КАПИТАН порнографический рассказ

1. Сижу в поезде. Он как раз остановился, а за окном, на расстоянии практически вытянутой руки движется, чудовищно медленно, другой поезд, товарный; можно разглядеть прекрасную фактуру плоскостей из листового железа, выкрашенных коричневой краской и долгие годы подвергавшихся беспрестанному терзанию изнутри, следы чего проявляются теперь с какой-то агрессивной четкостью, заставляющей рассматривать их скорее как шрамы, наросты и лишаи, а не как, например, увиденные из межпланетного пространства географические формы — вулканы, реки и озера (или, может, лучше: пустыни), хотя чаще всего их именно так воспринимают.


С четкостью как бы противоположной той, которую можно обнаружить у меня в голове, в этом довольно обширном месте, где я в каком-то смысле существую независимо от того, в поезде я или нет, и этот поезд, он тоже там существует, и еще масса разных вещей (немыслимо много, утверждают знатоки), мест, событий. Ибо события в голове не происходят, они там существуют; извлеченные из причинно-следственных связей, они появляются и исчезают, как духи (что ни говори, а это духи событий), чаще всего — назло, будто они наделены свободой воли (хотя, казалось, только что они были готовы повиноваться по первому знаку), впрочем, страшно далекие и практически сразу же уходящие в туман после того, как их переживешь.


Вот почему первым инстинктивным движением, сопровождающим углубление в себя, в это свое содержимое, является стремление разложить все по полочкам, вечно неудовлетворенная потребность гармонии, наконец-то рассказать самому себе все по порядку. И тогда события начинают коварно выказывать какие-то фальшивые личины или прятаться по незадействованным частям мозга, и разве что гипнозом каким можно их оттуда выманить. Но кому захочется гипнотизировать меня ради этого, а сам себя ведь не загипнотизируешь, ну разве что когда-нибудь разбогатею и, придет время, направлю все средства на обустройство своей жизни, на воспоминания, на отделение одного от другого, тогда бы я нанял гипнотизеров и предался бы длительным сеансам, чтобы наконец все о себе узнать с максимальной точностью. Или вот еще вариант: заняться этим делом на том свете, хороший способ заполнить вечность. И да же если собственная жизнь была бы уже изучена, то столько еще чужих жизней.


Знать, что было пережито. И если уж нельзя властвовать над прошлым, то хотя бы познать, проникнуть в него. Потрясающее богатство абсолютно приоритетных вещей. Все иерархии ценностей, эти подручные космосы, убогие и лживые, — все служит только тому, чтобы увести наше внимание от этого бардака, в котором, как мыши из пыли, появляются наши решения. Нам не дано охватить Целое, верно, но должны ли мы из-за этого тут же становиться почитателями Схемы, бутылку чтить выше водки, чешую выше селедки, как те, с позволения сказать, греческие боги, которыми сегодня каждый помыкает и которые в свое время так позорно дали себя одурачить.


2. С каким же восторгом мы позволяем отдельным событиям соединяться в цепочки; событий единичных мы не любим, мы предпочитаем эти самые цепи, цепляемся за них, ставим в зависимость от них смысл последующих событий, хотя порой даже невооруженным глазом видно, что кое-какие звенья, насильно притянутые друг к другу и связанные проволокой или просто ниткой, неизбежно разорвутся при очередном рывке нашего поглупевшего существования. Впрочем, случается порой, что цепь замыкается в круглую самоутверждающуюся форму, и тогда мы используем ее для создания всяких там общих принципов — полная аналогия тому, как если бы навести порядок только в одном углу комнаты, а затем, созерцая его, делать выводы об опрятности всего остального, месяцами не видевшего ни веника, ни тряпки. Может, лучше перебраться в этот угол и с этой удобной позиции попытаться окинуть взором оставленную повсюду свалку.


Начало, как и положено началу, встроилось точно в середину всей нашей истории, вот только глянем в историю болезни, да, точно, дело было первого марта. Ретроспектива начиналась феноменально глупым фильмом об ученом-аквалангисте, спасенном от неминуемой гибели царевной-лягушкой, фильм так неожиданно и так нечеловечески меня взволновал, что слезы ручьем лились по лицу и их не удавалось сдержать ни платком, ни немедленным осознанием абсурдности ситуации, а когда я, весь такой зареванный, вышел на свет дневной (дневной, потому что мы купили самые дешевые абонементы — на утренние сеансы), девушки решили, что со мною определенно что-то не так, и велели мне поскорее показаться врачу, я безропотно подчинился (став вдруг необычайно податливым на любые внешние влияния). Именно тогда пани Кнапик обнаружила у меня это пресловутое воспаление легких, с которым вяжется еще столько других историй, но не о них сейчас речь, а о пареньке, с которым я познакомился в коридоре, служившем чем-то вроде зала ожидания, где больные вроде меня или прикидывавшиеся таковыми ждали своей очереди на прием.

В кабинете пани Кнапик каждому пациенту приходилось провести самое малое полчаса. Потому что пани Кнапик страсть как любила поболтать. Разговор шел о том о сем, в основном о фильмах, во всяком случае точно не о болезнях. Зато после разговора человек чувствовал себя абсолютно здоровым; все болезни уходили прочь, а если и возвращались, то очень нескоро. Вот почему, имея в перспективе встречу с пани Кнапик, каждый терпеливо и в состоянии душевного подъема ждал своей очереди. Впрочем, следует признать, что ждать приходилось прилично. Что вполне объясняет, почему сидевший рядом со мной парнишка, совершенно не знавший, кто такая пани Кнапик, вдруг не выдержал и заворчал: чем там занимается этот гребанный Кнапик, девок, что ли, трахает или что? А поскольку пани Кнапик относится к числу тех немногих ценностей как посюстороннего, так и потустороннего мира, которые я готов защищать до последнего, я не мог оставить вопроса без резкой отповеди; вот так мы с ним и познакомились.


На вопрос о факультете он ответил, что религиоведение; для поддержания разговора я спросил, не знает ли он, случаем, Яцека, а он — ну конечно! даже какое-то время они были вместе на курсе. Вот так мы и оказались на общей (хоть и не вполне) почве. Ибо насколько для меня Яцек был личностью невыносимо — и это правда — основательной и лишенной чувства юмора, хотя и симпатичной, настолько паренек его просто не переваривал и совершенно не собирался скрывать этого, зато он помнил массу забавных историй, где Яцек выступал в главной роли: как Яцек пудрил девчонкам мозги изложением своих философских взглядов или как он зачитывал список пяти главных задач литературы; в тот день меня рассмешил даже анекдот о двух коровах, сидевших на проводах (я его тогда еще не знал); так вот, я, кашляя и давясь, уже, можно сказать, умер со смеху, а парнишка, уверенный в своем таланте юмориста, все убедительней перевоплощаясь в Яцека и вкладывая в его уста всякое разное, не давая мне ни слова вставить, ни вздохнуть, вдруг внезапно посерьезнел и сказал:

— В общем, глупо как-то получается, мы тут себе хиханьки да хаханьки, а парень уж два месяца как в могиле.

