольное письмо Тоне. В нем он рассказал о первой смерти на войне.

Г л а в а д в а д ц а т ь п е р в а я ХРАБРЕЙШИЙ ПОГИБАЕТ ПЕРВЫМ



Молодость не нуждается в снотворном.

Хорошо спится с устатку. Особенно яростно спится на войне. Приятно спать на кровати под хрустящей прохладной простыней. Еще лучше спать на душистом сене под самой крышей сарая, но слаще всего спится под брюхом коня.

Этот метод мы переняли у Кукушкина. Следуя его примеру, мы рубили лапник, настилали его на снег и клали коней. Потник из-под седла служил нам матрацем, полушубки одеялами, теплый живот коня — нагретой стенкой лежанки.

Но спать нам приходилось только урывками. Наш полк ввели в бой, и мы застряли в глубоком болотном снегу перед линией укрепления. Застряли мы основательно и вторую неделю, коченея в снегу, не могли стронуться с места.

Хорошо было нашим огневикам. Батарея била с закрытых позиций, и туда залетали только редкие случайные снаряды. Огневики устроили себе землянки и могли




в перерывах между залпами греться сколько душе угодно. В федотовской кухне был всегда горячий борщ и кипяток.

Взвод разведки с капитаном Милаем или лейтенантом Пушковым бессменно дежурил на передке. Наш наблюдательный пункт был устроен в расщелине между огромными валунами. Мы туда пробирались ночью ползком по обледенелой канаве. Через щель между валунами нам открывался отличный сектор наблюдения. Нас трудно было достать минами, а пулеметный и винтовочный огонь для нас был не опасен вовсе.

Прямо перед нами был дот с тремя амбразурами по фронту. Финны жили там в тепле и уюте, потому что из трубы над дотом всегда курился дымок. Дот контролировал всю открытую перед ним болотину, на которой застрял наш полк.

Все сугробы вокруг дота были перерыты снарядами нашей батареи и авиабомбами, а он стоял хоть бы что и огрызался короткими очередями пулеметов и скорострельных пушек.

Пять танков, высланных нам на помощь, отдымив черным дымом, торчали из снега, наполовину вмерзнув в болото, чудовищные, как гробы. В этих «гробах» поселились каши снайперы, но они прямо-таки коченели там и мало что могли сделать, потому что финны не показывались наружу.

Все больше наших однополчан, милых и добрых парней, вмерзало в ржавые подтеки болотного снега. Их белые полушубки припорашивал снег, их отросшие седые волосы шевелил ветер. Мы жили на кладбище своих друзей и не могли из него вырваться.

Мы бы совсем распустились и обросли щетиной и грязью, если бы не Порфиша Атюнов. Он очень хотел походить на нашего политрука Щеглова-Щеголихина. Он готов был даже сменить валенки на хромовые сапоги, но хромовых сапог не было, а то, что у нашего политрука хромовые сапоги, сшитые полковым сапожником Колей Зотовым, были на меховой подкладке, Атюнов не ведал, об этом знал только Кукушкин со слов самого Коли Зотова. Знал, но не говорил. Он любил политрука не меньше, чем Порфиша, и не хотел выдавать эту маленькую его тайну.

У Порфиши была особая страсть к военной форме. Он ходил, как и все, в полушубке, в меховой шапке, на которую была нахлобучена тяжелая каска. Кроме противогаза и карабина, Порфиша таскал на своих плечах бинокль, бусоли и полевую сумку, положенную ему, как заместителю политрука. На его ремне были прикреплены связка гранат и кобура нагана. Каждое утро Порфиша, если он ночевал у огневиков, раздевался до пояса и натирал свое жилистое тело снегом, потом чистил зубы и брился, хотя на его подбородке росло три волоса в четыре ряда. Он это делал для закалки. И правильно делал!

Мы с Кукушкиным, подражая Атюнову, тоже каждый день обтирались снегом на сорокаградусном морозе, чистили зубы и скоблили подбородки, потом принимались за чистку своих коней.

В это втянулась вся батарея и чувствовала себя бодро. Даже сын солнечного юга Автандил Чхеидзе, подверженный простудам, выглядел богатырем и ходил в шапке с поднятыми ушами, выставляя на мороз обветренные, сизые от бритья щеки.

В этот день мы дежурили на передке вчетвером. Щеглов-Щеголихин был у нас за главного. Порфиша не отрывался от стереотрубы, а мы с Кукушкиным поочередно дежурили у телефона и передавали на батарею команды. Мы раз пять били по доту и переносили огонь в тыл финнов. Дот, как всегда, огрызался короткими очередями. Финны, видимо, догадывались о нахождении нашего наблюдательного пункта, но ничего нам сделать не могли. Милай выбрал его очень удачно.

В полдень к нам с термосом на спине приполз по канаве Искандер Иноятов. Из пробитого бачка вытекла вся жижа и замерзла на полушубке Иноятова. Нам досталась только капуста с мясом, но, к счастью, они были горячими, и мы закусили плотно и основательно.

Мы лежали и блаженствовали. У финнов тоже был обед, и они молчали.

Наедине с тобою, брат,

Хотел бы я побыть,

На свете мало, говорят,

Мне остается жить, —

грустно и тихо прочел Кукушкин.

— Не торопись на тот свет, там радости мало, — заметил Щеглов-Щеголихин, вскользь взглянув на Кукушкина. Он тоже измотался и осунулся.

Иноятов был впервые на нашем передке и плохо знал наши правила. На соседней сосне он заметил белку, напуганную выстрелом, и высунул свою любопытную голову. Кукушкин дернул его за полушубок. Дернул, но поздно. Иноятов, даже не вскрикнув, сполз в наше каменное ущелье, и из маленькой дырки на переносице показалась струйка крови.

Мы помрачнели. Иноятов перестал быть Иноятовым. Он нам мешал. И мы вытащили его и положили на снег позади наблюдательного пункта. Мы вновь открыли огонь по доту. Мы дали залпов двадцать. Осколки от мерзлого бетона отскакивали, как горох.

Кукушкин мельком взглянул на Иноятова и не узнал его. Точеное смуглое лицо одеревенело и стало не похожим на прежнее. Мороз делал мертвецов своими, и живые не могли узнавать бывших товарищей. Кукушкина взяла злоба. И он припомнил школьную игру в малуевском лесу, как он подползал под снегом к редуту «зеленых». Это была идея. Кукушкин высказал ее. Мы начали обсуждать, как лучше под снегом подобраться к доту и заткнуть связкой гранат эту проклятую трубу, чтобы она больше не дымила.

— Это сделаю я! — сказал Атюнов.

Кукушкин заспорил.

— Ты очень длинен, — возразил Атюнов, — тебя заметят, а я маленький, мне легче.

— Пусть так и будет! — заключил Щеглов-Щеголихин.

Атюнов сбросил полушубок, отдал свой комсомольский билет Щеглову-Щеголихину, выбросил в снег смертельный медальон. Мы почему-то очень ненавидели эти латунные коробочки с нашими адресами. Мы их называли пропусками на тот свет, куда нам спешить вовсе не хотелось. Поэтому, наверно, Атюнов и выбросил его. Он засунул за пазуху наган, взял связку из четырех гранат и на кой-то дьявол прихватил бинокль. Зачем он был нужен ему там под снегом, не знаю!

Этот бинокль, будь он трижды проклят, и погубил Атюнова.

Порфише оставалось проползти под снегом не больше десяти метров.

Проползи он их, — на наших бы глазах произошло чудо.

Футляр бинокля, сбившись на спину, взбугрил снег и вылез наружу. И не успел Щеглов-Щеголихин передать через Кукушкина на батарею команду «огонь», как по снегу прошла пулеметная очередь, футляр перестал двигаться, и вокруг него по снегу расплылось красное пятно.

Мы сняли шапки.

Ночью к нашим валунам Федотов и Чхеидзе подтащили пушку. Милай решил бить по амбразурам прямой наводкой. Федотов во время стрельб всегда оставлял кухню на попечение помощника Кости Мякина, а сам шел в огневой взвод. Он был отличный наводчик. Федотов и Чхеидзе были здоровыми, как тяжеловозы, и, поставив пушку на лыжи, вдвоем приволокли ее к нам.

Всю ночь над обгорелым лесом вспыхивали ракеты и трассирующие пули уходили к звездам. На рассвете заухали корпусные пушки. Земля задрожала. Первый федотовский выстрел полоснул по амбразуре, оглушил нас и наполнил наше ущелье пороховым чадом. Рвалась сама земля. В ярких вспышках взрывов, в столбах снега и болотной грязи Кукушкин увидел страшное. Шагах в пятнадцати перед амбразурой дота стоял Атюнов. Очевидно, взрывом его подбросило и воткнуло окоченевшими ногами в снег. Он стоял, широко расставив ноги, приподняв над головой руку со связкой гранат. Голова его вполоборота была повернута к нам и рот раскрыт. Как будто бы Атюнов кричал:

— За мной, ребята!

И ребята пошли. Казалось, мертвые, выдираясь из обледеневшего снега, вставали и бежали вперед. Бежал и сам Кукушкин, путаясь в проволоке и перескакивая через траншеи. Бежал и на ходу целился в мышиную спину убегающего лыжника. Он не слышал выстрела. Он увидел, что лыжник упал.

Нечаянно наступила тишина, и Кукушкин, отирая со лба пот, побрел обратно.

Атюнова и Иноятова мы похоронили прямо на наблюдательном пункте между валунов, едва разрыв мерзлую землю. Гранаты из руки Атюнова вытащить было нельзя. Мы положили его вместе с гранатами. Засыпали комьями мерзлой земли и привалили камень. Кукушкин взял себе на память котелок Атюнова. Свой котелок он разрезал и на латунной пластинке ножом вырезал слова:



Он приколотил пластинку к колышку, а колышек вбил в землю. Мы дали залп из своих карабинов и тронулись дальше.

Щеглов-Щеголихин перечеркнул крест-накрест комсомольский билет Атюнова, написал «выбыл» и положил к себе в полевую сумку. После первого боя в сумке политрука собралось двенадцать таких билетов.

Г л а в а д в а д ц а т ь в т о р а я ЧАСЫ ПРОДОЛЖАЮТ ИДТИ



Васю Чуланова мы называли наркомом связи. Он был достоин этого звания. Мы отоспались и отъелись. Мы успели помыться в холодной брезентовой бане, и заботливый Добрыйвечер выдал нам на смену по паре теплого белья.

Чуланов был грустен. Неврученные письма, по случаю вечного выбытия адресатов, лежали на его отзывчивом сердце угрюмой тяжестью. Таких писем у него накопилось полсумки, и отсылать их обратно Вася не решался.

Десять писем, адресованных Атюнову, Чуланов отдал нам с Кукушкиным. Мы знали, что у Порфиши в живых была только мать, пожилая ткачиха, живущая на пенсии. Она писала на конвертах адрес нашей полевой почты неровным угловатым почерком, старательно выводя каждую букву в отдельности.

Мы не стали казнить себя и отказывались распечатывать конверты. Мы примерно знали, что там написано.

«Дорогая мать, Евдокия Семеновна, — писали мы, — Ваш сын Порфиша не сможет больше никогда прочесть Ваших писем. Он погиб геройской смертью». И мы описали эту геройскую смерть, потому что были ее свидетелями.

Кукушкин продолжал считать себя виновником гибели Атюнова.

— Если бы пополз я, — говорил Кукушкин, — я бы не взял с собой этого проклятого бинокля — и все бы получилось иначе.

Мы сидим на долбленой пчелиной колоде.

Это та самая колода, которая спасла меня и чуть не погубила.

Я ее первым увидел на привале. Мне очень хотелось спать. И, чтобы меня не послали в наряд, я решил спрятаться в этой колоде. Я сказал об этом только Кукушкину и, не снимая полушубка, умудрился каким-то чудом влезть в колоду, а чтобы из колоды не выходило тепло, Кукушкин заткнул ее с обоих концов какой-то ветошью.

И я заснул, как король в своей королевской постели.

Первые сутки меня даже не хватились. На вторые сутки меня стал разыскивать Добрыйвечер. К этому времени я, наверное, и проснулся. Попытался я выбраться сам из своего логова — не тут-то было! И руки и ноги затекли, и я не мог двинуть даже мизинцем. Я пробовал кричать, но отчаялся и в этом, — никто не подходил. Вдруг мне стало казаться, что в проклятой колоде не хватает воздуха, и я стал задыхаться.

Я бы погиб в этой колоде, если бы не Кукушкин.

Ему не под силу было вытащить меня, и колоду пришлось расщепить топором надвое. Я не мог встать на ноги, и Кукушкин целый час расхаживал меня, до тех пор, как я сам начал двигать окаменевшими конечностями.

К нам подошел Вася Чуланов. Он заставил Кукушкина сплясать и после нескольких колен, сделанных Кукушкиным, вручил ему письмо. Кукушкин расплылся в улыбке. Видимо, его опять называли «золотко» или еще как-нибудь, уж я не знаю.

У нас не было секретов. Перед лицом войны, строгим, как присяга, они были мелкими и ненужными. Мы жили той естественностью человеческих отношений, которая когда-нибудь да возникнет на земле. За нее мы и шли в бой и умирали.

Затем подошел Витя Чухин, мы и его заставили сплясать, потому что ему тоже было письмо.

А теперь сидим и в сердцах ругаем себя за опрометчивость, за эту глупую привычку заставлять человека плясать перед письмом, которое ему адресовано, не зная, что в этом письме может быть самое горькое горе.

И зачем только Витина мама написала в своем длинном письме, что лаборантка свердловской обсерватории Шура Полымова взяла да и вышла замуж. Растаяла под взглядами научного работника и забыла нашего Витю Чухина, геройского разведчика.

— Вечно у этих девчонок все шиворот-навыворот получается, — грустно говорит Кукушкин.

Мы, как можем, утешаем Витю Чухина.

Кукушкин предлагает ему даже трофейный парабеллум, снятый им с убитого лыжника. Витя отказывается и идет от нас, еле передвигая ноги, сутулый и постаревший.

В сумерках, получив боевое задание, полк снялся с места, и ветер замел снегом черные кострища.

Мы снова грелись под животами коней, брились, поминая Порфишу Атюнова, каждое утро, коченели между валунами на наблюдательных пунктах и хоронили своих однополчан, выдалбливая могилы в промерзлой земле, приколачивали к деревянным столбикам латунные пятиконечные звезды, вырезанные из котелков, и выковыривали на латунных пластинках нехитрые надписи вечной скорби и славы. Мы шли дальше по снегам и болотам через низкий сосняк и валуны, по колючему мерзлому вереску, красноватому, как застывшая кровь. Впереди дымил Выборг.

Красноватые отсветы пламени ложились на изрытый, перемешанный с землею снег. Колючая поземка заметала убитых.

Наш наблюдательный пункт был снова на передке, между трех огромных обледенелых, как айсберги, валунов. Справа от нас кирпичный завод, слева — пивоваренный. Прямо перед нашими валунами, окопавшись, лежала наша пехота, шагах в пятнадцати от нас, не дальше.

Мы натаскали в свое укрытие соломы и сена. Было мягко, но холодно.

Мы находились на наблюдательном втроем: капитан Милай, Кукушкин и я. К нам приполз Миша Бубнов с термосом, мы поели наваристого федотовского борща. Стало теплее.

Кукушкин, в который раз, пристал, как банный лист, к Мише Бубнову. Ему, видите ли, очень захотелось поменяться с Бубновым часами. У Кукушкина были серебряные карманные часы, которые ему по знакомству достал Колька Бляхман, а Бубнов свои чугунные карманные часы переделал на ручные и носил их на левом запястье на одном ремешке с компасом.

— Не буду меняться, отстань! — сказал Миша, и Кукушкин понял, что решение на сей раз окончательное.

Бубнов забрал свой термос и пополз с наблюдательного. Капитан Милай прилег на колени Кукушкина. Я приник к окулярам стереотрубы. Было тихо. Только ветер мел жесткий снег, со свистом врываясь в наше укрытие.

Пронзительно противно завыла и ухнула первая мина. И пошло! По крайней мере, у них сразу заработало не меньше двадцати минометов. Потом ударила артиллерия. Земля загудела, как колокол.

Милай, отстранив меня, сам потянулся к окулярам. Приподнялся на локте и, даже не охнув, свалился на меня всей тяжестью. Я сразу понял, что он убит, потому что так тяжело наваливаться может только мертвый. По его лицу прошла судорога, и оно мгновенно пожелтело и осунулось.

Я вызвал по телефону лейтенанта Пушкова.

— Убит четвертый! — заорал я в трубку.

— Не прекращать наблюдения! — услышал я в ответ голос лейтенанта.

В это время, постепенно перенося огонь в глубь нашей обороны, финны пошли в наступление. Их хорошо было видно без стереотрубы. Они шли прямо на нас мелкими перебежками. Судя по ответному огню, на передке нашей пехоты оставалось мало.

Мы открыли отсечный огонь всей батареей. Все шесть пушек, соревнуясь в скорости, ударили по линии наступления. Визг и грохот вместе с осколками и комьями мерзлой земли оглушил и засыпал наше ущелье.

— Огонь! — орал Кукушкин в трубку с такой силой, словно наша батарея была не за два километра, а по крайней мере в Москве.

Справа и слева ударили наши пулеметы, и мы перенесли огонь за пивоваренный завод, где находилась вражеская батарея. Мы выпустили туда снарядов двести. Батарея умолкла. Потом мы снова стали прочесывать передний край справа налево и слева направо.

Мы не заметили, как в наше укрытие ввалились лейтенант Пушков и богатырь Чхеидзе.

И наступила тишина.

Чхеидзе взвалил окоченевшего Милая на спину и пополз в сумерки по ходу сообщения, и Кукушкин, сняв шапку, рукавом полушубка вытер потный лоб.

Ночь наступила сразу, звездная и тихая. Редкие ракеты скатывались с неба в мерзлую землю. От них было еще холоднее.

Лейтенант Пушков вызвал нам смену, и я уполз первым. Шагах в двадцати от наблюдательного пункта над ходом сообщения, вытянув голую руку, лежал убитый финн. Мы все знали, где он лежит, но всегда забывали об этом. Я тоже забыл, и убитый финн снова «вытер мне сопли». Я вздрогнул, выругался и пополз дальше. Я добрался до землянки огневиков и, не раздеваясь, плахой свалился на нары и заснул, как валун в зимнем поле.

Когда сменили Кукушкина, он тоже пополз по ходу сообщения и тоже, как и я, ткнулся носом в руку убитого финна. Ткнулся и остановился. Была минута тишайшей тишины, какой-то провал в этом грохоте и визге, когда отчетливо слышен собственный пульс. Кукушкин застыл и услышал в этой тишине тиканье часов и вспотел от нахлынувшего страха. Будь это какой угодно другой звук, он бы не испугался, а тиканье маятника отдавалось в его душе, как звук гибели миров и созвездий. Кукушкин падал и падал в бездонный провал страха.

Но постепенно падение замедлилось, и он снова почувствовал себя на земле, и тиканье часов стало обыкновенным тиканьем, с которым можно было освоиться и что-то предпринимать.

Сначала Кукушкин подумал, что это подползают финны и хотят взять его живьем.

Черта с два он им дастся!

Кукушкин сунул наган за отворот полушубка и на всякий случай вытащил из противогаза гранату и стал ждать.

Часы продолжали тикать. Тогда он робко выглянул из бруствера. Снежное изрытое поле, луна и тишина. И в этой тишине четкие удары маятника. Кукушкин огляделся и пополз на звук, готовый к любой неожиданности. Он полз от куста к кусту, от камня к камню, пока не почувствовал,

что часы тикают где-то под его сердцем. Может быть, это мина с какой-то дьявольской машинкой!

Все равно отступать было уже нельзя. Будь что будет! И Кукушкин ковырнул снег и вытащил белую, как снег, руку, опоясанную в запястье аккуратным ремешком. На ремешке были часы и компас.

Кукушкин осторожно расстегнул ремешок, спрятал часы и компас в карман гимнастерки, а руку Бубнова положил около куста в снег и навалил на нее камень, потом встал в полный рост и пошел к батарее.

Над передним краем только редкие трассирующие пули уходили беззвучно к зеленой луне.

Я не слышал, как Кукушкин лег со мной рядом на нары.

Г л а в а д в а д ц а т ь т р е т ь я АНГЕЛЫ НАШЕГО ЗДОРОВЬЯ



— Подъем! — Сквозь сон мы различили голос Доброговечера. — Подъем! Война кончилась! — повторял Добрыйвечер, стаскивая с нас полушубки, и столько в его голосе было жизни и радости, что мы сразу поверили, что он говорит правду, что война в самом деле окончена. Мы сели на нары и стали протирать глаза. Мы вылезли наружу и увидели лес, припорошенный густым чистейшим снегом, и в этом снегу горело и дробилось ослепительное доброе солнце.

Мы умылись снегом, раздевшись до пояса, почистили зубы и побрились.

Мы задали корму нашим коням и сами отправились на кухню к Федотову, и Добрыйвечер дал нам к обеду четыре «мерзавчика».

Мы чувствовали себя отлично. Еще бы! Радость, как снег, прикрыла все наши печали и горести. Да что там говорить, любой солдат, уцелевший после войны, думает, что эта война была последней.

В стороне от огневой позиции, где стояли свезенные в ряд, уже зачехленные пушки, разведчики развели костер и расселись вокруг веселого огня. Огонь можно было разводить теперь какой угодно, и мы не жалели дров. Дрова трещали. Приятно пахло смолой, и тепло внутреннего подогрева от выпитых «мерзавчиков», мешаясь с теплом костра, отогревало и успокаивало нас. Мы молча, каждый по-своему переживали свою радость.

— Батарея! Строиться в баню!

Это очень кстати придумал и позаботился о нас Добрыйвечер.

Мы отошли от огня и стали строиться. Автандил Чхеидзе стоял на правом фланге. За ним Федотов, за Федотовым место Миши Бубнова занял Кукушкин. Равняясь, мы увидели прежде всего тех, кого не хватает в батарее. Потом прямо перед строем мы заметили свежий холм земли и деревянный столбик с латунной звездой. Около холмика на валунах, сняв шапки, сидели Пушков и Щеглов-Щеголихин. Красавец Щеглов-Щеголихин отсутствующим взглядом глядел на свои сапоги и зеленой сосновой веточкой сбивал с них примерзшие комья глины.

Мы вспомнили своего Милая, и нам всем стало скучно, как Щеглову-Щеголихину.

В это время костер, от которого мы только что отошли, взорвался. Метровые горящие поленья, как перышки, разлетелись в разные стороны. Горько запахло толом. Костер был разведен на мине.

— Мины взрываются после войны, — сказал Кукушкин.

Я тогда не обратил внимания на всю глубину сказанного Кукушкиным.

Мы все как-то скисли. Добрыйвечер по пути в баню не требовал от нас песни.

Он все понимал.

В предбаннике, застланном лапником, мы сбрасывали с себя все и отдавали обмундирование в дезинфекцию, а документы Добромувечеру. Все мы были белыми, как бумага, только шеи, лица и кисти рук, освистанные ветром и опаленные морозом, краснели, как вареная свекла.

Колька Бляхман со своими подручными опять устроил настоящую шерстобитню. Чубы носить нам не полагалось.

— Усы — мое личное дело, их трогать не можешь! — басил Автандил Чхеидзе.

— Я сверхсрочник, мне волосы положены!..

Но Бляхман был беспощаден. Чуб он оставлял только на своей голове.

Мы шли в баню, с благоговением и трепетом вставали под струю горячего душа и, замирая от восторга и домашнего тепла, натирали свои тела мочалками. Это было неслыханное блаженство.

Чхеидзе и Федотов шпарили друг друга по спинам сосновыми вениками, потому что березовых нам никто не припас. Спины друзей были кроваво-сизые, но они продолжали усердствовать.

Мы выкатывались из бани в раздевалку, где орудовал Добрыйвечер с чистым бельем и прожаренным обмундированием, бодрые и свежие.

— Куда вы, орлы? — спросил нас Щеглов-Щеголихин, когда мы вышли из бани.

— Руку Бубнова похоронить, — ответил Кукушкин.

И Щеглов-Щеголихин отправился с нами.

Снег, выпавший с утра, прикрыл все безобразие на земле, которое натворили люди. Мы шли, ступая след в след. Мы прошли мимо повозки похоронной команды. На повозке по вытянутой руке я узнал того самого финна, на которого мы всегда натыкались в траншее. Я оглядел его, как старого знакомого.

Кукушкин подвел нас к камню и отвалил его в сторону. Мы долго по очереди плоским кинжальным штыком ковыряли мерзлую землю, пока рука Бубнова не убралась в ямку. Мы засыпали ее, но столбика не поставили, потому что сам Бубнов, по утверждению полкового врача, ангела нашего здоровья, Яши Гибеля, будет жить и здравствовать, а живым памятники не ставят.

Г л а в а д в а д ц а т ь ч е т в е р т а я КАК ОТПРАВИТЬСЯ НА „ГУБУ“



Министру приятно. Он плавно изгибает спину под легким нажимом щетки и косит на меня глазом. Министр блестит, как лаковый. Он вылинял и отъелся. Рядом со мной чистит свою Пирамиду Кукушкин. Ему куда труднее, чем мне. Пирамида вороной масти, а у вороных, хоть ты расшибись в лепешку, всегда в шерсти остается перхоть. Мы встали сегодня в пять часов утра, растопили «титан» и горячей водой с мылом по три раза промылили своих коней. Теперь они подсохли, и мы наводим щетками окончательный блеск.

Мы это делаем для того, чтобы наш новый командир батареи, лихой кавалерист капитан Червяков, на утренней выводке провел рукой в белой перчатке по крупам наших коней и, не обнаружив ни одной пылинки, отпустил нас в отпуск.

В отпуск нам необходимо до зарезу. Нам надо проведать в госпитале Мишу Бубнова. Поэтому мы и встали в пять утра и стараемся изо всех сил.

Стоим мы сейчас в казарме на улице Салтыкова-Щедрина. Мы спим в тепле и на нарах. У нас есть, кроме шинелей, наволочки, набитые соломой. Наши кони стоят в станках на конюшне.

