— Как будем расплачиваться?—Слова не имеют значения, важ­но, что за ними, на последней темной глубине.

— Бросьте, пожалуйста! Вам это не к лицу...

— Как-то я подвез пьяного и отказался взять у него деньги.

— Ну...

— Видели бы вы, как он пылко целовал меня за это!

— Я вам не завидую.

— С вас я тоже не возьму ни копейки.

— Нет уж, лучше я расплачусь деньгами.

Некоторое время молчим. Я поглядываю по сторонам. Море дале­ко, по обе стороны дороги поросшие чаем зеленые кручи, навстречу катит пестрая вереница машин.

Попутчица опять заводит, но несколько другим тоном:

— Я серьезно, уступите мне этого барашка.

— Как это — уступите?

— Я слышала про замечательный кавказский обычай: дарить го­стю все, что тому понравится. А нет, продайте. Я заплачу. Сколько та­кой стоит?

Я качаю головой.

— В Новом Афоне отдыхают мои подруги, целая компания из на­шей лаборатории. Они седьмой год там отдыхают, и все время у од­них и тех же хозяев. Вот я и подумала: подкачу на машине, посигна­лю и выйду с ягненком на руках. Шик? А в .благодарность, так и быть, поцелую вас слаще того пьяницы...

Так... Так. Именно так. Все правильно.

Останавливаю машину. Попутчица продолжает лопотать что-то. Наклоняюсь через ее коленки и открываю дверцу. Она умолкает, озада­ченно смотрит в окно. Потом оглядывается на меня.

— Что случилось?

— Выходи! — говорю я.

— В чем дело? — настороженность сменяется испугом.

— Забирай сумку и валяй.

— То есть как? Почему?

Киваю на павильон в виде раскоряченного осьминога.

— Доедешь на автобусе.

— Но что все-таки случилось? Так нельзя!

Я молчу и не смотрю на нее.

Выбирается, тащит сумку, негодует:

— Ненормальный какой-то! Псих... Шизофреник,— и с силой за­хлопывает дверцу.


...Я лежал на вершине нашей горы. Последние экзамены были сданы. Удивительный покой снизошел на меня перед новой жизнью. Я лежал на вершине, раскинув руки, и смотрел в небо.

Сзади висело солнце. Я не видел, а угадывал его по нестерпимому блеску. Ни одна былинка не мешала мне смотреть на небо. Лежал, по­груженный в сплошную голубизну, казалось, небо начинается у моих щек. Прямо-таки льнет к вискам и щекам. Вдруг неподалеку из травы выпорхнул жаворонок и взмыл, заливаясь и молотя воздух коротки­ми крыльями. Он уходил ввысь отвесно, рывками, как будто его под­тягивали на нитке. Взлетал и замирал, взлетал и замирал. И каждый раз, когда он замирал на новой высоте, у меня падало сердце... А по­том что-то у меня внутри, наверное, то, что называли душой, потяну­лось за жаворонком — выше, выше! И вырвалось из груди, и ушло вместе с жаворонком, ликуя и обмирая на новой высоте. А жаворо­нок стал дрожащей точкой в голубизне и вот совсем исчез, точно просверлил или проткнул небо и через дырку вырвался туда, где все сияло и сверкало, как солнце у меня над головой. И я вырвался за ним. И в ту самую минуту, когда нестерпимое сияние, распирая грудь и голову, заполнило меня всего, прямо из небес на меня гляну­ла черная коровья голова с веревкой на обломанных рогах. Корова жевала и смотрела тупо. Потом дунула, раздув ноздри, и неуклюже отпрянула — испугалась, но скоро успокоилась и стала щипать траву. Между ее ног терлось розовое вымя, поросшее белыми волосками. К крупу присох навоз...

Не знаю, считать ли это предзнаменованием, но одно несомненно: всю последующую жизнь я раздваивался между поющим жаворон­ком и коровой с навозом на крупе...


Шоссе плавится под солнцем. Тени исчезли. Полдень.

Вот и Новый Афон. До него, оказывается, рукой подать. Бело-ро­зовый монастырь на зеленой горе. Святые места! Такого количества святых не знала ни одна обитель. И еще одна к ним спешит — в джин­совом сарафане, с дорожной сумкой Ади Даслера...

Скорее всего, на старости лет я стану свирепым моралистом и постником.

Между домами открылось море, идущий к причалу прогулочный катер и чайки в сверкании полдня. Закопченный, низко осевший бук­сир тащит за собой плавучий кран; и тот, и другой чужды бескрайне­му, затуманенному от зноя простору. Буксир сипит, кран скрипит и лязгает, а чайки громко кричат, словно насмехаются над ними. Из ку­стов выскочил мальчишка. От резкого тормоза ягненок чуть не свалил­ся на пол. Коротышка в замызганной куртке катит тележку на под­шипниках и орет: «Марежни, марежни!» Его останавливает красотка в белых брюках и жилете. Продавец мороженого обалдело смотрит на нее и не понимает, чего ей надо.

В ветхой лачуге в стороне от дороги кофейня хромого Ерванда. Кофе у него густой и тягучий, как мед. «Научи, Ерванд. Открой сек­рет!» Скромно потупленное коричневое лицо в глубоких морщинах, вкрадчивая, хитрая улыбка: «Какой секрет, Джано? Кофе, вода, са­хар. Сам такой получается».—«А у меня почему не получается?»—«У тебя не получается? Ва-а... А если у тебя получится и у него тоже по­лучится, кто пойдет к Ерванду кофе пить?»

Впереди скопление машин. Толпа обступила светлую «Волгу» с расплющенным крылом и выбитыми фарами. На траве под деревом плачет девочка с куклой в руках.

Из виденных аварий в память почему-то врезалась одна: пасмур­ный день, движение на набережной замедлилось, с черепашьей ско­ростью, словно отдавая последний долг, вереница машин проезжает мимо лежащего на мостовой мотоцикла. Пострадавшего нету. Постра­давшего увезли. Милиционеры суетятся с рулетками. На такой ско­рости успеваю все разглядеть в подробностях: и след протекторов, и лужицу крови, смешанную с бензином, и серый фибровый чемодан­чик, привязанный шпагатом к багажнику мотоцикла. Лица ли мили­ционеров тому виной, медлительность ли движения или мрачный дождливый день, но я понимаю, что мотоциклист погиб. Милиционе­ры спешат покончить поскорее и убраться из поля зрения... Странное ощущение, точно кто-то смотрит на все это неморгающим равнодуш­ным глазом. Именно одним глазом, с оскорбительным, идиотским без­различием глядяшим из середины лба...

Резко сворачиваю с шоссе, петляю между эвкалиптами и останав­ливаюсь на лужайке. Судья, тайм-аут! Нужна передышка. Темп не по силам, защита разладилась. Соперник разыгрался. Словом, тайм-аут.

Открываю дверцу. Под ногами мягкая неподвижная земля. С рас­паренных эвкалиптов низвергается горьковато-терпкая духота.

Вспоминаю про ягненка. Вытаскиваю его из машины. Он кое-как обретает устойчивость, стоит, чуть заметно пошатываясь...

Дар судьбы, сделанный то ли по рассеянности, то ли в виде за­поздалой компенсации. А я даже не знаю, где ее искать, в каком изда­тельстве она работает. Зато не пострадала цельность истинного горца.

Какая цельность?! Какой, к шутам, горец!.. Ошиблась Таня. Геоло­гический парадокс: налицо все признаки месторождения, а ископае­мых нет. Рой, бури хоть вдоль, хоть поперек. Найти можно только то, что существует. Чего нет в природе, того не найдешь. Грустная аксио­ма, когда она касается тебя. Остается делать вид, что на твоем участ­ке ведутся секретные работы, что сейф заперт потому, что в нем кое- что хранится... Атрибуты преуспевания — это пожалуйста. Рожа, шмотки, беспечно потраченная в ресторане сотня-другая... Весной у телестудии я столкнулся с Темо Джакели: небритый, штаны мешком, засаленный воротничок зябко поднят, остатки волос ветерок треплет, но в глазах тот же свет, что в молодости. Обнялись — от него дух кислый, бездомный, похмельный. А на мне брюки вельветовые ирланд­ские, куртка австрийская в тон, щеки французской водой благоухают. И в руке «кейс». Тьфу!..

В пятьдесят лет поздно менять привычки. А для их оплаты придется-таки переквалифицироваться в виноделы, спокойствия ради начер­тав на груди: «Мое только то, что перельется через край!..» Так-то, ста­рик. От этого и тягостные сны вроде квартиры с бродячими собака­ми и замызганным мотороллером в коридоре... Как изрек мой тесть, придерживая рукой шляпу и недовольно щурясь на штормовое море: «Человеку не дано быть морем. Ему не дано быть даже волной. Но стань хотя бы пловцом, черт тебя побери!»

Мощные стволы эвкалиптов. Без коры, в светлых разводах. Сквозь плотную листву пробивается солнце.

Ветер доносит крики чаек. Ягненок вошел во вкус — щиплет траву.

Вокруг сильная, сочная жизнь, а я качусь по ней, как перекати- поле. Перышко, выдутое из курятника.

И вдруг вспомнил — не памятью, не головой, а кровью вспомнил сына... Вспомнил радость, когда прыгает ко мне из лодки и смеется под водой, в колышущейся голубизне. Выныривает — ладненький, крепкий, весь в серебряных пузырьках, с прилипшими волосами — и захлебывается от восторга и счастья!..

Подхватываю ягненка, иду к машине. Наконец-то я спешу.

Со мной он не боится ни волн, ни медуз. Утягивает меня под воду, и я ныряю — то ли в детство, то ли в иное измерение, осто­рожно отбиваюсь от лихих наскоков и на всякий случай поглядываю на тень нашей лодки... Чем бы я жил без него?

Оказывается, из этого драндулета еще можно кое-что выжать. Ра­ди сына.

Пальмы вереницей несутся навстречу. Тяжелая зелень не шелох­нется. Тени протирают ветровое стекло.

Вот уже показалась залитая солнцем площадь поселка. Почтовое отделение, павильон на остановке автобуса, магазин хохотуньи Марго...

Перед почтой под зонтом дремлет старуха с фруктами на платке.

Мальчишка ведет на поводке дога. У дога в зубах кость. Это дела­ет его похожим на джентльмена с трубкой. Хау ду ю ду, сэр! Мне раз приснился сосед-профессор на поводке у своей собаки.

На пригорке белеет школа. Здесь преподавала ботанику Сато — шумная, честолюбивая майрик. «Такая уж наша материнская доля, Джано. Сперва дочек холим, потом внучек...»—«Майрик, если захочет, сама еще родит». Замахала на меня руками, даже плюнула в сердцах, но я попал в десятку, в самое яблочко — расположение тещи было за­воевано на много лет вперед: «Эх, если бы и моей Нуну так с мужем повезло!..»

«Икарус», трубя на вираже, теснит меня к краю дороги. В выго­ревшей траве на обочине копошится петух с огненным гребнем. Замед­ляю ход. Петух некоторое время бежит перед машиной возле правого колеса. Он смахивает на босяка, заложившего руки в карманы.

Торможу. Петух тоже останавливается, вытянув шею, недоуменно озирается.

Приехали...


Глава четвертая

ПОЛЯ ДРЮНЬКОВА


Только я ребят накормила, тарелки грязные собрала, слышу, у во­рот кто-то зовет:

— Пело!.. Пело!..

По голосу вроде Жужуна. Выглянула — она.

— Заходи,— говорю,— во двор, посиди в тени, жарко очень.

— Спасибо, Пело, генацвале, некогда сидеть, дома дел много. По­лучи газеты. И вот еще письмо тебе пришло,— протягивает через же­лезные прутья.

Как услыхала я про письмо, так у меня сердце и упало. Бросилась через двор, а Жужуна смеется.

— Не бойся, глупая. Хорошее письмо. Разве я плохую весть при­несу...

Я и то себя одернула. Незачем так кидаться, еще чего подумает, разнесет по деревне: Полина от кого-то весточку ждет. Даром, что ли, почтальонша? Взяла газеты и письмо тоже. Самой не терпится на кон­верт взглянуть, но говорю еще раз:

— Заходи, водички холодной попей.

— Спасибо, моя хорошая, не беспокойся,— и в черном своем платье, в черных чулках, зонт на плече, пошла вдоль частокола в гору.

Села я на скамейку под деревом, газеты на стол бросила, на кон­верт смотрю. Почерк Веркин, и обратный адрес наш. Чую, в конверте что-то лежит. Верка хоть и обожает длиннющие письма писать, такого толстого ей не накатать. А с обратной стороны на конверте как раз по заклеенной линии печатными буквами выведено: «Осторожно, фот­ки!!» Надорвала я уголок конверта, мизинец в дырку просунула, ми­гом конверт распотрошила. Выпали из него две фотки. Глянула. Гос­поди! Гроб несут! И на второй — гроб на столе, а вокруг люди. Мне аж худо стало, голову как-то книзу потянуло. Хочу кликнуть, чтоб воды, да дома-то никого. Ребята как полопали, так и дунули на речку. До­ментий сегодня на дежурстве, а свекровь и захочет встать, не сможет. Взяла себя в руки, подобрала фотки, стала разглядывать. Кое-кого зна­комых узнала, а кто в гробу лежит, не узнать. И узнать боязно. Тут только про письмо вспомнила. Заглянула в начало, потом подальше, слова все неразборчивые, вроде как сливаются, и вдруг три слова вы­перлись: «...наша бабушка померла...» Я дух перевела — отлегло не­много от сердца,— стала все подряд читать.

«Здравствуй, дорогая сестрица Поля. Пишет тебе твоя старшая сестра Вера. В первых строках моего письма хочу пожелать крепкого здоровья твоим детям, мужу Доментию и тебе лично.

Мы живем хорошо, здоровье мое хорошее, и Алеша тоже взялся за ум, как-никак дочка в институт поступила, и не в какой-нибудь, а в институт культуры, нам теперь деваху нашу срамить нельзя. А Вася будущий год тоже полную среднюю заканчивает и по примеру сестры хочет подальше умахнуть, высшее, говорит, получу в Горьком или аж в самой Москве! Смотря какой выйдет аттестат. Нынче у них какое-то правило чудное, все отметки, что за школу получены, складывают, де­лят и, что тебе остается, с тем и в институт до экзаменов допускают. Объяснял он мне недавно, да я не уразумела, он так и сказал: «Ты у нас, мать, темная, без понятия, в математике не сечешь». Шутник стал, куда там! На Алешу похож, каким ты его знала: бровь соболиная, ще­ки — кровь с молоком, а глаза — как жуки в сметане.

Должна я тебе сообщить, дорогая сестрица Поля, печальное изве­стие, что наша бабушка померла и скоро месяц, как мы ее схоронили. Хотела я тебе сразу тогда телеграмму послать, да Алеша отговорил, от вас сюда путь неблизкий и обойдется в копейку, если ты прилететь на­думаешь, а не решишься — тоже казниться будешь, хорошего мало. Ты уж извини, сестрица, послушалась я его и вот через месяц сооб­щаю тебе про наше горе горькое. Померла бабушка хорошо, не мучи­лась вовсе, дай бог всем такую смерть. А до того, как болела, все шу­тила: напиши, говорит, нашей Полинке, может, она в тех краях ста­ричка грузина мне подыщет, я поехала бы, кости похрела. Холод ее донимал.

