Я сигарету о бочку погасила, руку обтерла, вздохнула.

— Ох, Марго! Заморочила ты мне голову. Только я в холодке отдышалась, как ты опять мне хвост накрутила... Ну что ты кипя­тишься, дурочка? Посиди, помолчи, покури. Пивка попей. Развела страсти — вот-вот погреб на воздух взлетит.

Она опять засмеялась своим неестественным смехом, потом вто­рую сигарету от первой прикуривает и говорит с деланной завистью:

— Хорошо тебе, моя дорогая, ты можешь пмонуть на все и жить в свое удовольствие.

— На что это я плюю? — спрашиваю.

— Хотя бы на то. что о тебе люди говорят.

— Что же они такое обо мне говорят?

Марго попыхтела, на кончик сигареты глядя.

— Одно тебе скажу: при мне особенно не поговорят, за мою школьную подругу я спокойно любой глаза выцарапаю.

— Пусть уж поговорят напоследок,— усмехнулась я.— Скоро замолчат. Прошла наша пора, Маргоша. У тебя вон дочка на выданье. Мои цапли ко мне пристают: правда, что у двойняшек дети не ро­дятся?

— Не скажи! Ты еще хоть куда. Следишь за собой, одеваешь­ся...— Неожиданно светским тоном, с прищуром художника-модельера: — Этот сарафан очень актуально смотрится.— Чего ни брякнет, чудачка. Помолчала, оглядывая меня завистливым и грустным взгля­дом.— Что бы там люди ни говорили, хорошая у тебя профессия. Вон какую фигуру сохранила. Раньше сильно тощая была, зато теперь! — она поцеловала кончики сложенных щепоткой пальцев.— Как мой Нугзарчик-стармех утешал меня, когда я растолстела: «Худая коро­ва— не газель». Точно? По улице идешь—мужчины стонут и слюну роняют, а бабье бесится... Мразь! Я этот наш дерьмовый поселок ни в грош не ставлю. Домов понастроили, машин понакупили, ну и что? Слишком легко все дается. И перед глазами легкая жизнь, шашни курортные. Люди раз в пять лет денег не считают, а наши каждый день так хотят.

Смотрю на нее при свете тусклой лампочки: плечи покатые об­висли, глаза припухли, помада на губах размазалась. Забились мы в темный погреб, как две крысы. И вспомнился мне выпускной вечер, о котором Марго говорила, и утро раннее у моря, когда голубоватый туман к воде льнет, а сзади из-за гор солнце, и всех нас вспомнила — семнадцатилетних, взволнованных, свежих,— и стало как-то не по себе.

— Устаешь ты тут, Маргоша,— говорю.— Переменить бы тебе работу.

— Это верно! — согласилась охотно.— Торчу в духоте, корвалол под рукой держу, дня не проходит, чтобы не пришлось накапать. А по ночам душит меня что-то, задыхаюсь. Обложусь подушками, сидя сплю.

— Может, тебе в санаторий какой-нибудь устроиться или в дом отдыха?

— Кем? Кому я там нужна?

— Сестрой-хозяйкой или диетсестрой в столовую.

— Кому я там нужна? Проворовавшаяся продавщица, без образо­вания, без связей. Уже и глаз положить не на что.

— Ладно, будет тебе. Тариэл Шамугия директором санатория ра­ботает, он тебе не откажет.

— Что за Шамугия?

— Учился с нами в школе. Года на три раньше кончил.

— К черту твоего Шамугия. Женщине нельзя обращаться с просьбой к мужчине.

— Да нет, он не такой.

— Все такие.

Помолчали немного, Марго опять пиво разлила. Но от пива уже никакого удовольствия.

Я говорю:

— Знаешь, кого я по дороге встретила? Этери, сестру Гелы Микаберидзе.

— Да ну!

— Приглашала в гости... Давай вместе сходим, одной мне трудно с ней будет.

— Бедняга Гела! Смельчак был отчаянный, потому и погиб. А ка­кой-нибудь ублюдок вроде твоего Тариэла в санатории пузо наеда­ет...— Сказала колюче, с вызовом. Я мимо ушей пропустила — черт с ней! А она:—Этери, видно, недавно приехала. Пока привезенных продуктов хватает, обо мне не вспомнит. Ну, ничего, мы привычные, подождем. Голод не тетка — прибежит.— Выждала паузу, но я опять молчу — неохота ввязываться.— Ты не знаешь, муженек с ней, или одна приехала?

— Муж в тот же день назад, говорит, вернулся.

— Еще бы! Репетитор, к вступительным экзаменам готовит. Сей­час у него самая пора.

— Да, нынче в институтах ужас что делается.

— Я слышала, девиц предпочитает готовить. Прошлым летом одну так хорошо подготовил, что она вместо института чуть в ро­дильный дом не угодила. Мать разогналась было в суд, но он с ней встретился, и что ты думаешь? Поладили. Этери тогда разводиться хотела, плакала, из дому уходила, но он и ее отговорил. Так и живет, как в гареме. А посмотреть на него — плюгавый, соплей перешибешь.

— Ну, какой же он плюгавый,— говорю и чувствую, раздражение во мне нарастает, вот-вот наружу вырвется.— Очень приятный муж­чина.

Марго на попятный пошла, головой качнула и спрашивает:

— Когда ты к ней собираешься?

— Если идти, то сегодня. Завтра мы, наверное, уедем.

— Зайди, сходим, пожалуй. Я для ее девочек шоколад прихвачу. Сейчас же и отложу, чтоб не забыть. Сходим, беднягу Гелу помянем. Он первый из нашего класса... А еще знаешь, кто от нас ушел?

У меня сердце екнуло от такого вопроса. Испуганно взглянула на Марго.

— Помнишь Изольду Бгажба? Тихая такая, вечно краснела без повода. Ходила — точно кол проглотила.

Я вспомнила, кроткий голос, то ли обиженный, то ли виноватый,чрезмерная застенчивость — признак затаенной гордости, странная, пожалуй, даже смешная в своей надменности походка. Воспоминание ускользало от меня, потупляло глаза, отворачивалось точно так же, как это делала некогда живая Изольда Бгажба.

— Что с ней случилось?

— Бездарный хирург. Умерла от кровотечения.

— Да что ты говоришь?! Бедняжка!—Года три назад мы с ней встретились в Москве, в Петровском пассаже. Значит, Изольды Бгажба больше нет?

Марго, как бы утешая, коснулась моего колена и доверительно поведала:

— Никак замуж не могла выйти. Был у нее один вариант. И человек вроде нее — тихий, библиотекой заведовал, но сорвалось. А ей, ви­дать, приспичило, или одиночества забоялась, словом, решила родить. Без мужа то есть... Ну, как там дело было, никто не знает, но все пу­тем. Понесла, Одни говорили, от библиотекаря, другие какого-то парнишку-таксиста называли. Что ни говори, в тихом омуте черти водятся,— хихикнула Марго и опять нахмурилась.— Только не суж­дено, видно, было бедняжке. Беременность внематочная оказалась да еще с осложнениями. Наш местный коновал и не разобрался, что к чему. Может, с похмелья был, а может, диплом у него купленный, в первый раз в операционной про внематочную услыхал. Словом, разма­хался с перепугу, да так, что не смогли бедняжке кровотечение оста­новить, меньше суток прожила. Родня ее, абхазская, строгая, от нее отреклась, а виновника все-таки хотели проучить, но библиотекарь, говорят, какую-то справку показал, они и отстали, а о таксисте только слух был, никто его в лицо не видел. Машину видели возле дома, зеленый огонек, иной раз даже мотор не выключен, а чья машина, никто не знает.— Марго помолчала и, сменив тон на шутливо-насмеш­ливый, спросила: — Что это ты, сестрица, без благоверного приехала?

Я бы такого мужа далеко не отпускала.

— А я и не отпускала далеко,— говорю.— До Гагры рукой по­дать.

— Говорят, у вас гости из Москвы...

В этом погребе надо ухо востро держать. Тут каждое слово, как в копилку, проваливается.

Молчу. Жду, что она еще скажет, далее интересно.

— Парнишку этого я видела. До чего хорош! Как молодой олень, ей-богу!

— Ну, Марго,— говорю и сеточку, с собой прихваченную, с дело­вым видом разворачиваю.— Давай, если что даешь, и пойду, а то ты заговариваться начала.

Она тоже встала.

— Ладно, Додо, ладно. Молчу...

— В прошлый раз обещала тушенку говяжью,— говорю.— Полу­чила?

— Для тебя найдется.

— Дай банок пять. И шпрот десять банок, если есть.

Она пошла в угол по ящикам, коробкам шарить и кричит оттуда:

— Сардины марокканские не хочешь?

— Нет,— говорю,— сама ешь.

— А «завтрак туриста»?

— Возьми с собой в турпоход.

Появляется. Шпроты на груди несет, руками подпирает, ногой картонную коробку подталкивает, а в коробке тушенка, какой-то па­костью вымазана.

— Ты пока оботри, а я сейчас,— свалила шпроты на бочку.

Пока я банки ветошью обтирала, Марго куда-то исчезла. Вылезает из мрака, протягивает бумажный кулек кило на два.

— Это от меня дяде Эрасту.

— Что это?

— Маслины греческие.

— О-о! — Я пакет раскрыла и несколько ягод раскусила.— Спа­сибо,— говорю по-гречески.— От дяди Эраста и от меня!

— Ладно, ладно,— по спине меня поглаживает. Болтунья, сплет­ница, а сердце доброе. Такой в школе была, такой на всю жизнь и осталась.— Сколько раз учила: не приходи с сеткой, принеси закры­тую провизионку, а то меня покупатели за волосы оттаскают. Что мне с тобой делать? Придется в бумагу завернуть...

Заворачивает банки в газету, ставит в сетку и все ворчит, при­говаривает. Я две десятки протянула, она пятерку сдачи дает.

— Маслины — пешкеш! От меня дяде Эрасту!

С сеткой в руке иду к лестнице.

— Спасибо, Марго! И за пиво тоже. Ты бы к нему маслин дога­далась — вот был бы кайф!

— Постой-ка! — спохватилась Марго.— Пару бутылок для дяди Эраста дам.

— Да ладно тебе, угомонись. Надавала уже, не донести. Как бы мы тут без тебя жили...

Замахала на меня руками, а сама едва сдерживается, чтоб не просиять. Любит, чтобы ценили ее, чтобы нужным человеком считали. Принесла пиво, сунула в сетку, помогла по лестнице подняться. Шла, а сама все по сторонам озиралась, соображала, что бы мне еще пих­нуть.

Из погреба в магазин вылезли, как в парную. Свет яркий по гла­зам. Очередь у прилавка выросла. В дверях молодежь бородатая, в шортах и кедах, на гитаре бренчат.

Марго обвисшую сетку мне передала и, глядя на очередь, всплес­нула руками.

— Ой, моя красненькая бабуся еще здесь! Вовремя я вернулась. Сейчас обслужу, строгая ты моя. В чем только душа держится, а ка­кие шорты стильные! — Старушка бросила на нее испепеляющий взгляд и отвернулась.

— Значит, вечером к Этери сходим,— говорю.

— Сходим, Додо, обязательно сходим,— и опять к очереди обра­щаясь: — Сейчас, товарищи отдыхающие, мы вас в четыре руки!.. Что вы все к этому прилавку льнете? Вон там у нас книги, грампластинки и вообще культурные товары. Если вас романы про любовь не трога­ют, купите книгу о вкусной и здоровой пище!

Марго рассеянно поцеловала меня у двери (все ее внимание пе­реключилось на очередь), а я вдруг вспомнила про мальчишек возле почты.

— У тебя не найдется шестнадцати рублей?

— Шестнадцати? — тоже удивилась сумме вроде меня.— А зачем тебе?

— Двое мальчиков без денег остались. Послезавтра вернут.

— Вернут они, как же! На билеты собирают.

— Не. вернут, я отдам.

— Сама бы и одолжила.

— У меня с собой нету.

Мы вышли из магазина на солнцепек, и я оглядывалась, ища зна­комые фигуры в закатанных джинсах и шляпах на ковбойский манер. Возле почты под огромным черным зонтом дремала бабушка Федосия, в тени за стеной алело знакомое шелковое платье. Амры на остановке не было.

— Ну, где твои мальчики? — спросила Марго.

Я пожала плечами.

Пошла на остановку, села в тени — не пешком же полную сумку тащить. Сижу в пыльном заплеванном павильоне. Вспоминаю наш с Маргошей разговор. Бедняжка Марго! Такая всегда была румяная, вкусная. Сдобная булочка. В школе старательная была, старательная и плаксивая: двойку получит — в слезы. Не то что я... Я только третье­го ее мужа знала — Жору, майора в отставке. Все свои чувства — удивление, радость, досаду — Жора выражал одним восклицанием: «Японский бог!» Так и не объяснив, что это за бог такой, Жора ушел из личной жизни Маргоши: то ли испарился под воздействием сол­нечных лучей на июльском пляже, то ли погрузился на дно с большим запасом кислорода в акваланге; при этом он умудрился прихватить два полных чемодана и некоторую сумму денег—«подъемные», как шутила Марго: «С меня же еще и подъемные взял, зараза...»

На что она намекала, болтунья? Гость в доме... Как молодой олень... Видела, значит. Неужели по поселку слух пошел? Откуда! Господи, да я сама не верю!.. С утра на глаза не показывается. Про­падает целыми днями. Девочки говорят: в футбол играет! Его зовут, он и рад... Представляю, какой он вратарь с его кошачьей гибкостью и хваткой! Что за братья: одного из дома не вытащить, другого в доме не удержать! Сейчас вернусь и увижу его. Найду, в конце концов. А! Он сам прибежит голодный, объявит дурашливо что-нибудь вроде: «Если не я, то кто же? Если не сейчас, то когда?» — и сорвет с потол­ка беседки сладкую гроздь винограда.

Машин на автостраде стало меньше, а те, что проносились мимо, и не думали тормозить: близился полдень, все спешат скорей-скорей приткнуться куда-нибудь в тень, переждать.

Наконец подъехал переполненный автобус. Я еле втиснулась. Ну, спасибо, мать, удружила!

На переднем сиденье у окошка вижу, Амра, та самая, что недав­но на остановке топталась; рядом ее соседка — тетка Наргизи. Заме­тили меня, поздоровались и зашушукались отвернувшись. Я поближе к ним протиснулась, Амре на колени сетку поставила.

— Потерпи.— говорю,— Амра, а то у меня ее с рукой оторвут.

— Ничего,— отвечает и разглядывает содержимое сетки.— В под­вале у Марго побывала?

— Да.

— А я тете Наргизи говорю: посмотри на Додо, с каждым годом молодеет!.. Кто поверит, что мы с тобой ровесницы? — глянула круг­лыми птичьими глазами, улыбнулась кисло.

— Додо секрет знает! — просияла тетка Наргизи.— Или волшеб­ный корень нашла...

Я отмахнулась, лицо под ветерок подставила, ветерок по шее, за вырез сарафана затек.

Вышли вместе неподалеку от нашего дома. Попутчицы мои отле­пили намокшие платья, кошелки разобрали.