К окнам нашей казармы, кажется, со всего Ленинграда, с колясками и без колясок сходятся все домработницы и няньки. Мы разговариваем знаками через стекло или объясняемся через форточки. Обыкновенным прохожим на тротуаре не остается места, и они идут по мостовой.

Мы каждый день всей батареей выезжаем по Московскому проспекту за город на вольтижировку. Все мы ходим в новом обмундировании. По уставу нам положены, как и пехоте, фуражки с красными околышами, но мы всей батареей, как по уговору, заменили их черными, потому что мы есть артиллеристы на конной тяге.

Мы стали такими красивыми, потому что наш полк теперь входит в состав Восьмой особой бригады. Бригаде поручено нести службу за границей, в Финляндии, на полуострове Ханко, судя по карте, у черта на куличках от Ленинграда. Два батальона уже отправлены туда транспортными самолетами, а наша батарея дожидается своей очереди. Нас отправят пароходом, потому что коней на самолет не погрузишь.

Когда мы строем выезжаем из ворот, няньки и домработницы не дают нам проезда. Наш капитан, несмотря на то, что он заикается, нравится всей батарее. Он сидит в седле чуть-чуть боком, правит только одними шенкелями, и его вороной в белых чулках Месяц так и играет под ним. Всю дорогу, пока мы едем за город на пустырь, на всех тротуарах люди останавливаются и, как нам кажется, любуются нами. Нам это очень нравится.

Больше всего нам не нравится команда: «Опустить стремя!» Хоть мы и считаем себя опытными артиллеристами на конной тяге, шлепать задом по твердой луке седла, не опираясь о стремя, очень больно. Брюки скатываются в складки, и этими складками ноги растирает в кровь. И тем не менее мы каждый раз из казармы выезжаем настоящими орлами и гарцуем перед няньками и домработницами, как джигиты. Это и есть, наверное, тщеславие. Но что поделаешь, мы, как и все люди, имеем тоже свои слабости.

Кукушкин проверяет моего Министра и говорит:

— Отлично!

Я проверяю кукушкинскую Пирамиду и, обнаружив перхоть в хвосте и гриве, говорю:

— Беда!

Мы снова приносим четыре ведра теплой воды и намыливаем Пирамиде хвост и гриву.

Мы так и оставляем своих коней у коновязи просохнуть на майском солнышке, сами идем в казарму и до подъема надраиваем пуговицы и шпоры, подшиваем новые подворотнички и чистим до адского блеска яловые сапоги гуталином.

После подъема по команде «строиться!» мы встаем первыми на свои места, мы блестим, как наши кони, чистотой и выправкой; это сразу замечает Добрыйвечер и подмигивает нам понимающе.

После завтрака начинается выводка. Капитан Червяков в белых перчатках, как армейский дирижер, проводит по холкам Пирамиды и Министра, щупает хвосты и гривы, заглядывает под щиколотки, потом смотрит на нас и говорит Добромувечеру:

— Отпустить до восемнадцати ноль-ноль!

Мы выходим втроем. К нам присоединяется еще наш повар и наводчик Ваня Федотов. У него под мышкой сверток. Он достал где-то целую индюшку и приготовил ее, только одному ему известным способом, для Миши Бубнова.

— С нее он сразу поправится, вот увидите, — говорит Федотов, и мы соглашаемся с ним.

Да, я позабыл сказать, что на груди Кукушкина и на моей груди на алых муаровых ленточках, позвякивая о пуговицы нагрудных карманов, серебрятся медали «За отвагу». К медалям нам с Кукушкиным выдали по триста рублей и по триста рублей нам всем дали как участникам войны. В общей сложности у нас у троих полторы тысячи рублей. Мы богачи, братцы!

Кукушкин предлагает что-нибудь купить в подарок Мише Бубнову. Федотов не соглашается, указывая на свой сверток.

— Хватит и этого…

И все-таки мы покупаем пол-литра коньяку «ОС». Мы сроду такого не пробовали.

Мы идем через Литейный мост, козыряя встречным командирам. Мы приходим в приемную Военно-медицинской академии и облачаемся в белые халаты.

По длинным коридорам, пахнущим йодоформом и валерьянкой, молоденькая сестра провожает нас к палате Миши Бубнова. Мы ступаем на носки, стараясь не стучать подковками. Незаметно для Федотова мы с Кукушкиным расстегиваем халаты — так, чтобы сестра заметила наши медали.

В палате три койки. Солнце льется в высокое окно, и ветка зеленого тополя скребет по стеклу. Миша сидит на койке бледный, веснушчатый. Я никогда не видел у него столько веснушек. Он улыбается нам и единственной рукой пододвигает табуретки. У окна с гитарой в руках, в халате и подштанниках стоит парень. Лицо его забинтовано. Видно только губы и глаза. Третий лежит на койке, укрытый одеялом до подбородка. Мы знакомимся и садимся.

Федотов достает и разворачивает на тумбочке свою индюшку. Мы только что завтракали, но и у нас текут слюни, такой пошел аромат от федотовской птицы.

Кукушкин выставляет к индюшке бутылку коньяку «ОС». Забинтованный парень молча подходит к двери и щелкает ключом. Мы отказываемся пить.

— Мы это сделаем в другом месте, — говорит Федотов.

Забинтованный парень ловко выбивает пробку и наливает три стакана.

Первый стакан он подносит укрытому одеялом товарищу. Оказывается, у него нет кистей и ступней. Он пьет и закусывает куском индюшки из рук забинтованного парня. Потом забинтованный чокается с Бубновым и прячет остатки коньяку в тумбочку, берет гитару и, небрежно перебирая струны, запевает тихо и выразительно:

Меня вызывает особый отдел:

— Почему ты с танком вместе не сгорел?

— Очень извиняюсь, — я им говорю, —

В следующей атаке обязательно сгорю.

Бубнов и укрытый одеялом парень подтягивают припев:

Любо, братцы, любо!

Любо, братцы, жить!

В танковой бригаде

Не приходится тужить!

— А здорово у вас получается! — говорит Кукушкин.

— Спелись за два месяца, как на клиросе, — замечает забинтованный парень и подает лежащему еще кусок индюшки.

У Бубнова, кроме ранения руки, оказывается, застрял осколок в легком, и ему делали еще одну операцию, уже в академии, но сейчас дело идет на выписку.

— Как это съешь, совсем поправишься, — говорит Федотов, указывая на индюшку, но от нее остались только бумага да кости.

Кукушкин незаметно кладет на тумбочку Бубнова часы и компас, соединенные одним ремешком. Миша замечает это и ласково отводит руку Кукушкина.

— Возьми себе, — говорит Бубнов, — на память возьми, мне теперь по азимуту ходить не придется, а мне отдай свои, они для меня теперь удобнее.

Мы прощаемся и уходим, прикрывая свои медали халатами.

— Братцы, — говорит Федотов, — это могло и с нами случиться.

И нам становится совсем тоскливо.

Когда Федотов в пивной на Литейном потребовал «пол-литра для пробы» и, не моргнув глазом, выпив это из пивной кружки, сказал:

— Братцы, здесь можно оставаться, — мы посмотрели на Федотова восхищенно и согласились с ним. За нашим столом появились водка и пиво — и начался полный разворот.

Кончилось это дракой.

Оказывается, наш Федотов в пьяном виде лютой ненавистью ненавидел лысых. А за соседним столиком какая-то компания цирковых борцов справляла свою победу. Среди них и был один лысый здоровяк. Федотов долго к нему присматривался, потом, неожиданно для нас, выплеснул ему на лысину кружку пива.

Федотов стоял насмерть. Мы помогали ему. Чем бы кончилось это сражение и на чьей бы стороне был перевес, я не знаю.

Нас забрал комендантский патруль и повез на городскую «губу» на Садовую улицу. Там ниже младшего лейтенанта не принимали. Тогда нас привезли в казарму на улицу Салтыкова-Щедрина. Мы встали пред ясные очи капитана Червякова.

— С-снять ре-мни и фурражки! — скомандовал капитан и добавил: — Н-уу, моллодчики, по тррое сууток «губы», хватит?!

В это время древний черт задиристости толкнул Кукушкина в ребро. Кукушкин решил подражать капитану и спросил:

— Этто реально?

— Десять суток! — сказал капитан, не заикаясь.

— Те-теперь реально! — подтвердил Федотов.

Г л а в а д в а д ц а т ь п я т а я МИРНЫЕ ДНИ



Оставшиеся тысячу двести десять рублей мы собрали вместе и отослали тете Поле; это дало нам право считать себя еще не совсем безнадежно и окончательно сформировавшимися свиньями.

«Губу» в темном углу казармы мы строили для себя сами. Мы волынили и строили этот закуток целую неделю. Мы отсидели на своей «губе» двое суток.

Настала очередь и нашей батарее грузиться на пароход и отправляться на полуостров Ханко. Мы были уверены, что строительство «губы» зачтется нам как отсидка. Иначе думал капитан Червяков, справедливый, как устав внутренней службы. Не успели мы сойти на берег и оглядеть незнакомую землю, — нас отправили на гарнизонную «губу», в какой-то каменный подвал с решетчатым окошком, досиживать положенный срок.

Из окошечка нам была видна стена каменной кирхи, угол Дома флота, стеклянный павильончик с парфюмерными товарами, синее майское небо, серое море и кусок асфальтированной площади.

На девятый день за нами приехал Добрыйвечер. Он привез нам ремни и фуражки. Мы пошли к заливу и искупались, потом побрились в парикмахерской и, чистые и свежие, сели в вагон и отправились в Лаппвик, на самую границу, где стояла наша батарея.

Капитан Червяков принял рапорт Доброговечера, оглядел нас с головы до ног и, чего мы боялись больше всего, не стал отчитывать нас.

Палаточный городок сверкал чистотой и порядком. На задней линейке уже красовалась сколоченная из теса каптерка Доброговечера. У коновязи расседланные кони жевали сено, в стороне дымила федотовская кухня.

И началась наша служба за границей.

Солдат должен уметь делать все. Об этом в уставе не написано, потому что подразумевается как само собой разумеющееся.

С утра мы чистили коней и немного занимались с лейтенантом Пушковым на полигоне. Потом мы прорубали на старой Петровской просеке границу, тянули проволоку в четыре кола и без конца ковыряли каменистую землю. Мы рыли противотанковые рвы, ходы сообщений, окопы полного профиля и ямы для блиндажей. Мы строили блиндажи, как дворцы, с запасом прочности лет на пятьдесят. Весь полуостров от Ханко до Лаппвика, все прилегающие к нему острова были изрыты нашими лопатами и кирками. Пилы и топоры звенели и стучали от утра до вечера. Из ошкуренных сосен мы делали над укрытиями накаты в пять бревен, засыпали это валунами и сверху маскировали дерном и мхом. Мы ходили перепачканные в смоле и глине. Мы выматывались за день…

Лето пролетело, как выстрел из пушки. Когда мы закончили строительство наблюдательного пункта, этого чуда солдатской архитектуры, с пятью отделениями и с вентиляцией, настала пора строить конюшню и казарму.

И опять мы валили лес и из сырых бревен рубили срубы, распиливали бревна на доски, настилали полы и потолки, вставляли косяки и окна. Мы обживались. На полуострове, как во времена Петра, запахло русским духом. Капитан Червяков не давал нам передышки. И правильно делал! Без дела мы бы, наверно, сошли с ума от тоски и скуки.

К нам приезжало какое-то очень высокое начальство и осталось довольно нашей работой.

Казарма была готова. Мы переселились. В казарме было тепло от нагретых лежанок и приятно пахло хвойной сыростью. Казарме не хватало крыши. Начинались дожди. Ни шифера, ни железа завезти не успели. Крыть было нечем.

Но Кукушкин припомнил, как делал дранку в клюкинской школе, и обратился к капитану Червякову; он даже показал чертеж этого нехитрого драночного устройства.

— Дделать! — коротко сказал капитан.

На запасных путях со старого вагона мы оторвали рессору и в батарейной кузне отковали ножи, смастерили сами станок с верстаком и водилом, напилили чурок из болотной сосны, и дранка пошла тонкая, слоистая.

На складе не было гвоздей. Но у нас был Витя Чухин. Он начал делать гвозди из колючей проволоки.

Сначала капитан Червяков приказал покрыть уборную. Мы покрыли. Капитан приказал вылить на крышу десять ведер воды. Мы вылили. Капитан в это время стоял внутри и смотрел на крышу. Вышел он улыбаясь.

— Не теччет! — и разрешил покрыть крышу конюшни, потом казармы.

Тут уж мы постарались. Мы покрыли крышу фигурным способом, выложив из подкрашенной суриком дранки две пятиконечные звезды и между ними лозунг «Да здравствует Красная Армия!». После этого всех разведчиков батареи сделали инструкторами по дранке, и все крыши на полуострове светились белой дранкой и пахли смолой.

В воскресенье мы попросили с Кукушкиным у Доброговечера по запасному комплекту обмундирования и, прихватив щетки для чистки коней, пошли на залив постирать свои гимнастерки и брюки, измазанные в смоле и глине.

Море было серым и холодным. Ленивые волны, накатываясь на прибрежный песок, выбрасывали бессчетное множество маленьких медуз. Мы перебрались на камни подальше в море и занялись стиркой. Смола, конечно, не отмывалась, но глина и соленые разводы от пота легко сходили с дубленой материи. Мы развесили свое обмундирование на кустах, сели на песок и закурили.

Ветер срывал последние листья с березок. Глухо шумели сосны, и высоко в небе печально кричали, словно ножом по сердцу резали, журавли.

Мне стало тоскливо, и я запел себе под нос:

Под ракитою зеленой…

— Не надо, — попросил Кукушкин, — видимо, ему припомнился Миша Бубнов. Мы помолчали, потом он затянул сам:

Меня вызывает особый отдел:

— Почему ты с танком вместе не сгорел?..

Откуда-то появился Венька Кузин и попросил Кукушкина списать ему эту песню в записную книжку.

— Я не знаю ее до конца.

— А что помнишь, то и запиши.

И Кукушкин, чтобы поскорее отделаться, записал ему все, что запомнил от обгорелого танкиста в госпитале. Венька ушел довольный, и мы опять стали слушать ветер в соснах, ленивое холодное море и прощальных журавлей.

Мы не заметили, как к нам подошел Щеглов-Щеголихин. Дело в том, что Коля Зотов, полковой сапожник, по нашей просьбе шил сапоги со скрипом командиру полка, начальнику штаба майору Новикову и командиру комендантского взвода лейтенанту Липецкому. И он умел так делать этот скрип, что сапоги докладывали нам о приближении начальства километра за два. Поэтому нас начальство никогда врасплох не заставало.

Щеглов-Щеголихин носил теперь две шпалы и был комиссаром полка. Зотов не шил ему сапоги со скрипом, потому что наш комиссар был всегда к месту.

Мы не успели встать и поприветствовать комиссара. Он молча рукой показал нам, чтобы мы садились, и сам присел рядом с нами.

Он вынул портсигар, и мы втроем задымили «Казбеком» и стали снова слушать холодное осеннее море и думать каждый о своем.

Бывают же удивительные люди на свете. Войдет такой человек в комнату, ничего не скажет, а всем сразу приятно делается. Таким был и Щеглов-Щеголихин. Мы просто посидели и покурили; когда он ушел, мы улыбнулись друг другу и забыли о том, что море холодное, сосны угрюмые, а журавлиные голоса печальны, как разлука.

Перед строем, на общем построении полка, всем разведчикам батареи объявили благодарность за дранку от командира бригады Симоняка, а Кукушкин особым приказом награждался месячным отпуском.

Конечно, нет ничего вернее солдатского братства: лейтенант Пушков дал для отпуска Кукушкину свои не ношенные шерстяные гимнастерку и брюки, старшина Добрыйвечер — хромовые сапоги, Витя Чухин — шинель, у него она была самая красивая в батарее, Федотов своим способом поджарил на дорогу Кукушкину двух кур. Где он их достал, я не могу представить, на Ханко не было тогда ни одной курицы. Впрочем, Кукушкин сам мне когда-то говорил, что Федотов из воблы может перепела приготовить, и я ему верил.

Мы оглядели нашего Кукушкина со всех сторон и проводили до вокзала. Мы собрали ему денег на дорогу, чтобы он ни в чем не нуждался.

И все это доставляло нам такую радость, будто в отпуск ехал не Кукушкин, а мы сами.

Вернулся он раньше срока, похудевший и молчаливый.

— Все кончено, сочинитель! — сказал мне Кукушкин, — Тоня вышла замуж. Где мое старое барахло, я переоденусь…

Я хотел утешить его его же словами: «Вечно у этих девчонок все шиворот-навыворот получается» — но промолчал.

Утром Кукушкина вызвал в штаб полка уполномоченный особого отдела старший политрук Загородний.

— Сядь за этот стол, — сказал старший политрук, — и напиши на этой бумаге все песни, какие ты поешь. Только все, понимаешь! — и вышел, заперев за собой дверь.

Кукушкин сел за стол и начал рисовать чертиков, потом нарисовал Министра, и свой автопортрет, и портрет Тони.

Через два часа дверь открылась.

— Написал? — спросил старший политрук.

— Я знаю очень много песен, если все их записать, в штабе бумаги не хватит…

— Нет, ты мне скажи, какую антисоветчину ты поешь? — закричал старший политрук. В это время в комнату вошел Щеглов-Щеголихин.

— Что происходит?

— Посмотрите! — старший политрук подал батальонному комиссару письмо и листочек из записной книжки Веньки Кузина, на котором Кукушкин написал песню обгорелого танкиста. Этот листочек Кукушкин узнал сразу.

Очень хорошие слова надо произносить очень редко. От частого употребления они стираются и перестают быть хорошими. Поэтому очень хорошие слова Щеглов-Щеголихин говорил редко, впрочем, в его устах каждое слово было хорошим. Так нам казалось. Он прочел поданную старшим политруком бумажку и вернул ее обратно.

— Порвите ее, старший политрук, и отпустите парня. Очень вам советую.

Кукушкин ушел и, что ответил старший политрук батальонному комиссару, не слышал.

Он рассказал об этом мне и Федотову.

Перед сном, после вечерней поверки, мы собрались в курилке перед железной бочкой с водой, врытой в землю и обнесенной скамейками. Федотов сгреб левой рукой за грудки Веньку Кузина и приподнял его от земли. Ноги и руки у Веньки повисли, как ватные, и голова, моргая глазами, откинулась назад.

— Сволочь! — сквозь зубы процедил Федотов. — На своих ябедничать!

Он не стал бить Веньку, а, как паршивого мышонка, брезгливо бросил в бочку с окурками и вытер о штаны руки.

Венька даже не вскрикнул.

Через день его перевели из батареи в третью роту.

Мы сказали ребятам из третьей роты, кто он есть.

Через неделю он совсем исчез с полуострова.

Г л а в а д в а д ц а т ь ш е с т а я СНАРЯД БЬЕТ ПО СТАРОЙ ИСТОРИИ



Между собой командира комендантского взвода лейтенанта Липецкого мы звали «Снять шапку», но об этом надо рассказать по порядку.

Майор Новиков — начальник штаба нашего полка — был классически лысым человеком. Его округлая голова была абсолютно гладкой — ни волоска, ни пушинки. Видимо, поэтому у нашего начальника штаба была какая-то неистребимая ненависть ко всему волосатому. Ради подражания начальнику лейтенант Липецкий через день брил свою курчавую голову в парикмахерской у Кольки Бляхмана, хотя ему шевелюра полагалась по уставу.

Любого встречного из нашего брата он ставил по команде «смирно» и приказывал резко и повелительно:

— Снять шапку.

И если замечал хоть миллиметровые волосы, направлял в парикмахерскую и требовал доложить ему о исполнении приказа. У всех в полку головы были гладкие, как бильярдные шары. Машинка Кольки Бляхмана с утра до обеда работала без перерыва. Липецкий был служака, что называется, «военная косточка», и прекословить ему было бесполезно.

А нам очень уж хотелось отрастить чубы. Как-никак, по подсчетам Кукушкина и по прогнозам полкового писаря Половнева, нам оставалось служить до демобилизации каких-то пять месяцев.

Кукушкин даже в своей палатке сделал на можжевеловом шесте сто пятьдесят зарубок и каждый вечер, после поверки, разведчики торжественно превращали очередную зарубку в крест.

Меня перевели работать в библиотеку. Я выдавал командирам уставы и наставления и рекомендовал им сочинения Клаузевица, потому что у меня в библиотеке их было двадцать экземпляров.

Командирские жены записывались в очередь на приключенческие романы Хаггарта. В библиотеке каким-то чудом оказалось полное собрание сочинений этого писателя. Кроме этого, я писал историю полка со времен гражданской войны до наших дней. Писать надо было сухо, по формуляру, а я растекался мыслию по древу, меня заносило в сторону, и получалось не так, я это и сам понимал. Впрочем, Щеглов-Щеголихин не торопил меня.

Жил я теперь при клубе с художником Борисом Утковым, Колькой Бляхманом и киномехаником Васей Бубновым, братом Миши, таким же веснушчатым и рыжим, как и он. Вася пришел к нам осенью с новым пополнением.

Боря Утков оформлял спектакли, писал лозунги и объявления и рисовал героев полка к сочиняемой мною истории. Он это делал здорово.

Вася Бубнов крутил кинокартины и в клубе и в батальонах. Через него я узнал, что Миша снова работает начальником пожарной команды в своем Суздале.

Колька Бляхман с должностью парикмахера совмещал должность полкового режиссера, хотя в штате полка такой должности не было. Но ведь в каждом законе есть своя прореха или отдушина.

И вот Кольке Бляхману мы завидовали самой свирепой завистью. Дело в том, что при клубе париков не было, а Кольке, как главному режиссеру и исполнителю главных ролей, нужны были волосы. И они были оставлены ему специальным и особым приказом командира полка. Над бляхмановским чубом даже майор Новиков не был властен.

Бляхман поставил к Новому году «На бойком месте» Островского. Боря Утков сделал очень хорошие декорации. Спектакль шел как по маслу. Правда, была одна накладка.

Кукушкин все-таки еще раз решил попробовать свои актерские способности и записался в драмкружок. Ему не терпелось. Колька Бляхман дал ему одну из основных ролей — роль Непутевого. Гримером тоже был Бляхман. Непутевый — пьяница. Поэтому Кукушкину Бляхман, как он выражался, для полного колорита сделал из гуммозы громадный сизый нос.

На премьере присутствовала вся батарея и командный состав полка. Кукушкин, что называется, вошел в роль и бушевал на сцене, как Мамонт Дальский. Я никогда не знал за ним таких способностей перевоплощения. Зал смотрел за действием не отрываясь и не комментируя. В самый разгар спектакля, когда Непутевый — Кукушкин — стукнул кулаком по столу, у него от содрогания отлетел приклеенный нос и покатился по столу. Вся батарея узнала Кукушкина, и кто-то из задних рядов крикнул:

— Вытри сопли!

Но Кукушкин на этот раз не растерялся. Дисциплина и самообладание — первый залог успеха у артиста. Он спокойно взял со стола отлетевший нос, положил его в карман и стал играть дальше как ни в чем не бывало.

По залу прошла, как пишут в рецензиях, буря аплодисментов. Эта накладка была только на премьере. На повторных спектаклях и на выездных Кукушкин для прочности подвязывал прикладной нос ниткой за уши.

Наступила весна, буйная, быстрая. Перед майскими праздниками весь полк переселился в палатки, но незримая тревога, смутная, как тень от облака, уже витала в воздухе. Некое предчувствие надвигающейся беды закрадывалось в наши души.

В нашей батарее служили два немца: Ольденборгер и Мюллер — из Республики Немцев Поволжья. В начале мая их неожиданно для всех демобилизовали. Солдаты, народ понимающий, это событие растолковали на свой лад: значит, надо ожидать что-то от немцев, не от наших, которых демобилизовали, а из гитлеровской Германии. И солдаты не ошиблись в своих предположениях.

Вскоре весь полк встал на исходные позиции по границе.

Наступали белые ночи; мягкий свет белых ночей ложился на тихое плоское море, и оно белело, как парное молоко.

Легкий туман окутывал зеленеющие острова. Черемуха отцвела, но сирень бушевала, и соловьи щелкали даже днем.

Библиотека блестела стеклянными верандами и утопала в одуряющем дыму лиловой сирени. Запах стоял такой, что спать было просто невозможно. Я сидел по ночам без огня и переписывал историю полка от гражданской войны до наших дней.

Иногда с наблюдательного по дороге во второй эшелон ко мне забегал Кукушкин, и мы обменивались новостями.

Колька Бляхман забрал у меня всего Шекспира, в подарочном издании «Вольфа», и читал мне по ночам наизусть «Гамлета». У Кольки был немного хрипловатый, я бы сказал, лающий голос, но он был одержим мечтой сыграть Гамлета, и противоречить ему было напрасно.

Боря Утков, этот здоровяк с круглым лицом, с огромными белками добрейших глаз, с нежнейшим румянцем во всю щеку, лазил по чердакам финских домиков и отыскивал во всяком старом хламе репродукции с картин Сезанна и Матисса и готовил в клубе выставку своих этюдов.

Вася Бубнов пропадал с передвижкой в батальонах.

Когда мы собирались втроем в нашей клубной каморке, Колька любил читать Киплинга.

Там, где дымное лихо войны прошло,

Где усталая дремлет земля,

Я исправлю земле причиненное зло,

Семенами засеяв поля.

Колька собирался осенью в театральный институт.

Боря собирался в Академию художеств.

И все-таки мы чуяли что-то неладное каждый по-своему и не говорили об этом.

Библиотека стояла на скале и виднелась издалека. Первый снаряд прошил деревянные стены и разорвался сзади, ударившись о гранитную скалу. Он разбросал сочинения Клаузевица и недописанную историю нашего полка.

Началась другая история.

Сирень приторно запахла тротилом и завяла в обиде на то, что ее никто не наломал и не подарил девушкам.

По приказу Щеглова-Щеголихина я роздал книги по батальонам.

Сочинение Хаггарта я отдал в батарею. Меня откомандировали в редакцию. Вскоре туда пришел и Боря Утков.

