Речка шумит в ущелье. Раньше она походила на проказницу-девчонку. Теперь стала как уставшая, много рожавшая женщина.
Какая ни есть, а ребята вчера попросились купаться. Додо говорит: «Тут у вас водовороты, камни, одних не пущу. Просите дядю Доментия...» Я и пошел. Маленького Бубу на плечи посадил. Он шею мне стиснул коленками, на голову облокотился, всю дорогу песни распевал. Иногда останавливал меня: «Тпру, лошадка!» — и тянулся вверх, сливы срывал. Сорвет, ощупью сунет мне в рот и заглядывает— попал ли?.. Совсем маленький, а плавает хорошо! Лучше моих, даже лучше Петьки. Как домой идти, помог ему трусики сухие надеть. Он прислонился ко мне, видно, уморился, наплавался, и от детской головки запах. У меня даже дыхание перехватило. Не скажешь, чем пахнет, только детская головка так пахнет да еще птенцы. Прислонился, хитрец, ко мне, на ремне повис и говорит: «Не подумали мы с тобой, дядя Доментий, просчитались».—«В чем,— говорку— просчитались?»—«Лучше б ты меня в гору на плечах понес, а с горы я как-нибудь сам спустился бы...» Что делать? Посадил опять на плечи, только попросил шею коленками не стискивать...
Они скоро уезжают. Всю жизнь привыкал, но, похоже, так и не привык.
К концу лета родня разъезжалась из отчего дома, а я оставался. Когда начиналась предотъездная суета, я забирался в хлев и отсиживался там. Меня звали прощаться, и, как я ни крепился, кто-нибудь обязательно замечал: «Что с мальчишкой? Что с тобой, Доментий?»
Хорош я буду, если в день их отъезда опять заберусь в хлев...
Жить бы опять всем вместе, ужинать за большим столом, а перед сном разговаривать на веранде, рассказывать разные истории. И вQ дворе летали бы светлячки, а за стеной спали бы дети...
«Ишь, чего захотел! — посмеивается Гурам.— Уют! Нынче этот зверек занесен в Красную книгу».
Зимнее утро. Хлюпает дождик. Капли падают в канавку, в переполненную бочку и недавно подставленную лохань. В окне сипит ветер. Спеленатый рядом с нами малыш морщит носик и чихает. Сунув ноги в сапоги, выскакиваю во двор и с охапкой дров вслепую возвращаюсь; в комнате пахнет младенцем, бубнит огонь, поленья шипят и потрескивают... И в зимнее утро так сладок душный уют жилья, плач младенца и первые слова Поли, кое-как сложенные по-грузински: «Дай мне мальчика. Мальчик хочет грудь...»
Из глубины ущелья электровоз высвечивает горы, деревья, школу на пригорке, речку. За электровозом выползает вереница вагонов. Поезда не слышно, но чем сильнее луч, тем отчетливей стук колес. Поезд приближается. Земля подрагивает. Прожектор упирается в меня, забивает светом глаза, нос, уши. Отворачиваюсь...
Я никогда не бывал в Варазис-хеви. Новый тбилисский район. Вдоль оврага друг против друга дома одинаковые, высоченные. По дну оврага на месте ручья улица заасфальтированная, машины фарами помигивают. Я на мосту, а подо мной эта самая улица с машинами. Походил, поспрошал и нашел-таки. Новая квартира Джано на восьмом этаже, а у меня поклажа пудов в шесть. Потом мне про лифт сказали, но в первый раз не сообразил, пешком допер. Дверь была открыта. С хурджином на плече, с бочонком и корзиной в руках протиснулся и остановился перед большим зеркалом.
В доме играла музыка. За стеклянной дверью было шумно и, по голосам, многолюдно. Вдруг голос До до: «Кажется, кто-то пришел...— Распахнулась дверь, она всплеснула руками и пропела: — Домен-тий! Какая прелесть! К нам имеретинская осень собственной персоной! Смотрите!» А сама такая, что я зажмурился...
Сегодня с утра мотыжу в винограднике. Слышу, листья зашуршали, метелки кукурузы закачались. Додо! Босиком, в закатанных до колен штанах, с маленькой мотыжкой, которую я для детей приспособил. «Доброе утро, Доментий! Пришла помочь! Не прогоняй меня!»
Встала неподалеку тюкнула мотыжкой раза дваг засмеялась. «Ногам щекотно!» Еще потюкала, выпрямилась, рукой глаза затенила. «Ну и засуха!.. Если твоему винограднику нужен дождь, скажи. Я ведь только с виду обыкновенная женщина, а на самом деле колдунья». Подрисованные глаза закрыла, ладони слепила, к груди прижала и стала заклинания шептать. На каком языке, не разобрал. «Вот увидишь,— говорит,— через три дня на четвертый пойдет дождь». Я засмеялся. «Давай раньше! Через три дня на четвертый он и без ворожбы пойдет...»
Звенит колокол. Электровоз дает короткий гудок. Поезд трогается дальше. Быстрее стук колес, мелькают окна. И опять тишина. За железной дорогой шумит река. Далеко в горах мерцают электрические лампочки...
Когда электричество в горы проводили, я уже был не мальчик, в восьмом учился. Как говорил наш физрук Дито Костава, в работе троих стоил. Мы взрослым помогали. Отбирали в лесу каштановые деревья поровней и повыше и валили на столбы. Потом цепями к ярму приторачивали и волокли к ямам. Больше сотни столбов поставили... А после электричества новую дорогу в горы проложили. Артельно работали, хорошо! Возле чьего дома шабашили, тот угощал всю артель. Угощение нехитрое: сыр, зелень, огурцы, помидоры да вино нашенское, простое. А шуток и веселья больше, чем на кутежах! «Сандро, хочешь, скажу, отчего у тебя детей много».— «А то я не знаю!» — «Нет, брат, не знаешь. Без электричества жил, вот отчего. В темноте...» — «А теперь что?» — «Теперь будешь по ночам газетки читать, радио слушать».— «Выходит, от нашей затеи бабы в накладе?» — «Не бойся! Они все лампочки повыкрутят, а свое возьмут».— «Тише вы, жеребцы! Вон мальчишки уши навострили».— «Эти мальчишки побольше нашего с тобой понимают...»
Весело работали! Кое-кому пришлось под дорогу виноградники отдать; своими руками выкорчевывали лозу. Неподалеку от нас на круче рос большой куст боярышника. Я срубил его для дороги. Да что боярышник! Отец спилил полное сил ореховое дерево и долго травил живучие, прорастающие корни. Взорвали, выкорчевали, вытравили — все! Проложили дорогу. Радио в домах запело, лампочки электрические засияли. А лет через десять даже телевизоры у некоторых появились. Вот тебе кино, вот тебе футбол, вот тебе ансамбль Сухишвили! Но тогда же что-то стало в деревне меняться.
Как сейчас помню, летом в пятьдесят шестом в нашей деревне пропала одинокая старушка Антиопа. Ушла за коровой и заблудилась. Ее искали всем миром: мужчины с факелами, фонарями и ружьями, молодые женщины и мы, мальчишки. Оставшиеся в деревне не спали, ждали вестей. Прочесали леса, облазили горы, обшарили соседние села и ведь нашли! Нашли старушку и, перепуганную, полуживую, на арбе привезли домой. А под утро и корову ее пригнали и кутеж на радостях устроили... А прошлой весной погнали школьников на Лысую гору сосны высаживать. Ребята разбрелись с лопатами кто куда. И вдруг в старых подросших посадках наткнулись на труп женщины с выеденным лицом и до костей обглоданными руками. Кто такая? Откуда?.. Понаехали следователи, специалисты всякие, еле опознали. А женщина из соседней деревни оказалась, ее дом с горы виден. Отчего померла, зачем на нашу гору забрела, так и не узнали. Да. и не в этом дело...
Вчера, когда возвращались с речки, мальчишки побежали вперед. Их поманила ежевика. Только и слышно было: «Глянь! Ух ты!» Даже маленький Буба заволновался, с плеч на землю попросился. Побежал вдогонку за братьями. Погодя вернулся, протянул ягоды в горсти. «Ты тоже покушай, дядя Доментий!»
Вдруг голоса детей смолкли. Я подождал, окликнул. Пошел в ту сторону, куда они свернули, и скоро увидел, стоят за развалившейся
оградой у заброшенного дома, заглядывают в выбитые окна. Двор крапивой и папоротником зарос. Пол на веранде проломился, и из- под него деревцо проросло. По стене трещина от угла до угла. Заглянул через детские головки и увидел, что заставило их притихнуть: под потолком носились летучие мыши. «Что это, дядя Доментий?» — шепотом спросил Буба. «Летучие мыши»,— тоже шепотом ответил я. Лиа и Нелли испуганно оглянулись на нас.
Не все покинутые дома умирают так медленно. Некоторые покряхтят две-три зимы, да и рассыплются. Соседи растащат доски, разберут уцелевшую черепицу; через пару лет от дома и следа не остается, только на обгоревшие кирпичи вдруг наступишь в’крапиве или споткнешься о проржавевший кумган... А этот дом каменный, добротный, вот и мается...
Заглядываю в будку. Пес тут же вскидывает голову. Треплю по загривку. «Спи, собака...» Сходить на станцию, узнать время. Обычно прикидываешь по поездам. Хоть какое, а развлечение. Но поезда иногда опаздывают. А весной такое с ними творится, что вообще ничего не поймешь...
Ночь душная. Дощатая будка нагрелась за день. Нагревается быстро, остывает еще быстрей.
Вышел во двор — на очередной обход. У задней стены под навесом лампочка горит, бочки освещает. Между бочками тени. Посреди двора еще одна лампочка под козырьком. В ветреную ночь тень от козырька по двору скачет. Сегодня чуть подрагивает на стене.
Оба цеха опечатаны. Из-под дверей холодком кисло тянет. А на стене темнеет ящик для заявок, мой сменщик Гайоз придумал. Только вместо заявок нам разные записки подбрасывают: то свидание назначают, то грозят расправой, то просто предлагают побриться и сменить рубашку. «Э-э, разве наши люди понимают, что такое культура производства! — возмущается Гайоз.— Напиши: в купажном короткое замыкание или перегорела лампочка в лаборатории. Нет! «Телевизор на завтра обещал грозу. Если не хочешь протянуть ноги, обуй резиновые сапоги!» Так я и поверил. В такую жару в резиновых сапогах выйду, а они будут ржать... А тебе что пишут? «Доментий Гачечиладзе— самый симпатичный парень в районе». Ну, конечно! Это Циала дурью мается. В лаборатории делать нечего, она и развлекается».— «Ну и пусть»,— говорю я. «Тебе все пусть...»
Циала пришла к нам после школы, да так и застряла. Сначала каждое лето ездила в Тбилиси, сдавала в медицинский. Раз шесть или семь ездила. Чем не подошла?! И собой хоть куда, и начитанная — все с книгой. Ей бы замуж, пока в девках не перекипела.
В тот раз вошла тихонько, встала у двери и дышит, как будто бежала. И платье вроде второпях надето. Ночь душная была, как сейчас. Я подумал, случилось что-нибудь. Ко мне часто ночью прибегают — я и электрик, и носильщик, и пожарник. Хотел спросить, что стряслось, но осекся. То ли свет странно падал, то ли я на тахте лежал и снизу смотрел, только показалась она мне очень большой. В будку иной раз десяток рабочих набьются, и ничего. А тут двоим тесно... Постояла, постояла, вроде хотела сказать что-то. Потом повернулась и в дверь. Как хочешь, так и понимай...
Под тутовыми деревьями ягод понасыпано. Хрустят и липнут к ногам.
Иду к станции. От будки до платформы тридцать три шага. Еще тридцать восемь по платформе, и я на станции.
С гор прохладой тянет, как из купажного. Только пахнет не вином, а грибами. Позади станции журчит родник, в тишине хорошо слышно. В зале ожидания кто-то спит на лавке. Под лавкой связанные куры — крылья врозь, головы вывернуты. В мешке возятся поросята. Стены станции каменные, толстые. Их бы туда, где я служил.
Там не станция, а времянка дощатая, беседка, кассирша в платке поверх ушанки, в ногах печка...
Платформа освещена по-городскому. Это место поселка вроде как не совсем наше. Горы и реки наши, дома поселка тоже, а станция нет.
За железной дорогой река шумит. От станции к ней ближе, и звук не тот, что из будки,— слышно, как вода между камней протискивается, а которые за собой тащит. Сверчки заливаются: тру- трю, тру-трю, тру-трю. А по платформе степенно прохаживается кургузая седая женщина, очки поблескивают под фонарями. Узнаю учительницу истории. Осторожно здороваюсь, хочу пройти незаметно. Она кивает и вдруг строго:
— Кто такой?
— Доментий Гачечиладзе, уважаемая.
— A-а... Вы все так меняетесь. Что ты тут делаешь ночью?
— Работаю.
— На станции?
— Нет, на винном заводе.
— Что можно делать ночью на винном заводе? — голос вздорный и робкий; вспоминаю ее уроки.
— Я там дежурю.
— Понятно,— рот слегка кривится.— Помнится, ты не проявлял рвения. Не слушаетесь нас, а потом всю жизнь локти кусаете... Так- то, мой хороший.— Вскинув голову на короткой шее, идет дальше по платформе.
Когда Джано изображал ее, все покатывались от смеха: «Царь Соломон был самый выдающийся царь на имеретинском престоле. Благодаря его стараниям население Имеретии удвоилось...»
Она подходит к комнате дежурного, недовольно спрашивает:
— Что-то твой поезд опаздывает. В чем дело, мой хороший?
— Только что вышел с соседней станции! — с деланной бодростью отвечает дежурный. По голосу узнаю Карло.— Посадим вас, уважаемая Софья, как подобает при ваших заслугах. Вот и Доментий нам поможет. Узнали бывшего ученика?
Из зала ожидания выходит заспанный мужчина. Тащит в конец платформы своих кур и мешки с повизгивающими поросятами.
— Может, и нам туда?
— Не беспокойтесь. Если на мне не напрасно эта красная фуражка, мы вас и здесь посадим.
— Тебе видней.— Потом на меня оглянулась.— Я слышала, твой брат подумывает оставить эстраду. Передай от меня, что ему не следует менять профессию. Он с детских лет всех передразнивал, как настоящая обезьяна.— И за поддержкой обернулась к Карло.— Верно, мой хороший?
Карло растерянно заулыбался, закивал.
— Да... артист.
— Прирожденная обезьяна! — отчеканила учительница Софья и отвернулась от меня.
Из-за горы, из нутра теснины, далеко светя прожектором, выполз поезд, и учительница Софья засуетилась, хватаясь дрожащими руками то за Карло, то за меня. Вагоны отгородили нас от реки. Запах гари, мочи и машинного масла. Проводник спал. Пришлось самим открывать дверь, откидывать лестницу и подсаживать учительницу. Я даже успел внести в вагон чемодан.
— Ну, что, усадил? — спросил Карло, когда я, спрыгнув на ходу, вернулся к станции.— Хе-хе, видно, братец твой насолил ей в свое время, до сих пор забыть не может.