— Где? — спросил я.


3. И опять в смех, что легко можно было понять, но не пареньку, который смотрел на меня как на законченного психа и, наверное, думал, что я пришел сюда лечиться от сумасшествия, а он неосмотрительно ввязался со мною в разговор и почувствовал себя в опасности, хоть я уже весь в соплях от смеха и в слезах, пока в конце меня не начал душить кашель, а смеяться и кашлять одновременно невозможно, особенно таким глубоким грудным и требующим больших усилий кашлем, какой бывает при воспалении легких, так вот я немного успокоился, мой платок, само собой, уже не годился ни на что, и я спросил парнишку, нет ли у него салфетки, той не оказалось, какая-то девочка, сидевшая с другой стороны, выручила меня, и я смог прийти в более или менее приличное состояние, впрочем, для этого общества я был человеком конченым.


Несмотря ни на что (несмотря на то, что мне уже было все равно), я хотел узнать какие-нибудь подробности, но с паренька слетела разговорчивость. Он удивился, что я ничего не знаю, случай-то ведь был громкий, автобусная катастрофа, прямо перед Новым годом, газеты писали, но откуда мне было знать, что Яцек здесь каким-то боком замешан, и паренек признал мою правоту, потом кто-то вышел от пани Кнапик, и он зашел, больше его я не видел, точнее, еще разок, когда я входил, даже успели сказать на прощанье друг другу «пока».


Позже я вспомнил, что действительно, когда я ехал в Закопане на тот Новый год, на котором вел себя как животное, со мною в купе сидела молодая пара, все еще гордая обручальными кольцами, оба ниже уровня моих симпатий, особенно она — выглядела так, будто ей было лет шесть, и я все думал, как можно жить с такой, а после стал украдкой косить глаза на то, что они (вместе и чуть ли не вожделенно) читали, а была это одна из тех черно-бело-красных газет (с заголовками цвета крови), которые, как правило, никто не читает, потому что никто не покупает, и в которых полно самых удивительных сообщений, а в этой была заметка об автобусе, в котором нашли пять трупов, убитых из пистолета, а поскольку среди них был офицер Войска Польского, владелец этого оружия, следствие было засекречено; гипотезы, выдвинутые автором заметки, я счел неосновательными, а потому и не запомнил.


Мне будет тяжело описать то состояние, в какое ввергла меня новость о смерти Яцека. Уже один тот факт, что, думая о ней, я не мог не думать о тех конкретных обстоятельствах, в которых она меня застала, был причиной того, что я думал о ней весьма неохотно, а честно говоря, вообще о ней не думал, она оставалась для меня скорее чем-то странным, чем печальным. Да и Яцек в памяти моей порядком стерся, давно уже перестал быть тем человеком, с кем мне когда-нибудь захотелось бы встретиться, поболтать, он существовал для меня больше в прошлом, чем в настоящем. Поэтому его смерть имела в себе некую досадную несущественность, и она не столько изменяла, сколько утверждала состояние вещей, уже имевшее видимость некоей стабильности. Но в то же время, упрочивая статус-кво, она придавала ему излишний драматизм; мысль о том, что кто-то, кого я знал, притом совсем неплохо, находится в данный момент среди ушедших в мир иной, вызывала во мне своеобразное возбуждение, впрочем, появляющееся, как правило, в моменты, когда со всей определенностью мы можем прибегнуть к словечку «никогда».


Наверное, мне пока еще недоступно серьезное отношение к смерти (скажем так: к чужой смерти). В детстве, когда у меня сдох хомячок, я ставил пластинку с Траурным маршем Бетховена и ждал, когда же придут возвышенные чувства, пока наконец я не осознал всю неискренность ситуации, и это во мне осталось — опасение быть неискренним.


4. А сейчас, я не говорил об этом раньше, сейчас на дворе лето, конец июня, чай не остынет, сколько бы ни стоял, и если есть чем дышать, то, наверное, только свободой. Ее ароматом. Теплая, терпеливая свобода, робкая, незаслуженная, незавоеванная, нежная. Вот только упорно собиравшиеся в течение целого года мечты властно велят возделывать ее, пахать, удобрять и косить, и тогда выясняется, какое это поле дикое, сколько в нем песка и какое оно в то же время заболоченное, как много на нем камней, сорняков, ящериц и пауков, все тут есть, а по сути — ничего, и ют из этого в одночасье, хочешь не хочешь, а что-то надо слепить, надоить или хотя бы свернуть это в трубку и дунуть, но только так, чтобы свобода не оказалась пустым звуком, который потом преследовал бы нас среди осенних вихрей своим монотонным воем. Ну и как тут не заполнить самим собой великое бездонное ничто?


Вот так-то из легкокрылых желаний возникает тяжелая необходимость. Неумолимо требующая реального действия, задерживающая в своем клейком месиве легкие маятники маеты. Из необходимости принять хоть какое-то решение решения и рождаются. Запах вокзала. Молодость. Это слегка дурманит.

Итак, для начала встреча после стольких лет разлуки. Целых четырех. Давно уже запланированная, откладывавшаяся, невероятная. Мы познакомились в незапамятные времена, еще в лицее, на каникулах, само собой, нас соединили общие восходы солнца, ручьи, смешивавшие в своих бурливых водах пену наших зубных паст, уносившие ее потом в Балтийское море, костры, в которые мы под конец были готовы побросать одежду, обувь, даже собственные тела, лишь бы огонь не погас: вся эта захватывающая дух напряженность, которую мы выбрасывали из себя вместе с первым октябрьским кашлем. А потом переписка, от письма к письму все более насыщенная, все более интимная. Вернувшиеся в свою естественную среду, мы стали как бы существами разных рас, экзотичными и все-таки непонятным образом близкими друг другу. Физическая отдаленность превратила нас в абстракции без голоса и запаха, в первичные субстанции, в простые числа, но проявляющие что-то вроде доброжелательного интереса, не лишенные юмора, способности сочувствовать и еще пары приятных человеческих черт. Успев подзабыть, какая порой скука сковывала наши лица или какие на них выплывали иронические ухмылки, мы без малейших колебаний поверяли друг другу так называемые сокровенные мысли; все наши болезненные или даже просто беспокоящие, смущающие и воняющие проблемы неожиданно легко превращались у нас в чисто языковые образования (как приятно быть искренним, когда искренность в силу вещей не может быть не чем иным, как только одной из писательских условностей), которые можно вложить в конверт и послать (…на мерцающую в бездне на далекую звезду…), чтобы уже через неделю они вернулись продистиллированными, под видом общих, никогда не попадающих в десятку, но так замечательно все пускающих побоку чужих мыслей.