Колька Бляхман путешествовал по всем ротам. Он декламировал Маяковского, передразнивал Гитлера и Геббельса и пел частушки:

Береги дрова, товарищ,

Без огня борща не сваришь!

Вася Бубнов продолжал показывать в батальонах «Большой вальс». Других картин на полуострове не было.

Командирских жен и детей эвакуировали в Ленинград. В море их бомбили. Никто из командиров не знал о судьбе своих близких.

Капитан Червяков из можжевелового шеста нашей палатки, покрытого зарубками и крестами, сделал себе палку.

Надо было ставить другие зарубки и другие кресты.

Вопрос «быть или не быть?» встал в таких масштабах, какие не снились Гамлету и самому Вильяму Шекспиру.

Г л а в а д в а д ц а т ь с е д ь м а я ВОЙНА И ДИПЛОМАТИЯ



Старший политрук Ищеев никогда не был журналистом и не собирался им быть. Он хотел быть строевым командиром. Но случилось так, что после срочной службы он попал на курсы политсостава, а после курсов его назначили в нашу дивизионку «Защитник Родины». В армии отказываться не положено, поэтому старший политрук Ищеев сел на редакторский стул.

Ищеев не то чтобы мешал нам делать газету. Нет! Он поддерживал нас в любом начинании, но на редакторском стуле у него вдруг появилась непреодолимая страсть писать самому. Он писал передовые, обзоры писем, очерки и заметки. Он писал в каждый номер. И ему очень хотелось писать художественно. Художественность он понимал своеобразно. Он очень любил, по его мнению, самую выразительную фразу: «Дул пронизывающий ветер». Он ее тщательно вписывал и в заметки, и в обзоры и в передовые. Без этой фразы и у него вообще ничего не клеилось. Секретарь редакции Коля Черноус пытался иногда вычеркивать эту фразу в гранках, но Ищеев снова восстанавливал ее и сердился на Черноуса. «Пронизывающий ветер» гулял по страницам «Защитника Родины» из номера в номер. Остановить его было нельзя.

И вот на переднем крае нашей обороны в Лаппвике задул самый пронизывающий ветер боя.

Мы все-таки надеялись, что белофинны, только что получившие по загривку, не будут соваться в эту войну и постоят в стороне. Не тут-то было. Им захотелось реванша. Сначала они присматривались, что получится у Гитлера. Оправдаются ли его слова. А слова на первых порах не расходились у Гитлера с делом. Его разбойные дивизии лезли напролом, все живое превращая в пепел. Старому финскому маршалу Маннергейму стало казаться, что границы Финляндии можно продвинуть до Урала. И Маннергейм отдал приказ смести нас с полуострова. Но он не посоветовался с нами, не спросил у нас, хотим ли мы этого.

Два батальона отборных финских егерей, после артподготовки и минометного обстрела, прямо в лоб пошли на нашу оборону и, смяв «колючку», проскочили с ходу на полкилометра в наши тылы. Мы это видели и не открывали огня. Финны не могли нас видеть, потому что мы сидели в земле у амбразур своих на совесть построенных блиндажей.

Наша батарея рассредоточилась по всему переднему краю. Кукушкин был во втором взводе у Автандила Чхеидзе. Когда финны были пропущены к нам в тыл, капитан Червяков дал команду на отсечный огонь. Чхеидзе, выкатив пушку, дал первый сигнальный выстрел. И тут пошло! Финны оказались в мешке, и пути к отступлению были отрезаны начисто. Они заметались, как щуки в неводе. Бой длился недолго.

Маршал Маннергейм наутро не досчитал двух своих отборных батальонов.

На следующий день мы с Борей Утковым выпустили листовку.

У нас не было в редакции цинкографии. А какая же газета без рисунка? Скучная. Ее никто читать не будет. Поэтому Боря Утков отодрал в каком-то особняке с кухни линолеум, выпросил в госпитале у Яши Гибеля ланцет и этим ланцетом вырезал к первой листовке первую гравюру. Я бы не сказал, что эта гравюра была шедевром.

Редактор Ищеев был в восторге от нашего изображения и в каждом номере стал печатать Борины гравюры с моими стихами. О первом бое и о первой победе он напечатал в «Защитнике Родины» свою передовую, в которой беспощадно гулял «пронизывающий ветер» и «святая месть опрокидывала врага». Редактор любил высокий стиль.

Велик ли наш полуостров? Двадцать три километра в длину, пять — три в ширину, а в Лаппвике сухопутная граница всего три километра. Он, как аппендицит в старом брюхе маршала Маннергейма, болит, а вырезать нельзя, хотелось бы, да не получается. У нас два аэродрома, две базы подводных лодок, торпедные катера, морская пехота и дальнобойные пушки береговой обороны. И вся эта система вместе с гарнизонами Эзеля и Даго запирает Финский залив и не дает прорваться немцам к Ленинграду морем.

Началась изнурительная позиционная война. Финны не жалеют снарядов. Лето стоит сухое. Мох и трава горят. Едкий дым стелется по полуострову. Мы идем на хитрость. Ее придумывает командир нашей бригады Симоняк. Коренастый сорокалетний казак с квадратными плечами, с квадратным монгольского типа лицом. Он настоящий солдатский герой. Он начал свою службу еще мальчишкой в гражданскую войну в лихой сотне кубанского казака Кочубея. Мы любим его открыто, не скрывая своего восхищения.

По его предложению мы устраиваем мертвые сутки. С утра на всем полуострове ни выстрелов, ни дымка, ни звука. Как будто он весь вымер. Финны сначала очень удивляются этой необычной тишине. Потом подходят вплотную к границе. Тут-то и начинает работать вся наша огневая система на полную нагрузку. Ночью финны стаскивают с колючей проволоки «кошками» своих убитых. Сухопутная граница начинает обрастать и с нашей и с финской стороны дополнительными рядами колючей проволоки и песчаными насыпями противотанковых рвов.

Значит, они боятся нашего наступления.

Вокруг полуострова зеленеют соснами каменные острова. Их много. Через них едва просматривается море.

На островах сидят финны и не дают нам покоя фланговым огнем.

Мы готовим лодки и катера и вместе с морской пехотой капитана Гранина, бородатого и лысого смельчака, сбрасываем с этих островов финнов и закрепляем на них свои гарнизоны.

До нас доходят смутные слухи оттуда, с Большой земли. Наши части оставляют Эзель и Даго. Немцы окружают Таллин. Мы просимся помочь Таллину. Верховная ставка отказывает в нашей просьбе. Немцы берут Киев и подходят к Ростову. А мы сидим тут, у черта на куличках, и не знаем, что там делается с нашими близкими и родными.

Чхеидзе написал на стволе своей пушки «Смэрть Гитлеру!».

Он собирается дойти до Берлина со своей пушкой.

Он так об этом и сказал Щеглову-Щеголихину, когда комиссар вручал за первый бой у Лаппвика нашему наводчику медаль «За отвагу».

Наш комиссар часто заходит в батарею. У него еще есть «Казбек» и Кукушкин с удовольствием закуривает предложенную папиросу.

— А долго мы будем здесь сидеть? — спрашивает Кукушкин комиссара.

— Сколько прикажут! — отвечает комиссар.

— Это правда, что вчера сдали Пушкин? — спрашивает Витя Чухин.

— Правда… — грустно говорит комиссар.

— А что, если нам, — не унимается Кукушкин, — двинуть через Хельсинки на помощь Ленинграду?

— Всему свое время, — говорит комиссар. — Надо будет, пойдем.

Симоняк на этот раз устраивает двое мертвых суток. И опять на всем полуострове ни дымка, ни звука. И опять рота финских егерей подползает к переднему краю и режет проволоку. И опять «Смэрть Гитлеру!» бьет прямой наводкой и маршал Маннергейм посмертно награждает своих героев.

Васе Бубнову, рядом с госпиталем Яши Гибеля и домом отдыха для выздоравливающих, мы отрыли под землей целый дворец. И Вася крутит там свой «Большой вальс». Других картин нет. Но ведь надо что-то смотреть.

Колька Бляхман ежедневно пополняет свою программу, неизменно начиная ее стихотворением «Запомни и отомсти!»

Мы в самом деле хотим все запомнить и за все отомстить.

Мы живем этим.

Больше нам жить нечем.

После каждого обстрела Добрыйвечер с ребятами из хозяйственного взвода отправляется на моторном катеришке в море собирать глушеную рыбу.

Пайку хлеба нам сократили до шестисот граммов в сутки. Тяжелее всех это переносит Автандил Чхеидзе. Еще в полковой школе, по настоянию врача, специальным приказом командира полка, нашему богатырю была положена двойная норма солдатского пайка. С ней Чхеидзе справлялся как миленький. Если бы посмотрели на него, вы бы сказали, что он может съесть и три нормы. Так оно и было. Дружок Федотов никогда не оставлял в обиде Автандила Чхеидзе. До сокращения пайка на кухне после обеда всегда оставались излишки. Теперь надо было изыскивать внутренние ресурсы. Дьявол его знает, сколько придется еще торчать на этом аппендиксе. Запасы продовольствия надо беречь на всякий случай. С Большой земли ждать нечего. Вот Добрыйвечер и отправляется собирать глушеную рыбу. Не пропадать же ей в самом деле!

Об открытии Доброговечера узнал комиссар Щеглов-Щеголихин, и была сформирована по его приказу из выздоравливающих особая команда по ловле глушеной рыбы, а так как финны стреляли беспрерывно и днем и ночью, то Автандилу Чхеидзе не особенно приходилось страдать от недоедания.

Больше всего нам выматывала нервы неопределенность.

Что такое могло случиться с нашими там, на Большой земле, что Гитлер прет и прет без задержки, замыкает в кольцо Ленинград, оккупирует Ростов и подходит к Москве?

Письма стали приходить реже и тревожнее.

Я встретил Кольку Бляхмана. На его глазах были слезы. Вся семья Бляхманов была расстреляна у себя на квартире. Об этом Кольке написала соседка, случайно уцелевшая и бежавшая из Киева.

Получил письмо и Кукушкин. Ему писала тетя Поля. Вернее, не тетя Поля, а Танюшка под диктовку тети Поли.

«Мы слышали о тебе по радио. Держитесь там. Громите этого проклятого Гитлера. А мы уж тут в тылу сделаем все возможное. Из кожи вылезем, а сделаем. С коммунистическим приветом. Целую тебя, милый ты мой, и все девочки мои тебя тоже целуют. Твоя тетя Поля».

Тетя Поля никогда не была и не собиралась быть членом партии.

И еще мы получили общее письмо от политического управления Краснознаменного Балтийского Флота.

«Придет время, — писало политическое управление, — и фашизм будет стерт с лица земли. Но сквозь годы и века никогда не померкнет неувядаемая слава героической борьбы защитников Ханко.

Стойте же, герои, величаво,

Вас благословляет вся страна,

В золотую книгу вечной славы

Мир запишет ваши имена.

Слава героическим защитникам Ханко!

Вперед к Победе!»

И мы стояли, не то чтобы величаво, как сказал поэт в этой листовке, а крепко стояли, так, что нас не могли сдвинуть с места. Нам больше ничего не оставалось делать. Мы были единственным участком на всем фронте от севера до юга, который где-то в глубоком тылу жил своим законом, оборонялся от врага и даже наступал.

Что же касается золотой книги вечной славы, мы не представляли себе, как она выглядит, и не думали о ней, считая, что вечную славу поют только мертвым, а мы еще собирались жить и побывать в Берлине; мы были согласны с Автандилом Чхеидзе, который написал на своей пушке белым по зеленому: «Смэрть Гитлеру!»

Наши отношения с финнами стабилизировались. Мы ушли в блиндажи и окопы. Они тоже закопались в землю и огородились проволокой, минными полями и надолбами. Мы обменивались артиллерийскими налетами, и на передок в защитных халатах выползали снайперы. Кто кого — на выдержку.

Меня перевели в гарнизонную газету «Красный Гангут».

Редакция «Красного Гангута» помещалась в шестиэтажном здании Дома флота, в самом городе Ханко, разбитом финскими снарядами и бомбами до основания. Фундамент дома был сложен из дикого камня и надежно укрывал типографию и редакцию. Рядом с нами в этом же подвале были размещены политотдел базы, особый отдел и отдел по распропагандированию войск противника.

Во время окопной войны сами по себе возникают и узакониваются самые нелепые правила. У нас тоже было одно нелепое правило. Если наши распропагандисты на своем драндулете подъезжали к переднему краю и через усилители начинали зазывать финнов в плен, бросить оружие и перестать губить свои дорогие жизни, — финны молчали и слушали. Если же, в свою очередь, через репродукторы усилительных установок начинали говорить финские ораторы, — мы прекращали огонь и слушали их.

Это был неписаный закон окопной войны, и изменить его было нельзя.

Финские ораторы, зная, что им ничего не грозит, обнаглели до того, что на наших глазах стали залезать на самые высокие деревья и вещать оттуда через мегафоны разную свою белиберду.

В «Красном Гангуте» я стал работать вместе с только что приехавшим с Большой земли художником Борисом Ивановичем Пророковым. Добрые стеснительные глаза, добрая улыбка, мягкий характер и говорок на «о» сразу выдали в нем моего земляка, ивановца. Своей общительностью, простотой, выдумкой он привлекал к себе людей самых разных. В нашей низкой комнатенке, пропахшей крысами и плесенью, всегда толпился народ. Отдел «Гангут смеется», который мы вели с Борисом Ивановичем, стоял у читателей после оперативных сводок на первом месте.

К нам заходили катерники и летчики, подводники и снайперы, саперы и разведчики. Они долгом своим считали сообщить нам самое интересное, что у них произошло.

Забежал в редакцию Кукушкин.

— Сочинитель, — сказал он, обращаясь ко мне, — есть новость! Сижу я вчера на наблюдательном и смотрю. Знаешь эту сосну, справа от нашего наблюдательного пункта на финской стороне? Они даже лесенку на нее сделали, чтоб удобнее лазить. И вот вижу, подходит к сосне финский оратор с трубой, залезает на самую верхушку, повертывает трубу в нашу сторону и начинает приглашать нас в плен. Чего-чего он только не обещал: и хлеба четыреста граммов на сутки, и теплое белье, и полную неприкосновенность личности и даже заграничный паспорт в Швецию. Наши слушают да смеются — дескать, мели, Емеля, твоя неделя.

— Так это и я слышал!

— Погоди, сочинитель, слышать-то ты слышал, да не видел, что дальше произошло. Он прямо, как глухарь, растоковался на своем суку. И вдруг я слышу выстрел, не с нашей стороны, сочинитель, а с финской, и катится этот финский оратор, считая сучки, носом в землю. Финны сами его сняли.

— Здорово! — говорю я.

— Конечно, здорово! — подтверждает Кукушкин.

И Борис Иванович начинает набрасывать рисунок, потом вырезает его на линолеуме, а я сочиняю подпись. Этот материал надо дать завтра в газете.

Глухо воет первый снаряд. Земля вздрагивает. Электричество гаснет, и с потолка начинает сыпаться всякая дрянь за шиворот.

— Началось! — говорит Коля Иващенко и зажигает свечку. Он сидит напротив меня, длинноносый, плоский, как доска, верзила. Ох, уж этот Колька Иващенко! Он появился у нас после ранения. Ему очень хочется быть журналистом. Писать он не умеет, но лазит по всем островам и собирает материал.

Иващенко сидит напротив меня с ножницами и иголкой.

Он недавно выпросил у летчиков меховой комбинезон. Комбинезон оказался для его длинновязой фигуры слишком коротким. Тогда Иващенко, не долго думая, разъединил его на куртку и брюки, но между брюками и курткой появилась порядочная щель, тогда Коля решил распороть брюки и надставить куртку. Опять у него что-то не получалось. Разозлившись, он распорол куртку и решил сделать пимы и рукавицы. Пимы у него не вышли, потому что он не нашел материала для подошвы, и он отказался делать пимы. А сейчас сидит против меня и собирается сшивать первую рукавицу. Я не уверен, что и она у него получится.

Так же, как с этим комбинезоном, у Кольки всегда получается и с материалом. Съездит, привезет, расскажет — здорово! А как сядет за бумагу — ничего не выходит. Обидно!

Но он деятелен, и фантазия его неиссякаема. Ему присвоено звание заместителя политрука. Заместитель политрука носит на рукаве бушлата четыре узеньких золотых лычки. Колька достал где-то лычки чуть пошире положенных и нашил их, а теперь он может сойти и за полкового комиссара. Поди разберись!

Обстрел продолжается. Земля гудит, и крысы пищат между накатами.

И вдруг в этом грохоте явственно слышится голос ребенка.

— Это Лида, наверно! — говорит Борис Иванович, и мы выбегаем в коридор.

Напротив нас в темной промозглой конуре, укрепленной на случай обвала деревянными подпорками, живет машинистка нашей редакции Лида. Она почти совсем девчонка. После окончания десятилетки она вышла замуж за летчика и приехала к нам на полуостров. Она не захотела эвакуироваться, и осталась с мужем. Мужа перевели на другой фронт. Она ждет от него писем. Она не дождется от него писем. Он погиб под Ленинградом. Об этом знаем только мы. Но мы не говорим ей об этом, потому что бережем ее.

У Лиды скоро будет ребенок. Как же ее не беречь? И мы ее бережем всей редакцией неумело, но трогательно, как это умеют делать одинокие мужчины.

Пока мы вызываем из госпиталя врача, на белый свет появляется новый житель земли. Он орет во весь голос, и этот голос перекрывает пронзительный свист и обвальный грохот обстрела.

Теперь у нас появилась новая забота.

Надо доставать молока. Следить за этим орущим мальчишкой, когда Лида печатает, чтоб его не сожрали крысы.

Крыс развелось в нашем подвале уйма тьмущая. Словно они сбежались к нам со всего порта, со всех кораблей, которые в нем швартуются; они шныряют по всем подвалам и по колодцу каменного двора. Они умудрились даже изглодать жалкие остатки от комбинезона Кольки Иващенко.

Колька целыми днями возится с грудным мальчишкой Лиды. Сегодня он откуда-то приволок для него свежего судака, как будто он нужен этому мальчишке до зарезу.

Неожиданно всему гарнизону снова увеличивают паек до нормального, начинают выдавать консервы и мясо, вместо махорки — папиросы.

— Значит, нам недолго здесь сидеть, братцы! — заключает Федотов. Его предположение оправдывается. Верховная ставка решила эвакуировать гарнизон морем и сделать это как можно незаметнее, без потерь.

Никто и словом об эвакуации не заикнулся, но каждый про себя знал, что она должна быть со дня на день.

Кончался сентябрь. Частушка Кольки Бляхмана:

Береги дрова, товарищ, —

Без огня лапши не сваришь! —

стала, что называется, жизненно необходимым лозунгом.

Командованию гарнизона надо было знать, что делается у финнов. Достать языка поручили оперативной группе главстаршины Щербановского. Это были довольно-таки шумливые и беспардонные ребята. Сам главстаршина Щербановский служил до войны боцманом на торговых судах и побывал почти во всех портах мира. В самом начале войны у него во время бомбежки погибла жена и двое ребятишек, поэтому у Щербановского был, по его словам, личный счет мести. А у кого не было личного счета мести! После этого горестного известия главстаршина стал заикаться и отпустил бороду. Сухой, жилистый, с обветренным лицом и горящими глазами, он пришел к капитану Гранину и попросил дать ему настоящее дело. Он сам подобрал себе ребят и быстро нашел с ними общий язык. Ребята полюбили своего командира и ради наивысшего уважения стали, подражая командиру, заикаться.

Вот эта заикающаяся команда, которой было море по колено, и явилась на наш наблюдательный пункт. Я знал об этой операции и пошел с Щербановским.

Ночь была подходящей, темной и ветреной. Пока наши саперы делали проход в минных полях и колючей проволоке, Щербановский сидел с капитаном Червяковым и с Кукушкиным за столом, намечая план действий. Метрах в двухстах прямо по фронту от нашего наблюдательного пункта, под прикрытием валуна, был финский дзот. От него шли две траншеи, одна — к переднему краю и другая — в глубину обороны. Кукушкин знал этот дзот так, будто сам его строил, наблюдая его ежедневно, поэтому с разрешения капитана Червякова тоже увязался с группой Щербановского.

Мы бесшумно пробрались на ту сторону. Ветер и ночь были нашими помощниками. Все произошло быстрее, чем я думал. Мы разбились на две группы и ползком окружили траншею, идущую к переднему краю. По траншее ходил часовой. Он не слышал нас. Он похаживал взад и вперед, пристукивая каблуками и засунув от холода руки в карманы. Кукушкин упал на него плашмя, следом за Кукушкиным на часового свалился сам Щербановский. И все-таки часовой успел крикнуть. Из дзота одновременно выскочили два финна. Один направился к нам, другой в сторону своих. Прежде чем Костя Самарин успел дать очередь из автомата, финн в упор выстрелил в Костю. Обратно нам пришлось тащить двоих — Костю и финского часового.

И вот мы снова на своей стороне, в нашем наблюдательном пункте. Костя не жилец, он бледнеет на наших глазах и вытягивается на лавке. Из-под мичманки Щербановского стекает струя крови. Кто-то из наших впопыхах угостил его по голове прикладом. Финны, спохватившись, открывают огонь, от осветительных ракет светлеет ночь.

Финн сидит в углу, прислонившись спиной к бревенчатой стене, и дрожит. Кляп ему из рта вынули, и у него не попадает зуб на зуб.

Щербановский смотрит на финна. Его горбоносое лицо и борода, подстриженная на манер тетеревиного хвоста, докрыты потом и кровью. Он пристально осматривает финна с головы до ног и бьет кулаком по столу.

— Кклади вещи!

Финн вздрагивает.

— Этто я не теббе! — говорит Щербановский финну и повторяет снова!

— Кклади вещи!

И вот на столе перед Щербановским появляются ботинки, поясной ремень, парабеллум, перочинный нож, финка, часы — все, что эти сорвиголовы успели забрать у финна, пока его несли от финского блиндажа до наблюдательного. Парабеллум Щербановский берет себе, перочинный нож отдает капитану Червякову, финку — Кукушкину.

— Ты орел! — говорит он Кукушкину. — Тты повведешь пленного в штабб!

Потом он вынимает флягу. Чокается с капитаном и, выпив, вытирает бороду рукавом бушлата. Остатки спирта он подносит финну. Тот пьет и кашляет. Кукушкин подает финну кружку воды.

— Команду угощаешь ты изз ссвоих заппасов! — говорит Щербановский Червякову. — И сппать!

Обстрел постепенно стихает. Сосны шумят глуше. Начинает светать. Ветер разгоняет облака, и холодное солнце серебрит покрытый инеем вереск. Кукушкин закидывает за плечо карабин, засовывает в сумку противогаза полбуханки хлеба и трогает за плечо финна:

— Пошли!

И они идут по ходу сообщения, глубокому, как могила. Со стенок медленно осыпается песок. Пахнет гарью и сыростью. Траншея входит в траншею, разветвляется и петляет. «Налево», — командует Кукушкин, и финн поворачивает налево, робко оглядываясь на Кукушкина. На пленном мышиного цвета френч, брюки, заправленные в гетры. Редкие рыжие волосы треплет ветер. Шапку он потерял. Правое плечо у финна выше левого. Ему лет под пятьдесят.

«Наверное, из резервистов», — решает Кукушкин. И снова траншея в траншею, изгибы и повороты, и песок осыпается со стенок, медленный, как время. Так и не выходя наружу, можно пройти все двадцать три километра до города. Но по песку идти неудобно, ноги скользят и подвертываются. Спина финна покрывается испариной. Кукушкин выскакивает на бруствер и помогает выбраться финну. По дороге идти легче и теплей. Справа шумит лес, слева на розовый от медуз песок набегают белые гребешки стальных волн. Финн немного говорит по-русски.

— Меня расстреляют? — спрашивает финн.

— Нет! — говорит Кукушкин, и они прибавляют шагу.

Идут два человека, два солдата, и у каждого свой заплечный мешок горя. Один солдат отвоевался, другому служить, как медному котелку.

Из-за поворота неожиданно появляется в сопровождении четырех командиров командир бригады Симоняк. Кукушкин останавливает финна и докладывает:

— Товарищ командир бригады, рядовой Кукушкин конвоирует пленного в штаб.

Симоняк смотрит на грудь Кукушкина и говорит:

— У тебя одна медаль «За отвагу», считай, что их у тебя две. Крой дальше, рядовой Кукушкин!

И опять идут два солдата, часовой и пленный. Пленный устал. Часовой сворачивает с дороги и садится на пень и предлагает то же самое сделать пленному. Часовой вынимает полбуханки хлеба, разрезает ее пополам, круто присаливает, достав щепоть соли из носового платка; одну половину подает пленному, другой закусывает сам.

Закусив, с подола гимнастерки стряхивает крошки в горсть и ловко бросает их в рот.

Они снова встают и идут дальше.

— У тебя есть семья? — спрашивает Кукушкин.

— Жена и двое ребенка, — отвечает пленный. — Миккель и Эрко…

В Кукушкине оживает политрук.

— Миккель и Эрко, — повторяет Кукушкин. — Зачем же вы пошли за Гитлером со своим Маннергеймом?

— Гитлер — капут, Маннергейм — карошо, — говорит финн.

— Ну, раз Маннергейм карошо, — злится Кукушкин, — пусть он о тебе и заботится. Как тебя зовут?

— Эрик. Я финский швед, — говорит Эрик.

И они идут дальше. Потом снова присаживаются курить. Эрик не умеет свертывать цигарку. Кукушкин свертывает Эрику и себе. Эрик затягивается и заходится в кашле. Отдышавшись, он смотрит на Кукушкина посоловелыми глазами.

— Ух! — говорит Эрик.

— Привыкай, швед! Теперь сигар не будет! — И они снова идут молча.

— Меня расстреляют? — опять начинает Эрик.

— Тебя не будут стрелять, — говорит с уверенностью Кукушкин, как будто бы он сам командир бригады Симоняк, — тебе только придется показать по карте, как у вас там оборона устроена.

— Тогда меня наши расстреляют, — не унимается Эрик.

— Незавидное твое положение, швед! — И Кукушкин прибавляет шагу.

По пути в разведотдел он заходит вместе со своим Эриком в наш подвал. Ему хочется похвастаться перед нами, что он привел языка.