Амра спрашивает:

— Ну как, не надоело еще в Тбилиси?.

Я в ответ только плечами пожала. У провинциалов принято сто­личную жизнь хаять: и шумно-то, и грязно, и воздух не тот, по-мое­му, все это от зависти говорится.

— К нам как курортница, приезжаешь...

— Я работаю,— говорю,— только летом свободна.

— Что-то твоего мужа редко теперь по телевизору показывают,— говорит тетка Наргизи.

— А он это дело бросил.

— Да ну! Почему?

Я опять пожала плечами: очень они любопытные, а стоит что-ни­будь выпытать, тут же по поселку побегут.

— Ну, счастливо тебе, Додо... Кланяйся своим.

Когда я вошла на кухню, мать вовсю орудовала у плиты.

— Вернулась, Додо-джан? Успели всему поселку косточки пере­мыть?

Молчу. Воды из графина плеснула, выпила.Она принялась разгружать сетку.

— Для нужных людей у нее соловьиные язычки найдутся.

— Дареному коню в зубы не смотрят.

— Ничего себе дареный! — возмутилась мать.— Небось двадцат­ку оставила?

— Посчитай сама.

Пятерку сдачи я решила припрятать — пригодится.

Мать к плите вернулась, раскраснелась, на смуглых щеках румя­нец горит, песенку армянскую напевает — человеку работа в удоволь­ствие. Взглянула на меня, подмигнула весело.

— Хочешь помочь, дочка?

— Послушай, мама,— говорю ей.— Ты утром наговорила мне вся­кого, намеки там, шуточки.

— Про мальчишку, что ли? Про Сашку... Ну и что? И пошутить нельзя?

— Не вздумай при Джано Джанашиа так шутить. И отцу не взду­май нашептывать.

— Ты меня, дочка, не учи. У меня своя голова на плечах.

— Учти: заикнешься — ноги моей в этом доме не будет! Ни моей, ни моих детей. На похороны твои не приеду.

— Ну, ну... Уймись. Уже и похороны. Будто перцем обкормили, а ведь с детства сластена.

— Я свое сказала.

— А ты мать не поучай. Я еще утром сказала: ты мне не невестка, так что промолчать нетрудно. Но срам-то останется.

— Опять она за свое! — я всплеснула руками.

— Месяца без мужа прожить не можешь. А если дочки узнают?

— Я предупредила, мама!

— Так и быть, при муже твоем смолчу, но тебе все скажу, Додо! Я теперь старая, мне не стыдно. Сколько я в войну без отца вашего прожила? А ведь молодая была, и кровь во мне тоже шумная. Любила я отца вашего, как не любить? Но тут не о любви речь, о чести... Тьх помнишь, как вас крысы покусали? Не помнишь, наверное, мала была. А вот Медико помнит. Покусали вас крысы, бедняжек. Сперва в кро­ватке, а потом и на столе — я на столе вас укладывала. Господи! Руч­ки-ножки покусанные, а у Медико кончик носа отъеден. Теперь, слава богу, даже я шрама не замечаю. А тогда перепугалась, схватила вас в охапку и в деревню. А дома крысоловку оставила, клетку такую с балкончиком начальник мой одолжил. Вернулась — клетка переполне­на. Утопили мы их кое-как в железной бочке. А вечером он пришел, на боку сумка от противогаза, а в сумке колбаса и вино...

— Кто он? — я как-то потеряла нить рассказа, настолько неожи­данным было это жуткое отступление о крысах.

— Начальник,— объяснила мать.

— Ну,— сказала я,— может, хватит?..

— Нет, слушай, мне скрывать нечего. Прогнала я его. Колбасой по роже надавала. Чуть бутылкой башку не раскроила. Утопила бы, как ту крысу, и не пожалела бы. Всю ночь потом глаз не сомкнула, зуб на зуб не попадал... А сейчас тебе вот рассказываю и горжусь.

— А крысы-то при чем, мама? Я что-то не врубилась.

— А ни при чем, дочка. Все равно тебе не понять.

Сказала и отвернулась, склонилась над столом, хозяйничать при­нялась, а сама носом шмыгает, локтем глаза утирает и шепотом при­говаривает:

— До чего же лук злой, все глаза выел.— Потом опять на меня взглянула и строго так говорит: — Отдохни немного и приходи, одной мне не управиться.

Я зашла к себе, переоделась: сарафан сменила на сутану. Вот вещь, которая и впрямь актуально смотрится: глухой воротник, рукава прилегающие с хманжетами, длина — макси, и при такой монашеской строгости разрез куда выше колен! Как мамаша выражается, «до са­мого дальше некуда!». Мать это платье терпеть не может, а я потому и надела: пусть не думает, что ее взяла, что разжалобила меня своими воспоминаниями.

Я была уверена, что Джано она ничего не скажет, разве что на­мекнет как-нибудь по-своему, двусмысленно, не для того, чтобы зять догадался, а чтоб меня подразнить, желчь свою унять... А что если па­паше «накапает»?

Я заколола волосы шпильками на затылке, губы светлой помадой подкрасила и отправилась-назад на кухню.

Мать все стояла у плиты. Что-то в ее позе насторожило меня: плечи поджаты и напряжены, шея втянута. Заглянула в лицо. Так и есть, плачет, губы дрожат и кривятся. Увидела, что я смотрю, глаза закрыла, и крупная слеза сбежала по щеке.

— Ну, вот,— сказала я.— Здрасьте!

Молчит, только жмурится сильней и головой трясет.

— Что это ты? — говорю.— Обед решила пересолить?

Она раскрыла глаза и низким, огрубевшим голосом сказала:

— Где дети? Зови в дом. Уже полдень...

— Ай-ай-ай, мамочка, разве так можно?

— Можно! — вдруг громко и твердо сказала она и остервенело уставилась на меня черными глазищами.— Можно. Когда старуху мать обижают, можно. Когда дочь совесть теряет, можно. Когда наши тревоги, хлопоты, труды — все псу под хвост! — плечи ее затряслись, она расплакалась, прикрывая лицо локтем, рука сжимала шумовку.

Я обняла ее, боясь обжечься.

— Ну, что ты, мама! Я не хотела тебя обидеть. Это ты меня оби­дела, но я же не плачу. Чего не бывает между близкими?

— Всю жизнь на вас убила, все силы, и вот благодарность. Так мне и йадо! Значит, заслужила...— она неуклюже пыталась отстра­ниться, вырваться, то и дело обжигая меня горячей шумовкой.— На похороны не приедешь. И детей не привезешь? И не надо. Никого мне не надо!

— Довольно, мама! Мало ли что тебе померещилось! Зачем делать трагедию.

— Я ничего не делаю. Трагедия и есть, когда дочь матери такие слова говорит. Отстань, Додо, отпусти... Все. Не плачу уже. Сейчас умоюсь, и никто не увидит.— Подошла к умывальнику, потыкала в носик руками.— Ты чего это вырядилась? — наконец ее голос зазвучал без надрыва и поджатые плечи опустились.— Чтобы мне не помогать? Или мужа встречать готовишься?

— Говори, что делать, мама.

— Да ладно уж, управилась. К обеду помидоров нарвешь, салат нарежешь, и все.— Помолчала, окидывая меня строгим оценивающим взглядом.— Так-то, Додо. Сестра твоя всегда мне ближе была, да ви­дишь, как судьба распорядилась... А детей ей не дал бог. Говорит, сама виновата, но врет, муженька выгораживает. Знает, что я его на дух не переношу, и на себя вину берет. Одиссей, что ли? Ему саксофон и мать заменяет, и отца, и весь белый свет. Вот тебе и вся арифмети­ка...— Опять посмотрела на меня строго и насмешливо.— С Джано-то понятно, но с каких это пор ты отца стала бояться?

— Я не отца боюсь, а за него боюсь. Знаешь, какое у него здо­ровье. Мы с тобой поссорились и помирились, зачем еще их ввя­зывать?

— Ладно, спасибо за заботу,— и улыбается насмешливо.— Поме­рещилось, говоришь? Будь по-твоему, Додо, у меня и в самом деле со слухом неладно. Иной раз на море шторм, а я не слышу, пока на берег не выйду. Ступай с богом, отдохни до обеда...

Я вышла из кухни и прямиком направилась туда, где за домом в тени липы стояла лежанка. Это мое любимое место: из дома сюда не доносится ни звука, слева виднеется кухня и прилепившаяся к ней беседка, справа мандариновый сад, а прямо через лужайку, шагах в двадцати, застекленная теплица, гордость Туманидй, заслуженного агронома, «мирного потомка воинственных аргонавтов», как любит говорить о себе отец. Мы и именами своими обязаны его патриотиче­ским пристрастиям — Медея, Кассандра да еще Одиссей впридачу. Сплошная греческая мифология!..

Только я сбросила с себя сутану и улеглась на раскладуатку, как из теплицы вышли отец и Аркаша. Потоптались перед входом, разгля­дывая желобки вдоль крыши и обсуждая что-то; похоже, Аркаша опять давал практические советы, от которых отец добродушно отма­хивался. Потом отец пошел к дому, а Аркаша поотстал, колупаясь в стене и, кажется, пробуя ее на вкус.

Проходя мимо меня, отец недовольно заметил:

— В каком ты виде, Кассандра?

— А что? — на мне были лифчик и трусики~«бикини».

— В таком виде брату нельзя показаться, а он зять.

— Если ты думаешь, что он меня видит, очень ошибаешься.— Я нехотя потянулась к платью.

— Ладно уж, лежи, мы уходим... Аркадий!

Аркаша озабоченно потрусил мимо меня, вопрошая на ходу:

— А шифером нельзя? У шифера теплоизоляция не хуже.— Этот человек уморительно походил на одержимого строительным зудом бобра.

Дороговато приходится сестрице расплачиваться за первое увле­чение. И что обидно — ведь верна этому зануде, ни разу не изменила, знаю я ее. Нет, чтобы переиграть всю жизнь: раз неудачно кости бро­сила, возьми еще раз брось и еще! Бросай, пока что-нибудь путное не выпадЙт. И в кого она такая? Посмотреть, на мать похожа: смуглая, брови над переносицей срослись, глазища в пол-лица горят. Одно сло­во, Медея. Мы дома привыкли «Нуну, Нуну», и она привыкла. Какая же она Нуну? Она Медея! Стоит ее так позвать — вздрогнет и в глазам блеск гаснет, даже жутко делается. Ну, не обидно ли, какая девка за бобром этим пропадает!

Давным-давно было то лето, когда Медея впервые купалась не с нами, а ездила на городской пляж в Келасури. Она опаздывала к обеду; по вечерам куда-то убегала; от нее пахло духами «Эллада»; она жарко шептала мне на ухо: «Додошка, Додошка! Какое лето!» — падала на кровать и, закинув за голову тонкие смуглые руки, декла­мировала: «Когда легковерен и молод я был, младую гречанку я страстно любил...» Меня ужасно волновало все это. Волновало до голо­вокружения, до стеснения в груди. Я не спрашивала ее ни о чем, только старалась держаться поблизости и присматривалась, по-детски чуткая и по-женски проницательная... Наверное, потому я не удиви­лась, когда дождливой осенью, пришедшей на смену жаркому лету, Медея попросила меня съездить с ней в Сухуми. «Только обещай, что ты никому не скажешь.. Поклянись! Клянись самым для тебя доро­гим!» Я поклялась срывающимся голосом. В Сухуми мы вошли в боль­шой дом и позвонили у дверей, обитых дерматином; этот дерматин еще больше меня напугал — в наших краях двери не обивают. Нам открыла высокая красивая женщина с алым ртом и золотистыми воло­сами. «Вы все-таки пришли? — Тоном строгой учительницы она не­громко сказала: —Мой долг еще раз предупредить, я не советую пре­рывать первую беременность». Потом они с Медеей ушли, а я осталась в коридоре вместе с большой овчаркой, спокойно севшей у захлоп­нувшейся двери. Через час доктор завела меня в комнату, там на ди­ване, уставя в потолок испуганные сухие глазища, без кровинки в лице лежала моя сестра. Мы хотели улыбнуться друг другу и распла­кались. Я посидела возле нее, по просьбе доктора сменила пузырь со льдом, погрела ей руки. Потом мы пообедали втроем в затемненной комнате с дорогой люстрой и громоздкой мебелью. Доктор обходилась с нами приветливо, даже ласково, с едва уловимым оттенком вины или раскаяния, которые она пыталась замаскировать деланным весель­ем. Обратно ехали в пустом автобусе мимо пустых пляжей и пустого моря. Всю/ дорогу лил дождь...

А когда появился Аркаша? Убей меня бог, не помню. Кажется, он отдыхал где-то по путевке. Медее не терпелось уехать из поселка, а Аркаша втюрился сразу и навсегда — такие с трудом наскребывают порох на одну влюбленность. Матери он с первого взгляда активно не понравился, но ей тогда хватало своих забот: как на дрожжах, под­растал Одиссей — поздний сынок, шалопай, будущий саксофонист и божье наказание для женщин...

С липы высохший цветок упал мне на живот, за ним другой — твердые желтенькие шарики размером с булавочную головку на раздвоенном стебельке. Смахнула, перевернулась на бок—бедро тя­желым холмом плоти; кожа на бедре гладкая и прохладная. Платье на траве — красивыми складками, лиловое на зеленом. «Младую гре­чанку я страстно любил...» Нам от рождения суждено было слышать эти строчки. Я услышала их в сумрачной холостяцкой комнате непо­далеку от Страстного бульвара; два огромных сиреневато-серых на рассвете окна; за окнами дворники скалывают наледь, Скребут широ­кими лопатами по асфальту и громко переговариваются, а в приоткры­тую форточку тянет холодом и арбузным запахом свежего снега. «Младую гречанку я страстно любил...» В изголовье кровати горит оплывшая свечка, пламя отражается в черной бутылке с яркой ино­странной этикеткой. Вокруг бутылки остатки еды, по полу рассыпаны мандарины — плоды родного сада. «Доченька ненаглядная! Посылаю через проводника мандарины. Ты проводнику не плати, мы с ним рас­платились. Деньги вышлем, как обычно. Как ты там одна, такая ма­ленькая в таком большом городе?» Он был старый холостяк — не­красивый, сильный, недобрый. Номер, который мы готовили, условно назывался «Гуттаперчевая девочка»...

По земле около платья мохнатая гусеница ползет, золотистая, с бирюзой. Растянется — золотистая в нежных складках, сожмется — бирюза. Залюбовалась, подставила прутик. Она вползла — прутик гнет и телом каждый излом повторяет.

Из дому голоса девчонок слышны: от «генерала» тоже польза есть — отучила детей жариться на пляже. Неужели и этот сорвиголо­ва вернулся?..

Посмотрела на солнце — самый полдень. Если б Джано сегодня выехал, уже был бы здесь.

Гусеница по прутику почти до руки доползла. Я спохватилась, отбросила и опять на спину. Солнце сквозь ветви теплыми пятнами на лицо, на живот, на грудь. Ветерок подул, высохшие цветочки посы­пались и щекочут почти невесомо.

