Спрашивает мальчик — почему?
Спрашивает мальчик — почему?
Двести раз и триста — почему?
Тучка набегает на чело,
А папаша режет ветчину,
Он сопит и режет ветчину
И не отвечает ничего.
Снова замаячили быль, боль,
Снова рвутся мальчики в пыль, в бой!
Вы их не пугайте, не отваживайте,
Спрашивайте, мальчики, спрашивайте,
Спрашивайте, мальчики, спрашивайте,
Спрашивайте, спрашивайте!
Спрашивайте, как и почему?
Спрашивайте, как и почему?
Как, и отчего, и почему?
Спрашивайте, мальчики, отцов!
Сколько бы ни резать ветчину,
Сколько бы ни резать ветчину —
Надо ж отвечать в конце концов!
Но в зрачке-хрусталике — вдруг муть,
А старые сандалики, ух, жмут!
Ну, и не жалейте их, снашивайте!
Спрашивайте, мальчики, спрашивайте!
Спрашивайте!!!
(1964–1966)
Мы похоронены где-то под Нарвой,
Под Нарвой, под Нарвой,
Мы похоронены где-то под Нарвой,
Мы были — и нет.
Так и лежим, как шагали, попарно,
Попарно, попарно,
Так и лежим, как шагали, попарно,
И общий привет!
И не тревожит ни враг, ни побудка,
Побудка, побудка,
И не тревожит ни враг, ни побудка
Померзших ребят.
Только однажды мы слышим, как будто,
Как будто, как будто,
Только однажды мы слышим, как будто
Вновь трубы трубят.
Что ж, подымайтесь, такие-сякие,
Такие-сякие,
Что ж, подымайтесь, такие-сякие,
Ведь кровь — не вода!
Если зовет своих мертвых Россия,
Россия, Россия,
Если зовет своих мертвых Россия,
Так значит — беда!
Вот мы и встали, в крестах да в нашивках,
В нашивках, в нашивках,
Вот мы и встали, в крестах да в нашивках,
В снежном дыму.
Смотрим — и видим, что вышла ошибка,
Ошибка, ошибка,
Смотрим и видим, что вышла ошибка,
И мы — ни к чему!
Где полегла в сорок третьем пехота,
Пехота, пехота,
Где полегла в сорок третьем пехота,
Без толку, зазря,
Там по пороше гуляет охота,
Охота, охота,
Там по пороше гуляет охота,
Трубят егеря!
Там по пороше гуляет охота,
Трубят егеря…
(1962)
Когда в городе гаснут праздники,
Когда грешники спят и праведники,
Государственные запасники
Покидают тихонько памятники.
Сотни тысяч (и все — похожие)
Вдоль по лунной идут дорожке,
И случайные прохожие
Кувыркаются в «неотложки».
И бьют барабаны!..
Бьют барабаны,
Бьют, бьют, бьют!
На часах замирает маятник,
Стрелки рвутся бежать обратно:
Одинокий шагает памятник,
Повторенный тысячекратно.
То он в бронзе, а то он в мраморе,
То он с трубкой, а то без трубки,
И за ним, как барашки на море,
Чешут гипсовые обрубки.
И бьют барабаны!..
Бьют барабаны,
Бьют, бьют, бьют!
Я открою окно, я высунусь,
Дрожь пронзит, будто сто по Цельсию!
Вижу: бронзовый генералиссимус
Шутовскую ведет процессию.
Он выходит на место лобное —
«Гений всех времен и народов!» —
И как в старое время доброе
Принимает парад уродов!
И бьют барабаны!..
Бьют барабаны,
Бьют, бьют, бьют!
Прет стеной мимо дома нашего
Хлам, забытый в углу уборщицей,
Вот сапог громыхает маршево,
Вот обломанный ус топорщится!
Им пока — скрипеть, да поругиваться,
Да следы оставлять линючие,
Но уверена даже пуговица,
Что сгодится еще при случае.
И будут бить барабаны!..
Бить барабаны,
Бить, бить, бить!
Утро родины нашей розово,
Позывные летят, попискивая,
Восвояси уходит бронзовый,
Но лежат, притаившись, гипсовые.
Пусть до времени покалечены,
Но и в прахе хранят обличив,
Им бы, гипсовым, человечины —
Они вновь обретут величие!
И будут бить барабаны!..
Бить барабаны,
Бить, бить, бить!
(1962–1964)
Мы давно называемся взрослыми
И не платим мальчишеству дань,
И за кладом на сказочном острове
Не стремимся мы в дальнюю даль.
Ни в пустыню, ни к полюсу холода,
Ни на катере… к этакой матери.
Но поскольку молчание — золото,
То и мы, безусловно, старатели.
Промолчи — попадешь в богачи!
Промолчи, промолчи, промолчи!
И, не веря ни сердцу, ни разуму,
Для надежности спрятав глаза,
Сколько раз мы молчали по-разному,
Но не против, конечно, а за!
Где теперь крикуны и печальники?
Отшумели и сгинули смолоду…
А молчальники вышли в начальники,
Потому что молчание — золото.
Промолчи — попадешь в первачи!
Промолчи, промолчи, промолчи!
И теперь, когда стали мы первыми,
Нас заела речей маята,
Но под всеми словесными перлами
Проступает пятном немота.
Пусть другие кричат от отчаянья,
От обиды, от боли, от голода!
Мы-то знаем — доходней молчание,
Потому что молчание — золото!
Вот как просто попасть в богачи,
Вот как просто попасть в первачи,
Вот как просто попасть — в палачи:
Промолчи, промолчи, промолчи!
(1963)
Апрельской ночью Леночка
Стояла на посту.
Красоточка, шатеночка
Стояла на посту.
Прекрасная и гордая,
Заметна за версту,
У выезда из города
Стояла на посту.
Судьба милиционерская —
Ругайся цельный день,
Хоть скромная, хоть дерзкая
Ругайся цельный день.
Гулять бы ей с подругами
И нюхать бы сирень!
А надо с шоферюгами
Ругаться цельный день.
Итак, стояла Леночка,
Милиции сержант,
Останкинская девочка,
Милиции сержант.
Иной снимает пеночки,
Любому свой талант,
А Леночка, а Леночка —
Милиции сержант.
Как вдруг она заметила —
Огни летят, огни,
В Москву из Шереметьева
Огни летят, огни.
Ревут сирены зычные,
Прохожий — ни-ни-ни!
На Лену заграничные
Огни летят, огни!
Дает отмашку Леночка,
А ручка не дрожит,
Чуть-чуть дрожит коленочка,
А ручка не дрожит.
Машины, чай, не в шашечку,
Колеса — вжик да вжик!
Дает она отмашечку,
А ручка не дрожит.
Как вдруг машина главная
Свой замедляет ход,
Хоть и была исправная,
Свой замедляет ход.
Вокруг охрана стеночкой
Из КГБ, но вот
Машина рядом с Леночкой
Свой замедляет ход.
А в той машине писаный
Красавец-эфиоп,
Глядит на Лену пристально
Красавец-эфиоп.
И, встав с подушки кремовой
(Не промахнуться чтоб!),
Бросает хризантему ей
Красавец-эфиоп!
А утром мчится нарочный
ЦК КПСС
В мотоциклетке марочной
ЦК КПСС.
Он машет Лене шляпою,
Спешит наперерез:
— Пожалте, Эл. Потапова,
В ЦК КПСС.
А там, на Старой площади,
Тот самый эфиоп,
Он принимает почести,
Тот самый эфиоп,
Он чинно благодарствует
И трет ладонью лоб,
Поскольку званья царского
Тот самый эфиоп!
Уж свита водки выпила,
А он глядит на дверь,
Сидит с моделью вымпела
И все глядит на дверь.
Все потчуют союзника,
А он сопит, как зверь…
Но тут раздалась музыка
И отворилась дверь!
Вся в тюле и панбархате
В зал Леночка вошла,
Все прямо так и ахнули,
Когда она вошла.
И сам красавец царственный
Ахмед-Али-паша
Воскликнул: «Вот так здравствуйте!»
Когда она вошла.
И вскоре нашу Леночку
Узнал весь белый свет!
Останкинскую девочку
Узнал весь белый свет!
Когда, покончив с папою,
Стал шахом принц Ахмед,
Шахиню Эл. Потапову
Узнал весь белый свет!
(1961)
Ты можешь найти на улице копейку
И купить коробок спичек,
Ты можешь найти две копейки
И позвонить кому-нибудь из автомата,
Ну а если звонить тебе некому,
Так зачем тебе две копейки?
Не покупать же на две копейки
Два коробка спичек!
Можно вообще обойтись без спичек,
А просто прикурить у прохожего,
И заговорить с этим прохожим,
И познакомиться с этим прохожим.
И он даст тебе номер своего телефона,
Чтоб ты позвонил ему из автомата…
Но как же ты сможешь позвонить ему
из автомата,
Если у тебя нет двух копеек?!
Так что лучше уж не прикуривать у прохожего,
Лучше просто купить коробок спичек,
Впрочем, и для этого сначала нужно
Найти на улице одну копейку…
Старики управляют миром,
Суетятся, как злые мыши,
Им по справке, выданной МИДом,
От семидесяти и выше.
Откружили в боях и в вальсах,
Отмолили годам продленье
И в сведенных подагрой пальцах
Держат крепко бразды правленья.
По утрам их терзает кашель,
И поводят глазами шало
Над тарелками с манной кашей
Президенты Земного Шара!
Старики управляют миром,
Где обличья подобны маскам,
Пахнут весны — яичным мылом,
Пахнут зимы — камфарным маслом
В этом мире — ни слов, ни сути,
В этом мире — ни слез, ни крови!
А уж наши с тобою судьбы
Не играют и вовсе роли!
Им важнее, где рваться минам,
Им важнее, где быть границам…
Старики управляют миром,
Только им по ночам не спится.
А девчонка гуляет с милым,
А в лесу раскричалась птица!
Старики управляют миром,
Только им по ночам не спится.
А в саду набухает завязь,
А мальчишки трубят: «По коням!»
И, острее, чем совесть, — зависть
Старикам не дает покоя!
Грозный счет покоренным милям
Отчеркнет пожелтевший ноготь.
Старики управляют миром,
А вот сладить со сном — не могут!
(1964–1966)
Мы поехали за город,
А за городом дожди,
А за городом заборы,
За заборами — Вожди.
Там трава несмятая,
Дышится легко,
Там конфеты мятные
«Птичье молоко»!
За семью заборами,
За семью запорами,
Там конфеты мятные
«Птичье молоко»!
Там и фауна, и флора,
Там и галки, и грачи,
Там глядят из-за забора
На прохожих стукачи.
Ходят вдоль да около,
Кверху воротник…
А сталинские соколы
Кушают шашлык!
За семью заборами,
За семью запорами
Сталинские соколы
Кушают шашлык!
А ночами, а ночами
Для ответственных людей,
Для высокого начальства
Крутят фильмы про блядей!
И, сопя, уставится
На экран мурло…
Очень ему нравится
Мэрилин Монро!
За семью заборами,
За семью запорами
Очень ему нравится
Мэрилин Монро!
Мы устали с непривычки,
Мы сказали:
— Боже мой! —
Добрели до электрички
И поехали домой.
А в пути по радио
Целый час подряд
Нам про демократию
Делали доклад.
А за семью заборами,
За семью запорами,
Там доклад не слушают —
Там шашлык едят!
(1961)
Н. Рязанцевой
Жалеть о нем не должно,
…он сам виновник всех своих
злосчастных бед,
Терпя, чего терпеть без подлости —
не можно…
…Быть бы мне поспокойней,
Не казаться, а быть!
…Здесь мосты, словно кони,—
По ночам на дыбы!
Здесь всегда по квадрату
На рассвете полки —
От Синода к Сенату,
Как четыре строки!
Здесь над винною стойкой,
Над пожаром зари
Наколдовано столько,
Набормотано столько,
Наколдовано столько,
Набормотано столько,
Что пойди повтори!
Все земные печали
Были в этом краю…
Вот и платим молчаньем
За причастность свою!
Мальчики были безусы —
Прапоры да корнеты.
Мальчики были безумны,
К чему им мои советы?!
Лечиться бы им, лечиться,
На кислые ездить воды —
Они ж по ночам:
«Отчизна!
Тираны! Заря свободы!»
Полковник я, а не прапор,
Я в битвах сражался стойко
И весь их щенячий табор
Мне мнился игрой, и только.
И я восклицал: «Тираны!»
И я прославлял свободу,
Под пламенные тирады
Мы пили вино, как воду.
И в то роковое утро
(Отнюдь не угрозой чести!)
Казалось, куда как мудро
Себя объявить в отъезде.
Зачем же потом случилось,
Что меркнет копейкой ржавой
Всей славы моей лучинность
Пред солнечной ихней славой?!
…Болят к непогоде раны,
Уныло проходят годы…
Но я же кричал: «Тираны!»
И славил зарю свободы!
Повторяется шепот,
Повторяем следы.
Никого еще опыт
Не спасал от беды!
О, доколе, доколе,
И не здесь, а везде
Будут Клодтовы кони
Подчиняться узде?!
И все так же, не проще
Век наш пробует нас —
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь,
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь
В тот назначенный час?!
Где стоят по квадрату
В ожиданье полки —
От Синода к Сенату,
Как четыре строки?!
22 августа 1968 года
Р. Беньяш
Вот пришли и ко мне седины,
Распевается воронье!
«Не судите, да не судимы…» —
Заклинает меня вранье.
Ах, забвенья глоток студеный,
Ты охотно напомнишь мне,
Как роскошный герой — Буденный
На роскошном скакал коне.
Так давайте ж, друзья, утроим
Наших сил золотой запас,
«Нас не трогай, и мы не тронем…» —
Это пели мы! И не раз!..
«Не судите!»
Смирней, чем Авель,
Падай в ноги за хлеб и кров…
Ну, писал там какой-то Бабель,
И не стало его — делов!
«Не судите!»
И нет мерила,
Все дозволено, кроме слов…
Ну, какая-то там Марина
Захлебнулась в петле — делов!
«Не судите!»
Малюйте зори,
Забивайте своих козлов…
Ну, какой-то там «чайник» в зоне
Все о Федре кричал — делов!
— Я не увижу знаменитой Федры
В старинном, многоярусном театре…
…Он не увидит знаменитой Федры
В старинном, многоярусном театре!
Пребывая в туманной черности,
Обращаюсь с мольбой к историку —
От великой своей учености
Удели мне хотя бы толику!
Я ж пути не ищу раскольного,
Я готов шагать по законному!
Успокой меня, неспокойного,
Растолкуй ты мне, бестолковому!
Если правда у нас на знамени,
Если смертной гордимся годностью,
Так чего ж мы в испуге замерли
Перед ложью и перед подлостью?
А историк мне отвечает:
«Я другой такой страны не знаю…»
Будьте ж счастливы, голосуйте,
Маршируйте к плечу плечом,
Те, кто выбраны, те и судьи,
Посторонним вход воспрещен!
Ах, как быстро несусветимы
Дни пошли нам виски седить…
«Не судите, да не судимы…»
Так вот, значит, и не судить?!
Так вот, значит, и спать спокойно,
Опускать пятаки в метро?!
А судить и рядить — на кой нам?!
«Нас не трогай, и мы не тро…»
Нет! Презренна по самой сути
Эта формула бытия!
Те, кто выбран, те и судьи?!
Я не выбран. Но я — судья!
(1968)
Облака плывут, облака,
Не спеша плывут, как в кино.
А я цыпленка ем табака,
Я коньячку принял полкило.
Облака плывут в Абакан,
Не спеша плывут облака.
Им тепло небось, облакам,
А я продрог насквозь, на века!
Я подковой вмерз в санный след,
В лед, что я кайлом ковырял!
Ведь недаром я двадцать лет
Протрубил по тем лагерям.
До сих пор в глазах снега наст!
До сих пор в ушах шмона гам!..
Эй, подайте ж мне ананас
И коньячку еще двести грамм!
Облака плывут, облака,
В милый край плывут, в Колыму,
И не нужен им адвокат,
Им амнистия — ни к чему.
Я и сам живу — первый сорт!
Двадцать лет, как день, разменял!
Я в пивной сижу, словно лорд,
И даже зубы есть у меня!
Облака плывут на восход,
Им ни пенсии, ни хлопот…
А мне четвертого — перевод,
И двадцать третьего — перевод.
И по этим дням, как и я,
Пол страны сидит в кабаках!
И нашей памятью в те края
Облака плывут, облака…
И нашей памятью в те края
Облака плывут, облака…
(1962)
Э. Канделю
Егор Петрович Мальцев
Хворает, и всерьез:
Уходит жизнь из пальцев,
Уходит из желез.
Из прочих членов тоже
Уходит жизнь его,
И вскорости, похоже,
Не будет ничего.
Когда нагрянет свора
Савеловских родных,
То что же от Егора
Останется для них?