— Ты машиной вернулся? — спрашивает он меня.

Я киваю головой.

Кукушкин ведет пленного дальше по коридору в глубь подвала и перед дверью разведотдела сует ему в руки полпачки махорки и коробок спичек.

На передний край приехал новый финский оратор. Он приехал с личным посланием маршала Маннергейма, забрался на сосну и стал через мегафон читать нам послание.

В своем личном послании Маннергейм даже умудрился назвать нас «доблестными защитниками Гангута»; он, видите ли, был в восхищении от нашей смелости и храбрости; но, говорилось в послании, «во имя чего вы терпите лишения, Ленинград не сегодня-завтра падет, не сегодня-завтра в Москве Гитлер устроит парад своих войск и с коммунистами будет покончено» — и все в таком духе.

Для нас это не было новостью; Маннергейм остался верен себе, но то, что он называл нас «доблестными защитниками Гангута», разозлило нас больше всего. Это было уже сверхнахальством, это прямо-таки взбесило нас.

И возникло, как-то само по себе, у всего гарнизона неистребимое желание ответить маршалу Маннергейму на его личное к нам послание, вступить с ним в дипломатические отношения.

И вот, чтобы нам никто не мешал, мы с Борисом Ивановичем, прихватив бумагу и чернила, забрались на чердак нашего шестиэтажного дома и сели под дырявой обгорелой крышей у слухового окна.

Из окна нам была видна изрытая снарядами и авиабомбами центральная площадь, кирха и водокачка, разбитые остовы домов с обгорелыми трубами, подвал гарнизонной губы, где мы с Кукушкиным и Федотовым отсиживали положенный капитаном Червяковым срок, и еще виднелся чудом сохранившийся среди этого хаоса парфюмерный павильончик с зеркальными стеклами. За павильончиком выступала скала, крутым обрывом уходящая в море. На скале стояла чугунная петровская пушка, черным глазом глядящая в сторону Швеции.

— Шведы должны быть благодарны нашему Петру, — сказал Борис Иванович, — после того как Петр разбил их Карла, шведы перестали воевать и теперь живут себе мирной жизнью припеваючи…

Мы с Борисом Ивановичем не были прямыми потомками и наследниками запорожцев, но нам было знакомо письмо запорожцев турецкому султану, и неукротимый дух этого письма овладел нашими душами.

После долгих обсуждений и взаимных дополнений я вывел на чистом листе самым красивым почерком, на какой была способна моя рука, обращение:



Не успел я как следует вывести знак восклицания, финские артиллеристы, как будто прочитав наше обращение




и зная, что мы будем писать дальше, открыли такой огонь и с такой точностью, что наш чердак закачался, как гнездо цапли на вершине сосны во время бури, и осколки забарабанили по крыше. Мы спустились этажом ниже и устроились на подоконнике. И я снова взялся за перо.

«Намедни соизволил ты удостоить нас великой чести, пригласив к себе в плен. В своем обращении вместо обычной брани ты даже льстиво назвал нас доблестными и героическими защитниками Ханко.

Хитро загнул, старче!»

Обстрел не прекращался, и нам пришлось спуститься на этаж ниже и устроиться в комнате, выходящей окнами на двор, возле камина. Борис Иванович, расхаживая по комнате, стал мне диктовать:

«Всю темную холуйскую жизнь ты угождал господам, не щадя языка своего. Еще под августейшими ягодицами Николая Кровавого ты принял боевое крещение.

Но мы — народ не из нежных, и этим нас не возьмешь. Зря язык утруждал. Ну, хоть потешил нас, и на этом спасибо тебе, шут гороховый».

Чем ниже мы спускались, стараясь найти более безопасное место от обстрела, тем больше нашими душами овладевал запорожский дух. Устроившись на лестничной площадке третьего этажа, я продолжал выводить по всем правилам каллиграфии:

«Всю жизнь свою проторговав своей совестью, ты, измызганная старая кляча, торгуешь молодыми жизнями финского народа, бросив их под вонючий сапог Гитлера. Прекрасную страну озер ты залил озерами крови.

Так как же ты, грязная сволочь, посмел обращаться к нам, смердить наш чистый воздух?!

Не в предчувствии ли голодной зимы, не в предчувствии ли взрыва народного гнева, не в предчувствии ли окончательного разгрома фашистских полчищ ты жалобно запищал, как загнанная крыса?»

На третьем этаже тоже невозможно было оставаться дольше. Огонь усиливался. Дальнобойный снаряд полоснул по асфальтовому двору нашего дома, осколки с визгом ударили по пустым окнам, и лестничная клетка закачалась. Финские артиллеристы добились своего. Заключительную часть ответного послания барону пришлось нам дописывать в подвале.

«Короток наш разговор:

Сунешься с моря — ответим морем свинца!

Сунешься с земли — взлетишь на воздух!

Сунешься с воздуха — вгоним в землю!»

Тут мы вспомнили о своих союзниках. Откуда нам было знать тогда, что они волынили, как умели, и всю тяжесть войны свалили на нас. Мы продолжали дальше:

«Красная Армия бьет вас с востока, Англия и Америка — с севера, и не пеняй, смрадный иуда, когда на твое приглашение мы — героические защитники Ханко — двинем с юга!

Мы придем мстить. И месть эта будет беспощадна!

До встречи, барон.

Г а р н и з о н с о в е т с к о г о Х а н к о.

Месяц октябрь, число 10, год 1941».

Борис Иванович, в соответствующем стилю письма жанре, нарисовал к нему заголовок и концовку. По бокам текста шел незамысловатый орнамент, как бы связывающий в одно целое заголовок, текст и концовку. Ваня Шпульников, списанный недавно из-за желудочной язвы с торпедного катера и помогавший Борису Ивановичу, взял этот рисунок и стал переводить через копирку на линолеум, чтобы потом вырезать плашку для печатной машины.

Мы достали на складе остатки хорошей плотной бумаги и сами всю ночь крутили ротационную машину. К утру тираж был готов. На тысяче экземпляров послания рисунки были подкрашены, а орнамент позолочен.

Наутро вместе с газетой во все подразделения было разослано и это послание. И каждый считал его лично своим посланием. Многие, по примеру Кукушкина, на переднем крае понаделали можжевеловые луки и, защемив в стрелу послание, запускали его через колючку на финскую сторону. Финны отвечали пулеметными очередями и минометным огнем.

Герой нашего полуострова летчик Бринько тысячу подкрашенных экземпляров послания сбросил над Хельсинки. Говорят, что один лист через форточку залетел в кабинет Маннергейма. Я не знаю, что было с маршалом. Он превосходно читал и говорил по-русски.

Ответного послания от маршала мы не получили, и на этом наша дипломатическая переписка окончилась.

Г л а в а д в а д ц а т ь в о с ь м а я МЫ ЕЩЕ ВЕРНЕМСЯ



Очень я не люблю слово «был» за его страшную беспощадность. Это слово, особенно для тех, кто побывал на войне, как кладбище. В нем судьба друзей, кровь друзей, на полях войны отдавших самое дорогое — жизнь, ради нашей жизни, ради нашей победы, ради того, чтобы сирень пахла сиренью и влюбленные целовались под звездами. И все-таки, как ни тяжело, это слово нельзя выкинуть из нашего обихода. И те безымянные герои, о которых еще до сих пор втихомолку плачут матери, а невесты состарились в тоске и одиночестве, те, о которых мы говорим «они были», незримо присутствуют в нашей жизни, в нашей борьбе за справедливость. И в этом нет никакой мистики. Есть единая связь поколений в борьбе за человеческое счастье. Видимо, в ней, в этой борьбе, и есть бессмертие самого народа. У подвига нет конца, как нет конца у самой жизни.

Без памяти жить нельзя. Это понятно каждому. И как это ни тяжело для моего сердца, я не могу отказаться от беспощадного глагола «был».


…Был последний день нашего пребывания на полуострове. Дня за три до этого по всему полуострову была объявлена мертвая неделя. Финны, думая, что мы их опять заманиваем, боялись этой тишины хуже бомбежки. А наши гарнизоны по ночам бесшумно снимались со своих обжитых позиций и, заминировав передний край и дороги, двигались к причалам. К нашему счастью, начинались затяжные осенние дожди. Медленные низкие тучи без конца волочили свои мокрые подолы от горизонта до горизонта, и финские наблюдатели даже днем не могли заметить нашего передвижения.

Эвакуация началась еще в октябре, и первые части, как нам стало известно, благополучно высадились в Кронштадте. Мы уходили с последним эшелоном в ночь на третье декабря.

Два десятилетия прошло с того времени, и двадцать раз в ночь на третье декабря так же, как в ночь на двадцать второе июня, я ни разу не мог сомкнуть глаз от какой-то смутной мучительной тревоги, поселившейся в моей душе.

Первого декабря мы выпустили последний номер газеты. «Красный Гангут» на этом кончил свое существование. Сын бакинского провизора Женя Войскунский, романтик, до умопомрачения влюбленный в «Алые паруса» Грина, написал для этого номера передовую. Передовая называлась «Мы еще вернемся» и была клятвой верности и мужества. Борис Иванович Пророков нарисовал, а Ваня Шпульников вырезал на линолеуме последнюю гравюру. Она занимала три колонки в верхнем углу слева на четвертой полосе. На ней были изображены матросы и пехотинцы, идущие на незримого врага с автоматами и винтовками наперевес… Над гравюрой была шапка на всю полосу:

«Мы идем бить фашистскую сволочь и будем бить ее по-гангутски!»

Под гравюрой были стихи:

Такие не боятся и не гнутся,

Так снова в бой и снова так дерись,

Чтоб слово, нас связавшее, — гангутцы,

На всех фронтах нам было как девиз!

Здесь жили мы размеренно и просто,

Скрепили дружбу кровью и огнем.

За горизонтом скрылся полуостров, —

Здесь жили мы, и мы сюда придем!

На оставшейся бумаге, в наследство финнам, мы еще напечатали листовки и дополнительный тираж нашего ответа на послание Маннергейма. Кто-то предложил выбить для участников обороны Ханко памятную медаль, нашлись даже и чеканщики по металлу, готовые взяться за это дело, но было уже поздно, и вместо медали мы напечатали в типографии маленькую книжку в зеленой обложке. Книжонка называлась «Храни традиции Гангута». В ней были помещены портреты двенадцати лучших героев Ханко и стихи, посвященные этим героям. Книжки были розданы всем, покидавшим полуостров.

Второго декабря мы встали пораньше и собрали в дорогу все, что нам дорого. Я засунул в полевую сумку подшивку газет и завернутые в полотенце зубную щетку и мыло. У Бориса Ивановича был рюкзак. Он набил его рисунками и газетами. Потом мы пошли на склад обмундирования и переоделись во все новое. Я выбрал себе по росту ботинки и клеш, две тельняшки, форменку, бушлат и мичманку. Потом мы пошли по городу — в последний раз проститься с нашим Гангутом. Мы прошли мимо кирхи и гарнизонной «губы». Было тихо и пасмурно, словно финны тоже, как и мы, объявили мертвую неделю.

Мы увидели стеклянный парфюмерный павильончик.

Из его распахнутой двери валил белый дым. Любопытства ради мы подошли поближе и заглянули внутрь через запыленные стекла. На полу сидел красноармеец, обняв ногами вместительную картонку. Из картонки он методичными отработанными движениями вынимал коробки с пудрой, свертывал им крышки и выдувал пудру. Он был так поглощен своим занятием, что не заметил нас. Белая пыль засыпала его, как снег, и пахучей приторной метелью вырывалась наружу. Мы не стали ему мешать. Мы переглянулись и улыбнулись. Чудак! Он не хочет оставлять финнам никаких трофеев!

У нас в руках была пачка листовок, банка с клеем и малярная кисть. Я мазал этой кистью по оставшимся заборам и стенкам, по стволам деревьев и по диким камням, а Борис Иванович ловким движением ладони прилеплял на эти места наши прощальные лозунги. Мы прошли на скалу, крутым обрывом уходящую в море, и подошли к чугунной петровской пушке. Я махнул кистью по изъеденному соленой водой стволу, и Борис Иванович приклеил к нему листовку с последним рисунком из последнего номера «Красного Гангута»: «Мы идем бить фашистскую сволочь и будем бить ее по-гангутски!»

Мы вышли на пустынную и размытую дождем дорогу. И я увидел моего Министра; он шел ко мне, нехотя помахивая рыжей запутавшейся гривой. Я побежал ему навстречу. И он положил мне свою голову на плечо и обдал шею теплым дыханием.

— Прощай, Министр! — сказал я. — Мне надо уходить, в Ленинград уходить, а тебе оставаться. Для тебя кораблей не приготовили, — сунул ему в теплые милые губы пригоршню сахару и поцеловал их, похлопал Министра по шее и легонько оттолкнул от себя. Пока я, чуть не плача, прощался со своим конем, Борис Иванович наклеил ему на круп последнее оставшееся у нас послание маршалу Маннергейму. Министр нехотя поплелся к лесу, оглядываясь и кося на меня глазом.

Мы пришли в порт, где хлопотливый чумазый паровозишко сталкивал в воду вагоны с разным барахлом, которое не на что было грузить. Портовый кран, подцепив стальными стропами, легко, как перышко, переносил над пыхтящим паровозишком «Смэрть Гитлеру!» на палубу пришвартованного к стенке эсминца.

Старый, как галоша, буксир «Камил Демулен», черпая бортами воду, доставил нас на рейд к спущенному трапу турбоэлектрохода. Мы поднялись на палубу, и я подумал, глядя вслед уходящему «Камилу Демулену»: «Как странно на этой земле все устроено. Был член конвента и поэт Парижской коммуны Камил Демулен, о котором сейчас, наверно, и во Франции забыли, а он, превратившись в буксир, захлебываясь волной, продолжает жить и помогать людям».

День был серым и темным. Смеркаться начало рано. На рейде за Утиным мысом, бросив якоря, покачивались на медленной волне корабли последнего каравана, транспортники и тральщики, эсминцы и рыбацкие лайбы, торпедные катера и подводные лодки. Наш турбоэлектроход стоял среди них, как слон среди овец, сливаясь камуфляжем со стальной водой и серым небом.

Построенный на верфях Амстердама, наш турбоэлектроход год назад сверкал внутри полированной карельской березой и надраенной медью. И вот в его великолепные салоны ввалилась сухопутная и морская братва, пропахшая дымом землянок и окопной сыростью. Она задымила махрой и разлеглась по коридорам и каютам на измазанных глиной шинелях, тяжело топоча по блестящему паркету каменными сапогами и ботинками. Она стала хозяином трюмов и палуб. В отведенной для нашей редакции и типографии четырехместной каюте разместилось двенадцать человек и еще машинистка Лида со своим наследником. Мы отвели ей нижнюю койку, а сами стояли, плотно прижавшись плечом к плечу, задыхаясь от жары и спертого воздуха.

Кукушкин и Федотов остались в группе прикрытия. Им надлежало взорвать водокачку, вокзал и Дом флота. Я протолкался на палубу. Мне захотелось посмотреть на работу наших подрывников. На темном туманном небе смутно виднелись портальные краны порта и размытые очертания берега. Сначала я увидел сноп красновато-желтого огня, осветившего Дом флота и водокачку, и потом услышал глухие перекаты грома. Значит, первой взлетела гарнизонная «губа». Кукушкин сдержал свое обещание. Ради того, чтобы взорвать «губу», он сам напросился у капитана Червякова в группу прикрытия. За первым взрывом послышалось еще три, и лохматые низкие тучи смешались с пламенем. В свете пожара я увидел, как отчаливал от порта последний тральщик. Я пришел в каюту. Корпус корабля вздрогнул и загудел мелкой пульсирующей дрожью. Слышно было, как натужно скрипели в клюзах якорные цепи. По медленному раскачиванию с борта на борт мы поняли, что двинулись.

Была ночь, и штормовая вода, действительно пронизывающий до костей ветер, и мелкий сырой снег. И наша махина шла в этой темноте, битком набитая людьми, мешками с крупой и мукой, ящиками с маслом и консервами и снарядами. Слышно было, как штормовые волны накатывались на задраенные люки, и корабль кренился с борта на борт и с носа на корму. Тусклые лампочки освещали землистые лица, покрытые испариной. Мы не спали. Было не до сна. Пересохшими ртами мы ловили душный воздух и ждали, глядя друг другу в усталые глаза, когда это тошнотворное скольжение в пропасть и подъем на гору кончится. Я попробовал глотнуть из фляги спирту и немного забыться. Не помогло. Тошнота усиливалась. Я снова продрался на палубу и, ухватившись за поручни, подставил лицо ледяному мокрому ветру. Зеленые топовые огни плясали в дикой скачке воды и ветра, как погибающие звезды. Меня вывел из оцепенения голос впередсмотрящего:

— Справа по борту мина!

И вслед за этим где-то подо мной что-то царапнуло по обшивке корабля, и столб огня осветил высоко задранную корму и обдал горьким запахом дыма и острой водяной пылью. За первым последовал второй взрыв с левого борта, электричество замигало и погасло. Из трубы корабля к черному небу метнулся столб искр. Я на ощупь продрался в каюту, чтобы надеть бушлат и мичманку.

В коридоре, напротив каюты, кто-то зажег свечку, и окровавленные люди, как черти из подземелья, стали вылезать из трюма.

После третьего взрыва снова вспыхнуло электричество.

— Не поднимайте паники! — раздался спокойный голос в репродукторе. Паники не было. Была беспомощность людей, не знающих, что делать. Корабль медленно кренился на левый борт и на корму. Чтобы побороть беспомощность и не сойти с ума, надо было что-то делать.

Старшим по званию командиром на корабле остался Борис Иванович Пророков. Он вышел на палубу. К правому борту стали подходить тральщики. Пришвартоваться при такой штормовой волне было почти невозможно. Тральщик кидало, как скорлупку, сверху вниз и било о корпус нашего потерявшего ход корабля.

— Эвакуировать раненых! — услышал я повелительно четкий голос Пророкова.

— Эвакуировать раненых! — гаркнул Колька Иващенко. Только теперь я понял, как пригодились Кольке нестандартные лычки на рукаве. Его все принимали за полкового комиссара, и клянусь, что он в эту минуту своим спокойствием оправдывал это звание. Прежде всего мы на руках передали с нашей палубы на тральщик машинистку Лиду и ее наследника. Потом стали вытаскивать на носилках из салона первого класса раненых. В салоне первого класса разместилась операционная. Мы таскали носилки с Женей Войскунским, балансируя по мокрой от крови, скользкой палубе, и передавали на тральщик. За этим занятием мы не слышали четвертого взрыва. Нам было не до этого. Брезжило, когда начался обстрел, и по верхней палубе стегануло два снаряда. Раненых прибавилось. Они стонали, ожидая своей очереди к врачам. Я запомнил только одного парня с тупым от боли лицом. Он сидел на полу и держал руками свою правую оторванную ногу. Из кровавого месива хлестала кровь. Парень орал истошно и дико.

Я взвалил его на спину и поволок на операционный стол вне очереди.

Тральщики менялись, и мы таскали раненых к правому борту, где наводил порядок Колька Иващенко.

Потом мы зашли с Женей в свою перекошенную каюту. Она была пуста. Я достал флягу, и мы выпили по глотку. Я показал Жене взглядом на свой карабин. Я сказал:

— Я не хочу тонуть, Женя, если корабль пойдет ко дну, лучше так… — и показал, как нажимают спусковой крючок.

— Корабль стоит на банке. Он не затонет. А это брось, идем помогать!

В коридоре я наткнулся на лейтенанта Липецкого. Теперь мы были с ним равны, и он не командовал: «Снять шапку». Свою мичманку я где-то потерял, и мои отросшие волосы прилипали к потному лбу. Я вышел опять на палубу. Жени и Кольки Иващенко я не встретил. Передо мной болталась вверх-вниз округлая корма тральщика. «БТЩ-218» — прочел я на корме, поднял глаза выше и увидел Кукушкина.

— Прыгай сюда, — кричал Кукушкин. — Мы последние!

Тральщик отчаливал. Кукушкин кинул мне веревку, и я бросился, ухватившись за этот конец, в месиво воды и снега. В последний раз я скользнул взглядом по палубе нашего корабля. Я увидел Васю Бубнова. Я хотел ему что-то крикнуть и не мог. Кукушкин влил в меня через дрожащие зубы спирта, и я задремал стоя, потому что упасть было нельзя, так плотно стояли на тральщике люди.

Под вечер мы причалили к Гогланду. Я запомнил этот остров, когда мы шли на Ханко. Он был похож на купающегося двугорбого верблюда, поросшего зеленой шерстью. На прибрежном обрыве стояла тогда девушка в розовом платье с распущенными волосами. У ее ног лежала рыжая собака. Девушка махала платком. Она нам улыбалась и что-то кричала. Что она кричала, мы не слышали, а улыбку видели без бинокля.

Мой клеш и бушлат заледенели и превратились в панцирь. Волосы перепутались и смерзлись. Я не мог сойти по трапу, а съехал по нему на спине. Я ввалился в землянку к зенитчикам, попросил их снять с моего пояса фляжку и растереть мне уши и руки. Остатки спирта я выпил и заснул около печки на нарах.

Встал я утром бодрый и здоровый. У меня не было даже насморка. Вечером мы тронулись курсом на Кронштадт.

Все наши из редакции были целы, и мы вместе погрузились на тральщик «БТЩ-218». Тральщик тянул на буксире два торпедных катера. Они получили пробоины и идти своим ходом не могли. Месиво снега и воды становилось гуще и превращалось в лед. Острые льдины, отбрасываемые нашим винтом, быстро продырявили тонкую обшивку катеров. Катерники перебрались на тральщик и отрубили концы. Первый катер зарылся носом, накренился набок и пошел на дно, второй скрыли сумерки.

Радист тральщика поймал в какофонии эфира Москву. Как сообщала оперативная сводка, наши части с боем взяли Ростов.

— Значит, начинается! — сказал Пророков.

Мы не могли молчать. Мы пошли в каюту капитана, выпросили лист бумаги и через час вывесили окно сатиры. Это была последняя наша работа вместе.

В Кронштадте шел снег. Мы шли, тяжело ступая по скользкому булыжнику.

— Дай хлеба, дядя! — просил меня, забегая вперед, мальчишка лет шести в разношенных отцовских валенках и фуфайке. Из-под надвинутой на глаза шапки выдавался острый носик и серого цвета щеки. У меня в полевой сумке, кроме подмоченной подшивки газет, тетради со стихами и зубной щетки с полотенцем и мыла, ничего не было.

Я бы отдал мальчику мыло, но оно ему не требовалось.

Нашему полку дали новый номер, потому что знамя полка вместе с лейтенантом Липецким осталось на турбоэлектроходе.

О судьбе турбоэлектрохода никто не знал.

Дул пронизывающий ветер.

Г л а в а д в а д ц а т ь д е в я т а я ПОЛКОВАЯ БАБУШКА



У Кукушкина заболел зуб.

В полку не было стоматолога, и Яша Гибель выписал Кукушкину направление в Ленинград в Стоматологический институт. Кукушкин вышел из Ново-Саратовской колонии, где мы тогда стояли после возвращения с Ханко, не помня себя от боли. Он шел и думал о своей жизни и о чем угодно, лишь бы отделаться от зубной боли. И, чтобы отвлечь себя от ощущения собственной боли, он начал думать о боли других. Прежде всего он вспомнил Автандила Чхеидзе.

Четыре дня назад случилось несчастье. Впрочем, оно началось раньше, когда мы пришли в Ново-Саратовскую колонию. Мы привыкли там, на Ханко, быть сытыми. А здесь, в Ленинграде, был голод. По сравнению с другими частями нас снабжали как аристократов, потому что мы были самыми сильными на всем фронте, и нас не пускали в бой, а готовили к какой-то более ответственной операции, об этом нам говорил сам Щеглов-Щеголихин.

Автандилу Чхеидзе триста граммов хлеба были все равно что для слона пирожное. И наш богатырь страдал молча. Он худел на наших глазах, его могучие плечи горбились, и шинель болталась на них, как на вешалке. Федотов пытался что-то сгоношить для своего дружка на кухне, что-то приберечь, — Автандил злился на это и поругался с Федотовым.

— Я скажу комиссару, что ты поступаешь нэ чэстно! — кричал он в сердцах на Федотова и продолжал таять.

А четыре дня тому назад он взял три гранаты и незаметно ушел на задворки и, когда мы прибежали в сарай, откуда раздался грохот, было уже поздно. Нам было даже незачем копать могилу.

Боль стала еще острее, она прямо-таки разрывала на части всю голову, и Кукушкин начал вспоминать другое.

Когда быстроходный тральщик «БТЩ-218», на котором шла группа прикрытия, подошел к нашему тонущему кораблю и его начало бросать и бить волной о железную обшивку нашего корабля, как яичную скорлупу, Кукушкин увидел на палубе Витю Чухина. Витя стоял около самых перил, держа на перевязи забинтованную левую руку в окровавленном и разрезанном до плеча рукаве шинели. Кукушкин помахал Вите, потому что кричать было бесполезно, и стал пробираться к борту. Он видел, как Витя Чухин, придерживаясь здоровой рукой, перелез через перила и, ухватившись за стойку, стал ловить подходящий момент для того, чтобы перескочить на тральщик. И вот волна стала подбрасывать тральщик кверху, приближая его к палубе. Витя прыгнул, но лямка противогаза запуталась о поручни, и он повис между бортами. Кукушкин не слышал Витиного крика, когда борт тральщика, ломая, как спички, шканцы, протаранил по борту турбоэлектроход. Это продолжалось какие-то секунды.

Зуб продолжал болеть. И Кукушкин вспомнил свою Пирамиду.

Проходили тактические учения полка. Капитан Червяков послал Кукушкина с донесением в штаб. Он пустил своего коня по лесной дорожке легким аллюром и быстро доставил пакет по назначению. Когда он ехал обратно, уже начало смеркаться, и Пирамида сама по себе резвясь, перешла на галоп. А в это время саперы перекрыли дорогу проволокой. Пирамида сорвала колючку и упала. Кукушкин перелетел через ее голову и шлепнулся в мох.