Надька-стерва на весь город осрамилась тогда. Ей вот-вот ордер на квартиру должны были дать, она и выхлопотала двухкомнатную вместе с бабушкой, дескать, старая инвалидка, а бабка возьми и по­мри! Надька три дня ото всех скрывала, чтобы двухкомнатную полу­чить, даже от меня утаила. Пришлось потом в спешном порядке хоро­нить, но все путем, Алеша с друзьями постарался, и даже музыка бы­ла, и поминки хорошие.

Посылаю тебе две фотки. На одной мы все по улице идем за гро­бом, но там все мелко получились и никого, кроме Алексея, не узнать. Я подумала, может, ты улицу узнаешь и обрадуешься. Посмотри по­лучше на дом в правом углу, это в начале улицы Конституции, где хлебная лавка, а перед ней еще сирень цветет, как с нашей улицы свернешь, так сразу туда и выйдешь, а на углу почтовый ящик. Вспом­нила? Ты еще говорила, что Доментий сирень для тебя там ломал...

А на второй фотке мы еще дома. Вторая слева — я. Я всегда плохо выхожу, а тут и вовсе ро>]ка круглая, смотреть противно. А рядом со мной Серега, Алешкин товарищ, может, ты помнишь, он как из армии вернулся, все придуривался, поручиком себя называл и подмигивал как-то — умора, на танцах девки за животы держались. Рядом с ним его жена, Алка, надулась, видно, Серега успел сто граммов для храб­рости пропустить, а она у нас шибко культурная, в сберкассе работа­ет. Голова, которая из-за Алки высовывается, это мой Вася, видишь, какая верста? То всю школу с самого краю на физкультуре стоял, а по­следний год как пошел вверх, теперь, говорит, передо мной только трое, одна девка и двое ребят. А на табурете мой Алеша. Ты небось удивляешься, с чего это он на табурет вскарабкался. А это его дру­жок, который и фотки нам сделал, Степа Галкин, сказал, свету, гово­рит, мало, фотки не получатся, вкрути, говорит, лампочку побольше. Алеша и вкрутил двести свечей, а слезть с табурета не успел. А возле его коленок, если хорошенько присмотришься, Надьку нашу узнаешь, ей в тот день все с сердцем худо было, два раза укол делали. Вообще-: го у нее сердце давно барахлит, но, по-моему, ей из-за квартиры пло­хо было, как узнали в жилуправлении, что бабка померла, двухкомнатная-то и накрылась. Ирише мы сообщили, но она не смогла прие­хать, видно, денег не было. Зато на телеграмму не поскупилась. «До­рогие мама папа тетя Надя Василий родственники и друзья ужасно огорчена известием смерти горячо любимой бабушки Матрены сожа­лению не могу присутствовать похоронах сдаю сессию всем сердцем скорблю плачу вместе вами горячо всех обнимаю ваша Ирина Шавкунова». Как тебе? Не напрасно девка в институте культуры учится. Я эту телеграмму так при себе и ношу. Хотела вместе с фотками по­слать, да потом решила, что тебе и переписанной хватит, а для меня гордость. Такую девку вырастила! Дай бог ей мужа хорошего. Только она пока об этом и не думает. У меня, говорит, мама,есть своя прог­рамма-минимум. Это вроде как своя пятилетка или встречный план.

Ну, вот, сколько бумаги извела, а письмо вроде еще и не начинала.

Осенью, если ты помнишь, исполнится мне сорок. На здоровье не жалуюсь — тьфу, тьфу, тьфу, как бы не сглазить. Алеша так даже при­стает еще родить — эти, говорит, батьковна, на крыло встали, а с ма­леньким я и пить меньше буду, а все равно грустно. Уходит наше вре­мечко. Как посмотрю, все теперь другое. Томка Шумакова—может, помнишь, к ней еще Митька-электрик ходил, вы с ней параллельно учились — весной куда-то ездила, в Горький или Куйбышев? Верну­лась, штаны до колен закатала и выступает, красными голенищами сверкает. А наши лопухи за ней, как телята за зеленой веткой. А чего особенного? Как есть выдра! Мой Алешка про таких говорит — рабо­чему человеку подержаться не за что.

Еще я хочу у тебя спросить, дорогая сестра Поля, доходят ли к вам через Кавказские горы передачи по телевизору из Москвы, или ты смотришь только грузинские кина и концерты? Не так давно по­вторно показывали многосерийную кинокартину «Ольга Сергеевна» с Татьяной Дорониной в главной роли. Там была песня «Память», испол­няет Иосиф Кобзон. Я когда ее слышу, всегда вспоминаю нашу моло­дую жизнь, когда у нас стояли танкисты. Девчата тоже часто вспоми­нают, как тебя Доментий увез в свою солнечную Грузию. Спрашивают, как ты там на чужбине среди чужих. Я говорю, что все у тебя хорошо, а сама не знаю, правду говорю или вру. Письма твои приходят редко. Теперь, слава богу, не такие, как сначала приходили. Бабка-покойница тогда часто говорила: «Далеко наша гулена забралась, как назад-то выбираться будет». Тоже думала, что ты на чужой стороне не прижи­вешься. Ан, видишь, как оно вышло.

Что-то я никак с мыслями не соберусь. Хотела и про то, и про это рассказать, да все из головы вон. Женьку Бурдукову в горсовет депу­татом выбрали, обсмеешься. Она теперь важная! Едва здоровается, а хахаль ее черные очки надел и ходит, как шпион.

Ты меня, батьковна, извини, видно, какая я была балаболка, та­кая и осталась. Отпиши про свое житье-бытье, как детишки растут, как Муж, как ты сама себя чувствуешь. Петька твой, я думаю, при­жился там. Молодое деревце, оно легче принимается. Он, когда я при­езжала, уже тогда вовсю по-ихнему тараторил. Отца его раз видела мельком на станции. На башке полтора волоса, во рту три зуба, облез­лый какой-то. Все в старшинах ходит, видно, даже прапорщика не за­служил. Прощай, дорогая и любимая сестрица Поля!

Жду твоего ответа, как соловей лета.

Прощай, душа моя! Крепко тебя целую! Маленьких Доментиевичей поцелуй заместо их бестолковой тетки — ничего-то они от меня не видели, никаких подарков. Доментию низко кланяйся за меня и за Алексея.

Твоя старшая сестра Вера.

Вася уходит в свою велосекцию и передает общий физкультпривет. Физкультурник...»

Сложила я письмо, под газеты подсунула, чтобы никто не видел. Посидела, успокоилась немного. Ноги как с перепугу под скамейку поджала, теперь под стол вытянула. Ну и ладно. И правильно Верка сделала, что про бабушку не сразу сообщила. Второй уже месяц в зем­ле, чего теперь убиваться... Да я и тогда не убивалась бы. Не любила ее. И за что любить? Слова доброго не слыхала. Маленького Петьку иногда с ней оставляла. Придешь, играют. Петька гулькает что-то свое, детское, а она приговаривает: «Ишь, песни играе, голубок! Ишо не знает, что мать его сучка. Пой, милой, пой...» Я цыкну на нее: «Чего болтаешь, старая!» Она поднимется с полу, сама маленькая, руки ниже колен висят. «Ты на меня не шуми! Родила, так терпи теперь!» Я покручусь, покручусь и в слезы: дней пять Петьку по подругам таскаю, им тоже удовольствия мало рев его слушать и пеленки ню­хать. Одна откажется, потом другая, обратно к бабке прибегу. «Ну, не будь ты злюка. Крест же на груди носишь, в церковь ходишь».— «Ты мне крест не тычь, блудница! За мальцом я всегда присмотрю, дите безгрешное, а об тебе ему скажу, пусть знает, кто ты такая есть».— «Он же не все маленький будет. Вырастет, как ему мать уважать?» — «Уважать!.. Ишь чего захотела! Хвост на сторону, и еще уважать!..»

Господи, сжечь, что ли, это письмо? Не дай бог, Доментий уви­дит!.. Да ведь в письме ничего такого не написано. Там только сказа­но, что отца Петькиного мельком на станции видела.

Я вытащила письмо из-под газет, нашла это место и перечитала. Потом побежала в дом, достала у Петьки из ранца авторучку и все про его отца вымарала. Цвет другой оказался, да ладно, сойдет. Те­перь, даже если Доментий прочитает, ничего. Присмотрелась к за­черкнутому и, верно, оттого, что знала, что там, разобрала: «...на баш­ке полтора волоса...» Зачеркнула еще раз, а сердце заныло: господи, это у него-то полтора волоса!.. Куда же кудри его ржаные делись? Может, соврала Верка? Думает, мне приятней. Не жалей, дескать, Полька, он теперь и лысый, и беззубый, а ты вон за каким парнем. А чего радоваться! Я ему зла не желаю. Что было, то сплыло...

Сижу под деревом. По столу и по скамейке красные жучки пол­зают. Ветер с горы потянул, деревья зашуршали, прохладой меня об­дало, полу халата загнуло. Собака наша на заднем дворе залаяла на кого-то, потом подбежала ко мне, а сама назад оглядывается, гавкнет раз-другой, смотрит и хвостом виляет — понимай, дескать! А я не понимаю.

— Чего тебе, Джульбарс?

Отбежал, встал возле дома и лает. Беззлобно лает, но и не успо­каивается. Я фотки в карман, письмо за пазуху, газеты на столе кам­нем прижала и пошла посмотреть, на кого это Джульбарс лает.

Выхожу на задний двор, куда Джульбарс ведет, и вижу: внизу в больших, как лопухи, листьях, там, где Доментий арбузы выращивает, кто-то затаился.

— Кто такой?

Он присел или лег — вовсе под листьями спрятался. Видно, маль­чишка чей-то.

— Ты чего там делаешь, разбойник? Вылезай сейчас же, или со­баку на тебя спущу!

— Это я, мама! — мой Петька из лопухов встает.

Здрасьте! Я думала, он в речке бултыхается.

— Чего тебя туда занесло, горе луковое? Чего там не видел?

— Да я за арбузом...

— Отец же говорил, не созрели еще, потерпите. Или он для себя их выращивает? Совесть надо иметь!

— Меня ребята попросили...

— Какие еще ребята?

— Какие? Наши. Гоча и Темури.

— Ты что, на речке их оставил?! — испугалась я.

— Да нет, у родника ждут.

— Вот и беги к ним!

Поднялся по круче, через лопухи перешагивая, мимо меня прошел, Джульбарсу кулаком погрозил, а я вдруг остановила его, прижала к груди русую голову и прослезилась. Он от удивления обмер, затих. Потом спрашивает:

— Ты чего, мам?

— А что, сынок? Если мама сыночка обнимет, чему тут удив­ляться?

Молчит, а носом прямо в письмо на моей груди уткнулся. Поты­кался, потыкался носом, хитрец такой, и спрашивает:

— Откуда письмо, мама?

— Издалека, сынок.

— Пусти, а то они на речку уйдут.

— Иди, сынок, иди. Глаз с них,не спускай.

Побежал, у перелаза в траве несколько груш подобрал и был та­ков. А я вслед смотрю, думаю: «Ничего, вон фруктов сколько ест... Ножки ровненькие стали и живот тоже. Окреп мальчишка. Первый заводила в селе, бузотер... Доментий к нему хорошо относится, не оби­жает. Да и вся родня тоже. Тут ничего не скажешь, любят грузины детей, балуют. По мне, так даже слишком. Петька — парень бедовый, иногда чего не учудит, взгреть бы его хорошенько, так нет, и сами не трогают, и меня за руки хватают: «Будет тебе, Поля! На то он и ребе­нок, чтоб куролесить». От родной матери Петушка моего защищают. Смех!

Вернулась в дом, воду согрела, принялась посуду мыть, а сама все улыбаюсь чему-то... Слышу, свекровь в стену стучит сперва рукой — мягко, потом палкой. Домыла я посуду, пошла к ней.

— Ну, в чем дело, мама? Что стучишь? Так и дом разрушить не­долго.

— Почему сама посуду моешь?

Вот тоже хозяйка, никак не угомонится! Ноги напрочь отнялись, а все дела ищет: мне помочь или себя занять. Хоть посуду вымыть. В руках никакой чувствительности, хоть коли ее, хоть жги, так она из несчастья пользу для семьи извлекает — моет посуду в крутом кипят­ке, чище некуда! Иной раз засыпает над курящейся миской, видно, тепло действует. Вытащу ее руки, а они такие сырые и распухшие, что, кажется, вот-вот оторвугся от запястий и шмякнутся на пол.

— Пока я тебя подниму да пристрою,— говорю,— сама три раза перемою.

— Не могу, Поля, без дела, извожусь... Семьдесят лет покоя не знала, а тут лежи, как в гробу.

Раньше она частенько выбиралась из постели и. опираясь на стул или табурет, волоча парализованные ноги, тащилась на кухню. Случа­лось, свалится на полпути и лежит, пока кто-нибудь не набредет. Сколько раз дети на нее натыкались и втроем кое-как волокли назад.

— Тебя сегодня не дозовешься. Где была? — спрашивает.

— Нигде не была. Во двор выходила, в тени на скамейке поси­дела.

— С кем?

— Одна.

— Что там одной сидеть, полдеревни мимо ходит. Где дети?

— На речку побежали.

— Одних пускаешь?

— Петя с ними.

— А Доментий еще не приходил?

— Ты же знаешь, он бы к тебе заглянул.

— Да. Он бы заглянул... Переверни меня на бок и ступай, раз за­нята.

Наклонилась я к ней, дыхание придержала и кое-как на другой бок перевалила. Лицо у нее напряженное, жалкое, а тело беспомощ­ное, тяжелое. Выпрямилась я, дух перевела. У нее голос дрогнул.

— Посиди минут пять. Что-то тяжело на душе...

Я присела на стул, вздохнула, руки на коленях сложила.

— Все не приберет меня господь. Ни жить сил нету, ни умереть. Где справедливость?

— Какая уж тут справедливость!

— Ничего! Забывчив господь, нас у него много—просителей. Придет и мой черед, пришлет и за мной архангелов. Ты потерпи ма­лость, не торопи.

— Я не тороплю,— вздохнула я.— Живи сколько хочешь.

— Сколько хочу... Да такой жизни я нисколько не хочу. Обуза сыну. Думаешь, легко мне после всего, что между нами было...— Не смотрит на меня, лежит, как я ее к стене перевернула, и говорит в стенку; глаза' большие, будто остекленевшие, лицо напряженное, се­рое.— Одно хочу сказать: когда умру, сына моего не обижай.

— Ну вот еще, нашла мальчика! — отмахнулась я.

— Не дам тебе покоя, так и знай! Буду являться, изведу. Со свету сживу! Надоумил господь. Предупреждаю.

— Ладно, мать, не стращай. Я уж и так у вас пуганая.

— Три сына у меня... Дочерей не считаю. Доченьки на тебя боль­ную бросили, раз в месяц не приезжают узнать, что с матерью... Ма­ленький Георгий всегда как не наш был, ученый слишком. Не знала, глупый или умный, и сейчас не знаю. Джано — забияка, гордец. То изобьет кого, то обсмеет...— Помолчала, и голос размяк.— Отец, быва­ло, его накажет, загонит в погреб или работать заставит, а Доментий твой рядышком встанет. Я ему: «Ты-то куда, миленький? Ты-то зачем? Брат твой виноват, нашкодил!» А он обнимет брата, отвернется, слез­ки глотает... Иной раз Джано за его проделки не даю сладкого — саха­ру там или пеламуши, а наш тоже не притрагивается, терпит, хоть и любил пеламуши, дрожал, когда видел... Ты, может, думаешь, нароч­но свекровь мужа твоего нахваливает, подластиться хочет?

