АЛЕКСАНДР ЭБАНОИДЗЕ


...Где отчий дом


РОМАН


Сейчас мы вместе, все пришли домой,

моя сестра кентавра вышивает,

сейчас мы вместе — это навевает

тепло и грусть — мы вместе... Звон немой...

От радости сейчас ты сам не. свой,

а почему — ты знать еще не можешь.

Еще уйдешь. Мы все уйдем... Но все же —

сейчас мы вместе, все пришли домой.


Т. Чантурия (перевод Ю. Мориц)


Дождливым мартовским днем немолодой мужчина в светлом пальто, сидя за рулем нового автомобиля, объезжал в поис­ках цветов пригородные хозяйства Тбилиси. Было начало мар­та, и близящийся праздник осложнил задачу: пустовали (во всяком случае, для мужчины в светлом пальто) теплицы Бо­танического сада, Дигомского треста по озеленению, знаменитого де­коратора из Мцхета... Дымчато-белая машина все дальше отъезжала от Тбилиси. И вот в стиснутой горами долине показались низкие плоские строения теплиц. Стеклянные крыши поблескивали под дож­дем. Странная была погода: дождь как бы стоял в воздухе, не оседая. Пахло весной. Вдали от города особенно сильно пахло землей, на­бухающими почками, близким пробуждением. В этом томленом на­стое как бы посверкивал холод талой воды, ручьями сбегавшей с гор. Вершины гор по обе стороны Куры угрюмо вязли в облаках. Долину переполняла жутковатая тишина, и стеклянные крыши поблескивали под дождем.

Мужчина пересек голое, без единого деревца пространство меж­ду оградой и теплицами и открыл дверь. Запах гвоздик и дыма. Ред­костное сочетание амурно-панихидного дыхания гвоздик с простым крестьянским дымком, выползающим из печной трубы. «Есть кто- нибудь?» — крикнул мужчина в пахучую пустоту и по проходу меж­ду грядками двинулся в ту сторону, откуда едко и освежающе тяну­ло дымком.

Через несколько минут он оказался в комнате — дощатой выго­родке,— где у печки за низким столом сидели два старика: один в вельветовом пиджаке, другой в заношенной латаной гимнастерке, и с ними невысокая статная женщина в испачканном черноземом сати­новом халате. Три головы одновременно обернулись на скрип двери; старик в вельветовом пиджаке смотрел недовольно и вопрощающе; на круглом лице второго проступила пьяненькая улыбка. Женщина смотрела без всякого выражения, только внимательный глаз заметил бы, что при появлении гостя у нее дрогнули брови и глубже обозна­чилась едва приметная складка на переносице.

Гость нетерпеливо прикрыл дверь. Густой гвоздичный дух взбод­рил его, вернул утраченную было надежду на успешное завершение поездки.

— Извините за вторжение!.. Вдали от городского шума, в стране, так сказать, цветов приветствую вашу компанию! — с учтивой, чу­точку легкомысленной улыбкой уверенного в своем обаянии человека начал он, но, встретившись глазами с женщиной, вдруг осекся.— По­ля? Что ты здесь делаешь?

— Здравствуй, Джано!—спокойно ответила женщина.— Я здесь работаю.

Мужчина недоуменно посмотрел на насторожившихся за столом стариков.

— Работаешь? И давно?

— Да уж раз пять в ведомости расписалась,— женщина оберну­лась к старику в вельветовом пиджаке то ли за поддержкой, то ли за подтверждением.

Старик не замедлил вступить в разговор.

— Приятель, откуда ты знаешь эту женщину? — с затаенной уг­розой спросил он, и его худое костистое лицо налилось краснотой петушиного гребня.

— Мы с ней родственники,— ответил гость.

— Родственники?!

— Это брат Доментия,— просто пояснила женщина.

Старик в вельветовом пиджаке поспешно встал и широким, пря­мо-таки княжеским жестом пригласил гостя к столу.

Второй старик все это время покряхтывал, чмокал губами и без­адресно улыбался. Сообразив, что появление незнакомца кончилось миром и застолье будет продолжено, он суетливо полез в тумбочку за тарелкой и стаканом. Локтем протер тарелку, дунул в граненый стакан. Однако гость отказался от вина:

— С удовольствием, но я за рулем...

В теплице женщина срезала для него отборные гвоздики.

— Значит, вот куда тебя занесло...— проговорил мужчина, недо­вольно оглядываясь на плохо прикрытую дверь.— А мальчики?

— Петька в Батумской мореходке,— нехотя ответила женщина.— А Доментиевичи пока что со мной.

— Могла бы хоть сообщить. Нехорошо так...

— А что сообщать? Своя голова на плечах. Всю жизнь по указке ходила. По правде, я и этой-то встрече не рада.

— Почему? Разве я тебе враг?

Женщина пожала плечами.

— Я так решила: мальчишки восьмилетку при мне окончат, а дальше сами решат. Захотят с мамкой — ладно, спасибо, нет — силой держать не стану.

Мужчина поднял упавший на грядку цветок.

— Сюда-то как попала?

— Меня этот устроил,— она кивнула в сторону дощатой выго­родки.— Строгий...

— И живешь здесь?

— В поселке, тут три километра... Для чего цветы понадоби­лись? — спросила она, видимо, не желая больше отвечать на рас­спросы.— Не беда ли какая?

— Дочку замуж выдаю.

— Уже? — ее губы тронула мимолетная улыбка.— Прыткая... Это которая же?—Опросила она погодя.— У тебя ведь двойняшки.

— Лиа,— ответил мужчина.— Приезжай на свадьбу.

Женщина покачала головой и с ножницами в руке перешла к другой грядке.

— Мать еще жива? — наклонившись и словно пряча лицо, спро­сила она.

— Представь себе...

— Не отмучилась, значит... А с домом что будет?

— Об этом раньше надо было думать.

— А что? — женщина выпрямилась и посмотрела на срезанные цветы.— Я сестрице твоей говорила, она ничего. Небось сразу при­кинула, за сколько продать. Да кто его купит — в горах, вдали от города...

— Так там все и бросила?

— Так и бросила. Дом большой. Летучим мышам раздолье...

Дверь из комнаты приоткрылась, и старик в выцветшей гимна­стерке вышел на лесенку.

Женщина обернулась к старику и замахала руками.

— Уходи! Уходи отсюда!

Старик смущенно засмеялся и ушел, пошатываясь и бормоча что- то под нос.

— Мой велел бесплатно тебе цветов нарезать. Если пьяненький начнет деньги клянчить, не давай...

Они прощались у калитки. Разговор сам собой иссяк, но женщи­на все не отдавала огромный букет, багряно отсвечивавший на ее лице.

— У тебя новая машина..выйдя на шоссе, рассеянно замети­ла она.

— Да... Садись, поедем к тебе, покажешь, как устроилась. На ребят взгляну. На свадьбу их повезу, черт возьми! Двоюродные бра­тья как-никак...

— Не надо, Джано. Честное слово, я не готова, и они какие-то растерянные на новом месте, жалкие. Дай обжиться.

— Пока обживешься, мальчишки совсем отвыкнут.

— Ничего, припечет —ты теперь знаешь, где нас найти,

— Если ты и отсюда не сорвешься.

— Да куда уж мне, пороха не хватит... Я тогда уехать думала, а потом передумала...— словно объясняя или оправдываясь в чем-то, проговорила женщина.— Здесь жизнь легче, зима теплее. И сыновь­ям не чужбина. Ты поддержка, если что, когда подрастут, да и тетки тоже. Разве не так?.. А старик что? По мне и лучше, что он старик...— Она отвернулась, опять пряча лицо, и через окно заглянула в мок­нущий под дождем автомобиль.— О-ой, как у тебя гам красиво! Чех­лы бар>хатные... В такой посидеть и то приятно. Счастливчик! Видно, твои дела идут хорошо.

— Ничего. Я теперь в виноделах.

— Что ты говоришь?.. Почему, Джано?

— Не знаю. Устал. Старею, наверное.

— Да, время летит...


То, что предшествовало этой встрече, случилось тремя годами раньше Строго говоря, началось все это еще раньше, даже намного раньше, ибо в человеческой жизни прошлое и настоящее нерастор­жимы, настоящее прорастает в прошлом, несет его в себе, и, может статься, правы те, кто считает, что прошлого вообще не существует, есть только одно настоящее, а, стало быть, рассказ о любом человеке начинается с первого дня его земного существования, если не рань­ше... Поскольку наш рассказ о людях не первой молодости (среди них встретятся и пожилые, и старые), нам пришлось бы изрядно углуб­ляться. Но попробуем обойтись без раскопок. Вернем вспять всего- навсего три августовских дня 1979 года.

Итак, август 1979 года...


Глава первая

ТАТЬЯНА МАХОТИНА


Дорога в горах. Крутая каменистая дорога, белая под солнцем, заросшая по краям травой и ежевикой.

Терпкие запахи кавказского леса остались внизу. Сверху веет кремнистой сушью, нагретым камнем. Поодаль в кустах-раскоряках с мелкими, как у вербы, листиками пасутея козы, упираясь ногами в стволы, тянутся к веткам. Лужайки вдали кажутся лоскутами зелено­го шелка, натянутого во всех плоскостях, вплоть до вертикальной.

Мне хорошо. Кажется, впервые я живу, как мечтала. Смотрю на Джано и, встретив его взгляд, смеюсь от счастья.

— Куда ты меня ведешь? Господи, куда мы идем?

— Потерпи немного и узнаешь.

— Что у тебя там, Джано? Горская святыня? Капище?

— Нет,— отвечает он.— Маленькая речушка. Форелевый ручей.

Наша ослица далеко обогнала нас. Поскрипывает седлом и кор­зинами. Ее сынок то забегает вперед и оглядывается, подняв торчком длинные уши, то отстает и неуклюжим галопом на прямых ножках несется вдогонку. Челка у него черная, а храп такой белый, как буд­то он только что вынул морду из миски со сметаной.

Чем выше мы забираемся, тем неоглядней открывается мир.

По правую руку дыбятся цепи скалистых гор. Далеко за ними белеют снежные вершины. А по левую руку горы круто снижаются, открывая бескрайнюю долину. Она наполнена горячим сиянием, раст­ворившим голубизну виноградников и сгустки селений.

В кустах кричит сойка. Ящерка перебегает дорогу. Я вытряхиваю камешки из босоножек и, глядя на бескрайнюю синь внизу, спраши­ваю:

— Что это?

— Колхида,— почти невнятно бросает в ответ Джано.

Колхида!.. Стройное придорожное деревце осеняет нас негустой тенью; его трепещущая на ветру листва напоминает картины на биб­лейские сюжеты. Колхида... «О флейты, закипевшие вдали! О неж­ный ветр, гудящий под смычками!..» Между небом и горами по известково белой дороге шагает ослица с корзинами на спине. У ее ног семенит угомонившийся ослик. Стоит ослице потянуться к траве на обочине, как ослик норовит залезть к ней под брюхо; он то и дело путается, лезет под передние ноги, нервничает, а найдя наконец сос­ки, удовлетворенно подергивает хвостом.

Мы идем все вверх и вверх. Ноги с непривычки дрожат. Отсюда уже не видно деревни, где в милом гостеприимном доме мы пере­дохнули после трехчасовой тряски по горным дорогам и сменили транспорт — взамен машины получили унылую ослицу; где я узнала, что Джано знаменитость — популярнейший в Грузии конферансье, автор и исполнитель... Вот так новость!

Все сразу встало на места, как в удавшемся пасьянсе. Для персо­нала сацатория, в котором мы отдыхали, Джано был баловнем и лю­бимцем; на улице, на пляже, на прогулочном катере — всюду к нему лезли с объятиями бесчисленные знакомые; эта южная манера цело­ваться при встрече... В ресторанах нам то и дело присылали вино и фрукты и приветствовали горделиво-скромными улыбками. На запра­вочной станции Джано без очереди наливали бензин, и издерганные автотуристы провожали его возмущенными гудками. Я видела все эти знаки внимания, пожалуй, даже удивлялась, но ни разу не по­интересовалась, чем объяснить такую популярность моего поклонни­ка. Никакая правда-не сравнится в привлекательности с тайной. Но вот причина известности Джано перестала быть тайной, а я не по­чувствовала сожаления. Солнечный удар прошел, туман экзальтации, в котором я упряталась с перепугу в первые дни нашей близости, рассеялся. И что? Я почти с опаской посмотрела на Джано. Господи, ведь я просто люблю его!..

— Джано Джанашиа! — шесть слогов, шершавых и вязких, как винные ягоды.— Тебя, наверное, любит публика.

— Не особенно,— усмехается он.— Разве что в провинции. Джа­но Джанашиа — псевдоним. Мое настоящее имя Сардион Гачечиладзе. Но с таким именем трудно веселить публику.

— Почему?

— С таким именем можно быть мельником в деревне или бух­галтером в домоуправлении. Для афиш оно не подходит.

— А мне нравится. Можно, я буду называть тебя Сардионом?

— Ради бога! — смеется он.— Но я могу и не отозваться. Отвык...

Нежность стискивает горло. Нежность и грусть. Зачем, думаю я,

зачем нам это? Послезавтра мы разъедемся. Если б он жил в Москве... Но в Москве я не смогла бы вести двойную жизнь, не сумела бы лгать. Ни Игорю, ни сыновьям. Ой ли?.. До этого лета я считала себя вообще не способной на такое. Неужели я не знала себя?..

Чем дальше мы уходим от села, тем свободнее и легче у меня на душе... Кто-то у Достоевского задается вопросом: станет ли чело­век казниться по поводу бесчестного, постыдного поступка, совер­шенного им на другой планете? То есть если заведомо известно, что о его поступке никто никогда не узнает. Странно, что этим вопросом занят мужчина. Думаю, такие мысли чаще приходят неверным же­нам... Господи, что за глупости!

— Не устал, Джано?

Качает головой.

— Я не привыкла к горам, ноги не несут...

— Хочешь, посажу тебя на ослицу?

— Ну вот еще! Нашел цыганенка...

Останавливается и, не дав перевести дух, целует. До задыхания, до обморока. До золотых кругов перед глазами. Хоть бы в тень от­вел, сумасшедший!

— Дай отдышаться...

Завязь чувства пугает и радует, как шевеление незаконного ре­бенка под сердцем: сладко и страшно. Разум противится, сердце об­мирает, а бездумная кровь тихо ликует...

Тени от кустов и деревьев все длинней вытягиваются на дороге, сползают в Колхиду. На какое-то время мы расстаемся с солнцем — оно скатывается за гору, но тут и мы достигаем перевала.

Всем отверженным и усталым, всем потерявшим стезю свою я желаю, чтобы на исходе дня, когда силы покинут их, перед ними открылась бы такая долина. Небольшая, но совсем не тесная, с форе­левой речушкой, петляющей посередине, с живописно разбросанны­ми деревьями, она несет на своих склонах отару овец, цветом и под­вижно меняющимся контуром напоминающую облако на вечерней заре. Между отарой и речкой виднеются маленькое строение и про­сторный загон. И солнце опять с нами.

— Тут где-то был родник,— Джано озирается, точно обронил что-то.

За перевалом дорога преображается: крутизна сменяется поло­гостью, каменистая жесткость — плотностью утоптанного суглинка, а цвет из белого делается золотисто-розовым.