— Куда она так поздно? Не беда ли какая? — спросил я.
— Да она всю жизнь ночью ездит, от жары, говорит, прячется. Когда моложе была, в чем только ее не подозревали.»Я заглянул в дежурку, часы показывали час с четвертью. Следом за мной зашел Карло. Повесил малиновую фуражку на гвоздь, сел за отгороженный стол под яркой лампочкой. Сразу стало видно, что плешь у него бледная, а лицо малиновое, как фуражка.
— Садись, чего стоишь! Жара, а? Засуха. Я тоже вроде той учительницы, только ночью могу дежурить... Тебе-то хорошо, работа не пыльная. Давай меняться!
Каждый раз, как ночью меня на платформе увидит, пристает: «Давай меняться!» Работа у меня и в самом деле такая — неделями без дела сижу. Но только не зимой! Как мокрый снег повалит, да облепит провода, да ветром по ущелью протянет!.. Зимой никто не предлагает меняться.
Зазвонил телефон. Карло взял трубку и важным, усталым голосом поговорил с соседней станцией. Потом опять фуражку надел. Она и впрямь оказалась того же цвета, что его лицо.
— Пойдем, «Батуми» снизу встретим. Опять на тридцать минут опаздывает.
Вышли на платформу. Он заглянул в зал ожидания.
— Посадки вроде нет. Сразу отправлю.— Прошелся по платформе, посмотрел на фонари, мерцающие на пригорке. Потом оглядел горы, обступившие нашу станцию, вздохнул.— Завтра опять жара. Не в службу, набери холодной воды в графин.
Я взял в дежурке графин, сходил к роднику. Наполнил, понес назад. На свету увидел, как запотел графин.
— Давай его сюда! — Карло запрокинул голову. Вода потекла по щекам за воротник.— Бог свидетель, если б не этот родник, я отказался бы от должности.— Вернул мне графин, утерся.— Поставь там на стол, только оботри сперва...
В дежурке взглянул на часы, прошло тридцать пять минут. И время сегодня тянется...
...После обеда я ушел на задний двор попилить. Отобрал бревно, уложил на козлы. И тут Додо приходит. «Хочешь, посижу на бревне, чтоб не скакало. Мы с сестрой всегда садились, когда отец дрова пилил». Перекидывает ногу, садится верхом, смеется. «Ой, совсем как в детстве! До чего же неудобно!» Я пилю. Боюсь ее коснуться, даже рука подрагивает. Пилю. Джано на крыльцо выходит. «Дай человеку сигарету после обеда выкурить, Доментий. А то ей совестно, все в помощницы рвется».— «Лучше бы она мне помогала! — голос Поли из дому.— Доментий как-нибудь сам справится».— «Не злись, Поля. Я его в августе дрова пилить не заставляю».— «А я и не злюсь, Джано. Я на него давно рукой махнула».— «Злится! — Додо наклоняется и прыскает мне в шею.— Оба злятся. Какие глупые!..»
Пришел батумский поезд. Две минуты постоял и дальше. Всегда не по себе делается, когда спящий поезд с потушенными огнями мимо проходит. Целый город на колесах. Народу раз в пять больше, чем в нашем поселке. Красные огоньки на последнем вагоне уменьшились, еще уменьшились. Карло зевнул им вслед.
— Отчего он у вас такой бешеный? Мои говорят, что и в школе, чуть что, в драку лезет.
Это он про Петико. Покосился на меня, подождал, не отвечу ли.
— Вот ты усыновил чужого пацана, а ведь риск, я скажу. Малый теперь на твоей совести, не откажешься. А что за человек папаша, знаешь? Может, он первый головорез на весь ихний район? Может, у него болезнь такая — окна в поездах вышибать? Теперь ученые, знаешь, как решили? Школа там, воспитание, книжки — это все рубашка. А под рубашкой ты тот, кого мать с отцом спроворили. Это дело у них генами прозывается. Я в тот раз сказал: разложи и кнутом. А ведь и кнут может не помочь, если в нем эти самые гены шалые.
— Удавить мне его, что ли? — спросил я.
Карло искоса посмотрел на меня, снял фуражку и вытер лысину.
— Ты обижаешься, а я дело говорю. С таким надо построже. Спохватишься, да поздно. Такой, если сядет на голову, заездит. И хоть бы свой, от своего и потерпеть не обидно...
Я пошел по платформе назад к будке.
Все строгости учат: мать, Джано, Поля. Теперь еще и Карло.
— Не обижайся, Доментий! — крикнул вслед Карло.— Как с младшим братом, говорю... Приходи еще, вся ночь впереди. Анекдот про кахетинца расскажу...
Удружил нам Петико, что и говорить! Я только на пост заступил, с платформы Карло шумит, руками машет. Повел меня в дежурку. А в дежурке Петька — белый-белый, глаза затравленные, уши как перцем натертые. И двое железнодорожников в черных фуражках с кокардами. Оказалось, схватили Петьку, когда он в проходящий скорый булыжник швырнул. «Как молоком в окно плеснул, стервец!» — «Знаешь ли ты, сукин сын, что на такое стекло твоему отцу месячной зарплаты не хватит!» И железнодорожник, который постарше, опять к Петькиному уху потянулся. Я говорю: «Начальник! Уважаемый... Раз меня позвали, со мной говорите»,— и Петико за плечи обнял. «Что говорить! За такое дело в колонию надо, а ты его обнимаешь...»— «Да у него же на лбу написано, что он за воспитатель!..» — «Карло, втолкуй этому: мы не миндальничать пришли. Составим акт и увезем мальчишку». Стоим с Петей рядом, только Петико не льнет ко мне, а вроде вырваться норовит и, рукой чую, дрожит. Спасибо, Карло вмешался: «Что было, то сплыло. Давайте по-домашнему, без посторонних...» Постращали, но акта составлять не стали. Отпустили Петьку со мной. Зашел он в будку, сел на топчан, плечи уронил — хоть бы чем-нибудь в Полю пошел!
«Зачем ты это сделал?» — спрашиваю. Поднял на меня глаза, и такое я в них увидел, что оторопел даже. Потоптался около него и говорю: «Давай,— говорю,— эту ночь вместе отдежурим. У меня тут и шашки найдутся». Мне бы построже, может, и ремнем поучить. А я сходил к реке, воду в ведре принес, вымыл ему ноги и уложил на топчан. «Влетело нам от начальников — говорю,— а, Петико? Строгие дядьки. Откройся все-таки, чем тебе скорый не угодил?» Отворачивается и сопит громко. «В скором тоже люди ехали,— говорю, а сам чувствую, не успокаиваю его, а злю.— Больше не делай этого, слышишь? Стекло-то вон какое дорогое». Он как вскочит с топчана и в дверь. На бегу булыжник подобрал и по платформе к дежурке! Еле я его догнал. Схватил в охапку, назад притащил, бросил на топчан. Тут он разревелся, прямо заголосил. Обхватил меня за шею, душит. «Папа! Папочка! Папа!» —и слезами захлебывается. Почудилось мне тогда, что не меня он обнимал, а кому-то другому плакался. Обидно мне стало и стыдно. Вдруг вспомнил, как железнодорожник к Петькиному уху потянулся, а я рядом бубнил что-то. Даже пот прошиб. Вышел я из будки и опять на станцию. Иду, думаю: возьму начальников этих за шкирки, сшибу лбами. И будь что будет... Пусть милицию зовут! Петико следом волчонком трусит, зареванных глаз не утирает. Вошли в дежурку, а начальников нет. «Полчаса как «мастеровым» уехали...» Уехали... Защитить не защитил и отругать не отругал. Так бестолково получилось.
Я долго Поле про этот случай не рассказывал. Но и забыть никак не мог. А когда рассказал, она сперва на Петьку кинулась, поколотить хотела. Рассердился я. Очень рассердился. Накричал даже. Тогда она стала меня утешать: «Ты тут ни при чем, Доментий. В чем ты себя виноватишь? Ну чем ты ему не отец? Чего мерзавцу не хватает? Просто характер сволочной... Хочешь, побей, а скажу — знаком мне тот характер. И лихость, и неблагодарность. Прости его, Доментий! Мал он еше...»
Не мне Петико прощать... Сам бы простил ^когда-нибудь, если сможет...
У входа в будку пес меня ждет, виляет хвостом, навстречу бро-: сается. Вошел в будку, лег на топчан, где Петико в ту ночь лежал. От бушлата все еще армейской службой пахнет: махрой, и потом, и нечеловеческой усталостью, когда зимой с железнодорожных платформ обледеневшие бревна сбрасывали, и мыльным сырым теплом прачечной, куда я снежными вечерами к Поле пробирался — помогал солдатские простыни отжимать... Бушлат истлел, а запах так и не выветрился... Поля тоже этот запах любит. Уткнется носом и смеется сквозь слезы. «Родненький ты мой! Какие же мы были молоденькие! Помнишь? Помнишь?»
Почему не получается, чтобы все время так?..
Вчера сорвал на бахче два арбуза, остудил в колодце, принес к обеду. Поля, как увидала, покраснела пятнами: «Я-то, дура, детей гоняла! Для детей они не спелые. Теперь, выходит, сразу поспели!» Я хотел объяснить, но она глаза зажмурила, головой затрясла. «Хватит, Доментий! Думаешь, я слепая, не вижу!..»
Что она видит?.. У нас старый уговор. С того самого раза, как я нагруженный на новоселье заявился. Додо взялась учить меня танцам: «Медведь, давай, пока ты в городе, я тебя пообтешу. Это моя профессия — учить красиво двигаться. Не упирайся, я тебя не соблазняю. Раз-два-три, раз-два-три! Легче, легче! Ты не в давильне. Видела бы Поля, до чего ты сейчас уморительный!..» Когда кончалась лента на магнитофоне, тащила меня на кухню, выкатывала из холодильника арбуз. «Разрежь поскорее! Обожаю арбуз! За хороший арбуз готова на преступление! Договоримся: в городе я учу тебя пластике, а в деревне ты расплачиваешься арбузами...»
Про это я Поле не рассказал. И не расскажу.
Собака у ворот залаяла. Кто-то на нее цыкнул и камнем запустил, в железные ворота угодил.
Выглядываю из будки. У ворот под фонарем Нодар пошатывается. Козыряет растопыренной пятерней и, расплывшись до ушей, рапортует:
— Рядовой Гачечиладзе, пост номер два. Объект сорок бочек «цоликаури»! Здорово, часовой! Разбудил, извини! Солдат спит — служба идет. Собаку завел, хитрец. Сам в будке клопов давишь, а она добрых людей в клочья рвет. Пошел вон, чатлах, как дам!
— Что случилось? — спрашиваю я.— Чего шумишь?
— Шумлю? Кто, кроме тебя, слышит? На пять верст ни души. Кто . над станцией живет, не в счет, они к поездам привычные. Им мои крики тише лягушачьего кваканья... Здорово, Доментий! Здорово, старина!—протягивает руку и, войдя в будку, как подкошенный валится на топчан.
— Откуда среди ночи объявился? — Я с интересом разглядываю его.
— Батумским прибыл. Ты меня не видел, зато я на тебя нагляделся под фонариками. Платформа маленькая, а в батумском восемнадцать вагонов без нулевого и двух почтовых. Понял? Мой вон где остановился, у входного светофора! Полчаса спотыкался в темноте.
— А машину куда дел, Нодар?
— Так спрашиваешь, как будто она моя собственная. Грузовой автотранспорт, автоколонна номер семь управления «Чиатурмарганец», начальник товарищ Вахушти Дгебуадзе, чтоб ему!..
— Сам ведь говорил, что надежней держать дома, чем на автобазе.— Присаживаюсь на топчан рядом с Нодаром.
— Раз говорил, значит, так и есть. Заяц трепаться не любит! Что верно, то верно. Там за две ночи разденут до диферов, бензин отсосут... Эх, братец! — он больно хлопает меня по колену.— Она хорошо ночку проведет, с каким-нибудь «МАЗом» переспит, за нее можешь не беспокоиться. Неясно только, когда опять ко мне вернется. Сообразил? Отобрали у меня машину, Доментий! На штрафную площадку ГАИ отогнали! И ведь ни за что! Веришь, нет?
— Ну, если ты такой за рулем сидел...
— Да ты что! — возмущенно отмахивается он и таращит свои черные глаза.— Это я потом на радостях... Ехал как стеклышко, баранку нежно так в руках держал. «Цицинатэлу» пел, клянусь. Вдруг этот... этот кусочник... Пхакадзе, чтоб ему! На мотоцикле догоняет, жезлом правит, чтобы вправо шел... Ты, говорит, под опускающимся шлагбаумом проскочил! Да опомнись, говорю, начальник, какой шлагбаум, я сегодня ни разу железную дорогу не пересекал! Что толку? Разве докажешь? Ему в лапу надо, а у меня, как назло, мелочь в кармане. Думаю, если я мелочью зазвеню, как нищий на паперти, этот жлоб вовсе в тюрьму меня упечет. Поехал за ним, как мул на привязи. Поставил старушку, где приказали, акт составили. У них даже свидетели нашлись,..
А я как раз собирался с Нодаром бочку воды на машине привезти, бак в душевой залить. Придется теперь Шалико просить. Только выдержит ли его арба бочку на восемьсот литров?
Нодар будку оглядел, принюхался, ко мне обернулся.
— Неужели не держишь?
— Чего?
— А того самого. Чем этот ваш завод, комбинат-гигант занимается? Какова продукция? По-моему, вино, нет? Так неужели ты пару стаканов человеку не поднесешь? Другу, с которым несчастье приключилось... Неужели не поможешь горе развеять? Верно говорил твой брат, странный ты человек, Доментий!
— Чего там! Ладно, дам я тебе вина.
— Дашь... Вроде я побирушка; ты выпей со мной!
— Пить не буду. Уж не обижайся. У меня гости в доме.
— Ну и что? Из-за гостей зубы на полку, что ли?
— Ты меня знаешь. Заведусь... ну его... Завтра по дому дел много. Не уговаривай.
— Чего уговаривать! Мне больше останется...
Гайоз обычно оставляет в тумбочке кувшин, заткнутый кукурузной кочерыжкой,— самому горло промочить или гостя ночного угостить. Вытащил я кувшин, поставил на тумбочку. Рядом стакан граненый поставил. На газету половинку черствого хачапури и две помидорки положил. Глаза у Нодара заблестели, по колену меня шлепнул.
— Молодец, старина! Я еще в поезде знал, что не промахнусь. Думал, куда податься. Ночь. Зайду к Доментию, он сегодня дежурит, посидим, потолкуем. Я ведь не плакаться пришел, а за жизнь поговорить. Не в моем характере слюни распускать, сам знаешь. А с кем у нас можно за жизнь поговорить? С Гурамом твоим, что ли? С ним я всегда идиотом себя чувствую. С тех самых пор, как мы задачки по алтебре и тригонометрии в классе решали. Ага... Я уставлюсь в задачник и, извини за выражение, ни хрена не понимаю. Ну, хоть тресни! А он строчит в тетрадку, и кончик носа от удовольствия шевелится! Не замечал, нет? Чем трудней задача, тем ему больше удовольствия. Прямо кейфует, зараза!