— Ну уж — подластиться! Ты да подластиться. Скажешь тоже!

— Кто-кто, а ты лучше других должна его знать. Думаешь, легко ему было жену с чужим ребенком в отчий дом привести?

Я привстала.

— Опять ты за свое, мама!

— Погоди! Сядь! Не за свое я. Видишь, твоя взяла. Я как червь, тяпкой перерезанный, а ты в моем доме хозяйка. Твой верх, Полина. Покуда сердце бьется и язык ворочается, дай сказать!

Присела я опять и руку ей на плечо положила, а плечо как камен­ное и дрожит. Жалко мне ее стало.

— Успокойся,— говорю.— Кто старое помянет, тому глаз вон!

— Пусть оба вон, а не забуду!j—вздрогнула и даже дрожать пере­стала.— Было время, когда утопиться хотела или с тобой что-то сде­лать. Не потому, что ребенок. Ребенок что? Записал на свое имя и вы­растил, доброе дело зачтется.— Она вдруг обернула ко мне серое лицо и, глядя страдающими глазами, простонала:—Всю жизнь в церкви лоб расшибаю, а в непорочное зачатие не уверовала. Пресвятую деву в гре­хе подозреваю. Такое уж у меня сердце черное, проклятое, ревнивое... А ты! Ты... Коли он тебя с ребенком подобрал, значит, любит. А коли любит, каково ему? Или у вас теперь все по-другому? Господи, вразуми меня!..

— Никто, между прочим, ему не навязывался,— сказала я и руку с ее плеча убрала.

— Да знаю я. Знаю... В том-то и беда, что не навязывалась. Сестры на него набежали, слава богу, ты тогда по-нашему не понимала. А я помалкивала. Не потому говорю, что господь нас под одной крышей свел и ты за мной ходишь. Нет. И rie для того господь речь мне оставил, чтоб я лгала перед смертью или божилась всуе... Сама знаешь, была у нас для него девушка. Как белая лилия, скромная, непорочная. И лю­била его, ждала, когда из армии вернется... Я тогда промолчала. Ни слова ему не сказала. И отец молчал. Ну-ка, вспомни!

— Я все помню,— говорю.—Уж что-что, а это на всю жизнь за­помнила.

— Почему? Потому, что тебя так сразу полюбили? Нет. Мы сына любили. И еще скажу: как ни горько мне было, а в глубине души я удивлялась, чуть не гордилась, что он против мира смог... Тихоня-тихоня, а хватило сердца!

— Ну, ты уж вовсе как подвиг какой расписываешь!—Я встала. Не хотелось мне продолжать этот разговор. Какого черта! Что я, в са­мом деле? У меня тоже самолюбие и гордость есть...

А про сердце свое она верно сказала — ревнивое. Ох, ревнивое! И проклятое. Только от того проклятия она первая страдает. Себя поедом ест и всех вокруг. А с Доментием вообще!.. Мне тетушка Дарико рас­сказывала, как она казнилась, слушая за стеной наши ссоры, места себе не находила, уши затыкала! «Мой,— говорит,— грех. По моей вине он такой кроткий да бессловесный, родила на старости лет от слабых кровей, от усталого тела. Господи, забери меня всю и до капли влей в его жилы. Сыночек, родименький, нельзя среди людей без клыков! Ангел мой, прости меня, ненасытную!..» Глазами дырки в стене про­жигает, но из комнаты ни шагу и голоса не повысит, чтобы Доментия своего ненароком не задеть, не унизить... И ведь не злое сердце, а вот именно что ревнивое. Тяжко с ней, как под гнетом. Все хочется плечи расправить и вздохнуть поглубже...

Не то что с тетушкой Дарико. Кто бы поверил, что родные сестры! Свекровь худая, строгая, постная, а Дарико толстушка, хохотунья, сластена. По доброте души вышла замуж за вдовца с тремя детьми — пожалела, говорит, какие они грязненькие ходили. Я ее мужа помню — внушительный старик в буркег с башлыком на голове, по-русски ни слова, только, когда чачу пропустит, хакнет, усы разгладит и подмиг­нет мне: «Уодка!..» После его смерти сыновья тоже мачеху «пожале­ли» — отсудили у нее дом с участком. Пенсия ей не полагалась — ста­рикан был когда-то в чем-то замешан... На старости лет без кола, без двора, а ей хоть бы что! Перебралась к сестре, перевезла на арбе ко­ваный сундучок, швейную машину и ковер ветхий. Каждую зиму тот ковер на снег выносила, снегом посыпала, чистила. В ее комнате всегда пол дресвой вышаркан, ковер скатанный у стены, в углу сундук, а на нем машинка под узорной дорожкой... Дарико, Дарья по-нашему. Сколько дел по дому ворочала, и все шутя, все посмеиваясь. В летнее пекло хлеб втонэ испечь для других наказание, каторга, для нее игра. Разведет огонь, хворосту накидает, потом еще охапку подкинет и еще. «Глянь, Пело, как сердце раскалять надо. Чем жарче, тем слаще!»— и хохочет. Она вообще огонь любила. До самых последних дней тащи­лась к камину и молодела, оживала у огня... Поначалу я к ней присмат­ривалась: уж не дурочка ли? Чего в ее возрасте особенно заливаться? Жизнь в деревне не сахар. С конца октября дожди зарядят, потом снег мокрыми хлопьями повалит. Горы белой мутью затянет — калитки не видать; акация у крыльца то выступит, то исчезнет. Дом большой, холодный. Одна радость — у камина погреешься или малышами в по­стели обложишься, как волчица. А Дарико ничего: мимо двора кто пройдет, расспросит, доброго пути пожелает, в мороз не поленится чачи поднести; или вдруг платок намотает, обуется, пойдет по соседям. Вернется с кучей новостей. «Слушайте, девоньки, новости горячие, с пылу, с жару, за пазухой принесла, чтоб не остыли». Рассупонится, галоши скинет, сядет у камина на низенький стульчик и рассказывает звонким молодым голосом, и смеется, заливается...

Со мной поначалу шутки шутила — словам всяким нехорошим по- грузински учила и то к Доментию пошлет, то к свекру: «Скажи так-то и так-то...» Доментий краснел, посмеивался. «Никогда так не говори». А свекор по-русски наставлял: «Вернись и скажи: Дарико — старая дура». А та заливалась! И крестилась испуганно, «Господи, прости ме­ня, грешную, как бы не к слезам...» А когда я грузинский немножко освоила, она стала про Доментия рассказывать: какой он в детстве был славный да хорошенький, как в школу пошел; учительница говорит: «Дети, когда я вхожу в класс, вы должны встать!» Наш дурачок впо­пыхах на парту и вскочил... А в другой раз еще до школы поехали зачем-то в Кутаиси, кажется, свекор вино повез продавать. Зима снеж­ная, морозная, почти как в твоей Сибири. Идем под гору около храма Баграта, а навстречу дамочка с подростками, хорошо одетая, с черно­буркой на шее, видно, из хорошей семьи. Дети к ней липнут, нудят: «Ма, купи елочную игрушку! Ну, ма-а!» А женщина Доментия увидела; на нем тулупчик овечий, папаха такая же. щеки, как яблоки-турашаули; подхватила его на руки. «Вот вам елочная игрушка! Нигде лучше не сыскать!..» Сколько такого она мне рассказала! Я сидела, фасоль лущила или перемешивала рассыпанную на полу для просушки куку­рузу и вроде все понимала. Так незаметно и по-грузински выучилась... А как выучилась, жизнь сразу стала легче, словно меня кто от глухоты избавил. Люди кругом оказались добрей, чем я в глухоте своей думала. Пока безъязыкая была, все казалось, что вокруг обо мне нехорошее говорят или к ссоре дело клонится. К Доментию приставала, чтоб пере­вел. Наши северяне так шумно не говорят и руками не размахивают, разве что перед дракой. А у них характер горячий. Азартные они — страсть! Конечно, и молчуны попадаются вроде моего Доментия... И свекор, царствие ему небесное, тоже был молчун. Из тех, у кого слово — серебро, а молчание — золото. Большой Георгий — так его вся деревня величала. Как он преставился, захромала семья, крен дала. Видно, слишком к его твердой руке привыкли. Я его побаивалась, Боль­шого Георгия, и жалела, не знаю за что... После его смерти тетушка Дарико вдруг в церковь зачастила и дома стала молиться. Икону где-то раздобыла, лампадку; снедь на стол выставляла и ладаном окуривала. А потом с особым рвением по хозяйству хлопотала, сестре угождала, бегает, бегает, пока с ног не свалится. Тут и болезнь слабинку в ней нашла, за месяц свела в могилу. Перед смертью призвала меня, призна­лась: оказывается, всю-то жизнь, бедняжка, зятя своего — Большого Георгия — любила. «Ты одна меня простишь, Поля. Ему не посмела открыться. А в могилу любовь унести страшно. Все равно как младенца живьем замуровать. Пусть на земле остается». А через год после нее и свекровь слегла. Уже больше года лежит и долго еще протянет; душа из нее будет рваться, а она зубы стиснет — не выпустит и назад затол­кает. Такая старуха! Мужу своему под стать...

Вышла я во двор. День жаркий, неподвижный. Ветерок изредка прибежит с горы, пошуршит листьями, покачает верхушки и затихнет. Цикады растрещались, хоть уши затыкай. Я долго не могла привыкнуть к их треску, на нервы действовал. И не спрячешься никуда. Как день жаркий, так они свою музыку заладят, и чем жарче печет, тем громче нажаривают: чри-чри-чри-чри. Сами маленькие, с прозрачными кры­лышками, вроде стрекозы пузатой, а орут противно...

Доченьки ее хороши, золовки мои! Когда Доментий нас с Петькой привез, они мигом примчались. Что-то я теперь не часто их вижу. Больную, старую мать кормить-подмывать Полинка годится... А вот заберу детей, да и махну на месяц к Верке! Мне тоже отдых по совет­скому закону полагается. Утром затемно вставай, корову подои, в стадо выгони, свиней покорми, курам-индюшкам зерна накидай, завт­рак собери, мужа на работу отправь, детей подними. Потом к свекрови ступай... Ничего! Полинки на все хватит. Полинка, если надо, и на станцию спустится за продуктами, и в район съездит за мясом. А в жаркий день свой выводок заберет на речку, детей искупает и сама искупается и на солнышке обсохнет в купальнике с выгоревшими ро­машками, лифчик расстегнет и бретельки сбросит, чтобы белых поло­сок на спине не осталось, и увидит, как бабы тревожно косятся на нее и отворачиваются. То-то!.. Говорят, до меня здесь вообще в купаль­никах не купались, так, в платьях или в комбинациях — скромницы! Знаю я этих скромниц. Однажды по грибы пошла с ребятами, они меня в дебри затащили, в чащу, куда взрослому не залезть, а там в зарослях терновника... Я скорей-скорей детей увела, даже не успела толком разглядеть, кто там был, но Петька мой разглядел и говорит: «Я их всю дорогу в таких местах вижу». Я не сообразила, что сказать, гово­рю: «Видать, грибы очень любят, сынок. Не могут без грибов...» Ну, у нее еще муж никудышный, можно понять, а он-го чего?..

У Доментия с ночи дежурство, потом, наверное, опять на мельницу пойдет, раньше пяти не вернется. Ужинать соберу, что от обеда оста лось, да творога детям дам. В такую жару молоко быстро сквашивается.

Хотела к Антиопе за медом спуститься, ее мед на нашенский вкусом похож, да жарко очень, обожду до вечера.

Села фасоль лущить, про свекровь вспомнила, решила отнести ей две охапки, пусть займется, коли охота. Заглянула. Лежит лицом к сте­не, глаза закрыты. Меня услышала, брови дрогнули.

— Что, дочка?

— Ничего...

Я постояла, постояла, потом наклонилась и поцеловала ее. Ни разу она меня еще дочкой не называла, даже сердце сжалось. Она руку мою нашла, стиснула больно, говорит:

— Меня целовать не надо. Сына моего не обижай.

— А кто его обижает! — вскинулась я.

— Не кипятись. Меня скоро не станет, а вам жить.

— Ладно, мама, хватит!

— Я тебя не виню. Ты в своем законе выросла, так и жизнь пони­маешь. А у нас свой закон и обычай. Лучше бы их не смешивать.

— Говорили про это. Зачем опять?

— Не знаю, с кем ты говорила. Меня перед смертью господь надоумил, хочу попросить: сына моего береги. У него сердце безза­щитное.

— Да будет! Святого из него сделала. Он другой раз как гаркнет, дети в трусы писают со страху.

Засмеялась грустно, недоверчиво.

— Силы у него много. Но доброты еще больше. Трудно с таким сердцем среди людей.

— Ничего. Не съем я вашего Доментия...— сказала я и добавила:— Я его больше тебя люблю.

— Уступай, раз так,— выдохнула она, и в глазах искорка блесну­ла,— то ли улыбка, то ли слеза.— Уступай. Он мужчина... Еще вот что скажу, Поля: я не сплю по ночам, все о вас думаю. Чудные вы какие- то... На рассвете мимо двора верхние мужики идут, сапогами гремят, а наша собака их облаять не смеет. Разбежится к ограде, а они ее пал­кой или камнем. Разве это дело?

— Я-то что могу? Заместо собаки на соседей лаяться?

— Лаяться тебе незачем. Хозяйство с собаки надо начинать. Люди как почуют, что плетень ослаб, сомнут. Помнишь, какой у нас при Большом Георгии пес был. Зверь лютый. Сама его побаивалась. Зато мимо двора все по струнке ходили, ястребы наш двор облетали. А теперь... Как подумаю, что тут через пару годков будет!.. Одно уте­шение— не доживу до тех пор.

Я уже пожалела, что сама к свекрови заглянула — будет теперь права качать под видом предсмертных наставлений,— но она вздох­нула едва слышно, веки набрякшие сомкнула и затихла. Я скорей на­зад, на свежий воздух, под треск цикад и птичий пересвист. Надо ска­зать Доментию, чтоб иногда на балкон ее выносил.

Так и проходит жизнь: крутишься, как белка в колесе, колготишь­ся, не успеешь оглянуться — старость на носу. Треснет дубиной по темени — и лежи, посапывай. Вот Васа, что пониже родника живет... Давно ли я на нее заглядывалась — красавица!.. А теперь шамкает беззубым ртом...

Да что Васа! Верка в письме пишет — старость не за горами... И кто? Верка!.. Когда она в своей нейлоновой кофте и в юбке колоко­лом рок откалывала, вся танцверанда на нее таращилась... Трубач Гоша раз десять за вечер «белый танец» объявлял. Пока трезвый, ничего, оторвет трубу от губ и крикнет: «Дама с дамой не танцуют». А как поднесут ему пару «ершей», выламывается, шут: «Баба с бабой не тан­цуют!» Этот самый Гошка-трубач специально Верку объявлял в мик­рофон; пощелкает пальцем по микрофону, продует и чужим голосом: «Новинка сезона, моднейший танец с капиталистических подмост­ков— рок-энд-ролл! Соло — Верка Дрюнькова!» Народ из аллей сбе­гается, теснотища, шарканье, смех. Гроздья черемухи над головой. Комары. И запах. О-ох!.. Какой-то особый удушливый запах — смятой травы, политых дорожек, молодой бездомной любви... Как будто вче­ра!.. А поди ж ты, ее Ирка в институте культуры учится, какие теле­граммы пишет, того гляди, Верку бабушкой сделает. Ерунда, что у нее в пятилетке не запланировано. Если парень бедовый попадется, все пятилетки из головы вышибет. У меня тоже плана на Петьку не было. Это чаще сверх плана получается.