Пирамида, потыкала его мордой: «Вставай!»

Он встал и, увидев ее разорванную грудь, повел в поводу. Два месяца он выхаживал ее, отдавая весь сахар и лишний хлеб. Но так как он был живым человеком и ему тоже захотелось сахару, однажды он не отдал Пирамиде свою порцию. И сейчас думал про себя, что, наверно, его зуб и болит из-за этого сахара.

Кукушкин перешел Неву и вышел на проспект Обуховской обороны. Он шел по переметенной снегом тропинке, прикрыв от ветра раздувшуюся щеку рукавицей. Дорога была безлюдной. Навстречу ему попались только два грузовика, покрытые брезентом. Брезент был заляпан красными пятнами, из-под него выглядывали наружу сжатые в кулаки лиловые руки.

Немец обстреливал дорогу из дальнобойных орудий. Он все время переносил огонь, как бы сопровождая Кукушкина к Ленинграду. При первом разрыве Кукушкин, по старой привычке артиллериста, лег в снег. Потом перестал ложиться, а стал прятаться в подворотни. Бил немец методично — через каждые десять минут по снаряду. Это Кукушкин заметил по часам.

Где-то около сада Бабушкина, когда Кукушкину попались навстречу две машины с трупами, рваный длинный осколок от снаряда, с визгом рубанув по афишной тумбе, отскочил и ударил по переднему скату первой машины. Машина ткнулась радиатором в снег и остановилась. Сколько времени Кукушкин помогал шоферам перетаскивать трупы на вторую машину, — не помнит. Стало смеркаться, когда нагруженная машина уехала, а первая так и осталась торчать в снегу.

Зуб снова заныл нестерпимо.

И Кукушкин вспомнил своего хозяина из Ново-Саратовской колонии.

Бывают же такие нелепости, думал он. Дело в том, что разведчиков поселили в дом к немцу-колонисту. Фамилия его была Крамер. Он был тощ и длинен, как божье недоразумение. Жена его ходила на сносях, а трое ребятишек, мал-мала меньше, сидели на холодной печи, кутаясь в разное тряпье. Крамер был учителем. Его не успели эвакуировать. Он очень боялся, что его могут расстрелять как шпиона. Разведчики не считали его шпионом и делились с его семьей хлебом и супом, хотя сами клали зубы на полку. Мы подозревали, что Крамер где-то считал себя виновником войны и блокады и что его, Крамера, все ненавидят, как Гитлера. Таким уж он был робким и осторожным. От этой робости он даже членораздельно говорить не мог, а только мычал что-то непонятное.

На Ханко нам не выдавали положенного денежного довольствия. А здесь выдали сразу месяцев за десять да вдобавок к ним еще полевые. Короче, у нас завелись деньги. Девать их было некуда. Купить на них было нечего, и пристрастились мы в доме Крамера играть в очко. Застал однажды нас за этим занятием комиссар Щеглов-Щеголихин, но не отругал нас, а, к нашему удивлению, сел за стол и попросил карту. Проиграл он в первый раз порядочно, но встал из-за стола веселый и сказал на прощанье:

— Завтра отыграюсь!

Назавтра после отбоя мы опять сели. Банковал Кукушкин. Комиссар не обманул, пришел. Кукушкин предложил ему карту.

— Сколько у тебя в банке? — спросил комиссар.

— Девятьсот рублей, как одна копейка! — сказал Кукушкин.

Комиссар вынул сторублевую бумажку и положил в банк.

— А теперь сколько?

— Тысяча, — сказал Кукушкин.

Комиссар расстегнул планшет и подал Кукушкину лист бумаги и вечное перо и, сказав «пиши», начал диктовать вслух для всех:

«Мы, разведчики полковой батареи триста тридцать пятого полка, вносим в фонд обороны тысячу рублей своих личных сбережений и призываем всех последовать нашему примеру». Мы все расписались под этими словами с величайшей радостью. Комиссар сделал нас благородными.

Через день во фронтовой газете под маленькой заметкой стояли наши фамилии, и по всему фронту, следуя нам, началось это великое дело.

Ферапонт Головатый внес свой миллион в фонд обороны после нас.

В полку появилась дизентерия. Надо было как-то помогать Яше Гибелю бороться с этой непристойной болезнью. Он нам всегда помогал, ангел нашего здоровья. Щеглов-Щеголихин вызвал нас с Борей Утковым к себе и попросил выпустить листовку.

И на этот раз мы по просьбе комиссара, я нарочно пишу «по просьбе», он редко приказывал, выпустили листовку в четырех экземплярах. Мы повесили раскрашенные листы слоновой бумаги во всех трех батальонах и в штабе полка. Листовка называлась:

«ВОКРУГ ВОПРОСА НАСЧЕТ ПОНОСА».

Под рисунками, которые вам поможет нарисовать воображение, были такие стихи:

— Я пить могу и это и то

И есть хоть сосновые палки,

В моем животе сгниет долото, —

Хвастался Объедалкин.

В поход Объедалкин однажды сходил,

Воды кипяченой нету;

Натаял он снегу, но не вскипятил

И выпил водицу эту.

Вот тут катавасия и началась,

Резь в животе и боли.

Такая музыка поднялась,

А к вечеру и тем более.

Скис Объедалкин. Повесил нос.

Мечется, изнемогая.

В тридцать струй прохватил понос,

Мелких брызг не считая.

Он смертным холодом задрожал.

Какой из него вояка, —

Тридцать дней в санчасти лежал,

Вылечился, однако.

Чтоб тебя хворать не заставило,

Запомни простое правило:

Своим врагам в угоду

Не пей сырую воду!

И тогда твой живот без износа

До ста лет проживет без поноса.

Кукушкин, вспомнив эти стихи, попробовал прочесть их вслух, но все равно не помогло. Зуб продолжал ныть, очевидно, потому, что стихи не имели непосредственного отношения к зубной боли, которая прямо-таки раскаленными клещами разрывала челюсть.

Сумерки перешли в ночь. Ветер утих. Немец перестал стрелять из своего дальнобойного орудия. Наступила тишина. Огромная луна встала над тишайшим городом.

Кукушкин устал и, чтобы сократить расстояние, свернул с дороги на тропинку, перелез забор и пошел через кладбище Александро-Невской лавры.

И вдруг в этой тишине он услышал четкие удары топора. На морозе они были особенно отчетливыми. Он прислушался и пошел по направлению звука. Кукушкин увидел какую-то странную фигуру, которая тюкала топором по основанию деревянного креста.

Проваливаясь в снег, Кукушкин подошел к этой странной фигуре и спросил:

— Что вы делаете?

Фигура выпрямилась и неопределенным голосом сказала:

— Не чужой рублю, а мужнин. А ты посильнее меня, взял бы да помог!

И, странное дело, Кукушкин сбросил полушубок и доделал начатое. Он начисто срубил память о бывшем человеке, расколол в щепу, погрузил на санки и молча потащил за странной фигурой по безлюдному Старо-Невскому проспекту мимо вмерзших в сугробы троллейбусов, мимо обвисших под тяжестью инея бесполезных проводов и перевернутых, запорошенных снегом кроватей. Он дотащил санки до улицы Чайковского, до подъезда дома, от которого были видны в холодном свете луны деревья Летнего сада и черная решетка набережной Фонтанки.

За странной фигурой с неопределенным голосом Кукушкин протащил санки в подъезд и приставил их к стенке под лестницей, потом взял в охапку разбитый на щепки деревянный крест и поднялся на второй этаж по скользкой загаженной лестнице.

Фигура открыла какую-то дверь, и они прошли по бесконечно длинному и темному коридору в самый его конец, потом вошли в комнату, и Кукушкин положил дрова прямо на пол под ноги.

— Спички есть?

Кукушкин чиркнул спичку и сначала увидел костлявую сморщенную руку, державшую гасик. Он подпалил фитиль и при тусклом свете мышиного глаза увидел серое, как и рука, старческое лицо с живыми ввалившимися глазами, в зрачках которых колебалось красное пламя гасика.

— Сейчас будем ужинать! — сказала старуха.

Она разделась, развела в буржуйке огонь и поставила на огонь чайник. Кукушкин снял полушубок и шапку и вытащил из противогаза все свои богатства: кусок хлеба, полселедки и два куска сахару.

— Что у тебя? — спросила старуха, взглянув на его щеку.

— Зуб! — ответил Кукушкин.

— До свадьбы заживет.

На этом их диалог закончился — и, странно, боль стала затихать.

Потом старуха все кукушкинское богатство поделила на две равные части, одну спрятала в стол, другой они закусили и запили кипятком. Она дала Кукушкину подушку, и он, укрывшись полушубком и сняв валенки, улегся на диване. Хозяйка легла напротив в кровать и, потушив гасик, спросила:

— Невеста есть?

— Не знаю… — неопределенно сказал Кукушкин.

— Найдем невесту… — утвердительно промолвила старуха, и они заснули.

Проснулся Кукушкин от солнца и стрекота. Ясное зимнее солнце било ему в глаза и стрекотало, как десять тысяч кузнечиков. Кукушкин открыл глаза и удивился этому спокойному солнцу, а больше всего обрадовался тому, что зуб перестал болеть. Боль ушла вместе с опухолью. И мысли его были ясными и чистыми. Он открыл глаза и прислушался к стрекоту. Он увидел через раскрытую дверь в соседней комнате седую старенькую женщину. Она сидела у окна, вся от головы до ног пронизанная солнцем, белая и чистенькая. Она сидела за швейной машинкой, и хрустящая волна мадаполама сползала к ее ногам со столика, как пена, вся в солнечных бликах и зайчиках. Как только Кукушкин проснулся, она повернула в его сторону маленькую голову, поправила тонкой рукой сползающую седую прядку волос и посмотрела на него из-под очков чистейшими голубыми глазами. Посмотрела и сказала:

— Ну, здравствуй, гость! Встал? Давай завтракать.

Вот так Кукушкин и познакомился с Глафирой Алексеевной в страшную ночь под третье января тысяча девятьсот сорок второго года.

Глафире Алексеевне было тогда, как показалось Ку-



кушкину, под семьдесят. Всю свою жизнь она прожила в доме у Фонтанки. Он был предназначен для многочисленной царской прислуги. Молоденькая Глаша работала белошвейкой и жила в этом доме с матерью.

В 1905 году ей было восемнадцать лет. Она была красивой, веселой и любопытной. Может быть, ради любопытства, надев бархатную шубку на беличьем меху и белый шелковый платок, в морозный день девятого января она и выскочила из подворотни. Наверное, молодость ее вытолкнула на улицу. И она пошла на Невский и присоединилась к праздничной толпе и вместе с ней попала на Дворцовую площадь к царскому дворцу. Рядом с ней шел парень в бобриковом пальто с бархатным воротником и не сводил с нее глаз, а потом, осмелев, спросил:

— Барышня, а где такие красивые родятся?

— Не для вас припасены, — ответила Глаша, — поищите на другой улице.

— Мне эта улица больше нравится!

Так, болтая, они и дошли до площади.

А дальше все как-то смешалось в сознании Глаши. Она только помнит, как они бежали после выстрелов с этим парнем вместе, как завернули в какой-то переулок — и она перевязывала ему сквозную рану на плече белым шелковым платком. Перевязывала и плакала. И он утешал ее.

Она привела его домой и две недели в очередь с матерью ухаживала за ним, пока он не встал на ноги.

Через месяц слесарь Путиловского завода Николай Михайлович Мигунов переселился на второй этаж в дом царской прислуги. Через год принесла ему Глаша в подарок первого сына, потом второго, потом третьего.

И Кукушкин увидел на стене в косых лучах ясного солнца в траурной рамке портрет моряка с лихо закрученными усами, в кожанке и бескозырке.

— Вот это и есть мой Коля, — сказала Глафира Алексеевна, — он умер в двадцать первом от тифа.

И Кукушкин взглянул на портрет ладного мужчины в косоворотке.

— Это первый сынок, Петя. Его застрелили кулаки в тридцать втором под Лугой.

И Кукушкин посмотрел на третий портрет мужчины в морском кителе с нашивками капитана.

— Это Миша, второй, — сказала Глафира Алексеевна, — он погиб этим летом под Таллином.

И Кукушкин взглянул на четвертый портрет молодого парня в футболке и опять услышал:

— Это Вася. Месяц назад он угодил под бомбу на Кировском.

И как бы в подтверждение что-то грохнуло почти за стеной. Наверное, проклятый немец опять стал стрелять из своего дальнобойного орудия. Портрет усатого комиссара в кожаной куртке покачнулся, и подернутые морозным налетом стекла вздрогнули.

Они жили все вместе. По одному коридору четыре комнаты и кухня. Три сына и три невестки. Пять внучат и шесть внучек. Все они были сняты на общей карточке, и седая бабушка, скрестив на коленях тонкие руки, сидела в середине. И эта карточка была обвита траурной лентой, и за ее рамкой лежало письмо летчика из соседней квартиры о том, как горела на Ладоге баржа, подожженная немецкой гадиной, а на барже были три невестки Глафиры Алексеевны, направлявшихся с детьми в тыл, куда бабушка наотрез отказалась ехать, и спасти с баржи никого не удалось.

— Вы коммунистка? — робко спросил Кукушкин.

— Нет! Они были все коммунистами, а я была их матерью, — сказала Глафира Алексеевна и принялась за шитье. — Мне надо работать!

Она всю жизнь работала за своим «Зингером», который стрекотал, как десять тысяч кузнечиков. Она работала от артели на дому.

Перед началом войны агент артели завез Глафире Алексеевне несколько кусков мадаполама и заказ на шитье детских распашонок. Началась война, началась блокада. Артель эвакуировалась в Буй и стала шить фуфайки. А Глафира Алексеевна все шила и шила эти детские распашонки.

— Вот погоди, кончится война, найдешь невесту, женишься, пойдут ребятишки, — вспомнишь меня, старуху!

Зуб у Кукушкина болеть перестал окончательно. Видимо, и вправду чужая боль пересилила собственную. Он вызвался сходить в магазин и выкупить для Глафиры Алексеевны хлеб по карточкам. Он дошел до угла Литейного и повернул направо. На самом углу он увидел ящик с песком. На ящике сидела девчонка.

— Товарищ, — позвала она Кукушкина слабым голосом. Кукушкин подошел.

— Я потеряла карточки. Я умру. Помогите мне!

А чем Кукушкин мог помочь? Он мог отдать ей хлеб

Глафиры Алексеевны, она бы не заругала его за это, потом отвести девочку домой. Он так и сделал. Он выкупил в магазине триста граммов черного, как торф, хлеба, завернул его в бумагу и побежал на угол. Он прибежал поздно. Девчонка лежала в ящике с песком, свернувшись калачиком, и голубая жилка на тонкой прозрачной руке не пульсировала.

От Глафиры Алексеевны он направился к себе в Ново-Саратовскую колонию.

— Ну как, вытащили? — спросил его Яша Гибель.

— Вытащили! — соврал Кукушкин.

С легкой руки Кукушкина почти весь наш полк перебывал на улице Чайковского в бывшем доме царской прислуги в гостях у полковой бабушки, как мы стали называть Глафиру Алексеевну. Она не возражала.

Г л а в а т р и д ц а т а я ТАК УМИРАЛИ АРТИСТЫ



Полковая бабушка стала нашей совестью, нашим домашним миром, нашим оптимизмом.

Чаще всех у нее бывал Колька Бляхман. Он приносил ей наши подарки и рассказывал о последних новостях.

Бригада стояла теперь на подступах к Карельскому перешейку. Во всех подразделениях шла усиленная подготовка к наступлению. Все дни и ночи командиры и солдаты проводили в поле. Учение шло за учением, поверка за поверкой.

Я работал в самом Ленинграде, на Невском, в редакции фронтовой газеты «На страже Родины», но часто на попутных машинах ездил в свой полк, в свою батарею к старым друзьям, и они по старой дружбе, бывая в Ленинграде, всегда заходили ко мне в редакцию. Если я в Токсове или в Осиновой Роще попадался на глаза нашему генералу Симоняку, он оглядывал меня и говорил:

— Что, сочинитель, все еще не поправился? Иди на кухню подкормись, потом приходи ко мне.

Однажды мы с Кукушкиным встретились около казармы запасного полка в Токсове и пошли вместе в батарею. Не доходя до горбатого мостика через протоку между двух озер, в кювете мы услышали слабый стон.

На зеленой траве, на припеке, беспомощно сползая по откосу кювета, в брезентовых сапогах, в фуфайке, в черном платочке, завязанном тугим узлом под подбородком, лежала девочка или женщина — понять было трудно, так была она тоща, так голод снял с ее лица все индивидуальное. Ноги ее были настолько тонки, что сапог сам свалился с левой вытянутой ноги, и бумажный чулок закрутился штопором и обвис. Она лежала с закрытыми глазами, держа в руке две щавелинки, третий листочек щавеля прилип к запекшейся губе.

Что нам было делать?

С первой зеленью, с первым теплым солнышком уцелевшие от голода люди, изнуренные им до конца, выползли за город в поисках чего-нибудь съестного.

— Отнесем ее к Яше Гибелю! — сказал Кукушкин.

Мы ее несли на руках по очереди километра три до санчасти. Она была легка, как перышко, и не приходила в себя всю дорогу.

Сначала Яша Гибель наотрез отказался принять ее.

— У меня не гражданский госпиталь, я не имею права, у меня всего три койки и те заняты своими.

И все-таки мы уговорили Яшу. Мы обещали ему для этой женщины свой дополнительный паек. Мы отыскали на пустой даче койку и матрац и притащили в санчасть, мы выпросили у Доброговечера попону и чистую простыню и после этого сказали Яше Гибелю спасибо.

— Ты же свой парень, — говорил Кукушкин, — не умирать же ей, понимаешь? Ты же ангел нашего здоровья.

И Яша согласился с нами.

Вечером мы принесли в санчасть от Федотова котелок бульона и миску манной каши.

Женщине было восемнадцать лет. Звали ее Зина Скворцова. Она поела на наших глазах и заснула.

Как-то зашел ко мне в редакцию Колька Бляхман. Он был печален.

— Понимаешь, старина, я не могу с ними соревноваться. Они профессионалы, они кончали театральный институт, у них есть костюмы и реквизит, они настоящие артисты; когда они приезжают к нам, ребята перестают меня слушать. Мне придется возвращаться опять в пулеметную роту. Нет ли у тебя наставления по пулемету?

Я нашел в редакционной библиотеке наставление. Колька ушел, нелепо загребая полусогнутыми ногами, и Колькин чуб, когда-то вызывавший в нас чувство зависти, свисал на этот раз из-под пилотки без всякой лихости.

Я его познакомил с администратором фронтового ансамбля, но из этого тоже ничего не получилось. В ансамбле были тоже настоящие артисты, и наш полковой артист уступал им во всем.

Колька сменял свои хромовые сапоги на кирзовые и командирскую шинель с золотыми пуговицами — на обыкновенную солдатскую и пошел в свою пулеметную роту.

На учениях он старался изо всех сил, он прямо-таки лез из кожи, чтобы не отстать от своих товарищей. И они не смеялись над его неумелостью, а добродушно шутили.

— Артистом ты уже стал, торопись теперь стать подносчиком патронов, а то не успеешь!

Коля Бляхман успел стать подносчиком патронов!

В сентябре начались, как говорили командиры, операции местного значения под Колпином у Теткиного ручья. Нам надо было расширить плацдарм и потеснить немцев.

Артиллерия всех систем, при поддержке береговой из Кронштадта, целую ночь перемешивала с землей передний край немецкой обороны. На рассвете пехота нашего полка взяла этот рубеж и, проскочив вперед, стала закрепляться, зарываясь в землю. Пулеметная рота занимала левый фланг ближе к берегу Невы.

За Теткин ручей перекочевала и федотовская кухня.

Кровь немцев и наша кровь смешались в Теткином ручье, и он побурел.

К вечеру немцы начали контрнаступление. Они ввели в бой новые части и пустили на окопы танки. От пулеметного расчета, в котором был подносчиком патронов Коля Бляхман, остался в живых только он один.

Ему перебило пулеметной очередью обе ноги. Танк шел прямо на пулемет. Бляхман знал свои силы. Он рассчитал в последний раз все. Это была последняя игра, поэтому он подпустил танк как можно ближе и швырнул противотанковую гранату прямо под гусеницы. Он кидал наверняка.

Танк остановился в двух шагах от пулемета и загорелся.

Осколком своей же гранаты Бляхману раздробило висок. Он упал навзничь, откинув голову с черным чубом.

Быть или не быть? Он решил это по-своему, так и не дочитав до конца подарочное издание Шекспира.

В этом же бою погиб и Боря Утков. Он пришел на передний край в разгар наступления вместе с журналистом Колей Черноусом. Когда наши окапывались, Боря стал зарисовывать одного снайпера. Начался артиллерийский налет. Осколком снаряда убило командира роты. Немцы пошли в контратаку. Борис спокойно взял командование на себя, и все в роте считали, что это самый подходящий человек на место убитого командира. Он погиб в атаке, наскочив на автоматную очередь. Он умер сразу. Пули прошили грудь и засунутый за отворот шинели альбом с недорисованным портретом.

Об этом мне рассказал Кукушкин спустя дня три после боя, забежав в редакцию.

Он спешил к полковой бабушке. Да и разговор-то у нас не клеился.

У Глафиры Алексеевны кончился оставленный агентом артели мадаполам. Ей не из чего было шить детские распашонки. На занятом в этом бою немецком складе Добрыйвечер своим хозяйственным взглядом обнаружил два куска мягкой и легкой байки. Он припрятал ее на свою повозку и послал с Кукушкиным в подарок полковой бабушке.

И вот они сидят с Кукушкиным перед остывающими чашками чая и молчат. Кукушкин рассказал ей все и о Бляхмане и об Уткове.

Кукушкин смотрит на стенку, где развешены портреты в траурных рамках. Рядом с ними висит гитара. Гитару подарил бабушке Колька Бляхман. В пулеметной роте она ему не нужна. Там надо было играть с патронными ящиками. Колька Бляхман, заходя к нашей полковой бабушке, любил петь слегка дребезжащим голосом, подыгрывая себе на гитаре и безбожно фальшивя старинный романс:

Вот вспыхнуло утро. Румянятся воды.

Над озером белая чайка летит.

Наша полковая бабушка почему-то имела особое пристрастие к этому романсу и всегда просила Кольку спеть его и сама чего-то мурлыкала в такт музыке.

Рядом с гитарой висел репродуктор. Радио провел бабушке Боря Утков, чтобы она не скучала и была в курсе всех дел. Под репродуктором Боря прикрепил карту, а сбоку от нее — портрет нашего генерала Николая Павловича Симоняка своей работы. Симоняк смотрел сейчас из-под тяжелых от бессонницы век на Кукушкина и бабушку сосредоточенно и сурово.

Наш генерал тоже раза два бывал в гостях у полковой бабушки вместе с комиссаром Щегловым-Щеголихиным.

Кукушкин смотрел на стену и молчал. Потом попрощался с бабушкой и вышел на Литейный. Перед улицей Салтыкова-Щедрина он замедлил шаг. Прямо на него к Литейному шла рота. Но что это были за молодцы! Один к одному, ладные, высокие, как на подбор, в новых гимнастерках, в надраенных яловых сапогах, в суконных пилотках, перекрещенные желтыми портупеями, румяные, веселые — просто загляденье! Они шли молча, и только согласный шаг подкованных сапог гулко отдавался на сером плитняке. Они шли по четверо в ряд и, когда старшина скомандовал: «Правое плечо вперед! Арш!» — они развернулись к Кукушкину флангом, и он заметил у всех у них в петличках красные кубики лейтенантов. Значит, это было пополнение. Наверное, с Большой земли самолетом.

Хвост колонны плавно завернулся, и они двинулись к Невскому. И тогда-то над тишиной, над приниженностью слепых окон в такт покачиванию широких плеч возник тонкий, необычайно чистый голос:

Скажи-ка, дядя, ведь недаром

Москва, спаленная пожаром,

Французу отдана.

И рота подхватила на полную грудь всем многообразием голосов:

Ведь были схватки боевые,

Да, говорят, еще какие!

Недаром помнит вся Россия

Про день Бородина!

Из ворот выглядывали женщины. На улицу выбегали тонконогие ребятишки, останавливались с раскрытыми ртами, дивились на этих красавцев, бежали за колонной, пристраивались к ней и, неумело семеня, выравнивали шаги. Песня гремела, смешиваясь с глухим рокотом дальнего обстрела.

Кукушкин тоже пошел вслед за песней, незаметно для себя переходя на строевой шаг. Это было какое-то наваждение. Они шли и пели. И старшина, командовавший ротой, стал похож на Лермонтова.

Изведал враг в тот день немало,

Что значит русский бой удалый,

Наш рукопашный бой!..

— Ножку! — крикнул старшина, и рота грянула:

Земля тряслась, как наши груди,

Смешались в кучу кони, люди,

И залпы тысячи орудий

Слились в протяжный вой…

Так Кукушкин и дошел за ними до Витебского вокзала. Потом, когда песня, спетая в третий раз, оборвалась, повернул к Адмиралтейству, зашел в сквер и присел на парапет фонтана.

Перед ним был бюст Лермонтова. Осколок снаряда попал ему в левый и вышел в правый висок, так что бронза на выходе осколка завилась кольцом.

Отдохнув, Кукушкин прошел по набережной и, о чем-то задумавшись, медленно повернул на Литейный мост, и если бы его в эту минуту увидел наш генерал Симоняк, он непременно бы остановил его и отчитал как следует. Наш генерал больше всего на свете не любил медлительности.

Симоняка рядом не было, но Кукушкин услышал другой начальственно суровый голос, обращенный к нему:

— Товарищ красноармеец, почему не приветствуете?

Кукушкин выпрямился по команде смирно и, увидев перед собой незнакомого генерала, глядя прямо ему в глаза, четко и ясно отрапортовал:

— Товарищ генерал-майор, согласно параграфа шестьдесят восемь устава внутренней службы войск Красной Армии, рядовой состав вышестоящее начальство на мостах и переправах может не приветствовать.

Лицо генерала расплылось в довольной улыбке.

— Молодец, товарищ красноармеец, можешь следовать дальше!