Останется пальтишко,
Подушка, чтобы спать,
И книжка, и сберкнижка
На девять двадцать пять.
И таз, и две кастрюли,
И рваный подписной,
Просроченный в июле
Единый проездной.
И все. И нет Егора!
Был человек и нет!
И мы об этом скоро
Узнаем из газет.
Пьют газировку дети
И пончики едят,
Ему ж при диабете
Все это — чистый яд!
Вот спит Егор в постели,
Почти что невесом,
И дышит еле-еле,
И смотрит дивный сон…
В большом красивом зале,
Резону вопреки,
Лежит Егор, а сзади
Знамена и венки,
И алым светом залит
Большой его портрет,
Но сам Егор не знает,
Живой он или нет.
Он смаргивает мошек,
Как смаргивал живой,
Но он вращать не может
При этом головой.
И дух по залу спертый,
Как в общей душевой,
И он скорее мертвый,
Чем все-таки живой.
Но хором над Егором
Краснознаменный хор
Краснознаменным хором
Поет: «Вставай, Егор!
Вставай, Егор Петрович,
Во всю свою длину,
Давай, Егор Петрович,
Не подводи страну!
Центральная газета
Оповестила свет,
Что больше диабета
В стране Советской нет!
Пойми, что с этим, кореш,
Нельзя озорничать,
Пойми, что ты позоришь
Родимую печать».
И сел товарищ Мальцев,
Услышав эту речь,
И жизнь его из пальцев
Не стала больше течь.
Егор трусы стирает,
Он койку застелил,
И тает, тает, тает
В крови холестерин…
По площади по Трубной
Идет он, милый друг,
И все ему доступно,
Что видит он вокруг!
Доступно кушать сласти
И газировку пить,
Лишь при Советской власти
Такое может быть!
(1967)
Он был титулярный советник,
Она генеральская дочь…
Постелилась я и в печь — уголек…
Накрошила огурцов и мясца.
А он явился, ноги вынул и лег:
У мадам у его — месяца.
А он и рад тому, сучок, он и рад,
Скушал водочки и в сон наповал!..
А там — в России — где-то есть Ленинград,
А в Ленинграде том — Обводный канал.
А там мамынька жила с папонькой,
Называли меня «лапонькой»,
Не считали меня лишнею,
Да им дали обоим высшую!
Ой, Караганда ты Караганда!
Ты угольком даешь на-гора года!
Дала двадцать лет, дала тридцать лет,
А что с чужим живу — так своего-то нет!
Кара-ган-да…
А он, сучок, из гулевых шоферов,
Он барыга, и калымщик, и жмот,
Он на торговской дает будь здоров —
Где за рупь, а где какую прижмет!
Подвозил он меня раз в гастроном,
Даже слова не сказал, как полез,
Я бы в крик, да на стекле ветровом
Он картиночку приклеил, подлец!
А на картиночке — площадь с садиком,
А перед ней камень с Медным всадником,
А тридцать лет назад я с мамой в том саду
Ой, не хочу про то, а то я выть пойду!
Ой, Караганда ты Караганда!
Ты мать и мачеха, для кого когда,
А для меня была так завсегда нежна,
Что я самой себе стала не нужна!
Кара-ган-да!
Он проснулся, закурил «Беломор»,
Взял пинжак, где у него кошелек,
И прошлепал босиком в колидор,
А вернулся — и обратно залег.
Он сопит, а я сижу у огня,
Режу меленько на водку лучок,
А ведь все-тки он жалеет меня,
Все-тки ходит, все-тки дышит, сучок!
А и спи, проспись ты, мое золотце,
А слезы — что ж, от слез — хлеб не солится,
А что мадам его крутит мордою,
Так мне плевать на то, я не гордая…
Ой, Караганда ты Караганда!
Если тут горда, так и на кой годна!
Хлеб насущный наш дай нам, Боже, днесь,
А что в России есть, так то не хуже здесь!
Кара-ган-да!
Что-то сон нейдет, был, да вышел весь,
А завтра делать дел — прорву адскую!
Завтра с базы нам сельдь должны завезть,
Говорили, что ленинградскую.
Я себе возьму и кой-кому раздам,
Надо ж к празднику подзаправиться!
А пяток сельдей я пошлю мадам,
Пусть покушает, позабавится!
Пусть покушает она, дура жалкая,
Пусть не думает она, что я жадная,
Это, знать, с лучка глазам колется,
Голова на низ чтой-то клонится…
Ой, Караганда ты Караганда!
Ты угольком даешь на-гора года,
А на картиночке — площадь с садиком,
А перед ней камень…
Ка-ра-ган-да!..
(1967)
Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма…
Я научность марксистскую пестовал,
Даже точками в строчке не брезговал.
Запятым по пятам, а не дуриком
Изучал «Капитал» с «Анти-Дюрингом».
Не стесняясь мужским своим признаком,
Наряжался на праздники «призраком»,
И повсюду, где устно, где письменно,
Утверждал я, что все это истинно.
От сих до сих, от сих до сих, от сих до сих,
И пусть я псих, а кто не псих?.. А вы — не псих?
Но недавно случилась история —
Я купил радиолу «Эстония»,
И в свободный часок на полчасика
Я прилег позабавиться классикой.
Ну, гремела та самая опера,
Где Кармен свово бросила опера,
И, когда откричал Эскамилиё,
Вдруг свое я услышал фамилиё,
Ну черт-те что, ну черт-те что, ну черт-те что!
Кому смеш о, мне не смешно. А вам — смешно?
Гражданин, мол, такой-то и далее —
Померла у вас тетка в Фингалии,
И по делу той тети Калерии
Ожидают вас в Инюрколлегии.
Ох и вскинулся я прямо на дыбы,
Ох, не надо бы вслух, ох, не надо бы!
Больно тема какая-то склизкая,
Не марксистская, ох, не марксистская!
Ну прямо срам, ну прямо срам, ну стыд и срам!
А я-то сам почти что зам!.. А вы — не зам?
Ну, промаялся ночь, как в холере, я.
Подвела меня, падла, Калерия!
Ну, жена тоже плачет, печалится —
Культ — не культ, а чего не случается?!
Ну, бельишко в портфель, щетку, мыльницу,
Если сразу возьмут, чтоб не мыкаться.
Ну, являюсь, дрожу аж по потрохи,
А они меня чуть что не под руки.
И смех и шум, и смех и шум, и смех и шум!
А я стою — и ни бум-бум… А вы — бум-бум?
Первым делом у нас — совещание,
Зачитали мне вслух завещание —
Мол, такая-то, имя и отчество,
В трезвой памяти, все честью по чести,
Завещаю, мол, землю и фабрику
Не супругу, засранцу и бабнику,
А родной мой племянник Володичка
Пусть владеет всем тем на здоровьичко!
Вот это да, вот это да, вот это да!
Выходит так, что мне туда!.. А вам — куда?
Ну, являюсь на службу я в пятницу,
Посылаю начальство я в задницу,
Мол, привет подобру-поспокойненьку,
Ваши сто мне — как насморк покойнику!
Пью субботу я, пью воскресение,
Чуть посплю — и опять в окосение.
Пью за родину, и за не родину,
И за вечную память за тетину.
Ну, пью и пью, а после счет, а после счет,
А мне б не счет, а мне б еще… И вам — еще?!
В общем, я за усопшую тетеньку
Пропил с книжки последнюю сотенку,
А как встал, так друзья мои, бражники,
Прямо все как один за бумажники:
— Дорогой ты наш, бархатный, саржевый,
Ты не брезговай, Вова, одалживай!
Мол, сочтемся когда-нибудь дружбою,
Мол, пришлешь нам, что будет ненужное.
Ну, если так, то гран-мерси, то гран-мерси,
А я за это всем — джерси. И вам — джерси.
Наодалживал, в общем, до тыщи я,
Я ж отдам, слава Богу, не нищий я,
А уж с тыщи-то рад расстараться я —
И пошла ходуном ресторация…
С контрабаса на галстук — басовую!
Не «Столичную» пьем, а «Особую»,
И какие-то две с перманентиком
Все назвать норовят меня Эдиком.
Гуляем день, гуляем ночь, и снова ночь,
А я не прочь, и вы не прочь, и все — не прочь.
С воскресенья и до воскресения
Шло у нас вот такое веселие,
А очухался чуть к понедельнику—
Сел глядеть передачу по телику.
Сообщает мне дикторша новости
Про успехи в космической области,
А потом: «Передаем сообщения из-за границы.
Революция в Фингалии! Первый декрет народной
власти о национализации земель, фабрик, заводов
и всех прочих промышленных предприятий.
Народы Советского Союза приветствуют и поздравляют
братский народ Фингалии со славной победой!»
Я гляжу на экран, как на рвотное,
То есть как это так, все народное?!
— Это ж наше, — кричу, — с тетей Калею,
Я ж за этим собрался в Фингалию!
Негодяи, бандиты, нахалы вы!
Это все, — я кричу, — штучки Карловы!
Ох, нет на свете печальнее повести,
Чем об этой прибавочной стоимости!
А я ж ее — от сих до сих, от сих до сих!
И вот теперь я полный псих! А кто — не псих?!
(1964–1966)
Все завидовали мне — «Эко денег!» —
Был загадкой я для старцев и стариц.
Говорили про меня: «Академик!» —
Говорили: «Генерал-иностранец!»
О бессонниц и снотворных отрава!
Может статься, это вы виноваты,
Что привиделась мне вздорная слава
В полумраке санаторной палаты?
А недуг со мной хитрил поминутно:
То терзал, то отпускал на поруки.
И все было мне так странно и трудно,
А труднее всего — были звуки.
Доминошники стучали в запале,
Привалившись к покорябанной пальме;
Старцы в чесанках с галошами спали
Прямо в холле, как в общественной спальне.
Я неслышно проходил — «Англичанин!».
Я козла не забивал — «Академик!».
И звонки мои в Москву обличали:
«Эко денег у него, эко денег!»
И казалось мне, что вздор этот вечен,
Неподвижен, словно солнце в зените…
И когда я говорил: «Добрый вечер!» —
Отвечали старики: «Извините».
И кивали, как глухие глухому,
Улыбались не губами, а краем:
Мы, мол, вовсе не хотим по-плохому,
Но как надо, извините, не знаем…
Я твердил им в их мохнатые уши
В перекурах за сортирною дверью:
«Я такой же, как и вы, только хуже!»
И поддакивали старцы, не веря.
И в кино я не ходил — «Ясно, немец!».
И на танцах не бывал — «Академик!».
И в палатке я купил чай и перец —
«Эко денег у него, эко денег!»
Ну и ладно, и не надо о славе…
Смерть подарит нам бубенчики славы!
А живем мы в этом мире послами
Не имеющей названья державы…
Декабрь 1967
…И медленно, пройдя меж пьяными, Всегда без спутников, одна…
Кивал с эстрады ей трубач,
Сипел трубой, как в насморке,
Он и прозвал ее, трепач,
Принцессой с Нижней Масловки.
Он подтянул, трепач, штаны
И выдал румбу с перчиком,
А ей, принцессе, хоть бы хны,
Едва качнула плечиком —
Мол, только пальцем поманю,
Слетятся сотни соколов,
И села, и прочла меню,
И выбрала бефстроганов.
И все бухие пролетарии,
Все тунеядцы и жулье,
Как на комету в планетарии,
Глядели, суки, на нее…
Бабье вокруг, издавши стон,
Пошло махать платочками,
Она ж, как леди Гамильтон,
Пила ситро глоточками.
Бабье вокруг — сплошной собес! —
Воздев, как пики, вилочки,
Рубают водку под супец,
Шампанское под килечки.
И, сталь коронок заголя,
Расправой бредят скорою:
Ах, эту б дочку короля
Шарахнуть бы «Авророю»!
И все бухие пролетарии,
Смирив идейные сердца,
Готовы к праведной баталии
И к штурму Зимнего дворца!
Душнеет в зале, как в метро,
От пергидрольных локонов,
Принцесса выпила ситро
И съела свой бефстроганов.
И вновь таращится бабье
На стать ее картинную,
На узком пальце у нее
Кольцо за два с полтиною.
А время, подлое, течет,
И, зал пройдя, как пасеку,
«Шестерка» ей приносит счет,
И все, и крышка празднику!
А между тем пила и кушала,
Вложив всю душу в сей процесс,
Благополучнейшая шушера,
Не признающая принцесс.
…Держись, держись, держись, держись,
Крепись и чисти перышки,
Такая жизнь — плохая жизнь —
У современной Золушки!
Не ждет на улице ее
С каретой фея крестная…
Жует бабье, сопит бабье,
Придумывает грозное!
А ей — не царство на веку,
Посулы да побасенки.
А там — вались по холодку,
«Принцесса» с Нижней Масловки!
И вот она идет меж столиков
В своем костюмчике джерси,
Ах, ей далеко до Сокольников,
Ах, ей не хватит на такси!
(1967)
История эта очень печальная. Клим Петрович рассказывает ее в состоянии крайнего раздражения и позволяет себе поэтому некоторые не вполне парламентские выражения.
…Прямо — думал я одно: быть бы живу!
Прямо — думал: до нутрЯ просолюся!
А мотались мы тогда по Алжиру
С делегацией ЦК профсоюза.
Речи-встречи, то да се, кроем НАТО,
Но вконец оголодал я, катаясь.
Мне ж лягушек ихних на дух не надо,
Я им, сукиным детям, не китаец!
Тут и Мао, сам-рассам, окосел бы!
Быть бы живу, говорю, не до жира!
И одно мое спасенье —
Консервы,
Что мне Дарья в чемодан положила.
Но случилось, что она с переляку
Положила мне одну лишь салаку.
Я в отеле их засратом, в «Паласе»,
Запираюсь, как вернемся, в палате.
Помолюсь, как говорится, Аллаху
И рубаю в маринаде салаку.
А наутро я от жажды мычу,
И хоть воду мне давай, хоть мочу!
Ну, извелся я!
И как-то под вечер
Не стерпел и очутился в продмаге…
Я ж не лысый, мать их так!
Я ж не вечен!
Я ж могу и помереть с той салаки!
Вот стою я, прямо злой, как Малюта,
То мне зябко в пинжаке, то мне жарко.
Хоть дерьмовая, а все же валюта,
Все же тратить исключительно жалко!
И беру я чтой-то вроде закуски,
Захудаленькую баночку с краю.
Но написано на ей не по-русски,
А по-ихнему я плохо читаю.
Подхожу я тут к одной синьорите:
— Извините, мол, ком бьен,
Битте-дритте,
Подскажите, мол, не с мясом ли банка?.
А она в ответ кивает, засранка!
И пошел я, как в беспамятстве, к кассе,
И очнулся лишь в палате, в «Паласе» —
Вот на койке я сижу нагишом
И орудую консервным ножом!
И до самого рассветного часа
Матерился я в ту ночь, как собака.
Оказалось — в этой банке не мясо,
Оказалась в этой банке салака!
И не где-нибудь в Бразилии «маде»,
А написано ж внизу, на наклейке,
Что, мол, «маде» в СССР,
В маринаде,
В Ленинграде,
Рупь четыре копейки!
…Нет уж, братцы, надо ездить поближе,
Не на край, расперемать его, света!
Мы ж им, гадам, помогаем —
И мы же
Пропадаем, как клопы, через это!
Я-то думал: как-никак заграница,
Думал, память как-никак сохранится.
Оказалось, что они, голодранцы,
Понимают так, что мы — иностранцы!
И вся жизнь их заграничная — лажа!
Даже хуже, извините, чем наша!
(1968–1970)
У жене моей спросите, у Даши,
У сестре ее спросите, у Клавки,
Ну ни капельки я не был поддавши,
Разве только что маленько — с поправки!
Я культурно проводил воскресенье,
Я помылся и попарился в баньке.
А к обеду, как сошлась моя семья,
Начались у нас подначки да байки!
Только принял я грамм сто для почина
(Ну, не более чем сто, чтоб я помер!),
Вижу — к дому подъезжает машина,
И гляжу — на ней обкомовский номер!
Ну, я на крылечко — мол, что за гость,
Кого привезли, не чеха ли?!
А там — порученец, чернильный гвоздь,
«Сидай, — говорит, — поехали!»
Ну, ежели зовут меня,
То — майна-вира!
В ДК идет заутреня
В защиту мира!
И Первый там, и прочие — из области.
Ну, сажусь я порученцу на ноги.
Он — листок мне.
Я и тут не перечу.
«Ознакомься, — говорит, — по дороге
Со своею выдающейся речью!»
Ладно, мыслю, набивай себе цену,
Я ж в зачтениях мастак, слава Богу!
Приезжаем, прохожу я на сцену
И сажусь со всей культурностью сбоку.
Вот моргает мне, гляжу, председатель:
Мол, скажи свое рабочее слово!
Выхожу я
И не дробно, как дятел,
А неспешно говорю и сурово.