Все вокруг ясно, как будто промыто и вытерто. Ноги с раскла­душки спустила, сижу, на дом и на кухню поглядываю. Встаю, иду к теплице. Приятно босиком по траве, Теплица из серых блоков песча­ника, низкая, длинная, под стеклянной крышей. Темный прохладный тамбур заставлен мотыжками, лейками, лопатами, граблями. Все ма­леньких размеров, точно игрушечное. Пахнет перегноем, жирной землей. В этот влажный жирный запах добавлено чуть-чуть лимонной цедры. Узкие длинные грядки, между ними кадки с лимонами. Шмель о стеклянную крышу бьется и гудит недовольно, воинственно. В проходе стоит грязная тачка об одном колесе — в ней отец возит навоз. В глубине теплицы гвоздики раскрываются под солнцем, даль­ше уже некуда, а они все раскрываются, прямо выворачиваются алым нутром. И запах сильный, удушливый, хоть беги! Прошла между гряд­ками в мутном солнечном свете, в духоте влажной и пахучей. Стари­кам бы крышу протереть, подумала. В одном месте стекло разбито, снаружи воздухом сухим тянет, звенящим солнечным клином вонза­ется во влагу. Вдруг слышу стук в тамбуре. Перескочила через тележ­ку и на цыпочках туда. Глянула, Сашка! Входную дверь черенком лопаты закладывает.

— Ты что делаешь?

Оглядывается. Хулиган! Мафиозо с нежным женственным лицом,

— Зачем ты сюда?

— Да так,— отвечает.— А ты зачем?

Ах, вот оно что! Выследил, разбойник!

— Я за клубникой.

— Я тоже...— улыбается, подходит, хочет обнять.

Я его наотмашь по лицу.

— Укороти руки!

Опешил, улыбку проглотил, только руки еще тянутся.

— Руки убери! — и мотыжку в углу схватила.

Опустил руки, смотрит растерянно. Какой высокий! Ах, это я босиком... Еле сумела придать голосу строгость:

— Собери мне клубнику!

— Где?

— Вон на той грядке.

Покорно идет к грядке, наклоняется, раздвигает листочки, ищет. Клубники почти не осталось — ему придется поползать.

— Как наберешь десять ягод, будешь свободен. Не стесняйся, встань на четвереньки.

— Тут ее не осталось,— сидит над грядкой на корточках, смотрит на меня недоуменно и выжидающе. Глаза, как у рыси: золотистые, внимательные, лесные.

— Сколько набрал?

— Шесть.

— Мало. Хоть десять нужно.

— Для чего? Скажи, и найду.

— Для маски.— Улыбнулся вкрадчиво и нежно.— Лицо себе нама­жу. Понял? Чтобы красивой быть.

— Так бы и сказала! — полез опять искать.— А то сразу в драку...

Я спрашиваю:

— Кто в доме?

— Все, кроме нас. Мы с тобой ищем клубнику.

— Остряк. Где пропадал все утро?

— Плавал.

— Не наплавался?

Он медленно встает — головой под самую крышу.

— Ты чего? — пугаюсь я. Протягивает ягоды в глубокой горсти, не моргая, смотрит рысьими лесными глазами.

Подставляю пригоршни. Он ссыпает по одной. Крупные, увесис­тые ягоды наполняют мои ладони. Стою, как со связанными руками, а он наклоняется и целует меня в ключицу. В сонную артерию. Не целует, а жалит. Я глаза закрыла, шепчу:

— Сашка... перестань, Сашка!

Молчит. Руки чуткие, как у слепого.

— Уходи, Сашка! — мне стыдно и сладко называть его по име­ни.— Крыша стеклянная, увидят, Сашка!..

Жарко. Как здесь жарко! И эти гвоздики распахлись. Нечем ды­шать. Ягоды сыплются из рук. Голова наливается звоном. И вдруг го­лос матери, как из другого мира:

— Додо! Додо! Где ты, Додо?

Я отстранилась, замерла. Сердце колотится, ничего, кроме него, не слышу. На Сашку взглянула, он на меня смотрит; не боится — мое­го решения ждет.

Я палец к губам прижала.

Слышу, дети весело тараторят. И голос Джано! Господи!

— Да нет, не на пляже,— растолковывает мать.— Оба купальни­ка на веревке, а в срамном я ее туда не пускаю. Только на участке. Здесь где-нибудь. Додо! Она любит на раскладушке под липой по­лежать. Ну-ка, девочки, живо!

У меня сердце так и упало.

— Я схоронюсь/а ты выходи,— говорит Сашка.

— А? — спохватилась я и губу прикусила.— Спрячься, Сашень­ка. Хоть в землю! Какой ты высоченный! Господи!..

Три прыжка, и он в углу теплицы. Втиснулся за грядку, только босые ступни торчат. Сдавленным шепотом:

— Люкс, Додо! Двухместный!

Я нервно смеюсь.

За дверью на лужайке голосок Лии:

— Вот ее шлепанцы и платье!

— Я же говорила,— подхватывает мать. И все гуртом выходят на лужайку,-—Хорошее место себе подыскала. Я тут раз в месяц не бываю...

Скорей бы выбраться из этой ловушки. Но что делать с лицом, пылающим, горящим от стыда ли, от похоти или удушья алого, гвоз­дичного?.. И тут осенило: наклонилась, дрожащими руками нашарила рассыпанную клубнику и одну за другой раздавила о себя. Размаза­ла по лбу, по щекам, по шее. С каким-то сладострастием я разма­зывала по лицу липкую кроваво-красную массу, скрывая под ней пылающие щеки. Клубничная маска молодит и освежает кожу! Мо­жет женщина освежить кожу к приезду законного супруга?.. Еже­недельная, тщательно подготовленная процедура — лицо протерто лосьоном, волосы убраны, ягоды в блюдце вымыты и высушены. А тут прямо с унавоженной земли и на рожу! Прядь прилипла к ще­ке, на лбу слиплись кудри. Ох, и хороша я сейчас! То, что надо! Додо Турманидзе готова к встрече с супругом.

Вуаля! На комплимент... Выдернула из двери черенок лопаты и вышла.


Глава третья

ДЖАНО ДЖАНАШИА


У переезда я притормозил. Шлагбаум был закрыт. Две девуш­ки на велосипедах ждали, когда пройдет поезд. Они стояли, не слезая с велосипедов, длинноногие, в закатанных до колен штанах и выго­ревших добела майках и ели мороженое. Я подъехал вплотную. При­чески, как у оперных пажей, а носы облупились. С детским азартом вылизывают мороженое из вафельных стаканчиков. Вскользь, как бы ненароком бросают взгляд в машину и видят на заднем сиденье яг­ненка.

— Ой, какой хорошенький! И совсем белый!

— Куда вы его везете?

— Бедненький! Ему, наверное, жарко.

— Бе-е, какой хорошенький. Хочешь мороженое?

— Можно, мы дадим ему мороженое?

— Нельзя,— говорю я.— У него насморк,

— Ой, бросьте! Насморк...

Мимо нас под звон автомата в будке проносится бесконечный порожний товарняк. Грохочет, лязгает, сотрясая воздух и землю, кру­жа вдоль полотна бумажки и листья. Последний вагон легко про­стучал по рельсам, и сразу стало тихо. Погодя зажужжал зуммер в будке, шлагбаум поднялся, девушки продели ноги в ремешки на пе­далях, и мы тронулись в путь. Я показал рукой: дескать, пристраи­вайтесь сзади. Они не отвечают, нехотя жмут на педали.

На заднем сиденье ягненок лежит, ножки подогнул, смотрит в пространство глазами агнца, не столько грустно, сколько безмятеж­но смотрит. Когда машину встряхивает, блеет нежным голоском. В генах, в крови несущему вековечное свое назначение, ему ничего не страшно....

А мне вспоминается поезд, довоенный поезд, врывающийся на нашу станцию минут через десять после колокольного звона. Вол­нение и беготня на платформе. Грозный гудок. Из-за поворота, сотря­сая платформу, появляется махина паровоза... Мы с отцом едем в Тбилиси, везем в подарок родственникам ягненка. Он лежит у меня на коленях, греет животом мои колени и безмятежно смотрит в про­странство. Все, кто теснится вокруг или, переступая через мешки, бочонки, бурдюки и корзины, пробирается по шаткому коридору, с умилением смотрят на ягненка. Когда становится невмоготу от ду­хоты, зарываюсь носом в его шелковистую шерсть. Его сердце сту­чится в мои колени...

На четвертый день после нашего приезда в Тбилиси началась война. Отец заспешил назад, в деревню. Перед тем как уехать, он заколол ягненка и, держа между ног судорожно затихающее тельце, перекрестился.

Жест врезался в память; ни до этого, ни после я не видел, чтобы отец крестился... Но матери не запрещал. Мать всю жизнь бегала в нашу церковь, шептала молитвы и истово целовала иконы, а в день поминовения непременно освящала и окуривала выставленную на стол еду, после чего у еды появлялся какой-то странный грустный привкус..,

...В изголовье осевшего холмика высится памятник с фотографи­ей отца. На фотографии он стоит на краю своего виноградника в ши­рокополой соломенной шляпе и, уперев в бока натруженные руки, улыбается доброй, чуть насмешливой улыбкой. Отца снял я сам и гордился редкостной удачей — он получился как живой. Не удиви­тельно, что именно с этого снимка Доментий заказал фото для па­мятника, Но произошло что-то необъяснимое, что всегда происхо­дит, когда прижизненный снимок человека попадает на его надгробье: контур отцовского лица как бы размылся, само изображение чуть затуманилось, а в улыбке появилось что-то странное, неуловимое, ед­ва ли не потустороннее, словно улыбающийся с фотографии человек знал о своей смерти. Казалось, что лицо отца незаметно, но неотвра­тимо уходит, исчезает, растворяется; этим и вызвана неизъяснимая грусть его прощальной улыбки...

Отец... Как сейчас слышу его голос, глухой мягкий басок, голос человека, будто постоянно преодолевающего боль, В сущности, по­следние годы так оно и было. Его терзала сверлящая боль в голове над бровью, и он работал с утра до ночи, работал не покладая рук, чтобы отвлечься от боли, обмануть ее. Но эта интонация терпения — не жалобы, не просьбы о помощи, а именно терпения и преодоле­ния — появилась в его голосе задолго до болезни. Мне кажется, я слышал ее всегда.

«Объясни, что это значит? До каких пор будешь молчать? — го­ворит отец.— По-твоему, отсюда до города далеко, и мы ничего не узнаем? А я так думаю: и двести лет назад без почты все всё знали. Пока на свете есть женщины, почта и телеграф просто подспорье для экономии времени».

Мы с отцом работаем на заднем дворе, между домом и стоящей на сваях кукурузницей, раскалываем стволы спиленных дубов. Отец собирается заново перекрыть дом и заранее заготавливает материал; дерево должно просохнуть, чтобы потом не горбиться и не коре­житься, и не за одно жаркое лето, не за год, как у нас, нынешних, делающих все в спешке; пусть себе сохнет в тенечке, пока вся влага и сырость не выпарятся из него, пока будущие стропила, балки и матицы не станут легкими, твердыми и звонкими. Тем отец и отли­чается от всех прочих, что смотрит не в завтра, а далеко вперед.

Он сидит на стволе с большими деревянными клиньями на ко­ленях. Один клин всажен в дерево, и я со всего размаху обрушиваю на него тяжелую кувалду. Когда трещина в стволе немножко рас­ширяется, отец вставляет новый клин, я передвигаюсь и переношу удар вперед. Из ствола слышится натужный дробный треск и скрип, клинья один за другим выпадают. Снова натужный тягучий скрип и треск, словно в дереве с невероятным трудом лопаются прочней­шие жилы и сухожилия, и наконец ствол с хрястом разваливается на две половины. Отбрасываю кувалду, утираю пот. Отец разгляды­вает сливочно-белое нутро дуба, гладит его рукой.

«Хорошее дерево, здоровое. И раскололось хорошо, посередине... Ну так что скажешь, парень?» — «О чем ты, отец?» — «То есть как — о чем? Я язык искрошил, а он «о чем» спрашивает!» — «Я правда не знаю, что тебе сказать».— «Зачем институт оставил? Чем тебе вино­делие не занятие?» — «В твоем марани я узнал больше, чем в лабо­раториях».— «Не скажи. У них производство заводское, десятки тонн. Так уж все, как в моем марани?» — «Хуже. Только в этом и разница. Один лектор нам прямо сказал: «Близится эпоха суррогатов. Лет че­рез десять мы научимся делать «саперави» из ежевичного сока».— «Какое бы время ни близилось, мастера всегда нужны. Так что воз­вращайся назад, пока не поздно».— «Поздно, отец. Меня назад не возьмут. К тому же я чувствую, что могу... Что должен стать акте­ром».— «Собери клинья. Вон там еще один... Не знаю, что ты чув­ствуешь, но, по-моему, это дело ненадежное...» — «Нельзя на все смо­треть, как на подсвинка: сколько сала получу?» — «Не сала мне от тебя надо, дурень, а ясности!» — «Но, отец, я же не Маленький Георгий, чтобы каждый месяц дутый отчет тебе присылать. Как будто у него нет приработка. И, между прочим, расхода тоже...» — «А это тебя не касается. Маленький Георгий за себя ответит, когда я спрошу. Луч­ше скажи, ты в общежитии, где я в последний раз тебя нашел, не живешь?» — «Не живу».— «Где же ты живешь, пес бездомный? На отцовские деньги комнату снимаешь, должен отец хотя бы адрес твой знать?» — «Адрес-то я дам, только учти, комната у меня маленькая, я в ней один еле умещаюсь».— «Ты это к чему?» — «А к тому, чтобы родственники и соседи с хурджинами ко мне среди ночи не ввали­вались».— «Смотри-ка на него!..»

Комнатка и впрямь была махонькая. Я снимал ее в Верхнем Сололаки на красивой безлюдной улочке, зарастающей травой, как де­ревенский проселок. По одну сторону улочки, под горой горбатились ржавые красные крыши и зеленели верхушки деревьев; по другую сторону, на горе в игрушечных двориках теснились сирень и розы. Прямо перед нашим домом росло тутовое дерево; земля под ним все лето была усыпана перезрелыми ягодами, и даже осенние ливни не могли смыть обширное лиловое пятно.

Машины не заезжали на нашу улочку, хотя, насколько я помню, никаких «кирпичей» над ней не висело. А в тот день перед нашим домом остановилась машина. Хлопнула дверца. Вскоре железная лестница заныла под тяжелыми шагами хозяйки комнаты, астмати­ческая, с органными хрипами одышка, нарастая, поднялась до моей двери, и низкий задыхающийся голос позвал: «Сынок, ты дома? Вы­гляни на минутку!»