А свекровь последнее время переменилась. Мягче стала. Одной ногой на том свете, а нас наставляет. Может, и впрямь перед уходом? Уходят отцы-матери, наш черед настает, укрыться не за кем...

Вдруг меня осенило: чем без толку сидеть, накатаю-ка я Верке письмо.

Достала опять из Петькиного ранца тетрадку, двойной лист из се­редины вырвала, посмотрела на часы и села.

«Здравствуй, дорогая моя сестрица Вера!» — Вывела и призадума­лась. Во дворе куры копошатся, цыплята возле конуры дерутся,

' Джульбарс дрыхнет на припеке, повыше в зарослях ежевики индюш­ка озирается испуганно. Жарко. Цикады трещат... А что теперь у нас? Яблоки тихо поспевают. Над зеленым собором галки летают. Перед Домом крестьянина квасом и беляшами торгуют, тополиный пух пол­зает по площади, все лужицы, как снегом, припорошены.

«Получила твое письмо. Очень ты меня обрадовала: написала такое толстое письмо и про Алешу, и про детей, и про знакомых. Спасибо тебе за письмо и за то, что помнишь еще сестру Полину. А я боюсь, что скоро по-русски и писать-то разучусь.

Хочу тебе сообщить, что живу я ничего. Тут родня моего Домен­тия, кто поумирал, кто разъехался, тише стало.

Раньше родственники городские любили летом наезжать, как на дачу, теперь больше не беспокоят. Живем со свекровью. Она болеет, год как не встает и не встанет, наверное, ноги совсем не держат, на­последок все наставляет, учит, боится, как бы чего ,не забыть.

Доментий работает дежурным электриком на винном заводе, сутки дежурит, трое дома. Только ты не думай, что, раз на винном заводе, зна­чит, не просыхает. Пьет редко и, когда выпьет, всегда хороший очень, лучше, чем трезвый. Тебя часто вспоминает, говорит, плохая сестра, почему с детьми летом не приезжает: у нас, дескать, красота и воздух. Я ему толкую, что дети у тебя уже взрослые, небось по стройотрядам ездят, деньги зарабатывают. То, что ты про Ирку свою написала, очень меня обрадовало, и телеграмма ее понравилась, хоть в газету пропеча­тывай, только насчет ее пятилетки ты не очень верь, а лучше следи по­зорче да припугни пошибче, чтоб с ней моей беды не приключилось. Как ни верти, а хорошего мало.

Иногда думаю себе: по какой дороженьке жизнь покатилась бы, не встреть я в ту зиму моего Доментия? Подрабатывала бы в в/ч, гуляла бы с «макаронниками». Они ребята ничего, только шибко гуталином пахнут. Как Петькин отец говорил: «Туши свет и выходи строиться!» А порой так мне порядок и дисциплина надоедают. Одно и то же, одно и то же изо дня в день! Ты вот намекаешь, что старость подкрады­вается. А я ее не чую!»

Я оторвалась от письма. Что это я пишу? Никак спятила! Вдруг кому в руки попадет? Да и правда ли это?..

Я старательно зачеркнула в письме последние строчки и написала:

«Ты меня спрашиваешь про телепередачи из Москвы. А у нас теле­визора вовсе нету, тут из-за гор сильные помехи и показывает, как в тумане: то в одном углу пол-лица, то в другом. Раньше Доментий под­нимался к соседу, который высоко на горе живет, футбол посмотреть, а тот сосед все приставал: когда ты к нам опять приедешь? Рыжий такой, на грузина не похож, Жора. Он в тюрьме сидел, оттуда и по- русски говорит. Пусть Алеша не ревнует. Вспомнила?»

Я опять от письма оторвалась, на этот раз меня что-то отвлекло, только не сразу сообразила что. Прислушалась. Машина в гору ползет. С тех пор, как дорогу проложили, у нас машина не редкость, в день две, а то и три проедут, но эта не в объезд, а снизу, по старой дороге прямо к нашему дому ползет. Я подумала, что Доментий через друзей- шоферов что-нибудь послал — буханку хлеба или муку, но его друзья на грузовых работают, а тут по звуку маленькая машина. Кого еще нелегкая несет?

Письмо недописанное сложила, убрала подальше — потом допи­шу— и вышла во двор, поближе к воротам. Оттуда вниз до поворота видно. Как раз над поворотом на пригорке инжир растет, ветвями дорогу перекрывает. И вот в тени под инжиром машина показалась. Выруливает из-за поворота, стекло под солнцем сверкнуло. Смотрю и машину узнаю — брат Доментия на ней ездит, тот, который артист. Родственничек прикатил. С дружками, наверное!

Ворота распахиваю, а сама прикидываю: «На всю ораву одной курочки не хватит. Слава богу, сыр есть и муки на десяток хачапури в кадке наскребу. Петьке велю слив нарвать. Вот и обед, чем бог по­слал...»

Джано посигналил, из машины руку высунул.

— Привет, невестушка! Ну, как вы тут? — За рулем-то красотка — жена его.

— Добро пожаловать!—говорю.— Спасибо, что вспомнили! Да еще всем семейством. А я думала, совсем нас забыли...

Машина остановилась. Дверцы захлопали. Первым мальчишка выскочил, загорелый, как цыганенок, в красных трусиках. Волосы длинные, густые, взлохмаченные. Подбежал ко мне, глазки блестят, мордочка хорошенькая, живая.

— А у вас собака есть?

— Есть, милый.

— Мы вам ягненка привезли,— и, кряхтя, вытаскивает из машины белого-белого ягненка. Прижал к груди, смотрит на меня.

За мальчиком девочки-двойняшки вылезли, этих я помню, только имена путаю. В одинаковых сарафанчиках, голенастые, подошли, по­целовали меня.

— Какие же вы стали большие! Совсем барышни!..

Улыбаются, переглядываются, сарафанчики свои одергивают.

А вот и Додо, в черных очках, рот ярко накрашен, в коротких штанцах, бедрами покачивает, улыбается — артистка!

— Здравствуй, Полина! Здравствуй, моя хорошая!—Коробку с шоколадными конфетами мне протягивает и обнимает. И все у нее так ловко получается. Чмокнула в щеку, сама же помаду стерла.— Испач­кала... Все такая же свежая. Джано, посмотри, как она выглядит! Пер­сик! Пышка!

Джано тоже меня расцеловал. В обе щеки, да еще в губы поце­ловал.

— Но, но, но, ты не увлекайся! — расхохоталась Додо.

— А где хозяин? Где мой любимый младший брат? — спросил Джано.

— Он нынче на дежурстве,— говорю.

— Он же по ночам дежурит?

— А днем на мельнице возится, чинят там что-то с соседом нашим Гурамом на пару.

— Доментий на мельнице?—Джано задержал на мне взгляд, вроде хотел еще что-то сказать, потом передумал, спросил: — А матушка как? Совсем разучилась лезгинку плясать?

— Ты хоть на эту тему не остри,— заметила Додо.

Чувствую, кто-то меня сзади за юбку тянет, несильно так и настой­чиво, как щенок. Оглянулась, а это их мальчишка.

— Тетя Поля, а где собака?

— Неужели нету? Сейчас тут тявкала.

Девочки отошли к краю двора, смотрят на горы, за мизинчики дер» жатся, ахают: «Какая красота!» Возле них ягненок белый понурился. Ну, хоть кино снимай.

— Пошли к матери! —командует Джано.— Живо! Все к маме!

А Додо:

— Погоди, дай дух перевести. Мама никуда не денется.

А я слышу уже, старуха колотит по стенке палкой и зовет:

— Полина! Полина!

— Ладно, ты останься,— разрешил Джано женушке.— В таком виде лучше ей не показывайся. Дети! — обернулся к девочкам.— К ба­бушке! Живо!

Те послушно пошли, а мальчик спросил:

— А собака после бабушки?

Я первая к старухе вошла — прибрать, если что не так.

— К нам гости! — говорю.— Глянь, кто приехал.

Джано меня обошел, наклонился к матери, поцеловал. Дети в дверях остановились, смотрят растерянно, немножко испуганно, а у одной из девочек губы кривятся и носик морщится. Ишь какая!.. Ста­руха сына увидала, голову с подушки приподняла, затрясла ею, приго­варивает:

— Спасибо, Сардион! Привел господь свидеться! Я уж не надея­лась, в сердце своем со всеми распрощалась.

— Ну, что ты, мама! Что ты! — бубнит Джано.— Ты у нас еще встанешь. На ихнюю свадьбу хачапури испечешь,— кивает на девчо­нок.— Без твоих хачапури я их замуж не выдам.

— Ой, отсохни твой язык, болтун! Не слушай его, господи! Эх, сынок, сынок, не суждено мне больше подняться. Да и зачем? Одного у господа прошу, чтобы все ваши горести и беды я с собой унесла А вы живите как знаете. И свадьбы без меня играйте, и... Покажитесь- ка, красавицы! Не рано ли отец о свадьбе речь завел?

Девочки, друг дружку подталкивая, вперед продвинулись, ступи­ли на два шага и стали. Отец им:

I — Чего стоите? Родную бабушку не целуете?

Старуха руками замахала.

— Не подходите! Что за удовольствие! Я сама себе противна.

Но девочки все-таки по очереди наклонились и чмокнули ее, точ­но клюнули по разу. Потом опять к окну отошли, и я заметила, как одна, та, у которой губы кривились, отерла рот ладонью. А мальчишка , вдруг растолкал всех, поглядел-поглядел на бабку и спрашивает:

— Ты больная?

— Да,— вздыхает старуха и улыбнуться силится.— Больная, вну­чек, совсем никудышная стала.

— Встать не можешь?

— Не,могу, ангелочек, год уже лежу.

— Я буду около тебя лежать,— пообещал мальчик.—Чтоб тебе не скучно было.

— Спасибо, золотое твое сердечко, только ты уж лучше за ба­бочками побегай.

— Нет, когда я болел, мама около меня лежала и сказки расска­зывала.

— В самом деле, Джано,— всполошилась старуха.— Где их мать? Куда жену дел? Неужели без Додо приехали?

— Да здесь она, мать,— отвечает Джано,— переодеться с дороги захотела...

— Бабушка, хочешь, я ее приведу! — мальчик растолкал нас, ки­нулся из комнаты и через минуту привел свою мамашу. А та и не ду­мала переодеваться, так в голубых штанцах, в маечке и носках поло­сатых и заявилась. Старушка бедная ахнула, опять головой затрясла, на сына смотрит. Лжано жене что-то недовольно сказал, но та только

отмахнулась и своей походочкой — бедрами туда-сюда, туда-сюда — подошла к больной. Присела на кровать и за руку ее взяла.

— Наша бабушка! — говорит.— Наша строгая сладкая бабушка, вот не думала в таком виде тебя застать. Сколько лет весь дом на сво­их хрупких плечах несла. И все шутя-играя, даже не замечала, что это за тяжесть. Что с тобой, мама? Что говорят врачи? — И руку ее гладит и ласково так себе на голые колени кладет. Но старуха руку из ее ла­доней выпростала, поверх одеяла положила, смотрит в потолок.

— Доктора от меня отвернулись. И родные дети тоже. Даже гос­подь забыл — давно прибрать пора. Может, он эту радость для меня приберег, ангелочек наш головку на мою подушку положил. Теперь на ней и помереть сладко будет... — Помолчала, нашла меня глазами.— Полина, видишь, так богу угодно: гостей тебе принимать. С дороги по­кормить бы людей надо.

Я и сама уже в голове по хозяйству маракую. К двери пробираюсь, слышу, как Додо распинается:

— Не беспокойся, наша сладкая бабуля, мы все сделаем. Лежи спокойно, сил набирайся, чтобы к нашему отъезду на ноги встать. Я Поле помогу, и хозяйки будущие тоже помогут. Все умеют, хоть сейчас замуж бы отдала, если б взяли.

Девочки переглянулись смущенно, потупились. Одна прыснула и зажала рот ладонью.

— Путаю я их. Ты хоть в платья разные наряжай. Того и гляди, женихи их спутают, передерутся.

Девочки перестали сдерживаться и засмеялись громко и взволно­ванно.

— Уж мама скажет так скажет!—Додо наклонилась к свекрови,

/ что-то шепнула на ухо и расхохоталась. Лицо старухи как будто ока­менело, на щеках проступил румянец. Не любит она вольных шуток и никогда не любила.

Мне самой пришлось кур ловить и резать, потрошить, и орехи для подливы толочь, и зелень в огороде собирать. Гости вытащили из ма­шины гамак, повесили между деревьями,. надули матрац, поставили в траве складной стул.

Додо переоделась, вместо коротких штанишек платье надела, но оно и того почище, совсем прозрачное, трусики на бедрах сквозь пла­тье просвечивают, даже цвет видать — сиреневый. Меня спрашивает:

— Хочешь такие трусики? Смотри, что на них...

На резинке написано что-то не по-русски.

— Я,— говорю,— по-иностранному не читаю.

Додо прочитала и говорит:

— Это значит: «Будь моей в четверг».

Я засмеялась:

— А как насчет вторника?

— У меня и на вторник есть. На все дни недели, кроме воскре­сенья.

— Шестидневка, значит,— говорю.— Нет, Додо, мне Доментий не разрешит. Да я и не влезу.

— Не дури! Молодая стройная баба, а они безразмерные: Ты толь­ко покажись в них своему Доментию, увидишь, что с ним станет.

— Сколько стоит?

— Вообще-то они дорогие, но тебе за пятерку уступлю.

— Одеванные?

— Ну, милочка моя, может, раза три и надевала, не помню.

— Ладно, за пятерку возьму. Только с надписью.

— Бери уж сразу двое. Спасибо скажешь.

Ушла, а мне задачу задала — где десятку взять? Осенью, когда ви­ноград сдадим, деньги будут, а сейчас каждый рубль на счету. Дачни­ки уже разъехались, сыр продать некому, хоть в район поезжай...

Одну курицу я сварила, на бульоне подливу приготовила, запра­вила орехами и сушеными пахучими травами — готовить научилась, что твоя грузинка! Другую зажарила и на куски разрезала. Кукуруз­ную лепешку — мчади испекла на сковороде, с имеретинским сыром очень ее любят городские родственники, а я так и не пристрастилась, не раскусила, мне это мчади глотку дерет.

Джано заглянул.

— Подкрепления не требуется?

— Отдыхайте,— говорю,— управлюсь.

А сама думаю: хоть бы мальчишки поскорей вернулись или До­ментий бы пришел... Легко ли на такую ораву стряпать. На родник сходить надо. И каким вином потчевать, ума не приложу. Хотя вино — не моя забота. По мне, кислятина, хуже кваса: ни сладости, ни крепо­сти. Но в деревне наше вино уважают. На поминки ли, на похороны у нас покупают. Свекор, бывало, вел покупателя в марани, там во дво­ре чаны с вином зарыты. Вскроют не спеша, зачерпнут и пробуют, причмокивают, на свет разглядывают. Сверху в любой кувшин погля­деть— черным-черно. А в стакан нальют — в одном золотистое ока­зывается, в другом розовое, а в третьем и впрямь до черноты красное. Я вино люблю осенью, в самом начале, когда чуть забродит, шипит и кусается и сладкое, как лимонад. Маджари называют. Из-под желобка давильни относят кувшинами и в чаны. В первую осень я собрала ви­ноградные ягоды на бортике давильнй и съела. А они-то для счета! Сколько ягод, столько кувшинов... Поначалу частенько впросак попа­дала, даже напивалась за столом — вино вроде слабое, а вкрадчивое. Пьяненькая все ревела и домой просилась, в Россию. «Отпусти, меня, Доментий! Отпусти, Христа ради! Отпусти!..» Теперь унялась. Угомо­нилась. Подрезали детки крылышки. Отлеталась Полинка Дрюнькова. Сиди теперь, не ершись, по хозяйству колготись.