«Израильская, — говорю, — военщина
Известна всему свету!
Как мать, — говорю, — и как женщина,
Требую их к ответу!
Который год я вдовая,
Все счастье — мимо,
Но я стоять готовая
За дело мира!
Как мать вам заявляю и как женщина!..»
Тут отвисла у меня прямо челюсть —
Ведь бывают же такие промашки! —
Это сучий сын, пижон-порученец,
Перепутал в суматохе бумажки!
И не знаю — продолжать или кончить,
В зале вроде ни смешочков, ни вою…
Первый тоже, вижу, рожи не корчит,
А кивает мне своей головою!
Ну, и дал я тут галопом — по фразам
(Слава Богу, завсегда все и то же!),
А как кончил —
Все захлопали разом,
Первый тоже — лично — сдвинул ладони.
Опосля зазвал в свою вотчину
И сказал при всем окружении:
«Хорошо, брат, ты им дал, по-рабочему!
Очень верно осветил положение!»
Такая вот история!
(1968)
…Все смеются на бюро:
«Ты ж как витязь —
И жилплощадь, и получка по-царски!»
Ну, а я им:
«Извините, подвиньтесь!
Я ж за правду хлопочу, не за цацки!
Как хотите — на доске ль, на бумаге ль,
Цельным цехом отмечайте, не лично.
Мы ж работаем на весь наш соцлагерь,
Мы ж продукцию даем на отлично!
И совсем мне, — говорю, — не до смеху,
Это чье же, — говорю, — указанье,
Чтоб такому выдающему цеху
Не присваивать почетное званье?!»
А мне говорят
(Все друзья говорят —
И Фрол, и Пахомов с Тонькою):
«Никак, — говорят, — нельзя, — говорят,—
Уж больно тут дело тонкое!»
«А я, — говорю (матком говорю!),—
Пойду, — говорю, — в обком, — говорю!»
А в обкоме мне всё то же:
«Не суйся!
Не долдонь, как пономарь поминанье.
Ты ж партейный человек, а не зюзя,
Должен все ж таки иметь пониманье!
Мало, что ли, пресса ихняя треплет
Все, что делается в нашенском доме?
Скажешь — дремлет Пентагон?
Нет, не дремлет!
Он не дремлет, мать его, он на стреме!»
Как завелся я тут с пол-оборота:
«Так и будем сачковать?!
Так и будем?!
Мы же в счет восьмидесятого года
Выдаем свою продукцию людям!»
А мне говорят:
«Ты чего, — говорят,—
Орешь, как пастух на выпасе?!
Давай, — говорят, — молчи, — говорят,—
Сиди, — говорят, — и не рыпайся!»
А я говорю, в тоске говорю:
«Продолжим наш спор в Москве», — говорю!
…Проживаюсь я в Москве, как собака.
Отсылает референт к референту.
«Ты и прав, — мне говорят, — но, однако,
не подходит это дело к моменту.
Ну, а вздумается вашему цеху,
Скажем, встать на юбилейную вахту?
Представляешь сам, какую оценку
Би-Би-Си дадут подобному факту?!»
Ну, а потом — про ордена, про жилплощадь,
А прощаясь, говорит на прощанье:
«Было б в мире положенье попроще,
Мы б охотно вам присвоили званье».
«А так, — говорят, — ну, ты прав, — говорят,—
И продукция ваша лучшая!
Но все ж, — говорят, — не драп, — говорят, —
А проволока колючая!..»
«Ну что ж, — говорю,—
Отбой! — говорю.—
Пойду, — говорю,—
В запой», — говорю.
Взял — и запил.
(1968–1970)
…Правление Литературного фонда СССР извещает о смерти писателя, члена Литфонда Бориса Леонидовича Пастернака, последовавшей 30 мая сего года, на 71-м году жизни, после тяжелой и продолжительной болезни, и выражает соболезнование семье покойного.
Разобрали венки на веники,
На полчасика погрустнели…
Как гордимся мы, современники,
Что он умер в своей постели!
И терзали Шопена лабухи.
И торжественно шло прощанье…
Он не мылил петли в Елабуге
И с ума не сходил в Сучане!
Даже киевские «письменники»
На поминки его поспели!..
Как гордимся мы, современники,
Что он умер в своей постели!
И не то чтобы с чем-то за сорок.
Ровно семьдесят — возраст смертный,
И не просто какой-то пасынок,
Член Литфонда — усопший сметный!
Ах, осыпались лапы елочьи,
Отзвенели его метели…
До чего ж мы гордимся, сволочи,
Что он умер в своей постели!
«Мело, мело, по всей земле,
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела».
Нет, никакая не свеча,
Горела люстра!
Очки на морде палача
Сверкали шустро!
А зал зевал, а зал скучал —
Мели, Емеля!
Ведь не в тюрьму и не в Сучан,
Не к «высшей мере»!
И не к терновому венцу
Колесованьем,
А, как поленом по лицу,
Голосованьем!
И кто-то спьяну вопрошал:
«За что? Кого там?»
И кто-то жрал, и кто-то ржал
Над анекдотом…
Мы не забудем этот смех
И эту скуку!
Мы поименно вспомним всех:,
Кто поднял руку!
«Гул затих. Я вышел на подмостки,
Прислонясь к дверному косяку…»
Вот и смолкли клевета и споры,
Словно взят у вечности отгул…
А над гробом встали мародеры,
И несут почетный…
Ка-ра-ул!
4 декабря 1966
…И благодарного народа
Он слышит голос: «Мы пришли
Сказать: где Сталин, там свобода,
Мир и величие земли!»
Ей страшно. И душно. И хочется лечь.
Ей с каждой секундой ясней,
Что это не совесть, а русская речь
Сегодня глумится над Ней!
И все-таки надо писать эпилог,
Хоть ломит от боли висок.
Хоть каждая строчка, и слово, и слог
Скрипят на зубах, как песок.
…Скрипели слова, как песок на зубах.
И вдруг — расплывались в пятно.
Белели слова, как предсмертных рубах
Белеет во мгле полотно.
…По белому снегу вели на расстрел
Над берегом белой реки.
И сын Ее вслед уходившим смотрел
И ждал — этой самой строки!
Торчала строка, как сухое жнивье,
Шуршала опавшей листвой.
Но Ангел стоял за плечом у Нее.
И скорбно кивал головой.
(1972–1973)
Посвящается памяти замечательного человека, Даниила Ивановича Ювачева, придумавшего себе странный псевдоним — Даниил Хармс, писавшего прекрасные стихи и прозу, ходившего в автомобильной кепке и с неизменной трубкой в зубах, который действительно исчез, просто вышел на улицу и исчез. У него есть такая пророческая песенка:
«Из дома вышел человек
С веревкой и мешком
И в дальний путь, и в дальний путь
Отправился пешком.
Он шел и все глядел вперед,
И все вперед глядел.
Не спал, не пил,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил, не ел.
И вот однажды поутру
Вошел он в темный лес.
И с той поры, и с той поры,
И с той поры исчез…»
Лил жуткий дождь.
Шел страшный снег.
Вовсю дурил двадцатый век.
Кричала кошка на трубе,
И выли сто собак.
И, встав с постели, человек
Увидел кошку на трубе,
Зевнул и сам сказал себе:
«Кончается табак!
Табак кончается — беда.
Пойду куплю табак».
И вот… но это ерунда,
И было все не так.
Из дома вышел человек
С веревкой и мешком.
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправился пешком…
И тут же, проглотив смешок,
Он сам себя спросил:
«А для чего он взял мешок?
Ответьте, Даниил!»
Вопрос резонный, нечем крыть,
Летит к чертям строка,
И надо, видно, докурить
Остаток табака…
Итак, однажды человек
Та-та-та с посошком…
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправился пешком.
Он шел и все глядел вперед,
И все вперед глядел,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил, не ел…
А может, снова все начать
И бросить этот вздор?!
Уже на ордере печать
Оттиснул прокурор…
Начнем все эдак: пять зайчат
Решили ехать в Тверь…
А в дверь стучат,
А в дверь стучат —
Пока не в эту дверь.
Пришли зайчата на вокзал,
Прошли зайчата в зальце.
И сам кассир, смеясь, сказал:
«Впервые вижу зайца!»
Но этот чертов человек
С веревкой и мешком,
Он и без спроса в дальний путь
Отправился пешком.
Он шел и все глядел вперед,
И все вперед глядел,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил, не ел.
И вот однажды поутру
Вошел он в темный лес.
И с той поры, и с той поры,
И с той поры исчез.
На поле — снег, на кухне — чад
Вся комната в дыму,
А в дверь стучат,
А в дверь стучат.
На этот раз — к нему!
О чем он думает теперь,
Теперь, потом, всегда,
Когда стучит ногою в дверь
Чугунная беда?!
А тут ломается строка,
Строфа теряет стать,
И нет ни капли табака.
Атам — уж не достать!
И надо дописать стишок,
Пока они стучат…
И значит, все-таки — мешок.
И побоку зайчат.
(А в дверь стучат!)
В двадцатый век!
(Стучат!)
Как в темный лес,
Ушел однажды человек
И навсегда исчез!..
Но Парка нить его тайком
По-прежнему прядет.
А он ушел за табаком.
Он вскорости придет.
За ним бежали сто собак,
И кот по крышам лез…
Но только в городе табак
В тот день как раз исчез.
И он пошел в Петродворец.
Потом пешком в Торжок…
Он догадался наконец,
Зачем он взял мешок…
Он шел сквозь снег
И шел сквозь тьму,
Он был в Сибири и в Крыму,
А опер каждый день к нему
Стучится, как дурак…
И много, много лет подряд
Соседи хором говорят:
«Он вышел пять минут назад,
Пошел купить табак…»
(1968–1969)
Памяти О. Э. Мандельштама
…В квартире, где он жил, находились он, Надежда Яковлевна и Анна Андреевна Ахматова, которая приехала его навестить из Ленинграда. И вот они сидели все вместе, пока длился обыск до утра, и, пока шел этот обыск, за стеною, тоже до утра, у соседа их, Кирсанова, ничего не знавшего об обыске, запускали пластинки с модной в ту пору гавайской гитарой…
И только и света,
Что в звездной колючей неправде.
А жизнь промелькнет
Театрального капора пеной.
И некому молвить
Из табора улицы темной…
Всю ночь за стеной ворковала гитара,
Сосед-прощелыга крутил юбилей,
А два понятых, словно два санитара,
А два понятых, словно два санитара,
Зевая, томились у черных дверей.
И жирные пальцы с неспешной заботой
Кромешной своей занимались работой.
И две королевы глядели в молчанье,
Как пальцы копались в бумажном мочале,
Как жирно листали за книжкою книжку,
А сам-то король — все бочком да вприпрыжку
Чтоб взглядом не выдать — не та ли страница
Чтоб рядом не видеть безглазые лица!
А пальцы искали крамолу, крамолу…
А там, за стеной, все гоняли «Рамону»;
«Рамона, какой простор вокруг, взгляни,
Рамона, в целом мире мы одни».
«…А жизнь промелькнет
Театрального капора пеной…»
И, глядя, как пальцы шуруют в обивке,
«Вольно ж тебе было, — он думал, — вольно!
Глотай своего якобинства опивки!
Глотай своего якобинства опивки!
Не уксус еще, нс- уже не вино».
Щелкунчик-скворец, простофиля Емеля,
Зачем ты ввязался в чужое похмелье?!
На что ты истратил свои золотые?!
И скушно следили за ним понятые…
А две королевы бездарно курили
И тоже казнили себя и корили —
За лень, за небрежный кивок на вокзале,
За все, что ему второпях не сказали…
А пальцы копались, и рвалась бумага…
И пел за стеной тенорок-бедолага:
«Рамона, моя любовь, мои мечты,
Рамона, везде и всюду только ты…»
«…И только и света,
Что в звездной колючей неправде…»
По улице черной, за «вороном» черным,
За этой каретой, где окна крестом,
Я буду метаться в дозоре почетном,
Я буду метаться в дозоре почетном,
Пока, обессилев, не рухну пластом!
Но слово останется, слово осталось!
Не к слову, а к сердцу приходит усталость.
И хочешь не хочешь — слезай с карусели.
И хочешь не хочешь — конец одиссеи!
Но нас не помчат паруса на Итаку:
В наш век на Итаку везут по этапу.
Везут Одиссея в телячьем вагоне,
Где только и счастья, что нету погони!
Где, выпив «ханжи», на потеху вагону
Блатарь-одессит распевает «Рамону»:
«Рамона, ты слышишь ветра нежный зов,
Рамона, ведь это песнь любви без слов…»
«…И некому, некому,
Некому молвить
Из табора улицы темной…»
(1969)
Памяти М. М. Зощенко
В матершинном субботнем загуле шалманчика
Обезьянка спала на плече у шарманщика.
А когда просыпалась, глаза ее жуткие
Выражали почти человечью отчаянность,
А шарманка дудела про сопки маньчжурские,
И Тамарка-буфетчица очень печалилась…
«Спит гаолян,
Сопки покрыты мглой…»
Были и у Томки трали-вали.
И не Томкой — Томочкою звали.
Целовалась с миленьким в осоке.
И не пивом пахло, а апрелем,
Может быть, и впрямь на той высотке
Сгинул он, порубан и пострелян…
«Вот из-за туч блеснула луна.
Могилы хранят покой…»
А последний шарманщик — обломок империи
Все пылил перед Томкой павлиньими перьями.
Он выламывал, шкура, замашки буржуйские.
То, мол, теплое пиво, то мясо прохладное.
А шарманка дудела про сопки маньчжурские.
И спала на плече обезьянка прокатная…
«Тихо вокруг.
Ветер туман унес…»
И, делясь тоской, как барышами,
Подпевали шлюхи с алкашами.
А шарманщик ел, зараза, хаши,
Алкашам подмигивал прелестно —
Дескать, деньги ваши — будут наши,
Дескать, вам приятно — мне полезно!
«На сопках Маньчжурии воины спят.
И русских не слышно слез…»
А часов этак в десять, а может, и ранее
Непонятный чудак появился в шал мании.
Был похож он на вдруг постаревшего мальчика
За рассказ, напечатанный неким журнальчиком
Толстомордый подонок с глазами обманщика
Объявил чудака всенародно обманщиком…
«Пусть гаолян
Нам навевает сны…»
Сел чудак за стол и вжался в угол,
И легонько пальцами постукал,
И сказал, что отдохнет немного,
Помолчав, добавил напряженно:
«Если есть боржом, то, ради Бога,
Дайте мне бутылочку боржома…»
«Спите, герои русской земли,
Отчизны родной сыны…»
Обезьянка проснулась, тихонько зацокала,
Загляделась на гостя, присевшего около,
А Тамарка-буфетчица — сука рублевая —
Покачала смущенно прическою пегою
И сказала: «Пардон, но у нас не столовая,
Только вы обождите, я за угол сбегаю…»
«Спит гаолян,
Сопки покрыты мглой…»
А чудак глядел на обезьянку,
Пальцами выстукивал морзянку,
Словно бы он звал ее на помощь,
Удивляясь своему бездомью.
Словно бы он спрашивал: «Запомнишь?»
И она кивала: «Да, запомню».
«Вот из-за туч блеснула луна,
Могилы хранят покой…»
Отодвинул шарманщик шарманку ботинкою,
Прибежала Тамарка с боржомной бутылкою
И сама налила чудаку полстаканчика
(Не знавали в шалмане подобные почести).
А Тамарка, в упор поглядев на шарманщика,
Приказала: «Играй, человек в одиночестве».
«Тихо вокруг,
Ветер туман унес…»
Замолчали шлюхи с алкашами,
Только мухи крыльями шуршали…
Стало почему-то очень тихо.
Наступила странная минута —
Непонятное, чужое лихо
Стало общим лихом почему-то!
«На сопках Маньчжурии воины спят.
И русских не слышно слез…»
Не взрывалось молчанье ни матом, ни брехами,
Обезьянка сипела спаленными бронхами,
И шарманщик, забыв трепотню свою барскую,
Сам назначил себе — мол, играй да помалкивай.
И, почти что неслышно сказав: «Благодарствую»,
Наклонился чудак над рукою Тамаркиной…
«Пусть гаолян
Нам навевает сны…»
И ушел чудак, не взявши сдачи,
Всем в шалмане пожелал удачи…
Вот какая странная эпоха —
Не горим в огне — и тонем в луже!
Обезьянке было очень плохо,
Человеку было много хуже!
«Спите, герои русской земли,
Отчизны родной сыны…»
(1969)
Памяти, С. М. Михоэлса
Ни гневом, ни порицаньем
Давно уж мы не бряцаем:
Здороваемся с подлецами,
Раскланиваемся с полицаем.
Не рвемся ни в бой, ни в поиск —
Все праведно, все душевно.
Но помни — отходит поезд!
Ты слышишь? Уходит поезд
Сегодня и ежедневно.