— Есть! — сказал Кукушкин и пошел на Ржевку, где приводила себя в порядок после боя наша бригада.

А генерал пошел к себе домой.

Г л а в а т р и д ц а т ь п е р в а я ИГНАТИЙ ИВАНОВИЧ



Генералу, его звали Игнатий Иванович, было трудно подниматься на шестой этаж в свою квартиру. Лифты в те времена не работали, и вода по трубам доходила только до третьего этажа. Игнатий Иванович останавливался на каждой площадке перевести дух. Ему было за шестьдесят, но выправка старого военного делала его моложе своих лет. Он был подтянут и прям, все на нем было пригнано от фуражки до шпор. Он любил шутя говорить молодым командирам, что у хорошего содержания должна быть хорошая форма. В первую мировую войну он командовал батареей гаубиц и отличался храбростью. Юденич предлагал ему от имени Временного правительства пост командующего артиллерией. Игнатий Иванович отказался. А потом события развернулись так, что он, как честный и образованный человек, видя, что старый мир прогнил до конца и его незачем спасать оружием, одним ударом рассек гордиев узел и пошел служить в Красную Армию. Он был знаком с нашим генералом Симоняком. Сейчас он занимал должность инспектора артиллерии.

Поднявшись на шестой этаж, он отдышался и открыл ключом дверь.

Игнатий Иванович снял сапоги, переоделся в теплую пижаму, надел теплые туфли и сел в мягкое кресло у своего стола. Игнатий Иванович провел ладонью по глазам и почему-то вспомнил Кукушкина, его ладную фигуру, крепкие плечи и четкий голос.

Он взял с полки устав внутренней службы.

Никакого параграфа о мостах и переправах, конечно, не было в уставе.

— Все равно молодец! — сказал вслух Игнатий Иванович.

А Кукушкин пришел в батарею и стал помогать Федотову восстанавливать на стволе пушки сбитую осколком надпись: «Смэрть Гитлеру!». «Э» оборотное они так и не переделали на «Е». Они считали это кощунством перед памятью Чхеидзе.

И опять потянулись бесконечные дни и ночи тревог и учений.

Моросил мелкий дождь и смывал ночную изморозь с пожухлого репейника. Батарея выстроилась на плацу и застыла, равняясь на Федотова.

И Кукушкин заметил, кося глазом, как из дверей казармы выходит, направляясь к капитану Червякову, наш генерал Симоняк и еще один генерал, так похожий на того, которого обманул Кукушкин на Литейном мосту.

Капитан Червяков отдал рапорт, и батарея поздоровалась; крепкие голоса батарейцев глухо прокатились в низком небе. Артиллеристы стояли как каменные, расправив груди и затаив дыхание. Оба генерала прошли вдоль строя с правого фланга до левого. И Кукушкин чуть отвел в сторону глаза от пристального взгляда инспектора.

Потом капитан Червяков скомандовал: «Вольно!» Солдаты расправили плечи и вздохнули полной грудью. Генералы, о чем-то разговаривая, прошли снова на правый фланг, потом, повернув, остановились против Кукушкина, и наш генерал скомандовал Кукушкину:

— Три шага вперед!

«Суток пять, наверно, дадут», — подумал про себя Кукушкин и вышел из строя.

— Благодарю за службу, — сказал Симоняк. — Теперь у тебя будет новый начальник.

Так Кукушкин стал адъютантом и шофером инспектора артиллерии. Он мотался со своим генералом на старенькой эмке по разбитым дорогам, от Токсова под Колпино, из-под Колпина на Пулковские высоты, привык спать в машине, если выпадало время, и кормиться в любой походной кухне. У генерала было много работы, и он редко заезжал домой.

— Кончится война, — шутил генерал, — направлю я тебя, Кукушкин, в комиссию по составлению уставов.

Г л а в а т р и д ц а т ь в т о р а я ПРУЖИНА ДАЕТ ОТДАЧУ



Вдоль Невы от Шлиссельбурга по правому берегу стояли наши. По левому берегу оборону держали немцы. Им так и не удалось перескочить через Неву. Оба берега были изрыты блиндажами и переходами и перепутаны колючей проволокой. У правого берега лежали вмерзшие в лед немецкие разведчики. У левого берега лежали наши. Поземка с Ладоги заметала черную воду в воронках от снарядов и вмерзшие в лед трупы. Искромсанные деревья на том и другом берегах чернели в белых с грязными подпалинами от разрывов сугробах. Стоял декабрь, и мороз каждую ночь наращивал на Неве лед. На этот раз мы были благодарны морозу. Между берегами шла непрекращающаяся перестрелка из всех видов оружия. Пули состригали прибрежный ивняк, и мины визжали не переставая. И на том и на другом берегах из-под прокопченных накатов укрытий через стекла биноклей и стереотруб днем и ночью велось наблюдение. Темные метельные ночи освещались сполохами ракет.

Наша бригада растянулась от Шлиссельбурга к Невской Дубровке. Мы углубили окопы и ходы сообщения до полного профиля. Мы построили дополнительные блиндажи и капониры. Мы наблюдали за левым берегом, каждый намечая для себя ориентир. Нам надо было перескочить через Неву, взять штурмом левый берег и пойти дальше на соединение с Волховским фронтом. Мы ждали.

Шесть орудий нашей батареи были рассредоточены по батальонам. В поддержку бригаде выделены две артиллерийские дивизии, минометные и саперные батальоны и части специального назначения. На каждый метр наступления — два артиллерийских ствола. Все это подходило и сосредоточивалось на правом берегу. Указательный палец лежал на спусковом крючке. Боевая пружина была сжата до отказа.

Фотография левого берега и карты с отметками огневых точек немцев, по мнению капитана Червякова, не давали полной картины огневой системы обороны немцев. Попробуй разберись на фотографии, дот это или холм.

Капитан Червяков сидел в блиндаже разведчиков и рассматривал с лейтенантом Пушковым карту левого берега.

Кукушкин смотрел не отрываясь в окуляры стереотрубы. Он видел песчаные осыпи с обнаженными корнями деревьев, колючую проволоку, бруствер окопа, приблизительно угадывая амбразуры пулеметов; он видел вмерзших в лед у самой кромки левого берега наших разведчиков.

— Товарищ капитан, разрешите обратиться, — сказал Кукушкин.

— Что там такое? — не отрываясь от карты, тихо спросил капитан.

— Я могу нарисовать левый берег, — сказал Кукушкин. — Ночью надо перебраться к левому берегу и вытащить сюда к нам хотя бы одного нашего мертвого, а я лягу на его место и весь день буду смотреть, потом вернусь и нарисую.

— Немцы заметят следы и откроют по тебе огонь.

— Каждую ночь метет метель. Не заметят.

— Готовься! — сказал капитан.

Три ночи провожали разведчики Кукушкина к левому берегу. Три ночи ветер с Ладоги заметал его снегом. Три дня не отрывая глаз он смотрел за левым берегом. Три раза, возвращаясь обратно, прозябший до мозга костей, отогреваясь у печки и растираясь спиртом, он садился за дощатый стол капитана Червякова и рисовал все, что видел.

Три километра левого берега с каждой ложбиной и кустиком, с каждой выемкой и бугорком были нанесены на лист ватмана. Рисунок не блистал мастерством, но он был предельно точен, а войне, как известно, нужна точность.

Кукушкина вызвал к себе в блиндаж командир бригады генерал Симоняк.

У стола вместе с нашим генералом рассматривали кукушкинскую схему инспектор артиллерии Игнатий Иванович и комиссар Щеглов-Щеголихин.

— Орел! — сказал Кукушкину генерал Симоняк.

— Он далеко полетит, — подтвердил инспектор артиллерии.

— Как думаешь, комиссар, — сказал Симоняк, обращаясь к Щеглову-Щеголихину, — эта картина стоит ордена Отечественной войны Первой степени?

— Стоит! — подтвердил комиссар.

— Пиши представление. А ты, орел, иди отоспись, утром много дела будет.

Я тоже три дня мотался по правому берегу Невы из блиндажа в блиндаж, из роты в роту, и за эти три дня мне не удалось сомкнуть глаз. Я брел по ходу сообщения на командный пункт батареи, спотыкаясь от усталости. Сон наваливался на плечи каменной тяжестью. Я пробовал оттирать щеки снегом, но это мало помогало. Навстречу мне попался Кукушкин, и мы пошли километра за три от берега в санчасть полка, чуть-чуть поспать и отогреться.

Яша Гибель занял под санчасть двухэтажное каменное здание школы. В школе было чисто и тепло. По всему полу стояли брезентовые носилки ряд к ряду. Яша нам обрадовался. Мы вымылись в походной бане, сменили белье, съели по котелку горячих щей, а перед щами пропустили по стаканчику медицинского спирта. Нас разморило.

Яша предложил нам отдохнуть на расставленных носилках.

Мы легли, укрылись полушубками и заснули как миленькие.

Мы во сне не видели, как, разрезая темную ночь, взвились над Невой три сигнальных красных ракеты.

Мы не слышали, как ударила по всему фронту наша артиллерия и левый берег вздрогнул под обвальным грохотом обстрела, как полтора часа не переставая бушевала эта стихия огня и грома, как потом этот гром сменился раскатами «ура» и трескотней автоматов, как наша пехота всей неисчислимой прорвой свалилась с правого берега на лед и двинулась и потекла к левому берегу, захлестывая на своем пути все.

Мы не видели, как Федотов первым спустил с откоса «Смэрть Гитлеру» и расчет потащил ее за станины, как выронил можжевеловую палку из рук капитан Червяков и, споткнувшись о пулю, свалился под ноги бегущим.

Мы ничего этого не видели и не слышали. Мы спали каменным сном. И милый Яша Гибель позабыл нас разбудить. Ему некогда было нас будить. Стали поступать раненые. Санитары вытаскивали носилки из операционной и подвешивали их в кузова санитарных машин.

Я очнулся от приятной теплой волны, обдавшей все тело, и открыл глаза.

В нос мне ударил запах йодоформа и пота. Прямо передо мной стоял командир третьей роты лейтенант Салтан с окровавленной отвисшей челюстью, рядом со мной в ванне сидел Кукушкин и смотрел удивленно на пожилую женщину, которая намыливала ему голову. Рядом с ванной Кукушкина я увидел его окровавленный полушубок.

Я взглянул через борт своей ванны на пол и увидел свой полушубок, черный от подтеков крови. «Что же с нами произошло?» — подумал я и тут же услышал усталый внимательный голос и почувствовал прикосновение к своему плечу чьей-то руки. Меня тоже, как и Кукушкина, мыла пожилая женщина.

— Милый, куда ты ранен?

Я ощупал и оглядел себя всего. На моем теле не было ни одной царапины.

— Ты контужен, милый? — опять спросила женщина.

Я пожал плечами, потряс головой. Чувствовал я себя великолепно.

— Оказывается, я здоров!

И вдруг лицо женщины преобразилось, и глаза стали злыми.

— Что же ты мне голову морочишь, ты что, дезертир, что ли? А ну, одеваться живо!

И я выскочил из ванны как ошпаренный, словно передо мной стоял сам генерал Симоняк.

Кукушкин тоже был цел и невредим. Мы оделись, и пожилая женщина, забрав наши ремни, с пистолетами вывела нас из обмывочной и пошла по бесконечному коридору и всю дорогу приговаривала:

— Люди воюют, Ленинград освобождают, через Неву перешли, а вы — в госпитале укрываться! Хороши молодчики, ничего не скажешь.

Нам в конце концов надоели эти причитания. Что мы, виноваты, если нас Яша Гибель в спешке позабыл разбудить, а санитары погрузили в машину, но возражать было напрасно, и мы шли за этой пожилой измученной женщиной покорные.

Мы вошли в просторный кабинет комиссара госпиталя. За столом сидел лохматобровый человек с тщательно зачесанной лысиной.

Пока конвоир докладывал комиссару, положив ему на стол наши пистолеты и ремни, Кукушкин пристально присматривался сначала к необыкновенно укрытой лысине, потом к бровям комиссара, потом взглянул на стену, где под громадным портретом Верховного главнокомандующего в тени его рамки висела небольшая фотография совсем молодой девушки. И Кукушкин вспомнил Лидию Васильевну из Клюкинской школы; и не успел комиссар встать и ударить кулаком по столу, как Кукушкин сказал:

— Петр Иванович Филин, товарищ старший батальонный комиссар, я ваш бывший ученик из Клюкинской школы, Кукушкин…

Разговаривать нам было некогда. Санитарных машин из-под Шлиссельбурга приходило много, и мы еще засветло добрались до переправы. А история отношений Лидии Васильевны и Филина так и осталась для Кукушкина тайной.

Через разбитый лед по деревянным настилам на левый берег перебирались танки. Регулировщицы с красными повязками на рукавах размахивали флажками, указывая дорогу подходившему подкреплению. Из-за низких туч прямо на голову с визгом сваливались «хенкели» и, скользнув на бреющем, сбрасывали бомбы и взмывали вверх. Оглушительно лаяли наши зенитки и дико ржали раненые кони, земля дымилась в рыжеватых подпалинах тола и в черных проталинах пороха.

— Торопитесь! — кричали нам встречные раненые. — Торопитесь, а то не успеете, еще немного осталось!

И мы по раскромсанному льду бежали через Неву, туда, на левый берег, за кромку в щепы разнесенного перелеска, туда, где багровело низкое небо, где резко и глухо перекатывалась громовая стихия наступления.

Мы нагнали нашу батарею километрах в четырех от берега, за Марьиной рощей. Говорят, что тут раньше был лес и поселок. Сейчас только была видна горелая торфяная земля, перемешанная со снегом. Ни пня, ни дерева — все искромсано и перекорежено. Мы стали с ходу помогать Добромувечеру разгружать снарядные ящики с подоспевшего тягача и подтаскивать их к орудиям. Наблюдательный пункт был где-то впереди. Батарея вела беглый огонь. Федотов сбросил полушубок и шапку. Его гимнастерка дымилась.

Лейтенант Пушков с наблюдательного требовал огня. Видимо, немцы шли в контратаку, сосредоточив свои подкрепления на втором рубеже своих укреплений. К ночи наше наступление застопорилось. Неразборчивый гул затихал. Можно было слышать отдельные разрывы.

Мы поползли с Кукушкиным на наблюдательный



пункт к лейтенанту Пушкову, пригибаясь под трассирующими очередями, беззвучно стегавшими откуда-то слева.

— Пошла! — сказал Кукушкин.

— Что пошла?

— Победа пошла!

Следующие двое суток мы торчали перед этой разбитой высоткой за Марьиной рощей, где засели немцы.

Мы били по ней, не жалея снарядов, но она не давала нам подняться. Осколками начисто соскоблило надпись «Смэрть Гитлеру!» со ствола федотовской пушки, искривило прицельную рамку и погнуло щит.

Немцы держатся за эту высотку изо всех сил.

Но им не удержаться — это мы знаем.

Прошел третий день, и мы не сдвинулись с места ни на шаг.

Ночью мы подтянули пушки ближе к высоте. Кукуш-



кин подошел к лейтенанту Пушкову. О чем они говорили и советовались, я не слышал.

— Я пойду один, — сказал Кукушкин. — У кого есть теплый жилет под фуфайку и меховые рукавицы? Я обойду их справа.

И он ушел в ночь, и трассирующие очереди пулеметов перекрестили его дорогу.

На правом фланге занятой немцами высоты был дзот. Он стоял за валунами. Наши снаряды были ему нипочем. Авиация его не успела обработать. Кукушкин опять вспомнил малуевский лес, опять вспомнил Порфишу Атюнова. Забрал гранаты и парабеллум, надел под фуфайку меховой жилет Пушкова, взял у Федотова меховые рукавицы и уполз.

Мы не спали всю ночь. Мы вглядывались в темноту, не смыкая глаз.

На рассвете Пушков первым в бинокль заметил Кукушкина. Бинокль переходил из рук в руки, от глаз к глазам.

Мы все видели Кукушкина. Он лежал за камнем в пяти шагах от дзота. Его не видели только немцы. Он лежал в мертвой полосе в пяти шагах от их мороженого немецкого носа.

Немцы заметили, что мы переменили позицию, и первыми открыли огонь. Фонтанчики снега и мерзлой земли вспыхнули перед пушкой Федотова.

Кукушкин встал в полный рост. Это нам было видно без бинокля через прицелы карабинов и автоматов, готовых выстрелить. Он прыгнул на крышу дзота. Мне даже показалось, что он сказал сквозь зубы: «Чик — и нету!»

Сколько он опустил гранат в трубу этой берлоги, я не знаю. Успел ли он спрыгнуть с ее горба и снова укрыться за валуном, я не видел.

Я только видел столб дыма и огня, услышал трескотню справа и слева. Я увидел отрывающиеся от земли бегущие фигуры с перекошенными ртами и над брустверами немецких окопов дрожащие ладони, устремленные к небу.

За высоткой было поле, за полем торчали обгорелые трубы бывшего пятого поселка. Люди бежали туда, где закипала земля черными клубами дыма, ветер сносил этот дым в сторону Ленинграда и обнажал пламя; и через это пламя, через визг и грохот я увидел бегущее нам навстречу красное знамя; яркое и трепетное, оно росло в наших глазах во весь горизонт, и наши глотки наполнялись криком радости и жизни, криком торжества и победы, криком ликования.

Навстречу нам шли волховчане.

Мы обнимались и целовали друг друга в небритые щеки. Мы не обращали внимания на выползавших из-под земли немцев. Они ждали, что мы будем делать с ними, и поднимали руки.

Мы разожгли костры и угощали друг друга всем, чем могли угостить.

Каждое событие на войне оставшиеся в живых после этого события восстанавливают в своей памяти по своим погибшим друзьям. В этом есть самая естественная правда человеческой души, нерушимая связь живых и мертвых.

К вечеру батарейцы, собравшись у костра, отпылав радостью победы и пережив ее хмель, сидели молча.

Костер потрескивал и сыпал искры. Спать не хотелось.

И к нам подошел наш генерал Симоняк. Он рукой показал, чтобы мы не вставали, а, подогнув полу шинели, присел с нами на какой-то чурбан, снял шапку, поставил между колен суковатую можжевеловую палку, вырезанную капитаном Червяковым из шеста нашей палатки, и протянул к огню озябшие руки.

С генералом пришел полковой писарь Половнев. Он всегда ходил после каждого боя за нашим генералом по всем подразделениям. В его руках был мешок с медалями.

Генерал награждал отличившихся героев, а Половнев выдавал медали и записывал номера, чтобы потом выдать удостоверения.

И мы пожимали половневскую руку, как руку Михаила Ивановича Калинина.

Половнев тоже присел около костра.

У генерала, кроме нашего горя, было собственное горе. Два года он не видел свою семью. Военный совет фронта решил порадовать нашего генерала, видя, что дело идет на успех; командование послало за его семьей в тыл через линию фронта специальный самолет. Вместо самолета обратно пришла телеграмма — о том, что самолет сбит.

Награждение не состоялось.

Вместе горе переживать легче.

Красные языки пламени играли на квадратных скулах генерала, и тяжелые монгольские веки, набухшие от бессонницы, упрямой тяжестью прикрывали его глаза.

Он молча чокнулся с нами крышкой котелка, наполненной трофейным ромом, и сплюнул, вытер небритый подбородок рукавом шинели и встал. Он пошел к другим кострам, опираясь на палку. След в след за ним пошел Половнев, закинув позвякивающий медалями мешок за спину.

Ночь была тихой. И где-то рядом, буравя эту тишину, усилители с драндулета наших распропагандистов огласили ее диким, несуразным, бесшабашно лихим голосом:

Сады, садочки,

Цветы, цветочки,

Над землей проносится военный ураган!

Г л а в а т р и д ц а т ь т р е т ь я С НОВЫМ РАССВЕТОМ ВСТАЕТ ТИШИНА



Кукушкин не думал о смерти.

Ему некогда было думать о смерти. Война для него была трудом, делом тяжелым, опасным и необходимым. Опасность была везде; ее было настолько много, что она теряла свою остроту и казалась обычной, естественной. Это было защитным панцирем, выработанным самим характером, незаметно от разума и воли. Чувство опасности притупилось, но не исчезло. Взамен его появился фатализм и какое-то безразличие к смерти. «Все равно со мной ничего не может случиться, — думал про себя Кукушкин, — я должен пройти невредимым до конца войны, до победного нашего дня, иначе не должно быть, иначе не может быть». И это упрямство помогало сохранять силы, принимать мгновенные решения в самой сложной обстановке и находить единственно правильный выход.

К упрямству надо прибавить долю везения. Кукушкину действительно везло. Он был как заколдованный. Вся адская механика войны не задела его ни разу.

Энергия океана передавалась капле, и капля, в свою очередь, чувствуя энергию океана, считала, что океан без нее неполный.

После прорыва блокадного кольца под Шлиссельбургом нашу бригаду переформировали в гвардейскую дивизию. Нас не зря выдерживали. Мы оправдали ожидания. Мы стали ленинградцами. Мы кровно породнились с этим городом.

По топкому берегу Ладоги в Ленинград с Большой земли пошли поезда. Город оживал. Капусту и картошку можно было сажать не только на Марсовом поле.

Летом корпус перебросили под Синявинские болота. По горло в торфяной жиже дралась ленинградская гвардия. Она мало подвинулась вперед, но она сдвинула с места немцев. Главное было — сдвинуть. В немцах было что-то механическое, и в этом механизме была сломана главная пружина. Механизм шел только по инерции.

Когда в январе сорок четвертого года по осыпям щебня и мерзлой, развороченной снарядами и бомбами глине ленинградская гвардия скатилась на немецкие траншеи с Пулковских высот, Кукушкин прислал мне из-под Кингисеппа всего два слова: «Наша пошла!» — и они были выразительней оперативной сводки. В них была душа солдатского наступления, душа самого народа.

Когда колонны немецких пленных вели по ленинградским улицам, немцы были унизительно жалки, и в этой своей жалости приобретали нечто человеческое.

Теперь с нашей земли, развертываясь как пружина, шла наша волна, наращивая силу в разбеге. У этой силы был не механизм, а разгневанная душа несправедливо обиженного океана.

— За Родину! — орал Кукушкин, поднимаясь в штыки перед горящей Гатчиной.

— Когда ты будешь вступать в партию? — спросил Кукушкина Щеглов-Щеголихин.

— Сейчас это сделать очень просто, — ответил Кукушкин. — Я приду к вам за рекомендацией после войны, я не хочу делать святое дело в спешке.

Первый салют осветил январское небо Ленинграда. Вдоль Невского загорелись огни. Медный всадник стряхнул со своих плеч опалубку и защитную землю, грозный конь поднял передние копыта, и рука страшного всадника простерлась в сторону заката. История тоже вступила в строй и пошла в наступление. Разноцветные ракеты, как цветные водоросли, переплелись над Дворцовым мостом. Народ толпился у парапетов, и раненые вылезали на подоконники и крыши госпиталей, чтобы увидеть давно ожидаемое чудо. У меня появились новые друзья, и, пожалуй, никто из них не любил стихи так, как их любил и понимал гвардии старший лейтенант Георгий Суворов.

Он был родом из Хакассии, лихой и подвижный, с хитроватым прищуром узких глаз, с редкими, но щеголеватыми усиками на загорелом круглом лице.

Он был обаятельным и бесшабашно храбрым парнем. В наш корпус он попал после госпиталя из-под Москвы, из Панфиловской дивизии. Во время атаки противопехотная мина попала Гоше в грудь и застряла между ребер. Застряла, но не разорвалась. Раздумывать было некогда. Гоша сам вытащил ее и отбросил в сторону. Из атаки он не вышел и только потом попал в госпиталь от потери крови.

Мы встречались с ним в полку или в редакции, а чаще всего — на шестом этаже в доме номер два по Зверинской улице на квартире у Николая Семеновича Тихонова. У Суворова был необычный выговор. Когда он читал стихи, создавалось впечатление, будто он грызет кедровые орехи. Николай Семенович, бывший кавалерист и альпинист, продубленный ветром, худой и костистый, как будто в нем были только одни сухожилия да кости, поседевший до белизны, с голубыми, как небо над Казбеком, глазами, всегда смотрел на Суворова восхищенно, угадывая в нем и талант и характер.

Суворов писал много. Он мыслил стихами. Он не печатал стихи. Он записывал их в самодельные тетради карандашом на случайных привалах. Почти каждое стихотворение он от щедрой души посвящал кому-нибудь из товарищей. А в товарищах у него была вся дивизия.

Ему предлагали пойти работать в газету. Он отказался. Он хотел драться в строю с оружием в руках. Это была его стихия. Из-под Кингисеппа он на денек заскочил в Ленинград. Он зашел за мной, и мы, прихватив полковую бабушку, пошли в филармонию на концерт Марии Вениаминовны Юдиной, высокой худой женщины в черно-белом одеянии, похожей на пингвина.

— Больше всех я завидую композиторам и музыкантам, — сказал Гоша.

— Почему?

— Их не надо переводить на другой язык. Они понятны всем без перевода. Хочешь, я тебе подарю? — И протянул мне вчетверо сложенный лист бумаги.

В этот же вечер он отправился под Нарву в свой взвод противотанковых ружей.

Через день из штаба мне принесли телефонограмму:

«Суворов погиб. Его полевая сумка у Черноуса в редакции».

Я развернул вчетверо сложенный лист бумаги и прочел подаренные мне стихи:

Еще утрами черный дым клубится

Над развороченным твоим жильем,

И падает обугленная птица,

Застигнутая бешеным огнем.

Еще ночами белыми нам снятся,

Как вестники потерянной любви,

Живые горы голубых акаций

И в них восторженные соловьи.

Еще война. Но мы упрямо верим,

Что будет день, мы выпьем боль до дна,

Широкий мир нам вновь раскроет двери,

С рассветом новым встанет тишина.

Последний враг. Последний меткий выстрел.

И первый проблеск утра, как стекло.

Мой милый друг, а все-таки как быстро,

Как быстро наше время протекло.

В воспоминаньях мы тужить не будем —

Зачем туманить грустью ясность дней:

Свой добрый век мы прожили как люди

И для людей.