Вот так и стали мы идеальными друг для друга духовниками, заступниками, чутко улавливающими каждый фантом духа, все молекулы, испускаемые нашими разделенными в пространстве цветениями; я вспотел как последняя свинья, как собака бы вспотела, мой лоб жирным пятном отпечатался на стекле, я потею, наверное, каким-то жиром, и утереться-то, парень, нечем, конец времен, а мы стоим здесь и стоим; ситуация постепенно становилась все более и более нереальной, пока в конце концов мы не преисполнились отчаянной готовностью вернуть ее на почву опыта, материализовать ее, встретиться.


5. Вот так, после приличной дозы размышлений, принятой в разогретых внутренностях разных транспортных средств, я вдруг наконец оказался перед нужными дверями на нужном этаже нужного дома и т. д. (не хватало лишь таблички с фамилией), и только теперь мне подумалось, как все это там, дальше, за этими дверями, может оказаться трудным. Чуть запыхавшийся, ошарашенный неожиданной важностью момента, простоял я так какое-то время, всматриваясь в кнопку звонка. В конце концов, видимо из уважения к пережитым неудобствам, я решился ее нажать, ну а если не зазвонит, испугался я, со мною всякое бывало. Я попытался представить Баату, как она мне открывает, но в голову лезли все какие-то лесные поляны, поваленные деревья и прочие подобные реквизиты, совершенно не гармонировавшие с окружавшей меня сценографией. А без них Баата ни в какую не хотела появляться перед моими очами. И не появилась-таки, потому что открыла мне какая-то абсолютно незнакомая женщина, в связи с чем первая моя мысль, что попал не по адресу, что та цепочка следов, которые привели меня сюда, это какая-то бессмысленная космическая хохма и что из этого надо как можно скорее выбираться; однако вслед за этой пришла и другая, более взвешенная мысль: женщина эта, возможно, мама Бааты, а вся эта неразбериха из-за того, что Баата никогда словечком даже не упомянула ни о какой семье, но разве это повод надеяться, что я здесь застану ее, мою корреспондентку, одну и больше никого и ничего, ни мебели, ни занавесок, ни кастрюль, ни, тем более, родителей.


Меня пригласили на кухню, предложили стакан чаю (Баата как раз ушла в магазин купить что-нибудь к чаю), на кухне царил назойливый запах жирного.

— Чем вы сейчас занимаетесь? — спросила меня эта женщина, толстая, пятидесятилетняя, так спросила, как будто прекрасно меня знала и лишь хотела удостовериться в своем знании.

— Ну, учусь, — ответил я.

— А что конкретно изучаете, позвольте поинтересоваться?

— Литературу, польскую филологию.

— Литература! То же, что и Беатка, скажите на милость, вы, наверное, воздухом собираетесь питаться. А что вы собираетесь делать, когда закончите учебу?

— Пока не знаю, — я почувствовал себя, как бы это сказать, не совсем, — может, еще куда-нибудь пойду учиться, вот подумываю о киноведении.

— Ну хорошо, а когда вы всю эту свою учебу закончите, что вы тогда делать будете, с чего жить собираетесь?

— Понятия не имею, понимаете, это вроде как человека за завтраком спросить, что будет он есть завтра на ужин.

— А действительно, мы тут все ля-ля да ля-ля, а вы, наверное, еще не обедали? Смешно получилось. Разогреть котлетки?

— Нет, нет, спасибо, я в городе перекусил, как шел сюда с вокзала.

— И что же вы ели?

— Даже не помню, да купил там что-то.

— У вас, смотрю я, какое-то легкое отношение к жизни, пора задумываться, что будет потом. Ну а как дети пойдут? Это вам не шутки.

— Тем более что я вообще не собираюсь заводить детей.

— Это все разговоры, здесь вот (что-то зазвонило) у моей соседки парень тоже на ксендза хотел пойти учиться… Пойду открою. — На момент я остался на кухне один, но с надеждой, что пришла Баата и я буду свободен от дальнейшего выслушивания. К сожалению, в кухню вошла другая женщина, поменьше ростом, с дырявой сумкой, полной не пойми чего.

— Пан приехал к Беатке, — представили меня.

— А вы издалека, позвольте спросить? Там у вас тоже так сухо?

— Сухо? — задумался я на мгновение, зачем ей это. — Сухо.

— У нас вторую, почитай, неделю как без дождя. Ни капли. Я вам честно скажу, хоть и люблю я поливать и с радостью всегда делаю это, а так уж опротивело. Черешня, вот гляньте, какая хорошая, — она раскрыла сумку, а у нее там огурцы, помидоры, зелень какая-то, ну и черешня, — так представьте, птицы какие-то повадились, клюют.

— Скворцы? — подсказала мама Бааты.

— Не скворцы! Из лесу какие-то прилетают, седые такие.

— Тогда, может, дрозды, — предложил я.

— Тоже нет. У дрозда возле меня на тополе гнездо, я знаю, какие они, дрозды. А эти больше скворца, седые такие.

— Седые птицы из леса… — задумался я, — а вообще-то бывают такие?

— Я вот только что пану рассказывала, — мама Бааты решила взять разговор в свои руки, — об этом Миреке от этой, ну знаешь?

— А, знаю: вот какие люди бывают подлые, чтобы о ксендзе такие вещи рассказывать.

— Да какой он ксендз, если на мотоцикле ездит.

— Снова семинаристу кости перемываете? — смотрю, а это Баата незаметно вошла (наверное, у нее был свой ключ), а потом на кухню заглянул знакомый мне по письмам Фитцджеральд, ее спаниель, толстый и с одышкой.

— А ты чего по городу шастаешь, у тебя гость, им лучше займись.

Итак, пребывая каждый в своем расположении духа, мы тем не менее наконец оказались вместе, в комнате Бааты.

— Привет, — сказала она, мы сердечно обнялись, и сразу сделалось как-то славно. Комната была вытянутой, у одной стены стояла тахта, у другой — книжные полки и стол. Посредине — коврик или, скорее, дорожка бежала к окну, в которое виднелись коробки жилых домов и река за ними, а над рекой — небо цвета льна. В углу под окном — большой горшок с цветком. Баата была все той же, что и прежде, во всяком случае, я не смог бы отметить каких-то потрясающих изменений, да и вообще нам не было нужды искать общие точки в переписке (впрочем, мы оба понимали, что это не совсем то), чтобы было о чем поговорить. В конце концов настал тот неизбежный момент, когда я пошел к полкам посмотреть книги.

— О, у тебя есть Унамуно, — заметил я.

— Читал? Классный писатель.