Наконец я все приготовила, салат нарезала, маринованные поми­доры из глиняной кадки достала, а ребят моих не видно. Стала накры­вать на стол. Тут Додо из гамака вылезла, девок с матраца согнала — пожаловали, когда все готово!

— Благодать у вас! Просто благодать! Даже вспомнить жутко, по какой жаре мы ехали. Извини, Полюшка, что не помогли — сил ни­каких.

— Ничего,— говорю,— я привычная.

— Лиа! Нелли! Живо на стол накройте! — а сама ко мне подхо­дит, вкрадчиво так за талию обнимает.— Ну, как вы тут? Ладите или?..

— Да живем помаленьку,— говорю.

— Не поддавайся деревенской трясине. Ты же красивая баба! Следи за собой. Я тебе кремы оставлю, лосьоны... Покажи-ка руки!

Я левую протянула, правая занята.

— И это женская рука! —вертит мою ладонь и смотрит чуть брезгливо.

— Подои вместо меня,— говорю я,— да свиней покорми, да дрова наруби, да старуху обмой, да всю ораву обстирай...

— Можно подумать, за меня все Пушкин делает! — фыркнула.

Мне этот разговор как ножом по сердцу.

— Жара уже спала,— говорю.— Давай пообедаем на веранде.

— Как тебе удобней, Полюшка. Ты хозяйка...

Забегали девчонки по комнате, заскрипели буфетной дверью, как бы посуду не переколотили.

— Тетя Поля, а это куда?

Свекровь шум услыхала, опять палкой в стену.

— Ну, чего тебе еще, мать?

— Что там за беготня?

— Обедать садимся. Сама же сказала...

— Доментий вернулся?

— Нет.— Без него садитесь?! — возмутилась.

— Неужели с голоду помирать?

— Нельзя без хозяина за стол... Если детям невмоготу, их покор­мите.

Не люблю эти церемонии, не привыкну никак! Думаю: ладно, мы пока сядем тихо-мирно, чтоб старуха не слыхала, а там, глядишь, и До­ментий объявится.

Но Джано тоже уперся:

— Детей покорми, а мы дождемся. Что за стол без хозяина!

Мы с Додо переглянулись, плечами пожали. Она пошла за мной на кухню.

— Дай, ради бога, кусок хачапури.

Отрезала ей половину.

— Что-то родственнички мудрят... — говорю. Она рукой махнула.

— Да ну их, хватаются за соломинку! Все это давно по швам тре­щит. Не будь мы в гостях, я б своему показала!..

Посмотрела на нее. Хачапури пальчиками держит, мизинец отто­пырила, ногти длинные ярким лаком покрашены. Она в нашем доме, как трава в винограднике: вроде и высока, и зелена, но там ей не место.

Прибежали наконец ребята с речки. Трусы не обсохли, майки по­вылазили— шпана деревенская, да и только. Засмущались. Ихние по одну сторону стола встали, мои по другую.

— Обнимитесь! — говорит Додо.— Вы же друг другу двоюродные!

Мои хлопчики толкаются, пересмеиваются, как дурачки. А их двойняшки поглядывают снисходительно.

Первым, как всегда, Петька нашелся, малыша на руки подхватил. Малыш оскорбился, цапнул его за уши.

— Слоненок!

Засмеялись все — Петька и впрямь лопоухий. Расселись малень­кие Гачечиладзе за столом, ерзают нетерпеливо.

— Лиа, Нелли, оставляем вас за старших. Чтобы хорошенько поели!

— За нами дело не станет,— отвечает малыш и к отцу строго обо­рачивается.— Папа, почему вина не вижу?

Набаловали чертенка, но до чего же хорош!..

Вышли мы во двор. Додо опять в гамак, а Джано на скамейку под деревом. Сел, закурил, спрашивает:

— Ну, как, Поля, привыкла?

— К чему?

— Жить по-нашему.

Я пожала плечами.

— Жизнь везде жизнь.

— Это верно...

Помолчал, поглядел на двор, на дом, на новые ворота, на свою ма­шину посреди двора.

— А все-таки жаль,— вздохнул.

— Чего жаль?

— Нет той деревни, что раньше была. Последние дни доживает, Вроде моей матери...

— Тебе бы любоваться, а нам жить. Иной раз в грозу свет выклю­чат, тычемся в потемках, тоска. И как люди жили?..

— Я эту тоску помню. Особенно в грозу... — опять присмотрелся к дому, словно не увидел чего-то, и оглянулся недовольно.— Поля! — говорит.— Помнится, у дверей отцовская шляпа на крючке висела.

— Соломенная, что ли?

— Да, с широкими полями. Он в ней летом в винограднике рабо­тал. Где она?

— Солома не железо, истлела шляпа, порвалась.

— И куда ты ее дела?

— Я-то?.. — переспрашиваю и смотрю на него. Уж больно серьез­но он про шляпу спрашивает.— Вон, глянь, на краю виноградника ви­дишь пугало? А на что она тебе?

Посмотрел он туда, где пугало в соломенной шляпе набекрейь лохмами размахивало, и нахмурился, в лице весь переменился.

Я и говорю:

— Невестушка, дорогая, что это твой мужик из-за соломенной шляпы убивается? На него даже и не похоже.

Додо приподнялась в гамаке, тоже на пугало глянула, а на него как раз сойка села.

— Хорош красавец! И как его птицы не боятся? — потом к му­жу обратилась: — Джано, дай-ка сигарету! Покурю, пока дети не видят...

Под деревом возле гамака ягненок траву пощипывал.

— В младенчестве все прелесть,— глядя на ягненка, сказала Додо.— Это потом из ягнят вырастают бараны, из поросят свиньи, а из прелестных мальчуганов мужики вроде тебя! — Она качнулась в гама­ке и кончиком вытянутой ноги ткнула Джано в бедро.

Тот обернулся и сильно шлепнул ее.

— А-а! — жеманно растянула она.— Больно!

Я подумала, что он иногда поколачивает женушку. Вернее, они дерутся, потому что такая не очень-то даст себя поколотить.

— Послушай, Поля, этот домострой начинает меня угнетать. Му­женька твоего не видно, а я от голода или в обморок упаду, или с му­жем подерусь.

— Твоя правда. Я тоже проголодалась.

— Доментий Гачечиладзе забрел куда-нибудь с дружками, а мы жди!

— Кто забрел? Доментий? Да никуда он с друзьями не заходит!

— Рассказывай!.. Я вашу породу знаю. Поедешь ты еще без меня на курорт! Думаешь, и рассказать некому про твои художества? У ме­ня пол-Гагры знакомых. Да, да!.. Ты у меня весь месяц под колпаком был. Все твои похождения...

— Покорми ее, Поля, а то меня заест.

Я не знала, как быть, но, на мое счастье, стукнула калитка — при­шел Доментий.

Что мне у грузин по душе, так это отношения между родственни­ками. Будь ты хоть седьмая вода на киселе, признают, обласкают, и не как-нибудь, а тепло, по-родственному. А тут родные братья встрети­лись. Обнялись. Мы смотрим. Мне лицо Доментия из-за плеча братни­на видно. Улыбается, и глаза такие, как будто у него боль в зубе уня­лась. Даже я, глядя на него, расплылась, как дурочка, про все забыла. А у него буханка хлеба под мышкой торчит, в руке сверток. Я спохва­тилась, забрала, высвободила ему руки. Джано брата по спине похло­пывает, похохатывает, бубнит что-то. А мой только головой мотает,

— Нет,— говорит,— братец, не ездок я в город. Мать болеет, сам знаешь, и дети...

Додо не удержалась:

— Водой их, что ли, разливать?

Доментий наклонился к ней и чмокнул в щеку.

— Вот что я вам теперь скажу,— Додо насмешливо оглядела братьев.— Пусть ваша матушка на меня не обижается, но, видно, и она не без греха.

— Почему?

— Вы разной породы. Видел бы ты, как Джано твою уралочку лобзал и тискал. Только что ребеночка ей не сделал. А ты кольнул меня усами и... — она состроила потешную рожицу.

Доментий покраснел — вечно она его своими шуточками смущает, с виноватым видом оглянулся на нас и еще раз поцеловал Додо.

— Ну вот, это называется — выпросила.— Додо встала и пошла к дому.— Теперь остается обед выпросить.

Смотрю я на Доментия и удивляюсь: отчего люди при нем добрее делаются? Даже бабка моя Матрена никогда при нем не ругалась и не сквернословила, котом и хахалем его не называла.

Идет рядом с братом, и ростом повыше, и в плечах пошире, руки тяжело вдоль тела висят, косолапит, медведь, а поди ж ты, только калиткой стукнул, и все на место встало — не орда незваная на голову свалилась, а деверь с семьей заехал погостить. Всегда с ним все ясно и ладно. Такой человек! Я когда за грузина шла, подружки ахали: «Ой, Полька, неужели не страшно? Знаешь, какие они!..» А мне такой ти­хий достался. И слава богу!

Сели за стол. Я на братьев смотрю, до чего же разные! Джано в гостях, а распоряжается почище хозяина. А мой смотрит исподлобья, говорит как-то бережно, точно каждое слово к ранке прикладывает, и улыбка виноватая на лице. Хоть бы я поняла когда-нибудь, в чем он виноватится. В том, что лучше и добрее нас?

Напрасно я стол накрыла не в доме, а на веранде — по проселку мимо нашего двора возвращались с работы соседи. Доментий всех звал к столу. Соседи, отдуваясь, благодарили за приглашение и топа­ли дальше в гору. «Спасибо, Доментий! С приездом Джано! В другой раз, ребята, в другой раз...»

Первым к нам присоединился Шалико. Вошел во двор, маленький, легонький, вроде выжаренный на солнце, с прутиком в руках, в огром­ных бахилах — ботинках. Ноги у него слегка заплетались — мешала тяжесть ботинок, но казалось, что именно она не дает ему упасть, дер­жит стоймя, как Ваньку-встаньку. На заросшей физиономии Шалико блуждала чуточку виноватая хмельная улыбка.

— Здорово, сосед! — сиплым голосом гаркнул он, подходя к ве­ранде, и дружелюбно улыбнулся.— Папироска найдется?

— Кого я вижу! — с преувеличенной радостью приветствовал его Джано.— Аробщику комтруда Шалико почет и уважение! Почему во дворе? Впустить его в дом! Распахните двери! Садись за стол, дорогой, будь гостем... Гость номер один!.. А он все не меняется! — обернулся к нам Джано.

Шалико считали дурачком, но мне всегда казалось, что он слышит насмешку в обращенных к нему словах и, стыдясь за наших шутни­ков, подыгрывает им. Он облокотился на перила веранды. Была в нем какая-то птичья легкость, точно, сомневаясь в прочности предметов, он прикасался к ним с невесомостью пичуги.

— С приездом брата тебя, Доментий!

— Заходи,— хмуро буркнул Доментий.— Присядь к столу.— До­ментий никогда не насмешничал над Шалико.

Шалико ступил на веранду, и мы опять, теперь уже вблизи, уви­дели, какой он маленький и легонький, пропеченный солнцем, про­соленный и прокуренный стареющий мужчина ростом с подростка с расплющенной сзади маленькой головой и с седоватой щетиной на обветренном лице.

Его заметно пошатывало, и Джано произнес с насмешливым укором:

— Да он под бахусом пожаловал! Где успел, Шалико? Не вы­терпела душа?

Шалико махнул рукой, мотнул головой и, весело ощерясь, при­строился к столу, дескать, шутите, шутите, я теперь при деле! Послед­ний год он напивался почти ежедневно. Таскался по селу на скрипу­чей арбе, запряженной доходягами волами, такими же беспородными, как он сам. Кому муку подвезет, кому соль, кому медного купороса в ящике, кому плетень починит или дров нарубит, а кто и просто так пару стаканов вина поднесет. А потом в ночной тишине слышится по селу сиплый спотыкающийся голос — напевая или ругаясь впотьмах, Шалико бредет к своему дому.

— Где твоя арба, Шалико? В надежном месте? Не погуби, не оставь село без поддержки...

— Быки у меня всегда в надежном месте,— с обидой в голосе, невнятно бурчит под нос Шалико и мотает головой. За себя он никогда не обижается, но быков лучше не трогать.— Ежели я выпиваю, это мое дело и других не касается. А быки не должны страдать.— Он подни­мает стакан с вином, нетвердо встает и, кое-как изобразив на лице сосредоточенную важность, сипит: — За твой приезд, земляк! За твою вторую половину, забыл, как ее по имени-отчеству. За твоих детей, пусть растут вам на радость...

— Э-э, нет! — качает головой Джано.— Что это ты всех в один стакан покидал? Так не пойдет, хитрец ты эдакий! Хочешь упоить нас и уйти трезвый, как стеклышко? За каждого в отдельности будешь пить!..

Шалико смотрит на Доментия и прикладывает руку к груди.

— Извиняюсь перед обществом. Если скажет тамада. Извини... — Он никогда не смеется, только ощеряется беззвучно, как стареющий пес.

Вторым к нашему застолью присоединяется бывший директор школы Григол. Когда он входит во двор, в белых брюках и в чесучо­вом кителе, похожий издали на капитана корабля из какого-то кино­фильма, мужчины встают ему навстречу. Григол обнимает Джано, долго и с удовольствием целует ручку его жене, с быстрой улыбкой оглядывается на Шалико: этот уже здесь? Потом подмигивает мне и зычным крепким голосом спрашивает по-русски:

— Ну, как, Полина? На нашего молодца не жалуешься? — Вечно он со своими шутками!

А видать, хорош был в молодости! И сейчас-то залюбуешься. Да­же кожаная повязка на глазу его не портит. Одним глазом лучше трех двуглазых видит. Особенно хорошо он видит женщин... Желтый быст­рый глаз обегает весь стол, потом несколько раз перескакивает с Додо на меня и опять на Додо и наконец прикипает к стакану с вином. Губы Григола вздрагивают, пальцы трогают лезвие ножа.

— Что нового в городе, Джано? Ты там, как говорится, в сферах, а мы здесь навоз месим...

Джано с Григолом заводят речь о политике: Китай, Израиль, еще какие-то там названия. Мне неинтересно. Шут с ним, с Китаем. А До­ментий мой слушает, смотрит, но не вмешивается — не нашего, дес­кать, ума дело. Обидно за него, робеет он как-то умных людей, умных разговоров избегает, а ведь не глупее других.

Мне забываться не ^годится, за столом следить надо: в кувшины вина долить, лобио в миски добавить, сыр и помидоры нарезать, ха­чапури разогреть...

Григол хоть и при одном глазе, а все замечает, от политики отвлекся, окинул меня быстрым взглядом и Доментия по плечу хлопнул.

— Огрузинил ты ее, Доментий! Совсем грузинка! Молодец!

Джано меня останавливает, за меня тост провозглашает. Слушаю краем уха. Умеет, артист! Прямо кружева языком плетет! И нашей с Доментием любви коснулся: там вдали от родины, где было ему хо­лодно и одиноко; и первые дни после приезда вспомнил: прямо скажу, кое-кто из нас настороженно молодую встретил...