Мы находим родник по звуку — в высоких травах что-то булька­ет, как вода во фляжке. Там, где из горы бьет ключ, травы выкошены и в глубокой лунке дрожит и сверкает ключевая вода. Пью прямо из лунки. Зубы немеют, холод свинцом приливает ко лбу.

Незнакомые деревья толпятся поодаль от родника. Ручеек сте­кает в долину, чуть слышно позвякивая в траве.

Ослики на дороге потряхивают головами. Точно укоряют нас в чем-то.

— До чего же он славный! — не удержавшись, обнимаю малень­кого. Он скачет на месте, выдергивая голову из моих рук, но в глазах его нет страха. Вырвавшись, ослик фыркает, обегает меня и легкой, несколько даже кокетливой поступью шагает по дороге. Ослица, по­корная, равнодушная, не знающая ни усталости, ни нетерпения, идет за ним. Она черная, но масть ее не выражена совершенно, как у во­роной лошади, чернота светлеет от синеватой на хребтине до мутно белой в подбрюшии.

Присыпанный землей бревенчатый мостик пружинит под ногами. Речушка петляет по долине, сгущениями ивняка обозначая извили­стое русло. В прозрачной воде тенью проносятся веретенообразные форели. Иногда они замирают на месте, дрожат, стоя против течения, ломаются и двоятся, поблескивая крапинками. Джано присматривает­ся с мостика, прикидывает что-то. А вода течет под ним — неумолч­ная, уходящая, грустная.

Тропинка отделяется от дороги и через терновник и заросли па­поротника приводит нас на зеленый пригорок.

Джано снимает с ослицы корзины, отвязывает притороченную бурку, бросает на траву.

— Привал, Танечка! Можно и отдохнуть...

Отгоняю ослицу и привязываю поодаль к кусту терновника.

Где-то в невидимом на дереве гнезде пронзительно пищат птенцы.

Хорошо-то как! Тихо. Ясно... Пожить бы так хоть год. Хоть полгода...

В это время ослица кричит. Я пугаюсь. Никогда прежде я не слы­шала этого крика. Звук рождается в темном животном ее нутре в виде скрипа и хрипа. Потом прорывается наружу, вырастает оглу­шительно. Она захлебывается прерывистым и сиплым воплем, с вытя­нутой шеей, с разинутым безобразным ртом. Боже, какая безысход­ность в этом крике!

Из-за кустов терновника выбегает ослик; подняв уши,торчком, бежит на голос.

Опять тишина, благодать. Солоноватая солнечная сушь в горном воздухе.

Джано... Мог же он напоследок пригласить меня в «Гагрипш» к своему Одиссею или свозить на Пицунду, в «лягушатник» рядом с Домом писателей: там всегда прохладно, музыка играет... А он через ущелье и оползни сюда!

Расправил на траве бурку, вытянулся во весь рост — босой, в вы­тертых джинсах и расстегнутой рубахе. Сажусь рядом, кладу его го­лову на колени. Сквозь редкие волосы поблескивает загар. Пробегаю ладонью по волосам, касанием пальцев обвожу глаза и брови.

— Спасибо!

— Не стоит! — роняет, не раскрывая глаз.

Когда я в первый раз заметила на себе его взгляд (это было в столовой), во мне что-то обмерло. Я хотела выйти. По-моему, даже встала из-за стола, но тут же села и, не прячась за головами сидев­ших между нами, встретила глубокий, несколько тяжеловатый взгляд его карих глаз... Мне легко было оставлять без ответа бестактные вопросы соседки по комнате, но как быть со своими вопросами? С те­ми, которые я сама себе задавала? Что это? Мимолетный роман в духе времени? Разрядка, которая так нужна начиненным стрессами горожанам? Или искреннее увлечение, прощальная улыбка любви? А может быть, все вместе? .Как мы строги к чужим слабостям и сни­сходительны к своим!.. Себе-то я могу открыться — я его боялась. Вот правда. Не мужа я боялась, которому изменяла, не самой изме­ны— я его боялась. При всем обаянии, остроумии, порой даже ду­рашливости в нем было что-то загадочное. Или страшное?.. С каждым днем все больше привыкая к нему, я не могла привыкнуть к этой двойственности. Как будто в домег который я обживала, осталась за­пертая дверь, при взгляде на которую всякий раз обмирает сердце.

Странно, но меня почти не мучили угрызения совести. Возмож­но, оттого, что происходящее никак не касалось Игоря, не задевало его. Я не мстила Игорю, хотя знающие нашу жизнь именно так ис­толковали бы мое поведение. Нет, неспособна я мстить. И неспособ­на бросить больного мужа. Потому-то я не строила никаких иллюзий.

В московской «Рекламе» мне часто попадались объявления о про­даже инвалидного кресла. Раньше, читая такие объявления, я дума­ла, что инвалид выздоровел. Теперь я так не думаю. Вот что стало с иллюзиями.

— Хотела бы я знать, о чем ты молчишь. Даже о твоей профес­сии я узнала от других. А ты зачем-то выдавал себя за винодела. Помнишь? В духане, где медвежонок на цепи...

Кивает.

— Я и есть винодел.

— А как же эстрада?

— Сыну Большого Георгия не надо диплома, чтобы заткнуть за пояс ученых виноделов. К тому же я больше трех лет проучился на винодельческом.

— Твоего отца величали Большим Георгием? ,

— Да. Чтоб не путать. Старшего брата тоже окрестили Георгием. Тот так на всю жизнь и остался Маленьким.

Срываю травинку, надкусываю сочный стебелек.

— Я сначала думала, что мы едем в твою деревню.

— Моя деревня далеко.

— По русским масштабам в Грузии все близко. Извини, я не на­прашиваюсь. Я понимаю, что это было бы не совсем... У тебя там кто-нибудь остался?

— Брат с семьей и мать.

— Мать...— повторяю я.— А я вот горожанка. Без корней. Дитя асфальта. Теперь всех к корням потянуло, к отчему дому. И ты столь­ко рассказывал. Вот я и подумала...

— Того дома, о котором я рассказывал, больше нет.

— То есть как нет? Вы его продали?

Молчит.

— Или перестроили?

— Нет. Там все по-старому. Но вернуться в тот дом невоз­можно. Да и не нужно.

Это сказано с такой болью и досадой, что я растерянно умолкаю.

Джано вслепую находит мою руку.

— Что тебе еще интересно узнать?

— Все! — вырывается у меня прежде, чем он договорит до кон­ца.— Все!

Раскрывает глаза и укоризненно качает головой.

— Ай-ай-ай! Такой горячий интерес. Уверяю тебя, я его не стою.— В интонации ни тени того кокетства, с каким порой самоуничижаются уверенные в себе мужчины.— Зачем тебе все? По жиз­ни удобней шагать налегке. И с песней.

— Ты предпочитаешь ничего не знать, чтобы скорее забыть.

— Напротив: чем больше знаешь, тем скорее забываешь. Под­робности схожи. Запоминается то, чем мы отличаемся друг от друга. Впрочем, не в моих правилах обманывать ожидания хорошеньких женщин. Спрашивай! — Он незаметно соскальзывает в привычный шутливый тон. Словно уводит меня от запертой двери. Неужели я так и не загляну за нее? А зачем? Разве он не прав? Мы скоро рас­станемся. В памяти останутся море, горы, жара, вино с муравьиной кислинкой. И легкость на душе. Беспечная, бездумная легкость, на которую я считала себя неспособной... Когда-нибудь в копилке моих дней среди тусклых медяков вдруг блеснет золотой. Вот и все.

— Сардион,— произношу я вслух.—Что за пристрастие к грече­ским именам...

В «Гагрииш» Джано познакомил меня с красавцем саксофони­стом; саксофонист был юн, очень хорош собой, и звали его — ни много ни мало — Одиссей! Одиссей играл для нас что-то экзотиче­ское; его лицо в черных локонах с огромными, близко посаженным^ глазами — ну, прямо оживший портрет юноши из Файюма — выража­ло страдание. Уходя от нашего стола, Одиссей галантно пятился и прижимал ладони к розовым губам порочного херувима.

Пытаюсь отвлечься от начатого объяснения, но какая-то досада и неутоленность возвращают меня назад.

— Скажи, ты любишь меня хоть немного?

Он кивает, и свет непонятной улыбки пробегает по его глазам.

— Нет, одно из двух: или ты не считаешься со мной— так, ку­рортная интрижка, или... Почему ты молчишь?

— Я же сказал — спрашивай. Пять минут на интервью.

— Тебе бы все шутить!

Смотрит на меня проницательно и чуточку насмешливо.

— На прощание душу настежь?

— Я тебя не понимаю,— искренне удивляюсь я.

— В юности со мной приключилась...— он делает пренебрежи­тельный жест: поди пойми, что с ним приключилось в юности.— Де­ло обычное, но по молодости трагедия! Ну, полазил я по стенам, по­выл волком и пошел к другу исповедаться. Взял его, как полагается, за лацканы... И что? Ушел от него опустошенный, выпотрошенный. Как будто меня оскопили или при мне над моей женщиной надруга­лись. Душу не то что выворачивать, трогать нельзя.

Я слушаю неожиданное признание, едва дыша, и тихо говорю:

— Это гордыня, милый. Напрасно ты хвастаешь ею. Это беда.

— Может быть.—Пожимает плечами.

— Что же с тобой было тогда, в юности?

— О-о, моя дорогая!..— Он смеется и опять закрывает глаза.

Видно, так и останется загадкой — рассказчик, не признающий

кульминаций и исповедей. А что если он просто примитив, которому я приписываю оригинальность в неосознанной попытке самоутвер­ждения? Или самоутешения? Что за недобрая настороженность? От­куда? Не от привычки ли к многословным славянским излияниям?..

Мы много читаем, думаем и толкуем о жизни вдали от ее негас­нущего костра, пренебрежительно повернувшись к нему спиной, за­быв о том, что, вечный сам по себе, костер этот не вечен для каж­дого из нас. Но появляется «примитивный» Джано Джанашиа и на­поминает, что к этому костру можно приблизиться и протянуть озяб­шие руки.

— Я так тебе благодарна за эту долину! Где только мы с тобой не были, а эту долину ты приберег... Для прощания, да? Представить только: послезавтра я буду вспоминать ее в Москве. В голове не ук­ладывается... Вон бабочка порхает, на цветы не садится, спешит куда- то... Скоро вечер. Слышишь, птенцы пищат! И как громко. А вдруг это орлята? Ведь тут высоко... Неужели я больше никогда, хотя бы во сне не увижу эту долину?

— Говорят, снится то, о чем часто думаешь. Думай о нас почаще.

— Это неправда! Мне снится то, о чем я вовсе не думаю. Снит­ся так часто, что я пугаюсь...

Холодок в сердце заставляет меня замолчать. Как будто вся моя прежняя жизнь вдруг глянула на меня с укором.

— Ты слушаешь? — Джано кивает и хмурит брови.— Хочешь, расскажу? — Молча пожимает плечами.— Слушай... Странный сон. Как будто ко мне приходит кто-то из подруг. Мы сплетничаем, пьем чай. Почему-то во сне каждый раз фигурирует швейная машинка, черная, зингеровская, с ножным приводом, хотя я не умею шить... Еще во время разговора я обращаю внимание на необычность своей квартиры: она непомерно велика и ветха. Вернее, ее размеры трудно определить, углы комнат тонут во мраке. Освещена квартира, как Столешников переулок в дождливый день, когда тучи наваливаются на крыши... Потом я провожаю подругу. Мы идем узкими высочен­ными коридорами. Я задеваю ногой крысиную тушку у стенки. По­среди коридора лежит затвердевшая собачья кучка. Откуда-то появ­ляется кошка, неслышно обегает нас и вспрыгивает на штабеля до­сок... Я вдруг понимаю, что в доме дверей нет вообще, так же как нет и крыши. Мое жилье вроде как выгорожено из улицы. Я живу на улице! Мой любимый продавленный диван с подушками, и стол с лампой, и швейная машина — все стоит на задворках под небом. То есть это как бы дом и вместе с тем улица, бездомность...

Я умолкаю и слышу, как колотится сердце. Зачем я рассказала? Я даже маме этих снов не рассказывала. Они не для чужого слуха...

Как пронзительно пищат птенцы!

Молчит. Уж не уснул ли? Нет, веки дрожат. И пальцами ворс бурки пощипывает.

— Ну как? — спрашиваю я с деланной улыбкой.— Небось тебе такое не приснится!

— Ты рассказала мой сон,— говорит он.

— Не может быть!

— Почему не может быть?

— Потому что это сон неудачников.

— А я и есть неудачник.— Джано раскрывает глаза и смотрит мимо меня на небо.

От неожиданности не нахожу слов. Это он-то неудачник?! Кра­савец, мот, общий любимец и баловень!

Садится. Сидит на бурке, по-турецки поджав ноги. Потом без улыбки подмигивает мне, встает и вытаскивает из корзины обвешан­ную свинцом сеть.

— Схожу закину пару раз на твое счастье. В речке полно форели.

— Ты недалеко? — почему-то пугаюсь я.

— Тут под пригорком,— успокаивает он.— Дальше мостика не уйду.

— Не оставляй меня.

— Не бойся. Если что, позови, я услышу.

Уходит вниз по тропинке. Идет босиком, неслышной походкой охотника. Я смотрю вслед. Вот скрылся в зарослях терновника и ми­нуту спустя показался на берегу речки. Снял сеть с цлеча и пошел, крадучись, присматриваясь к воде.

Ложусь на то место, где он только что лежал, Бурка хранит его тепло.

Глупая, глупая... И чего я маюсь...

Достаю из корзины помидор, отламываю кусочек сыра.

Городок, где мы купили помидоры и сыр, не умещался в ущелье, был кое-как втиснут в него, и рынок с тесовыми навесами балконом нависал над крикливой речкой. «Что? — весело спрашивал Джано, видя мое изумление.— Нормальное захолустье!»

А я была в восторге. Мне нравилось все: и нарисованные неуме­лой рукой местного маляра наивно-синие вывески, и дотлевающий фаэтон времен русско-японской войны с седой клячей в упряжке — ресницы у нее были, как у альбиносов; и беззубые старухи за при­лавками, испуганно разглядывающие мой наряд., на их прожаренных солнцем лицах белели паутины морщин. В воротах, украшенных транспарантом, выгоревшим до анемичной розовости, мы столкнулись с живописной группой: двое тащили за рога крупного барана, точ­нее, один тащил, а другой подталкивал сзади. При виде нас баран стал как вкопанный. Тогда его подняли и повели, так сказать, под белы рученьки. Ах, как он смешно семенил на задних ногах, как обиженно блеял, бедняжка!.. Финал у этой архаичной сценки был самый прозаичный — открыли багажник «Победы», свалили в него барана, прихлопнули, и «Победа» с хриплым блеянием выкатилась на дощатый мост. Через пыльную площадь, опираясь на костыль, ко­вылял пиратского вида инвалид на самодельном протезе. Карманы его засаленного пиджака распирали бутылки; в бутылках, к моему изум­лению, оказалась заткнутая ваткой молочная смесь для младенцев. Навстречу чадолюбивому «пирату», прихрамывая, бежала собака с перебитой лапой....