— Ну, допустим, не читал, просто ассоциируется у меня с турлагерем, после лицея перед институтом. Дождь тогда лил как из ведра, вот мы дни напролет и вызывали духов. А ведь знаешь, когда чем-нибудь постоянно занимаешься, то в конце концов оно изживает себя. К концу второй недели, когда мы не знали, кого бы еще призвать, я придумал этого Унамуно, из-за его фамилии. Кроме того, попробовали общаться с иноязычными духами.

— Ну и что, по-польски с вами говорили?

— С ними как раз не было никаких особых проблем. А вот когда мы взялись за старопольских, но это уже в институте, перед экзаменом у Улевича, мы хотели, чтобы они нам сказали, о чем нас будут спрашивать, вот уж настоящий кошмар был. Совершенно нельзя было догадаться, что они хотят сказать, какие-то обрывки фраз, язык в состоянии разложения, как будто на том свете у всех склероз.

— Это как у Лесьмяна; помнишь его кладбищенские стихи?

— Ясно, Лесьмян должен был в этом деле неплохо разбираться, но мы-то вызываем этого де Унамуно; дело, помнится, было на какой-то школьной кухне, школа, перестроенная под дом туриста, ну и все причиндалы для жарки котлет, мясорубки, такие электрические, огромные, и мы, со свечами на столах, расселись, буквы тоже, кажись, на самом столе написали, вызываем. Ну и пришел дух, правда испанский (или даже сказал, что он из Уругвая?), короче, у него какая-то другая фамилия, не помню уже. Мы его тогда спрашиваем, почему именно он явился. А он отвечает, что его Мастер прислал. Что за Мастер? И тогда он начал его как-то так уклончиво описывать, мол, Князь Мира Сего, Властелин Мух, всякие там псевдонимы, лишь бы имени его не называть. Нас там уже страх обуял, вдруг кому-то пришло в голову спросить, а кто его вызвал. Тогда он говорит, что Александр. Мы поначалу опешили, и только немного погодя до нас дошло: ведь у Олеся Дзивиньского полное имя Александр. Смотрим на Олеся, а он белый как мел, в общем, в конце признался, что, когда мы вызывали Унамуно, он все время про себя повторял «приди, Сатана», потому что обычные духи ему надоели.

— Ну и что дальше?

— Дня три парень ходил сам не свой, мы даже подумали, а не подвергнуть ли его каким-нибудь экзерцизмам. Вот только никому особо не хотелось идти к ксендзу и дело излагать. Потом все пришло в норму, да и духов вызывать нам надоело и стало в лагере совсем скучно.

Примерно на этом месте вошла мама Бааты: принесла на подносе порезанный творожный тортик и два чая.

— Ты знаешь, зачем она приходила? — спросила она у Бааты.

— Откуда мне знать? — проворчала Баата.

— И я не знаю, — и обе прыснули со смеху.


Нет вещей, есть только идеи. Нет меня, есть только мои мысли. Но об идеях я знаю меньше, чем о вещах, о мыслях (их природе) я знаю еще меньше, чем о себе. За исключением, разумеется, тех мгновений, когда мне хочется постичь сущность собственного я, его экзистенцию, вот только ситуации эти в высшей степени неестественны, а неестественность эта как раз и отбраковывает их. Мое я ускользает от таких ситуаций, это все равно как желать наблюдать пламя в вакууме. (Хотя бывает и такое.) Идеалисты открещиваются от материального мира, ибо что в этом мире в состоянии поддержать их? Магия, спиритизм, откровения, весь этот ярмарочный ларек, в котором можно найти уверенность, но уверенность эта — никакое не очищение, а скорее осквернение, и все из-за ее реалистичности, наглядной доказуемости; наша мысль предпочтет искать свет в темноте, а не в полумраке, поэтому и Церковь, и Наука пренебрежительно(?) отворачиваются от тех вещей, честное исследование которых угрожало бы отменой как обрядов первой, так и постулатов второй.


Мы все говорим, говорим, но уже как-то не так. Мы говорим, когда едим, пьем (ведь не мешает?), сидим за столом (может, это мешает?); ничего, в сущности, не изменилось (а может, как раз и должно было измениться, не превратились ли мы вдруг в намеки на самих себя пятиминутной давности?), у нас по-прежнему есть много чего сказать друг другу, но мы — надоедаем друг другу. А надоедая — обманываем. Мы напрягаем свое внимание. В нас притаился и сделанный из ранее сказанного вывод о том, о чем (на всякий случай) должно быть следующее предложение. И чем дальше, тем больше. Весомее, значительнее. Пока надо всем этим, точно пена из миксера, не взовьется какой-нибудь смутный, неясный смысл, не выбьется из-под моих небрежных, несолидных фраз или из-под чересчур рафинированных фраз Бааты, всякий раз попадающих в тяжелую безответность, через которую, однако, я, вежливый гость, все-таки продираюсь. Легко сказать — смысл. Только откуда ему взяться и — прежде всего — что он означает? Вот я, например, когда говорю, я что, хочу что-то сверх того сказать, дополнительно, секрет какой сообщить? Не хочу ведь. Значит, это она, Баата. Но точно ли она? Если это не от меня исходит, точно так же может исходить и не от нее. Не получается у меня думать о нашем разговоре как об обычном обмене фразами. Некий высший смысл, лишающий наш разговор элементарного естественного смысла, приводящий в растерянность и никому не принадлежащий, возносился над нами так, как если бы кто в изысканном обществе тихо пукнул. В конце концов я не выдержал и вместо того, чтобы рассказать очередную байку, спросил первое, что пришло в голову:

— Есть тут хоть какая-нибудь уборная?

— Ничего себе вопрос, — ответила Баата «обиженным» тоном, но я заметил в ее глазах одобрительно-многозначительный блеск, каким учительницы одаривают отличников, не желая их открыто перед всем классом хвалить.


Над унитазом висело зеркало, поэтому, писая, я мог сколько душе угодно рассматривать свое сильно помятое в автобусных и железнодорожных дремах лицо неудачника, лицо героя, лицо мудреца; воистину лишь первый беглый взгляд в зеркало может по-настоящему удивить, потом начинается актерство, ложь, иллюзия; наблюдая за этой вереницей собственных лиц, одно достойнее другого, я забыл, что занят в данный момент чем-то, по сути, постыдным. Впрочем, нет, не забыл, а как раз наоборот — сообразил, что все-таки постыдным. Хочу сделать нечто постыдное. Может, и ты тоже хочешь сделать нечто постыдное? Почему бы нам не сделать это одновременно. Мне хочется на какое-то время остаться одной. Смысл нашего с Баатой разговора стал для меня настолько ясным, что даже сделался глупым. И практически в то же самое мгновение я увидел (почувствовал), что, пока я тут манипуляции разные с ширинкой вытворяю, она достает из-под шкафа большой лист бумаги и идет на кухню за подходящей, с гладкими краями, тарелкой.