— Где все это теперь? Поля тнас победила, завоевала. А чем, спра­шивается? Самым неотразимым оружием: женственностью, добротой, домовитостью.

— Тебя она, может, только сейчас победила, а я с первого взгля­да сражен,— пророкотал Григол. И, сверкнув единственным глазом, улыбнулся мне.Я выслушала всех, потупившись, скромненько улыбаясь, поблаго­дарила, как полагается, пригубила стакан — выучилась наконец. По­том наклонилась к Додо и шепнула: в хлев надо сходить, корову по­доить, присмотри тут, дескать, без меня. Она чмокнула меня в щеку.

— Иди уж, иди, образцовая хозяйка...

Уходя с веранды, услышала, как учитель Григол обратился к Ша­лико:

— Шалико, парень, объясни, ради бога, какими органами ты за­столье чуешь? Куда ни придешь, он тут как тут!

Шалико с довольной ухмылкой пробурчал что-то под нос.

— Я читал где-то, что пчелы наделены феноменальным обоня­нием,— продолжал Григол.— Может, и он вроде той пчелы? Может, у нас под носом феномен живет? Надо бы нам его обследовать для науки. А, Шалико? Что ты на это скажешь? Согласен для науки? А?

Вот ведь умный человек, а тоже удержаться не может. Дался им этот Шалико...

По крутой тропинке поднялась в хлев, кликнула Петьку, чтобы теленка подержал. За Петькой пришлепали мальчишки, вошли цепоч­кой, выстроились за моей спиной, сопят тихонько, перешептываются.

В хлеву приятная духота распаренного жарой навоза и молодого сена, сохнущего под крышей. У входа рыжий бычок привязан, недели две как на ноги встал.

Сначала мы подпустили теленка к корове и смотрели, как он со­сет, а корова осторожно обмахивается хвостом и косится на нас. По­том Петька оттащил теленка. Тот пытался вырваться, Петька пыхтел, обняв его за шею, приговаривал:

— Стой, да стой ты! Ох, и сильный стал, ма...

А кто-то из ребятишек тоненько поскуливал. Я оглянулась, за мо­ей спиной пританцовывал на месте и скулил Буба.

— Ты чего? — спросила я.— По-маленькому хочешь?

Он затряс головой.

— А что с тобой?

— Теленочка жалко...

— Ничего, сейчас кончу и опять ему дам...

Когда тугое вымя размякло под пальцами, я забрала подойник и сказала Петьке:

— Отпускай!..

Теленок с разгону потерял вымя, потом нашел и стал тыкаться, поддавать, находя и теряя губами соски, а Буба, присев возле него на корточки, переживал и глотал слюнку.

Я накрыла ведро марлей, велела Пете отнести его в погреб, а сама заглянула к свиньям. Огромная тучная матка лежала на деревянном настиле, а у ее живота, налезая друг на друга, толкались и повизгива­ли десятидневные поросята. Беленькие, пузатенькие, с чистой сухой щетинкой и лихо закрученными хвостиками, они были до того хоро­ши, что я позвала ребятишек:

— Мальчишки, полюбуйтесь-ка на них!

Буба прямо обмер у высокого порога.

Поросята по очереди выбирались из кучи, отходили в сторонку и стояли, покачиваясь, точно пьяненькие, моргая черными глазками и подергивая розовыми пятачками, как будто уговаривая себя: «Может, хватит?» И каждый раз оказывалось, что нет, не хватит, хорошо бы еще поесть, и поросята снова лезли в кучу, расталкивали повизгиваю­щую братву.

Вернулся Петя с пойлом для свиньи, наполнил корыто, но свинья не спешила встать. Я слышала, как ей трудно и больно.

Уходя, мы вывели теленка и привязали к частоколу. Он нежно и обиженно мыкнул, оглядываясь на хлев. На губах белеет молоко.

Я спустилась во двор. Смеркалось. За столом я увидела нового гостя — рядом с Шалико полыхал румянцем толстый, как бурдюк, мельник Гурам, наш сосед и дружок Доментия со школьных лет. Ка­жется, из их класса только они двое в селе и застряли.

Додо, не дождавшись моего возвращения, перебралась в гамак между двумя сливами.

— Ну, как они там? — спросила я, проходя мимо.— Ничего не надо?

— Черта лысого им надо! — с досадой отмахнулась Додо.— Вид­но, надолго засели.

Гурам поздоровался со мной:

— Добрый вечер, Поля! — и продолжал объяснять что-то Григолу.

Жаль, Гурам без жены пришел — подружка моя Этери засучила бы сейчас рукава, помогла бы, добрая душа. Что-то она реже стала к нам подниматься. Может, обиделась на что?

— Гурам, бессовестный, почему Этери дома оставил?

— У нее там стирка или что-то такое. Может, попозже подни­мется.

— Ты же знаешь, не придет она без тебя, гостей постесняется.

— Если тебе помощь нужна, сейчас позову.

— Ну что ты! Просто соскучилась...

Я прошла на кухню, вымыла руки, заглянула к свекрови. Лежит тихая, благостная, светлым взглядом в полумрак комнаты уставилась, пальцами край одеяла теребит.

— Ничего не надо, мама?

— Ничего, дочка. За гостями присмотри, а обо мне не беспокойся. Кто там из соседей? Я что-то по голосам не признаю.

— Учитель Григол. И Гурам наш.

— Гурам заглянул ко мне, проведал. А Григола по голосу не при­знала. Надо же! Видно, совсем плохи мои дела.

— Еще Шалико пьяненький притащился.

— Этого слышу, этого ни с кем не спутаешь... Не обижайте его, дочка. Мой Георгий никогда его не обижал.

— Не бойся, не такие там люди собрались.

Вернулась я к столу. Когда мимо Джано проходила, он поймал меня за руки.

— Ох, парным молоком пахнешь, Полина!.. Сто лет этого запаха не чуял.

— Лучше всяких духов, верно? — вставил Григол.

Со стороны нашего сада донесся шум автомобильного мотора, по­том протяжный, с надрывом сигнал и голос Нодара:

— Еду, Доментий, еду, приготовься!

— Чего ему надо? — Григол метнул на Доментия строгий взгляд.

— Не знаю,— пожал плечами Доментий.— Наверное, опять на охоту собрался.

— На что среди ночи-то охотиться?

— Зайцев из машины стреляет.

— Вот злодей!.. — хохотнул Григол.— Так прямо из машины и лупит?

Нодар уткнул свой самосвал в ворота и опять натужно посиг­налил.

— Ну, что, поехали?

— Не могу,— откликнулся Доментий.— Джано приехал.

— А мы и его возьмем. Он стрелок был, если не разучился. Айда, Джано, ГТО сдавать, я инструктор, у меня и документ имеется.

— Посиди с нами, Нодар. Заходи.

— Э-э, «посиди, посиди»! Чего сидеть в такой вечер?

— Ты не шуми, браконьер, не шуми! — с деланной строгостью вмещался Григол, в уголках его губ притаилась усмешка.— Лучше иди к столу, пока добром зовут.

Нодар шел по двору и приговаривал:

— Посидеть-то можно... А что в итоге? Напьешься, голова будет трещать... То ли дело зайцев погонять по полям... Тьфу, опять не выш­ло! Когда теперь еще соберусь. Я ведь тоже рабочий человек, и маши­на у меня казенная...

Косясь в сумерках на белеющую платьем Додо, он поднялся на веранду, расцеловался с Джано, всем остальным пожал руки и недо­вольно оглянулся на Шалико.

— Ты уже здесь? До чего прыткий! Хоть бы раз посидеть за сто­лом без тебя!

— Чего тебе от меня надо? — Шалико оскалился, как довольный пес.

— А того и надо, что поставил арбу посреди дороги. Правила уличного движения тебя не касаются? Вот скажу бригадиру...

— Ладно, ладно!.. Арбу не трогай.

— А я уже тронулг думаю, не уцелела.

Шалико испытующе посмотрел на Нодара, улыбнулся неуверенно.

— Что ты сделал?

— Левым бортом хрястнул. По-моему, ей достаточно.

— Поклянись!

Нодар перекрестился.

— Ей-богу!

Шалико вскочил, обиженно скуля и подвывая, выбежал из-за сто­ла, прогромыхал бахилами через двор, стукнул калиткой, а Нодар смотрел ему вслед и смеялся.

— Беги, беги, может, аккумуляторы спасешь!

Пока Нодар пил «штрафные» и отвечал на расспросы о ночной охоте на зайцев, вернулся Шалико. Бормоча что-то под нос и с доволь­ной улыбкой поглядывая на Нодара, сел за стол.

— Ну, как, Шалико, цела твоя арба? — спросил Григол.

— Цела! — успокоенно проворчал Шалико.— Не такой он чело­век, чтобы мою арбу ломать. Верно, Нодар?

Нодар протянул ему руку через стол.

— Хочешь, научу машину водить?

Я спустилась в погреб, долила вино в кувшины, а вернувшись к го­стям, застала жаркий спор — Нодар с Гурамом схватились. Нодар гла­за недобро щурит, чубом трясет, руками размахивает; Гурам отвечает негромко, но без обычной мягкости, твердо, даже с вызовом. А Домен­тий мой все помалкивает, на спорщиков с интересом поглядывает. Се­ла я рядом с мужем, кусок курятины получше подложила и сама к не­му прислонилась. Спина широкая, теплая сквозь рубаху. Миленький ты мой! И когда эта говорильня кончится? Когда доберусь до тебя... Попробовала в спор вникнуть: о чем они так расшумелись, чего не поделили? Любят по пустякам шуметь, особенно Нодар всегда горя­чится. Футбол, погода, кино — обо всем спорит. И обидчивый такой: если своего не докажет, уйдет, калиткой хлопнет и целую неделю не показывается. Доментий у них как судья: чью сторону примет, тот и прав. Так по всей деревне повелось: пусть нас Доментий рассудит... О чем они сейчас?

— Вот у вашего отца отобрали виноградник? — говорит Гурам.— Отобрали. И что? Через пять лет в том винограднике и пяти пудов не наскребли. А сейчас, где лоза росла, даже не споткнешься, хоть в футбол играй. Раз в три года колхоз там кукурузу сеет, но она даже початка не дает.

— А ты чего хочешь? Куда гнешь? — горячится Нодар.— Чтоб опять всем землю в частное владение раздали, да? Правильно я тебя понимаю? Нет, ты не темни, прямо говори, так?!

— Лоза, мой дорогой, это не кукуруза и не лобио. Сам знаешь, сколько в нее труда вкладываем. Ей настоящий хозяин нужен. В на­ших горах технику не приспособишь, даже купоросом опрыскивать и то вручную приходится. Аппарат на спину и ходишь с утра до ночи. Так что, чьи руки работают, тот и хозяин.

— Ай, какой умный! Не голова, а Дом правительства! Дорогуша, ты министра из себя не строй, мельником был, мельником и останешь­ся. Не для того мы кулаков раскулачивали, чтобы опять разводить.

— Какие кулаки, Нодар! — возмущенно сверкнув глазом, вмеши­вается Григол и даже ладонью по столу пристукивает.— Не мели глу­постей! Будь сейчас у Доментия тот виноградник, он бы лишних два­дцать тонн государству сдал. По государственной цене, между про­чим. Верно, Доментий?

Наскучил мне этот разговор. Я голову Доментию на плечо поло­жила, шепчу:

— Все в порядке, батюшка; корову подоила, теленка привязала, свинью покормила... — И вдруг спохватилась: куры-то не заперты!

Вскочила, побежала. Курятник далеко от дома^под тутовым дере­вом, и в нем темным-темно и сухо, пахнет пометом и пухом. На жер­дочках куры расселись, поквохтывают сонно, устраиваются. Глаза привыкли к темноте, пересчитала — пятерых не досчиталась.

— Петька, лезь на дерево! Опять эти дуры там!

В сумерках над головой тяжкое хлопанье крыльев, перепуганное кудахтанье, паника, беготня. Наконец затихли, стали к курятнику подбираться. Перескочили через порог, и Петька дверь захлопнул.

— Все! — обернулся к ребятам.— Спокойной ночи.

За дощатой дверью возня, куриная перебранка; видать, тесно на жердочке. Но вот все смолкло, лишь тихое попискивание, будто не куры там, а махонькие цыплята.

Звук, как пухом, окутан теплыми душистыми сумерками, дрожит и копошится в них. Как я люблю этот дремотный уют и покой! Видно, по природе я не гулена, а домашняя баба, квочка. Наседка с цыпля­тами.

Вечер. Тишина. Благодать. Теперь бы отдохнуть немножко, да и в постельку. Но сегодня не удастся лечь пораньше. Когда гости разой­дутся! С ихним вином можно просидеть хоть до рассвета...

Вернулась во двор. Додо все также белеет платьем в сумерках. Гамака почти не видать, и кажется, что она тихо покачивается в воз­духе.

Подхожу к веранде и слышу, как Джано недовольно спрашивает:

— Что-то я не разберусь, кто из вас эту мельницу восстанавлива­ет, ты или он?

Ах, вот отчего сыр-бор разгорелся. Мельницу Доментия вспомни­ли. Я и сама сколько раз из-за нее ругалась. Кому она нужна в наши дни, старая водяная мельница!

А Гурам простодушно растолковывает.

— Идея,— говорит,— Доментия. И исполнение его. Он работает, а я ему помогаю в свободное время: ну, там бункера установить или стену слегой подпереть. Одному с таким делом не управиться.

— Понятно. А ради чего вы хлопочете? — Джано выжидающе смотрит на Доментия, брови на лоб поползли.— Другого развлечения не нашли? Или доход с нее получить надеетесь?

— Да какой доход! —Гурам с улыбкой оглядывает всех.— Просто буду три раза в неделю запускать по утрам для своего удовольствия. Из некоторых деревень туда ведь ближе, чем ко мне, на электриче­скую. Не всякому охота лишних два километра чапать, особенно зи­мой. Да и мельница хороша. Неужели забыл? Мы плотину и желоба подновили, стены подперли и...

— Вам кто-нибудь оплатит работу? — прервал его Джано.

— Кто оплатит? — недовольно буркнул Григол.— Самодеятель­ность в чистом виде. Сельсовет о ней даже не знает.

— Ну, какое-нибудь общество по охране старины... Сельсовету такие реставрационные работы не по карману.— Моя бабушка им оплатит,— хохотнул Нодар.— Упокой, гос­поди, ее душу...

— Никто нам ничего не платит,— сказал Гурам,— все только удивляются и посмеиваются вроде тебя. Ну, ничего, мы не обидчи­вые. Верно, Доментий?

— Тебя я еще могу понять,— говорит ему Джано.— Тебе это и выгодно, и удобно: разгрузишься от мешков. А этот-то куда лезет? — он недовольно оглядывается на Доментия.— Ему-то что за прок от твоей мельницы? Слышишь, молчун, тебе говорю! Чего ты там пропа­даешь целыми днями?

Доментий с виноватой улыбкой пожимает плечами. Его улыбка окончательно выводит Джано из себя.

— Он еще улыбается! В прошлый мой приезд в церкви крышу починял: стропила, говорит, прогнили, черепица осыпается... Тебе-то что от той черепипы? Еле стащил его оттуда. Теперь и того лучше! Можно подумать, что у него хозяйство как часы отлажено и делать ничего не надо. Вот Поля,— кивнул он на меня.— Думаешь, ей не хо­чется хоть телевизор в доме иметь, посмотреть иногда, что на белом свете делается? О ней ты подумал, о детях своих подумал? Мальчиш­кой тебе все с рук сходило, а жизнь — она не папа с мамой.