Нодар налил себе вина в стакан, выпил залпом и, толкнув меня локтем, продолжал:
— Что ни говори, обидно. За него обидно, клянусь! Ему наши отличники в подметки не годились, помнишь? Какие сочинения парень писал! Когда учительница их читала, я чуть не плакал. А теперь? В снег и в дождь, в жару и в холод тащится на свою мельницу, крыс разгоняет, включает рубильник, и до вечера приводной ремень над ухом шлеп-шлеп! А какой-нибудь Бено или Тристан раз в год приезжают в деревню на своих «Жигулях» и Гурама снисходительно по пузу похлопывают. Думаешь, они не знают, что в подметки ему не годятся? Знают! Да, видно, чтоб от жизни аппетитный кусок урвать, не обязательно светлую голову иметь. Ты почему со мной не пьешь?— он опять наполнил стакан и протянул мне.— Вот мы трое все разные, только в одном одинаковые — неудачники! Да, да, и ты, и я, и Гурам. Он — ума палата, я — болтун, продувной тип, а ты, так сказать, извините за выражение, хрустальной души человек. За что нас жизнь в дерьмо носом тычет? Чего нам не хватает? Не знаешь? Нуг тебе, положим, нахальства, это брат твой верно сказал. Но у меня-то этого добра на десятерых! Башка тупая? Так вон ведь какая светлая башка на мельнице пылится, кукурузной мукой провоняла. Ничего не понимаю, Доментий. Так всю жизнь задачник по алгебре и читаю! — Он хватил себя свободной рукой по лбу, а другой поднес ко рту стакан и выпил, цедя сквозь зубы.
Мальчишками мы выскакивали из реки, прижав к груди ладони с растопыренными пальцами, валились на раскаленный песок, и на груди у нас отпечатывались орлы с распростертыми крыльями.
Я смотрю на небритое лицо Нодара с ввалившимися глазами и щербатым ртом и вижуг какими мы были на берегу реки, когда по небу бежали облака и наши тени на раскаленном песке то обмирали, то проступали четче.
— А знаешь, кто главный прохиндей в нашем поселке? Кто сто очков вперед всем даст? — не унимается Нодар.— Ваш директор Ника. Ох, прохиндей! Ох, лиса! Трех лет не прошло, как завод получил, уже. дом отгрохал. Видал внутри? Я ему кое-какие материалы подвозил, ну-у!.. Чтоб его три раза подбросили и два раза поймали, заразу!
Насчет Ники он, пожалуй, не ошибается. Мне он тоже подозрителен, этот Ника. Зимой вызвал в кабинет. «Не в службу, а в дружбу, Доментий, не хватает емкостей, захлебываюсь. Не мог бы для общего дела предоставить нам пару чанов побольше?» Пронюхал, что у меня большие чаны пустуют. «Как,— говорю,— предоставить?» — «Привезем к тебе в бочках и перельем.— Вышел из-за стола, руку мне на плечо положил, как дружок закадычный, и вроде как глазами у меня в душе шарит.— Только никому ни слова, Доментий. Смекаешь?» Тут только дурак не смекнет. «У меня чаны,— говорю,— треснули. Оттого и пустуют».— «А ты замажь, не мне сына Большого Георгия разным секретам учить».— «Трещины большие, ничего не выйдет».— «Неужели все треснули?» — отстранился, прищурился, как будто на мушку взял...
Чаны зарыты перед старым срубом. Над ниМи крыша из винограда. Вокруг айва растет. Чаны разные, от махоньких, с трудом впускающих в горло мой кулак, до огромных, на сто пудов вина. Не знаю, наполняли ли их когда-нибудь все сразу. На моей памяти они постепенно пустели. Теперь вино только в трех. Холмики земли над остальными незаметно разровнялись, утрамбовались. Как забытые могилы. Соседи предлагали откопать уемистые чаны и продать — нынче гончары таких не делают. Нодар привозил покупателя и тряс меня за грудки. «Разиня! Теленок! Такие деньги на дороге не валяются!» Я отказался. Я не мог откопать чан, зарытый моим дедом. Все равно как открыть ворота крепости...
Откинешь обрезки лозы, тяпкой сгребешь землю с дождевыми червями, обнажишь маслянисто-желтый круг глины, соскребешь с нее налипшие комочки. Потом смочишь деревянную лопату и, надавив ногой, вгонишь в край круга. Глина вкусно чмокает, чавкает. Вытащишь лопату и вгонишь рядом. Раз за разом обойдешь глину по кругу, отсечешь от земли, поддев лопатой, перевернешь — снизу глина влажно красна, сквозь обожженную дубовую крышку впитала цвет вина, отпечатала древесный рисунок. Встанешь на колени и, осторожно примяв глину по краям чана, снимешь крышку. Вино смотрит на тебя из земли. Вино отца...
— Ника намекал мне, что хотел бы с Джано познакомиться,— говорю я.
— В гости напрашивался, попрошайка?—Нодар криво усмехается.
— Это, говорит, наш долг — оказать уважение такому гостю.
— А ты что? Неужели пригласил? — Нодар брезгливо отстранился от меня.
— Нет.
— Ну и правильно! — Он перевел дух, откусил от хачапури, вытащил сигарету, закурил.— Гони его знаешь куда, коротышку этого! Я его за километр объезжаю, как мусорную свалку. Кто ему нужен, он перед тем стелется, а кто нет... Что он сделал, когда мы стройматериал подвезли? Вынес по трехлитровой банке из-под огурцов; поезжайте, говорит, на завод, скажите от моего имени, чтоб вам из пятой бочки нацедили. Я ему говорю: «Собери, сколько у тебя есть этой стеклотары, пойди к моей жене и скажи от моего имени, чтобы во все налила...» Не веришь? Вот сейчас пью это вино, а оно в горло не идет, как будто его вино пью! — Нодар заглянул в стакан и сплюнул.— Но это же не его вино, Доментий! Это наше, государственное грузинское вино. Скажи, успокой меня, пока не сблевал.
— Ты больше не пей, если не идет.
— Кто сказал — не идет? — Нодар поглядел на меня растревоженным орлом.— Не идет, когда про Нику вспоминаю, без него слаще материнского молока... Знаешь, за что я хочу выпить? Такие, как он, перед каждым начальником на задние лапки становятся, от каждой ревизии в штаны кладут, а у нас с тобой руки хоть и мозолистые, но чистые, И подушка под головой не вертится. Ты боишься ревизии?
— Нет. Чего мне ее бояться?
— Я тоже не боюсь. А что раз в три года правила нарушил, так у меня за это машину отобрали.
— Значит, все-таки нарушил?
— Не твое дело. Ты меня на слове не лови.
— Как думаешь, завтра не вернут машину? — спрашиваю.
— Не знаю,— говорит Нодар.— По тому, как он разорялся, полгода до баранки не допустит. А что? Подвезти чего-нибудь надо?
— Так, ерунда... Хотел бочку воды с родника поднять. Теперь Шалико попрошу.
— Его арба твою бочку не потащит.
— Потащит как-нибудь, до верха не нальем и к ближнему колодцу сходим.
— Если на то пошло, ты и без арбы допрешь, амбал! Как повар на учениях орал: «Старшина, не надо мне твоего мерина, лучше дай мне этого Гачечиладзе!» Но и кормил тебя от пуза, скажи!.. Тьфу, черт! Каждый раз на этом самом месте! Как тебе чего-нибудь, так у меня с машиной накладка. Помнишь, когда черепицу меняли? Погоди... Не такой злодей этот Пхакадзе, чтобы дольше трех дней томить. Поеду завтра в район, найду его, свожу в шашлычную, отдаст права. Обожди денек-другой, чего тебе приспичило?
— Ладно, Нодар, управимся без тебя. Бак в душевой наполнить надо, только и всего...
Он на меня хитро так прищурился, улыбнулся беззубо. Зубы которые в драках потерял, которые сами выпали, как старичок, ощеряется.
— Что? — подмигивает, чубом своим смоляным встряхивая.— Старший брат права накачал? На ковер! Мало, говорит, порядку в доме? Рядовой Гачечиладзе, трам-тара-рам-там! Чем тут занимаешься?! Хозяйство запустил! По селу таскаешься, старые мельницы починяешь!.. А ему-то что за дело, между нами, девочками, говоря? Что он тебе за начальник? Если порядок любит, пусть возвращается в деревню и хозяйничает. Верно, нет? В том-то вся и штука, что они и там чисто живут, и здесь на нас покрикивают. А ты ведь не вол, который сена пожевал и пошел пахать. У тебя душа своя, единственная-разъединственная. Между прочим, мы здесь тоже люди. И пусть твой братан про это не забывает. Ишь, нашел низкий плетень!
— Ладно, будет, Нодар! Не перебарщивай.
— А ты не заступайся. Знаю, что говорю. Думаешь, я не видел, как он с нами разговаривал? Как будто сам не из этой грязи в князи вышел. Да мне не за нас обидно. Мне за тебя обидно! Чего он при посторонних на тебя набросился? При своей и при твоей жене. Да разве на тебя можно голос повышать? Клянусь детьми, только ради тебя стерпел. А ты с бочкой к колодцу потащишься: бак в душевой наполнить, чтобы чистюли горожане после прогулки освежились. Доментий, не понимаю все-таки тебя. Или вправду святой... Когда ты церковь обновил, бабки по селу раскудахтались: святая душа! Святая душа! А я говорю: дурень он, а не святая душа! — Нодар замолчал, посмотрел на меня и вдруг улыбнулся.— Ну как, святоша, выпьем, что ли? — подмигнул черным глазом и, высоко задрав локоть, поднес стакан ко рту.— За раба божьего Доментия! Упокой, господи, его нежную душу! Аминь! — выпил вино, передернул плечами и поставил стакан на тумбочку возле кувшина.
Я вышел из будки, оглядел заводской двор с тенями вдоль ограды и бочками под навесом. Над горами в расщелине увидел звезды. Со дна ущелья они казались большими. И опять вспомнилось, как мальчишками мы выскакивали из речки, падали на раскаленный песок и на груди у нас отпечатывались орлы. А вдали слышался громкий плеск, будто щук напустили в омут,— то под мельницей лопасти взбивают воду... Прибежишь, на лужайке порожняя арба дышлом в землю; волы жуют солому; нерасседланный ишак дожидается груза... Над рекой гуляет ветер. А в канаве под ивами зеленая вода; переваливается через створ и, вдруг побелев, падает в желобах на лопасти. Жернова крутятся, сруб трясется. Сыро, как в тумане, и до удушья пресно пахнет кукурузным нутром...
Стоит Нодару выпить, как он пускается в рассуждения. И всегда у него получается, что все вокруг ловкачи и пройдохи, а мы с ним несчастные овечки. И чуть ли не главное наше несчастье в том, что живем в деревне, в горах, а не в городе. А по мне, наши горы куда лучше любого города. Попробуй объясни — засмеется и рукой махнет: «Чудило!» Или придурком обзовет.
Он с детских лет завистливый. Во всем хотел первым быть, чуть что не так, в драку лез. И дрался зло, со слезами, до крови.
Зовет из будки. Не дозвавшись, выглядывает.
— Куда сбежал, Доментий? Ладно, ни слова больше о брате! Все. Завязал. Только один вопрос, если не обидишься: что за фрукт его жена?
— Вот уж не твое дело,— не оглядываюсь я.
— Что она за княгиня? — с упрямством пьяного продолжает Нодар.— Даже сесть с нами не пожелала... Может, от меня запах плохой? Нет, ты понюхай, может, я воняю, а она к фиалкам и розам привыкла?
— Хватит тебе, Нодар! Что ты сегодня завелся...
— Посмотри на меня! — Нодар берет меня за плечи и поворачивает к себе. Пес недовольно рычит, шерсть у него на загривке становится дыбом.— Сколько ей лет? Уж, конечно, постарше моей Жужуны?
— Ну и что?
— А посмотреть на них, Жужуна в матери ей годится. Да что в матери — в бабушки!.. Сам я тоже хорош. Рядом с Джано — как сапог изношенный. И чего они там трескают, в этом городе? Птичье молоко и соловьиные язычки! Вот уж где и бабы гладки, и полно воды в кадке — открой кран, и потечет, не надо Нодара ни о чем просить.
— Вставь себе зубы и опять будешь молодец.— Движением плеч высвобождаюсь из его рук.
— Зубы? — переспрашивает он.— Не в зубах дело, а в сердце. Не обижайся, оно у тебя, как у рыбы.— Тянется лицом ко мне, как будто хочет поцеловать. Смотрит в упор черными глазами и шепчет: — Я ее разок и видел в гамаке, когда мимо проходил...
Я отталкиваю его.
— Замолчи, пока лишнего не сказал.
— Бей!—шепчет он, и из глаз выкатываются пьяные слезы.—
Бей!
— Ступай домой,— говорю.— Или вон в будке на топчане поспи...
— Нет, ты меня ударь, я заслужил! — хватает меня за грудки, и в ту же секунду пес бросается на него.
Нодар пихает его ногой, ругаясь, вбегает в будку и захлопывает дверь.
Я иду к роднику позади станции. От Нодарова многословия разболелась башка. Хоть бы уж уснул, угомонился...
Шагаю к роднику вдоль платформы и думаю: ты ее не видел! Не видел, какая она бывает... Вечером вышла на веранду — вся в кружевах, в ушах ^сережки, волосы вверх зачесаны, шейка высокая. Подмигнула подрисованным глазом. «Дай сигарету на пару затяжек...» Затянулась раз, другой, третий. Вернула. Я держу в пальцах влажную от ее губ сигарету, не знаю, что с ней делать. Все-таки докурил, и остался холодок на губах, как от мятной конфеты. До сих пор, если воздух втянуть, щекочет... Красивая, нежная, а курит. И крепкое словцо при случае в разговоре вставит не запнувшись. Никак не привыкну. Странно мне это. И нравится. Как мальчишкой нравилось со скалы в воду прыгать...
Наклоняюсь к роднику, пью, сложив руки ковшиком. Скоро утро. Ночью лучше спать. А если не спишь, читай книжки, или иди на станцию, или болтай с пьяным Нодаром.
Они скоро уедут...
Луч далекого прожектора опять высветил лес на горах и школу на взлобке. Как будто на горы набросили марлю. За лучом прожектора из ущелья выкатился рокот колес, распался на перестук, и в ту минуту, когда поезд, вытянув хвост из ущелья, остановился перед станцией, на винном заводе грохнул выстрел. Эхо побежало по горам. В поселке залились собаки.
Я бросился к будке. Нодар стоял в дверях с ружьем в руке и смеялся. Поодаль жался к стене перепуганный пас. При виде меня Нодар потряс ружьем.
— Этим ты воров отпугиваешь? Этим народное добро защищаешь, несчастный! Пукнуть я и без ружья мог. Хоть бы соли сыпанул!
Я выхватил у него ружье, а самого втолкнул в будку. Слабо упираясь и смеясь, Нодар рухнул на топчан. Через минуту он храпел.
Я поднял закатившийся под топчан кувшин, поставил в тумбочку.