Я открыл дверь и увидел е е мать. Она смотрела на меня. Не мимо меня, не сквозь меня, а на меня. Сподобился! Целый год не замечала и вдруг узрела. Замерший в дверях двадцатидвухлет­ний простофиля, деревенский пентюх, фуфло, как говорили в те годы, был не столько польщен, сколько напуган, ибо даже неразви­тым своим чутьем угадывал, что внимание такой женщины стоит дорого и за него придется расплачиваться...Странный, однако, тандем являли они со своим супругом, кап­риз эпохи: муж делал пролетарское искусство, жена кичилась своей родовитостью; и, хотя число ее однофамильцев в городской телефон­ной книге исчислялось десятками, она держалась так, словно была вместилищем последней капли беспримесной крови, донесенной от самого Горгасала. Ну могла ли такая цаца заметить деревенского парня с крестьянским именем, неблагозвучной фамилией и неистре­бимым имеретинским акцентом, даже если он допоздна засиживался у ее доченьки и звонил чаще, чем все другие однокурсники вместе взятые. Смерд, хихо, он, конечно, знал свое место и был счастлив тем, что носил за ней американскую сумку с французской теннисной ракеткой и выстаивал очереди за билетами на премьеры. Но что- нибудь другое, в особенности такое... Боже упаси! Да как вы посме­ли!.. Единственную дочь она могла представить разве что в объятиях принца или, на худой конец, европейской знаменитости...

Я, пожалуй, преувеличиваю. От досады. Ведь она прекрасно ла­дила с мужем. Впрочем, у мужа был свой козырь: когда-то он учился в кутаисской гимназии вместе с Маяковским. Судя по снятым им фильмам и теоретическим работам, пребывание в одном учебном за­ведении с великим поэтом никак не отразилось на его способностях, гениальность не заразна и не передается даже в самой легкой форме.

Странная чета жила душа в душу: муж своим «искусством для народа» обеспечивал вполне приличный достаток, что называется, жирный кусок, жена приправляла этот жирный кусок тонкими спе­циями. Все были довольны... И вдруг скандал е дочкой! Я не сразу понял, почему они так взбеленились. Все объяснило время: шла весна пятьдесят четвертого года, дули свежие ветры, близилась пора пере­мен, и я помимо своей воли оказался их незваным и нежелательным вестником. Голоштанный студент, деревенщина без средств и связей посягнул на их дочь, а значит, на родство с ними! Что это, как не доказательство неустойчивости их положения, шаткости, которую они всю жизнь ощущали, не могли не ощущать, как все самозванцы. А ярость е е отца и крутые меры против меня, были попыткой об­мануть время, доказать, что он все еще представляет собой силу...

Двадцать лет спустя я помог его вдове добыть участок на одном из кладбищ в черте города, чтобы не везти умершего старика за три­девять земель, в голую, безрадостную пустыню.

А тогда она — не вдова, а избалованная жизнью, холеная соро­калетняя красавица — стояла в дверях убогой комнатенки и смотрела на меня без гнева, с высокомерным негодованием царицы, вынужден­ной вести переговоры с атаманом шайки...

«Садись и слушай. Серго вне себя. Он неплохо к тебе относился, даже возлагал надежды. А ты его отблагодарил, нечего сказать... Молчи! Вы больше не увидитесь. Чтобы не травмировать девочку, ты уйдешь из института. Сделай это сам, все равно он добьется твоего исключения. Возвращайся туда, где ты учился, на агрономический или винодельческий... И, ради бога, не вздумай упрямиться. Он спо­собен на все. Тут не просто отцовское чувство, тут целый клубок! Слушай внимательно. Теперь главное, чтобы об этом никто не узнал. Домработницу Серго припугнул, а других свидетелей не'/ и быть не может. Вы готовились к экзаменам. Понял? Репетировали... Репети­ровали «Ромео и Джульетту» (по ее губам пробежала неуловимая и непонятная усмешка). Надеюсь, ты не,дашь повода усомниться в тво­ей порядочности. Не станешь мстить и не захочешь ее ославить. Ведь это была любовь, а не распущенность».— «Почему «была»? Не пони­маю... Она сказала, что больше не любит меня?» — «Нет, она этого не говорила».— «Тогда вы напрасно теряете время».— «Ты много себе позволяешь! Что значит — напрасно! Не забывайся, нам ничего не стоит стереть тебя в порошок! В данную минуту ты недоучившийся студент, и не больше!» — «Пугайте свою домработницу. Кажется, у вас хоть это получается».— «Сардион, я пришла к тебе как к порядочному человеку, настоящему грузину. Если ты ее любил... если любишь, ни слова о том, что было. В этом болтливом городе сплетня страшнее ножа. Особенно в нашем кругу, Пощади ее». Даже это вы­говорили ее губы, но глаза блеснули недобро и надменно. «Никому, кроме нее, я не говорил и не скажу о моей любви».— «Ну, мой доро­гой, ты ведешь себя, как в мелодраме! Читаешь монологи и смотришь трагическими глазами. Надеюсь, ты все понял. Даже то, о чем я умол­чала... На прощание скажу тебе: все проходит. И это пройдет. Как горячка, как корь... Поезжай-ка в свою деревню, и пусть бабушка — у тебя ведь есть бабушка? — нашепчет тебе перед сном старинный за­говор.— Она встала, холеная, нарядная, красивая, задержалась в две­рях, окинула взглядом комнатку и вдруг спросила:—Она бывала здесь?»

Бывала ли она здесь? Железная лестница ликующе звенела под ее легкими ногами, она без стука влетала в комнату и наполняла ее запахом яблок и холода, принесенного в складках одежды... Толь­ко запах юности может быть таким безыскусственным и чистым. Без примеси косметики, без примеси жира, душистых масел, пряных и горьких вытяжек из растений — всего, из чего складывается жадный запах женщины...

Все это давным-давно пережито, погребено и придавлено камнем. Неподъемной плитой без дат и эпитафий...

А под плитой?

Была весна. За городом на промокших склонах белели цветущие сливы. Сады и парки дымчато зеленели. Ночи стали холодные, а дни солнечные.

Город изгнал нас со своих улиц. Нашим пристанищем сделались заросли Ботанического сада, камыши на озере Лиси, темная, напол­ненная шепотами и вздохами набережная Куры...

Тогда-то е й и пришло в голову снять комнату.

Такая была весна. Я провожал е е, возвращался пешком через весь город, поднимался по ввинчивающейся в небо лестнице и падал на кровать. Единственное окно выходило на Святую гору, и ночи на­пролет вместе с запахами земли, цветов и буйного разнотравья ком­нату наполняли соловьиные трели, и сквозь дрему казалось, что гора уже не гора, а музыкальная шкатулка вроде той, что я слышал в дет­стве в нашем доме в деревне, только очень большая...

Такая была весна...

А летом меня срезали почти по всем предметам. Папаша кру­то взялся за дело. Еще могущественный в ту пору Серго, пучеглазая жаба с малахитовым мундштуком в углу жабьего рта, как с обло­манной на болоте камышинкой. Папаша не остановился на достигну­том, не такой это был человек: он отключил телефон (или распоря­дился сменить номер), запер е е дома, а после экзаменов и вовсе куда-то увез. Упрятал...

От отца пришло немногословное письмо: пора мотыжить и оп­рыскивать виноградник, приезжай!

Я подумал, подумал, да и поехал. И через месяц в деревне, в тщательно промотыженном и опрысканном винограднике узнал, что ее выдают замуж за красавчика Гизо Тугуши, который готов лизать у Серго ягодицы, только бы еще раз сняться в главной роли. Он гнус, каких поискать, такому и намыливаться не надо... Свадьба десятого августа. После свадьбы молодые поедут в Гагру. «Если я могу тебе пригодиться, только свистни...» — писал мой друг Темо Джакели.

Я положил письмо в карман, пошел на родник, Долго отмывал под ледяной струей подрагивающие руки. Я ничего не обдумы­вал. Я знал, что делать. Не то чтобы я принял решение, нет. С той минуты, как я прочитал письмо, меня повело. Какая-то сила взя­ла меня и понесла, и я не противился, потому что был в согласии Ђ ней. Она была частью меня самого. Или я был ее частью...

В сумерках прибыл поезд. Выполз из ущелья. То ли он был пе­регружен, то ли не тянул тепловоз, но тащились до Гагры весь вечер, всю ночь и еще часть утра.

Я не спешил. Сидел в тамбуре на откидном стуле, курил. Вооб­ражение, особенно богатое, когда его питала ревность, умерло. Ни­каких распаленных видений. Никаких воспоминаний. В душном горя­чем вагоне передо мной стояло только перепуганное лицо Гизо Тугуши, и я любовался ужасом в его глазах...

Порой я все еще спрашиваю себя: что было бы, найди я их тогда в поезде или в Гагре? Я не спрашиваю, что бы я сделал, тут все ясно. Что стало бы со мной потом, после?..

Поздно гадать. И можно ли сожалеть о том, что не убил чело­века...

Выходит, можно!

Долгий-долгий, прямо-таки бесконечный день сбился в памяти в кровавое месиво, в комок с торчащими во все стороны болевыми иг­лами. Но и он наконец кончился. Пришла ночь и убрала с земли все—плавящую асфальт жару и соль пота да губах, крутые улочки и дебри парка, заваленный телами берег, малоподвижный, как леж­бище котиков, и мой спотыкающийся бег по камням, по колени в воде, зеркально бликующее море с поплавками голов и резь в гла­зах, пытающихся разглядеть. Столовая за решеткой, красные рожи, кости в подливе, зеленые мухи, вдруг подкатившая тошнота; «Па­рень, тебе комнату или койку?», «Ты один или с подругой?»; одино­кие фигуры, красные на закате, далекие звуки музыки — все затих­ло, исчезло, точно ушло под землю или рассосалось во тьме, и оста­лось только море и небо, необъятная движущаяся тяжелая чернота внизу и еще более необъятная клубящаяся чернота над ней, августов­ская ночь в Гагре, вязкий мрак, когда даже стыдливые старые девы рискуют искупаться нагишом.

Я вошел в движущуюся на меня черноту, она с силой толкнула меня, не принимая, прогоняя назад, на берег; от неожиданности я попятился, оступился на ползущей гальке, чуть не упал, но устоял и снова двинулся вперед и, упершись, встретил новый толчок, могучий и одновременно ленивый, словно огромный великан дружески про­верял, на что я способен. Не знаю, сумел ли бы я устоять против треть­его толчка, но я кинулся в нарастающий лоснящийся вал и, скользнув с него вниз, поплыл прочь от берега. Выросший у горной речки, я уди­вился легкости своего тела в морской воде, а неосторожно хлебнув глоток, почувствовал ее соленую горечь. Все правильно. И яркие ис­корки, роящиеся вокруг, словно стекающие с кончиков пальцев, не удивили меня. Я плыл в колышащейся черноте и свечении, как тело в космической пыли, все удаляясь от берега, плыл в море, словно оно стало моей последней надеждой, словно оно могло дать что-то взамен потерянного. Вокруг, скалясь белыми гребнями, наискось неслась к берегу вздыбленная, изрытая чернота. Время от времени вспыхивали прожектора береговой охраны, шатко обмахивали по­верхность моря и дымчато скрещивались на горизонте. Судя по про­жекторам, я заплыл очень далеко, но не поворачивал назад, лишь изредка ложился на спину и, раскинув руки, смотрел в небо. Глаза, сжившиеся со смоляной чернотой моря, видели вверху тяжелые об­висшие облака, а в просветах между ними изорванные клочья дру­гих облаков, бегущих выше и быстрее первых, и сквозь те, верхние кое-где сверкали звезды, а вдали, намного дальше того, где, исто­щившись в борьбе с тьмой, незримо скрещивались прожектора, глу­бокой насыщенной синевой светился проем неба, словно озеро в по­тустороннем мире, но, пока я доплыл до него, небесное озеро затя­нули тучи, чернота вверху сделалась такой же непроглядной, как и чернота внизу, берег исчез из виду, даже в воде я почувствовал, что пошел дождь. Бог знает в каком удалении от берега, в кромешной тьме, под ливнем я не робел и не думал об опасности — пережитое в тот день было гораздо страшнее...

В тот день один из нас троих должен был умереть. В тот день один из нас умер.

Очнулся я на берегу. Я не сразу понял, что привело меня в чув­ство — это был очищенный от дневных примесей горький запах эв­калиптов. У моих ног словно трущиеся в мешке орехи шуршала галька...

Спустя восемь лет мы большой группой гастролировали по Аб­хазии и дали несколько концертов в Гагре. Стоял жаркий август. В нашу группу входила молодая акробатка Додо Турманидзе, неза­долго до того окончившая в Москве цирковое училище и, кажется, впервые приглашенная на гастроли. Я всеми известными мне спосо­бами добивался ее расположения. Мне нравились ее южная смуглая красота, девичья стройность и какая-то терпкая, еще не раскрывшая­ся женственность. Но особенно нравилось ее упорное насмешливое сопротивление. Моя популярность в ту пору подбиралась к высшей точке: гастроли, телевидение, короткометражки, запись на радио, се­рия пластинок со скетчами и, как следствие, вполне приличные го­норары. Я был избалован успехом. А тут вдруг... Цветы, которыми я ее заваливал, она при всех скармливала полуслепой кобыле, возив­шей по Ткибули тележку с рекламным щитом нашего ансамбля. Помпу, с которой я подавал публике ее номер, она принимала как должное, без ложной скромности считая себя примой, а свою про­стенькую «Гуттаперчевую девочку» — гвоздем программы.

В Чиатуре она шепнула мимоходом в вестибюле гостиницы, что будет ждать меня в номере; с ней жила чечеточница из Сочи, раз­битная Манефа Стыркина. «Маня где-то ночует, я боюсь одна...» Обе­регая ее репутацию, я дождался, пока гостиница затихла, потом еще целый час пропетлял по коридорам — путал следы и, наконец, когда дежурная задремала на диванчике, прошмыгнул в номер. Первое, что я услышал, был свирепый храп — в ее постели спал пьяненький дедушка Серапион, швейцар гостиницы, нанятый для такого дела за трояк. На следующий день, встретив меня, Додо даже не улыбнулась, только вопросительно подняла брови. А ее подарок ко дню рожде­ния!.. Тогда автомобилисты стали украшать машины, пошла мода на музыкальные клаксоны и на зверей над задним сиденьем. Додо по­дарила мне дорогого японского тигра с оскаленной пастью, но из пасти тигра были вырваны все зубы и торчала соска-пустышка, в которой я обнаружил свернутую записку: «Бедняжка! Не все ему по зубам...»

В тот август в Гагре она нашла меня за кулисами во время кон­церта. Подбежала неслышно — босая, на бедрах трусики в яркий го­рошек, на груди такой же наивный лифчик, удлиненные тушью глаза сверкают, а черные кудри бантом стянуты. «Это правда? — спраши­вает.— Это правда?!» — и слеза по смугло-розовой от тона щеке бо­роздку протачивает. Я поправил ее бант, спросил: «О чем ты?» — «Правда, что ты каждое лето здесь кого-то ищешь? Какую-то женщи­ну...» Не знаю, что выразило мое лицо, вернее, что увидела на нем Додо. Она откинула голову, как будто всхлипнула или захлебнулась, и вдруг ударила меня ногой. Я согнулся от боли, а она ногтями в лицо! Оставшиеся три концерта прошли в Гагре без моего участия. Публика требовала любимца, но любимец благоразумно отсиживал­ся в номере с примочками на физиономии.