6. Сначала неплохо бы вызвать дух живущего (Баата, что ли, сказала или мы оба знали, что проще приходят? Я тогда спросил: а что тогда с тем человеком? он че, без души ходит?) Видимо, так (Баата знаток), но это ему ничуть не мешает. Разве что дух не захочет отойти. Но и на этот случай есть выход (какой?), надо его напугать (я предпочел не узнавать, как пугают духов). Выбор человека оказался для нас не слишком трудным. Ивонка (сказала Баата) — она что с духом, что без духа — ей все равно. (Я знал Ивонку. Лучшая подруга Бааты. Под ее безраздельным влиянием. Жила через несколько домов от нее.) Ну же (растопыренные руки на тарелке, мизинцы касаются друг друга), дух Ивонки, сделай милость, приди. Ты уже здесь? (ДА, торопливо ответил дух.) Что поделываешь (коварно спросила Баата. Тарелочка начала неуверенно кружить по листу). Скажи тогда (Баата безжалостна), где ты сейчас находишься? (В WC, ответил дух настолько лаконично, насколько это было возможно. Мы с Баатой обменялись циничными ухмылками.) Хочешь ее еще о чем-нибудь спросить? (обратилась Баата ко мне. Я пожал плечами), спроси ее, есть ли у нее аларана (а что такое аларана?), когда-то мне один дух сказал, что у меня нет алараны, а я все никак не могу узнать, что это такое; вот и пытаюсь доискаться (тарелочка беспокойно дернулась), смотри, сама что-то хочет сказать. (СКАЖИ ЕЙ, ЧТОБЫ ОСТАВИЛА МЕНЯ В ПОКОЕ!) Ты подумай, с восклицательным знаком (прокомментировала это послание Баата), душка-ангел Ивонка. (И неожиданно резко:) Знаю про нее все. (Может, отослать ее обратно?) Как хочешь. Пожалуйста, дух, уходи. Ты все еще там? (Тарелочка тихонько шевельнулась.) У нее с этим проблемы (объяснила Баата), она не любит свое тело. Дух, уходи отсюда, не то скажу Роберту (моментально под тарелкой обозначилось абсолютное отсутствие духа). Видишь? и на это есть управа (Баата ликовала).


— С этой алараной интересная штука, — завела разговор Баата с деланным безразличием, вроде бы как жалела, что эта тема вообще появилась, — у одних она есть, у других ее нет, а для духов это, оказывается, основное. Ивона теряет ее, только когда сидит в сортире или когда они с Робертом и понятно чем занимаются. Вот у мамы моей она постоянно в наличии. У меня тоже порой случается, но редко.


Кто следующий?

— Виткаций. Обожаю этого типа, — призналась Баата.

— А что у него спрашивать, у Виткация? — у меня уже период виткацомании прошел, я оказался, образно говоря, в состоянии поствиткациевского похмелья, а потому особого желания разговаривать с ним у меня не было.

— Я ни о чем не хочу его спрашивать, мне хочется пофлиртовать с ним, — сказала Баата, понизив голос чуть ли не до шепота. И добавила: — Спрошу его, не придет ли ко мне сегодня ночью.

— ПРИДУ, — простецки ответил дух, когда мы выполнили все необходимые в его отношении формальности.

— А в каком обличье ты придешь ко мне? — кокетливо спросила Баата.

— В ОБЛИЧЬЕ ЖЕНЩИНЫ.

— Ни фига себе! — Баата блаженствовала. — Лесбийский секс с Виткацием! Представляешь?

Я-то мог представить, да меня это не особо трогало. Мне сразу вспомнились все эти перемудренные с перехлестом постановки его пьес, как тотчас же все расхотелось. После мы задали ему еще много вопросов, потому что он вдруг заинтересовал меня как дух самоубийцы. Но никаких сенсаций. На вопрос, не испытывает ли он на том свете каких-нибудь неприятностей по причине захоронения на католическом кладбище, дух ответил: Я ЛЕЖУ ВОВСЕ НЕ НА КАТОЛИЧЕСКОМ КЛАДБИЩЕ, ну и конец дискуссии. После того как мы отослали Виткация назад, нас обуяло настоящее безумие вызывания самых разных духов (в чем мы оба сильно изголодались), всех спрашивали про аларану, результаты оказались довольно неожиданными (у меня она была). Под конец мне на ум пришел Игорь Стравинский, которого пару лет назад (на дне рождения Мачея, превратившемся в один большой спиритический сеанс) нам пришлось оставить в квартире у Мачея, потому что дух все никак не хотел уходить, и я забеспокоился о том, что, оставленный, он может превратиться в домового у Мачея и начать пугать людей (Мачей тем временем с той квартиры съехал), ну и вообще, что-нибудь плохое могло с ним приключиться, вот мы и вызвали его, и он, к моей огромной радости, пришел, а по некоторым его высказываниям (Что делаешь?ЛЮБЛЮ.Кого любишь? — [нет ответа]) мы сделали вывод, что он все еще пребывает на Небе и ничто плохое его не коснется. На вопрос, что он слушает в данный момент, он велел нам включить радио. Включив, мы услышали лишь шум пустого в это время суток эфира.

— Это уже столько времени? — забеспокоилась Баата. Действительно, было уже полпятого, и мы поспешно стали готовиться ко сну.


Баата уступила мне свою постель, а сама пошла спать к маме. Я почти что заснул, а может быть, и на самом деле уже спал, когда я услышал какой-то странный скрип. Смотрю — дверь сама открывается и кто-то (невидимый) в нее проходит. Явственно слышу тихие шаги и тяжелое прерывистое дыхание. Буквально умирая со страху, зажигаю лампу — а это Фитцджеральд пришел меня навестить.

— Ну, иди сюда, Фитцджеральд, если уж пришел, — сказал я и, чтобы немного успокоиться, погладил его по кудлатому лбу. Первая моя реакция — встать и пойти вымыть руки (мы никогда собак в доме не держали, из-за чего собака ассоциируется у меня с чем-то грязным и вонючим, хоть, может, это и не всегда так), но зачем поднимать ненужный шум в чужом доме, подумал я, а когда я так подумал, Фитцджеральд принялся издавать звуки, подходившие никак не собаке, а скорее ребенку, который только учится говорить. В сущности, это была неартикулированная речь с исключительно утонченной, приглушенной экспрессией, и я поначалу уставился на этого пса, как баран на новые ворота, не в состоянии поверить увиденному, да что делать, я тут спать хочу, а эта нечистая тварь сидит возле постели моей и лопочет, видать, все одно и то же. Понятно, подумал я, Баата слишком много с ним разговаривала или ее мама, когда одна дома (до меня только теперь дошло, что, не считая моего мимолетного присутствия, Фитцджеральд здесь единственный мужчина). Тогда я сказал:

— Тихо, Фитцджеральд. Спать. — И погасил свет, а он — раз! — на кровать и лезет под одеяло.