Собаки в поселке не унимались.
Карло встревоженно окликнул с платформы:
— Что у тебя там, Доментий? Кто стрелял?
— Не беспокойся, все в порядке.
— Хорош порядок! Людей в поезде перебудил...
Поезд просигналил об отправлении и пошел дальше. Навстречу ему порожний товарняк прогрохотал.
Раньше, когда Джано с друзьями наезжал, они частенько палили из ружей. То охоту затевали с дворовыми собаками, то мишень прикрепляли к дереву или спичечный коробок на могильную плиту ставили и стреляли. Пару-другую динамитов в речке взрывали. Шуму на всю округу — артисты приехали!.. Но что они особенно любили, так это фотографироваться в обнимку с ослом или собакой. Как дети, ей- богу, схватят осла за уши, прижмутся к морде и хохочут...
Совсем по-другому они вели себя, когда приезжали с девушками: шутили наперебой, пели под гитару. Одного, лысеющего, с полными губами (по прозвищу Суслик), все время поддразнивали; кажется, он был влюблен в певицу с низким голосом Латавру. Латавра одевалась во все черное; я сначала думал, что у нее траур. Черноволосая, черноглазая, в черных чулках и в черном платье с широкими рукавами, она называлась у них Ночная Бабочка. Днем и впрямь ее не видно было, наверное, отсыпалась в затемненной комнате. Она появлялась с сумерками: рот как спелой вишней перепачкан, глаза синькой обведены, ресницы, что у годовалого теленка...
Вчера Джано пришел в марани, когда я чан открывал; повозился со мной вместе, вино попробовал, посоветовал неполный чан серой окурить. Потом говорит: «У отца черное вино было, которое Латавре по вкусу пришлось. Осталось еще?» — «Есть немного,— говорю.— Я в шестипудовый перелил. А что?» — «Перед отъездом налей литров двадцать в приличную тару». Я посмотрел на него. «Это же последнее отцовское вино. Пусть постоит».— «Достоится, пока скиснет. Что ты спрятал, то утеряно, братец, что ты отдал, то твое! Для красивой женщины ничего не жалко...» Ему не жалко, а мне жалко...
А перед обедом на кухне Додо Полине рассказывала: «Помнишь Латавру? Телочку черную... Ресницами хлоп-хлоп. Теперь ее высоко занесло, все может! И машину вне очереди, и выгодную гастроль, и даже в институт. Сразу «заслуженную» получила. И чем заслужила, стервочка чернявая! Что в ней мужчины находит?..»
Ну и что? Мало ли... Может, Джано и не знает об этом...
Сколько ни дежурю, ни разу не замечал начало рассвета. Бывало, нарочно караулил, от неба глаз не отрывал. И все равно вдруг увидишь, что горы не такие черные, как были, а звезды над горами уменьшились. Глазам приближение рассвета не уловить, его чует тело. Холодком прохватит, озноб по спине. Хорошо перед жарким днем! Подольше бы так.
У нас наверху прохлада приходит раньше и держится дольше. Но и в ущелье ночь на убыль. Горы не стеной вдоль реки, между ними распады и овраги. Вершины округлились. Незаметно все из черного становится серым. Горы, школа за рекой, железная дорога, станция, платформа, деревья — все серое.
Но еще немного, и появляется цвет. Видно, что лес и река зеленые, берега глинистые. Школа на пригорке розовая. Железная дорога черная. Недавно подремонтированная станция выкрашена желтой краской, а фундамент известкой побелен. И только дома над станцией, там, где все еще тускло горят лампочки на столбах, остаются серыми.
На платформе появляются люди. Невыспавшиеся, помятые, небритые. Поеживаются, зевают. Одни заглядывают к дежурному, другие пьют воду из родника.
Ждут поездов, которые развезут их в обе стороны на двадцать, на тридцать километров — к рабочим местам. Слышны обрывки разговоров:
— Похоже, опять опаздываем. А, Леван?
— Отсохни твой язык! Я и так после отпуска без премии.
— Как будто на ту премию корову купишь?
— Карло, где поезд? Погубить нас хочешь?
— Будет поезд! — откликается Карло.— В объезд не пойдет.
— Засуха, будь она неладна! Солнце из-за горы не вылезло, а уже печет.
— Грех, папаша! Золотое сейчас времечко! Я на тебя в декабре погляжу, когда притащишься в промокшей телогрейке, по пуду на каждом сапоге.
— Эх, сынок, совсем от земли отвыкли. Грязь я потаскаю, не надорвусь. И телогрейку высушу. А о винограднике ты подумал? Каково ему? Больше месяца ни капли не перепало. Роса до зари подсыхает. Э-эх!
— А чего виноградник? Купи в сельпо десять мешков сахара, залей водой из родника. А пару-другую ведер чачи для брожения я тебе как-нибудь наскребу. Ты из ничего вино сделай, дядя, из ежевики или из дикой груши. А из винограда оно и само сделается...
Джано когда-то говорил отцу: близится время суррогатов. Лет через десять будем делать вино из ежевичного сока. Видно, пришло это время.
Туман ползет по горам.
Пес позади будки зевает с подвывом й, скуля от удовольствия, скребет лапой за ухом.
Я прибрал во дворе, наполнил водой рассохшиеся ушаты. Проверил щит с рубильниками и трансформатор в зарослях бурьяна за оградой. Расписался в расчерченной Гайозом розовой тетрадке.
На шелковице загалдели воробьи. Сразу стало веселей.
Карло звонит в колокол — электричка вышла с соседней станции.
Толпа разбредается по платформе в разные стороны.
Вот и утро.
В голове, как после стакана крепкой водки.
Первым, как всегда, приходит дядя Альпезо. Отпирает скрипучие ворота.
— Ну, что, парень, отоспался?
— Куда там! — смеюсь я.— Койка занята.
— Что такое? — Лицо у него вытягивается. Заглядывает в будку и видит спящего Нодара.— Э, нет, так не пойдет! Буди дружка. Буди, буди! — Входит в будку и трясет Нодара.— Вдруг Ника заявится, скажет: казенное вино распиваете, в казенном помещении посторонних укладываете! Эй, не дыши на меня парень, а то я без противогаза.
Вывожу Нодара из будки, веду к роднику. Сую головой под холодную струю. Захлебываясь, ловит ртом воду. Трет себе шею, грудь. Фыркает и отряхивается, как пес после купания.
— Доментий, зараза! Дал бы еще чуток поспать. Сто граммов не добрал. Сам знаешь, что значит не добрать. Который час?
— Семь.
— Ух ты! А ничего я, да?
— Ничего.
— Приехал тепленький и у тебя сколько выдул, а? Без закуси. Закусь мне и ни к чему — во! —разевает беззубый рот.— Зато сердце— как мотор. Бензобак на шесть литров. А если прижмет, на восемь потяну. А?
— Потянешь, повянешь... Молодец.
— Что ты со мной как-то разговариваешь?..— прищурясь, смотрит из-под струи.
— Как? — улыбаюсь я.
— А как-то не так. Как будто я что?.. Ты это брось! — утирается рубахой, выпрямляется и грозит мне пальцем.— Пошли, что ли, наверх?
— Я пока не туда.
— А куда ты пока? — голову держит нетвердо, как трехмесячный младенец, на ресницах повисли капли.— Никак на свою мельницу! — не переспрашивает, а передразнивает.— На ударный объект пятилетки! А как же дорогие гости? Строгий брат и невестка с племянниками? — Он ждет ответа, не дождавшись, вздыхает.— Неохота одному в гору тащиться. Неверный ты человек, Доментий. Чтоб тебя три раза подбросили и два раза поймали!
Оставляю его у родника. Теперь он в порядке. Пока доберется до дома, пропотеет хорошенько и совсем протрезвеет.
Иду назад. Навстречу дядя Альпезо. Намотал шланг на шею — вроде силача с удавом, которого мы в тбилисском цирке видели.
— Не ушел еще, Доментий? Раз такое дело, загляни в купажный. Последняя бочка на редкость хорошая оказалась.
У него всегда последняя бочка самая хорошая.
Карло окликает с платформы:
— Поехали в Зестафони! Может, чего раздобудем...
— Не могу, Карло. Никак не получится.
Стоит на платформе, смотрит вслед.
В воротах сталкиваюсь с Циалой. На ней уже накрахмаленный халат, руки в карманах.
— Гайоз не приходил?
— Гайоза не видел, но я пока здесь. Что случилось?
— Ничего. Мне не к спеху. Я подожду.
Цира в сортировочном пол мыла — поливала из шланга и сгоняла шваброй в желобки. Видно, услыхала наш разговор, окатила меня из шланга и засмеялась.
— Чем ты девчонку обидел, изверг? Признавайся!
Я постоял во дворе, обсох немножко.
Хорошо тут: воды столько, что и поплескаться можно. И родник холодный, и речка под боком. А у нас... Джано, сколько помню, все источник искал выше дома, чтоб самотеком дошла. Сам не нашел, привез специалиста, за большие деньги нанял. Обшарили они всю гору и нашли-таки источник, километрах в полутора от дома и вроде бы повыше. На пути овраги, буераки, но инженер уверял, что, раз источник выше, вода дойдет. «Теперь дело за трубами...» Отец болел тогда. Послушал он того инженера и говорит: «Толковая мысль — кошке колокольчик привязать. Да кто это сделает?» И точно, до труб не дошло, после смерти отца про водопровод и думать забыли. А у Джано, оказывается, новый план, вчера повел меня на родник и говорит: «Раз нету воды выше, давай отсюда насосом поднимем. Сейчас выпускают отличные насосы — надежные, экономные. И труб куда меньше понадобится. Треть расходов беру на себя. Ну, соня!..» А может, и правда попробовать? Трубы уложить ребята помогут. С насосом сам разберусь, в крайнем случае, Гайоза позову. Только, если воду к себе начнем откачивать, соседи заругаются...
Цира опять меня из шланга.
— Ну и жара! Представляешь, что в полдень будет...
Тетушка Мариам подмела на станции, вышла из зала ожидания на платформу и, опираясь на совок, потащилась к камере хранения. Ее остановил мужчина с портфелем и спросил что-то.
От станции на единственную улицу нашего поселка ведет каменная лестница — сорок ступенек. Поднялся и сразу увидел всю улицу: магазин сельпо с проржавевшей насквозь наружной дверью, столовую и голодных собак перед ней, аптеку, почту с покосившимся почтовым ящиком, общежитие — двенадцать окон и три балкона, увешанных тряпьем, полтора десятка ветхих домов и новый клуб, сложенный из плохо обожженного кирпича.
По другую сторону улицы над кручей две маленькие будочки: хлебный ларек и парикмахерская.
Улица кажется белой. Возле ларька толпится очередь. Рядом под старой грушей покуривают на лавке наши рабочие — Важа, Анзор, с ними дядя Альпезо.
— Ты еще здесь? — Дядя Альпезо подвигается, освобождая мне место.— Ну как, посидишь с нами?
— Он теперь не пьет,— говорит Важа.
— Да ну? — не верит Анзор.
— Он теперь с нами не пьет,— уточняет дядя Альпезо,— у него своя компания.Присаживаюсь к ним, закуриваю. Пес тоже садится неподалеку. Мы смотрим на него. Он смущенно отворачивается.
— Чем ты эту собаку кормишь, что она от тебя ни на шаг? — посмеивается Важа.
— Собаки людей понимают,— отвечает ему Анзор.
— Ну и что она такое понимает?
— Собака, отстань от Доментия! От его доброты проку нет. Иди ко мне, будешь так жить!—посыпает «солью» большой палец.
— Ника там не появлялся? — спрашивает меня дядя Альпезо.
Я пожимаю плечами.
— Я на минуту туда заглянул.
— И чего увидел?
— Цира опять сортировочный водой залила.
— Совсем жары не выносит, бедняжка.
— Такую в речку окуни, речка закипит. Кипятильник!
— Ей другой охладитель нужен.
— Ну и охладил бы. Огнетушитель небось при тебе!
— Моим огнетушителем такую не погасить.
— Ладно, ладно! Будет вам! — вмешивается дядя Альпезо.— При ней бы так поржали... Лучше скажите, когда Нику ждать, чтоб врасплох не застал?
— Ника в район уехал,— говорит Важа.
— В район, как же! — хмыкает Анзор.— Это он для нас: я в райкоме, я в тресте. Во вторник тоже с важным видом собрался, а я его в беседке для автотуристов видел с дружками... Не поверишь, твоей собаке бутылку шампанского в пасть влили.— Важа смотрит на пса, сидящего под деревом у обрыва.— Он там частенько крутится, кости подъедает.
Пес виновато отворачивается, как будто понимает, о чем говорит Важа.
— Какая собака станет шампанское пить? — Анзор недоверчиво косится на Важу.
— Разве я сказал, что ей по вкусу пришлось? Заставили! Пена так с пасти и текла...
Они умолкают и внимательно смотрят на стадо гусей, с трудом одолевших кручу и теперь вперевалку пересекающих белую улицу.
— Хорошие гуси! — качает головой Анзор и прицокивает языком.— Крупные, жирные.
— Мне гуси и даром не нужны,— возражает Важа.— Не переношу запах гусятины. Прямо с души воротит.
— А тебе никто их не навязывает,— с тоской в голосе замечает дядя Альпезо.
— Если бы навязывали, все равно бы не взял.
— А вот и врешь!—кипятится Анзор.
— Клянусь детьми!
— Взял бы как миленький и спасибо сказал бы.
— Домой, может, и взял бы, а есть бы не стал,— уступает Важа.
Встаю, иду дальше.
— Попрощался бы, добрый человек! — замечает мне вслед дядя Альпезо.— Что с тобой сегодня?
— Переспал,— прыскает Важа.
— С кем?
— Чем он тут по ночам занимается, а? Как говорится, в тихом омуте...
Все трое хохочут. А ведь еще только собираются выпить.
Захожу в магазин. Здесь прохладно. Пахнет дегтем, нафталином и еще чем-то домашним. Продавщица Нанули смотрит поверх покупателей и бойко тараторит. В нашем магазине продавцы меняются каждый год. Новой пока все довольны. Нанули родом из Нижней Имеретии, оттого и говор у нее не наш. Она над нашими посмеивается, а наши над ней.
— Дорогуша ты моя, да такой ситчик у нас в Самтредиа с руками оторвали бы! Ты на цену, на цену глянь! Платье за два восемьдесят! Магазин не мой, государственный, чего мне особенно распинаться, но... Веревку-то я дам, вот тебе веревка. А ситец возьми, сестрица, потом благодарить придешь!
Рассматриваю детские книжки с картинками, «листаю тетрадки. Скоро у ребят занятия начнутся.
— Доментий! — окликает Нанули.— Погляди, что я приберегла для твоей голубоглазой! — Бросает на прилавок шелковистую серовато-голубую, даже на вид прохладную косынку с рисунками и надписями. Женщины у прилавка расступаются, пропускают меня. Рассматриваю рисунки, читаю надписи.
Одна из женщин просит:
— Доментий, можно, примерю? — Набрасывает косынку на голову. Ее обветренное лицо делается грубым и некрасивым. Испуганно срывает косынку.— Ой, господи, на кого похожа! Изжарилась на солнце.