Действительно захолустье. В особенности после приморских по­селков с модной публикой, виллами в мандариновых садах, с вымпе­лами купальников на балконах и в окнах, с белыми дворцами сана­ториев в зеленых кущах... Слева горы, справа море, а над морем солнце в безоблачной синеве. Не пейзаж, а открытка в овале сердца с надписью: «Люби меня, как я тебя!» А здесь камень, сушь, стару­хи в черном и небритые мужчины с кирпично-красными лицами...

Поездка сложилась совсем не так, как я предполагала. Все ока­залось лучше и интереснее. Чего только не нагляделась я с утра! Косматое прохладное ущелье, и в нем старая грунтовая дорога, забы­тая вездесущим прогрессом; вдоль дороги деревеньки с обомшелыми, заросшими оградами, ставшими частью рельефа; грустные телята, протяжно мычащие нам вслед; зеленые шеренги кукурузы с воин­ственными султанами и голубые, миловидно-женственные виноград­ники вокруг домов; сладкие пасеки на прогретых солнцем лесных чащобах; оползень на дороге, словно содранная болячка на огромном теле горы, неторопливые приветливые рабочие и похожий на борца инженер-дорожник в белой кепчонке, уговаривающий нас дождать­ся окончания работ. «После твоего ремонта здесь не то что я, тяже­лый танк не проползет»,— заметил ему Джано. Стройная старая цер­ковь в центре села, облепленная домами, хлевами и сараями, жел­товато-розовая, как нуга, с кружевом орнамента вокруг узких окон, с потемневшими сине-вишневыми фресками в свечном нагаре — к чему-то сокровенно грузинскому приобщилась я на мгновение через силуэт той церкви, цвет ее камней и запах проулка, где она стояла... А запах дома, приютившего нас — то ли кипарис, то ли можжевель­ник,— рождающий необычайное ощущение чистоты и непорочности, я бы сказала, монастырской непорочности; а в соседней комнате, за­громожденной плетеными стеллажами, тихое деятельное шуршание— в зеленых ворохах тутовой листвы трудятся гусеницы шелкопряда... И круглый румяный лукавый хозяин, похожий на Кола Брюньона с рисунков Кибрика, и его веселая жена, босиком бегающая по дому. И старый крепкий дом, украшенный коврами с целующимися оле­нями, с огрузинившимися вдали от родины венскими стульями и та­буретами, сколоченными в расчете на десятипудовых пьяниц. И раз­ноголосая живность, мычащая, хрюкающая, пищащая и чавкающая во всех уголках обширного двора...

Какая сильная, полнокровная, щедрая жизнь. Дивная страна! «Мы были в Грузии. Помножим нужду на нежность, ад на рай, теп­лицу льдам возьмем подножьем...»

А утром... Как давно было утро — точно три дня прошло. Утром я искала соседку по комнате, чтобы предупредить об отъезде. Обыч­но она возлежала на пляже в тюрбане из махрового полотенца. «Не правда ли, Танечка, я вся алебастровая!» В это утро я нашла ее в вестибюле главного корпуса, где грохотали и квакали игровые ав­томаты и похожая на стюардессу дежурная зорко поглядывала из-за конторки... Пахнущий влажной пылью просторный сумрак, туманно светящиеся экраны игровых автоматов с нереальными ландшафтами, прильнувшие к экранам ребячьи головы, а над ними дебелая спина с рыжими конопатинами, перетянутая бретельками лифчика. «Я вся алебастровая».— «Вы, пожалуйста, не поднимайте тревоги: сегодня я не приду ночевать».— «Ой, Танечка, что это вы! Господь с вами! Куда вы? С ним?» Я молчала. «Вы меня, конечно, извините, я вам никто и вы самостоятельная женщина, но подумали ли вы... По-моему, это не для вас. Вот огорошила, голубушка! Вы хоть адрес оставьте!»

Адрес этой долины. Какой у нее шестизначный индекс?

Жить надо проще! Чему быть, того не миновать. Хоть однажды испытать это блаженство бездумности. Как хорошо! Трава на при­горке сочная, густая. Желтенькие лютики, клевер. В траве прыгают и стрекочут кузнечики, прислушиваются и снова стрекочут. Знако­мые травы, знакомый запах. Закрыла глаза — и милое, родное Под­московье; бревенчатая дача за штакетником, волейбольная площадка между соснами, подростки на велосипедах, очкастые умные волей­болисты....

С той минуты, как я села в самолет, я была в странном состоя­нии — точно в теплой комнате после мороза или в кругу близких лю­дей после миновавшей опасности; я глубже дышала, свободнее дви­галась; напряжение последних лет сменилось благодушной расслаб­ленностью. В самолете на высоте Десяти тысяч метров мне было хо­рошо, легко и спокойно, как давно уже не было на земле. Я смотрела на перенасыщенные солнцем облака, щурилась, покуривая сигареты соседа, слушала его болтовню и то и дело потягивалась, как кошка после сна. И в санатории первое время я все спала, спала, засыпала даже на пляже; во мне что-то происходило, какая-то работа, точно распускались до боли затянутые узелки. Этой работе помогало море. Я слышала его все время, даже во сне, оно ворочалось и вздыхало под окнами. По утрам, едва проснувшись, я подбегала к окну и виде­ла, как, заворачивая в трубочку невысокую волну, море накатыва­ется на берег. Погода стояла безветренная, и порой море совсем сти­хало. В такие часы мне чего-то не доставало, я то и дело выглядывала в окно, точно море могло вдруг исчезнуть. Но оно было на месте и, напрягши слух, я даже слышала его легкий, почти родниковый плеск....

Старик врач, похожий на губернатора забытой богом колонии, заглянул в мою курортную карту, сцепил на столе пальцы и, с осто­рожной доброжелательностью глядя на меня, пожевал губами. «При­знаюсь, мне не очень нравится ваша кровь и ваше сердечко. Сове­тую не злоупотреблять солнечными ваннами. У нас очень горячее солнце». Очень горячее солнце. На то оно и солнце!.. Я не слуша­лась ничьих советов и часами пропадала на пляже. Мои усталость и боль без следа растворялись в антисептическом соленом просторе. Не знаю, сколько дней продолжалось мое исцеление морем и солн­цем. Чем-то оно походило на пылкий роман, до неузнаваемости пре­ображающий женщину.

О-о, какое сравнение! Татьяна Махотина, вы ли это? Еще неде­лю назад оно не могло прийти вам в голову.

Порой я смутно беспокоилась: неужели так и будет? Безмятеж­но, солнечно, солено... Моя умная, проницательная мама не случайно говорила: «Ты, доча, вся без пяти минут — без пяти минут красави­ца, без пяти минут талантливая, без пяти минут везучая...» Напро­рочила, бедная. Я и к ней опоздала. На пять минут... Если б судьба вдруг сказала: «Я могу вернуть тебе недоданное, только скажи, на что ты его употребишь: на талант, красоту, личное счастье или на последнюю встречу с мамой?» — я выбрала бы маму. Бог с ним, с талантом! Не женская это ноша.

Я люблю свою работу, привыкла к ней. Я не честолюбива. Муд­рецы давно предупредили: «Составлять много книг — конца не будет, и много читать утомительно для тела». Надолго ли меня хватит с моей повышенной утомляемостью и бессонницей...

...Жара стояла градусов под сорок, и мне совсем не хотелось на рынок в Новую Гагру, но соседи по столу настаивали: «Пока мы на юге, надо потреблять как можно больше витаминов».

О н подошел к нашему столуг обходя стоявшие на пути стулья, и вежливо улыбнулся мне. «Если я правильно расслышал, вы соби­раетесь на рынок». Взгляд внимательный, открытый, чуточку зонди­рующий. «Вы правильно расслышали,— с вызовом обернулись на го­лос наши мужчины.— Ну и что?» О н обескуражил их ответом — протянул связку ключей и сказал: «Можете воспользоваться моей машиной. Она стоит перед котельной, у главною корпуса». Зеленые шторы рассеивали солнечный свет, пропеллеры под потолком пере­мешивали горячий воздух. Не столовая, а аквариум. Может быть, в таком освещении не было заметно, как я покраснела. Вполне безобид­ное предложение. От любого другого я приняла бы его спокойно, но этот... О н сидел наискосок от нас у двери, ведущей на увитый гли­циниями балкон. Столы перед дверью считались «привилегированны­ми», диетсестра сажала туда избранных: когда духота в столовой Де­лалась невыносимой, избранные могли приоткрыть дверь и глотнуть свежего воздуха. Не то чтобы о н здоровался со мной, но за то вре­мя, что мы проводили в столовой, наши взгляды по нескольку раз встречались, нет — соприкасались. У него был странный взгляд — я ощущала его как прикосновение.

Всю дорогу — на рынок и обратно — он ни разу не взглянул на меня. Точно забыл о моем существовании. А розы — дивной красоты букет — скромно передал через кого-то из наших: «Вашей спутнице, если позволите...» В этой скромности мне почудилось что-то преуве­личенное, какая-то затаенная насмешка...

Чужой, внушающий почтение запах бурки возвращает меня на­зад. Я лежу в середине долины. Кругом горы, а над ними небесный свод с редкими облаками. Где-то пасутся овцы. Это, наверное, неда­леко, и пастух в такой же точно бурке стоит посреди стада с ягнен­ком на руках. Я видела это, наверное, в кино... Издали доносится блеянье овцы, лай собаки. Потом подают голос лягушки, словно сердито окликают друг друга: «Ну, как, как, как?.. Да ничего, ничего...»

Раскрываю глаза и вижу, освещение долины переменилось: небо померкло, горы добавили в зелень сини и красноты. Ручей тихо стру­ится, желтовато-зеленая вода лоснится и поблескивает в сумерках и отражает деревья и облака. Возле ослицы в глубокой задумчивости стоит ослик.

Мир сделался прекрасным и прощально-грустным, и сердце мое сжалось...


...Промозглый дождливый день, когда полдень кажется вечером. Я рано освободилась на работе и поехала к матери. На сердце было как-то тяжело, сыро. Болело под мышкой, ныли виски. О, какой гнусный был день! Тянуло в тепло. Попить чаю с маминым вареньем, поплакаться, повздыхать, пожаловаться на хвори и непогоду, посмот­реть что-нибудь по телевизору, только не везти домой к Игорю свое проклятое настроение. В переполненном троллейбусе пахло отсырев­шей одеждой, извлеченными из шкафов зимними вещами. Начинался октябрь, но уже дважды выпадал и таял снег. А в тот день сыпал колючий дождь. Я проталкивалась к выходу, то извиняясь, то огры­заясь, потому что сумка застревала между сбившимися пассажирами. В это время из Скатертного переулка с воем вывернулась машина «скорой помощи» и, мигая лиловым фонарем на крыше, понеслась по улице Герцена. Лиловые вспышки в серой мгле и душераздирающий вой. Не раскрывая зонта, я прошла переулком, вошла в подъезд, где всегда кисло и неопрятно пахло. Лифт, дрожа и подрагивая, пополз вверх». С каждым этажом он дрожал сильнее — такая у него была особенность, я всегда боялась, что он оборвется. Наша квартира ока­залась не заперта. Я удивилась, пробежала по темному коридору (со­седи экономили электричество) и трлкнула нашу дверь. Комната была пуста. В ней было холодно, стоял какой-то незнакомый запах — запах беды. Я постучалась в ванную, там гудела газовая горелка и шумела вода, и мужской голос пропел в ответ: «Приди, приди, я твой супруг... Сейчас, Ириша!» Я бросилась на кухню. «Мама!» На мой голос захло­пали двери, появились соседи. «Ох, Танечка, деточка. Голубушка, бедняжка. Мы тебе на работу звонили-звонили, звонили-звонили, а у вас все занято да занято. Как же это ваше начальство волю дает столь без надобности распинаться?» — «Где мама?» — спросила я. «Увезли, Танечка, увезли, деточка, мамку твою. Только ты не пужайся. Дохтора хорошие были — мужчина бородатый, в очках, стро­гий такой, нас, всех соседей, вон повыгнал...» — «Где мама?» — схва­тила я за руки Елизавету Ильиничну, единственную из соседей, с ко­торой мать сохранила добрые отношения. «Пять минут, как «скорая» ее увезла».— «Куда?» — «Кажется, в Склифософского...» Как я домча­лась до Колхозной, как нашла справочную в больнице — внизу, в по­луподвале между колоннами,— ничего не помню. Мне долго не да­вали никакого ответа: не знаем, не зарегистрирована, пока никаких данных. «Опоздала! Опоздала, опоздала! — твердила я.— На пять ми­нут опоздала». Какие-то люди со свертками и без свертков ждали кого-то, торопливо и испуганно кидались кому-то навстречу. Двое мужчин в немыслимых больничных пижамах, шаркая шлепанцами, спустились по лестнице и куда-то исчезли. Седая санитарка тверди­ла: «Соки нельзя! Соки оставьте детям. Только «боржоми». И тут появился он — небольшого роста, с бородкой и в очках. Сперва за­глянул в окошко справочной, потом обернулся ко мне. Я все поняла. Хотела пойти ему навстречу, но не смогла. Он предлагал отвезти меня домой, еще что-то предлагал. Я на все качала головой. Потом я шла двором под арку. Навстречу из-под арки полз рев Садового кольца. Противоестественный, возмутительный, страшный рев. Он поглотил меня, как поток поглощает упавшую в него песчинку, на­валился плотной, невидящей, свирепо-равнодушной массой и пота­щил. Я повернулась, чтобы убежать назад в подворотню, в тишину больничного двора. Приступ головокружения качнул меня. Руки по­холодели, и тошнота поползла к горлу. Перед глазами мелькали ка­кие-то особенно отчетливые и яркие лица. Такие яркие, что зрачки заболели, Едва не падая, я отошла в сторону, чтобы не толкали, не ругали. Отошла и забилась между стеной дома и каким-то киоском. Господи! Никогда мне не было так худо, так страшно, так одиноко и безнадежно...


...Раскрываю глаза и сквозь дрожащие веки вижу небо. По небу скользит ястреб. Он чертит широкие круги над долиной, иногда едва заметным движением крыльев меняя направление полета. Обгорев­шие края облаков остывают темнея. Голоса лягушек звучат резче. Ястреб долго ходит кругами над долиной. Потом, словно вспомнив что-то, машет крыльями и летит к горам. Я смотрю ему вслед, пока едва различимая точка не слилась с темнеющей голубизной. Тогда я раскидываю руки и затихаю...

Всем существом — от корней волос и до кончиков пальцев — ощущаю, как из земли в меня переливаются покой и сила. Трава шуршит, шелестит, силится расти; в ней ползают муравьи и букаш­ки, прыгают кузнечики; это лес с крошечными деревьями и крошеч­ными обитателями, он перепутывается ветвями, его стволы клонятся в разные стороны; он непроходимо густ; живой и сильный, он тянет в себя мохнатыми корешками соки земли, гонит их по стеблям вверх, и налитой стебель, примятый моей рукой или буркой, норовит рас­прямиться и встать во весь рост.

Какая благодать!..

Со вздохом раскрываю глаза. Купол неба высок и чист. Горы величавы, значительны. Уют долины — ясный и дружелюбный, как уклад в счастливой семье...