— Я же тебе толковал, Джано,— виноватым тоном пробубнил Доментий.— У нас телевизор не работает.

— Это еще почему?! Зуб, что ли, на тебя имеет?

— Тут мертвая зона,— вмешивается в разговор Гурам.— Впадина между горами. Нужна очень высокая антенна.

— Ну, так установите высокую антенну. Вместо того чтоб нико­му не нужную прогнившую мельницу восстанавливать. Тоже мне, любители старины! Каждому в жизни свое, и нечего в чужую колею лезть.

— Ты неправ, Джано,— твердо вступает в разговор Григол.— Посмотри на меня, я похож на верующего?

Джано усмехается и качает головой.

— Пожалуй, что нет.

— То-то! А когда Доментий нашу церковь подремонтировал, я его на людях расцеловал. Ты скажешь, что церковь исторической ценно­сти не представляет, иконостас нашими отцами из Кутаиси привезен. В масштабе всей Грузии, может, и не представляет, а для нас святое место: там наших родителей крестили-отйевали. Правильно я гово­рю? Если б не Доментий, лежать ей сейчас в развалинах. Какую снеж­ную зиму выстояла L

— Я не против, Григол, пусть делает что хочет, он человек само­стоятельный, отец семейства. Только сначала надо свой дом устроить, в хозяйстве порядок навести. Я так понимаю.

Тут я не выдержала, вмешалась.

— А что у нас не в порядке? — говорю.— Чем не угодили?

Джано на меня удивленно оглянулся. А со двора Додо голос по­дала, даже из гамака вылезла.

— Он же твои интересы защищает, Поля!..

— Никто его не просил мои интересы защищать.

Подошла к веранде, на крыльцо поднялась.

— Почему ты горячишься, не понимаю? По-моему, Джано ничего обидного не сказал. Теперь люди и в деревнях по-человечески жить хотят, на городской лад устраиваются. Вот спроси у Джано, мои ста­рики в поселке живут, а удобств побольше, чем у нас в Тбилиси.

Ишь, удобств им мало! Можно подумать, что мы их посулами за­манивали и недодали чего-то...

— Нам,— говорю,— наших удобств вполне хватает.

— А я, к примеру, освежиться хотела с дороги,— говорит Додо и на меня в упор вызывающе пялится.— Залезла в вашу, извините за выражение, душевную, а там бак растрескался, пауки по стенам пол­зают.

— Сама знаешь, тот бак в дождь наполняется, а сейчас засуха. Могла и на речку пойти.

— Спасибо, дорогая! Про это самое Джано и говорит. И нечего вам обижаться. Лучше слушайте да на ус мотайте. Между прочим, мы в этом доме не посторонние. Нам не все равно, что с домом будет. Права я или нет, Доментий?

— Права,— Доментий кивнул и потупился.

— Ну что ты все глаза опускаешь, мой хороший!—Додо пробра­лась вдоль стенки к Доментию, обняла сзади за шею, навалилась гру­дью.— Чего тебе всю жизнь не хватает, так это нахальства. Ей-богу, будь нахальство чем-то материальным, отрезала бы у Джано кусок побольше и тебе бы подарила.

— Лучше от себя отрежь,— усмехнулась я.

— И от себя добавлю.— Засмеялась и Доментия в ухо чмокнула,

— Не надо его ничем одаривать, нам он и такой подходит,— за­ступился за друга Гурам.— Пусть хоть один такой будет.

— Что верно, то верно,— подхватил Нодар.— Этого добра ему не надо.

— А какого надо? — недовольно спросил Джано.— Я не из-за трех бочонков «саперави» разболтался. Спасибо друзьям,, вина мне и без Доментия хватает. Дело не в интересе, а в принципе. Он один из нашего дома здесь остался, и не хочу я, чтобы моего брата с Шалико- аробщиком стали путать.

— Ну, ты даешь! — возмутился Нодар.

— Да, да, Нодар! Я деревню не хуже твоего знаю. Представляю, как соседи над ним за глаза потешаются,.. Да за такое его и отец по головке бы не погладил.

— Почему ты так думаешь? — заинтересовался Гурам.

— Потому что старик терпеть не мог бестолковщины. Поживи он еще два-три года, в доме и газ горел бы, и телевизор бы прекрасно работал.

— И душевой можно было бы в любой момент воспользоваться,— добавила Додо.

Это ж надо, как согласно запели вдвоем! Обозлилась я не на шут­ку, хотела им все выложить, но тут Джано перегнулся через стал и щелкнул выключателем. Стало темно, а он уселся на место и говорит:

— Ну вот, теперь все довольны. Этого вы хотите?

Я говорю:

— Ладно, не дури. Включи свет.

А он:

— Зачем, Поля? Посидим так. Можешь свечку принести или лу­чину. У вас, наверное, лучину жгли...

А Нодар ему с вызовом:

— А что? Совсем неплохо. Глянь, оказывается, светлячки появи­лись, а я и не видел. А звезды-то, ух, ты-ы! Ты нас тьмой не стращай, Джано. Привык по проспекту под фонарями...

— Я не стращаю, мой дорогой. Старую деревню я не меньше вашего люблю. Из Гагры куда забрался, только бы порыбачить, как в детстве. Но нет той деревни. Все! Кончилась! Нравится или нет, жизнь дальше катится. А братец уперся и назад глядит. И ведь буль­дозером не сдвинешь. Силушки слишком много, вот и слушает впол­уха.

— Благодари бога, что он свою силушку против тебя не применя­ет,— рассмеялся Нодар.

— Пусть попробует.

Я подошла к выключателю, свет включила. Все зажмурились, ру­ками заслонились.

Григол с усилием нацелился на кувшин, налил себе вина.

— Прошу прощения, друзья... Мы в доме Большого Георгия, и прошу этого не забывать.— Все сразу притихли и приосанились.—Не­гоже ученикам видеть учителя пьяным. Оставайтесь, вкушайте хлеб- соль этого дома, спорьте, ищите истину, только без меня. Но перед уходом вот мое слово.— Григол посмотрел на Доментия, на этот раз пронзительный взгляд его единственного глаза был смягчен лаской.— Мы тут и пошумели, и повздорили, и поговорили, а голос вот этого человека почти не слышали. Такой уж он у нас... Джано, алаверды к тебе! — Григол перевел взгляд на Джано; теперь его движения были не так быстры, как в начале застолья.— Не думай, что тут хмель и вино. Как старшему брату хочу тебе сказать, мы любим Доментия. Многие его считают чудаком, а я вам скажу, как это чудачество на­зывается^— золотое сердце!

— Трудно с таким сердцем,— покачал головой Джано.

— Согласен! — резко кивнул Григол.— Согласен. Но что стало бы с нами без таких людей? Дай я тебя поцелую, сынок! — Он обнял Доментия, потом озорно подмигнул.— Помни, парень, каждую ночь помни — ты честь нации защищаешь! — и на меня, смеясь, оглянулся. Черт старый! Никак не уймется...

Я вошла в дом. Свекровь услыхала мои шаги, позвала, попросила вскипятить воду, посуду, дескать, помою, хоть чем-нибудь помогу.

— Нечего, мать, у Джано вон девки вымахали и жена здоровее нас с тобой, пусть они и моют.

— Они гости, дочка. А я все равно без дела извожусь, нервы не выдерживают.

— Ты только постель зальешь. Больше хлопот.

Поспорили, пошушукались — уломала старая. Неужели у нас наконец на лад пойдет? Хоть последние дни в мире поживем...

Подбросила я дров в каминг огонь раздула, ведро закопченное на треногу поставила. Хворост сперва затрещал, занялся, потом пламя обиженно забубнило, забормотало что-то. Я вспомнила, у многих в деревне газовые плиты стоят, и каждый месяц им газ в баллонах раз­возят, оповещают охотничьим рожком. И досада меня взяла на моего благоверного. Прав Джано, чем на стороне глупостями занимать­ся, хозяйство бы наладил, мне бы жизнь облегчил. У него только и обязанностей, что виноградник опрыскать. Мотыжит и опрыскивает все лето. А потом что?.. Живем, как в каменном веке! И я же еще за него заступилась, дура! Пусть бы старший брат мозги ему вправил...

Добавила я в тарелки, что на кухне осталось, вынесла на веран­ду, расставила на столе. Мужчины все шумят о чем-то.

Вдруг голоса за столом смолкли. Григол прижал палец к губам.

— Тише!

И в наступившей тишине из-за оврага жалобно так донеслось:

— Нодари-и! Нодари-уу!

Нодари вскинул руки, призывая всех ко вниманию.

— Нодари-и-и!—тянул надреснутый старушечий голос.— Нода­ри-и!

— Да откликнись ты, черт! — рассердился Григол.— Мать зо­вет!

— Вот так каждый раз,— со вздохом пояснил Нодар.— Стоит уйти, через час выходит и орет.

Старуха все звала сына, ее голос далеко разносился по притих­шей деревне.

— Ты что, язык проглотил?! — взгляд Григола вспыхнул гневом.— Откликнись же!

— Ничего, пусть пошумит, ей полезно для дыхания,— бросил ему Нодар, но тут же повернулся на голос и сложил руки рупором.— Чего тебе, мать? Чего?

— Не поехал, сынок? — обрадованно отозвалась старуха.

— Нет! — откликнулся Нодар.

— Где ты, сынок?

— У Доментия я. У Доментия!..

— Не поедешь? — в голосе старухи опять проснулась тревога.

— Нет! Не-ет!

— Ну и слава богу,— понизила голос старуха.

По селу забрехали собаки. Чей-то ребенок передразнил:

— Где ты, Нодали? — залился смехом и смолк, видимо, присты­женный старшими.

— Вечно она так! — возмущенно обернулся к нам Нодар.— Я втолковываю: не срами ты меня, мать, мне уже четвертый десяток, люди подумают, что я с приветом какой-нибудь, малохольный. Чего кричишь, спрашивается? Живой я, так и без твоего крика домой при­ду. Трезвый или пьяный, побитый или целый, хоть на карачках, а приползу. А если что случится, твой крик не поможет. Верно?

— У тебя свои растут, понимать должен,— хмуро сказал Григол.

— Я понимаю,— прервал его Нодар.— Разве я не понимаю? Нерв­ничаешь там, психуешь, но кричать-то зачем? Слыхали сопляка: «Где ты, Нодали?» — пропищал он.— У-ух, попадись под горячую руку, по швам бы его распорол! Так и шутом сделают вроде вот этого,— он кивнул на прикорнувшего за столом Шалико.

Я спохватилась — детям спать пора! А они, оказывается, давно легли. Петька сам распорядился — девочкам комнату отдельную от­вел и белье постельное им выдал. Есть в нем самостоятельность и твердость мужская; давно подмечаю, на отца своего делается похож не только внешне, но и характером. Младшие мальчишки ходят за ним, как утята: он и прикрикнуть на братьев может, и подзатыльник отвесить, но другим в обиду не даст. Раз на речке какой-то парень напугал нашего Гочу, до слез довел; Петька в драку полез, кинулся как бешеный... Домой притащился в синяках, с рассеченной губой, живого места на нем не было. Я хотела выведать, кто его так отде­лал, но он только усмехался разбитыми губами: «Ничего, мам, ему еще больше досталось!..» — и Гочу за вихры шутя трепал... Я сама слыхала, как младшие своих обидчиков стращали: «Вот скажу Петико, он тебе задаст...» Ах, Петико ты мой, Петико... Петр Николаевич!

Григол положил на стол большие сжатые кулаки. Его горящий гневом взгляд прикипел к стакану с вином.

— Марта! — позвал он, почти не повышая голоса. Ему и не нуж­но было повышать голос.— Марта, ты меня слышишь?

Из дому чуть слышно донесся голос свекрови:

— Слышу, Григол!

— Не сдавайся, Марта! Плоть подвела, духом возьми! Не сда­вайся, Марта! — его желтый соколиный глаз горел яростью.

— Вы живите, а мне уж пора...— прошелестело в ответ.

— Выпьем за матерей!—Григол обвел всех быстрым и Требова­тельным взглядом.— За их святую тревогу! Пей, Нодар! — Он в не­сколько глотков осушил свой стакан и выбрался из-за стола.— Ну, все... пора.

Оставшиеся гости сидят еще час и другой. Я уже не прислуши­ваюсь, о чем они говорят. В голове гул, ноги как в резиновые боты втиснуты. С меня на сегодня довольно, ухайдакалась.

Аробщик Шалико засыпает прямо за столом, счастливчик. Но­дар с Гурамом больше не спорят, когда Джано заводит песню, они вполголоса подпевают ему. Джано бережно ведет песню. Красиво!

Наконец гости встают. Пошатываясь, выходят во двор, долго прощаются. Собака носится вокруг них кругами, лает, скулит.

— Машину оставляю,— сообщает Нодар и с довольной ухмылкой мотает головой.— Все равно до дому теперь не дотянуть. Не ездок.

— В таком виде не то что на машине, на арбе не дотянешь.

— Точно... А куда делся Шаликиа? Отвезем его домой.

— Оставьте, уснул человек и пусть...

— Нет, Доментий. Вам гостей и без него хватает. Да и дома у него люди. Небось глаза проглядели...

Нодар пригоняет скрипучую арбу, Гурам выносит Шалико и сто­ит с ним на руках, пока арбу разворачивают на пятачке у ворот.

— Назад! НазадР безрогий! Ну-ну-ну! Хи-о! Да уложи ты его! Прижал к груди сокровище!..

Гурам укладывает Шалико на доски; все пьяны, никто не сооб­разил подсунуть хоть что-нибудь ему под голову. Я порываюсь в дом за мутакой, но арба трогается, быки резво идут под гору. Колеса подпрыгивают на камнях, голова Шалико отбивает громкую дробь.

— Полегче! Все-таки голова...

Скрип арбы затихает в ночи. Доментий запирает ворота.

Я вхожу в дом. Свекровь с умиротворенным, почти счастливым выражением лица моет посуду. Над миской с водой курится пар. Ее ладони разбухли и покраснели. Я хочу разбавить кипяток, не позво­ляет. Наверное, ей приятны эти горячие ванны.

— Ушли?

— Ушли,— отвечаю я.

— Вот и хороню!

— Оставь до завтра, мама. Мы тебе поможем.

— Только бы не уснуть. Когда руки в горячем, в сон клонит...

Возвращаюсь на веранду. В темноте двора летают светлячки Со­бака гоняется за ними. Ночь теплая, беззвездная, тихая. Пахнет ис­ходом лета... Скоро осень. Мальчишки в школу пойдут. А я с утра в лес за каштанами и грибами. Здесь другие грибы, совсем не те, что в наших лесах; нет ни маслят,, ни опят, ни белых. Только лисички попа­даются среди папоротников... Как увижу их, так сердце сожмется.

Устала, спать хочется.. Если Джано дня на три, на четыре, ни­чего, потерплю... До чего мальчишка у них славный!

Собака по двору гоняется за светляками. Замирает. Разинув пасть и шевеля ушами, удивленно смотрит на мерцающий огонек и опять пускается вдогонку. Горы чернеют. Что-то стрекочет в траве, звук деловой и звонкий, как от далекой лесопилки.

Светляки пролетают сквозь частокол из проулка во двор и об­ратно. Летят вверх и вниз, вдоль проселочной и без дороги. В их мер­цании все делается зыбким: ограда ничего не ограждает; огонек, по­мигивая, проходит сквозь гущу кустарника. Светляки загораются и гаснут в черной траве и в черном небе; близкие кажутся далекими, далекие близкими.