— Твоя не такая! — не стесняясь, уверяет меня Нанули.— Ты по этой не суди! Твоя белолицая, синеглазая, ей в самый раз.
— Что правда, то правда! — подхватывает кто-то из женщин.— Доментий свою русскую бережет.
— Сбережешь, когда есть, что беречь.
— Сколько стоит? — спрашиваю.
— Восемь шестьдесят.
— А другой такой нету? — я вспоминаю про Додо.
— Другой? Как его понимать, бабоньки? —Женщины переглядываются, смеются.— Нет, Доментий, одну такую получила. И сразу про твою синеглазую вспомнила.
— Если в долг поверишь, возьму,— говорю я.
— Другому бы не дала.— Нанули заворачивает косынку.— Носи на здоровье — так Поле и передай от меня. Зеленый горошек тоже возьмешь?
— Нет. Пока тот не кончился.
— Женщины! Хозяюшки! — обращается Нанули к покупательницам.— У меня этого добра сто ящиков. Никто, кроме Доментия, не покупает. Лобио все варите? Горох — те же бобы! Русское лобио. Постой, Доментий! Расскажи, что твоя половина из него готовит. Помоги чертов горошек распродать и можешь за косынку не расплачиваться...
Возле почты к телеграфному столбу привязана знакомая коза. А из распахнутых дверей дребезжащий голос ее хозяйки — старой Тасо. Как будто по слогам говорит:
— Что же мне те-перь де-лать, до-чка? Са-ма зна-ешь, каж-дый ме-сяц от сы-на пят-над-цать руб-лей по-лу-чала, а те-перь нету. Мне уж и хлеб ку-пить не на что. Может, в долг вы-пла-тишь, а там, глядишь, по-сту-пит...— и голова седая в такт слогам трясется.
— Потерпи два дня, тетя Тасо,— уговаривает ее Кето.— Может, где задержались. На почте тоже люди работают.— Увидела меня через двери, окликнула:—Доментий! Полине письмо из России было? Надеюсь, хорошее?
— Ничего,— говорю.— Спасибо.
— Такая у нас работа: кому горе, кому радость! — и поверх конторки улыбается большим квадратным лицом.
Старуха мое имя услыхала, обернулась, стала трясущейся рукой меня крестить.
— Доментий, сынок, пусть бабушка Тасо умрет за тебя! Твоей добротой живу, сынок. Дай бог, чтобы твоя силушка сто лет не убывала!
...В конце февраля у нас вдруг снег повалил — сразу за пять зим. Дома по крыши занесло. На перевале машины застряли, железнодорожное расписание смешалось. Я кое-как спустился на дежурство. Вижу, на платформе Тасо топчется, руки ломает: коза у нее пропала, позавчера у полотна сухой багульник ощипывала и как сквозь землю. У железнодорожников свои заботы, на Тасо внимания не обращают. А мне жалко стало старую, пошел искать. Около подпорной стенки дорожные рабочие еще осенью яму зачем-то вырыли, там я ее и нашел. Рогатая голова из снега торчит и блеет хрипло. Еле вытащил. Стоит и дрожит, как будто в грузовике по щебенке едет. За рога тяну, пинаю — все без толку. Пришлось взвалить на себя. Шерсть слиплась, вымя замерзло. Дотащил до дежурки, сбросил у печки. А Тасо!.. Вокруг нас кругами ходит, меня чуть касается. «Слыхал в сказках про добрых дэвов? Ты и есть тот дэв, сынок. Ведь без этой красавицы не жилец я. Смерть мне без нее лютая. А теперь и кашки сварю, и творожок заквашу, а когда и молочка попью...»
В парикмахерской тоже дверь и окно нараспашку, и гогот оттуда по всей улице. С тех пор как Джондо в парикмахерской обосновался, каждый день у него сборища. В основном, молодые собираются. Нюхают воздух далеких мест, прихваченный Джондо из заключения. Иногда и мужики заглядывают; бриться не бреются, а так, слушают, как мальчишки о футболе толкуют. Молодежь подкованная — всех футболистов по именам знают. И у кого какая коленка болит...
— Доментий! — из окна парикмахерской высовывается мясистая морда Ушанги Квателадзе.— Что это ты потихоньку мимо крадешься? Или мы для тебя не та компания? Заворачивай оглобли!
— В другой раз, Ушанги.
— Доментий! — он предостерегающе вскидывает руку и грозит мне пальцем.— В другой раз, может, я тебя и не позову. Заходи, потреплемся. В чем мы еще друг другу пригодимся? Мясо наше несъедобное, кости дрянь.— Выходит из дверей, обнимает, тащит за собой.— Если все будешь мимо ходить, друзей порастеряешь. А что сказал умный человек? Не имей сто рублей, а имей сто друзей. Каждый скинется по десятке, это уже тысяча. Верно? — обводит взглядом стоящих у стены патлатых молодцов и оборачивается ко мне.— Это наша смена, Доментий. Те, кому мы с тобой доверяем защиту отечества. Осенний призыв! Поприветствуйте рядового запаса Доментия Гачечиладзе!
— Здравия желаем, товарищ рядовой! — гаркнул парнишка в расстегнутой до ремня рубахе и тесных голубых штанах, и все в комнате загоготали.
— Этот горлопан обученный,— с добродушной ухмылкой объяснил Ушанги.— Никак не отойдет. Сдвиг по фазе. Ну-ка скажи, Гигла, где ты служил?
Парнишка набрал побольше воздуха и пискляво затараторил по- русски:
— Граждане пассажиры, наш поезд следует до станции Кубинка со всеми остановками...— Слушатели встречали его слова взрывом хохота.
Ушанги с довольным видом смотрел на меня.
— Чего это он? — полюбопытствовал намыленный старичок, сидящий в кресле перед зеркалом.
— Мир велик, дядя,— снисходительно сказал кто-то из ребят.— Думал, поезда дальше туннеля не ходят?
— Твоя мать в куклы играла, когда я в Венгрии воевал! — заерзал в кресле старик.
— Ты у нас самый опытный, Доментий, посоветуй, как парню быть? У него там девушка осталась.
— Где? — не понял я.
— Гигла, как это место называется?
— Станция Кубинка!—дурашливо пропищал Гигла.
— Скоро год как демобилизовался, а все забыть не может. Каждый день пьяный. Пропадает человек. Я ему говорю: возьми пример с Доментия Гачечиладзе, поезжай и привези.
— Да она замуж выскочила, сучка! — плаксиво растянул парнишка, и ребята опять рассмеялись.— Чего ржете, кретины!
Я присмотрелся к Гигле повнимательней: похоже, для потехи дружков дурака валяет.
Ушанги его по спине шлепнул.
— Ну и что — замуж! Хоть десять мужей сменила! Скажи, Доментий!
Джондо через зеркало смотрит на меня.
— Какой я советчик, Ушанги?
— Ладно, ладно, скромняга! Свое дело туго знаешь!.. Гигла, ну- ка встань на минутку.— Парень нехотя поднялся.— Доментий, спроси у этого сосунка, сколько он за джинсы заплатил?
— Двести,— охотно сообщает Гигла и косится на дружков.
— Слыхал? А за сколько ночей ты в своей дежурке двести рублей высидишь?.. Поедем со мной на точку, одену тебя с ног до головы... Слушай сюда. Промышленный город средних размеров, ларек на вокзальной площади, на ларьке вывеска — виноградные гроздья, рог и шашлык: «Пейте чистое, натуральное грузинское вино!»
— Представляю, что ты под этой вывеской продаешь,— хмыкнул парикмахер Джондо.
— Наше вино позоришь! — заерзал намыленный старик.
— Не имеет значения! Пьют — значит, нравится. Силой никому в пасть не вливаю. А в этом ларьке замурованный Ушанги Квателадзе. Раз в полчаса голову в окошко высовываю. Как черепаха. Зато тугриков!.. Поедем, Доментий. Мне напарник нужен покладистый, чтоб не шакалил. Хочешь, с Никой поговорю...
— Не стоит. Мне и здесь хорошо.
— Что здесь? Что здесь?! — возмущается Ушанги.— Что ты здесь делаешь? Старую мельницу ремонтируешь? Кому она нужна, твоя мельница.. А какие там бабы, братцы!—плотоядно скалясь, он оглядывает притихших парнишек.— Живете тут страдальцами!.. Смотрите на этого разиню и запоминайте, каким не надо быть в наше время!.. Он, видите ли, потомственный виноградарь и винодел. Что же ты в монтерской будке торчишь? Твое умение никому не нужно!
— Ну чего ты привязался? — отмахиваюсь я.— Езжай на свою точку, я же не держу.
— Спасибо, Доментий! Не держишь... Ты мне людей портишь, плохой пример молодым подаешь.— Он вдруг захохотал и шлепнул меня по спине.— Только нынешняя молодежь словам не верит. Нынешняя молодежь на штаны смотрит. Доментий Гачечиладзе идет и светит задом, а у Ушанги Квателадзе задница фирмой обтянута, проклепана, «молниями» прошита. Все! Вопрос снят. Правильно, ребята?
— Доментий у нас делом занимается,— неожиданно сказал сидящий перед зеркалом старик.— А ты...
— Ты, дядя, помалкивай,— прервал его Ушанги.— Есть дело и дело. Я с моим делом полстраны объездил. Официальная торговая точка. От завода, между прочим.
Джондо пофукал на старичка одеколоном. Тот встал, помолодевший, с побелевшими щеками и подбородком, расплатился истлевшим рублем и ушел, ворча что-то под нос. Ушанги скорчил ему вслед рожу. Мальчишки сдержанно засмеялись.
Мимо окна семенит нагруженный ослик. Седло поскрипывает от тяжести. За осликом, опираясь на палку, шагает угрюмый старик.
— Здравствуй, дядя Эзика! — кричит в окно Ушанги.— Пожалел бы осла, дядя Эзика! — Эзика не отвечает.— Вот последний земледелец в нашей деревне!—тычет пальцем ему вслед Ушанги.— Но он старик, из него труха сыплется. Такому только и остается в винограднике колупаться. Видали когда-нибудь, как он в село возвращается? Схватит осла за хвост, тот и тащит. Осел у него с зайца размером, а сильней верблюда.
— Нет, Ушанги, наша ослица покрепче будет,— нерешительно замечает кто-то из ребят.— Мы на нее втроем садимся: яг Джемал и Муртаз.
— Какой Муртаз?
— Бомбовоз.
— А как насчет груза? Груз она носит или только три мешка с дерьмом?.. Ослица никогда по силе с ослом не сравнится,— с умным видом заключает Ушанги и спрашивает:—А знаете, кто любому ослу сто очков даст? Вот этот. Когда наши дачники съезжаются, его под чемоданами не видать. А поверх чемоданов малец. Ему с дежурства по пути. Ага! Сам видал, как одна толстозадая по перрону носилась: «Какой ужас! Доментия нигде не видать, а в такую рань тут ни машины, ни ишака! Кошмар!» Видать, не в твой день приехала.
— Вот уж не твое дело, Ушанги.
— Это верно... Так где ты служил, Гигла?
— Сколько можно говорить!
— Охо-хо-хо-хо!
— Нам такое не светит. Военком говорит, на сто кеме ни живой души. Не забудьте прихватить мешок лука...
— А лук зачем? Разве он это заменяет?
— Уа-ха-ха-ха-ха! Вас и в тундру пускать нельзя — оленей испортите!
Со стороны моста доносится гудок электровоза. В распахнутое окно парикмахерской видны зеленые вагоны — размеренно и гладко, почти не замедляя хода, скорый проносится под нами мимо станции.
Ушанги похабно жестикулирует.
— Нам бы красоток из этого поезда!..— и грязно ругается.
Выхожу из парикмахерской. Слышу голос Ушанги:
— А этот куда делся? Утек?.. Что хочешь говори, странный он тип. На его месте, с его силищей я бы всю округу прибрал. А он...
Иду по улице. Пес понуро плетется сзади.
Нас обгоняет бабушка Тасо с козой на веревке. Коза тащит упирающуюся старушку. Старушка трясет головой и бормочет:
— Да тише ты, чер-то-во семя!.. Си-лу-шки — хоть в арбу за-пря-гай. И что у них там стря-слось? До-мен-тий, сы-нокг ты не знаешь?
Улица слегка заворачивает, огибая гору.
У поворота неподалеку от мельницы над обрывом толпится народ. Все смотрят вниз, туда, где проходит железная дорога. Похоже, на путях что-то случилось. Судя по количеству любопытных, поезд задавил свинью или теленка, гусь или индейка не привлекли бы такого внимания. Некоторые любят эти зрелища.
— Что там, Гурам?
— Скорый свинью переехал.
— Чья свинья?
— Да Элизбара, чья еще! Вечно ему не везет.— Гурам подгребает лопаточкой муку в кадке и смотрит на меня добрыми глазами.— Я думал, ты давно дома, с гостями. Неужели опять туда ходил?
Я покачал головой.
— С чего ты взял?
— Может, передумаешь, а? Ведь, если без горячки, Джано дело говорит. На что нам вторая мельница? На этой молоть нечего.
— Ладно, Гурам, как знаешь. Там только жернова осталось поставить, как-нибудь сам справлюсь.
— Обиделся, что ли? Правда, как маленький, ей-богу, сразу обижаешься. Я просто подумать советую. А своего обещания назад не беру. Жернова он сам поставит! Да в них по десять пудов в каждом!..
Я сел на низкий табурет, прислонился спиной к мешкам с мукой.
Гурам присмотрелся ко мне, спрашивает:
— Случилось что-нибудь, Доментий?
— Ничего.
— Вид у тебя какой-то... С Полей поругался?
Я покачал головой.
— Не выспался?
— Совсем не спал.
Прижался затылком к мешку, закрыл глаза. Сердце вдруг заныло, точно в миску с водой окунули.
Хрипят жернова, шлепают приводные ремни. И так каждый день. Бедняга Гурам... Вот кому в жизни не повезло. Отец с войны хромой вернулся, оступился на круче и... Говорили, выпить любил. Мать (красивая была женщина, я помню ее) через год вышла замуж, а Гурама с братом бабке оставила, свекрови то есть... Они жили тем, что лесную ягоду и каштаны на заготпункт сдавали. Ходили в обносках. Брата Палико с малых лет ревматизм мучил: сам кожа да кости, а колени и локти — как шары. Гурам каждую зиму возил его в Цхалтубо, на ноги поставил, ремеслу обучил — Палико теперь в Сачхере возле рынка сидит в мастерской, шапки шьет. Хотел Гурам и о себе подумать, да бабушка расхворалась. Года три умирала, бедняжка. Потом женитьба, дети... Всю жизнь стреноженный. Ему бы опору. Да, наверное, поздно теперь. Ушло его время... Все уходит куда-то. Прямо из рук утекает. Вот и мельница... Разве в мельнице дело? Мелет, и ладно...
— Красив! — насмешливо растянул Гурам.— Скажи наконец, что с тобой?
— Ничего. Вот привязался.
— Если так, пойди вздремни,— кивает в угол на застеленные буркой нары.— А потом домой.