А мы балагурим, а мы куролесим,
Нам недругов лесть — как вода из колодца!
А где-то по рельсам, по рельсам, по рельсам —
Колеса, колеса, колеса, колеса…
Такой у нас нрав спокойный,
Что без никаких стараний
Нам кажется путь окольный
Кратчайшим из расстояний.
Оплачен страховки полис,
Готовит обед царевна…
Но помни — отходит поезд,
Ты слышишь?!
Уходит поезд
Сегодня и ежедневно.
Мы пол отциклюем, мы шторки повесим,
Чтоб нашему раю — ни краю, ни сноса.
А где-то по рельсам, по рельсам, по рельсам
Колеса, колеса, колеса, колеса…
От скорости века в сонности
Живем мы, в живых не значась…
Непротивление совести —
Удобнейшее из чудачеств!
И только порой под сердцем
Кольнет тоскливо и гневно —
Уходит наш поезд в Освенцим,
Наш поезд уходит в Освенцим
Сегодня и ежедневно!
А как наши судьбы — как будто похожи —
И на гору вместе, и вместе с откоса!
Но вечно — по рельсам, по сердцу, по коже —
Колеса, колеса, колеса, колеса!
(1964–1966)
Памяти А. А. Ахматовой
Анна Андреевна очень боялась и не любила месяц август, и считала этот месяц для себя несчастливым, и имела к этому все основания, поскольку в августе был расстрелян Гумилев на станции Бернгардовка, в августе был арестован ее сын Лев, в августе вышло известное постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» и т. д.
«Кресты» — ленинградская тюрьма;
Пряжка — река в Ленинграде.
…а так как мне бумаги не хватило,
Я на твоем пишу черновике.
В той злой тишине, в той неверной,
В тени разведенных мостов
Ходила она по Шпалерной,
Моталась она у «Крестов».
Ей в тягость? Да нет, ей не в тягость
Привычно, как росчерк пера,
Вот если бы только не август.
Не чертова эта пора!
Таким же неверно-нелепым
Был давний тот август, когда
Над черным бернгардовским небом
Стрельнула, как птица, беда.
И разве не в августе снова,
В еще не отмеренный год,
Осудят мычанием слово
И совесть отправят в расход?!
Но это потом, а покуда
Которую ночь — над Невой,
Уже не надеясь на чудо,
А только бы знать, что живой!
И в сумерки вписана четко,
Как вписана в нашу судьбу,
По-царски небрежная челка,
Прилипшая к мокрому лбу.
О шелест финских сосен,
Награда за труды!
Но вновь приходит осень —
Пора твоей беды!
И август, и как будто
Все то же, как тогда,
И врет мордастый Будда,
Что горе — не беда!
Но вьется, вьется челка
Колечками на лбу.
Уходит в ночь девчонка
Пытать твою судьбу.
По улице бессветной,
Под окрик патрулей
Идет она бессмертной
Походкою твоей.
На праздник и на плаху
Идет она, как ты!
По Пряжке, через Прагу —
Искать свои «Кресты»!
И пусть судачат глупые соседи.
Пусть кто-то обругает не со зла,
Она домой вернется на рассвете
И никому ни слова — где была…
Но с мокрых пальцев облизнет чернила
И скажет, примостившись в уголке:
«Прости, но мне бумаги не хватило,
Я на твоем пишу черновике…»
(1968–1969)
М. Ростроповичу
На стене прозвенела гитара,
Зацвели на обоях цветы.
Одиночество Божьего дара —
Как прекрасно И горестно ты!
Есть ли в мире волшебней,
Чем это
(Всей докуке земной вопреки)
Одиночество звука и цвета,
И паденья последней строки?
Отправляется небыль в дорогу
И становится былью потом.
Кто же смеет указывать Богу
И заведовать Божьим путем?!
Но к словам, ограненным строкою,
Но к холсту, превращенному в дым,
Так легко прикоснуться рукою,
И соблазн этот так нестерпим!
И не знают вельможные каты,
Что не всякая близость близка
И что в храм ре-минорной токкаты
Недействительны их пропуска!
(1973)
Памяти Фриды Вигдоровой
На последней странице газет печатаются объявления о смерти, а на первых — статьи, сообщения и покаянные письма.
Уходят, уходят, уходят друзья,
Одни — в никуда, а другие — в князья…
В осенние дни и в весенние дни,
Как будто в году воскресенья одни,
Уходят, уходят, уходят,
Уходят мои друзья!
Не спешите сообщить по секрету:
Я не верю вам, не верю, не верю!
Но приносят на рассвете газету,
И газета подтверждает потерю.
Знать бы загодя, кого сторониться,
А кому была улыбка — причастьем!
Есть — уходят на последней странице,
Но которые на первых — те чаще…
Уходят, уходят, уходят друзья,
Каюк одному, а другому — стезя.
Такой по столетию ветер гудит,
Что косит своих и чужих не щадит,
Уходят, уходят, уходят,
Уходят мои друзья!
Мы мечтали о морях-океанах,
Собирались прямиком на Гавайи!
И, как спятивший трубач, спозаранок
Уцелевших я друзей созываю.
Я на ощупь, и на вкус, и по весу
Учиняю им поверку, но вскоре
Вновь приносят мне газету-повестку
К отбыванию повинности горя.
Уходят, уходят, уходят друзья!
Уходят, как в ночь эскадрон на рысях,
Им право — не право, им совесть — пустяк,
Одни наплюют, а другие простят!
Уходят, уходят, уходят,
Уходят мои друзья!
И когда потеря громом крушенья
Оглушила, полоснула по сердцу,
Не спешите сообщить в утешенье,
Что немало есть потерь по соседству.
Не дарите мне беду, словно сдачу,
Словно сдачу, словно гривенник стертый!
Я ведь все равно по мертвым не плачу —
Я ж не знаю, кто живой, а кто мертвый.
Уходят, уходят, уходят друзья —
Одни — в никуда, а другие — в князья…
В осенние дни и в весенние дни,
Как будто в году воскресенья одни,
Уходят, уходят, уходят,
Уходят мои друзья…
(1965)
Вы такие нестерпимо ражие
И такие, в сущности, примерные,
Все томят вас бури вернисажные,
Все шатают паводки премьерные.
Ходите, тишайшие, в неистовых,
Феями цензурными заняньканы!
Ну, а если — ни премьер, ни выставок,
Десять метров комната в Останкине!
Где улыбкой стражники-наставники
Не сияют благостно и святочно,
Но стоит картина на подрамнике,
Вот и все!
…А этого достаточно!
Там стоит картина на подрамнике
Этого достаточно!
Осудив и совесть и бесстрашие
(Вроде не заложишь и не купишь их),
Ах, как вы присутствуете, ражие,
По карманам рассовавши кукиши!
Что ж, зовите небылицы былями,
Окликайте стражников по имени!
Бродят между ражими Добрынями
Тунеядцы Несторы и Пимены.
Их имен с эстрад не рассиропили,
В супер их не тискают облаточный,
«Эрика» берет четыре копии,
Вот и все!
…А этого достаточно!
Пусть пока всего четыре копии —
Этого достаточно!
Время сеет ветры, мечет молнии,
Создает советы и комиссии,
Что ни день — фанфарное безмолвие
Славит многодумное безмыслие.
Бродит Кривда с полосы на полосу,
Делится с соседской Кривдой опытом,
Но гремит напетое вполголоса,
Но гудит прочитанное шепотом,
Ни партера нет, ни лож, ни яруса,
Клака не безумствует припадочно,
Есть магнитофон системы «Яуза»,
Вот и все!
…А этого достаточно!
Есть, стоит картина на подрамнике!
Есть, отстукано четыре копии!
Есть магнитофон системы «Яуза»!
И этого достаточно!
(1964–1966)
О. Ивинской
…Два вола, впряженные в арбу, медленно подымались на крутой холм. Несколько грузин сопровождали арбу. «Откуда вы?» — спросил я их. «Из Тегерана». — «Что везете?» — «Грибоеда».
Опять над Москвою пожары
И грязная наледь в крови.
И это уже не татары,
Похуже Мамая — свои!
В предчувствии гибели низкой
Октябрь разыгрался с утра,
Цепочкой, по Малой Никитской,
Прорваться хотят юнкера.
Не надо, оставьте, отставить!
Мы загодя знаем итог!
А снегу придется растаять
И с кровью уплыть в водосток.
Но катится снова и снова
«Ура!» сквозь глухую пальбу.
И челка московского сноба
Под выстрелы пляшет на лбу!
Из окон, ворот, подворотен
Глядит, притаясь, дребедень.
А суть мы потом наворотим
И тень наведем на плетень!
И станет далекое близким,
И кровь притворится водой,
Когда по Ямским и Грузинским
Покой обернется бедой!
И станет преступное дерзким,
И будет обидно, хоть плачь,
Когда протрусит Камергерским
В испарине страха лихач!
Свернет на Тверскую к Страстному,
Трясясь, матерясь и дрожа,
И это положат в основу
Рассказа о днях мятежа.
А ты, до беспамятства рада,
У Иверской купишь цветы,
Сидельцев Охотного ряда
Поздравишь с победою ты.
Ты скажешь — пахнуло озоном,
Трудящимся дали права!
И город малиновым звоном
Ответит на эти слова.
О Боже мой, Боже мой, Боже!
Кто выдумал эту игру!
И снова погода, похоже,
Испортиться хочет к утру.
Предвестьем Всевышнего гнева
Посыплется с неба крупа,
У церкви Бориса и Глеба
Сойдется в молчанье толпа.
И тут ты заплачешь. И даже
Пригнешься от боли тупой.
А кто-то, нахальный и ражий,
Взмахнет картузом над толпой!
Нахальный, воинственный, ражий
Пойдет баламутить народ!
Повозки с кровавой поклажей
Скрипят у Никитских ворот…
Так вот она, ваша победа!
Заря долгожданного дня!
«Кого там везут?» —
«Грибоеда».
«Кого отпевают?» —
«Меня!»
(1972)
Впали в сон победители.
И выставили дозоры.
Но спать и дозорным хочется, а прочее — трын-трава!
И тогда в покоренный город вступаем мы — мародеры,
И мы диктуем условия
И предъявляем права!
Слушайте марш мародеров!
(Скрип сапогов по гравию.)
Славьте нас, мародеров,
И веселую нашу армию!
Слава! Слава! Слава нам!
Спешат уцелевшие жители, как мыши, забиться в норы
Девки рядятся старухами
И ждут благодатной тьмы.
Но нас они не обманут,
Потому что мы — мародеры,
И покуда спят победители — хозяева в городе мы!
Слушайте марш мародеров!..
Двери срывайте с петель,
Тащите ковры и шторы,
Все пригодится — и денежки, и выпивка, и жратва!
Ах, до чего же весело гуляем мы, мародеры,
Ах, до чего же веские придумываем слова!
Слушайте марш мародеров!..
Сладко спят победители,
Им снятся златые горы,
Им снится Знамя Победы, рябое от рваных дыр.
А нам и поспать-то некогда,
Потому что мы — мародеры.
Но, спятив с ума от страха,
Нам — рукоплещет мир!
Слушайте марш мародеров!..
И это еще не главное.
Главного вы не видели.
Будет утро и солнце в праздничных облаках.
Горнист протрубит побудку.
Сон стряхнут победители
И увидят, что Знамя Победы не у них, а у нас в руках!
Слушайте марш… Марш…
И тут уж нечего спорить.
Пустая забава — споры.
Когда улягутся страсти и развеется бранный дым,
Историки разберутся — кто из нас мародеры,
А мы-то уж им подскажем!
А уж мы-то их просветим!
Слушайте марш победителей!
Играют оркестры марши над пропастью плац-парада.
Девки машут цветами.
Строй нерушим и прям.
И, стало быть, — всё в порядке!
И, стало быть, — всё как надо
Вам, мародерам, пуля!
А девки и марши — нам!
Слушайте марш победителей!
(Скрип сапогов по гравию.)
Славьте нас, победителей,
И великую нашу армию!
Слава! Слава! Слава нам!..
(1974)
…Пахнет гарью. Четыре недели
Торф сухой по болотам горит.
Даже птицы сегодня не пели,
И осина уже не дрожит.
Отравленный ветер гудит и дурит
Которые сутки подряд.
А мы утешаем своих Маргарит,
Что рукописи не горят!
А мы утешаем своих Маргарит,
Что просто земля под ногами горит,
Горят и дымятся болота —
И это не наша забота!
Такое уж время — весна не красна,
И, право же, просто смешно,
Как «опер» в саду забивает «козла»
И смотрит на наше окно,
Где даже и утром темно.
А «опер» усердно играет в «козла»,
Он вовсе не держит за пазухой зла,
Ему нам вредить неохота,
А просто — такая работа.
А наше окно на втором этаже,
А наша судьба на виду…
И все это было когда-то уже,
В таком же кромешном году!
Вот так же, за чаем, сидела семья,
Вот так же дымилась и тлела земля,
И гость, опьяненный пожаром,
Пророчил, что это недаром!
Пророчу и я, что земля неспроста
Кряхтит, словно взорванный лед,
И в небе серебряной тенью креста
Недвижно висит самолет.
А наше окно на втором этаже,
А наша судьба на крутом рубеже,
И даже для этой эпохи —
Дела наши здорово плохи!
А что до пожаров — гаси не гаси,
Кляни окаянное лето,—
Уж если пошло полыхать на Руси,
То даром не кончится это!
Усни, Маргарита, за прялкой своей,
А я — отдохнуть бы и рад,
Но стелется дым, и дурит суховей,
И рукописи горят.
И «опер», смешав на столе домино,
Глядит на часы и на наше окно,
Он, брови нахмурив густые,
Партнеров зовет в понятые.
И черные кости лежат на столе,
И кошка крадется по черной земле
На вежливых сумрачных лапах.
И мне уже дверь не успеть запереть,
Чтоб книги попрятать, и воду согреть,
И смыть керосиновый запах!
(1972)
На степные урочища,
На лесные берлоги Шли
Олеговы полчища
По дремучей дороге.
И, на марш этот глядючи,
В окаянном бессилье
В голос плакали вятичи,
Что не стало России!
Ах, Россия, Расея —
Ни конца, ни спасенья!
…И живые, и мертвые,
Все молчат, как немые.
Мы, Иваны Четвертые,—
Место лобное в мыле!
Лишь, босой да уродливый,
Рот беззубый разиня,
Плакал в церкви юродивый,
Что пропала Россия!
Ах, Расея, Россия —
Все пророки босые!
Горькой горестью мечены
Наши тихие плачи —
От петровской неметчины
До нагайки казачьей!
Птица вещая — троечка,
Тряска вечная, чертова!
Не смущаясь ни столечка,
Объявилась ты, троечка,
Чрезвычайкой в Лефортово!
Ах, Россия, Расея —
Чем набат не веселье?!
Что ни год — лихолетие,
Что ни враль, то мессия!
Плачет тысячелетие
По Расее — Россия
Выкликает проклятия…
А попробуй спроси —
Да была ль она, братие,
Эта Русь на Руси?
Эта — с щедрыми нивами,
Эта — в пене сирени,
Где родятся счастливыми
И отходят в смиренье.
Где как лебеди — девицы,
Где под ласковым небом
Каждый с каждым поделится
Божьим словом и хлебом.
…Листья капают с деревца
В безмятежные воды,
И звенят, как метелица,
Над землей хороводы.
А за прялкой беседы,
На крыльце полосатом,
Старики-домоседы
Знай дымят самосадом.
Осень в золото набрана,
Как икона в оклад…
Значит — все это наврано,
Лишь бы в рифму да в лад?!
Чтоб, как птицы на дереве,
Затихали в грозу,
Чтоб не знали, но верили
И роняли слезу,
Чтоб начальничкам кланялись
За дареную пядь,
Чтоб грешили, и каялись,
И грешили опять?..
То ли сын, то ли пасынок,
То ли вор, то ли князь,—
Разомлев от побасенок,
Тычешь каждого в грязь!
Переполнена скверною
От покрышки до дна…
Но ведь где-то, наверное,
Существует — Она?!
Та — с привольными нивами,
Та — с кипеньем сирени,
Где родятся счастливыми
И отходят в смиренье…
Птица вещая, троечка,
Буйный свист под крылом!
Птица, искорка, точечка
В бездорожье глухом.
Я молю тебя:
— Выдюжи!
Будь и в тленье живой,
Чтоб хоть в сердце, как в Китеже,
Слышать благовест твой!..
(1972)
Начинаются день и дневные дела,
Но треклятая месса уснуть не дала,
Ломит поясницу, и ноет бок,
Бесконечной стиркою дом пропах…
— С добрым утром, Бах, — говорит Бог.
— С добрым утром, Бог, — говорит Бах.—
С добрым утром!..