If you imagine, that I’m fuckin’sodomist you ’re bloody wrong, — огрызнулся я, непонятно почему подражая диалогам из американских гангстерских фильмов, и чувствительным (ну, может, и не таким уж чувствительным, потому что старый пес и тяпнуть может) пенделем вытолкнул его обратно на ковер. Он поворчал и направился в угол, откуда вскоре стало доноситься то ли чавканье, то ли хруст, но я сказал себе, что меня это больше не касается: я сплю.


7. Просыпаюсь, и у меня такое ощущение, что я влетел в фильм «Дикое сердце» (смотрел его во время достопамятной Ретроспективы, ежеминутно сотрясаемый убийственным кашлем, и, наверное, поэтому фильм мне абсолютно не понравился, несмотря на несомненное его родство с «Серебряным сном Саломеи»), какой-то маленький поселочек на юге Штатов, вот-вот сюда наедут жирные телки, разогретые после съемок порно в техасском стиле, боже мой, откуда у меня это, солнце через окно лезет прямо ко мне с поистине техасским напором, но это ведь не из-за солнца, какое там солнце, не солнце, а собака. Собака? (разве в «Диком сердце» была собака?), может, речь идет о «Под вулканом», там ведь тоже дело было в какой-то Мексике (с нами шла собака и воняла), действительно, чем-то здесь воняет (была! была собака! вцепилась в руку банкира после ограбления банка!). Инстинктивно я взглянул на свою руку, понюхал ее (от руки воняло собакой), ведь я вчера вечером трогал собаку, ну и где же она, эта вонючка? Смотрю — лежит возле цветочного горшка, но как-то странно, в чем-то странном, среди собственной, собачьей блевотины.


Я посмотрел на часы — еще только восемь, но не спать же здесь с этой облеванной собакой. Впрочем, на кухне что-то, кажется, звякнуло. Действительно, там уже была мама Бааты, в халате, готовила себе завтрак.

— Как спалось? — спросила она, лишь только я вошел.

— Спалось прекрасно, — учтиво ответил я, — только с Фитцджеральдом что-то неладное.

— Опять, наверное, чего-то нажрался. Старый пес, нюха нет, жрет все подряд, сто раз уж говорила, надо его усыпить, да Беатка против, еще на меня дуется. Значит, опять сотню ветеринару отстегивай. Вы сидите, сидите, я пойду разбужу ее.

Вскоре до меня долетели приглушенные и полные драматизма голоса; на плите закипела вода, я выключил ее и заварил себе чай; не успел я начать пить, как появилась Баата в каком-то новом платье и сказала:

— Пойдешь со мной к ветеринару?

— Мне бы умыться сначала.

— Тогда поторопись.


Мы несли Фитцджеральда в сумке, каждый держал за одну из ручек (я — за одну, Баата — за другую, а Фитцджеральд — в сумке; на самом деле он оказался очень легким, я не мог допустить, чтобы Баата несла даже это, когда у меня руки пустые, а Баата не хотела, чтобы кто-то «чужой» нес ее пса в его, быть может, последний путь), впрочем, мне все не верилось, что от какого-то глупого растеньица с собакой могло случиться что-то серьезное. И впрямь, ветеринар влил ему в пасть какую-то жидкость для прочистки (?), что тут же поставило Фитцджеральда «на ноги», так что на обратном пути он мог нас сопровождать самостоятельно, то и дело метя тротуар чем-то желтым.

— Надо с ним погулять, пока из него все не выйдет, — предложила Баата, вот мы и ходим, гуляем потихоньку, разглядываем все вокруг, а тут вдруг — кого мы видим! (Ну конечно, Ивонку с Робертом и, к моему удивлению, с детской коляской и младенцем в ней. Ивонку я бы не узнал: у нее был совершенно другой цвет волос, к тому же она перестала носить очки. Роберта я увидел впервые, ничего особенного: усы, само собой, и треники.)

— Мы вчера вызывали твой дух, — сказала Ивонке Баата после того, как мы (мило) поздоровались, — и мы знаем, чем ты занималась с семи вечера до четверти восьмого.

Лицо Ивонки залил румянец. Ивонка посмотрела на Роберта, просто-таки вперила в него взгляд. Роберт сказал Баате:

— Могла бы и воздержаться от этих злобных глупостей. Не знаю, что за черт в тебе сидит.

— Я же пошутила, — попыталась разрядить ситуацию Баата. Нам ничего не оставалось, как только распрощаться.

— Почему ты мне не написала, что у Ивоны ребенок? — спросил я ее, только ребята скрылись из виду.

— Это не ее ребенок, а ее кузины, — фыркнула Баата, — к тому же еще не крещенный.


За обедом, когда мы на минуту остались одни, Баата мне шепотом:

— Из-за всего этого я бы так и забыла тебе сказать практически самое главное. Знаешь, что сегодня ночью случилось? Моя мама положила мне палец в рот. Во сне. Она, думаю, ничего об этом не знает. Представляешь?

— Ну как, сегодня вызываем?

— А есть какие идеи?

— Я как раз вспомнил, что мой приятель погиб в аварии. Хотелось бы пообщаться.

— Понятно.

Вечер. Расчерченный лист мы достаем уже без смущения. Вызываем Яцека. Есть Яцек. Я спрашиваю, он отвечает.

— Где ты сейчас?

— В АДУ.

— Не шути.

— А Я И НЕ ШУЧУ. ТЫ КОГДА-НИБУДЬ ВИДЕЛ, ЧТОБЫ Я ШУТИЛ?

— Не припомню; и ведь на самом деле, — здесь я обращаюсь к Баате, — всегда только над ним шутили. Ну и как тебе там?

— НОРМАЛЬНО. ВЕЗДЕ, ГДЕ ОКАЗЫВАЕШЬСЯ, СТАНОВИТСЯ НОРМАЛЬНО.

— И что, есть шанс пообщаться с Богом?

— СКОРЕЕ НЕТ. ВО ВСЯКОМ СЛУЧАЕ, МОГУ БЫТЬ РЕЛИГИОВЕДОМ.

— В смысле?

— МОГУ СТРОИТЬ ДОГАДКИ.

— Так ты не знаешь, как все обстоит на самом деле?

— А ЧТО ЗНАЧИТ «НА САМОМ ДЕЛЕ»?

— Так ты не обладаешь полным знанием?

— МОГ БЫ, ЕСЛИ БЫ ЗАХОТЕЛ, НО КОГДА ТЫ МОЖЕШЬ ЗНАТЬ ВСЕ, ЧТО ТОЛЬКО ЗАХОЧЕШЬ, ТО ТЕБЕ ПЕРЕСТАНЕТ ХОТЕТЬСЯ.

— Тогда чем ты там занят?

— РАЗГОВАРИВАЮ, ЗНАКОМЛЮСЬ.

— А кто там еще с тобой из известных людей?