Нежданный гость нарушает этот уют. Он с шумом продирается через терновник, покашливает и, когда я приподнимаюсь, что-то го­ворит по-грузински.

Я смотрю на него спокойно, без робости, с легкой досадой от­того, что он нарушил мое блаженное уединение. Гость улыбается как-то вкривь, кивает и, шагнув ко мне, повторяет что-то по-грузин­ски. Он некрасив — худ, сутул, носат. На небритом лице складки морщин и подглазники. В его повадке странно сочетается застенчи­вость с развязностью, а взгляд блестящих глаз заставляет меня по­добраться и запахнуть юбку.

— Что вам нужно? Я не понимаю по-грузински.

Он невнятно бурчит что-то, оглядывается и, выставив два пальца, спрашивает:

— Где?

— Кто? — не понимаю я. В памяти проносится случай недельной давности: мы с Джано прятались от жары в дырявой хибаре у Чер­ной речки, напоминавшей Кавказ Бунина и Чехова. По соседству галдела компания молодых людей. Они хохотали, перебивая друг дру­га, говорили тосты и пили вино из чайных стаканов. Не знаю, что один из них сказал обо мне (порой удобно не понимать языка), но, взглянув на Джано, я перепугалась: его глаза превратились в щелки, залитые зрачками, в лице ни кровинки... До сих пор не пойму, как мы уцелели в тот раз...

— Этот... Котори риба ловит,— с трудом, но вполне дружелюбно складывает фразу мой гость.

— А-а! — обрадовалась я.— Джано! Сейчас позову.— Вскакиваю, подхожу к обрыву и вижу Джано, он медленно и нетвердо бредет по ручью. Мокрая сеть свисает с руки. Вот он замахивается и вы­кидывает сеть, точно бросает на воду большой обруч.— Джано! — кричу я.— Джано! — и. когда он оглядывается, машу рукой.:— Под­нимайся! Тут к тебе...

Он не спеша вытаскивает сеть, выбирает из нее несколько ры­бешек и лезет на пригорок.

— Хорошо! — отдувается и весело взглядывает на меня.— Как в нашей речке! Смотри, сколько форели! На твое счастье! Ты везучая, а все хнычешь...

Сбегаю к нему навстречу, заглядываю в ведро с водой. Рыба бьется, ходит ходуном, выплескивается фонтанчиком.

— Она еще живая...

— Живучая, все руки искусала. И от ячеек не отодрать.

— Тут какой-то человек пришел,— говорю я.

В это время гость сам вырастает над обрывом и резким высоким голосом приветствует Джано. Они заговорили так, словно давно зна­ют друг друга.

— Пастухи приглашают нас,— Джано отжимает закатанные об­шлага брюк, по волосатым голеням стекает вода. Пастух, непостижи­мым образом соединяя во взгляде смущение и наглость, посматрива­ет на меня.— Его зовут Дурмишхан. Он, говорит, сразу сообразил что ты не грузинка.

— Я тоже сразу поняла, что он не русский,— отшутилась я.

— Пойдем к ним. Хоть обсохну у костра.

— Не хочется.— Мне не понравился этот явившийся из сумрака двуликий Янус.— Разведем костер сами.

— Почему?

— Кто их знает, что там за люди. Лучше будем я и ты.

— Ночью похолодает, а у них хижина.

— А мы поближе к костру и в бурку.

— Они, наверное, уже и барашка зарезали. Слышишь — обра­щается он к пастуху.— Я говорю, вы барашка зарезали? Верно?

Тот весело кивает.

— Я боюсь, Джано, ей-богу...

Джано только смеется в ответ на мои слова.

Сворачиваем бурку, навьючиваем ослицу и трогаемся. Дурмишхан идет впереди, положив на плечи небольшой посох и повесив на него руки,—он изредка оглядывается и хриплым голосом говорит Джано несколько слов. Не знаю, что отвечает ему Джано, но пастух каждый раз смеется и восхищенно мотает головой.

Дорога протискивается между курчавыми взлобками, выгибает­ся, ползет вверх, и скоро нам открывается обширный загон с овца­ми, маленькая хижина, а перед ней неяркий покамест костер. На­встречу нам с лаем бросаются собаки, но голоса пастухов успокаи­вают их.

В сопровождении лохматых, возбужденных собак мы подходим к костру. Библейская группа: ослица, пастух, босой рыбак, да и я хороша — в юбке до пят, волосы по плечам...

Тянет дымком, пахнет жареным барашком. Двое мужчин, си­дящих у огня, встают. Рослые, статные, с первого взгляда они кажут­ся едва ли не ровесниками,— на самом деле это дедушка и внук. Илья и Илико. Илико— гибкий стремительный юноша с лицом красивым и смелым, с застенчивой улыбкой и мальчишески стройной шеей в распахнутом вороте рубахи. В его щеках и скулах еще сохранилось что-то детское, что сразу располагает меня к нему. А старик... Какой же он старик? Перед нами стоит полный сил атлет: длинные ноги, узкие бедра, литые плечи. Если б не совершенно седая голова, его можно было бы принять за тридцатилетнего тренированного регби­ста. Несоответствие столь разительно, что поначалу я недоверчиво присматриваюсь к нему. В его обветренном, изборожденном морщи­нами лице нет дряхлости, но глаза смотрят с тем спокойствием и прямотой, на какую способны только глаза старцев, умудренных долгой жизнью. Такое лицо скупо на выражения.

Как только с церемонией поклонов и рукопожатий покончено, нас сажают к огню, не забыв предложить мне кожаное седло.

— Может быть, тебе низко? Старик говорит, что у них есть чурки.

— Мне очень удобно.

Расторопный Илико снимает с нашей ослицы груз и седло и при­вязывает ее возле загона. Собаки окружают ослика и неуклюже за­игрывают с ним. Их крупные глуповатые морды выражают умиление и интерес. В точности такой, какой выразила я, когда в первый раз увидела это очаровательное создание с выпачканным сметаной хра­пом.

Илико приносит воду в кувшине и подает вафельное полотенце, удивившее меня белизной. Поодаль Джано с Дурмишханом потрошат форель. Затем из хижины приносят две глиняные сковородки. На од­ной из них Дурмишхан раскладывает рыбу, другой прикрывает свер­ху; это сооружение зарывают в угли, наливающиеся жаром при каж­дом порыве ветра. Джано достает из корзины большой бурдюк.

При виде бурдюка с вином мне делается не по себе. Своего рода фобия: когда знакомые зовут нас с Игорем в гости, я умоляю их не ставить на стол ничего спиртного.

В сгустившихся сумерках приступаем к ужину. Душистый шаш­лык, форель, запеченная в глиняных сковородках, овечий сыр и лег­кое, чуть отдающее смолой вино из бурдюка. Вместо тарелок перед нами лежат крупные листья инжира, вместо бокалов грубо обрабо­танные бычьи рога.

Мужчины пьют, немногословно переговариваясь и обмениваясь тостами. Джано переводит мне обрывки разговоров. Иногда Дурмшнхан наклоняется ко мне и на своем немыслимом русском говорит что- то. Поначалу каждая его фраза для меня ребус, загадка, но постепенно я подбираю к ней ключ.

— Что за странное у вас имя — Дурмишхан? Вы, наверное, хан Дурмиш?

— Нэт! — горячится он и опаляет меня возмущенным взором.— Нэт! Я Дурмишхан! Дурмишхан я! А ты?

Он скалит в улыбке крупные желтые зубы и окидывает меня тем взглядом, который заставил меня насторожиться при нашей пер­вой встрече. В общении Дурмишхан производит впечатление нервно­го, легко возбудимого человека. Чем азартней он говорит, тем замет­ней его красный задыхающийся рот скашивает вправо, чуть ли не на щеку. Старик Илья изредка одергивает его негромко оброненным словом. Тогда Дурмишхан виновато косится на меня и умолкает, пре­рывисто дыша.

Илико, стоя на коленях у костра, поворачивает нанизанные на прутик кусочки мяса. Прутик лежит поперек двух рогатин, воткну­тых в землю. Жар костра неравномерно опаляет его, и от Илико тре буется умение и расторопность.

Ночь, сгущаясь, отнимает у нас сперва далекие горы, а потом и ближние горы, и ивовую пойму речушки, и заросли терновника — отнимает все, оставляя только зыбкое, отвоеванное костром простран­ство. В его свете розовым перламутром поблескивает растянутая на доске баранья шкура.

Ветер приносит грибное дыхание леса, теребит пламя костра, за­гибает края инжировых листьев. В него, как во влажную салфетку, завернуто воспоминание о дожде.

Бурдюк возле Джано уморительно похож на пригревшегося у огня пузатого карлика.

— Ты не жалеешь, что пришла сюда?

— Жалею?! Я в восторге! Как жаль, что я не понимаю по-гру­зински. О чем вы сейчас говорили?

— Да так, пустяки...

— Переведи, пожалуйста.

— Я спросил, из какой они деревни.

— Ты хочешь сказать, что не был знаком с ними раньше?

— Не ближе, чем ты.

— Неужели, Джано?

Пожимает плечами.

— А что тебя удивляет?

— Я-то решила, что вы старые друзья! С ними так славно. Они такие заботливые, добрые. Я люблю их! Скажи им, что я их люблю.

— Пей поменьше. Ты не обязана пить наравне с нами.

— Не бойся, мне просто хорошо...

Молодой Илико, ходивший куда-то, возвращается и садится к костру. Встретив мой взгляд, он улыбается детски застенчивой улыб­кой и опускает голову. Старик спрашивает его о чем-то, Илико от­вечает.

— У них два дня назад собаки передрались,— разъясняет мне Джано.— Вожака чуть не загрызли...

Загон с овцами дышит сухим и пахучим теплом; изредка оттуда доносится блеяние — то нежное, то хрипло-басовитое. Поодаль от костра полукругом лежат собаки и жмурятся на нас.

Илико не отрывает глаз от пляшущего пламени. Он неразговор­чив, как его дед, за весь вечер не сказал пяти сдов.

— О чем задумался, Илико? — спрашиваю я.— Устал?

Молча кивает головой.

— Влюбился! — осклабился Дурмишхан.— Туристка полюбил...— И, мешая русские и грузинские слова, брызгая слюной и подсобляя себе руками, Дурмишхан рассказывает, как неделю назад в эту до­лину прикатили туристы на трех мотоциклах, все в железных шап­ках, во — котлы на головах, хоть лобио в них вари; в очках на пол­морды, страх, а не люди; в штанах, ей-богу, парня от девки не от­личишь,— Палатки вон там у ручья поставили. Не туда смотришь, во- он, где ива серебрится, там поглубже. В первую же ночь купаться полезли нагишом! На берег выбежали...— Старик негромко прерыва­ет Дурмишхана и недовольно хмурит брови.— На следующее утро пришли, попросили барана продать. Большие деньги предлагали. Он не разрешил,— Дурмишхан кивает на старика.— Уперся, и хоть трес­ни! А когда не вышло, решили они выкрасть барана. Что было! Что было! Одного чуть собаки не порвали. Художник он был, Шакро звали, все фотоаппаратом щелкал. Подкрадется, когда не ждешь, и щелкнет. Особенно Илико нашего много нащелкал. Очень он их дев­кам приглянулся... Так Шакро этот пришел перед отъездом ругаться. Как ни обзывал: и деревенщина-то мы, и не грузины — закон госте­приимства забыли. Мы, говорит, художники из Кутаиси, мои, говорит, фотографии во всех газетах помещают! Перед тем как уехать, стал на мотоцикле вокруг отары кружить. Овцы перепугались. Я ружье схватил, еле Илья унял меня, пристрелил бы, ей-богу. И свои ему кричат: «Перестань, Шакро!» А он взбесился. Час, наверное, носил­ся, пока Илья не пригрозил собак спустить. До сих пор. вонь от его тарахтелки не выветрилась... Три дня пожили, а грязи!..— Дурмиш­хан смачно сплевывает в костер, переводит дыхание и, неожиданно улыбнувшись, переходит на грузинский.

Тяну Джано за рукав:

— О чем он?

Похоже, Дурмишхан сам хочет перевести свои слова, но Илья вдруг говорит ему что-то коротко и строго, и немолодой мужчина с седой щетиной и горькими складками у рта встает послушно, как мальчик, и уходит в темноту.

Я обижаюсь за Дурмишхана и с вызовом спрашиваю старика:

— Куда вы его отправили?

Илья не отвечает, только встречает мой взгляд своим твердым спокойным взглядом. Я опускаю голову. Я вдруг понимаю, что весь вечер бессознательно избегала этого прямого и твердого взгляда. В нем нет ни укора, ни порицания, напротив, он вполне дружелюбен, но, встретив его, я вдруг стыжусь себя и опускаю голову.

Некоторое время все молчим.

Ветерок опять пробегает над нами, прошмыгнув через терновник, касается ив у ручья, на мгновение осеребрив их. Нежным голосом блеет в загоне ягненок. Костер постреливает искрами, и собаки, по­лукругом лежащие поодаль от нас, настораживают уши на каждый выстрел.

Наклоняюсь к Илико.

— Ты в школе учишься?

— Да.

— В каком классе?

— В десятом,— он неплохо говорит по-русски.

— Хочешь стать пастухом?

Он пожимает плечами.

Я не о том говорю с ним. Не о том и не так. Он хозяин костра, а я всего лишь гостья. Это простое наблюдение вдруг обретает ем­кость философского обобщения.

Возвращается Дурмишхан, выступает из сгустившейся тьмы, бли­ки костра пляшут на его сутулой фигуре. Он недовольным тоном говорит что-то Илье, с демонстративной независимостью садится к костру и протягивает Джано пустой рог.

Илико отходит наломать хворосту, одна из собак останавливается перед ним, с боку на бок наклоняя голову и внимательно следя за работой. Илико, смеясь, говорит ей что-то. Собака разевает пасть и дышит, высунув язык. Другие поднимают торчком уши и ревниво скашивают на них глаза. Илико подкладывает хворост в костер. Я подвигаюсь к нему и показываю глазами на старика.

— Твой дедушка?

Илико кивает.

— А это папа? — перевожу взгляд на Дурмишхана.

Илико оглядывается на меня, смеется и качает головой.

Тем временем Дурмишхан пересаживается поближе к Джано, хлопает его по колену и, просительно скуксившись, протягивает пус­той рог — рог он выбрал самый уемистый.

— За дорогих гостей! — Он быстро-быстро говорит по-грузински, в его глазах блестят бесенята.

Все, даже Илико, чокаются с нами и пьют за наше здоровье.

Мне хочется сказать в ответ какие-то особенные слова, но я пу­таюсь, сбиваюсь, обнимаю сидящего рядом Илико и целую. Старик кидает на меня взгляд из-под бровей, и в этом взгляде мне чудится свет улыбки.

Какие люди! Они знают, что неприкаянных и бездомных надо позвать к костру, накормить и обогреть. А если гости не рассказы­вают о себе, их не надо расспрашивать. Ни один из троих не полю­бопытствовал, кто мы, что нас связывает и каким ветром занесло в горы.