…А над нами с утра, а над нами с утра,
Как кричит воронье на пожарище,
Голосят рупора, голосят рупора —
С добрым утром, вставайте, товарищи!
А потом, досыпая, мы едем в метро,
В электричке, в трамвае, в автобусе,
И орут, выворачивая нутро,
Рупора о победах и доблести.
И спросонья бывает такая пора.
Что готов я в припадке отчаянья
Посшибать рупора, посбивать рупора
И услышать прекрасность молчания,.
Под попреки жены исхитрись-ка изволь
Сочинить переход из це-дура в ха-моль,
От семейных ссор, от долгов и склок
Никуда не деться, и дело — швах.
— Не печалься, Бах, — говорит Бог.
— Да уж ладно, Бог, — говорит Бах.—
Да уж ладно!..
…А у бабки инсульт, и хворает жена,
И того не хватает, и этого,
И лекарства нужны, и больница нужна,
Только место не светит покедова.
И меня в перерыв вызывают в местком,
Ходит зав по месткому присядкою,
Раз уж дело такое, то мы подмогнем,
Безвозвратно ссудим десяткою.
И кассир мне деньгу отслюнит по рублю,
Ухмыльнется ухмылкой грабительской,
Я пол-литра куплю, валидолу куплю,
Двести сыра и двести «любительской»…
А пронзительный ветер, предвестник зимы,
Дует в двери капеллы Святого Фомы,
И поет орган, что всему итог —
Это вечный сон, это тлен и прах!
— Но не кощунствуй, Бах, — говорит Бог.
— А ты дослушай, Бог, — говорит Бах,—
Ты дослушай!..
А у суки-соседки гулянка в соку,
Воют девки, хихикают хахали,
Я пол-литра открою, нарежу сырку,
Дам жене валидолу на сахаре.
И по первой налью, и налью по второй,
И сырку, и колбаски покушаю,
И о том, что я самый геройский герой,
Передачу охотно послушаю.
И трофейную трубку свою запалю,
Посмеюсь над мычащею бабкою,
И еще раз налью, и еще раз налью,
И к соседке схожу за добавкою…
Он снимает камзол, он сдирает парик,
Дети шепчутся в детской — вернулся старик,
Что ж — ему за сорок, немалый срок,
Синева, как пыль, на его губах…
— Доброй ночи, Бах, — говорит Бог.
— Доброй ночи, Бог, — говорит Бах.—
Доброй ночи!..
(1968)
Все снежком январским припорошено,
Стали ночи долгие лютей…
Только потому, что так положено,
Я прошу прощенья у людей.
Воробьи попрятались в скворешники,
Улетели за море скворцы…
Грешного меня — простите, грешники,
Подлого — простите, подлецы!
Вот горит звезда моя субботняя,
Равнодушна к лести и хуле…
Я надену чистое исподнее,
Семь свечей расставлю на столе.
Расшумятся к ночи дурни-лабухи:
Ветра и поземки чертовня…
Я усну, и мне приснятся запахи
Мокрой шерсти, снега и огня.
А потом из прошлого бездонного
Выплывет озябший голосок —
Это мне Арина Родионовна
Скажет: «Нит гедайге[1], спи, сынок.
Сгнило в вошебойке платье узника,
Всем печалям подведен итог,
А над Бабьим Яром — смех и музыка…
Так что все в порядке, спи, сынок.
Спи, но в кулаке зажми оружие —
Ветхую Давидову пращу!»
…Люди мне простят от равнодушия,
Я им — равнодушным — не прощу!
(1966–1971)
…Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?!
Научили пилить на скрипочке,
Что ж — пили!
Опер Сема кричит:
— Спасибочки! —
Словно:
— Пли!
Опер Сема гуляет с дамою,
Весел, пьян.
Что мы скажем про даму данную?
Не фонтан!
Синий бантик на рыжем хвостике
Высший шик!
Впрочем, я при Давиде Ойстрахе
Тоже — пшик.
Но — под Ойстраха — непростительно
Пить портвейн.
Так что в мире все относительно,
Прав Эйнштейн!
Все накручено в нашей участи —
Радость, боль.
Ля-диез — это ж тоже в сущности
Си-бемоль!
Сколько выдано-перевыдано,
Через край!
Сколько видано-перевидано,
Ад и рай!..
Так давайте ж, Любовь Давыдовна,
Начинайте, Любовь Давыдовна,
Ваше соло, Любовь Давыдовна,
Раз — цвай — драй!..
Над шалманом тоска и запахи,
Сгинь, душа!
Хорошо хоть, не как на Западе,
В полночь — ша!
В полночь можно хватить по маленькой,
Боже ж мой!
Снять штиблеты, напялить валенки
И — домой!..
…Я иду домой. Я очень устал и хочу спать. Говорят, когда людям по ночам снится, что они летают, — это значит, что они растут. Мне много лет, но едва ли не каждую ночь мне снится, что я летаю.
…Мои стрекозиные крылья
Под ветром трепещут едва.
И сосен зеленые клинья
Шумят подо мной, как трава.
А дальше —
Таласса, Таласса!
Вселенной волшебная стать!
Я — мальчик из третьего класса,
Но как я умею летать!
Смотрите —
Лечу, словно в сказке,
Лечу сквозь предутренний дым,
Над лодками в пестрой оснастке,
Над городом вечно седым,
Над пылью автобусных станций —
И в край приснопамятный тот,
Где снова ахейские старцы
Ладьи снаряжают в поход.
Чужое и глупое горе
Велит им на Трою грести.
А мне —
За Эгейское море!
А мне еще дальше расти!
Я вырасту смелым и сильным
И мир, как подарок, приму.
И девочка
С бантиком синим
Прижмется к плечу моему.
И снова в разрушенной Трое
«Елена!»
Труба возвестит.
И снова…
На углу Садовой какие-то трое остановили меня. Они сбили с меня шапку, засмеялись и спросили:
— Ты еще не в Израиле, старый хрен?!
— Ну что вы, что вы?! Я дома. Я — пока — дома. Я еще летаю во сне.
Я еще расту!..
(1973–1974)
Наплевать, если сгину в какой-то Инте,
Все равно мне бессмертные счастьем потрафили
На такой широте и такой долготе,
Что ее не найти ни в какой географии…
В этом доме у маяка!..
В этом доме не стучат ставни,
Не таращатся в углах вещи,
Там не бредят о пустой славе,
Там все истинно и все вечно!
В этом доме у маяка!..
Если имя мое в разговоре пустом
Будут втаптывать в грязь с безразличным усердием,
Возвратись в этот дом, возвратись в этот дом,
Где тебя и меня наградили бессмертием…
В этом доме у маяка!..
В этом доме не бренчать моде,
В этом доме не греметь джазам,
Но приходит в этот дом море,
Не волной, а всё как есть, разом!
В этот дом у маяка…
Если враль записной тебе скажет о том,
Что, мол, друг-то ваш был, мол, и «вышедши»…
Возвратись в этот дом, возвратись в этот дом,
Я там жду тебя, слышишь?! Я жду тебя, слышишь ты?
В этом доме у маяка,
В этом доме все часы — полдни,
И дурные не черны вести,
Где бы мы ни были с тобой, помни
В этом доме мы всегда вместе!
В этом доме у маяка!..
Если с радостью тихой партком и местком
Сообщат, наконец, о моем погребении,
Возвратись в этот дом, возвратись в этот дом,
Где спасенье мое и мое воскресение!
(1968)
Худо было мне, люди, худо…
Но едва лишь начну про это,
Люди спрашивают — откуда,
Где подслушано, кем напето?
Дуралеи спешат смеяться,
Чистоплюи воротят морду…
Как легко мне было сломаться,
И сорваться, и спиться к черту!
Не моя это вроде боль,
Так чего ж я кидаюсь в бой?
А вела меня в бой судьба,
Как солдата ведет труба!
Сколько раз на меня стучали
И дивились, что я на воле.
Ну а если б я гнил в Сучане,
Вам бы легче дышалось, что ли?
И яснее б вам, что ли, было,
Где — по совести, а где — кроме?
И зачем я, как сторож в било,
Сам в себя колочусь до крови?
И какая, к чертям, судьба?
И какая, к чертям, труба?
Мне б частушкой по струнам, влёт,
Да гитара, как видно, врет!
А хотелось-то мне в дорогу,
Налегке, при попутном ветре,
Я бы пил молоко, ей-Богу,
Я б в лесу ночевал, поверьте!
И шагал бы, как вольный цыган,
Никого бы нигде не трогал,
Я б во Пскове по-птичьи цыкал,
И округло б на Волге окал,
И частушкой по струнам — влёт,
Да гитара, как видно, врет,
Лишь, мучительна и странна,
Все одна дребезжит струна!
Понимаю, что просьба тщетна,—
Поминают поименитей!
Ну, не тризною, так хоть чем-то,
Хоть всухую, да помяните!
Хоть за то, что я верил в чудо,
И за песни, что пел без склада,
А про то, что мне было худо,
Никогда вспоминать не надо!
И мучительна, и странна,
Все одна дребезжит струна,
И приладиться к ней, ничьей,
Пусть попробует, кто ловчей!
А я не мог!
(1971)
Я в путь собирался всегда налегке,
Без долгих прощальных торжеств,
И маршальский жезл не таскал в рюкзаке
На кой он мне, маршальский жезл!
Я был рядовым и умру рядовым.
Всей щедрой земли рядовой,
Что светом дарила меня даровым,
Поила водой даровой.
До старости лет молоко на губах,
До тьмы гробовой — рядовой.
А маршалы пусть обсуждают в штабах
Военный бюджет годовой.
Пускай заседают за круглым столом
Вселенской охоты псари,
А мудрость их вся заключается в том,
Что два — это меньше, чем три.
Я сам не люблю старичков-ворчунов
И все-таки — истово рад,
Что я не изведал бесчестья чинов
И низости барских наград.
Земля под ногами и посох в руке
Торжественней всяких божеств,
А маршальский жезл у меня в рюкзаке —
Свирель, а не маршальский жезл.
9 марта 1972 года
Я. Б.
Вьюга листья на крыльцо намела,
Глупый ворон прилетел под окно
И выкаркивает мне номера
Телефонов, что умолкли давно.
Словно сдвинулись во мгле полюса,
Словно сшиблись над огнем топоры —
Оживают в тишине голоса
Телефонов довоенной поры.
И внезапно обретая черты,
Шепелявит озорной шепоток:
— Пять — тринадцать — сорок три, это ты?
Ровно в восемь приходи на каток!
Пляшут галочьи следы на снегу,
Ветер ставнею стучит на бегу,
Ровно в восемь я прийти не могу…
Да и в девять я прийти не могу!
Ты напрасно в телефон не дыши,
На заброшенном катке ни души,
И давно уже свои «бегаши»
Я старьевщику сдал за гроши.
И совсем я говорю не с тобой,
А с надменной телефонной судьбой.
Я приказываю:
— Дайте отбой! —
Умоляю:
— Поскорее отбой!
Но печально из ночной темноты
Как надежда,
И упрек,
И итог:
— Пять — тринадцать — сорок три, это ты?
Ровно в восемь приходи на каток!
(1972–1973)
Галеньке и Виктору[2] — мой прощальный подарок
Но Идущий за мною сильнее меня…
Уезжаете?! Уезжайте —
За таможни и облака.
От прощальных рукопожатий
Похудела моя рука!
Я не плакальщик и не стража
И в литавры не стану бить.
Уезжаете?! Воля ваша!
Значит — так по сему и быть!
И плевать, что на сердце кисло,
Что прощанье — как в горле ком…
Больше нету ни сил, ни смысла
Ставить ставку на этот кон!
Разыграешься только-только,
А уже из колоды — прыг! —
Не семерка, не туз, не тройка,
Окаянная дама пик!
И от этих усатых шатий,
От анкет и ночных тревог —
Уезжаете?! Уезжайте,
Улетайте — и дай вам Бог!
Улетайте к неверной правде
От взаправдашних мерзлых зон.
Только мертвых своих оставьте,
Не тревожьте их мертвый сон.
Там — в Понарах и в Бабьем Яре,
Где поныне и следа нет,
Лишь пронзительный запах гари
Будет жить еще сотни лет!
В Казахстане и в Магадане,
Среди снега и ковыля…
Разве есть земля богоданней,
Чем безбожная та земля?!
И под мраморным обелиском
На распутице площадей,
Где, крещенных единым списком,
Превратила их смерть в людей!
А над ними шумят березы —
У деревьев свое родство!
А над ними звенят морозы
На Крещенье и Рождество!
…Я стою на пороге года —
Ваш сородич и ваш изгой,
Ваш последний певец исхода,
Но за мною придет Другой!
На глаза нахлобучив шляпу,
Дерзкой рыбой, пробившей лед,
Он пойдет не спеша по трапу
В отлетающий самолет!
Я стою… Велика ли странность?!
Я привычно машу рукой!
Уезжайте! А я останусь.
Я на этой земле останусь.
Кто-то ж должен, презрев усталость,
Наших мертвых стеречь покой!
20 декабря 1971 года
Е. Невзглядовой
Понеслись кувырком, кувырком
Опечатки последнего тома!
Сколько лет я с тобою знаком?
Сколько дней ты со мною знакома?
Сколько медленных дней и минут…
Упустили мы время, разини!
Променяют — потом помянут —
Так не зря повелось на России!
Только чем ты помянешь меня?
Бросишь в ящика пыльную прорубь?
Вдруг опять, среди белого дня,
Семиструнный заплещется голубь,
Заворкуют неладно лады
Под нытье обесславленной квинты…
Если мы и не ждали беды,
То теперь мы воистину квиты!
Худо нам на восьмом этаже
Нашей блочно-панельной Голгофы!
Это есть. Это было уже,
Это спето — и сложено в строфы.
Это хворост для наших костров…
Снова лезут докучные гости.
И кривой кладовщик Иванов
Отпустил на распятие гвозди!
8 августа 1973 года
…Был, да ушел в нети!
Ах, как трудно улетают люди,
Вот идут по трапу на ветру,
Вспоминая ангельские лютни
И тому подобную муру!
Улетают, как уходят в нети,
Исчезают угольком в золе,
До чего все трудно людям в небе,
До чего все мило на земле!
Пристегните ремни, пристегните ремни!
Ну, давай, посошок на дорожку налей!
Тут уж, ясное дело, — темни не темни,
А на поезде ездить людям веселей…
Пристегните ремни, пристегните ремни!
Не курить! Пристегните ремни!
И такой, на землю непохожий
Синий мир за взлетной крутизной…
Пахнет небо хлоркою и кожей,
А не теплой горестью земной!
И вино в пластмассовой посуде
Не сулит ни хмеля, ни чудес,
Улетают, улетают люди
В злую даль за тридевять небес!
Пристегните ремни, пристегните ремни,
Помоги, дорогой, чемоданчик поднять…
И какие-то вдруг побежали огни,
И уже ничего невозможно понять,
Пристегните ремни, пристегните ремни,
Не — курить! Пристегните ремни!
Люди спят, измученные смутой,
Снятся людям их земные сны
Перед тою роковой минутой
Вечной и последней тишины!
А потом, отдав себя крушенью,
Камнем вниз, не слушая руля!
И земля ломает людям шею,
Их благословенная земля.
Пристегните ремни! Пристегните ремни!
Мы взлетели уже? Я не понял. А вы?
А в окно еще виден кусочек земли,
И немножко бетона, немножко травы…
Отстегните ремни! Отстегните ремни!
Навсегда отстегните ремни!
(1966)
Б. Чичибабину
Я вышел на поиски Бога.
В предгорье уже рассвело.
А нужно мне было немного —
Две пригоршни глины всего.
И с гор я спустился в долину,
Развел над рекою костер,
И вязкую красную глину
В ладонях размял и растер.
Что знал я в ту пору о Боге,
На тихой заре бытия?
Я вылепил руки и ноги,
И голову вылепил я.
И, полон предчувствием смутным,
Мечтал я при свете огня,
Что будет Он добрым и мудрым,
Что Он пожалеет меня!
Когда ж он померк, этот длинный
День страхов, надежд и скорбей, —
Мой бог, сотворенный из глины,
Сказал мне:
— Иди и убей!..
И канули годы.
И снова —
Все так же, но только грубей,
Мой бог, сотворенный из слова,
Твердил мне:
— Иди и убей!
И шел я дорогою праха,
Мне в платье впивался репей,
И бог, сотворенный из страха,
Шептал мне:
— Иди и убей!
Но вновь я печально и строго
С утра выхожу за порог —
На поиски доброго Бога,
И — ах, да поможет мне Бог!
(1971)
…Когда переезжали через Неву, Пушкин шутливо спросил:
— Уж не в крепость ли ты меня везешь?
— Нет, — ответил Данзас, — просто через крепость на Черную речку самая близкая дорога!
Мело весь месяц в феврале,
И то и дело
Свеча горела на столе…
…Мурка, не ходи, там сыч
На подушке вышит!