Из Гагры мы перебрались в Сухуми и надолго осели в этом сим­патичном городе, выезжая с концертами в курортные поселки и са­натории. Тогда я впервые' увидел дом, к которому лежит мой путь, дом почтенного Эраста Туманиди: у моря в матовой зелени мандари­нового сада белела двухэтажная вилла — чугунные ворота, зарос­шие мелкими растрепанными розами, увитое глициниями крыльцо, два капитальных балкона и девять просторных комнат...

После концерта Додо попросила отвезти ее домой: «Ночью авто­бусы редко, а в частную лучше не садиться...» Мы всю дорогу мол­чали, только раз она спросила: «Все еще сердишься?» — и я покачал головой. Потом она сказала: «Приехали». Я остановился, и сразу же откуда-то из мрака нас опахнуло горьковато-терйким запахом распа­ренных жарой эвкалиптов. «Спасибо». Я молча кивнул. «Я бы при­гласила тебя, но слишком поздно». Я посмотрел в сторону ограды и в гуще зелени, за деревьями и мандариновыми кустами увидел све­тящиеся окна. Окна уютно сияли сквозь неподвижную ночную зе­лень. «Которое твое?» — спросил я.

В ту ночь нам показалось, что мы нашли друг друга. Притихшая, словно бы даже испуганная, она осторожно касалась рукой волос на моей груди и шептала: «Какой ты... Никогда не думала, что так бы­вает...» В голосе было столько нежной благодарности, что смысл ее слов, косвенно свидетельствовавших о прежнем опыте, не задевал меня.

Окна все светлее обозначались на стене.

«Неужели ты оставил машину у наших ворот? — забеспокоилась она и вдруг прыснула в подушку.— Отец собирался спилить это де­рево, сырость, говорит, от него, а я не разрешила». Я потянулся за одеждой и неожиданно услышал: «Побудь еще. Куда тебе спешить?.. Нас оглушил не жаворонка голос, а пенье соловья...» — «Послушай, ты гуттаперчевая девочка, а не Джульетта. Не надо путать роли».— «Я всю жизнь мечтала сыграть Джульетту...» — «А я когда-то репе­тировал Ромео»,— усмехнулся я.

В распахнутое окно втекал грустный запах эвкалиптов...

Недели две спустя я попросил Додо познакомить меня с роди­телями.

«Вы тоже акробат?» — сухо, едва ли не пренебрежительно спро­сила меня будущая теща. «Нет, мама, это наш знаменитый Джано Джанашиа!» — «Не знаю. Не слыхала».— «Приходи на концерт и ус­лышишь».— «Этого еще не хватало!» — «Маме не нравится моя про­фессия».— «Ради бога, какая это профессия! Пишут: совершенство че­ловеческого тела, его неограниченные возможности... Пусть бы чужая дочь показывала толпе свое тело. Мы-то думали, наша дочь на арти­стку учится, сколько денег на нее извели, а она... Додо Турманидзе — гуттаперчевая девочка! Вы хоть знаете, как ее на самом деле зовут, как ее настоящая фамилия?» — «Между нами, я ведь тоже не Джано Джанашиа»,— сказал я. «С чем вас и поздравляю!—покло­нилась нам Сато.— Одного поля ягоды. Нашли друг дружку...» Эраст Туманиди, смуглый, губастый, похожий скорее на арабского шейхаг а не на сухумского грека, сидел во главе стола и, обложив ножку высокого бокала своими крупными руками, не отрывал от меня взгляда. Когда я довольно церемонно попросил у него руки дочери, Эраст усмехнулся и расцепил ладони. «Не возражаю. Только учти, у нас купленный товар обратно не принимается».— «Не слушайте его! — поспешно вмешалась Сато.— Он всегда так чудно разговари­вает.— И возмущенно обернулась к мужу.— И как у тебя язык по­вернулся, Эраст. Что это за «купленный товар»? Почему «обратно»? Лучше подумай, как молодым помочь на первых порах...»

Что и говорить, Эраст нам помог. Особенно когда мы кооператив затеяли. Я сперва к Маленькому Георгию обратился, но у него в ту пору были сложности с разводом и разделом. А Эраст помог. Додо всегда считала отца прижимистым, дескать, при его доходах и не так мог бы помогать, но я на тестя не в обиде. Дети каждое лето у них живут, и мне это обходится почти даром. Поначалу я настаивал на нашей доле в хозяйстве, но Эраст так искренне обиделся, что пришлось отказаться...

Когда с ним случился инфаркт, я немедленно привез одного из лучших тбилисских кардиологов и блок американских таблеток, по баснословной цене купленных на «черном рынке», и нанял опытную сиделку, хотя в сиделке не было необходимости — жена и старшая дочь попеременно дежурили у постели больного. Старика тронуло внимание. Я был первым, с кем он пожелал говорить. Сил ему еще не хватало, во всяком случае, он их берег, поэтому выдал текст от­жатый, как телеграмма, посланная на последние копейки. «Дом боль­шой,— сказал он.— Дети разъехались. В завещании всем поровну. Ты их не обижай». Концовка озадачила меня, но я не подал виду: «Ка­кое завещание! Скоро ты встанешь, собственноручно порвешь его, и мы осторожно выпьем за твое выздоровление!»

Через год, совсем оправившись от болезни, он повторил мне свою «телеграмму», на этот раз сил было больше и Эраст Туманиди не поскупился на текст, из коего я уяснил, что нижний этаж дома пожизненно завещается теще, а после ее смерти переходит к сыну Одиссею... Если такое когда-нибудь случится, дом превратится в при­тон, в ночлежку для гастролерш, в клуб джазистов-самоучек, а вер­нее, во все вместе, то есть в бедлам. Даже получи сестры по заве­щанию свою часть дома, они туда не сунутся. Уж я-то знаю способ­ности красавчика Одиссея! Не проболтался бы он сестрице... Да нет, не проболтается, ему до смерти хочется поиграть в хорошем ан­самбле. Свою бит-группу он давно перерос. Насколько я понимаю, в Одиссее проклюнулся настоящий джазовый музыкант — маленький Коулмен, и самодельная стряпня гагринских лабухов режет ему слух. «Джано, поговори в Тбилиси, пусть послушают, только послушают две-три вещи. Скажут — лажа, вернусь и буду лабать на жмуриках или утоплю саксофон и наймусь к Эрасту таскать навоз в теплицу...»

Почему бы не поговорить? Пусть парень поездит, спустит, так сказать, пары. А захочет вернуться, что-нибудь придумаем...

...Перед тем как расписаться, мы с Додо заехали в деревню. Отец и тетя Дарико были еще живы. И мать была здорова. А Доментия как раз в армию забрали... Как-то под вечер, оставив за столом за­хмелевших соседей, пошли на речку. Я повел Додо к любимому ме­сту, к скале, прозванной Синим камнем. Пока я показывал обложен­ные мхом трещины и подводные валуны — места еще не забытых мальчишеских игр, Додо быстренько разделась и нагишом вошла в воду. При виде ее наготы я задохнулся и потерянно огляделся, слов­но она разделась на глазах у всех мальчишек, купавшихся когда- либо у Синего камня. Я чуть не утопил ее тогда. Вернее, мы оба на­хлебались и чуть не утонули. Умопомрачительное воспоминание! Че­рез столько лет дух захватывает...

Со временем мне надоели эксцентричные выходки Гуттаперчевой девочки. После рождения двойни она и сама пообразумилась. И тут- то выяснилось, что нас ничего не связывает, кроме жаркой смятой постели, так и не ставшей уютным ложем супружеской любви. Не­насытная, жесткая чувственность вместо всерастворяющей нежно­сти. Угрюмый, безысходный голод. Наш брак вырождался. Додо ис­пугалась и в самой себе выносила спасение — она родила сына.

«Ты непонятный человек. Все думают, что с тобой легко и весе­ло, а на самом деле наоборот. Твое остроумие — всего-навсего обо­лочка цинизма, которую ты сплевываешь, как шелуху. У тебя ничего нет за душой. С тобой страшно. А ведь я никогда ничего не боялась!» В редкие периоды затишья, взаимных забот и усталого дружеского участия мы пытались выяснить, в чем же причина нашего несчастья. Положим, я-то знал причину: тем, кто умер в тот день на гагринском берегу, был я. А женщина не может быть сча­стлива с мертвецом. Даже если он полон сил и недурен собой.

Чего я не переношу, так это одиночества за рулем. Посади ря­дом хоть милиционера, хоть инспектора ГАИ... Иной раз до того до­думаешься, что остановишься на обочине и стоишь, пока не отпустит, слушаешь, как птички в лесу пересвистываются, а в ущелье речка ворчит...

Все могло сложиться иначе... Могло, но не сложилось...

В то утро я собрал на берегу свои останки, запихал их в штаны и рубаху и поехал назад, в деревню.

Неделю я молча вкалывал в отцовском винограднике, а вечерами также молча пил вино, пока хмель не распирал голову и не возносил ее к потолку, как шар: голова покачивалась под потолком на сте­бельке шеи, об нее колотились мотыльки и бабочки, и все кругом де­лалось полым.

В таком состоянии я поехал в Тбилиси. Их квартира в пол-этажа была заперта на пять замков и зарешечена. Я зачем-то попытался взломать решетку, из этого ничего не вышло. Тогда всю злость я выплеснул в письмо. Яркий образец бесцензурной печати! Не выби­рая выражений, а точнее, в отборных выражениях, самых крепких из известных в нашей деревне, я высказал в нем все, что думал о Жабе, его фильмах, его сомнительных заслугах перед Госкино и прочими органами, а так же студентами, вынужденными слушать громоглас­ные свидетельства его идиотизма, о его беспородном даре, смердя­щем за версту, и породистой супруге, в поте лица и тела зарабаты­вающей для него премии и регалии. Я не забыл ни одной его слабо­сти, даже хронического насморка. Скорее всего, письмо не сохрани­лось в бесценных архивах адресата, а жаль...

В деревне после поездки я уже не напивался вечерами й не мо­рил себя работой, я играл с братишкой в футбол и нарды, водил его с собой на речку и на охоту. Рана заживала. Боль с каждым днем уменьшалась, спрессовываясь в литой комок над солнечным спле­тением.

В сентябре я вернулся в Тбилиси. В игрушечных двориках на на­шей улице поспевали инжир и виноград, опадали перестоявшие розы; под тутовым деревом тенью на солнце темнело лиловое пятно. Же­лезная лестница заныла под моими шагами. Осторожно, словно сни­мая присохшую повязку, я отпер дверь. В комнате все было по-ста­рому. Бедно пахло пылью и известкой. На столе, на подушке и на подоконнике я обнаружил россыпь повесток из военкомата: «Иметь при себе... Место сбора...» — и так далее. Вяло полюбопытствовав: «Как же так? Разве в армию призывают студентов?» — я узнал, что меня исключили из театрального «за неуспеваемость и хулиганское поведение, выразившееся в оскорблении преподавателя института, заслуженного деятеля и пр.».

Да-а... Отсверкало лето, настала осень. Теперь осенний мусор быстро вывозят из города, а тогда опавшие листья заваливали ули­цы. Грустно было брести вдоль тротуара, грея руки в карманах брюк, загребая ворохи листвы и вдыхая предзимний воздух.

Холодным ноябрьским утром эшелон с новобранцами отошел от Навтлуга и через залитые солнцем просторы Кахетии ринулся к Кас­пию, чтобд>1 у моря свернуть на север. И долго под стук колес пи­ликали гармошки, бренчали гитары, и добрый майор с лицом устало­го мерина унимал возбужденных парней: «Ох и бедовые хлопцы! Ни­чего, армия вас научит...»

Армия многому меня научила. Но полезнейшим из ее уроков я считаю новое восприятие времени, мою теорию относительности. У человека в голове нет тикающих колесиков, поэтому время в нем частенько деформируется. Каждый день армейской службы растяги­вался чуть ли не в неделю, неделя разрасталась в месяц, месяц в год, и три года представлялись изнутри едва ли не половиной жизни. А после «дембеля» это же время снаружи, из новой жиз ни вдруг спрессовалось, превратившись словно бы в три плотных, тя­желых, как снаряды, месяца...

Положа руку на сердце, таких ли уж тяжелых?.. А Люба Булав­кина? Любовь Алексеевна — полненькая, умненькая, с большими пуг­ливыми глазами за стеклами очков. Она заведывала клубом. Раз, за­став ее в плохом настроении, я разыграл перед ней пантомиму, пародию: «Из жизни нашей части». Кое-что из этой пантомимы я пока­зывал на солдатских вечерах, но в лучшей сцене пародировались командир полка и начальник строевой службы, и, конечно, она не предназначалась для публичного исполнения. Во всяком случае, на сцене нашего клуба.

Командиром у нас был старичок подполковник с ликом тихим и кротким; когда он снимал фуражку, мне чудился нимб вокруг его седенькой головки. А по строевой части распоряжался майор лет сорока. За три армейских года я не встречал никого, кто с таким рве­нием, удовольствием, да что там, прямо-таки с упоением выполнял бы армейские ритуалы. Вся эта шагистика — построения, рапорты, маршировки — доставляла ему наслаждение. Не очень-то заметный в периоды обыденной службы, в парадные дни он преображался. Когда пела труба и гремел барабан, он весь подбирался и вырастал на глазах, а его оттопыренные уши, ну, ей-богу же, плотней приле­гали к черепу. Природа обделила строевика фигурой — майор был невысок, кривоног и с брюшком, наискось перехваченным портупеей, но сколько души вкладывал он в слова команды, как чеканил шаг — подпрыгивал всем телом, точно от отдачи, и фуражка на голове под­скакивала в такт шагам. Чего стоил властный, как бы чуть презри­тельный взгляд, которым он окидывал выстроившийся перед ним полк! Чего стоил голос — слегка в нос и врастяжку, глиссандо, как говорят тромбонисты!.. Столкновения этих двух характеров — ста­ренького тихони с кротким голосом и нимбом вокруг головы и при­рожденного вояки,— встречу на плацу на глазах у замершего по стойке «смирно» полка я и изобразил в своей пантомиме.

Поначалу Любушка, пригревшаяся в закутке над плиткой, смот­рела на меня грустно и как бы недоверчиво, потом она заулыбалась, засмеялась, сперва тихо, пугливо оглядываясь на дверь, а под конец безудержно весело: «Господи, Сардион, это гениально! Я в жизни столько не смеялась. Какая пластика! Сколько наблюдательности! Вы настоящий Марсель Марсо!»

Тогда я еще не знал, что всю жизнь мои лучшие скетчи и сценки будут исполняться в таком же — слишком узком — кругу, что мне, бузотеру и драчуну, никогда не хватит злости отстоять их перед худ­советами или, махнув на все рукой, исполнить прямо во время пред­ставления— не утащат же меня за фалды... Русские это называют — кукиш в кармане. Последнее дело. Только злишься, когда другие сто­ят на своем и добиваются...