В полевой сумке Суворова я нашел три тетради. Четыре раза выходила потом его книга «Слово солдата», из которой сам Гоша не видел ни одного своего стихотворения в напечатанном виде. Он не заботился об этом, он торопился сказать. И то, что он сказал, звучит как реквием всем погибшим и как напутствие всем живым. Слова:

Свой добрый век мы прожили как люди

и для людей —

можно написать на судьбе всего нашего поколения.

Прости меня, друг читатель, за то, что я опять отвлекся в сторону, но ведь в судьбе Гоши Суворова, в его стихах лежит моя судьба, судьба нашего Кукушкина и, может быть, твоя собственная.

Весенняя распутица. Разлив Плюссы и Наровы не дал возможности двинуться ленинградской гвардии дальше в Эстонию. Но мы припомнили другое: покидая Ханко, мы обещали вернуться обратно. И Кукушкину снова пришлось, только на этот раз не по мерзлому вереску, а по зеленой траве через березовые перелески, сосновые леса и горелые болота, мимо старых дорогих могил, пройти от Белоострова до Выборга. На этот раз Маннергейм быстро поднял руки. Мы сдержали свое слово.

Из-под Выборга я опять получил письмо от Кукушкина.

«К нам в полк приехал подполковник Ищеев. Он был на курсах, и его назначили к нам начальником штаба. В первый же день он выехал на рекогносцировку на белом коне. Финны попали в коня первым снарядом».

Пронизывающий ветер боя повернул на запад, и остановить его не могла никакая сила.

Наступила последняя весна войны. Весна наступления, весна Победы.

Но чем дальше мы шли на запад, тем больше было тупой жестокости в немцах. Из Эстонии Кукушкин снова написал мне:

«Знаешь, я видел многое. Вчера я увидел чудовищно незабываемое. Они хотели туда к себе, в Германию, угнать скот, но скотина движется медленнее нашего наступления. И они живым коровам, чтобы только не оставить их нам, отрубали ноги. Лежат эти буренки в кюветах, сколько их лежит! Канавы полны коровьей крови. Она течет по канавам, как вода, а коровы мычат, как люди.

Для свиньи весь мир стойло, и она жрет и топчет все, что ей попадает под рыло. Они думают нам насолить в последний раз. Но жестокость обреченных только подхлестывает нас. В плену немцы преображаются. Они все сваливают на Гитлера. Они робко и радостно поднимают руки, когда их прижимают к стенке, и кричат «капут».

Вчера мы захватили лагерь Клоога, — писал Кукушкин. — Он дымил едким дымом смерти. Вонь горелого мяса и бензина не давала дышать, хоть противогаз надевай. Горели бараки. Горели сложенные в аккуратные штабеля запасы старой обуви. Горели человеческие трупы, тоже сложенные в поленницы. И вот из одной поленницы выползли на четвереньках живые человеческие мощи, заросшие свалявшейся седой шерстью. На костях дымилось, дотлевая, какое-то тряпье. В батарее был Щеглов-Щеголихин. Он стоял вместе с нами, задыхаясь от зловония. Мощи ползли к нам. Мы помогли этим мощам подняться и усадили их на лафет пушки. Мощи не могли говорить. Они только скалили беззубый, запекшийся кровью рот. И когда я вливал в эти черные губы глоток спирту, я увидел глаза этих мощей и узнал лейтенанта Липецкого.

Он не узнавал нас. Он не мог говорить. Его беспомощные руки тянулись к рубашке, силясь содрать ее. Он так и умер на наших глазах. Пока копали могилу, Добрыйвечер решил обмыть и переодеть покойника. Вокруг пояса под рубашкой было намотано что-то красное. Добрыйвечер снял повязку и расправил. Это оказалось знаменем нашего полка».

Как удалось лейтенанту Липецкому пронести и сохранить его через лагеря, через четыре года пыток и медленной смерти, так и осталось для нас тайной.

Он выполнил долг как солдат — свято и беззаветно. И мы похоронили его как героя в сыпучем песке Прибалтийского побережья.

Последние дни войны застали наш корпус в Курляндии, в торфяных болотах, которые развезло от половодья. Маленькие ручейки превращались в стремительные реки. Батарея вязла в грязи. Пушки приходилось перетаскивать на руках. Стариков гангутцев в батарее можно было сосчитать по пальцам одной руки.

Нам уже было видно море. На горизонте дымили корабли. Немцы собирались выскочить из этого мешка безнаказанно. Они все еще отстреливались, на что-то надеясь. Наша пехота, форсировав речку, прижимала немцев к берегу. Пехоте было трудно без артиллерии. Надо было переправить пушки к пехоте. Переправить немедленно. Немцы могли уйти.

На берегу речки стоял сарай. Федотов крикнул Кукушкина, и они сняли первое бревно из-под крыши. Положили его на плечи и вошли в воду. За ними молча пошли другие. Они вставали в ледяную быструю воду, держа на плечах бревна. По этой живой переправе, колеблющейся под ногами, но надежной, огневики стали перекатывать пушки.



Рядом с Кукушкиным держал бревно погруженный до подбородка в воду Щеглов-Щеголихин.

— Идите отсюда, полковник, мы справимся сами! — сказал Кукушкин.

— Были бы солдаты, — полковники найдутся! — спокойно сказал Щеглов-Щеголихин и простоял до конца.

Ненужные больше бревна подхватило течение. Батарейцы вылезли на берег, и Федотов, кряхтя, потянулся и стал разворачивать пушку.

— Поработай, старушка! В последний раз поработай! — сказал Федотов и ласково похлопал по стволу «Смэрть Гитлеру».

Немецкие корабли не успели сняться с якоря.

Спустя суток пять после Дня Победы я получил от Кукушкина последнее письмо. В нем не было ни одного слова. Я беру копировку и осторожно перевожу его на бумагу, стараясь быть точным.

Г л а в а т р и д ц а т ь ч е т в е р т а я ТЕЛЕГА С ВЫШКОЙ



Кукушкину трудно было ошибиться в последнем письме. Я действительно выпил за победу.

В середине дня восьмого мая мне позвонили из радиокомитета и попросили срочно зайти.

Приказ ожидался с часу на час, и надо было подготовить радиопередачу.

Мы приготовили эту передачу и, записав ее на трофейный магнитофон, стали дожидаться приказа об окончании войны. Его передали ночью, часа в два. Откуда-то появилось по этому случаю шампанское, и мы чокнулись и улыбнулись, как новорожденные. Мы пели песни и плясали, как дети, кружили хороводом вокруг редакционных столов и не вытирали слез.

Нам захотелось на улицу, на народ. Поэтому мы спустились вниз с моим другом, художником Борисом Семеновым, и у самого входа в радиокомитет, на Малой Садовой улице, заметили телегу на резиновом ходу. На телеге была вышка для ремонта троллейбусных и трамвайных проводов. Не сговариваясь, мы впряглись в оглобли и довольно легко выкатили телегу на Невский проспект против памятника Екатерине.

На Невском толпился народ. Никому, как и нам, не сиделось дома. Мы остановили свою трибуну на колесах, и Боря первым залез на вышку. Нас сразу окружила толпа. Я не помню, как Боря поздравлял всех с победой и что говорил. Я помню, что все хлопали в ладоши до исступления. Потом мы впряглись в телегу снова и повезли ее к Адмиралтейству. Мы останавливались через каждые десять шагов и забирались на вышку и поздравляли Ленинград с победой. Мы читали стихи и запевали песни, и все подтягивали нам. Мы не умели петь и дирижировать, но все-таки дирижировали до тех пор, пока из праздничной толпы не присоединился к нам настоящий дирижер. Мы пели «Интернационал» и «Варшавянку», «Катюшу» и «Коробочку», мы спели даже «Шумел камыш», и все это было очень здорово. Мы докатили нашу трибуну до Дворцовой площади, потом повернули по набережной к Марсову полю. За нами шла толпа. Перед нами раскрывались окна, и люди из окон слушали нас, и милиционеры подпевали нам. По Неве шныряли катера и гудели от удовольствия. Я заметил, как остановился у парапета прокопченный буксиришко, прислушиваясь к нашим песням. Я прочел на его борту «Камил Демулен» и поздоровался с ним как старый знакомый, и буксир в ответ прогудел троекратно.

Занимался рассвет. Первый мирный рассвет сорок пятого года. Из-за каменной ограды Петропавловской крепости кто-то выпустил серию осветительных разноцветных ракет, и они на бледном светающем небе показались нам красочнее северного сияния.

Никогда ни до ни после этого я не встречал в своей жизни такого стихийного единства, такой согласованности человеческих душ и глаз, слившихся в одну песню радости.

С тех пор я уже не выпрягался из этой телеги с вышкой. Она приросла ко мне навечно. Каждый день мне надо было вытаскивать ее на народ и рассказывать о Победе, потому что у Победы нет конца. Это стало моей обязанностью, моей судьбой, моим делом.

Иногда вокруг моей телеги собиралось много народу, и я радовался тому, что заставлял радоваться других.

Иногда вокруг телеги собиралось два-три человека, и мы разговаривали о грустных вещах доверительно и тихо. Потому что у Победы есть своя печаль, свои горести и потери, и говорить о них надо шепотом.

Месяца через полтора после праздника Победы Ленинградская гвардия возвращалась в свой город из Курляндии. Солнце и тепло. Музыка и радость.

Мы стояли с полковой бабушкой на углу Невского и Фонтанки. Бронзовые кони, выскочив из-под земли, встали на свои пьедесталы. В стройных рядах победителей мы узнали Яшу Гибеля, Доброговечера и Ваню Федотова. Остальные были похожи на наших старых друзей, но это были не они. Тех старых друзей взяла к себе на вечную службу беспощадная мать — Победа.

Дня через три к полковой бабушке зашел попрощаться Ваня Федотов. Он был в гражданском костюме, которым снабдил его Добрыйвечер. Ваня жаловался на боль в спине. Он собирался к себе в Сибирь — отдохнуть и поправиться. Я спросил у Федотова, почему не видно Кукушкина.

— Кукушкин демобилизовался еще в Курляндии! — сказал Федотов.

Щеглов-Щеголихин, как сообщил Ваня, на третий день после Победы подорвался на мине. Он поймал осколков пятнадцать и получил контузию. Он все-таки очнулся во время перевязки и успел сказать Яше Гибелю:

— Все пройдет, доктор. Я поправлюсь. Мне даже умирать не страшно. Только очень хочется посмотреть, чем все это кончится.

Нашего комиссара отправили, по словам Яши Гибеля, в Москву самолетом. Сопровождать его вызвалась Галя Мельникова, наша санитарка.

Кукушкин исчез. Он мог делиться своей радостью, но не умел делиться своим горем. Он не писал мне, — значит, у него было свое горе. Я попробовал его разыскать, но напрасно. Тетя Поля ответила мне, что он заехал к ней на недельку, спросил о Тоне, помог тете Поле вскопать огород и уехал искать свое место.

С Кукушкиным опять что-то произошло.


Я не люблю сидеть на месте. Ветер странствий тянул меня из города в город. Я видел новые города и обожженную землю, на которой колосилось молодое жито. Я видел слезы вдов и невест, вечную печаль напрасного ожидания. И я залезал на свою вышку и рассказывал о победе жизни. Мне только житья не давала колючая проволока. Ее было слишком много, и ее шипы кровянили мою душу.


Из Москвы до Ростова-на-Дону, от легких причалов Химкинского порта, отчаливал флагман речного флота. Стояло ясное июньское утро. Флагман шел на открытие Волго-Донского канала. Нас была целая бригада. Нам предстояло по пути рассказывать о всенародном празднике.

Мы не жалели усилий. Мы распелись перед микрофоном, как соловьи. И наши голоса не умолкали в эфире с утра до вечера. Мы шли через всю Россию, по матушке-Волге. И души наши пели от радости, и солнце улыбалось всю дорогу.

Перед самым входом в канал наш теплоход прошел мимо металлической колокольни и вошел в первый шлюз. Гремела музыка, и по обеим сторонам канала плотной стеной стоял народ.

Наш теплоход медленно вошел в шестой шлюз. Прибывающая вода подняла его на упругих ладонях вровень с парапетом. И я через стекла радиорубки увидел Кукушкина. Я не мог ошибиться. Он стоял у самого парапета против меня в каких-нибудь пяти шагах. Мне нельзя было выбежать, потому что я вел передачу. Кукушкин стоял в новом коричневом костюме, и его белесый чуб трепетал на ветру, как золотой вымпел. Кончив передачу, я вышел на берег, но разве можно было среди толпы разыскать Кукушкина…

Вскоре я получил письмо от Щеглова-Щеголихина, который приглашал меня в Сибирь. Я с радостью поехал на целину.


Галя Мельникова выходила нашего комиссара. Они поженились. О дальнейшей службе в армии не могло быть и речи. Они вместе окончили Институт механизации сельского хозяйства. Их направили в конструкторское бюро завода. У них появилась отдельная квартира в городе. Родился сын.

И вот, как мне сообщал Сергей Львович, его вызвали на бюро райкома.

— Ваш отец работал в Сибири ветеринаром? — спросил секретарь. — Может быть, и сыну хочется поработать в деревне?

И Щеглов-Щеголихин обрубил концы сразу. Сдал квартиру. Забрал семью и на двух полуторках приехал в Новые Тырышки. Совхоз размещался в березовом перелеске, в кирпичном здании бывшей сельскохозяйственной коммуны. Вокруг лежали необозримые поля и редкие деревни, словно по этим деревням, перехлестнув Уральский хребет, прокатилась огнем и железом война, оставив колдобины и обгорелые, заросшие бурьяном фундаменты. Снежная поземка била в окна. Из-под пола дуло.

— Дьявольски холодно! — ежился пятилетний сын Шурка, на манер отца потирая руки перед раскаленной времянкой.

— Подожди, — говорил отец, — вот ласточки прилетят — и тепло будет.

И Шурка ждал.

Нового директора встретили не то чтобы недоверчиво, но с долей иронической выжидательности: посмотрим, что из тебя выйдет и что ты за птица.

С осени по всему участку совхоза в поисках корма бродил годовалый бычишка Кузя. От скуки трактористы, стоящие на ремонте, выучили его, по их мнению, одной забавной штуке. Если человек нагибался, бычишка подкрадывался к нему сзади и запрыгивал на спину.

Надо было случиться так, что когда Щеглов-Щеголихин вошел в тракторный парк, прикуривая, он обронил зажигалку и нагнулся, чтобы поднять ее. Этого момента Кузя только и ждал. Он неслышно выскочил из-за угла и прыгнул на нового директора. От неожиданности Сергей Львович чуть не свалился. Но тут же повернулся и поймал бычишку за рога. Поймал и резким движением опрокинул его на спину. Трактористы не смеялись. Кузя после этого позорного для него случая при виде кожаного пальто директора отходил подальше.

Когда я приехал в Тырышки, Кузя попытался произвести эту операцию и надо мной, но, видимо, испугался, заметив мое кожаное пальто в розвальнях.

Я поселился на квартире у директора. А больше жить было негде. Щеглов-Щеголихин занимал две комнаты и кухню в пятистенном деревянном доме. Русская печь дымила, а поэтому была в бездействии. Для обогрева и приготовления пищи директор соорудил времянку особой конструкции с конденсатором для сохранения тепла.

Галина Ивановна работала в тракторном парке бригадиром ремонтников.

Я целыми днями мотался с директором по полевым бригадам. Все хозяйство совхоза было растащено и запущено. Не хватало всего: людей и машин, жилья и запасных частей. Директорский шофер Покусаев, недавно приехавший на целину с молодой женой, после того как от него сбежала жена, запил горькую. Директору часто приходилось садиться за руль вездехода самому. В лица нам бил ветер и мелкая снежная пыль. Мы продубели на степном зимнем солнце. Иногда я оставался дома и играл с Шуркой. К нам заходил Санька, семиклассник местной школы. Он все свободное время толкался в тракторном парке, помогая трактористам. Ему самому очень хотелось сесть за руль трактора. Его мать работала на почте. Отец погиб в первый день войны под Ленинградом, и Санька его не видел ни разу.

Я отправляюсь на почту, чтобы отправить письма и посмотреть газеты.

— Колывань, Колывань!.. Вы слышите меня? — кричит женщина в трубку, потом поворачивает ко мне голову и говорит: — Просто наказание какое-то! Опять замыкание.

Я смотрю на нее сочувственно и узнаю Тоню Магрычеву.

Как летит время! Как оно разбрасывает людей и, как земля, становится все меньше и меньше. «Наверно, это от возраста», — думаю я. И чем грандиозней пространства, тем больше шансов встретиться. Какой-то парадокс!

Тоня после гибели мужа ни жива ни мертва с грудным Санькой эвакуировалась в Сибирь, да так и застряла в Новых Тырышках. Она и живет в заднем приделке при почте вместе со своей сменщицей и Санькой. Она робко спрашивает меня о Кукушкине. А что я могу ей ответить?

По вечерам при свете керосиновой лампы мы садимся с Сергеем Львовичем за стол. Галина Ивановна подает нам хлеба и молока.

Поужинав, я забираю тулуп и залезаю на печку.

Утром Сергей Львович затемно уезжает на станцию за новым оборудованием. Я иду в степь.

Г л а в а т р и д ц а т ь п я т а я МЫ ПРОСЫПАЕМСЯ ВМЕСТЕ



Поезд шел с востока на запад. В вагоне, как всегда, пахло дорожной неустроенностью. Кукушкин не отрываясь смотрел в окно вагона, но не видел ни мелькавших перелесков, ни полосатых шлагбаумов, ни встречных поездов. Он думал.

— Чаю? — спросил проводник.

Кукушкин взял чаю и, не глядя, стал размешивать ложечкой сахар. Он был, как это ни странно, именно сейчас, как никогда, одинок и сосредоточен в своем одиночестве.

Была ли у него в жизни любовь? Да, была! Но он сам отпустил ее глупо и нелепо. Зачем он ее отпустил? Найдет ли он ее снова? Будет ли у него свет своего домашнего огня? Он испытал все, что человеку положено, а может быть, больше. Жизнь — счастье. Это Кукушкин знал очень хорошо. А счастлив он сам? Конечно, счастлив, раз едет в вагоне живой и целый и рассуждает об этом, может быть ненужном, деле.

А за окном вагона шла весна.

Над головой Кукушкина, на второй полке, девушки на два голоса пели длинную и грустную песню о боевой жизни партизана Евдохи, о жизни прекрасной и стремительной и о смерти мгновенной, как щелк затвора:

Партизан Евдоха

Неживой лежит.

Шелковые кудри

Ветер шевелит.

Он представил себе, как лежит этот Евдоха в высокой зеленой траве лицом кверху и белая ромашка заглядывает ему в остановившийся голубой глаз, а около него стоит оседланный конь и ржет надрывно и беспощадно, понимая, что хозяин не поднимется больше.

Потом девушки завели новую песню, грустную и трогательную.

Скажи, ветка бедная,

Да ты куда плывешь? —

запевала одна из девушек задумчиво и тихо. Ее поддерживала другая, как бы предупреждая первую:

Берегись сердитого

Да моря, ветка, пропадешь.

«А зачем бояться мне, —

Да веткин был ответ. —

Я уже иссохшая,

Да во мне жизни нет.

От родного деревца

Да ветер оторвал.

Пусть же, пусть несет меня

Да куда хочет вал».

И навела эта песня Кукушкина на грустные размышления.

С некоторых пор он снова стал задавать себе старый вопрос «почему». «Почему я еду один? И куда я еду и зачем? Жить надо для других, в этом найдешь и свое счастье».

Он еще не чувствовал себя иссохшей веткой. В нем была сила. В нем была жизнь. Он чуял ее соки, набирался ее живого трепета и волнения, может быть, еще не сознавая этого. Он привыкал к обычному в необычном пока еще для него мире. Он осознавал себя заново и понимал, что для этого не надо много усилий. Он становился прежним Кукушкиным. Он провел ладонью по щекам и подбородку.

«Зачем мне усы и борода?» Он достал из мешка «безопаску» и помазок с мылом, накинул на плечо полотенце и вышел в тамбур.

— Закрыто. Сейчас станция, — сказал проводник.

— Мне только побриться.

— Возьми ключ. Воды много не лей. Потом закроешь.

Вымывшись после бритья, он бегло взглянул на себя в зеркало. Право же, он не так постарел. Только огонек лукавства в голубых глазах сменился сосредоточенной умудренностью знающего цену жизни человека и на прежних складках добродушной улыбки легла сеть маленьких морщинок. Особенно было много лучиков вокруг глаз, научившихся прищуриваться и быть жесткими. Лоб все так же был чист и высок, и его все так же пересекали две характерные бороздки от переносицы кверху; слов нет, они углубились. Белесый чуб, не тронутый сединой, все так же спадал на правую выгоревшую бровь.

Он бесцельно посмотрел на столик и увидел, как будто впервые, свои руки. О, как они были сейчас похожи на руки дяди Саши! Руки с крепкими, узловатыми в суставах пальцами, с твердыми, как слоновая кость, ногтями; руки, оплетенные сетью голубоватых бугристых вен; руки с каменными мозолями, в которые въелись железо и известь, мазут и смола. Руки самого труда, все умеющие делать руки!

Но Кукушкин не думал об этом. Он даже сожалел, что их нельзя ни отмыть, ни отпарить.

Он смотрел в окно. Поезд подъездными путями, пе-




рестукивая колесами на стрелках, на замедленной скорости подходил к станции. Колеса разговаривали, сбавляя темп.

«Чик — и нету! Чик — и нету! Чик — и нету! Чик… Чик…» Поезд остановился, и Кукушкин увидел через стекло прямо перед собой одноэтажное здание продымленного, покрытого мельчайшей угольной пылью вокзала.

«Станция Чик», — прочел он на вывеске и не удивился. Он опять припомнил Порфишу Атюнова. А так как решения в нем созревали сразу, то он накинул фуфайку на плечи, шапку — в охапку, мешок — под мышку, и не успели девушки повернуть головы, вышел в тамбур и спустился мимо проводника на перрон.

— Получите за чай. Билет можете оставить у себя.

Кукушкин давно вырос из того возраста, когда люди в трудную минуту говорят: «Я один на целом свете — никого у меня нет». Он знал: там, где есть люди, можно найти все.

А на станции Чик людей было много. Все они спешили куда-то со своим скарбом. С чемоданами и баулами, с узлами и сундучками. Ребятишки держались за материнские подолы и выглядывали из-под нахлобученных шапок. За вокзалом в непролазной весенней распутице пыхтели безнадежно застрявшие грузовики. Два гусеничных трактора волокли тракторные сани.

«Привет освоителям целинных земель!»

Ветер, резкий, как наждак, трепал и, раскачивая, надувал это полотнище.

Кирзовые, а чаще резиновые сапоги, ватные брюки, стеганая фуфайка и шапка-ушанка были в то время спецодеждой целинников. На Кукушкине тоже были кирзовые сапоги, стираные, военного образца брюки и гимнастерка, неизменная стеганая фуфайка и подержанная ушанка со следом пятиконечной звезды на выцветшей цигейке.

Прямо перед ним с бесконечных платформ сгружали тракторы, громоздкие бороны и плуги, сеялки и комбайны. И все это вязло в весенней распутице, ожидая, когда его возьмут и увезут на место и пустят в работу. Вокруг этих завалов спорили и чертыхались люди.

По магистрали с паровозами и электровозами в четыре линии гремели составы с запада на восток и с востока на запад. Белый пар и серый дым стлались по земле, обволакивая провода и шлагбаумы. Ветер забивался под рубахи, насквозь продувая фуфайки и кожанки.

Разные ветры знал Кукушкин: и палящий «астраханец» сталинградских степей, и ледяной ветер Баренцева моря, и легкий бриз Каспия, и влажный ветер Балтики, — а здесь поежился, смахнул с носа каплю и вошел в буфет. В буфете было тихо и пусто, если не считать долговязого парня в драном кожухе, накинутом на тельняшку подозрительной чистоты. Он распинался, не обращаясь ни к кому:

— И кто у нас не пьет в Сибири? Не пьют только телеграфные столбы! А почему? Да потому, что у них чашечки книзу опрокинуты! А у меня кверху стоит.

Он допил остатки, откуда-то из-за спины вынул гитару и, ударив по струнам, промычал:

Земля имеет форму чемодана,

А милая моя наоборот… Тар-рарм! —

и поник.

Людей, для которых земля действительно имела форму чемодана, Кукушкин знавал еще до войны. В погоне за длинным рублем они, как перекати-поле, кочевали с новостройки на новостройку.

Кукушкин шел, перескакивая через ямы и рытвины, среди завалов арматуры, досок и кирпича, по будущим улицам нового поселка, опытным глазом строителя угадывая их очертания. Снег на припеке таял, как в кипятке сахар.

Арматурщики заканчивали каркас элеватора, монтеры подводили последние провода к подстанции, на восток и на запад гигантскими шагами шли марсианские конструкции высоковольтных передач. Из-под ноздреватого снега красной кровью цвели кирпичи. И все это было в земле, в глине, жило и копошилось человеческой жадностью: поскорее привести этот хаос в надлежащий порядок.

В поисках конторы строительного участка Кукушкин вышел на единственную сухую улицу Чика, уводящую прямо в степь.

Детский сад стоял на пригорке в конце улицы, просохший двор его был чист и выметен. Через вымытые стекла широких окон просвечивали фикусы и герани. Сзади дома на привязи около сарая паслись три козы.

Остаться в Чике он решил безоговорочно. Бывают такие движения человеческой души, объяснить которые немыслимо, хотя они и закономерны, и прожить без них человек не может потому, что они единственно правильные.

Двери детского сада отворились, и из них боком, еле протискивая свое тучное тело, вышел человек в ослепительно белом халате. За ним, как цыплята за клушей, в аккуратных пальтишках и пуховых шапочках и резиновых ботиках выкатились ребятишки. Громадный человек выстроил их во дворе по двое, они его слушались и не сбивали строя, потом подошел к первой паре, взял за руку правофлангового, скомандовал: «Ать! Два!» — и они пошли по двору.

Кукушкин загляделся на это бесподобное зрелище, подумал про себя: «Смелые растут!» — и крикнул:

— Федотов!

Громадный человек неуклюже оглянулся, повернувшись всем телом, улыбнулся во все свое великолепное мясистое лицо добряка и силача, оставил ребят и направился к калитке.