— Домой не к спеху,— говорю.— Чего я там не видел?
— Не к спеху? — переспрашивает. Отводит от меня взгляд, опускает глаза и говорит мягко:—Отдохни, Доментий. Все утрясется. Мы, мельники, одно знаем твердо: перемелется — мука будет.
Я все сижу, прижавшись к тугому теплому мешку, а Гурам поучает:
— Раз уж застрял, дождись, пока Элизбар тушу разделает. Понял? Прихвати свинину, Полю обрадуй. Надо же гостей чем-то кормить. А ночью рыбалку с факелами организуем...
Чудак, чего вспомнил — рыбалка с факелами! Да я со школьных лет ее не видел...
Летней ночью в глубине ущелья на самом дне горел факел, высвечивал круг воды и вдвоем с неразлучным отражением двигался против течения. Я никогда не видел рыбака-факелыцика. Казалось, горящий пук двигался по ущелью сам собой. Наверное, от этого смотреть на него было жутковато...
Гурам возвращается к брошенному мешку, тащит его по лестнице к бункеру, пыхтит.
— Ты или спи, или помогай! Думаешь, легко с таким пузом мешки таскать?
Я смеюсь — последнее время Гурам очень растолстел.
— Чем тебя Этери кормит?
— Лобио, сыр, кукурузная лепешка, два стакана разбавленного вина,— честно перечисляет Гурам.—Обмен веществ нарушен, мой дорогой. Некоторые думают, что я от хорошей жизни распух. А где она, хорошая жизнь?
Беру в охапку два мешка, поднимаю по лестнице к бункеру. Гурам улыбается мне и цокает языком.— Прямо Сандро Канделаки! Не хотел бы я под руку тебе попасться. Мешки не перепутай, парень.
Возвращаюсь на свое место.
Эта мельница похожа на пещеру: сыро, душно, темно. Под потолком лампочки вполнакала. Земляной пол, лавки, мешки, даже паутина— все бело от мучной пыли. Пахнет керосином и мышами.
Гурам опорожнил мешок в бункер, кряхтя, подбирает рассыпавшиеся зерна.
— Гурам! Что мне Карло ночью сказал: учись — не учись, читай— не читай, кем на свет появился, тем и помрешь. Ученые, говорит, так порешили.
— Ну...— Гурам выпрямляется, смотрит внимательно.
— Значит, правда, наука так считает?
— Я не совсем тебя понимаю.
— Выходит, ты для этой мельницы родился. Нодар для своего самосвала, а я... И ничего нам не изменить?
— Наука не верит в судьбу. Наврал тебе Карло.
— Не-ет, он ученое слово сказал, как теперь судьба называется. А все остальное, говорит, рубашка. Так как, правда это или нет?
Гурам не отвечает. Деревянной лопаточкой сгребает муку. Пробует пальцами помол.
За покосившейся на петлях ветхой дверью белеет улица, шуршат запыленные акации.
Неужели ничего не изменить?
Встаю, иду к дверям.
— Пошел, голубь? — спрашивает Гурам.
Солнце поднялось над горами. Жарко, но еще не пекло. Река шумит.
В парикмахерской пусто. Джондо сидит в кресле перед пятнистым зеркалом. В зубах папироса. Видит меня в зеркале, спрашивает:
— Что с тобой, Доментий?
Я молчу.
— Забыл что-нибудь?
— Никого нету?
— А я что, пустое место?
Комната белым-бела. Вокруг зеркала фотографии киноартисток и футболистов. За окном шумит река.
— Зачем они тебе?
Опять опоздал. Как в тот раз к железнодорожникам. Так и не узнаю, дал бы ему по морде, или...
Иду к выходу. Джондо смотрит на меня через зеркало.
— Не связывайся с ними, Доментий! Глумной народец...
Пошел, голубь... Голубь, ягненок... Какой белый ягненок, в темноте видать,.. Тетя Дарико говорила: «Грех быть таким, сынок! Совесть — дело хорошее, но для чего-то господь нам и зубы дал. Иногда думаю, окажись ты на месте Адама, не было бы на земле рода человеческого...»
Горячий ветер обрывает с акации листья.
Толпа над обрывом разошлась. Внизу по путям громыхает состав. Мелькают черные от мазута верхушки цистерн.
Между клубом и общежитием возле крана копошится над корзиной Элизбар, в руке у него здоровый нож. Рядом жена держит таз, в который они складывают отмытые куски мяса. Вокруг бегают две свиньи, всхрюкивают, норовят заглянуть в корзину. Элизбар с женой отгоняют их пинками.
Прохожу было мимо, но спохватываюсь:
— Элизбар! По дружбе, Элизбар, уступи немного мяса. Брат с семьей приехал...
Недовольно оглядывается.— Погоди, Доментий. Дай с одним делом покончить, потом поговорим.
— Да что ему с тобой разговаривать! Ему мясо нужно, а не разговоры,— вступается за меня его жена.— Выбирай, Доментий, дорогой! Здесь уже чистое мясо, мытое,— упирая в таз, выпячивает бедро.
Элизбар ворчит, отворачивается. А жена машет свободной рукой в его сторону и с повеселевшим лицом перебирает свинину.
— Вот, Доментий, вот хорошее место! И косточка маленькая, и сала немного. Хорошая была свинья, только непутевая, все не туда лезла. Джано, говоришь, приехал со своей красавицей? Разве их таким мясом кормить? Ты бы барашка годовалого зарезал...
— Сколько тут?
— По-моему, на два кило потянет.— В куске явно больше.— Значит, восемь рублей, и кушайте на здоровье!
— У меня с собой нету. Если до следующёго дежурства...
— Пожалуйста, дорогой, о чем разговор!
— Подставь-ка таз! — недовольно бурчит у крана Элизбар.— Что-то ты больно раскудахталась.
— Элизбар, в долг беру, если дашь,— говорю я ему.— Послезавтра сочтемся, а? Как раз получка...
Элизбар медленно выпрямляется, касается поясницы, растопырив руки, глядит на отобранный кусок и, морщась от боли и усталости, отрубает:
— Десеть рублей.
— Элизбар! — округляет глаза его жена.— И не стыдно, Элизбар!
— Десять рублей,— повторяет он и кивает в сторону общежития.— Сходи за бумагой!—Жена семенит к общежитию, а он смеется и беззлобно ругается.— Видал, как побежала? На цыпочках, на цыпочках и локотками, во-во-во!.. Я ей покажу. Пятый десяток разменяла и все гарцует... Будь тут одни женщины, ты бы бесплатно жизнь прожил...
На станции звонит колокол.
Со свертком под мышкой иду к дому.
Вон он, высоко на горе, смотрит на меня. За ним дубы синеют. Чуть выше кладбище.
А внизу вдоль дороги река шумит, захлебывается. Берега завалены бетонной арматурой, обломками камней, деревьями с вывернутыми корнями.
Гурам говорит, что природа сама залечивает свои раны: год за годом намоет земли, нанесет семян, и снова зашумит по берегам ольшаник и ивняк. В грозу с мутным потоком скатится с горы желудь в шершавой шапочке, забьется под валун. А через год-другой глядь — дубок! У Гурама складно получается... Я спрашиваю: «Сколько же на такое лечение времени надобно?» — «Лет через сто все будет, как было». Хорошее утешение! Чем столько ждать, взять лопату и насадить деревья!
С дороги к реке сбегает тропка.
Спускаюсь вниз, выхожу на берег. Здесь ущелье и река круто заворачивают. Река жмется к скалистому берегу, шумит. Измельчала за лето. А весной заливает всю пойму, прет на дамбу, построенную для защиты дороги. Среди колючек и камней мальчишки расчистили футбольное поле. К штанге привязан козленок.
Прыгаю с камня на камень. Валуны под ногами, как подсвинки. Между камней щавель и колючки. При каждом шаге кузнечики брызгами.
Ближе к воде зелени меньше, больше песка. Шум реки. И вместе с шумом знакомый с рождения запах. «Купель наша,— говаривала тетя Дарико.— Святая вода Иордан...»
Пес несется ко мне. Подлетает скачками, весело лает и нетерпеливо смотрит на воду; одно ухо торчком, другое смешно загнулось, будто переломленное.
Закатываю штаны и с башмаками в руке вхожу в стремнину. Вода охватывает щиколотки, икры, добирается до колен. Не только чувствую — слышу, как она напирает на меня, бурлит.
Собака подбегает к реке и останавливается, подняв переднюю лапу, поскуливает.
— Давай! —машу башмаками.— Айда! Не трусь!
Тоже входит в воду. Задрав морду, пускается вплавь.
Под водой облаками по гальке проносятся пятна. Голыши покрыты слизью. Нога соскальзывает, стремнина тянет, теряю равновесие. Пестрая птица с криком проносится мимо.
Свободной рукой зачерпываю воду, лью на голову. Пес выбрался на берег. Мокрый, он кажется тощим и длинноногим. Носится по траве. Виляет провисшим хвостом, отряхивается. Лай, брызги.
Под скалой за выступом крутобокая молодка полощет в реке белье. Стоит по колени в воде, подол подоткнут. Выжимает и шмякает влажное на камень.
Лягушки одна за другой плюхаются в воду.
Едва натоптанная тропинка ведет к мельнице.
Старая мельница оседлала пересохшую канаву. Берега канавы заросли ежевикой. Молодые кусты сплошь увили плотину, набились под мельницу, подперли ее. Цепкие побеги вползли даже на стены. Перед мельницей папоротник вымахал выше пояса. А дальше, позади акаций пестро от ромашек и клевера.
К стене, подпертой слегой, прислонен жернов. Он на четверть ушел в землю. Встав на жернов, стаскиваю с крыши лом и кирку. Железо нагрелось на солнце. Захожу на мельницу. За столько лет запах муки выветрился, мельница пахнет лесом. Достаю из нового бункера молоток, ножовку, мешочек с гвоздями. На их место кладу сверток с мясом.
Щели и дырки в черепичной кровле забило землей, затянуло мхом. Солнце светит в дверь.
Новый пол жестковат, старый заметно проседал под ногами.
Ломиком отдираю последние доски старого пола — трухлявые, с запахом грибницы, они рассыпаются. В отверстии под мельницей пересохшее русло. В зарослях шныряет мокрый пес, гоняется за ящерицами, лопает ежевику.
Мореные дубовые балки вбирают в себя гвозди с трудом, но намертво — назад не выдрать. За столько лет балки пропитались водой, просохли в тени. Прямо стальные. Хоть новую мельницу ставь!..
В следующий раз расчищу канаву под желобами, и все! Гурам говорит, что, если по такой воду пустить, трава на лопасти намотается. Только ежевика так легко воде не поддастся. Ее из земли мотыгой не выкорчевать...
Одолжу у Шалвы арбу, посажу детей, прикатим сюда. И увидят они неторопливую воду в канаве, а над ней зеленый свод. А под мельницей шум и плеск, точно щук напустили. И сруб над протокой дрожит, и жернова хрипят, а по жерновам клепень скачет, пляшет, бункер потряхивает, из него кукуруза вылазит, толкается и по зернышку прыг в отверстие!.. И пахнет размолотой кукурузой и грозой...
Трещат цикады. Громко трещат, видно, уже полдень.
Под обрывом шумит^река.
Пес с репьями на шерсти сидит перед дверью.
За ним заросли папоротника и пригорок, по которому мы с Джано прикатили в ту зиму на арбе. Как будто недавно, а посчитать...
Кладу инструмент на место. Сверток промок. Пора.
Что смотришь, собака? Пойду я...
Полдень миновал, солнце на белесом безоблачном небе клонилось к закату, но жара еще не спадала. Марево на горизонте клубилось так густо, что казалось дымом отгремевшего сражения. Сквозь его клубы смутно проглядывал иссеченный ущельями могучий хребет.
Ближе в редеющей мгле виднелись живописные селения с голубыми лоскутами виноградников на склонах и стройными силуэтами кипарисов.
Еще ближе, с соседних гор, курчаво поросших каштановыми лесами, в ущелье свисали дорожки и тропки, похожие на обрывки веревок; тут и там в одичавших, разросшихся кущах на месте заброшенных дворов краснели обомшелые черепичные крыши; нестерпимо сверкали оцинкованные кровли двух новых домов, и на старой пустоши белела полуразвалившаяся известковая печь — свидетельница былых времен.
Внизу по ущелью петляла речка. Там, где, выломав русло, она уходила за гору, изящный железнодорожный мост соединял две стороны ущелья.
Августовский зной, точно живое многорукое существо, обнимал землю. Избыток солнца хинной горечью отстаивался на грядках в поздних огурцах, прожигал язвы в больных филлоксерой виноградных листьях, загонял в тень все живое. Зной имел свой звук, и звуком этим был треск цикад. Он возникал, как только просыхала роса на травах и испарялась утренняя прохлада. Поначалу неуверенный, пробующий и низкий, он с каждым часом усиливался, нарастал, вместе с солнцем забираясь все выше и выше, звуковое сопровождение солнца или его порождение; и в полдень, когда солнце достигало зенита, раздавалось жгучее, едва переносимое крещендо, после которого исподволь, незаметно звук начинал слабеть и снижаться, на закате дня опять переходя в шаткий, неуверенный скрип, обрывающийся огорченно и вопрошающе.
Сейчас полдень миновал и цикады пели дружно, деловито, но без упоения.
Под старой сливой с натеками смолы на стволе сидела Поля и лущила фасоль; русоволосая голова красиво повязана голубым шелковым платком с яркими рисунками. Простой, бесхитростный подарок мужа снял тяжесть с ее души, погасил вспыхнувшую было искру ревности, вернее, не искру, а настоящий огонь, ибо, как истинная женщина, она была ревнива, и теперь, успокоенная, Поля думала о свояченице с удивлением, к которому примешивалась доля дружеской симпатии; думала о том, что Додо не разлучница, а такая особенная женщина; она, наверное, и родному брату хочет нравиться, даже не хочет, нет, это исходит от нее само собой, как запах от цветка... Поля припомнила, как Додо умело причесала ее и повязала косынку — по моде, узлом набок — и с довольной улыбкой подтолкнула к зеркалу (вид у нее оказался лихой, даже чуточку разбойничий), а сама обернулась к мужу. «Учись, Джано! Вот что значит дарить любя!» И не было в ее голосе ни зависти, ни досады, а только радость за нее — Полю...
Однако тайно, в глубине души Поля все-таки была довольна, что гости скоро уедут и жизнь войдет в привычную колею, и прикидывала, во что обошлось им гостеприимство, и немножко беспокоилась, так как знала наперечет все рубли и трешки в своем тайнике и не могла угадать, где ее благоверный раздобыл денег на подарок, ведь такая красивая косынка наверняка недешево стоит... Небось десятка плачена, если не больше.
Поля покосилась на распахнутые ворота, через которые час назад в сопровождении Шалико и Доментия выехала скрипучая арба с порожней бочкой, мятым ведром на заднике и похожей на шлем медной лейкой на одном из поручней. Осенью на этой арбе они отвезут виноград на заготовительный пункт. Если засуха не погубит урожай, они неплохо заработают, купят детям зимнюю одежду, рассчитаются с долгами...