— НЕ ИМЕЮ ПРАВА ГОВОРИТЬ. ТАЙНА.

— А можешь рассказать об аварии, в которую ты попал?

— МОГУ. ЭТО ОЧЕНЬ ЗАБАВНАЯ ИСТОРИЯ. — Баата глупо рассмеялась. Я ее осадил взглядом. — ЕХАЛ К ТЕТКЕ, В ДЕРЕВНЮ. ЗИМА. 30 ГРАДУСОВ МОРОЗ. НАС В АВТОБУСЕ ЧЕТВЕРО. С ВОДИТЕЛЕМ ВМЕСТЕ. ПОТОМУ ЧТО ПОСЛЕДНИЙ АВТОБУС. ОДИННАДЦАТЫЙ ЧАС НОЧИ. ВПЕРЕДИ МЕНЯ СИДЕЛ КАПИТАН В ФОРМЕ, МАЛЕНЬКИЙ, ЛЫСЫЙ. РЯДОМ С НИМ, С ДРУГОЙ СТОРОНЫ, УЧИТЕЛЬНИЦА НАЧАЛЬНЫХ КЛАССОВ. ПРИЧЕСКА У НЕЕ ТАКАЯ ЗАТЕЙЛИВАЯ, ВЫСОКО ВЗБИТАЯ, НА ЛАКЕ ДЕРЖИТСЯ, НОВЫЙ ГОД ПРИБЛИЖАЛСЯ. ОНИ РАЗГОВАРИВАЛИ ДРУГ С ДРУГОМ, НАВЕРНОЕ, БЫЛИ ЗНАКОМЫ. КАПИТАН ПРОЯВЛЯЛ СТАРОМОДНУЮ ГАЛАНТНОСТЬ. НЕЗАДОЛГО ДО МОЕЙ ОСТАНОВКИ В АВТОБУС СЕЛ ПЬЯНИЦА. КУРГУЗЫЙ ДЕРЕВЕНСКИЙ ПЬЯНЧУЖКА С СИЗЫМ НОСОМ. НЕ СОБИРАЛСЯ, ВИДАТЬ, НИКУДА ДАЛЕКО ЕХАТЬ, ПОТОМУ КАК ВМЕСТО ТОГО, ЧТОБЫ СЕСТЬ, ОН ВСТАЛ КАК РАЗ МЕЖДУ КАПИТАНОМ И УЧИТЕЛЬНИЦЕЙ И ДЕРЖАЛСЯ ЗА ОПОРУ, НО КОГДА АВТОБУС ЗАНЕСЛО, ЕГО РУКА СОСКОЧИЛА С ОПОРЫ И ПОПАЛА АККУРАТ В ПРИЧЕСКУ УЧИТЕЛЬНИЦЫ, А ТА И ГОВОРИТ, ТОЖЕ, ВИДАТЬ, КОКЕТНИЧАЯ С КАПИТАНОМ, МОЛ, ГОСПОДИН КАПИТАН, СДЕЛАЙТЕ ЖЕ ЧТО-НИБУДЬ С ЭТИМ ПЬЯНИЦЕЙ, НЕ ТО МНЕ ПРИДЕТСЯ ОПЯТЬ ИДТИ К ПАРИКМАХЕРУ, А КАПИТАН НИЧЕГО, СИДИТ СЕБЕ, ТОЛЬКО ЛЫСИНА У НЕГО ВСЕ СИЛЬНЕЕ БАГРОВЕЕТ. ТАК ЕХАЛИ МЫ ЕЩЕ КАКОЕ-ТО ВРЕМЯ, ПОТОМ ПРИШЛА ПОРА МНЕ ВЫХОДИТЬ, НО КОГДА Я ХОТЕЛ ДОСТАТЬ СВОЮ СУМКУ С БАГАЖНОЙ ПОЛКИ НАВЕРХУ, ТО О СУМКУ ЗАЦЕПИЛАСЬ ФУРАЖКА КАПИТАНА, ТОЖЕ ТАМ ЛЕЖАВШАЯ, И УПАЛА НА ПОЛ, В ГРЯЗЬ. КАПИТАН, КАК УВИДЕЛ, ВСТАЛ, И Я УЖЕ ПОДУМАЛ, ЧТО ОН НАЧНЕТ ДРАТЬСЯ СО МНОЙ, А ОН, ПРЕДСТАВЬТЕ СЕБЕ, ПРОСТО РАССТЕГНУЛ КОБУРУ И ВЫСТРЕЛИЛ В МЕНЯ ИЗ ПИСТОЛЕТА. УЧИТЕЛЬНИЦА ПОДНЯЛА КРИК, АВТОБУС РЕЗКО ЗАТОРМОЗИЛ, ПЬЯНИЦА УПАЛ И СРАЗУ СО СТРАХУ ПОЛЕЗ ПОД СИДЕНЬЕ, НО КАПИТАН ДОСТАЛ ЕГО ТАМ И ЗАСТРЕЛИЛ. УЧИТЕЛЬНИЦА ВСЕ НЕ ПЕРЕСТАВАЛА ГОЛОСИТЬ, ТОГДА КАПИТАН УСПОКОИЛ И ЕЕ ОДНИМ ВЫСТРЕЛОМ, А ПОТОМ ЗАСТРЕЛИЛ И ВОДИТЕЛЯ, КОТОРЫЙ БЕЗУСПЕШНО ПЫТАЛСЯ ОБЕЗОРУЖИТЬ ЕГО. В КОНЦЕ КОНЦОВ ПУСТИЛ ПУЛЮ СЕБЕ В ЛОБ. ПОКА ПРИЕХАЛА ДОРОЖНАЯ ПОМОЩЬ, ВСЕ МЫ УЖЕ УСПЕЛИ УМЕРЕТЬ. А ТЕПЕРЬ ЦЕЛУЙТЕСЬ.

— Что?

— ЦЕЛУЙТЕСЬ. ТЫ ЕЕ, А ОНА ТЕБЯ. НЕМЕДЛЕННО.

Я посмотрел на Баату.

— Он, наверное, какой-то эротоман, этот твой приятель, — сказала она. Ее лицо было замечательно спокойно. Не выражало ничего.

— А если не поцелуемся? — спросил я.

— ТОГДА ТЫ ПОТЕРЯЕШЬ АЛАРАНУ.

— Ну и что?

АЛАРАНА ЭТО СЕРЬЕЗНО. НИКТО НЕ ЗАХОЧЕТ С ТОБОЙ РАЗГОВАРИВАТЬ. У ТЕБЯ НЕ БУДЕТ ДРУЗЕЙ, ОДНИ ЛИШЬ ШАПОЧНЫЕ ЗНАКОМСТВА. ВСЕ БУДУТ ИЗБЕГАТЬ ТЕБЯ КАК ПЛОХОГО ЧЕЛОВЕКА.