Давно, с детских лет душа не знала такой защищенности и по­коя. С тех самых пор, когда мама купала меня в ванной, из эконо­мии выключив свет; заботливо, со сдержанным негодованием гудела газовая горелка, плескалась вода, намыленная губка ластилась к ло­паткам и ребрам, а внутри горелки стояло жесткое пламя, и его сия­ние через отверстия и щели освещало ванную с развешанными по стенам лоханями...

Я отвыкла, я давно забыла это блаженство защищенности, тихую детскую радость. Как странно, что оно вернулось сейчас — ночью, в горах, рядом с незнакомыми мужчинами.

Дурмишхан приваливается сбоку к Джано и вдруг, сложив руки рупором, очень похоже кричит по-ослиному. Задремавшая у загона ослица, встрепенувшись, откликается. Дурмишхан смеется и подми­гивает мне.

— Думает, муж с командировки пришел...

Джано кладет руку ему на плечо. Дурмишхан затихает, вытяги­вается, успокаивается. Лицо безмятежное, только между бровей и в углах рта горькие складки.

Смотрю на Джано, он расспрашивает о чем-то старого Илью, рука его на Плече Дурмишхана. Удивительный человек — свой в лю­бой компании! И с пузатыми ветеринарами, чествовавшими нас в од­ном из ресторанов, и с, шумными эксцентричными киношниками на пицундском пляже, и с главврачом санатория, и с этими пастухами. Что это: многогранность натуры или всеядность? Образ жизни...

Костер алеет в ночи. Отбрасывает блики на мохнатых собак, на ослицу, привязанную у загона, на смутно белеющих в загоне овец. Я не отрываю глаз от пылающих углей. Слушаю непонятную гортан­ную речь.

Будь в этой ночи хоть что-то сомнительное, разве ее освещал бы такой чистоты костер, разве окружало бы нас такое безмолвие!..

Джано, перехватив мой взгляд, говорит что-то Илье. Потом вста­ет, силком поднимает обмякшего Дурмишхана.

— Ты куда, Джано?

— Пора позаботиться о ночлеге,— отвечает он.

Вдвоем направляются к хижине, темнеющей неподалеку. Илико вскакивает с резвостью вспугнутого оленя и бежит вдогонку.

Остаемся у костра со старшим Ильей. Украдкой поглядываю на сильные ноги горца, обутые в кеды, на натруженные ладони, спокой­но лежащие на коленях, на заросшее двухнедельной щетиной лицо с глубоким рельефом морщин. Опять меня сковывает смущение и стыд. Но почему? Почему мне хочется оправдаться перед этим чело­веком...

— Дядя Илья,— голос сел. От волнения или от холода. Таким голосом когда-то на экзаменах отвечала.

Скашивает взгляд от пламени. Смотрит спокойно, дружелюбно, строго.

Я опять опускаю голову под его взглядом и улыбаюсь вымучен­ной улыбкой. Лучше бы уж молчала!..

Возвращаются Джано с Дурмишханом. Дурмишхан сразу тянется к мундштуку, вделанному в лапку козьего меха, цедит вино в рог и дотрагивается до моего плеча:

— Дурмишхан знает много тостов. Сегодня все забыл. Сегодня все за тебя! Мотоцикл тарахтел — пять дней не выветрился. Ты уедешь — пять лет твоя красота здесь будет.

Его пылкое признание действует, как'лекарство. Кошусь на ста­рика: понял ли?

Джано протягивает мне руку.

— Ты сегодня устала, пойди отдохни.

— А если я не хочу?

— Надо.

Встаю и с непонятным самолюбивым удовольствием отмечаю, что старик Илья тут же поднимается с земли.

— У них распорядок построже, чем в санатории,— замечаю я.

— Как в строгом монастыре,— подхватывает Джано и глазами указывает на Илью.— Настоятель.

— Неужели даже ты ему подчиняешься?

— Возьми фонарь,— Джано пропускает мимо ушей мой провока­ционный вопрос.— В хижине на нарах лежит твоя бурка. Если будет холодно, в ногах про запас вторая.

— А вторая чья?

— Тебе не все равно?

Я желаю пастухам спокойной ночи. По едва различимой впотьмах тропинке идем к хижине. Собаки сдержанно урчат нам вслед.

— Что ты сказал им про нас?

— Они ни о чем не спрашивали.

— По-твоему, они приняли нас за супругов?

— Не думаю. Какая разница, за кого они нас приняли?

Вдруг мне приходит в голову, что он захочет остаться в хижине. Испуганно оборачиваюсь. Джано, не успев остановиться, налетает на меня.

— Ты что?

—' Ничего,— неверными шагами иду вперед.

Вот и хижина. Фонарик освещает внутренность экзотического со­оружения. Заглядываю не без робости и вижу плетеные стены, вры­тый в землю скособоченный стол; с потолка свешиваются ветви с пожухшими листьями, на нарах топорщится солома и темнеет бурка.

— Там спит покусанный вожак,— Джано высвечивает фонариком дальний угол хижины. Оттуда доносится предостерегающее рыча­ние.— Ишь, строгий! Илико хотел увести его, но я отговорил. С та­кой защитой спокойнее.

— От кого мне защищаться?

— Да хоть от меня,— смеется Джано.

— Ты опять к ним?

— К ним.

— Б»удете пить до утра?

— Нет, пойду порыбачу.

— Какая рыбалка в такой тьме?

— О-о... С факелом, как на нашей речке. Илья говорит, у них и факелы есть, и острога найдется.

— Можно, я с тобой?

— Спи. Завтра находишься.

— Ну, пожалуйста, Джано...

Усаживает меня на заваленные соломой нары и строго повторяет:

— Спи.

— Погоди. Я хочу сказать...— берусь за его ремень, с трудом подыскиваю слова.— Слушай... За эту ночь, за то, что ты такой... За то, что уходишь, слышишь?.. Я до скончания дней буду тебе женой.

— Ну-у, моя дорогая,— растягивает он,— многоженство запре­щено...

— Нет, нет, ты живи как хочешь! Гуляй, дерись, сори деньгами, Должны же быть и такие мужчины!.. Но, если станет худо, если все, тебя бросят, вспомни обо мне.

— Таня,— я слышу по голосу, что он улыбается в темноту,— это не жена, а пробковый жилет. Спасательный круг в житейском море.

— Можешь даже посмеяться. А я клянусь! Только кликни...

— Успокойся,— он целует меня в глаза, губами утирая навернув­шиеся слезы.— Отдохни, успокойся. Пьянчугу Дурмишхана я уведу на речку, чтоб не приставал к тебе.

— Чего выдумал? Он хороший.

— Все мы хорошие, когда спим. Ложись, завернись в бурку и... Фонарик кладу рядом. Вот так...

Мне долго не спится после его ухода. Я вижу, Дурмишхан, под­певая себе и вихляясь, пускается в пляс вокруг костра, как подко­шенный падает возле Илико и кладет голову ему на колени.

Илико достает из-за пазухи свирель и играет на ней что-то при­митивное, свежее, настолько созвучное с окружающие миром, слов­но не мальчик, а ветер и речка извлекают эти звуки из тростника.

Сильно пахнет соломой, сохнущими листьями, собакой. Все чуж­дое мне, незнакомое и вместе с тем такое близкое, утробно родное, словно потрясенная шоком память воскресила мою прежнюю, иную жизнь...

Листья зеленой кровли шуршат, подсыхая и сворачиваясь. Ля­гушки расквакались. Прямо ликование какое-то, экстаз. Речка струит­ся средь камышей. Серебрятся под ветром ивы. Между ними мель­кает горящий факел. То скрывается под пригорком, то вновь появ­ляется...

Осторожный шорох и урчание разгоняют подступившую дремо­ту. В дверях хижины маячит силуэт.

— Джано, ты?

— Это я,— откликается мальчишеский голос.

— Что тебе, Илико?

— Дедушка прислал собаку увести.

— Оставь, мне не мешает.

Сквозь плетеную стену смотрю на костер. У костра остался один Илья, неподвижный, большой, красный от затухающего пламени. Смотрю в этой ночи^на освещенного костром старика, на его медно- красные лицо и руки, и мне кажется, что на свете никогда не было ни хриплых генералов, ни корректных дипломатов, ни ораторов-пус тобрехов, а жили на земле одни пастухи да пахари...

...Он пришел на рассвете, когда я перестала ждать. Я знала, чтс он придет. У меня от матери этот тягостный дар. Оставил у входа вед­ро с рыбой, бросил на стол острогу и факел, подошел и наклонился

надо мной — жутковато чужой в темноте, пропахший утренней све­жестью и горной речкой.

— Рыбачка не спит,— сказал он.— У-у, черт, как я продрог! Как собака!

Я глянула через плетеную стену — наш костер потух. У костра ни души. Серый дымок курился и полз по склону.

Пониже, возле загона, дремали на ногах ослица с .осликом.

Над горами едва приметно зеленело небо.

Ветерок донес едкий запах погасшего факела — запах смолы и горелой пакли.

Было холодно.

Господи, почему так холодно!..


Глава вторая

ДОДО ТУРМАНИДЗЕ


Мать мне говорит:

— Не знаю... Не знаю, если и дальше так пойдет, что из него вырастет! У меня уже сил нету бегать каждые полчаса на берег, отец боится на солнце нос высунуть — у него, видишь ли, давление, а у девчонок голова черт знает чем забита. Сегодня из кухни кричу: при­несите чайник подогреть, какао развести. Жду минуту, другую. Пя­тую! Десятую! Выхожу. Они за столом в беседке сидят, друг у друж­ки бровки выщипывают. «Вы меня слышали?» — спрашиваю. «Что, бабушка?» — покрасневшие бровки подняли, смотрят, две дуры. «Чайник, говорю,— принесите!» Друг на друга уставились. «А где он?» — «А перед носом у вас что, чтоб вам пусто было!» Разве такие за братишкой уследят? На пляже вон сколько народу, в глазах рябит. А разбойник-то наш страху не знает, мал еще, вот и норовит под волну поднырнуть.

— Где он сейчас? — прервала я ее.

— Во дворе сидит, помидоры лопает. Если не сбежал опять, чер­тенок. Хоть веревку к ноге привязывай.

Я встала, подошла к окну, выглянула.

— Его там нет, мама.

— Ай, чертенок! Ай, непоседа! Вот и бегай сама за ним, моя ми­лая, валяешься до десяти, а я уже с ног сбилась.

— А гости где?

— Аркаша с гвоим отцом или политику обсуждает, или стенки пристукивает; тоже дурень изрядный, повезло сестрице твоей. Сашка на рассвете в море уплыл. Теперь на пляже спит.

— Спит?

— Вот именно... Да что ты гарцуешь передо мной, срамница, хоть халат накинь.

— Врачи рекомендуют воздушные ванны,— отшутилась я.

— Тебе-то на кой врачи? Слава богу, здоровьем в меня пошла. Не врачи рекомендуют, а бесстыдство твое... Слушай, Додо, что я сказать пришла. У меня от старости сон скверный, зато слух острый. Сообразила? — Уставилась на меня своими черными глазами: брови, сросшиеся на переносице, тяжелые, словно смазанные кремом корич­невые веки и строгий, непроглядно черный взгляд.

— Ну и что? — я набросила халат и подошла к зеркалу.

— А то, что... стыдно матери об этом говорить, язык не повора­чивается.

— Мало ли что тебе среди ночи послышится,— сказала я, расче­сывая волосы и в зеркале наблюдая за ней.— Выбрось из головы.

— Выбросить можно. Ты мне не невестка, а дочь, так что выбро­сить нетрудно. Но свой кров срамить не позволю. Пора поостыть... Девки взрослые за стеной спят.

— Я тебя не понимаю, мама.

— Ладно, ладно. Главное, учти, что я сказала. А клятв не надо. Я никогда их не любила. Беги теперь на берег, найди мальчишку. Чего я не прощу, так это если с ним что случится.

— Хватит каркать: случится, случится...

— Найди его и приходи завтракать.

— Может быть, ты позволишь мне окунуться?

— Господи! «Позволишь!» Вроде ей нужно мое разрешение. Иди уж... Крученая-перекрученная. Вот уж действительно акробатка...

Я сбежала по лестнице, преследуемая ее ворчанием. Вышла из дому, из сумрака на солнце, в свежую голубоватую зелень. Тени и блики зарябили под ногами, по телу, вокруг. То теней больше, то солнечных бликов. Высокий гуннель из вьющейся «изабеллы», бархатно-зеленые заросли мандаринов. Тени и блики кончились. Сплошь солнце. А с моря прохладой тянет. Иду нашим огородом; помидоры в ворсистых листьях; фасоль во всю длину подпорок, несколько под­солнухов в золотой бахроме — вот кто жарой упивается, млеет... Мо­стик поверх канавки для помоев. Насыпь железной дороги пахнет жирными шпалами и угольной гарью. Блеск стальных полос режет глаза под солнцем. За железной дорогой лесенка, вытоптанная в кру­том склоне, заросли бурьяна, заменяющие отхожее место, тень эвка­липтов и магнолий. И море...

Девочек я увидела почти сразу; голенастые, угловатые, с бумаж­ками на носу, они играли в мяч в кругу подростков. Этот круг похо­дил на кастрюлю с закипающей водой: в нем что-то бурлило, булька­ло, выплескивалось через край.

Где-то поблизости спит Сашка. Впрочем, он мог проснуться и уйти. Или уплыть к рыбацким сейнерам на горизонте. На его месте вижу гитару. Она не лежит на гальке, а стоит, задрав гриф. Маяк, обозначающий берег Сашки Вдовина. Такие, как он, всегда обозна­чают свои владения.

Лучше поищи Бубу. Стерва пустоголовая, бесстыжая! Поищи сыночка. На море волны. Смотри, как набегают на берег, сбивают с ног грудастых женщин. Они визжат, хватаются за своих пляжных ухажеров. Неужели малыш посмел войти в воду! А гусыни мои хо­роши: перекидываются мячом, нервно смеются и даже не помнят, что у них есть младший брат.

— Лиа! — крикнула я громко.— Нелли! — На берегу возле моря голос всегда кажется слабым.— Нелли! Лиа!

Они недовольно оглянулись. Смотрят. Одной из них мяч попал в плечо. Остальные подростки засмеялись.

— Где Буба? — спросила я.

— Не знаю,— ответила Лиа.

— Его увела бабушка,— сказала Нелли.

— Бабушка никуда его не уводила. Я только что из дом^ Где мальчишка?

— Мы не знаем.

— Мы играли в мяч.

— Сейчас же найдите мне ребенка!

— Ох! Нельзя даже в мяч поиграть!

— Сами потеряли, а мы виноваты,— они выходят из игры и на­правляются ко мне. Какой-то мальчишка с выгоревшими волосами и в полосатых плавках что-то говорит им вслед. Они не отвечают, толь­ко переглядываются с улыбкой и идут ко мне.

— Сейчас же найдите ребенка! — повторяю я.— Как вам не стыдно! Посмотрите, какое сегодня море.

— Не бойся, мама, ты не видела, как он плавает.

Подходят ко мне — двойняшки, не очень похожие друг на друга, еще не девушки, но уже не девочки, слишком поджарые, слишком тонконогие, слишком загорелые, с расплывчатыми, невнятными ли­цами и покрасневшими от жары глазами.

— Нуг чего вы ко мне пожаловали? Я его под юбкой не прячу. Беги ты в гу сторону, а ты в ту!