Они обнялись через забор. Кукушкин ребрами почувствовал, что силы его друга не иссякли.

Они вошли во двор и сели на низенькую скамейку. Вокруг них играли дети. Федотов не расспрашивал Кукушкина, как будто сам знал, что с ним было.

— Ну, а как ты? — спросил Кукушкин.

— А что я… Вот видишь. Если бы не переправа в Курляндии, мое место было бы не здесь. У меня внутри чего-то случилось. Ослабело у меня внутри. Вот я и нанялся сюда поваром.

— А я думал, воспитателем.

— Нет. Это я два дня по совместительству. Заведующую вызвали в область на инструктаж. А я, как видишь, остался.

К Федотову подошел карапуз и потянул его за руку.

— А!.. — понимающе сказал Федотов. Отвел малыша в сторонку и ловко сдернул с него штанишки. Тот сделал свое нехитрое дело.

— С этими я справляюсь легко. Они меня слушаются. Вон образины, — указал Федотов на привязанных коз, — никак доить не даются. Прямо беда!

— Мне ребятишек кормить. Ты уж извини меня. Ты ко мне вечерком заходи, — и Федотов указал на трехоконную мазанку в конце улицы.

В гостях у Федотова в этот вечер Кукушкину побывать не удалось. Он снова направился на вокзал. В буфете парень в драном кожухе спал, облокотившись о стол. Спутанные волосы спадали на потный лоб. Гитара лежала на коленях.

Кукушкин сел напротив парня и заказал чаю.

Дверь открылась, и в буфет вошел мужчина в высоких охотничьих сапогах, в кожаном полупальто, в меховой барашковой кубанке, заломленной на затылок. Лицо его было покрыто здоровым загаром человека, знающего степь и ветер. Кукушкин узнал Щеглова-Щеголихина сразу. Вошедший сказал только одно слово:

— Покусаев!

Парень в драном кожухе что-то промычал и попытался приподнять голову.

— Покусаев! — повторил вошедший. Парень в драном кожухе встал, и гитара, дребезжа, упала к ногам.

— Опять готов! Не оправдывайся и сиди!

Парень послушно сел. Щеглов-Щеголихин взглянул на Кукушкина и, узнав его, обрадованно воскликнул:

— Гвардия! Выпьешь?

— Не хочу!

— Какие машины водить умеешь?

— Все!

— Откуда сейчас?

— Оттуда!

— Ищешь, где получше?

— Где нужней!

— Тогда порядок!

Так Кукушкин стал шофером директора совхоза.

Около вокзала стоял новый гусеничный трактор с волокушей, нагруженный запасными частями и мешковиной. Они выволокли Покусаева и водрузили его поверх всего вместе с гитарой. Кукушкин сел за рычаги. Директор рядом.

— Трогай!

Смеркалось. Подмораживало. Трактор, отфыркиваясь, как бегемот, по радиатор забираясь в грязь, скорее плыл, нежели ехал, волоча за собой тяжелую ношу. Мотор ревел на пределе надсадно и угрожающе. Кукушкин переключал скорости и ловко лавировал на размытом и раскатанном большаке. Директор дремал, ежеминутно просыпаясь, чтобы показать дорогу. Они брали тараном овраги и снежные завалы, всю эту клейкую ледяную смесь воды, снега и грязи. Свет фар выхватывал из темноты березовые рощицы, стену чернобыла, кривые ивы и далеко голубыми ножницами врезался в степь, растворяясь в пространстве. Иногда в эти ножницы попадал заяц и, смешно вскидывая зад, улепетывал по лучу к горизонту. Через пять часов они прибыли на место.

Покусаев, протрезвев на холоде, сам слез с волокуши и виновато стоял перед директором, придерживая у ноги гитару.

— Ты мне только прямо скажи, можешь ты совсем бросить пить?

Покусаев мялся, не зная, что ему сказать.

— Если тебя, скажем, отправить на год на необитаемый остров, где есть все, кроме водки, выживешь ты или умрешь?

— Проживу…

— Завтра пойдешь работать в мастерские.

Печка в доме директора была единственной для всех прибывающих в поселок гостиницей, поэтому я и не удивился тому, что среди ночи кто-то лег со мною рядом.

Первый луч солнца скользнул по стене и остановился на закрытых ресницах Шурки. Шурке стало щекотно, и он повернулся на другой бок. Солнечный зайчик скользнул по щеке и остановился на Шуркином глазу. Шурка потянулся, сбросив одеяло, протер кулачонками глаза и спросил:

— Мам, ласточки прилетели?

Я проснулся вместе с Кукушкиным.

Г л а в а т р и д ц а т ь ш е с т а я РАЗГОВОР НА ПЕЧКЕ



Весна задерживалась, и ласточки не летели. Железный щуп в руках директора на оттаявших пригорках туго входил в промерзшую землю. Пахать было еще рано, и директор с Кукушкиным на вездеходе колесили из бригады в бригаду.

Не хватало людей и семян, не хватало машин и запасных частей, зато с избытком было неоглядной земли ветра, солнца и уверенности, похожей на удаль. Этим и жил директор, заражая своим настроением других. В его характере уживался фантазер с практиком и трезвый реалист с романтиком.

Иногда директор садился за баранку сам, а Кукушкин отправлялся в тракторный парк помогать бригаде Галины Ивановны. Там он встретил Саньку. Они стали друзьями и принялись из ржавого барахла собирать трактор. Санька расцветал от восторга.

Днем нам некогда было встречаться. Вечером мы все собирались за столом, рассаживались вокруг чугуна с картошкой, заедали картошку посоленным хлебом и запивали молоком. Хозяева уходили в переднюю, а мы с Кукушкиным залезали на печку.

Война не отпускала нас, мы снова и снова вспоминали боевых друзей.

Многих наших друзей с полуострова Ханко взяла Победа и навечно зачислила в свои списки.

Их нельзя демобилизовать.

Они на вечной службе у Победы.

Вскоре после войны умерла Глафира Алексеевна. Она дождалась возвращения в Ленинград швейной артели и сдала всю свою блокадную продукцию. Ее распашонки брали нарасхват, потому что у победителей рождались дети. Нас не было в Ленинграде, когда она умерла, и мы не успели проститься с ней. Я и не хочу с ней прощаться. Для меня она жива — как мать всего живого и справедливого.

Живым героям выдали награды.

Мертвым героям над могильными холмиками поставили столбики с фанерными звездами.

Воспоминания обступают нас. От воспоминаний мне никуда не деться. Я закрываю глаза и вижу ночь и метель. Штормовое ревущее море без единого огонька на небе и на горизонте. Я вижу промозглое утро, стальную с багровой окалиной полосу рассвета, уходящий по белым гребням быстроходный тральщик и серый, как горе, накренившийся левым бортом турбоэлектроход. Я вижу на палубе растерянное лицо Васи Бубнова. Наш тральщик уходит. Последний тральщик. Больше к беспомощной железной махине никто на помощь не подойдет. Там остались друзья. Много друзей. Сильных и беззаветных. Что будет с ними? Что стало с ними? Об этом я узнал после победы.

«Я все-таки остался жив!» — пишет мне Вася Бубнов. И я читаю его письмо Кукушкину:

«Не дай бог каждому испытать то, что досталось на долю нам, оставшимся на корабле.

Мы все ждали, что за нами придут и снимут с тонущего корабля. Но шли часы, шторм не утихал, и помощи не было. Корабль кренило с борта на борт. Когда палуба поднималась почти отвесно, мы ложились на палубу и цеплялись за что придется, чтобы не свалиться за борт.

Прошел день и настала ночь, финны, видимо, нащупали нас, — снаряды рвались на палубе. Раненые даже не кричали. Рассвело. Вода за бортом была бурой, почти коричневой от крови. На горизонте показались катера немцев.

Какая-то продажная шкура вывесила белый флаг. Со всех палуб по белой простыне застрочили автоматы, и рваная тряпка вместе с этой сволочью, которая ее вывесила, полетела за борт.

Волна била слева. Крупная ледяная волна. Корабль сносило, раскачивая с боку на бок. Вторая палуба была залита водой, через корму перекатывали волны. А немецкие катера кружили вокруг нас, как шакалы.

Куда нас несло? Неизвестно.

Некоторые стрелялись. Но этот выход был не для меня. В моих руках еще был автомат. Я решил стрелять по врагу до последней пули, а уж если мне суждено погибнуть, то пускай это будет за счет немецких боеприпасов. Мы разбирали перегородки и двери, мы делали плоты и спускали на воду. Впереди виднелись смутные очертания берега. Впереди был Таллин. Мы могли погибнуть или пробраться. Наш плот разнесло, и мы вернулись на корабль.

Кольцо немецких катеров вокруг корабля сужалось. Они стреляли по нашему кораблю в упор. Они ожидали белого флага. Его не было. Прошел еще один день, и снова кто на чем, на бревнах и на дверях, в ледяной воде мы снова пытались пробраться на берег. Немцы вылавливали нас кошками и баграми. К вечеру они зашли на корабль и забрали командиров. За остальными подошел транспорт. Нас перегнали в Таллин, а затем на станцию Нема, в лагерь.

В сарае, где мы находились, кто-то из наших запел «Интернационал». Мы подхватили. Нам устроили Варфоломеевскую ночь. Нас гоняли бегом, заставляли ползать, выводили из строя к стенке, но не расстреливали, потому что, как нам стало известно потом, финны просили, чтоб мы были переданы им для разминирования Ханко.

Мы сами, уходя с Ханко, клялись: «Мы еще вернемся!» — и вот вернулись, но как!

От нас отделили командиров и рассортировали на два лагеря, на русский и украинский. Кто-то донес финнам, что командиры готовят побег через залив. Командиров от нас угнали, и мы опять остались сиротами.

Нашелся у нас один предатель, Давидченко, стукач и доносчик. Мы его прикончили, нас повели на расстрел, но стреляли холостыми. Меня сослали в штрафной лагерь. А потом гоняли по лагерям из Финляндии в Эстонию, из Эстонии в Польшу, из Польши в Норвегию.

Нас били. Били на сланцевой шахте за невыполнение плана. Били на сланцеперегонном заводе — за неосторожно пролитый бензин. На сахарном заводе — за курение в сушилке, на Эзеле на нас натравили собак за то, что отказались грузиться на баржу. Нас морили голодом, эрзац-хлеб с опилками и черпак баланды с мерзлой брюквой — и все! Откуда они только брали столько мерзлой брюквы? Специально, что ли, морозили?

В этапных вагонах и трюмах кораблей нам по пять суток не давали воды и хлеба.

На нас охотились. Часовые с вышек состязались в меткости по живым мишеням. Через проволоку бросали кусок хлеба, а потом стреляли в каждого, кто пытался к нему подойти.

К нам приходили власовцы, откормленные и гладкие, как псы на Эзеле. Мы их забрасывали вшами. Они нам приносили свои газетки. Мы читали их наперебой, потому что между строк можно было увидеть правду. Мы верили в победу.

Главное было выжить самому и спасти товарища.

Весной 1942 года мы бежали из лагеря «Валга». Мы устроили подкоп и туманной ночью вышли из лагеря. Нас заметили и открыли огонь с вышек. Мы бросились кто куда — по три, по четыре человека. Немцы на машинах с собаками погнались за нами. Деваться было некуда, и нас поймали во ржи. Я получил двадцать пять палок.

Меня бил продажная шкура Мещеряков, по кличке дядя Яша. Если он не сгнил где-нибудь, я ему желаю собачьей смерти и могилы. Он был беспощаден к военнопленным.

В 1944 году меня отправили в Норвегию. Я побывал в лагерях Лигмар и Кракмон, Луна и Нарвик. Здесь умирали тысячи наших солдат на подземных работах.

Я убежал в горы, но спустя месяц был пойман. Меня избили немцы и бросили в карцер на четырнадцать суток и отрубили два пальца на ноге, чтобы я бегал потише.

Мне не давали девять дней ни хлеба, ни воды. Комендант сказал мне через переводчика: «В России тебя бы расстреляли, а здесь живым оставили».

После освобождения никто не хотел верить, как я попал в плен и почему остался жив. Мы просились на фронт, мы хотели мстить. Нам сказали: работать на шахтах и давать больше угля — это тоже фронт. Итак, мы стали шахтерами.

И здесь была колючая проволока. Дома она еще злее острыми шипами впивается в душу. Иногда мне казалось, что вся моя судьба оплетена колючкой и мне из нее не выпутаться. Но настал и мой час.

Я кончил заочно институт. Я теперь работаю учителем. Иногда я встречаюсь с товарищами по несчастью. Их осталось немного. И нам бывает очень обидно даже и сейчас от наших воспоминаний, которые связаны с полуостровом Ханко. Наши воинские билеты пусты. В билетах записано, что мы в армии не служили и в войне не участвовали.

Я был как-то в Ленинграде. Я прошел по улице Пестеля, где во всю стену дома четко и ясно написано:

«Слава героическим защитникам полуострова Ханко!»

Это для живых и для мертвых.

И вот я постоял у этой стены, у этого памятника, и не мог решить, куда себя причислить: в павшие, — я живой, а защитником меня не считают».

— Может быть, на сегодня хватит?! — говорит Щеглов-Щеголихин. Мы засыпаем.

Ласточки и в это утро не прилетели, но к нам на кухню, запыхавшись, влетел Санька.

— Покусаев утонул!

Мы побежали за Санькой к тракторному парку. Поку-



саев «набрался» с вечера и утром тоже добавил и побрел в парк. Он остановился около березы, обхватив ее, как якорь спасения, и нагнулся. Этого только и ждал Кузя. На Покусаеве была надета кожаная куртка и лыжные штаны на резинке. Копыта Кузи, когда он заскочил на Покусаева, скользнули по коже и попали под резинку в штаны и запутались там. И Покусаев и Кузя упали в лужу и стали там барахтаться, не в силах освободиться друг от друга. Мы прибежали поздно. Покусаев был мертв. Но умер он не из-за того, что нахлебался воды в луже, а оттого, что перепил и отравился. Это была самая страшная смерть по своей нелепости.

— Бедняга, ему не хватало характера, — тихо сказал Кукушкин, когда мы вечером возвращались с первой могилы на целине.

Мы опять после ужина забрались на печку.

— Что ты ищешь теперь? — спрашиваю я.

— Тоню, — отвечает Кукушкин. — Она моя первая ошибка, а лучше первой ошибки не найдешь. Я чуть не проговариваюсь, что она здесь, но чудом удерживаюсь от этого. Мне хочется, чтобы Кукушкин сам нашел ее.

Г л а в а т р и д ц а т ь с е д ь м а я ЗЕМЛЯ ОТТАЯЛА



— Тебе очень нравится Санька? — спрашиваю я.

— У меня мог быть свой такой Санька! — говорит Кукушкин.

— Но в этом ты не виноват. По крайней мере, хочешь, я тебя познакомлю с его матерью?

— А что от этого изменится?

После дикой смерти Покусаева Кукушкин снова замкнулся. Он возил Щеглова-Щеголихина на вертком вездеходе с такой скоростью, что директор, любивший больше всего на свете скорость, просил:

— Потише…

Однажды, возвращаясь из третьей бригады, откуда сбежал бригадир Халявин обратно в свой Арзамас, Кукушкин сказал озабоченному Щеглову-Щеголихину:

— Вот что, директор, садись за баранку сам. Зачем тебе шофер, когда ты лучше моего водишь. Садись! А мне давай третью бригаду.

— Идея! — произнес Щеглов-Щеголихин и повеселел.

Сейчас мы сидим в кухне директора и разговариваем про Саньку.

— Я его возьму в свою бригаду, — говорит Кукушкин, — он парень старательный, пусть привыкает к делу.

В передней Галина Ивановна укладывает Шурку спать. Шурка капризничает и не хочет ложиться. Мать шлепает его, и Шурка, всхлипывая, выкатывается к нам на кухню и забирается на колени Кукушкина. Между ними взрослые мужские отношения.

— Почему ты не хочешь спать? — спрашивает Кукушкин.

— Да там фашисты… — мычит Шурка.

— Какие фашисты?

— Какие, — мычит Шурка, — настоящие, вот какие. Пришли и повели меня расстреливать. А я хитрый. Как только они нацелились, я взял и проснулся. Как я опять засну, они придут — и расстреляют.

Кукушкин внимательно смотрит на Шурку, гладит его по голове и прижимает ближе. Потом берется рукой за щеку. У него начинают ныть зубы, — вернее, не зубы, после блокадной цинги их осталось меньше половины, а начинает ныть то место, где были зубы. Боль бывает очень острой и переходит куда-то глубоко-глубоко в сердце.

— Иди и спи, — говорит Кукушкин. — Я приду в твой сон с автоматом и расстреляю всех фашистов.

Шурка смотрит слипающимися глазами в глаза Кукушкина, кивает головой, медленно сползает с колен и идет к своей кровати.

— Настоящий мужчина сам раздевается! — говорит вслед Кукушкин.

Шурка пыхтит, развязывая шнурки, потом затихает.

Мы выходим на улицу и идем вдоль посада Новых Тырышек. В тракторном парке при свете фар бригада Галины Ивановны заканчивает последний осмотр сеялок.

Воздух влажен и густ. Не сегодня — так завтра железный щуп Щеглова-Щеголихина войдет в парную землю, как в масло.

Мы проходим мимо редких домишек, на самую окраину, к почте. Я нарочно веду туда Кукушкина. Темнеет быстро. Загораются звезды, далекие и яркие. Чем дальше звезды, тем лучше, думал я. У каждого человека есть своя звезда, и чем она дальше, тем человек вернее выбирает направление. Пахнет сыростью и отогретой землей. В степи томительно свистят чибисы. Они не свистят, а плачут целую ночь напролет с какой-то невыразимой страстью.

Мы садимся на завалинку под окнами почты. Я начинаю ждать. Мне хочется, чтобы на линии опять было замыкание.

И вот оно начинается.

— Колывань!.. Колывань!.. Говорит Тырышки!.. Вы слышите меня? Передаю посевную…

Сердце мое начинает биться быстро-быстро. Я смотрю на Кукушкина. Он встает, вынимает папиросу изо рта, бросает ее на землю и растаптывает каблуком. Он вытирает руки о фуфайку и сбивает шапку на затылок. При свете звезд я вижу слезы на его глазах. Или, может быть, это только мне кажется, потому что у меня у самого подкатывает комок к горлу.

— Это она? — спрашивает Кукушкин.

— Может быть, тебе надо послать телеграмму? — говорю я.

— Мне никуда не надо больше посылать телеграмм! — говорит Кукушкин шепотом и, резко повернувшись, направляется к двери и заходит на почту.

Я иду к Щеглову-Щеголихину на печку. А что мне остается делать!

Влажная ночь наполнялась свистом невидимых крыльев, тонким и густым, легким и мощным. Весна входила в полную силу и звала своих крылатых друзей далеко на север. И они летели высоко вверху и у самой земли. Летели стремительно и неудержимо, вкладывая всю силу в неотвратимый полет. И не было им конца. Это была музыка жизни, музыка весны, нескончаемая, как сама жизнь.

И мне дышалось легко и глубоко.

И мысли мои были чистыми и простыми, как свист крыльев.

Я долго сидел на крыльце, пока сам хозяин не подкатил на своем заляпанном грязью вездеходе к воротам. Свет фар раскроил ночь. В полосе света заметались бесчетные тени крыльев.

— Пошла! — сказал Щеглов-Щеголихин.

Мы идем на кухню. Галина Ивановна уже спит. Шурка тоже посапывает сладко и спокойно. Мы сняли сапоги, съели по куску хлеба и запили молоком.

— А где Кукушкин? — спросил директор.

— Он сегодня не придет, — ответил я и полез на печку. Я долго не мог заснуть и думал о Кукушкине.

Наверно, он увел Тоню в степь к старым прошлогодним стогам соломы. Наверно, Кукушкин сбросил с плеч на солому фуфайку и усадил Тоню. Наверно, она положила его голову к себе на колени. И всю ночь над ними метались и стонали чибисы, и перелетная птица валом валила на север, разрезая со свистом миллионами крыльев влажный воздух.

Утром я крикнул Шурку, и мы пошли на Чик.

— Настоящий мужчина должен каждое утро обливаться холодной водой до пояса!

— Правильно! — подтвердил Шурка и побежал к мосткам.

Мы плескались, как моржи, в ледяной воде. Огромное солнце раздвигало розовый туман, и ласточки сновали у каждого карниза. Их щебет был неумолкаем.

Когда мы шли обратно, навстречу нам из ворот тракторного парка на своем драндулете выехал, как молодой бог, Санька. Его «Путиловец», вдвое старше своего хозяина, гремел, звенел и пыхтел, выпуская из выхлопной трубы клубы сизого дыма. Санька был горд. Это был его, Санькин, трактор. Он его собирал вместе с дядей Кукушкиным.

— До свиданья, — кричит Санька, — директор зачислил меня в третью бригаду. Завтра начнем пахать!

Куры и гуси рассыпаются перед Санькиным трактором в стороны. Озорник и хулиган Кузя, задрав хвост, скачет в проулок и робко выглядывает из-за красной стены сарая на дорогу.

Мы машем вслед Саньке руками и идем завтракать.

Кукушкин снова не пришел на печку.

Мы едем с Щегловым-Щеголихиным в третью бригаду.

Над землей стоит влажный пар, пронизанный солнцем. Где-то высоко в поднебесье гогочут гуси. Стая чирков под самым носом нашей машины пересекает нам дорогу. Посреди белого дня в березовом колке напропалую токуют тетерева, — очевидно, им мало вечерней и утренней зари.

Мы переезжаем схлынувший Чик, и за взгорьем нам открывается степь. Дымная, черная степь в испарине и солнце. Двухметровый чернобыл, подожженный с подветренной стороны, горит по всему горизонту. Пламя стелется по самой земле, и клубы черного дыма застят солнце.

Горит земля. Все старое и пожухлое осыпается пеплом. И по этому горючему пеплу, как танки, идут трактора: первый, второй, третий. Сбоку от мочажины, около полевого стана, пыхтит и отдувается сизым дымом Санькин трактор. Он с трудом тянет двухлемешный плуг, но все-таки тянет! Черная вывернутая земля ложится за ним двумя ровными бороздами. По бороздам важно расхаживают грачи.

Пепел векового чернобыла ложится в землю как удобрение. На этом пепле взойдет и вызреет новая нива.

Так и должно быть!

Кукушкин здорово придумал и поджег степь.

Мы подъезжаем к полевому стану. У костра на корточках сидит Тоня и чистит картошку.

Она поднимается нам навстречу и вытирает о фуфайку руки. Все в ней поет, и в каждом глазу светится по десять тысяч звезд. Только теперь я замечаю, как она красива и молода, даже в этой нелепой фуфайке и в резиновых сапогах, явно не по ноге.

— Записывай меня прицепщицей и кухаркой, директор! — говорит Тоня.

— Идет! — отвечает Щеглов-Щеголихин.

Мы смотрим на первую удаляющуюся к горизонту борозду, на скрывающиеся за бугром тракторы. Первый трактор ведет Кукушкин. Ведет и поет, — уж это я точно знаю.

Он добывает хлеб.

Много, много хлеба.

Он щедр, как сама земля.

Он ведет свой трактор по горячему пеплу чернобыла, а высоко над ним, около самого солнца, жаворонок на серебряной ниточке песенки держит огромную влажную землю. И это легко удается делать маленькой птичке, потому что на земле весна!

И какие бы грозы ни были летом, все равно на этой земле вырастет урожай, потому что она оттаяла.

Г л а в а т р и д ц а т ь в о с ь м а я, ПОСЛЕДНЯЯ



Дорогой мой друг!

Мне пора сказать тебе — до свидания. Но прежде мне надо зайти к моему директору и сказать ему спасибо за валенки и за мелкокалиберную винтовку.

Валенки спасали меня не только от сырого холода, идущего на веранду из подвала каменной кладовой, они еще удерживали меня за столом. Для того чтобы писать стихи, можно ходить по лесу или удить рыбу. Движение не мешает. Для прозы нужна усидчивость, я это понял только здесь. В заповеднике всегда толпится народ. Очень много народа. Экскурсанты приезжают на свидание с Александром Сергеевичем Пушкиным, как на праздник. В валенках летом неудобно выходить на народ, а переобуваться долго, поэтому я и сидел за столом, не выбегая со своей веранды.

Мелкокалиберная винтовка мне тоже пригодилась.

Я выследил галку, разорившую гнездо иволги. Галку, у которой недоставало одного махового пера в правом крыле. Я ее выслеживал долго. Мне пришлось в доске с правой стенки веранды выковырять один сучок. Через дырку мне стала видна старая береза. Сухой сук этой березы был особенно приятным местом для галки. Она каждое утро садилась на него. Я раза четыре по ней стрелял. Стрелял и мазал. Но она не видела, откуда я в нее стрелял, и опять прилетала. Я не попадал потому, что мне не было видно мушки. Пришлось расширить дырку. И галка упала замертво.

И что бы вы думали, — иволга опять прилетела, и я увидел ее на вершине черемухи в лучах скользнувшего первыми лучами по сонной Сороти солнца и услышал трехколенную серебряную флейту в трех шагах от моего окна.

— Пой! — сказал я иволге. — Торопись, если думаешь выводить птенцов снова, тебе так мало осталось времени: в начале сентября тебе придется уже улетать, а сейчас конец июня.

Мне тоже пора улетать.

Тишина так же надоедает, как и сутолока.

И мне захотелось снова толкаться локтями и звонить по телефону. Захотелось человеческой толчеи, потому что нет для человека вечности, есть только дело.

Моя книга окончена, но на прощанье я не хочу тебе говорить: «Хочешь верь, хочешь не верь!» — у меня для этого не хватает смелости. У тебя есть свой опыт жизни и своя голова на плечах, поэтому ты сам разберешься что к чему.

Перелистывая последние страницы, я спрашиваю Кукушкина:

— Где наша не пропадала?

— Везде наша пропадала! — отвечает Кукушкин.

— Где наша пропала? — спрашиваю я.

— Нигде наша не пропала! — отвечает Кукушкин.

— И не пропадет!

Это мы говорим вместе.

Загрузка...