В тот раз Любушка впервые пожаловалась на свою жизнь: «Вы уедете, станете знаменитостью и забудете нашу часть и эту жалкую библиотеку — ни одного собрания сочинений!.. А я... Я не рада сво­ей работе: все читаю, читаю. В голове жизнь перемешалась с рома­нами... Скажите мне, ради бога, вот вы из жизни или из романа?» — «Я из рассказа,— сказал я.— Из недописанного смешного рассказа». Под ее столиком горела плитка. Она протянула к ней руки. «Холод­но. У меня все время стынут конечности...— Потом: —Уходите. Мы и так засиделись...»


Далекий вой сирены. Сбавляю скорость. Навстречу из-за пово­рота, из-за волнистого от чайных рядов холма выкатывается желто­синяя машина автоинспекции, милиционеры на мотоциклах, и за ни­ми пестрая вереница велосипедистов. Автоинспекция оттесняет дви­жение к обочине. Беспрекословно громкие, искаженные мегафоном команды: «Сто-я-ать! Всем сто-ять! Пропустите велогонку!» За откры­той машиной с фоторепортерами и кинооператорами, словно привя­занные невидимой нитью, мчатся велосипедисты, узкие легкие маши­ны из дюраля едва заметно" переваливаются в такт движению педалей; тугие шины азартно и жадно шуршат; загорелые мускулистые ноги работают, как поршни. Багровые лица, потные майки, громкое дыха­ние. В безмятежную красоту и ленивый покой приморского утра вры­вается мощный сгусток энергии. Машина с репортерами похожа на зайца, дразнящего свору борзых. Она везет трофеи — удачу, успех, славу. Догнать ее! Догнать!.. Не догонишь...

Сгустком жизни, символом тщетности человеческих усилий про­неслась, прошумела гонка — в хвосте неторопливые грузовики тех­помощи с поломанными велосипедами и запасными частями и сани­тарные машины, подбирающие неудачников...


Люба пыталась руководить моим образованием, учила русскому, направляла мои интересы. Характер книг, которые она подбирала для меня, был (сознательно или бессознательно) связан с характером на­ших отношений. Так на известной стадии мне были вручены два французских романа. В первом рассказывалось про плотницкого сына из провинциального городка: как он стал любовником жены мэра, нанявшего его для воспитания сыновей, как постепенно пошел в гору, переехал в Париж и соблазнил дочь важного вельможи, у которого служил секретарем... Бедняга плохо кончил: оскорбленный в лучших чувствах, попытался застрелить свою первую возлюбленную, и за это ему отрубили голову... Героем второй книжки был красивый мерза­вец; наглый и бесцеремонный, он шел по жизни, насвистывая и под­кручивая свои напомаженные усы. То, что плотницкому сыну стоило слез, душевных мук и бессонных ночей, бывшему вояке давалось без всяких усилий: не испытывая ни малейших сомнений или угрызений совести, он женился на дочери своей любовницы, которая, к слову сказать, была супругой его патрона...

Помню, мне польстило то, что Люба дала мне именно эти книги. Но тогда же и в особенности после демобилизации, когда я работал локтями у кормушки, отвоевывая себе место, я стал задумываться над поучительным и страшным смыслом прочитанного. Герои обеих книг стремились к успеху, и у плотницкого сына было куда больше дан­ных, чтобы его добиться, чем у туповатого солдафона. Однако первый кончил гильотиной, а второй — полным триумфом. В чем дело? Тут не было случайностей. Я плохой ценитель литературы. Но, читая эти книги, я чувствовал, что в них нет ничего случайного... Через годы, набив немало синяков и шишек, я, кажется, что-то понял. Стремить­ся к жизненному успеху даже с крошечным остатком благородства в душе.— все равно что плясать у костра с динамитом за пазухой. Любая крупица этого вещества взрывоопасна, а избавиться от него так же трудно, как его обрести...

«Ты непонятный человек. Порой я боюсь тебя, а порой так нена­вижу, что, кажется, убила бы своими руками...»

Бедняжка Додо! Но разве в глубине Души я не надеялся, что она воскресит парнишку, кончившегося на гагринском берегу?..

Любить дважды невозможно. Людей, испытавших это чувство больше одного раза, следует изучать психиатрам и патологоанатомам, а их сердца заспиртовывать и выставлять в кунсткамерах. Разумеет­ся, если эти люди не ведут себя, как экономные хозяйки, растягиваю­щие тощую получку.

И вдруг эта встреча... Совсем не удивительно, что ее зовут Та­нечка. Не Татьяна и даже не Таня, а Танечка. В ее лице есть что-то детское. Бывают такие тихие, задумчивые девочки. Как будто они все время прислушиваются к чему-то в себе или вспоминают... И по­ходка угловатая, замедленная. В санатории все думали, что у нее больное сердце. После нашей первой встречи перед врачебным ка­бинетом я долго силился вспомнить, кого она напоминает. Затрудне­ние вполне понятное: я перебирал в памяти знакомых женщин, тогда как сходство лежало совсем в другой области и в других вос­поминаниях... В начале апреля, когда комья перезимовавшей земли взбухали от стаявшего снега и робких мартовских дождей, когда кукурузные будылья вместе со сгнившими корнями сами собой выле­зали из земли, а между кочками едко зеленели сурепка и лебеда, на крутом склоне в нашем саду цвел боярышник. Ни с чем не срав­нимое по чистоте и благоуханию, беззащитное, девственно нежное цветение. Кроткое неодолимое противостояние... Волоча облепленные грязью ноги, я поднимался к нему по круче; ноздреватую землю во­круг куста усыпали лепестки той белизны и нежности, которую не­возможно видеть без сострадания...

Опыт и приемы курортного сердцееда оказались смешными, по­стыдными. Что-то забытое зашевелилось в душе. И выяснилось, что я не знаю, как себя вести. Опять те же рестораны — «Гагрипш», «Псоу», «лягушатник» в Пицунде, «пацха» на Черной речке, те же и остроты, и обкатанные в других ситуациях забавные истории. Погля­деть со стороны — очередная курортная интрижка. Одиссей так и по­думал; играя для нас на саксофоне, несколькими фразами намекнул на мои былые похождения. Джазовые шуточки...

Вдруг захотелось вырваться из парной, пропахшей Любовями ку­рортной духоты. «Что у тебя там? Капище? Горская святыня?..» Для меня давно нет ничего святого, но...


Оранжевой вспышкой метнулась из-за поворота новая бензоко­лонка. No smoking! Сбрасываю скорость. Подступы запружены ма­шинами.

Неохота, жариться в очереди. Пытаюсь выбраться из ряда, но сзади меня уже подперла черная «Волга», официальная и чопорная. Высовываюсь и жестом прошу подать назад. За рулем какой-то тип в костюме и при галстуке смотрит невидящими глазами. Вылезаю: «Подай, назад...» Но тут пристраиваются еще две машины, и водитель «Волги», оглянувшись, разводит руками. Иду к бензоколонке. Маши­ны набиты дорожным барахлом: спальные мешки, пледы, термосы.

Возле колонки распоряжается толстяк с пузом поверх ремня, в заляпанной майке, разрисованной ковбоями. Спрашиваю, какой се­годня бензин, со слабой надеждой на то, что он узнает меня. Но он отвечает, не глядя: «Подходящий». Тогда я хлопаю его~по плечу и говорю по-грузински, что спешу и не могу торчать час в очереди. «Отстань, будь другом! Видишь, некогда пот утереть...».

Безденежье все усложняет. Будь у меня свободная десятка...

Я направился назад, но тут мимо стоящих в очереди «Жигулей», «Запорожцев» и «Москвичей», чуть не сбив меня и громко сигналя, промчалась голубая «Волга» с оленем на капоте, обдала меня горя­чим ветром, с визгом затормозила и поехала назад. Поравнявшись со мной, водитель посигналил. Я заглянул в машину, румяный усатый парень улыбался во весь рот.

— Нашему брату Джано почет и уважение!

— Привет! — ответил я, силясь вспомнить это горбоносое, пы­шущее здоровьем лицо.

— Твои гастроли, а я и не знал! Смотрю'и глазам не верю...

— Мало-мало ошибся, дорогой, не гастроли. Отдыхал.

— A-а, водка, лодка и молодка... То-то я удивился: Джано Джа­нашиа приехал, и никакого шума.

Он вылез из машины, захлопнул дверцу и раскинул руки.

— Поступаю в твое распоряжение. Да ты, кажется, не узнаешь меня? В Зугдиди после концерта у Джотто Мадзагуа кутили. Ты еще «кинтаури» плясал. Вспомнил?

Я закивал, хотя в памяти не осталось и следа от событий, о ко­торых говорил этот малый.

— Ты что, в очереди стоишь? — недоверчиво спросил он, на ми­нуту отвлекаясь от меня и оглядывая ряд автомобилей.

— Стою. Вон за тем «Жигулем».

— Этого мне не хватало! Давай за руль и подъезжай вот сюда!

Он пошел к колонке, по пути заправляя вылезшую рубаху и бес­церемонно заглядывая в машины, а я вернулся к своему «Москвичу» и под недовольные взгляды водителей выбрался из ряда.

Когда я встал под заправку, очередь взбунтовалась: «На что это похоже!», «Завели свои порядки!» Но мой знакомый, не обращая вни­мания на крики, чмокнул толстяка заправщика в темя и коротко ска­зал:

— Этого без очереди, дядя Бено!

Заправщик шлангом с металлическим наконечником показал, ку­да становиться. Охваченные негодованием автотуристы загудели, как на похоронах тбилисского таксиста. Захлопали дверцы, и несколько человек, все в шапочках с козырьками, вылезли из машин. Мой зна­комый несокрушимой и благодушной стеной встал у них на пути.

— Зачем шум? Знаете, кто это? Это наш грузинский Райкин. Мо­жем мы его уважить?

— Не имеет значения! — закричали автотуристы.— Правила су­ществуют для всех. В очередь его!

— Прошу прощения, но в чужой монастырь...

— Устав для всех одинаковый! Не выдумывайте своих законов!

— Товарищ юрист, садись в машину, пока солнечный удар не хватил. Ты новенький под нашим солнцем, а новому человеку при­вычка нужна.

Мой бак был уже полон. Я газанул и выскочил на шоссе. Следом подъехал новый знакомый.

— Любят порядки наводить! — зло сказал он.— Заправщик — твой родной сосед, а ты в очереди должен жариться! Куда теперь Джано? Следом поеду.

— Я далеко. Пить нельзя.

— Останься до завтра. Хорошо время проведем. Вон у тебя в машине шашлык живой, а вино и девочек я обеспечу.

Пришлось поэксплуатировать имеретинское красноречие, чтобы, не обидив нового знакомца, отделаться от его щедрого гостеприим­ства. Я поехал дальше и, стараясь исправить настроение, стал на­свистывать. Как писал на своих картинах голодный Пиросмани: «Да здравствует хлебосольного человека...»

В годы студенческой молодости я был беден... Так беден, что сравнение с церковной крысой польстило бы мне. Однажды в кино моей девушке захотелось пирожного, у меня в кармане лежал треш­ник, разорванный пополам и склеенный с помощью папиросной бу­маги, пирожное стоило два шестьдесят, и я встал в очередь. Кассир­ша в студенческой столовой приняла бы склеенную трешку, но бу­фетчица... Только я отошел от прилавка, она завопила: «Ай! Стой! Держи! — как будто у нее дневную выручку сперли.— Что ты под­сунул?» Она подняла руки напоказ всей очереди, и половинки моего трояка распались; видно, сопрели в ладони. Мучаясь стыдом униже­ния, я подался через прилавок. «Все равно вы сдадите... я прошу...»— «Нет уж, просил бы сразу».

Черт возьми, даже сейчас пот прошибает!..

А с Зазой Дзидзигури!.. Добрейший Заза покровительствовал про­винциалам, приехавшим в столицу учиться сомнительному виноде­лию, знакомил нас с «достопримечательностями»: хинкальная на

Вельяминовской, «Белый духан», ресторан в Бетании; мы добирались даже до столовой на Ганджинской дороге, где готовили сказочный иити... Как хлопотала наша гоп-компания, ловя машину для вылазки! Ребята «голосовали», свистели, чуть не бросались под колеса, води­тели их не замечали. Стоило Зазе Дзидзигури шагнуть к краю тро­туара и сделать неуловимый жест, как раздавался визг тормозов. Это походило на сговор с целью нашего унижения. Унижение и помогло мне разгадать фокус: у Зазы не переводились деньги, а деньги, бу­дучи чем-то сугубо материальным, способны наделять владельца гип­нотической силой.

Я замечаю, деньги с каждым годом даются трудней. Меняются вкусы, меняется стиль на эстраде, мода с плодовитостью пылкой крольчихи рожает блеющие на эсперанто вокально-инструментальные ансамбли. Как пишут умники в газетах, интеллектуальный уровень зрителя повышается, и Джано Джанашиа потихоньку устаревает...

Может, и правда последовать совету старых друзей и вернуться в виноделие? Честные винодельцы говорят: «Мое только то, что пе­рельется через край». И этого хватает даже их женам.


Размякший от жары гудрон липнет к колесам. Кажется, стоит свернуть с дороги, и он, как липучка, потянется следом. Звук моно­тонный, похожий на жужжание веретена...

«Я люблю твое молчание. Я тоже хочу молчать, но слова скап­ливаются вот здесь и больно... Какой страшный шрам. Хирурги не делают таких разрезов. А я даже не знаю отчего. Не говори! Все равно мне достался шрам, а не кровь. И с этим ничего не сделать... Это непоправимо, Джано...» — Она шептала, касаясь пальцами ста­рой раны с грубо сросшимся швом. Потом встала, подошла к дверям и раздернула шторы. Дверной проем дышал морским воздухом. Слы­шался тихий плеск. Когда я оделся и вышел за ней в лоджию, она сидела в плетеном кресле и плакала.

«Пора ехать». Загорелым кулачком утерла слезы, шмыгнула но­сом. «Уже?» — «Поедем не спеша».— «Может быть, позавтракаем здесь?» — «Завтрак еще не скоро. Перекусим в аэропорту».

Я вывел машину из пропахшего бензином и углем каменного мешка в тень магнолий и смотрел, как она идет по аллее с неболь­шим чемоданом в руке и сумкой через плечо. Я положил чемодан в багажник и смотрел, как она садится в машину: открыла дверцу, поставила одну ногу, скользнула внутрь, уселась мягко, женственно, оправив серебристо-серое платье (в вырезе сверкнула бретелька лиф­чика, кипенно-белая на загорелом плече), улыбнулась мне виновато и вопрошающе и несмело захлопнула дверцу. Теперь, когда до рас­ставания осталось каких-нибудь два часа, я с жадностью ловил каж­дое ее движение.