— А что с моей алараной? — неожиданно спросила Баата.

— ТЫ МОЖЕШЬ ОБРЕСТИ ЕЕ. ЦЕЛУЙТЕСЬ. СТРАСТНО.

— Ну что, поцелуемся, — предложила Баата. — От нас ведь не убудет.

— От нас ведь не убудет… — повторил я за ней. Хоть и глупо было просто так ни с того ни с сего начать целоваться. Тем более что я никогда раньше Баату не рассматривал в этом ракурсе. Сам не знаю почему, но мы оба вдруг встали.

Дверь резко распахнулась, и вошел дух, незваный, большой, густой: мама Бааты в белой ночной сорочке, с распущенными волосами. В этот момент она была воистину чем-то несусветным.

— Это что еще за сидение по ночам! — прикрикнула она. — Что тут, собственно говоря, происходит? Беата, марш в кровать! А вам, молодой человек, лучше отсюда побыстрее уезжать.


8. А мне и так в любом случае предстояло на следующий день уезжать. Только на этот раз я решил успеть на первый утренний автобус, был такой в четырнадцать минут седьмого, я записал, когда приехал; в течение этих двух часов, что мне остались до половины шестого, я, само собой, глаз не сомкнул, лежал на тахте в темноте и думал обо всем том, что произошло, а оно росло во мне, пухло, как большой черный волосатый пузырь, который нечем проколоть и который в конце концов прилепляется к тебе, облепляет тебя, залезает тебе в уши, в легкие, и в итоге ты оказываешься весь в сфере пузыря, а мир вне пузыря становится для тебя неизвестным.


В таком состоянии духа я встал с тахты на несколько минут раньше, чем собирался; я хотел просто собрать пожитки и выйти, ни с кем не раскланиваясь, чтобы как можно скорее выбросить из себя и эту квартиру, и все имевшие в ней место события; выйти на свет божий и светом этим привести себя в чувство. Но Баата тоже, по всей видимости, не спала, потому что, когда я начал суетиться, она заглянула в приоткрытую дверь и сказала:

— Уже уходишь? Подожди, я провожу тебя.

Нечеловеческая грусть ее голоса пронизала меня насквозь. Я подождал. Мы шли в молчании, нарушаемом лишь кашлем сопровождавшего нас Фитцджеральда. Не знаю, зачем Баата взяла его. Из-за него мы были вынуждены идти очень медленно, вот я и опоздал на автобус. Следующий был через час пятнадцать.

— Тогда, может, погуляем по городу, — предложила Баата. Мы гуляли в полном молчании. Баата выглядела так, как будто что-то лишило ее сил, как после огромного напряжения или после пыток, во время которых не издала ни звука. У каждого из нас за плечами были две бессонные ночи. Видать, не сделала на этот раз себе макияж (не успела?) и поэтому казалась такой бледной и опухшей.

Мы вышли на какую-то маленькую площадь, поросшую травой, с парой скамеек. Над одной из арок висела ржавая вывеска с нарисованным на ней вздыбленным конем.

— Здесь я прогуливала уроки, — неожиданно сказала Баата.

— А там что было? — спросил я, стараясь выказать минимум любопытства.

— Там был бар «Под Конем», никогда там не была.

— И чем ты занималась, когда прогуливала уроки?

— Просто сидела здесь.

И это было все, что мы сказали друг другу. Час худо-бедно пролетел.


Весь обратный путь на моем плече спал какой-то солдат с лицом сплошь в прыщах. Я решил, что ему это позволительно. Вышел я в Варшаве на Западном Вокзале, был уже почти полдень, но день серый, никакой. Мне вспомнилось, что сегодня суббота и скоро закроются все магазины, поэтому я вскочил в автобус и поехал в центр. Ничего не купил, лишь вымотался понапрасну. На Замковой площади я заметил Юлию Хартвиг, тащившую две сумки с покупками, одетую во все белое, а тем временем на небе (а вернее: под ним) повисли сине-коричневые тучи и даже начало немного моросить, и во всей этой белизне она выглядела как-то так жалко, что мне вдруг захотелось подойти к ней и предложить помочь нести ее сумки, но я вовремя сообразил, что, скорее всего, сам выгляжу как десять несчастий и что она наверняка примет меня за наркомана и подумает, что я хочу обокрасть ее, ну я и прошел мимо как ни в чем не бывало.

Поезд (пассажирский) до Гданьска был только вечером, вот и шатался я по городу, потому что боялся входить в кафе и что-либо там заказывать, вообще контактировать с кем бы то ни было. На улице Новы Свят ко мне ни с того ни с сего пристал какой-то парень и спросил:

— Веришь ли ты, что Иисус Христос воскрес?

— Да, — сказал я.

— Значит, ты уже спасен. Встретимся в раю, — сказал он мне и вручил цветную брошюрку на английском языке. С обложки на меня смотрел Иисус и улыбался, но как-то ехидно, щеря белые американские зубы.


На Центральном Вокзале атмосфера всегда такая, будто на дворе ночь. Я сел в зале ожидания наверху, люди сидели оборотившись на все стороны света, как будто совершали некое языческое богослужение. Никто не разговаривает, никто не спит, между лавками прохаживается мил… (и вовсе не мил-, а пол-) полицейский. Один гражданин достал из сумки бутерброд и положил рядом с собой на лавку, а когда застегивал сумку, неизвестно откуда появился исключительно нахальный голубь и начал этот бутерброд клевать. Заметив это, гражданин отогнал голубя и выбросил бутерброд в урну. И тогда с потолка спорхнули все голуби, числом, наверное, больше десятка, и заклубились в этой урне и над нею.

— Как крысы, — сказала пожилая женщина. — Ни дать ни взять, крысы.


Сижу в поезде. Из противоположного окна открывается вид на нечто такое, что можно написать только заглавными буквами: Невиданный Заход Солнца Над Равниной. Теперь моя голова отбрасывает тень на то, во что я вглядываюсь: наросты, лишаи, шрамы. Моя голова бросает тень рефлексии на то, что я вижу. Поскольку рефлексия просветляет и делает более рельефным то, что в голове, и затемняет и замутняет то, что перед глазами.


Когда поезд остановился в Гданьске, была еще ночь, и неудобно было будить людей звонком, а потому я поехал дальше, до Сопота, а там пошел на пляж. Постепенно начало светать. Я сел в обитое дерматином плетеное пляжное кресло (на спинке надпись: ЗДЕСЬ Я ОТДАЛАСЬ ПАРНЮ ПО ИМЕНИ ЯЦЕК. ЕМУ 19 ЛЕТ, И ЖИВЕТ ОН ВО ВЖЕШЧЕ). У моря коричневый цвет. По морю плавают корабли. Между листками тетради хрустит песок.

начато в ноябре 1992

закончено в декабре 1994

Загрузка...