Поля полюбила имеретинскую осень, прохладные ясные ночи и кроткие солнечные дци, полюбила неторопливую радостную работу в винограднике. Благодатная щедрость и прощальная красота земли успокаивала. По ее наблюдениям, жаркое, потное, многолюдное лето было порой раздоров в доме, а тихая прозрачная осень — временем примирения. И сейчас она с удовольствием думала о том, что скоро гости уедут и наступит осень.
К горке фасоли на циновке подкрался цыпленок, склевал отлетевшую фасолину, но не смог проглотить, стоял и, давясь, вытягивал шею, точно униженно кланялся. Поля махнула на него рукой, но перепуганный цыпленок не замечал ее.
Вокруг текла обычная жизнь: из конуры торчала белая, беспородно широкая лапа дрыхнущей собаки; в свинарнике повизгивали поросята; мычал теленок у частокола, квохтала затерявшаяся в траве наседка. Оглядывая двор, Поля решила, что сегодня не стоит выгонять корову в стадо, ей можно накидать в ясли высохших стеблей фасоли, которых много скопилось за последние дни...
Ее отвлекли дети. Мальчишки с криками вбежали во двор и, прыгая вокруг растрепанного стожка фасоли, сообщили, что дядю Джано и тетю Додо увел к себе Реваз (сосед и друг детства), а Лиа с Нелли идут следом. Девочки и в самом деле скоро пожаловали в коротких платьицах и белых ажурных шляпках. Из-за их спин выглядывали возбужденные глаза Петьки и сияла его улыбка, и Поля с непонятным чувством вины и досады подумала, что он все больше делается похож на отца.
— Тетя Поля, мы хотим на речку! — затянули девочки, останавливаясь перед ней и лукаво оглядываясь на Петьку.
— После обеда,— ответила Поля,— когда спадет жара.
— Мама не разрешает без дяди Доментия, а мы хотим одни!
— Правильно, дайте человеку отдохнуть. А если мама так за вас боится, пусть сама идет.
— Я что говорю, мам! — вмешался Петька. — Я не хуже бати речку знаю в любом месте. Да чего! Я их окуну...
— Молчи, Петька!— девочки, смеясь, набросились на него и ладонями зажали ему рот.
— В прошлый раз он чуть не утопил нас,— пожаловалась Поле одна.
— А меня лягушками пугал,— обиженно надулась другая.
— Пугал, пугал! — передразнил Петька.— Чего их пугаться?
— Да-а...~ девочки лукаво и кокетливо покосились на него.—От них бородавки бывают...
Поля стряхнула с подола солому и встала.
— Вы тут займитесь немножко делом, а я пойду обед разогрею. Есть небось хотите?
— Хотим! Хотим! — в один голос закричали все.
Рассевшись вокруг циновки, дети устроили состязание, кто быстрее. Городские старались не отстать от деревенских, горка фасоли на циновке росла с каждой минутой.
Поля тем временем хозяйничала на кухне: разворошила угли в камине, подложила хворосту и раздула огонь. Огонь затрещал, занялся, забубнил, и она быстро замесила тесто для кукурузных лепешек. Обед у нее был готов, к тому же деверя с невесткой зазвал к себе хлебосольный Реваз, и Поля хозяйничала не спеша, в свое удовольствие. Со вчерашнего дня у нее осталось сациви из индейки, такое вкусное, что, отведав его, Додо облизала холеные пальчики и предложила послать Джано записку (его и вчера перехватил кто-то из соседей): «Беги домой, мать помирает!» «Ну ты и штучка!—подумала тогда Поля, не в силах сдержать улыбку,—Ну и штучка!»
Сейчас, усаживая лепешку на глиняную сковородку, она вспомнила о непосланной записке и спохватилась: с утра она ни разу не заглядывала к свекрови, которая, надо отдать ей справедливость, после приезда гостей старалась не досаждать ей, не отвлекать от домашних хлопот и целыми днями не подавала признаков жизни. Поля почти с нежностью вспомнила о свекрови и решила приготовить ей любимое блюдо— натереть яблоки на терке.
Она отодвинула от огня глиняные сковородки и вышла из кухни.
В сумрачной затхлой комнате на старинной кровати с продавленной сеткой и потускневшими латунными шарами по углам неподвижно лежала худая горбоносая старуха и светлыми, навыкате глазами внимательно смотрела на свои руки; старческие ладони с коричневыми пятнами и отчетливыми ветвями вен медленно взобрались с живота на грудь, встретившись, облегченно соединились и опять расползлись в стороны. Старуха не чувствовала своего недвижного тела, и руки, слабые, дрожащие, но еще живые, сделались как бы самостоятельными существами, из жалости продолжавшими слушаться ее. Старуха будила их днем и ночью, тормошила, боясь, что болезнь, усталость или лень скует их тем мертвым сном, каким сковано все ее тело, и преданные руки выкарабкивались из обволакивающего их дурмана, нетвердо ползли по дряблым складкам некогда цветущего тела, опустошенного и истаявшего в борьбе с жизнью и перед смертью униженного беспомощностью. Большие глаза старухи в сумраке комнаты казались прозрачными, и это придавало их сосредоточенному, устало-терпеливому выражению пугающий оттенок неистовости.
Старуха думала о старости и смерти. В представлении крестьянки старение походило на выдыхание спирта из незакупоренной бутыли: с каждым днем уходила необоримая огневая сила, оставалась бессильная муть и скверный сивушный дух... Какой же крепости должно быть содержимое сосуда, чтобы, выдыхаясь десятки лет, до последнего дня донести ту власть и силу!
Думать о смерти было приятней, чем о старости.
В давно забытом детстве под впечатлением то ли снов, то ли чьих-то слов она представляла потустороннюю жизнь как зеркальное отражение жизни земной: по ту сторону земной поверхности, в точности как на кладбище, росли большие дубы, липы и жирная, до колен трава, но росли они корнями вверх и вниз листвой, и на дне этого отражения в затуманенной лазури плавал диск солнца. Горестный опыт стер это утешительное видение, и теперь старуха не была уверена в том, что ей суждено свидеться с ушедшими из жизни близкими, хотя бы с сестрой и мужем, но мысль, что она вернется к ним, к тем, с кем прошли ее детство и молодость, что ее косточки смешаются с ихними, бывала до боли сладка ей. В такие часы она испытывала досаду и нетерпение, точно ждала не смерть, а всемогущего лекаря, способного поднять с продавленной постели ее омертвевшее, опостылевшее, истерзанное пролежнями тело.
В доме было тихо. За отставшими обоями шуршал таракан. Что-то поскрипывало в потолке. Во дворе собака слышно хлебала из миски. Потом в соседней комнате пробили часы — угрюмо и строго. Старуха давно перестала считать бой часов; с тех пор, как у нее не стало дел и забот по дому, время лишилось своего главного смысла, и теперь было все равно, шесть раз бьют часы, двенадцать или три. Обычно бой часов незаметно вплетался в другие звуки дня и, важно прошествовав через сумрачную комнату, таял за распахнутыми окнами. Но на этот раз тугой, отчетливый звон заставил ее вздрогнуть; она встрепенулась, как задремавшая птица, и тревожно глянула в окно. После того, как мимо дома проскрипела арба, на которую Доментий взгромоздил привезенную невесть откуда ржавую бочку, часы били во второй раз, пора бы ему возвращаться... Старухе вдруг так захотелось увидеть младшего сына, что заныло сердце и беспомощно заморгали обращенные к окну светлые большие глаза.
В это время в комнату заглянула Поля.
— Ну как ты тут, мать? Совсем я про тебя забыла.— Она подошла и поправила подушку в головах у старухи.— Есть хочешь?
Старуха не испытывала голода, и это было привычным; непривычным было жгучее, нетерпеливое желание взглянуть на сына, коснуться его рукой... Лучше всех с кормлением больной управлялась Поля, но в ее умении сквозило 'обидное равнодушие больничной сиделки; внуки утомляли старуху неловкой старательностью и многорукой возней; и только когда ее кормил сын, старуха испытывала глубинное, сокровенное удовлетворение, сродни тому, которое сама испытывала много лет назад, когда кормила сына грудью. Концы завязывались, круг замыкался...
— Если Доментий покормит, может, и поем...
— Ну вот, и ей подавай Доментия! — весело возмутилась Поля.— Детям — Доментий, тебе — Доментий, трясогузке вашей тоже! А он, между прочим, мой, и я его самого не кормила, как с дежурства пришел.
— Пора бы им вернуться,— старуха с вопросом и затаенной тревогой посмотрела на Полю.
— Придет, куда денется! Только ты уж потерпи, пока поест и отдохнет немножко.
— Конечно, дочка, мне не к спеху, пусть отдыхает.
— Хочешь, я тебе яблоки натру? — спросила Поля.
— Натри, если хочешь,— ответила старуха.
— Интересно мы разговариваем! Я хочу или ты хочешь?
— Кажется, мы обе хотим,— слабо усмехнулась старуха.
— Верно!—засмеялась Поля.— Умная ты, мать. Лежишь, а все про всех понимаешь. Значит, договорились, сегодня тертые яблоки, а как гости уедут, я тебя печеными побалую. В тесте запеку, по-нашенски, по-уральски!
— Устала ты.
— Ничего, не впервой. Зато осень скоро. А за ней зима. Зимой отдохнем.— Поля расправила одеяло, несмотря на неподвижность больной, постоянно сбивавшееся к ногам, и вернулась на кухню.
Кукурузные лепешки покрылись у огня румяной коркой и легко отпали от сковородок. Негромко напевая, Поля соскребала с них налепленные акациевые листочки, когда со двора донесся робкий стук калитки. Обычно с таким стуком во двор входили старушки, пришедшие проведать свекровь. Выглянув в окно, Поля увидела аробщика Шалико и подивилась — распахнутых ворот ему мало, через калитку пожаловал... Шалико как-то нетвердо шел от калитки к дому. Мальчишки загалдели при виде него, повскакали с мест. «Шалико, Шалико, где твоя арба? Покатай на арбе!» Они бесцеремонно теребили тщедушного человечка с маленькой головой, обутого в тяжелые ботинки, из-за которых его походка производила впечатление шаткости и одновременно противоестественной устойчивости. Человечек не обращал внимания на детей, а они, обычно тихие и застенчивые, с непонятным удовольствием демонстрировали городским родственникам свою власть над этим человеком.
Посреди двора Шалико остановился, прислушался, глядя на дом, свернул к скамейке и сел, бормоча что-то под нос. Поля вышла из кухни, окликнула, почему-то робея:
— Шалико! Ты чего, Шалико?
Аробщик не отвечал. Он сидел на скамейке и люто ругался. С ним это бывало, когда его обижали или обманывали.
— Не ругайся при детях, а то Доментию скажу! —пригрозила Поля.— Где Доментий?
— Ничего ты ему не скажешь! — огрызнулся Шалико и отвернул небритое, искаженное гримасой лицо.
Вытирая руки о передник, Поля торопливо сбежала с крыльца, босая, бросилась к скамейке, то ускоряя шаг, то останавливаясь. Она пыталась уверить себя, что Шалико пьян, что кто-то из соседей напоил его... Ну, конечно, по дороге к Старому колодцу столько дворов! Разве он мог пройти мимо, не пропустив несколько стаканов...
— Шалико, ты пьян... Где ты бросил Доментия? Где арба? —Она подбежала и встала над сухонькой фигуркой, ссутулившейся на скамье.— Ступай сейчас же к нему! Полчаса не мог подождать!..
Шалико повел коротко стриженной головой.
— Не пойду.
— Пойдешь как миленький!—Поля схватила его за рубаху и встряхнула.— Лучше добром иди!
— Я туда не пойду! — Шалико вырвался, оправил рубаху и в первый раз неуверенно поднял взгляд на Полю. Она осеклась на полуслове, захлебнулась горячим воздухом, с трудом перевела дух, спросила чуть слышно, заходя с боку и приседая, чтобы видеть глаза Шалико:
— Что?
Шалико отводил жалкие собачьи глаза, в глубине которых затаился ужас, и невнятно бормотал что-то. Поля всегда затруднялась его понять, сейчас она не понимала ни слова.
— Что случилось? — крикнула она по-русски и отступила на шаг.— Дурень, пьяница! Что с ним?!
Шалико всхлипывал и скулил, кривя мокрые губы и морща обгоревший нос. По заросшим щекам текли слезы.
Ворота вдруг шатнулись и оказались рядом. Дорога бросилась под ноги. Камни, о которые она спотыкалась, лишились веса. Босая, в переднике поверх халата и нелепо повязанной косынке, она бежала в гору, и горячие запахи августа обвевали ее; она не видела дороги, не чуяла ее ногами, но явственно слышала запахи: душный, неубранный хлев; перезрелые сливы на припеке; солнце; грибы и лесная прель; нагретая ежевика... Вот и тень, и сырость из глубины оврага, и вдоль оврага старая дорога — двум упряжкам волов не разъехаться. Кто-то зовет: «Пело! Куда так бежишь, Пело? Заверни к нам, Джано у нас!..» Поля не в силах откликнуться — глотка забита горьким дыханием. Она не слышит ног под собой, вроде и не бежит вовсе, просто листва над головой, стволы деревьев, подъем и спуск — все несется навстречу и мимо, и грудь трясется, и сердце колотится, сердце стучит с частотой швейной машинки, только не в груди, а у горла. Дорога уже, уже. Над свежими воловьими лепехами вьются мухи. Слева на склоне отдавлен след колес. Может быть, еще не все?.. Петька обогнал ее. Беги, сынок! Беги быстрее! Позади встревоженно перекликаются соседи. Дорога вползает в мрак под зеленые своды. Это уже не дорога, а тропа, петляющая по склону. За очередным поворотом Поля видит волов под ярмом. Они спокойно объедают придорожный кустарник. Красный вол замечает Полю и долго внимательно смотрит на нее; пятнистый, вытянув шею, тянется к макушкам ольшаника, вымахавшим из оврага. Она замедляет шаг, останавливается. Кровь, отхлынув от головы и сердца, вся уходит в ноги. Сырая земля холодит ступни. Теперь ее голова необычайно легка, почти невесома и удивительно, свинцово-тяжелы литые ноги. С трудом передвигая их, она обходит пахнущих потом волов. Волы нехотя сторонятся и хлещут себя хвостами по бокам. За ними не видно арбы. Дорога пуста вплоть до Старого колодца, белеющего невдалеке каменной кладкой. А в овраге просека наискось — кустарник изломан, раздавлен и смят, на деревьях ссадины. Между стволами застряла опрокинутая арба. Побитая зелень на глазах встает, распрямляется, скрывая от глаз жуткое зрелище. Поля стоит над обрывом. Она видит белое лицо Петьки в зеленом сумраке оврага. Хочет позвать мужа, но не в силах произнести ни звука. Цепляясь подолом за сучки, она спускается по обрыву туда, где в крапиве и лопухах тушей вздувается ржавая бочка. Ноги подламываются под ней. Она садится. По дну оврага с тихим приятным звуком струится ручеек.
Похороны назначили на третий день.