Поехали мимо парка, по безлюдным еще улицам. Она слегка обернулась ко мне; стройные ноги сдвинуты — коленка к коленке, лодыжка к лодыжке, даже щиколотки вместе; левая рука легла на спинку сиденья, подхваченные ветром волосы потекли, заплескались мимо глаз. Она откинула прядь, сказала неуверенно, словно убеж­дая себя или спрашивая: «Наша последняя поездка...» Я промолчал. «Ты так ничего и не скажешь?» Я наклонился к ее руке на спинке сиденья и потерся о нее щекой. «Как непонятно и нелепо устроена жизнь. Ты только представь себе наши пути-дороги, их невообрази­мую путаницу. И вдруг пересечение, соединение. Кто это устроил? И почему с таким опозданием?» — «Это устроил твой сосед по столу и влиятельный сослуживец Коля Нефедов. И, как уверял, с большим трудом».— «Зачем ты так, Джано?» — «Коля — роковой мужчина».— «Перестань, прошу тебя».— «Когда вы наберете высоту, сидящий ря­дом старик отклеит бороду, снимет парик и очки, и окажется, что это Коля Нефедов».— «Я не запрещала Коле лететь моим рейсом. Ему незачем маскироваться».— «В конце концов, он добьется своего».— «А ты злой. Сначала я думала: вот настоящий горец — прямой, от­крытый, бесхитростный. Без наших интеллигентских комплексов. Как тот пастух в горах... Или, может быть, ты ревнуешь?» — вдруг улыб­нулась она и, подавшись вперед, с радостным любопытством загля­нула мне в лицо.

Это была ревность. Именно так—ревность, и ничто другое. Та­нечка очень хотела, чтоб я подтвердил догадку. Но я не кивнул в от­вет. Я только хмыкнул и неопределенно пожал плечами.

Потом мы стоим в тени под крылом самолета и Танечка испы­тующе смотрит на меня; ее лицо без всякой косметики, чистое и кра­сивое в утреннем свете, обращено ко мне нетерпеливо и выжидаю­ще. Посадка заканчивается. Очередь у трапа редеет.

«Спасибо, что ты не говоришь о нашем будущем. Это так пра­вильно. И так по-твоему... Нет, все-таки я не ошиблась, горец. По­пробую у тебя поучиться...— Поправляет сумку на плече, откидывает волосы и с ухмылкой, по-мужски энергично протягивает руку.— Про­щай, Джано! Не поминай лихом! Спасибо за хлеб-соль... За все!»

Поворачивается и уходит. И вот уже поднимается по пустому трапу. А я смотрю вслед и хочу позвать. Хочу закричать. Стой! Не улетай! Мне опостылело одиночество! Мне так нужна кроткая неж­ность. Я люблю тебя... Я хочу крикнуть, догнать, пока самолет стоит, пока она здесь. Но я знаю, что не сойду с места и буду молчать. Та­кая подлая натура! Что это? Гордость? Жестокость? Недоверие? И сам не знаю... Вот уже задраен люк — черная дыра в брюхе само­лета. Танечка прильнула к иллюминатору. Смотрит, не моргнет. Как фотокарточка в круглой рамке. Рев и вой турбин. Рев и вой. Трап, похожий на динозавра-альбиноса, отваливает от самолета и движет­ся к аэровокзалу. Водитель трапа что-то кричит мне и сердито машет рукой. Гашу сигарету. Солнце бьет по глазам. Самолет мчится по бетонной полосе, отделяется от земли и тает в серебристой голубизне.

Вот и все. Свобода и покой. Сине-зеленый простор. Горы в дым­ке. Ветер с моря. Многолюдный, суетливый аэропорт. Я точно воз­вращаюсь откуда-то. Точно прилетел издалека. Вот и все. Тычусь ключом в замок автомобиля. Попал, отпер, сел за руль и закурил. Затянулся глубоко, во всю грудь. Свобода и покой. А боль пройдет. Все проходит. От этого у жизни привкус горечи...

Танечка права: несказанное скопилось на сердце и больно. Как будто айвой подавился...


Еду большим поселком. Белая полоса разделяет движущиеся ве­реницы машин. Время от времени кто-то из водителей пересекает полосу и, протяжно сигналя, пускается в обгон. Лихачу отвечают та­кими же протяжными сигналами, то ли осуждая, то ли поощряя. Над улицей болтается знак, запрещающий подачу звуковых сигналов.

На пустыре водометы орошения развесили дожди с маленьки­ми радугами.

Гигантскими зеркалами посверкивают стеклянные новостройки.

Вдоль дороги мир зеленый, а дальше синева трех оттенков: го­ры, море, небо.

На обочине стоит мальчишка с большой корзиной у ног. Держит в руках по початку вареной кукурузы. Выставляет их вперед и, ста­раясь заглянуть в проносящуюся машину, кричит:

— Куруруза!.. Кукуруза!..

Я проскакиваю мимо, торможу и задним ходом подруливаю к мальчишке.

— Что у тебя?— Кукуруза. Только с огорода. Полчаса как сварена,— бойко от­вечает он и заглядывает в машину смелыми, пожалуй, даже наглыми глазами. Ему лет двенадцать. Веснушки на лице потемнены загаром, на обгоревших плечах с худыми ключицами шелушится кожа.— Вот, у меня и соль есть,— он протягивает в окошко фунтик с крупной со­лью. Фунтик свернут из исписанных листов тетради.

— По глазам вижу, дешево не продашь.

— Да что ты, дядя! Бери по сорок копеек, зачем нам торго­ваться!

— Что по сорок? Штука?

— А то десяток!

— И много ты продал по сорок копеек?

— Да я только из дому, Ты за меня не беспокойся, все продам. Тут у нас до моря далековато, а то на пляже по полтиннику вмиг расхватали бы.

— Если хочешь, садись, до пляжа довезу.

— Спасибо вам. А назад как?

— Назад на чем-нибудь доедешь. Или пешком дойдешь с пустой корзиной. Тут недалеко.

— Далеко или близко, я получше вас знаю... Ладно, поедем. Я те­бе за это два початка дам.

— Договорились.

Он лезет в машину со своей покрытой целлофаном корзиной, кряхтит, ругается. Видит задремавшего на заднем сиденье ягненка. Ворчит, не выражая ни удивления, ни восторга:

— Э, да тут пассажир. Тоже бесплатный? Или вы его потом ску­шаете?

— Сел? — спрашиваю я.

— Сел, сел. Поехали,— ворчливо отвечает мальчик, слышно, как он пыхтит, устраиваясь и передвигая корзину в ногах.

Трогаю машину с места и протягиваю руку назад.

— Чего вам, дяденька? — удивляется мальчик.

— Дай кукурузу.

Он лезет в корзину, долго перебирает кукурузу, наконец кла­дет в мою раскрытую ладонь маленький теплый початок. Я погру­жаю в него зубы, и беспорядочно текущая по воспоминаниям память вдруг обмирает и делает лихорадочный скачок куда-то в сторону и вспять, пока еще в неведомое. Я продолжаю грызть початок, его плотно притиснутые друг к другу молочно-пресные зерна...

Козье вымя с длинным и пресным соском; я сосу прямо из вы­мени, пристроившись, как козленок, тычусь лицом, поддаю, чуть хво­стом не виляю, только бы коза не брыкалась.. Судя по тому, как легко я залез под козу, мне не больше десяти...

Дождливый день; я клянчу у лесничего нашу корову, уведен­ную за потраву, и, не выклянчив, бросаюсь с кулаками; лесничий связывает меня ремешком, кладет под куст и уходит, поддерживая штаны локтями; слизывая с губ соль, ругаюсь ему вслед...

Нет, не это...

...В рябой тени навеса, окруженного августовским зноем, собра­лась молодежь деревни. Первое послевоенное лето. С треском рас­чехляем початки кукурузы, выдергиваем сырые пахучие усы — ли­ловые, желтые, розовые. Бренчит чонгури...

Мальчик что-то говорит мне и, не дождавшись ответа, хлопает меня по плечу.

— Дядя, вы его купали, что ли?

— Что?— я оглянулся назад.

— Ягненок, говорю, очень чистый.

— A-а... Конечно, я его и выкупал, и выжал хорошенько.

— Вы это бросьте, их не выжимают,— насмешливо растянул мальчик.

— А я чтоб быстрей. Жди, когда он обсохнет... Ну, что, купец, вон море приблизилось, тут до пляжа рукой подать.

— Еще немного провезите, я вам три початка дам.

Я провез его еще немного. Мальчик протянул мне три початка и сказал:

— Гонирупь!

— Ну, ты, оказывается, и жулик! — Я, ворча, полез в карман.— А как же уговор?

— Шучу! — он весело рассмеялся.— Уговор дороже денег! — по­махал рукой и что-то крикнул вслед, но я не слышал. Память пере­несла меня в отчий дом и смаковала там каждую мелочь: позеленев­шие от времени медные весы с головками аистов, как бы целующихся при равновесии; голубой свинцовый кирпич с вытисненной надписью «пол. пудъ»; просторный заплесневелый погреб, пахнущий, как бочка с рассолом, он сквозь пол питал дом прохладой и укропным духом.

Достаточно любой малости — вкуса кукурузы, запаха эвкалип­тов,— чтобы оживить прошлое и даже сделать его живее настоящего.

Что и говорить, у меня сложные отношения со временем.

После переезда на новую квартиру к нам явился работник Тбилгаза и, протянув какую-то бумажку для подписи, сказал: «Если вы бу­дете эксплуатировать плиту в соответствии с указанными здесь пра­вилами, она прослужит вам двадцать лет». Эти слова, точно колдов­ское заклинание, преобразили покрытый эмалью металлический ящик с конфорками и окошком из огнеупорного стекла в страшный, пугаю­щий своей вещественностью сгусток времени, в те самые двадцать лет, о которых сказал слесарь, и в этот сгусток, как рыбки в лед, были вплавлены мой старческий рот с седыми усами и дряблые груди моей жены, школьные дневники и грязные колготки неродившегося поко­ления и что-то еще, чего я не смог или не успел разглядеть, потому что мне самым вульгарным образом сделалось худо.

Я боюсь времени. Меня пугают места, не изменившиеся с детских лет (хорошо, что боярышник на пригорке срыли, не знаю, что стало бы со мной при виде его цветения). Тик-так, тик-так, тик-так, прохлад­ный диск на левом запястье стрекочет невинно и бесхитростно, как кузнечик в траве...

Додо тренирует в спортшколе гимнасток. По утрам в зал, зали­ваясь смехом, сбегаются маленькие девочки и, как ласточки, порхают над гимнастическими снарядами; в полдень девочек сменяют строй­ные девушки, их молодой плоти тесно в ярких трико, они с красивой небрежностью делают свои упражнения, поглядывая подрисованными глазками то в зеркало во всю стену, то на улицу, где их дожидаются дружки; в вечером зал заполняют пожилые женщины из групп ОФП, тучные, бесформенные, с обвисшими животами и колышущимися гру­дями, они бегают грузной трусцой, охают, постанывают и, тщетно пы­таясь унять одышку, уходят в ноч ь...

Когда-то мне казалось, что единственная защита от времени — дети... Может быть, в биологическом смысле они и продолжают нас, но, по совести, мало кто из окружающих так чужд мне, как мои доч­ки. Особенно с тех пор, как от них запахло барышнями. Темо Джакели — у него дети постарше, один уже разведенный — говорит, что ро­дители для детей всего лишь среда обитания. Такова жизнь...

Неужели отец не боялся времени? Похоже, что так... Во всяком случае, он ни для кого не был «средой обитания»... Подле двери де­ревенского дома я увидел его соломенную шляпу с широкими поля­ми. Это было прошлой осенью... Пахло дымом, подгоревшим хлебом, молодым вином. Деревья медленно облетали. Собаки стояли в зали­тых солнцем дворах и спокойно смотрели на меня...

В пору бесконечных гастролей я частенько проносился по шоссе мимо родной деревни, не сворачивая на ведущую вверх кремнистую проселочную. Я ехал по ущелью под горой, а гора громоздилась надо мной — грустный сверхвеликан, задумчиво сидящий у реки, высоко в поднебесье курчавилась его лесистая голова с проплешинами, а от­чий дом стоял немножко левее и выше сердца. Я сигналил, настойчи­во сигналил в надежде, что там, наверху услышат, хотя бы просто прислушаются к крику в ночи, я хотел дать знать о себе, но вместо обычного автомобильного «па-па!» мой холеный «Москвич», украшен­ный тигром, гейшей и олимпийскими кольцами, пел «Ариведерчи, Ро­ма!», и этот звонкий иноязычный зов был так неуместен в промозглой декабрьской ночи или облачным октябрьским днем — зелень имере­тинских гор подожжена, забрызгана кровью и залита йодом; серебрит­ся неубранная кукуруза; по стерне язычком пламени бежит рыжая лиса; с высоты, на которую порой выносила машину петляющая до­рога, это живописное месиво, это фантастическое густое варево, с не­истовостью перемешанное кем-то, тревожило и волновало. Я сигналил, сигналил ущелью, родной горе и отчему дому, но сигнал мой пел чу­жую песню, гора над рекой хмурилась, и безмолвствовал отчий дом...

Однажды мы веселой компанией катили из Боржоми в Самтредиа. Оркестр уехал поездом, погрузив контрабас, ударные и реквизит иллюзиониста, а несколько человек сели со мной в машину. Всю доро­гу хохмили и ржали, подкидывали мне остроты и темы для скетчей. Ржали, как в случном стойле, потому что остроты и темы были того самого пошиба, который особенно веселит тертых джазовых «маль­чиков» в возрасте от тридцати до сорока. Лысеющих джазменов, еще не распрощавшихся с лихой молодостью, но уже учуявших тусклую старость. Проехали перевал, и вскоре подала голос наша речка, побе­жала рядышком с шоссе. Она бежала справа от дороги, потом, про­пустив меня через мост, переместилась влево и так и перебегала всю дорогу, беспечно болтая. Я любил слушать ее. Я никогда не спешил в этих местах. Она провожала меня до самой нашей деревни и даже дальше и отпускала. Так и чудилось: катись, дескать, с богом, отре­занный ломоть!.. И вот в тот раз мы ехали вдоль нашей речки, и в ржании стареющих жеребцов я не слышал ее голоса, только погляды­вал на нее, как на девушку, с которой не поговорить при посторонних. Мелькнул рассеченный водой монолит скалы — болтунья-болтунья, а с какой глыбищей справилась! В мутном зеркале на повороте отрази­лась встречная машина и следующий поворот. Один из моих пассажи­ров, Джемал-саксофонист, объявил, стараясь перекричать остальных: «Внимание! Мы приближаемся к историческим местам. В одной из этих деревень родился Джано Джанашиа, любимец публики!» — «И лю­битель публики, в особенности женской половины»,— вставил Лео по прозвищу Чубчик. «Каких он предпочитает женщин?»—полюбопытст­вовал Жоржик. И пошло. «Тоненьких».— «Нет, полненьких, с усика­ми над губой... И чтобы родинка где надо...» Алик Джибладзе — кор­нет-а-пистон, по прозвищу Суслик — перегнулся сзади ко мне и спро­сил: «Джано где твоя деревня?»—«Там»,— я кивнул на горы, безмолв­ные и строгие, в сумерках. Алик вынул из футляра свою знаменитую трубу — он никогда с ней не расставался,— выставил в приспущенное окно в направлении моего кивка и заиграл. Он начал тоскливый «Сан- Луи-блюз» и вдруг, не прерывая мелодии, выкрикнул фразу из шести нот, знакомую всем «лабухам». Ребята дружным реготом приветство­вали выходку. Я, не глядя, хватил по раструбу, торчащему слева. «Офо­нарел, Джано?! Как я сегодня играть буду! Останови машину!» Про­носимся мимо скалы, из которой сочится родник. Стекает по проточен­ному годами желобку. Родник не виден с дороги, но я знаю о нем. Я проезжаю мимо, хотя холодная примочка избавила бы Алика отболи...