Они нехотя расходятся в разные стороны, медленно ступают ху­дыми длинными ногами по раскаленной гальке пляжа. А что делать мне? Сбрасываю халат и вхожу в море. Плотная, тяжелая сине-зеле­ная лавина несется на меня, подхватывает и уносит. Покачиваюсь на волнах, но не могу насладиться этой властной лаской. То и дело поглядываю на берег. Девочки медленно бредут в разные стороны. Мама права, они чайника под носом не видят; где им найти на мно­голюдном пляже живого как ртуть мальчишку. Надо самой поискать. В конце концов, это легкомысленно. Поворачиваю к берегу и плыву, подталкиваемая волной. Кто-то касается моих ног. Оглядываюсь. Возле меня, пыхтя и по-собачьи загребая ручками, плывет Буба. Неж­ность захлестывает меня с головой. Даже воды хлебнула от радости. Круглая головка, облепленная мокрыми волосами, копошится у моих ног. Он пытается улыбнуться, но смотрит виновато и вопрошающе. Губки у него посинели.

— Что? — спрашиваю я.— Перекупался?

Мотает головой.

— Плывем на берег. На тебе лица нет.

Послушно гребет рядом. Но берег приближается очень медленно.

Спрашиваю:

— Устал?

Кивает и виновато улыбается. Подплываю под него.

— Положи ручки на плечи. Не прижимайся. Отдыхай, как папа тебя учил.

Плывем вместе. Маленькие ручки на моих плечах. Повернув го­лову, касаюсь их подбородком. Чертенок мой дышит ровней, но ручки вцепились крепко, испуганно.

Выбираемся на берег. Беру теплое от солнца полотенце, расти­раю Бубу. Он стоит передо мной, слегка согнув коленки, растопырив ручки, покорный, озябший, взъерошенный.

— Утенок плавал-длавал и озяб,— приговариваю я.— А о маме ты подумал, о папе подумал, когда в такие волны полез? Сколько раз говорила: один в море не ходи. Не смей, нельзя. Аиу и Нелли предупреди, или Сашу, или дядю Аркадия. Или меня дождись.

Он наконец неровно переводит дыхание. Скованное тельце посте­пенно расслабляется, отогревается на солнце. Глубоко вздыхает, говорит:

— Они в мяч играли,— и икает.

— Значит, посиди на берегу.

— Лиа и Нелли не купаются, все время в мяч играют,— и опять икает.

— Ну вот, теперь разыкался. А если б не я, как бы ты на берег выбрался? Тебя же как щепку качало.

— Там дяди плавают. Я хотел позвать.

— Позвать! — пугаюсь я. Значит, ему было не на шутку плохо.— Скоро отец твой объявится и уедем наконец. Все лето сердце не на месте. Из-за тебя моря бояться стала. Ты-то сам хоть испугался?

Буба икает и кивает в ответ.

— Слава богу! Может, теперь поосторожней будешь.

— К берегу не мог подплыть...

— Так и тонут дети. А ты как думал? И не такие пловцы тонут. Рассказать твоему отцу, он всех нас перетопит. Ну, теперь ляг, поле­жи немножко на солнце, погрейся, и пойдем домой.

Укладываю голенького на мой халат, сама сажусь возле и смот­рю, как у него втягивается живот и проступают ребрышки каждый раз, когда он икает.

Две мои длинноногие цапли, прошвырнувшись по берегу, воз­вращаются к своей компании и опять вступают в игру. Искоса на­блюдаю за ними.

Наконец Лиа замечает мои взгляды, подбегает.

— Где ты его нашла, мама?

— Ступай,— говорю я.— Видеть вас не желаю.

— Почему? Что случилось?

— Ваше счастье, что ничего не случилось. Уходи. Хватит вам жариться на солнце. Идите домой.

— Ой, мама! Еще немножко. Сегодня так весело... Вечно нам из-за тебя достается! — говорит она Бубе, лежащему с закрытыми глазами. Тот улыбается, смуглая кожа на щечках натягивается, веки дрожат. Он наугад дрыгает ногой и попадает в меня. Все трое смеемся.

Солнце припекает сильней. Я собираю вещи, беру Бубу за руку, веду домой.

— Даю вам еще полчаса! — говорю девочкам, проходя мимо их кружка.

— Явка в десять ноль-ноль, форма одежды парадная,— выкрики­вает кто-то из мальчишек. Все смеются. Я не оглядываюсь, но, даже не оглядываясь, узнаю в хоре голоса своих девиц.

— Привели наконец голубя! Привели, ненаглядного!

Мама выходит из кухни, ее строгое лицо со сросшимися на пе­реносице бровями вдруг озаряется добротой и радостью.

— Что же ты с нами делаешь, голубок? Бабка старая с ног сби­лась. Мать после ночки бессонной хотела понежиться, да я не дала.— Насмешливый и многозначительный взгляд в мою сторону.— Где же ты его нашла, чертенка бедового?

— И не спрашивай, мама. Перекупался он, вот теперь икает.

— Вот тебе молочка, сынок. Пей и считай. Как девять глотков насчитаешь, так и икота пройдет.— Мама налила в кружку молока и протянула Бубе. Он отпил глоток и говорит «раз», потом другой и говорит «два».

— Не так, милый, не так. Ты про себя считай.

— Как это — про себя?

— Проглотил, а в голове своей и отложи — один.

— Я так не умею.

— Поучись...

— Не хочу молока!., Я сегодня пил молоко,— резко отставил кружку, расплескал на клеенку.

— Ты у меня не хулигань! Мать распустила, а я мигом при­струню.

Тут входят в кухню отец с Аркашей. У Аркаши в руках клеен­чатый метр, верно, в швейной машинке откопал, в ячейке для порт­няжных принадлежностей, где перепутаны обрывки кружев и тесь мы, линяют нитки и пахнет ветхостью. Ветхостью и нашим детством Аркаша промерил толщину стенки, потом простукал ее согнутым пальцем, принюхался и забубнил:

— Так... тут двадцать и тут двадцать. Проще простого, дядя Эраст, даже ручная дрель возьмет. Где переборка бетонная, лучше победитовым сверлом, а здесь... Будь у меня с собой инструмент, мигом бы дырок и желобков насверлил, а проводку любой монтер протянет.

— Что ты не угомонишься никак, Аркаша! — говорит ему мать,

Аркаша, близоруко щурясь, обнюхивает стенку, встает на табу­рет, разглядывает счетчик.

— Давненько таких пробок не видел. Прямо допетровская Русь! Вся проводка наружу, мухами засижена. В таком доме и проводка нужна соответствующая. Скрытая. Розетки в тридцати сантиметрам от пола, как в лучших домах...

— Это мне ни к чему, Аркаша,— вступает в разговор отец.— С моим радикулитом кланяться каждый раз...

— Тогда в стенки утопим. Ячейки выдолбим и алебастром заде­лаем, чтоб не расшатались.

— Эраст! Человек в твоем доме гостит, твой дом бранит, а ты слушаешь!

— Что вы, что вы, тетя Сато, я не браню! Советую. Если на ма­стеров положиться, обдерут, да еще и напортачат. У нас в Москве все знакомые по таким делам ко мне обращаются.

— Посмотреть бы, чего ты насверлил в своей малогабаритной. Когда мы у вас гостили, гам из всех щелей тараканы лезли.

— Хороший дом,— высказался отец.— Старые люди считают, что тараканы только в хороших домах водятся.

Аркаша улыбнулся немножко растерянно. Видно, решил, что отец подтрунивает над ним» Не знает, что отец не умеет подтруни­вать, что он начисто лишен юмора и ко всему в жизни относится слишком серьезно. Мать — та насмешница! Такая насмешница, что ой-ой-ой, слова в простоте не скажет...

— А плита у вас югославская.

— В самом деле? Я и не знала.

— Ну и как?

— Плита как плита.

— Духовка равномерно печет? Мне предлагали югославскую, но у них, говорят, духовки плохие, а Нуну печь любит.

— Бедняжка Нуну! — вздохнула мать и, проходя мимо меня, тихо добавила по-армянски: —Как твоя сестрица этого зануду терпит?

С трудом сдерживая смех, я вышла следом за ней.

— У меня от него все тело зудит, как от крапивницы. Знаешь, что бы я сделала на месте Нуну? Посадила бы его в лодку, заплыла бы в море и!..— Мать выразительно махнула рукой и засмеялась.— И они с этим чертом курчавым братья! Кто поверит?.. Аркаша! Ар­каша, оставь мою плиту, поди на два слова!

Аркаша тут же появился в дверях кухни, его круглое загорелое лицо и даже розовый облупившийся носик выражают внимание и близорукую растерянность.

— Сколько лет разницы у тебя с Сашкой? — спросила мать.

— Двадцать,— ответил Аркаша, рассеянно оглядываясь.— А, кстати, где он? Я его третий день не вижу.

— Не волнуйся, на пляже твой брат,— ответила мать.— Лежит на солнце и дрыхнет. Пора бы увести, пока удар не хватил.

— Парнишка только из армии, тетя Сато,— простодушно объяс­нил Аркаша.— Пусть отсыпается.

— Пусть отсыпается, дорогой. За это налог не берут. Только в полдень на солнцепеке не место — никакое здоровье не выдержит. Если отоспаться надо, вон гамак. А Додо его покачает и колыбельную споет, он ведь ей в сыновья годится...

Так! Это мне оплеуха. Ну, мать! Я бросила на нее выразительный взгляд и хотела уйти, но она остановила меня.

— Постой, До дошка! — стиснула мне локоть и засмеялась без­злобно.— Не беги! К тебе, доченька, у матери просьба. Сходи-ка в ма­газин, пока не очень жарко, отоварься дня на два.

— Удачную женщину я в жены взял,— улыбнулся отец.— Гене­рал в доме!

— Сама бы пошла, да твоя подружка для тебя больше постарает­ся. И припекает уже. Помнишь, что со мной было позавчера, когда я с базара вернулась...

— Ладно, мать, мы все помним, ты разве дашь забыть. Говори, что тебе в магазине нужно?

— Мне, моя дорогая, ничего не нужно. Твоим детям и гостям обед нужен. Баклажаны-то небось в горле торчат. Может, Маргоша твоя мяса припрятала или тушенку... Словом, сама помозгуй, тоже хозяйка.

Я пошла было в дом за кошелкой, но мать остановила меня.

— Погоди, куда не евши? Перекуси чего-нибудь.

Быстренько себе помидоры нарезала, бутерброды сделала, банку с медом прихватила, устроилась в беседке за огромным цементным столом, покрытым клеенкой; стены вокруг зеленые, с крыши лило­вые гроздья «изабеллы» свешиваются.

— Может, и ты с Додо перекусишь? — сжалилась над Аркашей мать.

Он до того прожорлив, что десять раз на дню охотно садится за стол. Вот и сейчас не выдержал, нерешительно вошел в беседку, сел против меня. От смущения стал острить:

— Кто смел, тот съел!..— Потянулся к хлебнице.— Как учат в ин­ституте международных отношений, хлеб можно брать перстами.— Эту «остроту» повторяет изо дня в день— зануда!

Мать принесла чай, примостилась рядышком, смотрит, как мы едим. Любит она кормить. Как говорит Джано: «Да здравствует хле­босольного человека!»

Аркаша ест, смущаясь, на нас не смотрит.

— Тетя Сато, я каждый вечер думаю: почему бы вам не приобре­сти цветной телевизор? Мы с Нуну в марте купили в рассрочку и очень довольны.— Мать в ответ только рукой махнула и гримасу скорчила, дескать, мне бы ваши заботы. Но, когда Аркаша начинает давать практические советы, его гримасой не собьешь.—Я что ду­маю: стоит вам Один сезон сдавать хотя бы восемь коек, и у вас в кармане цветной телевизор. Самой лучшей марки.— Мать помал­кивает с кислой миной, я смотрю на них, прихлебываю чай, слушаю.— А если мандарины? — «рожает» новую идею Аркаша и переводит с матери на меня оживленный взгляд.— Сколько вы мандаринов со­бираете?

— В хороший год до десяти тонн,— нехотя отвечает мать.

— Десять тонн? — поперхнулся чаем Аркаша.— Десять тонн? Так это же, братцы, сумасшедшие деньги! Продаете, или как?

— Мы-то государству сдаем,— тоном полнейшего уныния отве­чает мать и с тоской смотрит на зятя.

— А другие? — не унимается Аркаша.

— Другие раньше перекупщикам продавали.

— Каким еще перекупщикам? — Аркаша перестает жевать и де­лается похожим на охотничью собаку.

— Есть у нас такие. Вывоз наладили, возили мандарины в те края, где надбавку платят. Видел на берегу трехэтажный дом? — го­лос у матери крепнет, нотки уныния сменяются раздражением и до­садой.— Один из этих удальцов отгрохал. Ты б его внутри посмотрел. Дворец!

— А почему им продавали? Они больше платили?

— Почти вдвое.

— А теперь?

— Поприжали их. Запретили мандарины вывозить... Мне что обидно,— мать решила объяснить свою досаду.— Таких специалистов по субтропикам, как он,— кивает в сторону кухни, где гремит посу дой отец,— в Грузии по пальцам пересчитать. А всякое ничтожество...— взгляд в мою сторону, хотя я и не думаю возражать.— Да, да не смотри так, ничтожество и жулье дворцы понастроило, добро набило... Цветной телевизор!.. Да у них в каждой комнате по цветному телевизору.

Допиваю чай, выхожу из беседки; мать оседлала любимого конь ка и не скоро с него слезет. Любит попенять отцу за непрактичность поплакаться на нужду, хотя и слепому видно, что она ни в чем не нуждается.

Взяла на кухне сетку-авоську, сунула в карман сарафана, а мать мне вслед:

— У тебя, доченька, должны были остаться от тех, что позавче­ра я дала,— и голос такой скромненький, деликатный: дескать, нелов­ко мне о деньгах, особенно при посторонних. Нет того, чтоб про­молчать, вообще не заикнуться. Ни за что не упустит случая напом­нить, что они с отцом нам помогают. Спасибо большое! Девочкам скоро мои лифчики впору, и каждое лето хоть месяц проводят у ба­бушки на море... Подарки ко дню рождения получают. Хорошие по­дарки, дорогие: то батник голландский, то часы золотые, то джинсы фирменные. Я свои деньги не прячу, но если их не хватает... Мне бы отшить матушку — не нужны твои деньги, но последние пятьдесят рублей я отложила. Нам до Тбилиси ехать, мало ли что в дороге слу­чится! Одного бензину на десятку сожжем... Папаша, тот не такой: папаша детям в карманы то рубль сунет, то трояк и помалкивает. А раньше раскидывал монеты, где дети играли. Они визжали от востор­га, удивлялись: «А вот еще!» И он вместе с ними удивлялся, в ладо­ши хлопал. «Ты их балуешь, папа!» Он смотрел на меня, подняв бро­ви, и спрашивал: «А? А может, ничего?..»