Не жалею ничуть, ни о чем, ни о чем не жалею,
Ни границы над сердцем моим не вольны,
Ни года!
Так зачем же я вдруг при одной только мысли шалею,
Что уже никогда, никогда…
Боже мой, никогда!..
Погоди, успокойся, подумай —
А что — никогда?!
Широт заполярных метели,
Тарханы, Владимир, Ирпень —
Как много мы не доглядели,
Не поздно ль казниться теперь?!
Мы с каждым мгновеньем бессильней,
Хоть наша вина — не вина.
Над блочно-панельной Россией,
Как лагерный номер, — луна.
Обкомы, горкомы, райкомы
В потеках снегов и дождей.
В их окнах, как бельма трахомы
(Давно никому не знакомы),
Безликие лики вождей.
В их залах прокуренных — волки
Пинают людей, как собак.
А после те самые волки
Усядутся в черные «Волги»,
Закурят вирджинский табак.
И дач государственных охра
Укроет посадских светил,
И будет мордастая ВОХРа
Следить, чтоб никто не следил.
И в баньке, протопленной жарко,
Запляшет косматая чудь…
Ужель тебе этого жалко?
Ни капли не жалко, ничуть!
Я не вспомню, клянусь,
Я и в первые годы не вспомню
Севастопольский берег,
Почти небывалая быль.
И таинственный спуск
В Херсонесскую каменоломню.
И на детской матроске —
Эллады певучая пыль.
Я не вспомню, клянусь!
Ну, а что же я вспомню?
А что же я вспомню?
Усмешку
На гадком чиновном лице,
Мою неуклюжую спешку
И жалкую ярость в конце.
Я в грусть по березкам не верю,
Разлуку слезами не мерь.
И надо ли эту потерю
Приписывать к счету потерь?
Как каменный лес, онемело
Стоим мы на том рубеже,
Где тело — как будто не тело,
Где слово — не только не дело,
Но даже не слово уже.
Идут мимо нас поколенья,
Проходят и машут рукой.
Презренье, презренье, презренье
Дано нам, как новое зренье
И пропуск в грядущий покой!
А кони?
Крылатые кони,
Что рвутся с гранитных торцов,
Разбойничий посвист погони,
Игрушечный звон бубенцов?!
А святки?
А прядь полушалка,
Что жарко спадает на грудь?
Ужель тебе этого жалко?
Не очень…
А впрочем — чуть-чуть!
Но тает февральская свечка,
Но спят на подушке сычи,
Но есть еще Черная речка,
Но есть еще Черная речка,
Но — есть — еще — Черная речка…
Об этом не надо!
Молчи!
(1973)
Не хочу посмертных антраша,
Никаких красивостей не выберу.
Пусть моя нетленная душа
Подлецу достанется и шиберу!
Пусть он, сволочь, врет и предает,
Пусть он ходит, ворон, в перьях сокола.
Все на свете пули — в недолет,
Все невзгоды — не к нему, а около!
Хорошо ему у пирога,
Все полно приязни и приятельства —
И номенклатурные блага,
И номенклатурные предательства!
С каждым днем любезнее житье,
Но в минуту самую внезапную
Пусть ему — отчаянье мое
Сдавит сучье горло черной лапою!
(1971)
Сердце мое заштопано,
В серой пыли виски,
Но я выбираю Свободу,
И — свистите во все свистки!
И лопается терпенье,
И тысячи три рубак
Вострят, словно финки, перья.
Спускают с цепи собак.
Брест и Унгены заперты,
Дозоры и там и тут,
И все меня ждут на Западе,
Но только напрасно ждут!
Я выбираю Свободу,—
Но не из боя, а в бой,
Я выбираю свободу
Быть просто самим собой.
И это моя Свобода,
Нужны ли слова ясней?!
И это моя забота —
Как мне поладить с ней.
Но слаще, чем ваши байки,
Мне гордость моей беды,
Свобода казенной пайки,
Свобода глотка воды.
Я выбираю Свободу,
Я пью с нею нынче на «ты».
Я выбираю свободу
Норильска и Воркуты.
Где вновь огородной тяпкой
Над всходами пляшет кнут.
Где пулею или тряпкой
Однажды мне рот заткнут.
Но славно звенит дорога,
И каждый приют как храм.
А пуля весит немного —
Не больше чем восемь грамм.
Я выбираю Свободу —
Пускай груба и ряба,
А вы валяйте, по капле
«Выдавливайте раба»!
По капле и есть по капле —
Пользительно и хитро,
По капле — это не Капри,
А нам — подставляй ведро!
А нам — подавай корыто,
И встанем во всей красе!
Не тайно, не шито-крыто,
А чтоб любовались все!
Я выбираю Свободу,
И знайте — не я один!
И мне говорит «свобода»:
«Ну что ж, — говорит, — одевайтесь,
И пройдемте-ка, гражданин».
(1971)
Здесь в окне по утрам просыпается свет,
Здесь мне все, как слепому, на ощупь знакомо…
Уезжаю из дома!
Уезжаю из дома!
Уезжаю из дома, которого нет.
Это дом и не дом. Это дым без огня.
Это пыльный мираж, или фата-моргана.
Здесь Добро в сапогах рукояткой нагана
В дверь стучало мою, надзирая меня.
А со мной кочевало беспечное Зло,
Отражало вторженья любые попытки,
И кофейник с кастрюлькой на газовой плитке
Не дурили и знали свое ремесло.
Все смешалось — Добро, Равнодушие, Зло.
Пел сверчок деревенский в московской квартире,
Целый год благодати в безрадостном мире,—
Кто из смертных не скажет, что мне повезло?!
И пою что хочу, и кричу что хочу,
И хожу в благодати, как нищий в обновке.
Пусть движенья мои в этом платье неловки —
Я себе его сам выбирал по плечу!
Но Добро, как известно, на то и Добро,
Чтоб уметь притвориться и добрым, и смелым,
И назначить при случае черное — белым,
И веселую ртуть превращать в серебро.
Все причастно Добру.
Все подвластно Добру.
Только с этим Добрынею взятки не гладки,
И готов я бежать от него без оглядки
И забиться, зарыться в любую нору!..
Первым сдался кофейник:
Его разнесло,
Заливая конфорки и воздух поганя…
И Добро прокричало, гремя сапогами,
Что во всем виновато беспечное Зло!
Представитель Добра к нам пришел поутру
В милицейской (почудилось мне!) плащ-палатке…
От такого попробуй сбеги без оглядки,
От такого поди-ка, заройся в нору!
И сказал Представитель, почтительно-строг,
Что дела выездные решают в ОВИРе,
Но что Зло не прописано в нашей квартире
И что сутки на сборы — достаточный срок!
Что ж, прощай, мое Зло!
Мое доброе Зло!
Ярым воском закапаны строчки в псалтыри.
Целый год благодати в безрадостном мире, —
Кто из смертных не скажет, что мне повезло?!
Что ж, прощай и — прости!
Набухает зерно.
Корабельщики ладят смоленые доски.
И страницы псалтыри — в слезах, а не в воске,
И прощальное в кружках гуляет вино!
Я растил эту ниву две тысячи лет —
Не пора ль поспешить к своему урожаю?!
Не грусти!
Я всего лишь навек уезжаю
От Добра и из дома —
Которого нет!
(1974)
Ах, как мне хотелось, мальчишке,
Проехаться на велосипеде.
На детском, на трехколесном —
Взрослом велосипеде!
И мчаться навстречу соснам —
Туда, где сосны и ели,
И чтоб из окна глядели,
Завидуя мне, соседи:
«Смотрите, смотрите, смотрите,
Смотрите, мальчишка едет
На взрослом велосипеде!..»
…Ехал мальчишка по улице
На взрослом велосипеде.
«Наркомовский Петька, умница», —
Шептались вокруг соседи.
Я крикнул: «Дай прокатиться!»
А он ничего не ответил.
Он ехал медленно-медленно.
А я бы летел, как ветер,
А я бы звоночком цокал,
А я бы крутил педали,
Промчался бы мимо окон —
И только б меня видали!..
…Теперь у меня в передней
Пылится велосипед.
Пылится уже, наверно,
С добрый десяток лет.
Но только того мальчишки
Больше на свете нет.
А взрослому мне не нужен
Взрослый велосипед!
Ох, как мне хочется, взрослому,
Потрогать пальцами книжку.
И прочесть на обложке фамилию
Не чтю-нибудь, а мою!..
Нельзя воскресить мальчишку,
Считайте — погиб в бою…
Но если нельзя — мальчишку,
И в прошлое ни на шаг.
То книжку-то можно? Книжку?
Ее почему — никак?!
Величественный, как росчерк,
Он книжки держал под мышкой.
Привет тебе, друг-доносчик,
Привет тебе, с новой книжкой!
Партийная Илиада!
Подарочный холуяж!
Не надо мне так, не надо —
Пусть тысяча — весь тираж!
Дорого с суперобложкой?
К черту суперобложку!
Но нету суперобложки,
И переплета нет.
…Немножко пройдет, немножко,
Каких-нибудь тридцать лет,
И вот она, эта книжка,
Не в будущем — в этом веке!
Снимает ее мальчишка
С полки в библиотеке!
А вы говорили — бредни!
А вот через тридцать лет…
Пылится в моей передней
Взрослый велосипед.
(1970)
Ты не часто мне снишься, мой Отчий Дом,
Золотой мой, недолгий век.
Но все то, что случится со мной потом, —
Все отсюда берет разбег!
Здесь однажды очнулся я, сын земной,
И в глазах моих свет возник.
Здесь мой первый гром говорил со мной,
И я понял его язык.
Как же странно мне было, мой Отчий Дом,
Когда Некто с пустым лицом
Мне сказал, усмехнувшись, что в доме том
Я не сыном был, а жильцом.
Угловым жильцом, что копит деньгу —
Расплатиться за хлеб и кров.
Он копит деньгу, и всегда в долгу,
И не вырвется из долгов!
— А в сыновней верности в мире сем
Клялись многие — и не раз! —
Так сказал мне Некто с пустым лицом
И прищурил свинцовый глаз.
И добавил:
— А впрочем, слукавь, солги, —
Может, вымолишь тишь да гладь!.. —
Но уж если я должен платить долги,
То зачем же при этом лгать?!
И пускай я гроши наскребу с трудом,
И пускай велика цена —
Кредитор мой суровый, мой Отчий Дом,
Я с тобой расплачусь сполна!
Но когда под грохот чужих подков
Грянет свет роковой зари —
Я уйду, свободный от всех долгов,
И назад меня не зови.
Не зови вызволять тебя из огня,
Не зови разделить беду.
Не зови меня!
Не зови меня…
Не зови —
Я и так приду!
(1973)
…Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
Ах, как скушно мне с тобой, моя душечка
Осенняя простудная,
Печальная пора,
Гитара семиструнная,
Ни пуха ни пера!
Ты с виду — тонкорунная,
На слух — ворожея,
Подруга семиструнная,
Прелестница моя!
Ах, как ты пела смолоду,
Вся — музыка и стать,
Что трудно было голову
С тобой не потерять!
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
Ах, как плыла голова, моя душечка!
Когда ж ты стала каяться
В преклонные лета,—
И стать не та, красавица,
И музыка не та!
Все в говорок про странствия,
Про ночи у костра,
Была б, мол, только санкция,
Романтики сестра.
Романтика, романтика
Небесных колеров!
Нехитрая грамматика
Небитых школяров.
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
Ах, как скушно мне с тобой, моя душечка!
И вот, как дождь по луночке,
Который год подряд
Все на одной на струночке,
А шесть других молчат.
И лишь затем без просыпа
Разыгрываешь страсть,
Что, может, та, курносая,
«Послушает и дасть»?..
Так и живешь, бездумная,
В приятности примет,
Гитара однострунная —
Полезный инструмент.
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
Ах, не совестно ль тебе, моя душечка!
Плевать, что стала курвою,
Что стать — под стать блядям,
Зато номенклатурная,
Зато нужна людям!
А что души касается,
Про то забыть пора.
Ну что ж, прощай, красавица!
Ни пуха ни пера!
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
Что ж, ни пуха ни пера, моя душечка!
(1964–1966)
Когда-нибудь дошлый историк
Возьмет и напишет про нас,
И будет насмешливо-горек
Его непоспешный рассказ.
Напишет он с чувством и толком,
Ошибки учтет наперед,
И все он расставит по полкам,
И всех по костям разберет.
И вылезет сразу в середку
Та главная наглая кость,
Как будто окурок в селедку
Засунет упившийся гость.
Чего уж, казалось бы, проще —
Отбросить ее и забыть?
Но в горле застрявшие мощи
Забвенья вином не запить.
А далее кости поплоше
Пойдут, по сравнению с той, —
Поплоше, но странно похожи
Бесстыдной своей наготой.
Обмылки, огрызки, обноски,
Ошметки чужого огня.
А в сноске —
вот именно, в сноске —
Помянет историк меня.
Так, значит, за эту вот строчку,
За жалкую каплю чернил,
Воздвиг я себе одиночку
И крест свой на плечи взвалил.
Так, значит, за строчку вот эту,
Что бросит мне время на чай,
Веселому щедрому свету
Сказал я однажды: «Прощай!»
И милых до срока состарил,
И с песней шагнул за предел,
И любящих плакать заставил,
И слышать их плач не хотел.
Но будут мои подголоски
Звенеть и до Судного дня…
И даже не важно, что в сноске
Историк не вспомнит меня!
15 января 1972 года.
Под утро, когда устанут
Влюбленность, и грусть, и зависть
И гости опохмелятся
И выпьют воды со льдом,
Скажет хозяйка: «Хотите
Послушать старую запись?» —
И мой глуховатый голос
Войдет в незнакомый дом.
И кубики льда в стакане
Звякнут легко и ломко,
И странный узор на скатерти
Начнет рисовать рука,
И будет бренчать гитара,
И будет крутиться пленка,
И в дальний путь к Абакану
Отправятся облака…
И гость какой-нибудь скажет:
«От шуточек этих зябко,
И автор напрасно думает,
Что сам ему черт не брат!»
«Ну что вы, Иван Петрович, —
Ответит ему хозяйка,—
Бояться автору нечего,
Он умер лет сто назад…»
(1971)
Когда я вернусь…
Ты не смейся, когда я вернусь,
Когда пробегу, не касаясь земли, по февральскому снегу,
По еле заметному следу — к теплу и ночлегу —
И, вздрогнув от счастья, на птичий твой зов оглянусь,
Когда я вернусь.
О, когда я вернусь!..
Послушай, послушай, не смейся,
Когда я вернусь
И прямо с вокзала, разделавшись круто с таможней,
И прямо с вокзала — в кромешный, ничтожный, раешный
Ворвусь в этот город, которым казнюсь и клянусь,
Когда я вернусь.
О, когда я вернусь!..
Когда я вернусь,
Я пойду в тот единственный дом,
Где с куполом синим не властно соперничать небо,
И ладана запах, как запах приютского хлеба,
Ударит в меня и заплещется в сердце моем[3],
Когда я вернусь.
О, когда я вернусь!
Когда я вернусь,
Засвистят в феврале соловьи
Тот старый мотив — тот давнишний, забытый, запетый.
И я упаду,
Побежденный своею победой,
И ткнусь головою, как в пристань, в колени твои!
Когда я вернусь.
А когда я вернусь?..
(1972)
Эта поэма посвящена памяти великого польского писателя, врача и педагога Якова Гольдшмидта (Януша Корчака), погибшего вместе со своими воспитанниками из школы-интерната «Дом сирот» в Варшаве, в лагере уничтожения Треблинка.
Как я устал повторять бесконечно все то же и то же,
Падать и вновь на своя возвращаться круги.
Я не умею молиться, прости меня, Господи Боже,
Я не умею молиться, прости меня и помоги…
А по вечерам все так же как ни в чем не бывало играет музыка:
Сэн-Луи блюз — ты во мне как боль, как ожог,
Сэн-Луи блюз — захлебывается рожок!
А вы сидите, и слушаете,
И с меня не сводите глаз,
Вы платите деньги, и слушаете,
И с меня не сводите глаз,
Вы жрете, пьете, и слушаете,
И с меня не сводите глаз,
И поет мой рожок про дерево,
На котором я вздерну вас! Да-с, да-с…
«Я никому не желаю зла, не умею, просто не знаю, как это делается».
Януш Корчак. Дневник.
Уходят из Варшавы поезда,
И все пустее гетто, все темней,
Глядит в окно чердачная звезда,
Гудят всю ночь, прощаясь, поезда,
И я прощаюсь с памятью своей…
Цыган был вор, цыган был врун,
Но тем милей вдвойне,
Он трогал семь певучих струн,
И улыбался мне,
И говорил: «Учи, сынок,
Учи цыганский счет —
Семь дней недели создал Бог,
Семь струн гитары — черт,
И он ведется неспроста,
Тот хитрый счет, пойми,
Ведь даже радуга и та
Из тех же из семи
Цветов…»
Осенней медью город опален,
А я — хранитель всех его чудес,
Я неразменным одарен рублем,
Мне ровно дважды семь, и я влюблен
Во всех дурнушек и во всех принцесс!