В темноте двора в грустном хороводе огоньков вижу Доментия. Сидит неподвижно на скамейке под деревьями.

— Ты один, Доментий? — Доментий оглядывается.— Вы не пос­сорились?

Молча пожимает плечами.

— А куда делся Джано?

— Пошел спать.

— Надо бы отвести ягненка в хлев,— говорю я.

— Пусть пощиплет траву. В хлеву грязно.

— Какой белый! Никогда таких не видела.

Сажусь рядом на скамейку, прислоняюсь к его плечу. Тишина. В тишине звенит далекая веселая лесопилка. Мерцают светлячки. Сердце готово разорваться от тоски и грусти.

— Что с гобой? — спрашивает Доментий.— Устала?

Я вдруг всхлипываю и, уткнувшись лицом ему в шею, шепчу:

— Я сегодня письмо получила, бабушка умерла.


Глава пятая

ДОМЕНТИЙ ГАЧЕЧИААДЗЕ


— Пришел, псина? Оголодал небось. На...

Осторожно берет протянутый ломоть хлеба, выносит из будки, ест под дверью. А в первую ночь чуть не бешеным показался: трусит между рельсов, носом в шпалы, по сторонам не смотрит. Так бы и трусил до Самтредиа, да навстре­чу товарняк с углем на двух тепловозах. Перед станцией и со­шлись. Тепловоз как забасит, пес на все лапы осел, шерсть дыбом, еле успел отскочить в сторону. Дрожит, на громыхающие вагоны ска­лится. На станции только мы с дежурным, да кто-то на скамейке — под промасленной кепкой лица не видать. Прогрохотал товарняк, а пес все дрожит, не знает с перепугу, куда бежать. Хотел подойти — как зарычит! Карло (в ту ночь Карло дежурил) говорит: «Осторож­ней, парень, как бы не бешеный...» Ушел я к себе в будку. Через ча­сок выглянул — стоит позади платформы, наставил уши, смотрит. Я положил хлеб на виду и дверь прикрыл — пусть поест спокойно...

Собаки ко мне быстро привязываются — через неделю за мной в речку сигал, когда я на мельницу ходил. Хозяином признал. Но так и остался бродягой; что ни говори, а будку возле проходной даже собака с домом не спутает. Думал домой его взять, да Гурам отсо­ветовал— две собаки на одном дворе не уживутся...

Поел за дверью и пожаловал опять. Хвостом виляет. Дал бы еще, да нету. Не обиделся, зевнул с подвывом, улегся перед топчаном.

В будке только и помещаются топчан и тумбочка. И еще ружье в углу, холостыми заряженное, чтобы в случае чего палить. Слава богу, пока не приходилось: заводик маленький, оба цеха на ночь за­пираются. Разве пустую бочку кто укатит, да грохота побоится...

Перешагнул через пса, встал в дверях, к косяку привалился. Над дверью лампочка. На свет мотыльки слетелись, об лампочку коло­тятся. Вдоль ущелья сквозняком протягивает. Слышно речку по кам­ням. Как будто в той стороне большой базар. Пахнет шпалами и еже­викой — разрослась вдоль полотна.

Станция и платформа желтым светом залиты. Рельсы поблески­вают. Подальше родник темнеет. Между станцией и будкой тополя шелестят...

Мать все отговаривала: «Что ты за работу себе нашел? Неужели на том заводе днем сложа руки сидят?» Поля тоже грозилась: «Не поленюсь, Доментий, возьму фонарь, спущусь, посмотрю, чем ты там ночью занимаешься...» И ведь спускалась... Раз в грозу пожаловала. Ливень хлестал. Горы кругом то вспыхнут голубовато, то исчезнут. Я на всякий случай электричество по деревням вырубил. И в такую- то погоду явилась. Ниточки сухой на ней не было. Кулачки к груди прижала, колени подогнула, дрожит и улыбается. Как девочка после купания...

А мне ночная работа по душе. В армии привык. Поначалу не понимал по-русски, все дни один. Раз на ночное дежурство напра­вили, понравилось: не надо ломаным языком рапортовать, не надо напрягаться — что говорят? От сержантских шуток избавлен — Гачечиладзе, продуй ящик макарон!.. Разве дежурный офицер заглянет для порядка или пришлет кого. Ночь отдежуришь, а днем спишь... Было в части подсобное хозяйство, свинарник голов на сорок. Возле свиноматок приходилось сидеть, чтоб приплод не сожрали или не придавили ненароком. Охотников на такое сидение мало. Вот стар­шина и прикрепил меня к свинарнику: «Ты, Гачечиладзе, парень хозяйственный, деревенский. Тебе такое боевое задание в самый раз...» По утрам свиней велено было выгонять во двор, а они не слушались. Пинаю сапогами, тащу за уши — визжат и ни с места. Старшина Батеха. увидел, расплылся в улыбке. «Нет в тебе, Гаче­чиладзе, командирской жилки. Тону того нет. Смотри, как оно де­лается,— и как рявкнет:—Ррр-рета, па-адъем!» Свиньи повскакали и галопом в дверь! Еле я увернулся, чтоб на спинах не вынесли.

Свинарник и есть свинарник, грязно. Возле маток приплод ко­пошится — голый, мелкий, на поросят не похожий. Да и как им боль­шими быть — каждая матка чуть не по двадцать высыпала. Над го­ловой лампочка в пятьсот свечей, а потолок низкий, жарит в самое темя. Сижу на перевернутом ведре, письмо из дому читаю. В одной руке письмо, в другой стебелек травы — омбало, ее всегда тетя Дарико в конверт подкладывала. Разотру омбало в пальцах, уткнусь носом, и нет никакого свинарника, а сижу я с ребятами под кашта­нами, в камушки играю, камушки обкатанные, звонкие, с нашей реч­ки, а в овраге ручей журчит, и точно дождь только что прошумел...

В личное время прибегал Нодар, тащил меня в курилку. Там при ребятах хлопал по спине и лыбился. «Покажи., чего прислали! Трав­ку брось, чудак! Лучше чачу за щекой принеси». Но чачу отобрал старшина и запер в каптерке. Золотистая, в бутыли с завернутой в тряпочку деревянной затычкой, она была похожа на компот — для отвода глаз тетя Дарико накидала в нее сушеных слив. Даже я об­манулся. «Хороший ты малый, Гачечиладзе, только туго тебе в жиз­ни придется, гражданка — она таких недооценивает. То есть за дур­ных считает. Чистый спирт, рябой кобылы сон! Таким в военное вре­мя танк можно поджечь!..»

Раз перед увольнением сунулся по дурости, налей, дескать, грам­мов сто. Ох, он и расшумелся! «Ты что мелешь? Что ты мелешь, ря­бой кобылы сон! На «губу» захотел? Да я твою чачу вылил давно, на протирки извел. Марш отсюда, пока увольнительную не отобрал!» И кто меня надоумил? К Поле собрался. В первый раз на свидание шел. Все русские слова, какие знал, из головы вылетели. Хотел при­нять для храбрости... В тот раз мы в кино пошли, а про что было кино, убей — не помню. После кино проводил ее, на обратном пути заблудился. Города не знал, спросить толком не мог. Намерзся!.. Ладно, к реке вышел, по ней и часть нашел. Да-а... Морозы там лю­тые. На окнах казармы лед толщиной в палец. Надышишь глазок, выглянешь; спортплощадка по брусья снегом завалена... А в казарме зимой хорошо, тепло: наряд постарался, печки пышут жаром; отта­ял, лег и как будто провалился в ватный матрац.

Первая зима самая трудная. А весной я уже знал, куда посылки нести — прямо с почты к Поле. Даже просил почаще присылать. Фрукты в тех краях дорогие. Хурму там, инжир или гранат вовсе не видали, Бабушке Полиной инжир не понравился, пожевала без­зубым ртом и выплюнула. Зато Петька радовался, когда с ящиком меня видел... Поля в ту пору с фабрики ушла, поступила на почту ученицей. Получала так мало, что каждую субботу в прачечную при нашей части приходила подработать. Там и познакомились. Вообще дольше трех месяцев ей на месте не сиделось: то поругается, то тос­ка заест, то начальник как репей. Сестра ее при мне совестила: «Ыуг ты даешь, мать! Десятый год на кадрах сижу, а такой трудовой книжки не видела. Целое собрание сочинений. Это ж к пенсии что будет?..»

Мы с Джано, когда за ней приехали, опять на новом месте наш­ли— в охотничьем магазинчике наискосок от кино. В тесноте среди шапок и кепок русая голова. Я к прилавку продвигаюсь, а Джано сзади подталкивает. «Забирай ее, братец, от этих охотников, пока не поздно!» Поля увидала, выбежала. «Доментий! И правда приехал. Я уж думала, кончилась наша любовь!» Даже расчет не стала офор­млять, подхватила плащик и в дверь. Вышли из магазина, она мне в локоть вцепилась, смеется. А Джано останавливает нас и подводит к витрине. «Поля, могу я вот это купить?» — «А на что вам?» — спра­шивает Поля. «Брату свадебный подарок». Поля на меня оглянулась. «Он и правда шутник...»

Витрина за стеклом была выложена дерном, и по нему, как по осеннему полю, наметом несся волк с зайцем в зубах. Большой, силь­ный, с густой седоватой шерстью. А заяц в его зубах обвис беспо­мощно и жалко, лапки поджаты, свернутая набок голова едва дер­жится на перекушенном горле.

«Отличное наглядное пособие»,— сказал тогда Джано.

Я-то понял, на что он намекал, это был старый разговор. Помню, еще после школы, сразу после выпускных экзаменов я в Тбилиси съездил. Отец отпустил к старшему брату. Просто так — гостинцев отвезти, вина. У них с Додо как раз двойня родилась — Лиа и Нелли. Ну, мы и выпили вдвоем, без гостей. За детей, потом за мать, потом за отца, за дядю, за бабушек и дедушек. Кого вспомнили, за всех выпили.

Вышли на улицу проветриться, Вечер поздний. Они тогда еще на старой квартире жили, около рынка. Идем, и вдруг Джано останав­ливает меня и говорит: «Подойди к любому мужчине и ударь его».— «За что?» — спрашиваю. «Просто так» — «Как же я ни за что ни про что человека ударю».— «Пересиль себя, Доментий! Делай, что гово­рю!»—«Не могу я, брат. Оставь...»—«А я говорю, ударь! Вот этого, в кепке».— «Ну за что я его ударю?» — «А ни за что. Чтобы с невин­ностью расстаться. Пока ты не можешь человека ударить, ты не мужчина».

Знал мою слабинку старший брат. Как на лестнице, когда вме­сто ступеньки в пустоту оступишься. Я и сам порой думал, что, если ударю кого-нибудь, пропавшая ступенька вернется. Встану твердой ногой. Да так ни разу и не смог. Рука не поднялась. И ведь не боял­ся, нет. Тут что-то другое. Переступить не мог. В тот раз увязался было за одним, мордастым, не понравился он мне спьяну. Стал ему глупости в спину бубнить. А он повернулся и говорит: «Шагай, соп­ляк! Ровню себе найди!» Я и пошел. Не про нас такие уроки...

Вот и позавчера вроде вокруг мельницы шумели, а все о том же. Не нравлюсь я старшему брату. Не так живу. Волчьего во мне мало... А что мельница? Разве в мельнице дело...

Он приехал как-то студентом из Тбилиси. Отец дал ему пова­ляться денька два, потом говорит: «Собирайся на мельницу!» — «Обойдемся, Георгий!— всполошилась мать.— Зачем ребенка по та­кой погоде в такую даль гнать!» Осень поздняя стояла, дороги раз­везло. Я каждый день в школу опаздывал, хоть на час раньше выхо­дил. «Мальчик приехал отдохнуть, а ты запрягаешь».— «Я его не рас­прягал, чтобы заново запрягать!» Ну, Джано отца ослушаться не смел, у Шалико-аробщика арбу одолжил. «Тащите,— говорит,— вашу кукурузу, на всю зиму обеспечу!» Я за братом увязался. Мать опять было разволновалась: «Куда? Вечер на дворе!» А отец: «Пусть едет. Только одень как надо».

Покатили с братом под гору. Долго скрипели по колдобинам, пока до реки доскрипели и заскрежетали по камням. Переехали че­рез мост, дотащились до железной дороги и остановились перед шлагбаумом. И в ту же минуту из-за поворота поезд! Тяжелый, бы­стрый, сильный. Промчался, посверкал окнами. За окнами лица. Бе­лые полоски на вагонах промелькнули, даже надпись не успел ра­зобрать. И тишина. Тихо стало. Тихо и так грустно, что ком в горле набух и слезы на глаза навернулись...

А потом мельница показалась. Мы подъехали сверху, оттуда, где акации в ряд. Мельница над мутной протокой, за ней пойма, же­лезная дорога и горы. Все серое, как в тумане, одни ближние де­ревья чернеют. Мельник выглянул на скрип арбы в вылинявшей гим­настерке, в сбитых сапогах. Он вернулся через семь лет после вой­ны. Видно, хлебнул в жизни, бедняга: заикался и головой дергал, и глаза, как у того зайца с перекушенным горлом. Как же его звали?..

Тогда я в первый раз все разглядел и запомнил: под полом вода хлюпала, жернова хрипели, мельница подрагивала, как арба у шлаг­баума. Подрагивали тугие теплые мешки с мукой. И два закопчен­ных фонаря на бункерах. И трехногий столик с губастым кувшином и миской лобио, за которую уселись Джано с мельником... Иорам, вот как его звали! Иорам всю ночь рассказывал Джано что-то, всхли­пывал, сморкался и грозился. А я прислушивался сквозь плеск воды и шум жерновов...

Проснулся я от тишины. Через щели падал свет. Тихо журчала вода. Фонари погасли. Сверху мучная пыль посыпалась. Глянул, на балке крыса, хвост свесила, остановилась и смотрит. Рукой взмах­нул, она дальше и исчезла в стене. Я из-под ватника выбрался, дверь распахнул, а там белым-бело. Снег выпал за ночь, черные деревья облепил. И вода черная в белых берегах. Джано с арбы снег сгребает, а мельник волам холки мешками укутывает. Увидел меня, улыбнулся. «П-продрог, бичо? Вот т-тебе и зима!»

По снегу, в тумане поднялись назад, на гору. Долго добирались. Мать обрадовалась: «Вернулись кормильцы наши! Погляди, Георгий!» Отец вышел из кухни, высокий, сутулый, руки в карманах... И сей­час помню, как приятно было на глазах у родителей делать взрослое дело — разгружать арбу и распрягать волов. Джано посмеивался: «Работник!» А мать повторяла со слезами на глазах: «Вот и вырос, кровинушка моя. Все его беды на себя приму...»

Давно это было...

За рекой на пригорке чернеет школа. Раньше против школы бы­ла купальня — зеленая гладкая заводь. Директор школы Григол не был строгим. Он ничего не запрещал нам, кроме купания в заводи. Говорили, что там когда-то утонули два третьеклассника. Зато стои­ло выпускнику получить аттестат, как он тут же скатывался на берег и бросался в воду. Это купание стало таким же обрядом, как вру­чение аттестатов. Наш выпуск еще искупался в зеленой заводи. Но с тех пор реку завалили камнями и строительным хламом. Река об­мелела, разделилась на протоки. Нынче в мае я видел, как десяти­классники, закатив штаны, осторожно бродили по протокам...

Загрузка...