Я вроде непотребной шлюхи, в которой вдруг взыграла гордость. Кого только не таскал в свою деревню и не поил вином из отцовского марани! А тут вдруг оскорбился! Во мне заговорили другие времена...

Танечка спросила меня: что у тебя в горах? Капище? Святыня?Какая, к черту, святыня. Для меня давно нет ничего святого. Но род­ники моей деревни текут не для всех!..

Тянусь к отверстию на панели приборов, где раньше помещался японский магнитофон со стереодинамиками: «Мани-мани-ма-ни...» Те­перь на месте «мага» типовой шоферский «бардачок» со всяким хла­мом. Извлекаю из него пачку сигарет, закуриваю... Нет ни гейши под зеркальцем, ни тигра над задним сиденьем, а сигнал с итальянским «бельканто» осип — несмыкание связок. Деградирую со страшной си­лой. Или возрождаюсь?..


В тени дубов на заднем дворе отец плел большую корзину — годори. Его узловатые руки с толстыми мозолистыми пальцами ловко прокладывали ореховые прутья между колышками.

«Куда гостей дел?»—«На речку отправил».—«Опять с динамитом? Попадутся — не откупятся. Теперь с этим строго».— «Нет у них ника­кого динамита. Зачем звал?»—«Затем, что сам никогда не придешь».— «Только недолго, я обещал за ними заехать».—«Ничего, пешком подни­мутся. Молодые...»—«Не узнаю тебя, отец. А как с прославленным гостеприимством? Люди до сих пор похваляются — у Большого Геор­гия были».—«Помолчи, Сардион. Значит, они твои товарищи по работе. Я правильно понял?»—«Правильно».—«Хорошие работники! И как ты в эту гоп-компанию угодил? А? Ну-ка подвинь прутья... Покружило те­бя по жизни, как перышко, из курятника выдутое, и занесло в эту са­мую филармонию. Так, что ли? Неужели не тошно, когда жизнь тебя кружит или за шкирку таскает, как бестолковая мачеха. Туда ткнет, сюда ткнет. Там жену подсунет, там работу. И получится в итоге из тебя то, что сделает случай. Не мои деньги и советы, не материнские слезы и заботы и даже не твое желание, а случай. А случай, он и есть случай, с него взятки гладки».—«Отец, тебе не кажется, что я старо­ват для нотаций».—«Ума набраться никто не стар. Вчера узнал от тво­их дружков, что мой сын решил перо попробовать. Примериться к пи­сательству. Это правда?»—«Правда. Комедию из своих скетчей состря-' пал. А что? Забыл разрешение спросить?»—«На такое дело не у меня разрешения спрашивать, герой.— Прокладывает несколько рядов пру­тьев, отдавливает их книзу, хмурится.— Ты, я смотрю, одно понял: люди позволят столько, сколько сам себе позволишь. Для такого зна­ния ума не надо, хватит наглости».—«За что, отец? Если мои друзья тебе не по нраву или не ко времени, скажи, сегодня же их отправ­лю».—«Друзья ни при чем, Сардион. Ящерки чуют приближение зем­летрясения, но не по их же вине скалы рушатся. А братец твой чего удумал, слышал? И ведь не отговорить...»

Отец не отрывается от работы — корзина растет на глазах,— и в голосе его не укор, не тревога или недовольство, а терпение.

...Отец... Твоя соломенная шляпа висит на стене подле двери, как талисман, охраняющий дом. Но сможет ли талисман защитить?.. Да и по правде: можно ли защититься от времени?..

Вывод из моих сложных отношений с временем: с ним лучше ладить! Шагать в ногу, как выражаются газетчики. Не высовываться и не отставать. Нападать на него так же бессмысленно, как и оборо­няться. Борьба исключена в принципе... А Большой Георгий перед смертью тревожился, требовал, точно крепость к осаде готовил. Неу­жели не понимал? Понимал, да на старости лет забыл. Перестал понимать. Надоело... Отец большой патриархальной семьи, распадав­шейся на глазах. Последний глава крестьянского рода... Трудно быть последним. Особенно если ты Большой Георгий...

Кто не в ногу топает, так это Доментий: только по часам и ориен­тируется во времени да еще по отрывному календарю. Много мы на него сил положили, но учи, не учи — все едино! Его жизнь ничему не научила, а слова... Такая порода...

Вот и в тот раз его не удалось отговорить, отец как в воду глядел...

Он неторопливо мыл чан для вина в марани; залез в него и скреб скребницей из вишневой коры. В глубине чана было сыро, душно и гулко, а на земле попахивало дымком, и сладкий запах виноградного сока был разлит в воздухе. Сплошь затененный летом марани заметно просвечивал, пригревало солнце. Рядом темнел источенный жучками сруб с давильней и винодельческим инвентарем.

«Ну, что, не отдумал?— Доментий светит на меня из земли тихим взглядом своих серых глаз.— Мало тебе девушек в деревне? С при­даным, с родней под боком. И без прошлого...»

Внушаю брату азы житейской мудрости, а он шаркает себе скреб­ницей. Скорее всего, даже не слышит меня в своем чане, обложенный сырым гулким эхо.

К срубу семенит тетушка Дарико, смеясь, роняет на ходу: «Сидел тихоня в деревне, как в том чане; его вытащили, русскую женщину показали, он и одурел...» Погодя приоткрывает дверь сруба и громко шепчет: «Увез бы ты его в город, Сардо! Может, хоть там забудет свою зазнобу!»

Не успеваю предложить брату развлекательную поездку; он окли­кает меня из земли и, когда я наклоняюсь над чаном, просит: «Одолжи двести рублей, Джано. Когда-нибудь верну...» — «На что тебе двести рублей?» — «Поеду за ней».— «За невестой один поедешь? Сирота ты, что ли? Что о тебе теща подумает?»—«А что делать? Ты же знаешь, как наши...»—«Так и быть, поедем вместе!»—«Вместе?! А наши?,.»— «Мне наши не указ».

Вылез из чана и с детски счастливым лицом сграбастал меня...

Непонятный человек мой братец. Бывало, нагряну с ребятами, с девочками из миманса — игры, пьянка, дым коромыслом! А Доментий в сторонке. Только глаза добротой светятся. Его так и прозвали на мо­настырский лад — брат Доментий. Кому помочь, услужить — он тут как тут. Привозил я в отчий дом и известных поэтов, и заслуженных артистов, и больших начальников, перед которыми районное началь­ство вальс-бостон с подносами танцевало. А Доментию все едино — что пьяный гитарист-виртуоз, гастролирующий по Союзу, что сосед- аробщик, что директор телевидения... Одно время школьный физрук Дито Костава требовал, чтоб я увез Доментия в Тбилиси в спортшко­лу: «Он же нам Гиви Картозия заменит! Мир увидит и нас прославит!» Да разве его уговоришь... Дито до сих пор при встрече сокрушается: слава грузинских борцов на убыль пошла, а мы ее не поддержали... Нет. Вряд ли Доментий стал бы чемпионом. Чемпиону кроме силы злость нужна, азарт, а он... Брат Доментий. Кто его так окрестил? Да­же Поля переняла, частенько так называет — брат Доментий.

А в ту осень наше возвращение с молодой невесткой стало в де­ревне событием! Как сейчас вижу эту картину: миловидная блондин­ка прошла через всю деревню, неся на руках четырехлетнего сына, который прекрасно мог идти и сам; несение сына на руках было в некотором роде демонстрацией, так сказать, лозунгом; его смысл был понятен каждому: дескать, я иду под венец не под белоснежной фа­той, а с багажом прожитых лет и ошибок. Такая решительность вы­звала замешательство в стане встречающих. Я несколько раз предло­жил Поле спустить мальчика на землю или передать мне; Поля в от­вет решительно встряхивала белокурыми волосами, лишний раз до­казывая демонстративность своего поведения. Доментий нес перетя­нутые ремнями потертые чемоданы и, как ребенок, улыбался на каж­дое приветливое слово. Приветливых слов было немало, но и шушу­канья за спиной хватало...

Большой Георгий молча встретил невестку у ворот, впервые в жизни он показался мне немножко растерянным.

Потом вступило в силу время. Все изменяющее время. Осенью я наезжал в деревню за вином и фруктами и видел, как больной отец сидит с Полей у камина, его голубые глаза грустно смотрят на пламя, распухшие в суставах ладони устало лежат на коленях; Поля ворошит щипцами угли, и байковый халат обтягивает ее живот. А за спиной у них стол завален айвой, грушами, инжиром, хурмой, виноградом, гра­натами, каштаном, кизилом, жареной кукурузой, в высоких горлачах, заткнутых виноградными листьями, стоит маджари — молодое непе­ребродившее вино, и горячий пшеничный хлеб сдабривает все своим мирным семейным запахом...


Что это я развспоминался! Прямо не воспоминания, а стихотворе­ния в прозе.

Как пожилого куплетиста превратить в молодого лирика? Рецепт: нужно взять красотку килограммов на шестьдесят, бурдюк вина литров на десять, погрузить все это в машину и, посыпав розами и календу­лой, отправить в горы. В горах нужно найти живописное место, напо­минающее родные места куплетиста. Найдя такое место, нужно к ви­ну и красотке добавить барашка килограммов на восемь. Очень хоро­шо, если у вас найдется под рукой приятная компания. Затем костер: пламя должно быть умеренное, не жаркое, но и не дымное, а главное, первобытное. Теперь остается провести ночку без сна, и лирик готов. Дайте ему в руки перо и бумагу или слушайте, как акына...

Гниль! Падаль! Мертвечина! Стоило душе шевельнуться, стоило зародиться человеческой привязанности, как я всполошился, запани­ковал и скорей наутек, как скунс, защищаясь смрадным облаком...

Через пару лет — пятьдесят, далее без остановок. На юбилее в кру­гу случайных друзей душа трепыхнется напоследок, не в силах при­помнить несбывшееся, и долго будет разлагаться в стареющем теле...


Справа вдоль дороги темно-зеленая стена кипарисов. В ее тени молодая женщина в джинсовом сарафане с большой дорожной сум­кой у ног. Женщина вскидывает руку по всем правилам полузабыто­го «автостопа» и, когда я торможу, без долгих предисловий садится в машину.

— Подвезите до Нового Афона!

— Люблю решительных людей,— замечаю я. Она молчит.— А так­же решительных женщин,— добавляю я. Она хмыкает и насмешливо косится на меня.— Но вам я не советовал бы садиться в первую попав­шуюся машину.

— А я физиономистка,— заявляет моя попутчица.

— Вы меня обижаете.

— Вы не притормозили сами. Это характеризует вас с лучшей стороны.

— Ах, вот что... Облико морале. У меня садится аккумулятор, я боялся, что не сдвинусь с места.

— До какой степени вам хочется сойти за сердцееда с автомоби­лем! Что это? Действие солнечной радиации на кровь? Традиция? Или способ самоутверждения?

— Назовем это одним словом,— говорю я.

— Каким?

— Юг.

— Ох уж этот юг!.. Обычно я провожу отпуск в Прибалтике, там этой проблемы не существует.

— Вовсе?

— Вовсе.

— Другая крайность.

— Чем это пахнет у вас в машине? — она втягивает воздух и мор­щит носик.— Простите за бесцеремонность...

— Бензином,— подсказываю я.— Или нагретым железом.

— Нет. Чем-то совершенно инородным... Овчиной, что ли?

— Оглянитесь назад,— киваю на заднее сиденье.

Она оглядывается и видит ягненка.

— Боже мой! Какая прелесть! — протиснувшись между сиденья­ми, пересаживается назад и берет ягненка на колени. Утомленный до­рогой, тот не сопротивляется, только разок коротко и нежно бле­ет.— Ух ты, мой маленький! Ух ты, мой беленький. Куда это тебя везут?

— Нюх, как у собаки,— замечаю я.

— А я ищейка,— отзывается попутчица.— Со мной можно хо­дить на охоту.

Я оглядываюсь на нее и, задержав взгляд на округлых коленках, киваю. Она не реагирует на осмотр.

— Где вы добыли этого красавчика? — приподнимает ягненка и прижимает к груди.

— Почему бы вам не завести ребенка? — говорю я.

— Ого! — удивленно и немножко обиженно растягивает она.— Вы страшный человек... И все-таки вы не ответили на мой вопрос.

— Ягненка нам подарили пастухи,— говорю я.— Мы ездили в го­ры к пастухам. С нами была женщина. На прощание пастухи сделали ей подарок.

— А вы его отняли? Это на вас похоже.

Я засмеялся.

— Какой хорошенький! И какой теплый! Я никогда не держала ягнят на руках. Если б я поехала с вами в горы, мне тоже подарили бы ягненка?

Пожимаю плечами.

— Жаль, что не я ездила с вами,— вздыхает она.

Я смотрю на нее через зеркальце. Да, с этой, пожалуй, все было бы иначе. Проще...

— Что вы намерены с ним делать? — спрашивает попутчица.

— Я его зарежу и съем,— говорю я.

От неожиданности она осеклась. Потом сказала:

— Боже, какой троглодит! И вам его не жалко?

Я опять пожимаю плечами и, направив зеркальце, разглядываю свою попутчицу. Смазливая мордочка, курносый нос, нежно наметив­шийся второй подбородок. Ей нет и тридцати. Склонность к полноте и молодая свежесть делают ее очень привлекательной.

Мы едем мимо многолюдных пляжей. Останавливаемся у родни­ка. Покупаем инжир у бойких загорелых мальчишек и опять трогаем­ся в путь. Моя попутчица кормит меня инжиром, неумело сдирая с него тонкую кожуру.

Я оглядываюсь, вернее, скашиваю глаза в ее сторону и опять вижу круглые коленки на коленях лежит ягненок, в его шерстке дремлет маленькая ладонь с накрашенными ногтями. Судя по загару, моя по­путчица недавно приехала в наши края.

— Пусть этот человек не отвлекается от дороги,— подделываясь под мой акцент, говорит она.— Иначе мы рискуем не доехать.

— С вами я готов рискнуть.

— Что вы хотите этим сказать? — в ее бойкий говорок вкралась тревога замаскированная показной строгостью. Сколько оттенков в голосе! Моя попутчица насторожилась, она робеет и борется с сомне­ниями я ей нравлюсь она выжидает, что дальше, и собирается с ду­хом и подо всем этим на последней глубине вечная женская готов­ность уступить. Чтобы почувствовать это, не надо заглядывать ей в глаза, не надо даже оборачиваться... Едва заметная перемена интона­ции меняет все. Мы умолкаем, слушая, как между нами в тесноте автомобиля растет удушливое влечение. Чтобы опять заговорить, при­ходится прокашляться.

— Ну так как?

— О чем вы?

Загрузка...