Два дня перед домом толпился народ, слышался гул голосов. Соседи сходились группами, скорбно здоровались за руку, обсуждали обстоятельства гибели Доментия Гачечиладзе и сокрушенно качали головами.
Боль от чудовищной нелепости, совершившейся рядом, грубо оторвала всех от каждодневных дел и хлопот и погнала кого в гору, кого под гору, но скорее, скорей туда, к дому, над которым разразилось несчастье — разделить горе осиротевшей семьи, помочь в беде, оплакать погибшего соседа, совершить все, что велит веками сложившийся обряд прощания.
Казалось, в людях, пробудился давно уснувший родовой инстинкт. Теперь, когда страшная в своей невидимости сила разъединила и раскидала по белу свету не только школьных друзей и односельчан, но даже близкую родню, одна лишь беда воскрешала на время прежнюю общность. Жизнью оплачивались недолгие дни единения. И, сходясь по зову несчастья, люди словно возвращались вспять на десятки лет, и было это возвращение болезненно и тягостно, как возвращение к покинутой семье или под отчий кров после горестной разлуки: все кругом родное, но уже не свое, и душа разрывается от нежности узнавания.
Но вместе с горем, одновременно с ним над панихидной толпой, точно ястреб над крестьянским двором, возникло пронзительно острое ощущение тревоги: неожиданная гибель Доментия — не постепенный переход в небытие, закономерный исход старости или болезни, а прорыв, падение — напомнила всем, как тонка преграда, разделяющая жизнь и смерть, как легко она рвется. Люди рассказывали друг другу о последних встречах с погибшим, непроизвольно, интонацией и жестом воспроизводя его слова и поступки, воскрешая его самого; они словно не отпускали его туда, по ту сторону и в то же время снова и снова возводили тающую на глазах преграду; от этого 3 приглушенных скорбью голосах звучал затаенный страх. Страх отступал только там, где хозяйничали мелкие, обыденные заботы, точно враг, которому нипочем пушки но который бежит от камней.
«Я ему лучший кусок отобрала,—горестным тоном рассказывала соседкам жена Элизбара.— Бери, говорю, Доментий, дорогой! О чем разговор. Разве мы не соседи... А мой говорит: тут на десять рублей, и не меньше!»—«Замолчи, женщина!—одергивал жену коренастый кривоногий ЭЛизбар, обутый в начищенные до блеска хромовые сапоги.— Кто-нибудь подумает, что мы за долгом пришли».—«Уй, чтоб у тебя язык отсох, Элизбар! Кто так подумает, чтоб я того раньше Доментия похоронила!..»
Продавщица Нанули, прислушиваясь к этому разговору, думала: может быть, ей не заикаться о долге Доментия? Но сестра, приехавшая к ней из Самтредиа, тычась носом в самое ухо, скороговоркой внушала: «Магазин не твой, моя дорогая, а восемь шестьдесят — тоже деньги. Зачем тебе из-за других страдать?»
В сопровождении юнцов, догуливающих последние дни перед призывом, во двор ввалился подвыпивший Удганги Квателадзе, отыскал осунувшегося, почерневшего от горя мельника Гурама и, как ближайший друг, потребовал прикрепить ему на грудь фотокарточку погибшего в траурной ленте. «Что он сделал, Гурам, а! Что он сделал! А ведь я его обидел напоследок. В жизни себе не прощу! — со слезами на глазах твердил он.— Только бы он встал и обижал бы меня сколько душе угодно! Бил бы своим кулачищем...» — и сам больно колотил себя по голове.
Все дни в толпе можно было увидеть аробщика Шалико — единственный очевидец несчастного случая был нарасхват. Маленький, небритый, в огромных ботинках и в чистой по такому случаю рубахе, он с сознанием собственной значимости переходил от одной группы к другой и сиплым, слегка как бы плачущим голосом повторял: «Клянусь детьми, волы не виноваты! Арба старая, и дорога не дай бог! Когда бочка накренилась, я испугался, закричал. А он уперся — держать. На свою силу понадеялся».
По нескольку раз в день во дворе появлялся шофер Нодар. Заходил в дом, узнавал, не нужна ли машина и помощь, потом, ссутулясь, стоял у калитки, грыз ногти и плакал. Когда его пытались успокоить, он мотал головой, с болью, с истовой убежденностью колотил себя в грудь и шептал: «Это я во всем виноват... Я его угробил!»
Под старой сливой, обхватив голову руками, сидел железнодорожник Карло. Рядом, робко теребя его за плечо и тряся седыми патлами, плакала старуха Тасо.
Во двор, неся большой венок и строго-вопрошающе глядя в черный проем двери, входили рабочие с винного завода, и среди них Важа, Анзор и старик Альпезо; за ними шагал директор Ника, шли уборщица Цира, лаборантка Циала, электрик Гайоз; незаметно возник среди прочих парикмахер Джондо в костюме из черного крепа, со странной, неуловимой улыбкой на длинном лице; с кипой телеграмм прибежала запыхавшаяся большеголовая Кето из почтового отделения; шли и шли десятки других людей.
Их объединяли и вели к старому дому в тени деревьев не только горе и боль утраты, но и отчетливое, хоть и трудно объяснимое раскаяние, словно они чувствовали какую-то вину перед погибшим, словно готовились предать земле не соседа, прожившего на их глазах недолгую, непонятную и не очень-то счастливую жизнь, а что-то равно близкое и необходимое всем, как родник или дерево у дороги, укрывающее от зноя и непогоды. А учитель Григол, единственный, кому дано было понять и назвать то, что они чувствовали, стоял на краю двора, отвернувшись от толпы и не отрывая гневного ока от далеких гор, с вершин которых сошел последний снег.
И, пока люди вспоминали живого Доментия, говорили о нем, плакали и сокрушались, какая-то часть его еще жила, витала над родным порогом, как душа или тень, только более реальная, почти осязаемая всеми, кто входил в просторный двор под сень старых деревьев.
Первыми из родни приехали сестры.
Старшую сестру привезли на машине к самому дому. Седая, тучная, она с трудом выбралась из машины и вошла во двор. Толпа расступилась перед ней. Она шла по двору медленно и нетвердо, потерянно блуждая взглядом. На ее породистом лице застыло жалкое выражение испуга и нетерпения. Всевидящая толпа отметила странность этого выражения и тут же сочувственно объяснила: «У нее больное сердце...» Не произнеся ни звука, старшая сестра в сопровождении мужа и сыновей добрела до дома, нетвердо, как на шаткий плот, ступила на крыльцо, ухватилась за перила веранды и, разом обмякнув, перевела дух. Вскоре все скрылись в черном проеме двери, в большой комнате, где временами возникала сутолока и откуда с горестно-озабоченными лицами выбегали фельдшерицы местной больницы со склянками в руках.
Не успели смолкнуть пересуды, как на дальних подступах к дому раздался душераздирающий вопль, и народ, обернувшись на голос, увидел вторую сестру. Высокая, статная, в черном шелковом платье и черной газовой косынке, она шла по проселку и, в кровь царапая щеки, голосила: «О-ой, братец родимый! О-ой, сердечко ласковое! О-ой, горе твоим сестрам! Горе твоим братьям! Горе горькое матери твоей несчастной! Да уж знала я, что тебе счастье на роду не напи- са-но-о! Да уж знала, что ангелы среди людей не ужи-ва-ют-ся! Да уж знала Яр что овечке с волками не жи-ить! Да уж знала, что тебе счастливому не бы-ить!..» Она шла по двору в развевающихся черных шелках, едва не раздирая их широким, стремительным шагом — вестница несчастья, плакальщица,— и толпа смотрела на нее, как на рану. Она влетела в черный проем двери, и оттуда донесся ее резкий, сорванный плачем голос: «Да не знала я, не ведала, что тебе страшной смертью поме-ре-еть. Уж не знала я, не ведала, что сестре твоей над гробом заколоченным при-чи-та-ать. Покажи лицо свое красивое! Покажи усы свои мужественные! Покажи глаза свои ласковые!..»
Толпа тихо заголосила в ответ, точно вздох пронесся по двору.
Спустя час обессилевшая вторая сестра лежала на тахте в одной из комнат и сорванным голосом беседовала с Джано: «Ты давно здесь? Значит, это случилось при тебе?.. Я боюсь за сестру, она совсем плоха. Хуже, чем мать...»
В первые часы беды о матери забыли. Лежа в своей комнате, она слышала громкие крики женщин и не сомневалась — то были голоса несчастья. Неподвижная, беспомощная, она спрашивала себя: «Кто?»— и торопливо молилась сперва за внуков, ибо маленьким опасность грозила в первую очередь; потом за сыновей: «Да минет меня чаша сия!» Но ей пришлось сполна испить горчайшую чашу. Ее нашли без чувств на пороге и даже не удивились тому, как сумела она выбраться из продавленной кровати и проползти через всю комнату; горе или надежда дали ей силы? Очнувшись, мать попросила поставить на стул перед ней икону и зажечь свечу. Она долго с серьезным недоумением смотрела на икону, как смотрит ребенок на испорченный механизм любимой игрушки, потом задула свечу и отвернулась.
На второй день под вечер прибыл старший брат, прозванный в семье Маленьким Георгием. Это был крупный моложавый мужчина с высоким лбом, переходящим в розовую лысину, в неуместно элегантном светлом костюме и в больших дымчатых очках. С ним приехала новая молодая жена, цветущая, пышная и тоже несколько неуместная. Никто из родни, кроме Джано, не видел прежде новую жену Маленького Георгия, и ее появление вызвало общий интерес, далее на время отвлекло от горя, но тут же породило беспокойство: а вдруг предыдущая жена тоже приедет на похороны?.. Когда беспокойство по этому поводу довели до сведения Маленького Георгия, он только передернул плечами.
Вечером на семейном совете было решено отказаться от складчины, которую устраивают в деревнях на похороны. Маленький Георгий возражал, считая, что этот вопрос должна решать Поля: собранные деньги помогут ей на первых порах...
Но Поля ничего не могла решать. С той минуты, как в овраге среди смятых и раздавленных кустов под ней подломились ноги, она беспомощно пыталась обрести устойчивость, остановить тошнотворно шаткий плывущий и разваливающийся мир. Когда ее поднимали а ставили на ноги, она некоторое время стояла, но земля притягивала ее, притяжение тяжким гнетом давило на сердце, на плечи, подламывало колени, и Поля с облегчением валилась на землю. Ее поднимали и укладывали на кровать, но кровать кренилась, мучая ее своей неустойчивостью; даже низкая тахта была недостаточно низка; только на полу у стенки она обретала покой и затихала, поджав колени в жалкой утробной позе. Поля ничего не могла решать. Когда к ней обращались с чем-нибудь, она невнятно мычала: «Оставьте!» Сквозь муть оцепеневшего сознания она мучительно вслушивалась в звучащую вокруг речь, вдруг опять ставшую непонятной.
На том же семейном совете младшая сестра сказала, что хорошо бы забрать детей у Поли. Ей не возражали, только заметили, что решать этот вопрос пока что преждевременно, надо подождать, пока Поля оправится и сможет отвечать за свои слова.
Наступил последний день.
Просторный двор был переполнен.
Из райцентра приехал духовой оркестрик. Музыканты, блестя медью труб, поднялись в гору, с профессиональной невозмутимостью расположились в одной из комнат и заиграли, придавая траурным мелодиям едва уловимый восточный акцент.
Из Гагры приехал брат Додо — красавец Одиссей. На осторожный вопрос сестры: «А где отец с мамой?» — Одиссей, слегка морщась при звуках оркестра, сказал, что Эраст выгнал Аркашу с братом и слег от приступа. «Скорая» из дома не уезжает. Боятся, как бы второй раз не трахнуло... Что могло взбесить старика, ума не приложу...»
Расторопные соседки хлопотали о поминках.
На заднем дворе мужчины разделывали бараньи туши.
Плотники сколачивали временные столы и скамейки.
К воротам то и дело подъезжали машины с людьми и опять отправлялись на станцию встречать приезжающих.
Во дворике перед старым срубом из открытого чана доставали вино и переливали в бутыли.
Добровольные помощники вели учет посуды, записывали расходы, по всякому поводу спрашивали совета и указаний.
Хозяйственными хлопотами, равно неуместными и обязательными при смерти, руководил Джано. Третьи сутки он не знал сна, находя в хлопотах единственное облегчение.
Когда случилось несчастье, Джано был у соседа и друга детства Реваза. Они успели выпить. Реваз, простодушно приветливый, глуповато довольный обильным столом и почетным гостем, вспоминал школьные проделки Джано и, заклиная женой и детьми, умолил изобразить в лицах бывших учителей. Джано не без удовольствия тряхнул стариной, сидящие за столом покатывались от смеха. «Ты бесподобен!»— улыбалась мужу через стол Додо.
И тут до них долетели тревожные крики женщин. «Да ну их! Ястреба гонят»,— отмахнулся Реваз, заметив, что крики мешают Джано. Но голоса вдруг приблизились, ворвались во двор. Жена Реваза вбежала к ним и, без кровинки в лице, выпученными глазами уставилась на Джано. Ън помертвел, решив, что что-то случилось с сыном. «Что? — проговорил он, выходя из-за стола, и неожиданно почти с облегчением предположил: — Мама?» Кивни жена Реваза в ответ, он перевел бы дух. Но она не кивнула, кривя рот в жалкой слезливой гримасе, она прошептала: «Доментий... Бедняга Доментий...»
Когда прибежали к Старому колодцу, Доментия уже вытащили из оврага. Он лежал на дороге, прикрытый чьей-то рубахой. Над ним ползала на четвереньках обезумевшая Поля.
Джано с мужчинами вытащил из оврага арбу, осторожно положил на арбу Доментия, запряг волов и сквозь плач и причитания повез к дому. Сломанная левая рука Доментия неподвижно лежала на животе, а правая, вытянутая вдоль тела, качалась и подрагивала при езде. По дороге к дому Джано несколько раз останавливал арбу, подходил и смотрел на эту руку. И дома в первую ночь он заходил в комнату, где лежал Доментий, приподнимал простыню и смотрел на единственную уцелевшую часть его тела: это была рука брата, та, что протягивала ему землянику и орешки и никогда никого не ударила...
В самые трудные минуты помощницей и опорой для Джано оказалась жена. Смерть больно стесала с нее все наносное и обнаружила ее природную смелость и твердость духа. До крови закусив губу, но не морщась и даже не хмурясь, Додо обмыла неузнаваемо обезображенное тело и всю ночь не сомкнула глаз, переходя от бездыханной матери к Поле, лихорадочным клубком трясущейся на полу у стенки. Джано с удивлением наблюдал за женой. Его настораживало только выражение раскаяния, проступавшее порой на ее лице. Но, может быть, и она не давала себе роздыха, только бы не остаться наедине с собой?.. Хлопоты и заботы о мертвом и о живых были спасением, отвлекая, притупляя боль, не оставляя времени для чего-то, о чем ни Джано, ни Додо не хотели думать, чего они боялись. Но то, чего они боялись, не исчезало в хлопотах, оно стояло и ждало, когда они освободятся...