Осени меня своим крылом,
Город детства с тайнами неназванными,
Счастлив я, что и в беде и в праздновании
Был слугой твоим и королем.
Я старался сделать все, что мог,
Не просил судьбу ни разу: высвободи!
И скажу на самой смертной исповеди,
Если есть на свете детский Бог:
Все я, Боже, получил сполна,
Где, в которой расписаться ведомости?
Об одном прошу: спаси от ненависти,
Мне не причитается она.
И вот я врач, и вот военный год,
Мне семью пять, а веку семью два,
В обозе госпитальном кровь и пот,
И кто-то, помню, бредит и поет
Печальные и странные слова:
«Гори, гори, моя звезда,
Звезда любви, звезда приветная,
Ты у меня одна заветная,
Другой не будет…»
Ах, какая в тот день приключилась беда —
По дороге затопленной, по лесу,
Чтоб проститься со мною, с чужим, навсегда,
Ты прошла пограничную полосу.
И могли ль мы понять в том году роковом,
Что беда эта станет пощадою?
Полинявшее знамя пустым рукавом
Над платформой качалось дощатою.
Наступила внезапно чужая зима,
И чужая, и все-таки близкая,
Шла французская фильма в дрянном «синема»,
Барахло торговали австрийское,
Понукали извозчики дохлых коняг,
И в кафе, заколоченном наглухо,
Мы с тобою сидели и пили коньяк
И жевали засохшее яблоко.
И в молчанье мы знали про нашу беду,
И надеждой не тешились гиблою,
И в молчанье мы пили за эту звезду,
Что печально горит над могилою:
«Умру ли я, ты над могилою
Гори, сияй, моя звезда…»
Уходят из Варшавы поезда,
И скоро наш черед, как ни крути,
Ну что ж, гори, гори, моя звезда,
Моя шестиконечная звезда,
Гори на рукаве и на груди!
Окликнет эхо давним прозвищем,
И ляжет снег покровом пряничным,
Когда я снова стану маленьким,
А мир — опять большим и праздничным,
Когда я снова стану облаком,
Когда я снова стану зябликом,
Когда я снова стану маленьким,
И снег опять запахнет яблоком,
Меня снесут с крылечка, сонного,
И я проснусь от скрипа санного,
Когда я снова стану маленьким,
И мир чудес открою заново.
Звезда в окне, и на груди звезда,
И не поймешь, которая ясней,
И я устал, и, верно, неспроста
Гудят всю ночь, прощаясь, поезда,
И я прощаюсь с памятью моей…
А еще жила в «Доме сирот» девочка Натя. После тяжелой болезни она не могла ходить, но зато хорошо рисовала и сочиняла песенки — вот одна из них…
Я кораблик клеила
Из цветной бумаги,
Из коры и клевера,
С клевером на флаге.
Он зеленый, розовый,
Он в смолистых каплях,
Клеверный, березовый,
Славный мой кораблик, славный мой кораблик.
А когда забулькают ручейки весенние,
Дальнею дорогою, синевой морской
Поплывет кораблик мой к острову Спасения,
Где ни войн, ни выстрелов — солнце и покой.
Я кораблик ладила,
Нела, словно зяблик,
Зря я время тратила,
Сгинул мой кораблик.
Не в грозовом отблеске,
В буре, урагане —
Попросту при обыске
Смяли сапогами…
Но когда забулькают ручейки весенние,
В облаках приветственно протрубит журавль,
К солнечному берегу, к острову Спасения
Чей-то обязательно доплывет корабль!
Когда-нибудь, когда вы будете вспоминать имена героев, не забудьте, пожалуйста, я очень прошу вас, не забудьте Петра Залевского, бывшего гренадера, инвалида войны, служившего сторожем у нас в «Доме сирот» и убитого польскими полицаями во дворе осенью 1942 года.
Он убирал наш бедный двор,
Когда они пришли,
И странен был их разговор —
Как на краю земли,
Как разговор у той черты,
Где только «нет» и «да».
Они ему сказали: «Ты,
А ну, иди сюда!»
Они спросили: «Ты поляк?»
И он сказал: «Поляк».
Они спросили: «Как же так?»
И он сказал: «Вот так».
«Но ты ж, культяпый, хочешь жить,
Зачем же, черт возьми,
Ты в гетто нянчишься, как жид,
С жидовскими детьми?!
К чему, — сказали, — трам-там-там,
К чему такая спесь?!
Пойми, — сказали, — Польша там!»
А он ответил: «Здесь!
И здесь она, и там она,
Она везде одна —
Моя несчастная страна,
Прекрасная страна».
И вновь спросили: «Ты поляк?»
И он сказал: «Поляк».
«Ну что ж, — сказали. — Значит, так?»
И он ответил: «Так».
«Ну что ж, — сказали, — кончен бал! —
Скомандовали: — Пли!»
И прежде чем он сам упал,
Упали костыли,
И прежде чем пришли покой,
И сон, и тишина,
Он помахать успел рукой Глядевшим из окна.
…О, дай мне Бог конец такой,—
Всю боль испив до дна,
В свой смертный миг махнуть рукой
Глядевшим из окна!
А потом наступил такой день, когда «Дому сирот», детям и воспитателям, приказано было явиться с вещами на Умшляг-плац (так называлась при немцах площадь у Гданьского вокзала).
Эшелон уходит ровно в полночь,
Паровоз-балбес пыхтит: «Шалом!»
Вдоль перрона строем стала сволочь,
Сволочь провожает эшелон.
Эшелон уходит ровно в полночь,
Эшелон уходит прямо в рай,
Как мечтает поскорее сволочь
Донести, что Польша «юдэнфрай»!
«Юдэнфрай» Варшава, Познань, Краков,
Весь протекторат из края в край
В черной чертовне паучьих знаков,
Ныне и вовеки — «юдэнфрай»!
А на Умшлягплаце у вокзала
Гетто ждет устало — чей черед,
И гремит последняя осанна
Лаем полицая — «Дом сирот»!
Шевелит губами переводчик,
Глотка пересохла, грудь в тисках,
Но уже поднялся старый Корчак
С девочкою Натей на руках.
Знаменосец, козырек заломом,
Чубчик вьется, словно завитой,
И горит на знамени зеленом
Клевер, клевер, клевер золотой.
Два горниста поднимают трубы,
Знаменосец выпрямил древко.
Детские обветренные губы
Напевают гордо и легко:
«Наш славный поход начинается просто,
От Старого Мяста до Гданьского моста,
И дальше, и с песней, пострбясь по росту,
К варшавским предместьям, по Гданьскому мосту!
По Гданьскому мосту!
По улицам Гданьска, по улицам Гданьска
Шагают девчонки Марыся и Даська,
А маленький Боля, а рыженький Боля
Застыл, потрясенный, у края прибоя, у края прибоя…»
Пахнет морем теплым и соленым,
Вечным морем и людской тщетой,
И горит на знамени зеленом
Клевер, клевер, клевер золотой!
Мы идем по четверо, рядами,
Сквозь кордон эсэсовских ворон…
Дальше начинается преданье,
Дальше мы выходим на перрон.
И бежит за мною переводчик,
Робко прикасается к плечу:
«Вам разрешено остаться, Корчак»,—
Если верить сказке, я молчу.
К поезду, к чугунному парому,
Я веду детей, как на урок,
Надо вдоль вагонов по перрону,
Вдоль, а мы шагаем поперек.
Рваными ботинками бряцая,
Мы идем не вдоль, а поперек,
И берут, смешавшись, полицаи
Кожаной рукой под козырек.
И стихает плач в аду вагонном,
И над всей прощальной маетой —
Пламенем на знамени зеленом
Клевер, клевер, клевер золотой.
Может, в жизни было по-другому,
Только эта сказка вам не врет,
К своему последнему вагону,
К своему чистилищу-вагону,
К пахнущему хлоркою вагону
С песнею подходит «Дом сирот»:
«По улицам Лодзи, по улицам Лодзи
Шагают ужасно почтенные гости,
Шагают мальчишки, шагают девчонки,
И дуют в дуделки, и крутят трещотки…
И крутят трещотки!
Ведут нас дороги, и шляхи, и тракты
В снега Закопане, где синие Татры,
На белой вершине — зеленое знамя,
И вся наша медная Польша под нами,
Вся Польша…»
…и тут кто-то, не выдержав, дал сигнал к отправлению — и эшелон Варшава-Треблинка задолго до назначенного часа (случай совершенно невероятный) тронулся в путь…
Вот и кончена песня,
Вот и смолкли трещотки,
Вот и скорчено небо
В переплете решетки.
И державе своей
Под вагонную тряску
Сочиняет король
Угомонную сказку…
Итак, начнем, благословясь…
Лет сто тому назад
В своем дворце неряха князь
Развел везде такую грязь,
Что был и сам не рад.
И как-то, очень рассердись,
Призвал он маляра.
«А не пора ли, — молвил князь, —
Закрасить краской эту грязь?»
Маляр сказал: «Пора,
Давно пора, вельможный князь,
Давным-давно пора».
И стала грязно-белой грязь,
И стала грязно-синей грязь,
И стала грязно-желтой грязь
Под кистью маляра.
А потому, что грязь есть грязь,
В какой ты цвет ее ни крась.
Нет, некстати была эта сказка, некстати,
И молчит моя милая чудо-держава,
А потом неожиданно голосом Нати
Невпопад говорит: «До свиданья, Варшава!»
И тогда, как стучат колотушкой о шпалу,
Застучали сердца колотушкой о шпалу,
Загудели сердца: «Мы вернемся в Варшаву!
Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!»
По вагонам, подобно лесному пожару,
Из вагона в вагон, от состава к составу
Как присяга гремит: «Мы вернемся в Варшаву!
Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!
Пусть мы дымом растаем над адовым пеклом,
Пусть тела превратятся в горячую лаву,
Но водой, но травою, но ветром, но пеплом
Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!»
А мне-то, а мне что делать?
И так мое сердце — в клочьях!
Я в том же трясусь вагоне
И в том же горю пожаре,
Но из года семидесятого
Я вам кричу: «Пан Корчак!
Не возвращайтесь!
Вам стыдно будет в этой Варшаве!
Землю отмыли добела,
Нету ни рвов, ни кочек,
Гранитные обелиски
Твердят о бессмертной славе,
Но слезы и кровь забыты,
Поймите это, пан Корчак,
И не возвращайтесь,
Вам страшно будет в этой
Варшаве! Дали зрелищ и хлеба,
Взяли Вислу и Татры,
Землю, море и небо,
Все, мол, наше, а так ли?!
Дня осеннего пряжа
С вещим зовом кукушки
Ваша? Врете, не ваша!
Это осень Костюшки!
Небо в пепле и саже
От фабричного дыма
Ваше? Врете, не ваше!
Это небо Тувима!
Сосны — гордые стражи
Там, над Балтикой пенной,
Ваши? Врете, не ваши!
Это сосны Шопена!
Беды плодятся весело»
Радость в слезах и корчах,
И много ль мы видели радости
На маленьком нашем шаре?!
Не возвращайтесь в Варшаву,
Я очень прошу вас, пан Корчак,
Не возвращайтесь,
Вам нечего делать в этой Варшаве!
Паясничают гомункулусы,
Геройские рожи корчат,
Рвется к нечистой власти
Орава речистой швали…
Не возвращайтесь в Варшаву,
Я очень прошу вас, пан Корчак!
Вы будете чужеземцем
В вашей родной Варшаве»
А по вечерам все так же играет музыка. Музыка, музыка как ни в чем не бывало:
Сэн-Луи блюз — ты во мне как боль, как ожог,
Сэн-Луи блюз — захлебывается рожок!
На пластинках моно и стерео,
Горячей признанья в любви,
Поет мой рожок про дерево
Там, на родине, в Сэн-Луи.
Над землей моей отчей выстрелы
Пыльной ночью, все бах да бах!
Но гоните монету, мистеры,
И за выпивку, и за баб!
А еще, ну прямо комедия,
А еще за вами должок —
Выкладывайте последнее
За то, что поет рожок!
А вы сидите, и слушаете,
И с меня не сводите глаз,
Вы платите деньги, и слушаете,
И с меня не сводите глаз,
Вы жрете, пьете, и слушаете,
И с меня не сводите глаз,
И поет мой рожок про дерево,
На котором я вздерну вас!
Да-с! Да-с! Да-с!
«Я никому не желаю зла, не умею, просто не знаю, как это делается».
Как я устал повторять бесконечно все то же и то же,
Падать и вновь на своя возвращаться круги.
Я не умею молиться, прости меня, Господи Боже!
Я не умею молиться, прости меня и помоги!..
(1967–1969)
Впереди Иисус Христос…
Все шло по плану, но немножко наспех.
Спускался вечер, спал младенец в яслях,
Статисты робко заняли места,
И Матерь Божья наблюдала немо,
Как в каменное небо Вифлеема
Всходила Благовещенья звезда.
Но тут в вертеп ворвались два подпаска
И крикнули, что вышла неувязка,
Что праздник отменяется, увы,
Что римляне не понимают шуток.
И загремели на пятнадцать суток
Поддавшие не вовремя волхвы.
Стало тихо, тихо, тихо,
В крике замерли уста,
Зашипела, как шутиха,
И погасла та звезда.
Стало зябко, зябко, зябко,
И в предчувствии конца
Закудахтала козявка,
Вол заблеял, как овца.
Все завыли, захрипели,
Но, не внемля той возне,
Спал младенец в колыбели
И причмокивал во сне.
Уже светало, розовело небо,
Но тут раздались гулко у вертепа
Намеренно тяжелые шаги,
И Матерь Божья замерла в тревоге,
Когда открылась дверь и на пороге
Кавказские явились сапоги.
И разом потерявшие значенье
Столетья, лихолетья и мгновенья
Сомкнулись в безначальное кольцо,
А он вошел, и поклонился еле,
И обратил неспешно к колыбели
Забрызганное оспою лицо.
«Значит, вот он — этот самый
Жалкий пасынок земной,
Что и кровью, и осанной
Потягается со мной?!
Неужели, неужели
Столько лет и столько дней
Ты, сопящий в колыбели,
Будешь мукою моей?!
И меня с тобою, пешка,
Время бросит на весы?»
И недобрая усмешка
Чуть приподняла усы.
А три волхва томились в карантине.
Их в карантине быстро укротили,
Лупили и под вздох, и по челу,
И римский опер, жаждая награды,
Им говорил: «Сперва колитесь, гады!
А после разберемся — что к чему».
И, понимая, чем грозит опала,
Пошли волхвы молоть что ни попало,
Припоминали даты, имена…
И полетели головы. И это
Была вполне весомая примета,
Что новые настали времена.
«Потные, мордастые евреи,
Шайка проходимцев и ворья,
Всякие Иоанны и Матфеи
Наплетут с три короба вранья.
Сколько их посыплет раны солью,
Лишь бы им взобраться на Синай!
Ладно, ладно, я не прекословлю,—
Ты был первый, Ты и начинай,
Встань и — в путь по городам и весям,
Чудеса и мудрости твори.
Отчего ж Ты, Господи, невесел?
Где они, соратники Твои?
Бражничали, ели, гостевали,
А пришла беда — и след простыл.
Нет, не зря Ты ночью в Гефсимани
Струсил и пардону запросил.
Где Твоих приспешников орава
В смертный Твой, в последний час земной?
И смеется над Тобой Варавва —
Он бы посмеялся надо мной!
Был Ты просто-напросто предтечей,
Не творцом, а жертвою стихий,
Ты не Божий сын, а человечий,
Если смог воскликнуть: «Не убий!»
Душ ловец, Ты вышел на рассвете
С бедной сетью из расхожих слов,
На исходе двух тысячелетий
Покажи, велик ли Твой улов?
Слаб душою и умом не шибок,
Верил Ты и Богу, и царю,
Я не повторю Твоих ошибок,
Ни одной из них не повторю!
В мире не найдется святотатца,
Чтобы поднял на меня копье,
Если ж я умру — что может статься, —
Вечным будет царствие мое!»
Он один, а ему неможется,
И уходит окно во мглу,
Он считает шаги, и множится
Счет шагов от угла к углу.
От угла до угла потерянно
Он шагает, как заводной,
Сто постелей ему постелено,
Не уснуть ему ни в одной.
По паркетному полу голому —
Шаг. И отдых. И снова шаг.
Ломит голову, ломит голову,
И противно гудит в ушах,
Будто кто-то струну басовую
Тронул пальцем и канул прочь,
Что же делать ему в бессонную,
В одинокую эту ночь?
Вином упиться?
Позвать врача?
Но врач — убийца,
Вино — моча…
На целом свете
Лишь сон и смех,
А он в ответе
Один за всех!