У папаши другой «пункт»: по рублю он хоть каждый день рад подсовывать, но сразу отвалить, чтобы чувствительно, это извините, слабо! А ведь водятся у него денежки, как не водиться при таком хозяйстве... Точности ради надо признать: когда мы в строительный кооператив вступили, он нас выручил. Крепко выручил. Но чего мне это стоило, господи!.. Сперва из-за района воевала: как раз Варазисхеви стали застраивать и вся элита тбилисская туда ринулась. Где- нибудь в Глдани или Варкетили кооператив втрое дешевле бы обо­шелся, но Варазис-хеви — самый шикарный район Тбилиси. Там все особенное! Даже номера АТС таят в себе что-то магическое. Номера новостроек пахнут сырой штукатуркой, пеленками и подгоревшим луком; сололакские номера напоминают родовитых подагриков; а «22» — знак энергии, бодрости, жизненного успеха. «22» — майка ли­дера... Сплошь профессора, писатели, номенклатура... И деловые дя­ди с тугой мошной. Чтобы между ними втиснуться, пришлось нам с Джано похлопотать. И потратиться тоже. На вступительный взнос почти ничего не осталось. Как-то так сложилось, что деньги надо было внести срочно, за два дня. Джано сперва к брату кинулся, к Маленькому Георгию. Но у доцента пединститута, абитуриентами засиженного, свободных^ денег не оказалось. Милый мой ни с чем вернулся и говорит: «Лети к отцу! Если так не даст, проси в долг, хоть под проценты». Я и полетела. В марте это было, в сумасшедшем марте. Ветер дул такой, что самолет как-то вбок заносило, вперед крылом и кидало, болтало. Я уже думала, не долечу. В Сухуми еле сели. Пилот из кабины вылез, лысину утирает, «Вот так Сурб-Саркис! — говорит.— Я лечу, у меня работа, а вы ради чего убиваетесь? Поездом одна ночь». Я-то знала, ради чего убивалась, и назад само­летом летела. Летела и дрожала — не за себя, а за деньги... Зато те­перь четыре комнаты, лоджия и настоящий винный погреб в подва­ле— все как у людей! Весной наконец и ремонт сделали. Большинство соседей еще до переезда квартиры отремонтировали, все, кроме стен, заменили: двери, паркет, рамы. «Что вы, дорогая! Переезжать в эта­кий телятник? Фи! Мы сперва все по своему вкусу переделали...» Вкус у меня, может, и получше, но пришлось потерпеть. Джано на эстраде уже не тот, что раньше. А может быть, публика попривыкла, прискучил. Во всяком случае, от гонораров не захлебываемся... Лад­но. У меня, слава богу, отец жив. Широты и щедрости ему, может, и не хватает, но, если постараться и ласково потрясти, из этой копил­ки можно вытрясти кое-что ценное. Я целое лето из себя пай-девочку строила, образцовую дочь: «Папочка, не сиди на камне! Папочка, не выходи на солнце. Ешь больше лимонов, папочка! Мама, не спорь с отцом, ему нельзя нервничать!..» Сподобилась! На днях позвал к себе и конфиденциально сообщил, что осенью после сдачи мандари­нов пришлет на мебельный гарнитур. Как будто у него сейчас нету... Ну да бог с ним, сама знаю, как трудно расставаться с деньгами. А до осени я подыщу, что мне нужно. Стенку из белого дерева!.. Папа­ша мягкий, бесхарактерный, смешной немножко. Когда мать на него набрасывается, багровеет и скорей к себе в комнату. Раньше я все ждала, что вот наконец гаркнет и стукнет кулаком по столу, теперь не жду. Я так думаю: старость прижимистых делает скрягами, а щед­рых бережливыми. На что старикам надеяться, кроме денег? Через десяток лет мои, к примеру, уже не смогут себя обслуживать. И что тогда? К себе я их не возьму, к Медико они сами не поедут, а на сбережения хотя бы приходящую женщину наймут...

Вижу, у калитки отец стоит, обошел дом кругом, ждет, седой, кудрявый, слишком серьезный для вопроса, который последовал за коротенькой немой сценой:

— Как у гебя с деньгами, дочка?

— Ничего,— отвечаю.— Нормально.

— Если понадобятся, не стесняйся,— поцеловал меня полными негритянскими губами, пахнул дорогим одеколоном. Почувствовал, что мать меня задела за живое, и решил загладить...

Все-таки хорошо иметь состоятельных родителей. Не потому, что нам помогают (в конце концов, мы можем и обойтись), а потому, что не нуждаются в нашей помощи, освободили нас от угрызений сове­сти. Ну, и от постоянного расхода тоже... Хозяйство у них поставлено так крепко, что они даже не сдают комнат «дикарям». И никогда не сдавали. Вернее, однажды приютили молодую чету — супругов или любовников. Отец считал, что супругов, мать потешалась над его наивностью. Молодые приехали в разгар сезона, в середине августа, весь день без толку пробродили по поселку и поздно вечером посту­чались к нам. Отец отвел им лучшую комнату на втором этаже, а через полтора месяца, когда они собрались уезжать, не взял с них ни рубля. Спустя ровно год мы получили из Ленинграда посылку: плоский, сколоченный из досок контейнер. Когда отец с Одиссеем осторожно вскрыли его, мы увидели наш дом, потонувший в зелени, увитый «изабеллой» балкон, увядшие гроздья глициний, а в одном из окон рядом с балконом на провисшей веревочке болтались мой пун­цовый купальник и бледно-голубые ползунки двойняшек. Присмот­ревшись, я обнаружила на картине эмалированный ковшик, в котором варила девочкам кашу, даже эмаль возле ручки была отбита, а через неделю мать заметила на крыше возле телевизионной антенны наше­го кота. Все было воспроизведено удивительно свежо и живо, но больше всего меня изумляло то, что за домом в глубине картины уга­дывалось море. Картину мы повесили в зале над пианино. Там она и висит до сих пор. Мать (она тогда еще работала в школе) тоже долго разглядывала картину, потом привела учителя рисования. «Сколько это может стоить?» Учитель рисования (со школьных лет помню его носатую физиономию) сказал, что не берется назвать точ­ную сумму, но уж, конечно, картина стоит не меньше тысячи руб­лей. «Шутишь!» — мать недоверчиво покосилась на него.

Мы надеялись, что они когда-нибудь приедут снова — тощий ху­дожник с кудрями до плеч и виноватой улыбкой и его маленькая наперсница, прятавшая взгляд своих серых нескромных глаз, но они больше не приехали...

Я шла по дороге к магазину. Дождаться бы автобуса, но жарить­ся на солнце не хотелось. Открытый сарафан и шлепанцы на босу ногу. Широкий свободный шаг. Приятное ощущение легкости. Пест рая вереница машин, блики стекол, зеркал, никеля, и в этих солнеч ных вспышках яркие лоскуты на ветру: рубахи, юбки или флаги!Атмосфера праздника, 1чарнсшал; Ьремя летних отпусков. Люблю тол­пу и шум. Даже досада на матушку улетучилась.

Протяжный сигнал за спиной; красный, как огнетушитель, «Жи­гуль» замедляет ход, его хозяин выглядывает в окошко. «Ку-ку, ду­рень рыжий! Машину под цвет волос купил?» Отворачиваюсь. Погодя замедляет ход синяя «Лада»; развеселые молокососы машут мне, хо­хочут, один выставляет руку с торчащим большим пальцем, другой делает вид, что посыпает его солью. Прячу улыбку: мальчики-студентики, ищите девочек, юных, веселых, с необоженными крылышками и обязательно в беленьких трусиках.

В автобусе с откидным верхом (такие сохранились только в при­черноморских санаториях) проезжают курортники — в войлочных шляпах с бахромой и в темных очках. Отдыхают коллективно: хором смеются, хором благодарят, хором ахают на Рице и в Афонской пе­щере,

У дороги в выгоревшей траве копошится щенок. Неподалеку в жидкой тени кустарника его мать кормит второго щенка и пристыженно отворачивает от меня тощую лисью мордочку...

Было время, когда я мечтала, чтобы мне посигналили из маши­ны, чтобы притормозили и помахали рукой. Сесть бы я ни за что не села, но услышать, увидеть, пережить хотелось нестерпимо. Нам не сигналили. Автомобилисты со всей округи знали нас. Мы подрастали на их глазах — голенастые чернявые неуверенные девочки, с за­вистью поглядывающие на приезжающих издалека русоволосых рас­кованных северянок. О, им сигналили протяжно и призывно, для них машины надраивались до блеска, украшались безделушками, для них не жалели денег на мелодичный клаксон. А они смеялись в ответ, небрежно отворачивались, дразняще показывали розовые кошачьи язычки или, дробно стуча каблучками, подбегали к распахивающим­ся навстречу дверцам и укатывали, уносились в другую жизнь, о ко­торой думалось страшно и сладко... Потом я выросла, уехала. Жила в других городах, несколько раз безуспешно сдавала экзамены в театральный институт, четыре года училась в эстрадно-цирковом учи­лище, стала артисткой. И однажды, приехав к родителям, на этом самом шоссе я услышала пронзительный, как горн, сигнал автомоби­ля, визг тормозов и вкрадчивый голос и, с колотящимся сердцем про­ходя мимо, вкусила горькую смесь гордости и унижения. В ту минуту я поняла, что это шоссе, блестящее между мокрыми эвкалиптами, эти изумрудные после дождя пригорки и притихший приморский поселок отреклись от меня, одарив взамен сладостью и легкостью безгранич­ной свободы...

Кто-то опять сигналит и мягко тормозит рядом. Обернувшись, ви­жу бежевую «Волгу». Ее хозяин — немолодой, усатый, в светлом пид­жаке,— приоткрыв дверцу, говорит по-грузински: «Сударыня, если пожелаете, я подвезу».—«Спасибо,— отвечаю я.— Мне недалеко».— «Супругу нашего Джано Джанашиа я готов и далеко отвезти»,— его усы приподнимаются в вежливой улыбке с крошечным намеком на фамильярность. «Благодарю вас, сударь,— как можно любезнее от­вечаю я.— Мне хочется пройтись пешком».— «Как вам угодно...» Он захлопывает дверцу и отъезжает. Жена знаменитости!.. Откуда он ме­ня знает? Жаль, на номер не посмотрела: если сухумский, тогда все понятно, в Сухуми меня знает каждая собака. Но он издалека подва­лил: «Супруга Джано Джанашиа...» Да кто его помнит, Джано Джа­нашиа! Раз в год по телевизору покажут какую-нибудь сценку — их всего несколько в фонде.

Забудь про дорогу, взгляни на зеленую изгородь, туда, где в глу­бине двора в тени разросшихся деревьев стоит плохонький домик в три окна, последний домик времен твоего детства среди выросших вокруг особняков.

Четыре дня назад кто-то распахнул его окна, выложил на под­оконники полосатые матрацы и подушки без наволочек. Во дворе под деревьями сидят маленькие девочки. Они не смеются, не бегают, а тихо разговаривают и смотрят на меня грустными светлыми глазами.

— Здравствуй, Додо!

— Здравствуй, Этери! Какая неожиданная встреча...

— Такая уж неожиданная? Мы ведь обе каждый год приезжаем сюда.

— Если бы вы приехали раньше, мой Буба развлек бы твоих ба­рышень.

— С трудом удалось выхлопотать отпуск.

Этери... Этери... До чего же она похожа на брата. Те же светлые глаза, те же высокие брови на бледном овале лба. Не так уж много прошло времени, неужели я все забыла? Нет, шторм помню, как будто вчера... Огромные свинцово-зеленые валы, взвинченная и испу­ганная зрелищем толпа, и трое в море. В то лето Гела устроился спа­сателем в дом отдыха. Он мог не кидаться на помощь, имел полное право: по инструкции в такой шторм запрещалось выходить в море К тому же с минуты на минуту ждали вертолета. Днем раньше во время драки на танцплощадке я обозвала его трусом. Не помню за что... Он заметил в толпе меня, задержал на мне невидящий взгляд и, отделившись от цепочки спасателей, побежал навстречу нарастаю­щей волне. Неподалеку громоздились бетонные кубы. Волны разби­вались об них со звуком артиллерийского залпа. Потом говорили, что эти кубы всему виной... Остальное было, как во сне: свинцово-зеленые валы безмолвно разбивались о берег; прилетел и улетел беззвуч­ный вертолет, примчалась пожарная команда — красная машина ед­ва не увязла в мокром песке; подъехали два грузовику с людьми, «скорая помощь»; мужчины бегали, молча разевали рты и размахива­ли руками; по лицам женщин текли слезы, и все время откуда-то слышался отдаленный вой сирены, назойливый, как комариный писк. Потом стало смеркаться, толпа поредела. Я сидела рядом с будкой спасателя возле одежды Гелы. Временами мне казалось, что все это сон, кошмар, из которого надо вырваться, пока не надорвалось серд­це. И в этот кошмар, делая его явью, вошла, вбежала маленькая Этери. Босая, в коротком платьице, она бежала вприпрыжку, ела грушу и махала мне рукой. «Додо! Ты не видела Гелу?»

Конец намертво отпечатался в памяти, а что было раньше? Неот­рывный, то нежный, то насмешливый взгляд сзади и сбоку; я чувствовала его правой стороной лица — Гела облюбовал себе место в углу класса и сидел за партой один. Учился он плохо, но было в нем что-то такое, за что ребята уважали его; тому, кто заслуживал благосклон­ность Гелы, разрешалось некоторое время посидеть за его партой.

...Последняя школьная зима. Дождь хлюпает в канавках вокруг дома. Пасмурный день незаметно переходит в сумерки. Пока мать не вернулась из школы, я одеваю куртку с капюшоном и убегаю. Пустой автобус, петляя по мокрым аллеям, быстро довозит меня до «Чайки». От остановки каменистой дорожкой сбегаю на берег. Издали вижу его, он ходит у кромки воды, палкой переворачивает выбро­шенные морем консервные банки и пакеты, присев на корточки, разглядывает что-то, пинает ногой промокшую корягу. Свежак силь­но и ровно обвевает его поджарую фигуру в узких брюках, треплет поднятый воротничок курточки, сносит каштановый чуб. Он отвора­чивается от моря, видит меня, ждет. Ни шагу навстречу — стоит и ждет. Иду к нему — руки в карманах куртки, капюшон раздут вет­ром, стараюсь скрыть смущение, волнение и нетерпеливое ожидание того, что будет. Он колотит палкой по пустой канистре и вскользь кивает мне. Стоим под ветром. Ничего не значащие слова. «Привет».— «Привет».— «Нашел что-нибудь?» — «Нет».— «Уроки сделал?» — «Сде­лал».— «Опять дождь...» Идем вдоль берега. Долго бредем вдоль бере­га, обдуваемые ветром. Я медленно, незаметно, осторожно вынимаю руку из кармана; я так стыжусь этого, что сбиваюсь с шага, споты­каюсь — не нарочно ли? Он ловит меня за руку — чтоб я не упала? О, как обмирает сердце от этого первого прикосновения, как рвется рука назад, в теплый и сонный уют кармана, как вздрагивает, точно пугливое существо, живущее само по себе, и наконец сдается, затиха­ет, замирает; пальцы покорные, чуткие, мягкие — в его руке им луч­ше, чем в кармане. Мы идем, уходим от моря. Правильнее было бы сказать, нас относит от моря. Мы идем туда, где в роскошном дендрарии мокнет под дождем летняя бильярдная. Я знала, что мы пойдем туда. Как только я понимаю, куда мы идем, мутное головокру­жение накатывает на меня. Легкий дощатый домик вздрагивает под ветром. Через разбитое окно, заколоченное неплотно пригнанной фа­нерой, пробираемся внутрь. Это наш дом. Продутый соленым ветром, впитавший в стены и в сукно столов горьковатый запах табака. Мы не включаем свет. Нам хорошо. Вдали за деревьями видно море — бе­лые гребешки на черном. Дождь то со вздохом трется об окна биль­ярдной, то грубо барабанит по жестяной крыше. Из дома отдыха доно­сится музыка — «Аргентинское танго», «Рио-Рита», «Голубка»,— там танцы. Мы обнимаемся на огромном столе с массивными ножками. Нам жарко в холодной бильярдной... «Прощальный луч блеснул вдали, блеснул в последний раз...»

Нет, нет и нет! Это невозможно снова пережить с той свежестью и силой...

А сверкающую снежную пыль на разгоряченном лице — она осы­палась с зеленых деревьев, когда Гела, смеясь, встряхивал их?... А долгий-долгий, опасный для жизни поцелуй под водой, в колышущей­ся осеребренной голубизне? А волшебное одиночество на шаркающей перенаселенной танцверанде, куда мы ходили по темной душной аллее, украшенной бюстами великих поэтов... Нет, нет, нет!..

Кто-то опять сигналит и устало-приветливым жестом поднимает руку. Это наш сосед Джумбер везет с рынка своих дачниц. Что ни говори, сервис! Джумбер уверяет, что из живущих в их доме женщин каждая вторая время от времени спит в его постели. То-то он никак не женится. Родители в отчаянии, парню ведь тридцать. Сато им го­ворит: потерпите пару сезонов без дачниц... Они бы и рады, но как быть, когда живые деньги в окошко стучатся: «Хозяюшка!..» Кое-кому пришлись по душе дополнительные удобства, ездят из года в год. А Джумбер только ощеряется, и в глазах у него такое, что мне за нашу сестру стыдно делается. А ведь был вежливый паинька-мальчик. Как сейчас помню, вбежит во двор. «Тетя Сато! Тетя Сато! Мама спрашивает: у вас есть мелкое сито?» Я выгляну на голос, он и мне кивает, глаза блестят, улыбка ясная, непорочная...

Возле почты двое мальчишек лет по семнадцать. Джинсы до ко­лен закатаны, рубахи на животе в узел завязаны, на ногах шлепанцы, а на головах шляпы на ковбойский манер. Увидели меня, направились нерешительно. Вид у них страшный, а походка робкая. От таких чего угодно можно ждать. Я на всякий случай огляделась. Прямо у входа на почту сидит под зонтом бабка Федосия со своим инжиром и «изабеллой», за ней в тени кто-то прячется, лица не видно, но платье шелковое знакомое; на автобусной остановке в черном с головы до пят топчется худая долговязая Амра. Я нарочно ей рукой помахала и крикнула:

— Здравствуй, Амра! Далеко собралась?

Она невнятно буркнула что-то в ответ и отвернулась, вобла глу­пая. А мальчишки подходят ко мне, и один из них говорит:

— Извините, пожалуйста, вы не могли бы одолжить нам шест­надцать рублей.

— Нет,— не останавливаясь, отвечаю я, про себя удивляясь наз­ванной сумме.

Другой преграждает мне путь и уточняет:

— Мы только что послали домой телеграмму, самое позднее — послезавтра у нас будут деньги.

— До послезавтра вам и шести хватит,— обхожу его и иду даль­ше. Обнадеженные моим ответом они шагают рядом.

— Конечно, нам и шести хватило бы, но мы не одни,— с обаятель­ной, немножко виноватой улыбкой баловня признается первый и, встретив мой взгляд, поясняет; — С нами вот те девочки.

Теперь я вижу девочек, прячущихся в тени эвкалиптов. Это соч­ные барышни в деревянных сабо и пестрых длинных юбках, надетых поверх купальников. Заметив наши взгляды, барышни отворачи­ваются.

— Я завтра уезжаю, вы не успеете вернуть долг,— говорю я.

— Оставьте адрес, мы перешлем по почте,— с ноткой раздраже­ния говорит второй. Смотрю на него, встречаю злой, чуть презритель­ный взгляд широко поставленных карих глаз; по нежным щекам струится нежная растительность, розовые губы обрамлены золотисты­ми усиками.

— В вашем возрасте деньги не просят, а зарабатывают,— строго говорю я.

— Мы охотно заработали бы, если б знали где, но мы приезжие и совсем здесь не ориентируемся,— чуть плаксивым тоном оправды­вается первый.

— Ладно, хватит! — останавливает его второй.— Она же нам моз­ги пудрит.

— Погоди, Гришка!..

— Небось по два рубля сшибает за койку, сама в курятник перебралась, чтоб побольше урвать, а нас поучает. Шестнадцати руб­лей у нее нет!.. Жадюга!

— Она же сказала, что завтра уезжает. Она тоже...

— Врет, местная она. И никуда не уедет. Ей и здесь хорошо. Понастроили хором!.. Оставить им по комнатенке, а остальное кон­фисковать! А походка... Походка!.. Видал? Денег у нее не допросишь­ся, а как насчет чего другого...

Почти от самого магазина я вернулась и наотмашь ударила его. Он так побледнел, словно и не загорал никогда, словно час назад прикатил со своего севера.

— Ай да тетка! — шепчет.— За что?

Товарищ его перепугался, на руках у него повис, на меня умоляю­ще смотрит.

— Поделом, Гриша! Заслужил. Сам виноват...

Даже барышни свой пост под эвкалиптами покинули и, стуча деревянными сабо, бросились к нам.

— Гриша! Перестань, Гришенька!

Краем глаза замечаю их испуганные, совсем Детские лица. Этот детский испуг отбивает охоту съездить еще раз по наглой хорошень­кой рожице Гришеньки.

В магазине тесно, душно и жарко. У прилавка пыхтит и обмахи­вается раскрасневшаяся толпа. Прилавок пуст и грязен; горка серого творога, какие-то консервы, несколько кусков почти черного мяса с желтым жиром, над ним спиралью закручиваются липучки для мух.

За прилавком хозяйничает Марго. Слышен ее разбитной голос с приятной джазовой хрипотцой:

— На что тебе мясо, душа моя? У тебя же мужик в два обхвата. Творогом покорми, творогом и «изабеллой». Тут перед почтой старуш­ка сидит, подойди от моего имени... Что?! Посмотри на часы! А молоко у меня когда? Если отъедаться приехала, мало-мало ошиблась. У нас море, солнце и... Правильно, витамины! Удивляюсь вам, гражданки, полдня в этой духоте проводите. Всю жизнь одно твержу, но кто слу­шает?.. Сорок и сорок — рубь сорок, еще сорок — три сорок, папиро­сы брали, не брали — семь двадцать, итого девять шестьдесят... Шучу, дорогая, не снимайте очки. Семнадцать лет на этом месте, меня вся Абхазия знает, от Леселидзе до Очамчира. Весь ваш продукт на пять рублей двадцать семь копеек. Как в аптеке. Заведите сумку с колеси­ками. Рационализация!

Я послушала эту самодеятельность, потом говорю по-грузински:

— Марго, хватит тебе людей обвешивать. Хотя бы байки перемени­ла, а то одно и то же каждый год.

Она заметила меня и через головы покупательниц отвечает:

— Додо, здравствуй, генацвале! Обожди,. дорогуша, вот эту ка­ракатицу обслужу и я твоя... Слушаю, дорогая! Какой на вас пре­красный загар!

Очередь невнятно вздыхает. Пока Марго тараторит с покупатель­ницей, окидываю взглядом публику у прилавка. Ничего интересного. Почти поголовно женщины. На лицах усталость и терпеливое ожида­ние. Молодежи нету, только бабушки и матушки. Хотя вон двое — сутулая девушка с грустным лицом и что-то шепчущий ей ка ухо блаженный студентик в стройотрядовской куртке и круглых очках... У тщедушной раскрасневшейся старушки заметно трясется седая го­лова, длинная прядь выбилась из-под заколки. Взгляд возбужденный, требовательный, чуть ли не отчаянный. Дождавшись, когда этот взгляд устремляется на меня, спрашиваю:

— Вам нехорошо? Вы не перегрелись?

— С чего вы взяли! — строго и громко отчеканивает старушка.— Мне надоели шутки этой особы. Каждый день я покупаю продукты в этом кооперативе и каждый день принуждена слушать ее сомнитель­ные остроты. Нели вы приятельницы, сделайте одолжение, объясните ей разницу между притоном и торговой точкой.

По толпе у прилавка проносится ропот. Кто-то улыбается, пред­вкушая зрелище, кто-то пытается урезонить строгую старушку:

— Вы не правы. Закон не запрещает продавцам разговаривать.

— С нашей Маргошей не соскучишься.

— У вас просто не развито чувство юмора. Читайте шестнадцатую полосу...

— А у вас вообще атрофировано самолюбие,— парирует старуш­ка, и ее седая голова трясется еще заметнее.— Вам плюют в глаза, а вы говорите «божья роса».

— Hyf зачем же так? Кто нас оскорбляет, так это вы. А Марго никого не задела...

Словно не слыша всей этой перепалки, Марго выходит ко мне.

— Зина!

У противоположного прилавка, где пылятся на полках книги, ко­робки с духами и дорогие несессеры, дремлет под вентилятором ее семнадцатилетняя дочь.

— Зина., надень халат и поработай, мне надо с Додо поговорить... Эту красненькую бабусю особо обслужишь, чтоб комар носу не под­точил. И книгу жалоб ей дай, пусть распишется на память.

Марго берет меня под руку, ведет, раздвигая висящие плащи и костюмы. Потом несколько дверей, крутая, обитая железом лестница; ступая чуть боком, как по корабельному трапу, спускаемся в подвал. Снизу по ногам тянет прохладой. Погружаемся в сырость, остро пах­нущую грибами, спиртом и мышами. Вокруг ящики, картонные короб­ки, банки. Марго сажает меня возле пустой бочки под тусклой лам­почкой, закуривает и, словно уговаривая не торопить ее, шепчет:

— Сейчас, дорогая! Сейчас!..

Исчезает, приносит несколько бутылок пива и два больших фуже­ра. Откупоривает бутылки, разливает пенящееся пиво, кивает мне и пьет с жадностью. Я тоже подношу фужер ко рту. Желтоватая паху­чая пена щекочет губы. Пиво холодное, свежее, играет, бродит, покусывает нёбо, десны, весь рот до глубины гортани. После сумбурного утра, после жары на шоссе, духоты и скандала прохладная тишина погреба. Холодное пиво. Марго тут же наполняет опустевшие фужеры и, едва успев восторженно выдохнуть «Плзень», присасыва­ется. Я делаю то же самое. Но не спешу. Медленно, упоительно мед­ленно цежу сквозь зубы, различая привкус жженого ячменя, пивных дрожжей и еще чего-то.

— Ну вот,— облегченно вздыхает Марго.— Теперь можно и пого­ворить.

Я тоже закуриваю и, щурясь сквозь дымок, смотрю на нее.

— Если б ты знала, как мне все надоело.

Молчу. Жду продолжения. Марго курит, закинув ногу за ногу, изредка встряхивает головой и бросает на меня нетерпеливые взгляды.

Каждый раз, придя за продуктами, я оказываюсь в этом погребе, и каждый раз Марго азартно обрушивает на меня жалобы, сплетни, слухи — всю тайную жизнь нашего поселка. К концу лета запасы но­востей обычно иссякают. Неужели на этот раз у нее что-нибудь при­пасено?

— Что тебе надоело? — спрашиваю.

— Все. Все!—взрывается она с готовностью.— И этот магазин, и этот погреб, и этот город, и море, и люди — все, все мне надоело! Раньше хоть в Афон можно было уйти, в монастырь, а теперь вместо монастыря бардак.

— Монастырь-то мужской был,— сдерживаю улыбку, маскируюсь за струйкой сигаретного дыма.

— И мужчины надоели. Господи! Когда кончится это лето? Ко­гда разъедутся эти люди? Всем дай-дай, дай-дай! Сил моих больше нету... Слыхала, как меня старушка обложила? А за что? Да если я замолчу, я же взорвусь. Или свихнусь через два дня. Мне же каждый час пар выпускать надо, посмеяться, поплакать или это самое... Бог ли меня проклял или нервы не в порядке, только жить со мной не сахар. Это и мужья мне говорили. «Хорошая ты баба, Марго, но жить с то­бой невозможно». А я на них не в обиде... Черт с ними!

Замолчала. Затягивается сигаретой, моргает часто-часто. И вроде переглотнуть пытается. Неужели расплачется?

— Ну, как? — спрашиваю, чтобы от черных мыслей отвлечь.— Есть сегодня что-нибудь?

— Что? — не поняла Марго и строго так, надменно на меня воз­зрилась, даже брови вверх подняла.

— Мясо или кефаль?

— Иди ты со своим мясом! Я с тобой, как с человеком, а ты!.. Эх, Додо, Додо! Разве так мы свою жизнь представляли? Не знаю, как ты, а я все помню, словно вчера было: и экзамены, и выпускной вечер, я утро около моря. Все, что потом, на бред похоже, хмельная ночь, а наяву при свете дня я была ученицей с белым фартуком и бантом в волосах... Ты первая стрижку сделала, на каблуках в класс пожало­вала. Ох, и шушукались мы тогда о тебе! А потом и о Мэри Размадзе стали шушукаться, и до меня очередь дошла... Так по жизни и идем, сестрица, как через болото. Вокруг шипят, а мы не оглядываемся... Сдохни, но держи фасон! — Она помолчала, приглядываясь ко мне и щурясь, и говорит: — Скажи честно, Додо, что ты о моем деле знаешь?

— Ничего,— говорю,— не знаю.

— Так уж и ничего?

— Ну, сидела два года, вышла, на прежнее место устроилась, значит, считай, оправдалась.

— А за что сидела? За что? — смотрит в упор и нехорошо так усмехается. Вроде бы свысока, снисходительно и вместе с тем жалко.

— Тебе лучше знать, за что.

— Я-то знаю, что меня ни за что «испортили», но что люди гово­рят? Людишки наши пугливые что тебе накапали?

— Говорят, недостача была. Часть ты покрыла, часть осталась. А что, не так?

— А про него ни слова?

— Про кого?

— Про начальника райторга Луку Маградзе?

— В первый раз слышу.

— Дескать, он и жар ее руками загребал, и спал с ней, и десятку ей разменял.

— Какую десятку?

— Сначала-то мое дело десятью годами попахивало!—Марго громко и неестественно засмеялась и, понизив голос, потрепала меня по колену.— Не бойся, дорогуша. Слух такой пустили. Враги. Сволочь завистливая. На самом деле я и два-то по чужой вине получила. Вместо него срок отсидела. И еще раз сяду, если он велит. Да, моя хорошая... Мужчины только с первого взгляда одинаковые — брюки носят, папиросы курят, вино пьют. Но мы-то с тобой знаем, что муж­чин среди них раз-два, и обчелся. И, если тебе повезло, если тебе та­кой достался, сделай для него все, в тюрьму сядь, если прикажет. Горло перегрызи. И считай, что ты в своем праве.

Загрузка...