И, как будто стирая оспины,
Вытирает он пот со лба,
Почему, почему, о Господи,
Так жестока к нему судьба?
То предательством, то потерею
Оглушают всю жизнь его.
«Что стоишь ты там, за портьерою?
Ты не бойся меня, Серго!
Эту комнату неказистую
Пусть твое озарит лицо,
Ты напой мне, Серго, грузинскую,
Ту, любимую мной, кацо,
Ту, что деды певали исстари,
Отправляясь в последний путь,
Спой, Серго, и забудь о выстреле,
Хоть на десять минут забудь!
Но полно, полно,
Молчи, не пой!
Ты предал подло —
И пес с тобой!
И пес со всеми —
Повзводно в тлен!
И все их семьи
До ста колен!»
Повсюду злоба,
Везде враги,
Ледком озноба —
Шаги, шаги…
Над столицами поседевшими
Ночь и темень — хоть глаз коли,
Президенты спят с президентшами,
Спят министры и короли.
Мир, во славу гремевший маршами,
Спит, в снегу с головы до пят,
Спят министры его и маршалы…
Он не знал, что они не спят,
Что, притихшие, сводки утренней
В страхе ждут и с надеждой ждут,
А ему все хуже, все муторней,
Сапоги почему-то жмут…
Неприказанный, неположенный
За окном колокольный звон.
И, упав на колени: «Боже мой! —
Произносит бессвязно он.—
Молю, Всевышний,
Тебя, Творца,
На помощь вышли
Скорей гонца!
О, дай мне, дай же —
Не кровь, вино…
Забыл, как дальше…
Но все равно,
Не ставь отточий,
Конца пути,
Прости мне, Отче,
Спаси… прости…»
Вечер, поезд, огоньки,
Дальняя дорога…
Дай-ка, братец, мне трески
И водочки немного.
Бассан-бассан-бассана,
Бассаната-бассаната…
Что с вином, что без вина —
Мне на сердце косовато.
Я седой не по годам
И с ногою высохшей.
Ты слыхал про Магадан?
Не слыхал?! Так выслушай.
А случилось дело так:
Как-то ночью странною
Заявился к нам в барак
«Кум» со всей охраною.
Я подумал, что конец,
Распрощался матерно…
Малосольный огурец
«Кум» жевал внимательно.
Скажет слово — и поест,
Морда вся в апатии.
«Был, — сказал он, — говны, съезд
Славной нашей партии.
Про Китай и про Лаос
Говорились прения,
Но особо встал вопрос
Про Отца и Гения».
«Кум» докушал огурец
И закончил с мукою:
«Оказался наш Отец
Не отцом, а сукою…»
Полный, братцы, ататуй!
Панихида с танцами!
И приказано статуй
За ночь снять со станции.
…Ты представь — метет метель,
Темень, стужа адская,
А на нем одна шинель
Грубая, солдатская,
И стоит он напролом,
И летит, как конница,
Я сапог его кайлом —
А сапог не колется.
Огляделся я вокруг,
Дай-ка, мол, помешкаю!
У статуя губы вдруг
Тронулись усмешкою.
Помню, глуп я был и мал,
Слышал от родителя,
Как родитель мой ломал
Храм Христа-Спасителя.
Бассан-бассан-бассана,
Черт гуляет с опером.
Храм — и мне бы ни хрена
Опиум как опиум,
А это ж Гений всех времен.
Лучший друг навеки!
Все стоим ревмя ревем,
И вохровцы, и зэки.
Я кайлом по сапогу
Бью, как неприкаянный,
И внезапно сквозь пургу
Слышу голос каменный:
«Был я вождь и вам отец,
Сколько мук намелено!
Что ж ты делаешь, подлец?
Брось кайло немедленно!»
Но тут шарахнули запал,
Применили санкции,—
Я упал. И Он упал,
Завалил полстанции…
Ну, скостили нам срока,
Приписали в органы,
Я живой еще пока,
Но, как видишь, дерганый.
Бассан-бассан-бассана,
Бассаната-бассаната!
Лезут в поезд из окна
Бесенята, бесенята…
Отвяжитесь, мертвяки!
К черту, ради Бога…
Вечер, поезд, огоньки,
Дальняя дорога…
То-то радости пустомелям,
Темноты своей не стыжусь,
Не могу я быть Птолемеем,
Даже в Энгельсы не гожусь.
Но от вечного бегства в мыле,
Неустройством земным томим,
Вижу — что-то неладно в мире,
Хорошо бы заняться им.
Только век меня держит цепко,
С ходу гасит любой порыв,
И от горестей нет рецепта,
Все, что были, — сданы в архив.
И все-таки я, рискуя прослыть
Шутом, дураком, паяцем,
И ночью и днем твержу об одном —
Не надо, люди, бояться!
Не бойтесь тюрьмы, не бойтесь сумы,
Не бойтесь мора и глада,
А бойтесь единственно только того,
Кто скажет: «Я знаю, как надо!»
Кто скажет: «Идите, люди, за мной,
Я вас научу, как надо!»
И, рассыпавшись мелким бесом
И поклявшись вам всем в любви,
Он пройдет по земле железом
И затопит ее в крови.
И наврет он такие враки,
И такой наплетет рассказ,
Что не раз тот рассказ в бараке
Вы помянете в горький час.
Слезы крови не солонее,
Даровой товар, даровой!
Прет история — Саломея
С Иоанновой головой.
Земля — зола, и вода — смола,
И некуда вроде податься…
Неисповедимы дороги зла,
Но не надо, люди, бояться!
Не бойтесь золы, не бойтесь хулы,
Не бойтесь пекла и ада,
А бойтесь единственно только того,
Кто скажет: «Я знаю, как надо!»
Кто скажет: «Всем, кто пойдет за мной,
Рай на земле — награда».
Потолкавшись в отделе винном,
Подойду к друзьям-алкашам,
При участии половинном
Побеседуем по душам,
Алкаши наблюдают строго,
Чтоб ни капли не пролилось.
«Не встречали, — смеются, — Бога?»
«Ей же Богу, не привелось».
Пусть пивнуха — не лучший случай
Толковать о добре и зле,
Но видали мы этот «лучший»
В белых тапочках на столе.
Кому «сучок», а кому коньячок,
К начальству — на кой паяться?!
А я все твержу им, ну как дурачок:
Да не надо, братцы, бояться!
И это бред, что поезда нет
И нельзя входить без доклада,
А бояться-то надо только того,
Кто скажет: «Я знаю, как надо!»
Гоните его! Не верьте ему!
Он врет! Он не знает — как надо!
Дело явно липовое — все как на ладони,
Но пятую неделю долбят допрос.
Следователь-хмурик с утра на валидоле,
Как пророк, подследственный бородой оброс.
А Мадонна шла по Иудее
В платьице, застиранном до сини,
Шла Она с котомкой за плечами,
С каждым шагом становясь красивей,
С каждым вздохом делаясь печальней,
Шла, платок на голову набросив, —
Всех земных страданий средоточье,
И уныло брел за Ней Иосиф,
Убежавший славы Божий отчим…
Аве Мария…
Упекли пророка в республику Коми,
А он и — перекинься башкою в лебеду,
А следователь-хмурик получил в месткоме
Льготную путевку на месяц в Теберду…
А Мадонна шла по Иудее,
Оскользаясь на размокшей глине,
Обдирая платье о терновник,
Шла Она и думала о Сыне
И о смертных горестях сыновьих.
Ах, как ныли ноги у Мадонны,
Как хотелось всхлипнуть по-ребячьи,
А вослед Ей ражие долдоны
Отпускали шутки жеребячьи…
Аве Мария…
Грянули впоследствии всякие хренации,
Следователь-хмурик на пенсии в Москве,
А справочку с печатью о реабилитации
Выслали в Калинин пророковой вдове…
А Мадонна шла по Иудее!
И все легче, тоньше, все худее
С каждым шагом становилось тело…
А вокруг шумела Иудея
И о мертвых помнить не хотела.
Но ложились тени на суглинок,
И таились тени в каждой пяди,
Тени всех бутырок и треблинок,
Всех измен, предательств и распятий…
Аве Мария!..
(1968–1970)
Владимиру Максимову
Бывали ль вы у Спаса-на-Крови?
Там рядом сад с дорожками.
И кущи.
Не прогуляться ль нам на сон грядущий
И поболтать о странностях любви?
Смеркается.
Раздолье для котов.
Плывут косые тени по гардине,
И я вам каюсь шепотом в гордыне,
Я черт-те в чем покаяться готов!
Пора сменить — уставших — на кресте,
Пора надеть на свитер эполеты
И хоть под старость выбиться в поэты,
Чтоб ни словечка больше в простоте!
Допустим, этак:
— Медленней, чем снег,
Плывет усталость — каменная птица.
Как сладко всем в такую полночь спится!
Не спит — в часах — песочный человек.
О этот вечно тающий песок,
Немолчный шелест времени и страха,
О Парка, Парка, сумрачная пряха,
Повремени, помедли хоть часок!..
А ловко получается, шарман!
О, как же эти «О!» подобны эху…
Но, черт возьми, еще открыт шалман!
Вы видите, еще открыт шалман!
Давайте, милый друг,
Зайдем в шалман!
Бессмертье подождет, ему не к спеху!.
Ах, шалман, гуляй душа,
Прочь, унынье черное!
Два ученых алкаша
Спорят про ученое:
— Взять, к примеру, мю-мезон,
Вычисляй и радуйся!
Но велик ли в нем резон
В рассужденьях градуса?!
Ух, шалман!
Пари, душа!
Лопайтесь, подтяжки!
Работяга не спеша
Пьет портвейн из чашки.
— Все грешны на свой фасон,
Душу всем изранили!
Но уж если ты мезон,
То живи в Израиле!..
Ну, шалман!
Ликуй, душа!
Света, Света, Светочка!
До чего же хороша,
Как в бутылке веточка!
Света пиво подает
И смеется тоненько,
Три — пустые — достает
Света из-под столика.
— Это, Света, на расчет
И вперед — в начало!
Работяга, старый черт,
Машет ручкой:
— Чао!..
Вот он встал, кудлатый черт,
Пальцами шаманя,
Уваженье и почет
Здесь ему, в шалмане!
Он, подлец, мудрец и стоик,
Он прекрасен во хмелю!
Вот он сел за крайний столик
К одинокому хмырю.
— Вы, прошу простить, партейный?
Подтвердите головой!..
Хмырь кивает.
Работяга улыбается.
— Так и знал, что вы партейный.
Но заходите в питейный
И по линии идейной
Получаетесь, как свой!
Эй, начальство!
Света, брызни!
Дай поярче колорит!..
— Наблюдение из жизни! —
Работяга говорит.
И, окинув взглядом тесный
Зал на сто семнадцать душ,
Он, уже почти что трезвый,
Вдруг понес такую чушь!..
На троллейбусной остановке
Все толпятся у самой бровки.
И невесело, как в столовке,
На троллейбусной остановке,
Хоть и улица — а накурено,
И похожи все на Никулина…
Ну, того, что из цирка — клоуна…
Так же держатся люди скованно.
Но попробуй у них спроси:
«Где тут очередь на такси?»
А где очередь на такси,
Там одни
«Пардон» и «мерси».
Там грузины стоят с корзинками,
И евреи стоят с грузинками,
И глядят они вслед хитро
Тем, кто ехать решил в метро.
И вдогонку шипят:
— Ай-вай!..—
Тем, кто топает на трамвай.
А трамвайная остановка —
Там особая обстановка.
Эй, ты — в брючках, пшено, дешевка,
Ты отчаливай, не форси.
Тут трамвайная обстановка,
А не очередь на такси!..
И, платком заместо флага
Сложный выразив сюжет,
Наш прелестный работяга
Вдруг пропел такой куплет:
— А по шоссе на Калуги и Луги
В дачные царства, в казенный уют
Мчатся в машинах народные слуги,
Мчатся — и грязью народ обдают!..
У хмыря — лицо как тесто
И трясется голова.
Но приятный гром оркестра
Заглушил его слова.
Был оркестр из настоящих
Трех евреев, первый сорт!
А теперь упрятан в ящик
Под названием «Аккорд».
И ведет хозяйство это
Ослепительная Света.
И пускает, в цвет моменту,
Отобрав из сотни лент,
Соответственную ленту
В соответственный момент.
Вот сперва завыли трубы:
Все, мол, в жизни трын-трава!.,
У хмыря трясутся губы
И трясется голова.
Вот — поддал ударник жару,
Показал, бродяга, класс!
А уж после под гитару
Произнес нахальный бас:
«Доля, доля, злая доля
Протрубила б ты отбой!
Сверху небо, снизу поле,
Посередке — мы с тобой.
Мы с тобою посередке,
Ты — невеста,
Я — жених.
Нам на личность по селедке
И пол литра на двоих.
Мы культурно свет не застим,
Взять судьбу не можем в толк.
И поет нам:
«С новым счастьем!» —
Наш парторг — тамбовский волк.
Он поет — один в гордыне,
Как свидетель на суде:
«С новым счастьем, молодые,
И с успехами в труде!..
И чтоб первенец загукал,
Как положено в семье,
Вам партком отводит угол
В обще…»
…Тут, увы, заело ленту —
Отслужила, видно, срок.
Но опять же, в цвет моменту,
Грянул бойкий тенорок:
«Чтобы очи мои повылазили,
Чтобы не видеть мне белого дня,
Напридумали Лазари лазеры
И стараются кончить меня!..»
И шалман зашелся смехом,
Загудел, завыл шалман,
И, частушке вторя, эхом
Об стакан гремит стакан.
Света, Света, добрый друг,
Что же ты примолкла вдруг?
Где твой Лазарь, где твой милый,
Завбуфетом в цвете лет?!
Он убит — и взят могилой,
Как сказал один поэт.
Брал он скромно, брал по праву,
Брал не с верхом, а в очко.
Было — заму,
Было — заву,
Было всем на молочко!
Уносите, дети, ноги!
Не ходите, дети, в лес!
В том лесу живет в берлоге
Лютый зверь — Обехаэс!..
Всем влепили мелочишку,
Все равно как за прогул.
Только Лазарь принял «вышку»,
Даже глазом не моргнул…
Точно так же, как когда-то
Не моргнул и глазом он,
Когда гнал его, солдата,
Дезертир из школы вон!
Мол, не так он учит деток,
Подозрительный еврей,
Мол, не славит пятилеток,
А долдонит про царей.
Заседанье педсовета
Подвело всему итог…
С ним ушла тогда и Света —
Физкультурный педагог.
Что ты, что ты, что ты, что ты,
Что ты видишь сквозь туман?
Как мотались без работы?
Как устроились в шалман?
Как, без голоса, кричала
В кислом зале горсуда?..
Эй, не надо все сначала,
Было — сплыло навсегда!
Было — сплыло…
Тут линяет гром оркестра —
Мал в шалмане габарит.
И опять, оркестра вместо,
Работяга говорит
(А в руке гуляет кружка,
И смеется левый глаз!):
— Это все была петрушка,
А теперь пойдет рассказ…
Мы гибли на фронте,
Мы хрипли в комбеде.
А вы нас вели
От победы к победе!
Нам бабы кричали:
— Водицы попейте!
Умойтесь, поешьте, поспите хоть ночку! —
А вы нас вели от победы к победе,
И пуля свинцовая ставила точку!
Мы землю долбили,
Мы грызли железо,
Мы грудь подставляли под дуло обреза.
А вы, проезжая в машине «Победе»,
В окно нам кричали:
— Достройте!.. Добейте!..
И мы забывали
О сне и обеде,
И вы нас вели
От победы к победе!
А вы
«Победы» меняли на «Волги»,
А после
«Волги» меняли на «ЗИМы»,
А после
«ЗИМы» меняли на «Чайки»,
А после
«Чайки» меняли на «ЗИЛы»…
А мы надрывались,
Долбили, грузили!
И вот уже руки
Повисли как плети,
И ноги не ходят,
И волосы седы.
А вы нас вели от победы
К победе.
И тосты кричали
Во славу победы:
— Ну, пусть не сегодня,
Так — завтра, так — в среду!
Достройте!.. Добейте!..
Дожмем!.. Приурочим!..
А мы, между прочим,
А мы, между прочим,
Давно — положили — на вашу победу!.
Хмырь зажал рукою печень,
Хмырь смертельно побледнел.
Даже хмырь — и тот не вечен,
Есть для каждого предел.
Работяга (в кружке пена),
Что ж ты, дьявол, совершил?
Ты ж действительного члена
Нашу партию лишил!
И пленительная Света,
Сандалетами стуча,
Срочно стала из буфета
Вызывать в шалман врача!..
Какая ночь! Как улицы тихи!
Двенадцать на часах Аэрофлота.
И кажется, дойдешь до поворота —
И потекут бессмертные стихи!
(1970–1971)