имени человека, виновного в арестах.

Теперь я должен, – чтобы всё стало ещё более ясно, – сказать две

вещи.

Первое. К моменту этого телефонного звонка мой отец уже

четырнадцать лет как умер.

Второе. Телефон, так поразительно вовремя зазвонивший,

никогда не имел никакого отношения к нашей семье. Это был

телефон московской квартиры Инны Львовны.

Я понял, что телефонный звонок предназначался лично мне и

представлял собой какое-то предостережение или угрозу. Ну, а

кроме того, этот звонок означал, что меня элементарно «пасли»

некие заинтересованные лица. Первое издание «Гения зла» явно

кому-то не понравилось.

Признаюсь, что я испугался. И за себя, и за Инну Львовну.

Потом, когда первый испуг прошел, мне стало интересно, – кто

же мог организовать этот звонок? И понимал ли этот явно

перестаравшийся господин, какую густую коричневую тень

отбрасывает он на всех недоброжелателей моего отца?

* * *

Прочтя эти строки, недоверчивый читатель с повышенно трезвым

складом ума, наверное, скажет: «А все-таки тот звонок, когда

попросили к телефону Александра Лазаревича, мог быть

случайностью, простым совпадением. А у автора – в силу его

нервного состояния – развилась на этой почве небольшая мания

преследования».

Ты прав, читатель! Звонок – совпадение, а у меня – мания

преследования.

Все это так.

Но вот еще один эпизод (конец лета 2001-го года). В самый

разгар бурного семейного разговора, происходившего далеко за

полночь (а разговор касался, между прочим, «Гения зла»),

зазвонил телефон. «Алло!» – сказал я несколько раз, но не

услышал никакого ответа. Через 10 минут звонок повторился, и

опять на мои возгласы никто не откликнулся. Еще через 10 минут

звонок раздался снова. На этот раз я молча прикрыл трубку

рукой, чтобы не было слышно, как я дышу, а сам стал

вслушиваться в телефонные шорохи. Молчание тянулось минуты

две. А потом произошло нечто невообразимое. Незнакомый

мужской голос забормотал: «Ну вот, ну надо же… По-моему, они

сами нас сейчас пишут…» И в трубке загудело.

сентябрь 2001

А.А. Локшин «Быть может выживу»

События 1948-49-го годов сыграли слишком большую роль в

дальнейшей судьбе моего отца, чтобы я мог умолчать о том, что

узнал от него самого, от других людей и из некоторых

сохранившихся документов.

В мае 48-го года у отца случился сильнейший приступ язвенной

болезни; его сразу же положили в Институт Склифосовского. В

то время резекция желудка считалась рискованным делом и

вероятность неблагоприятного исхода была велика. Однако

обезболивающие уже не помогали, поэтому отец решился на

операцию.

28 мая его оперировал известный хирург С.С. Юдин. Отец был

крайне истощен, а после операции настолько ослаб, что в течение

нескольких суток буквально не мог пошевелиться. Это и спасло

его – послеоперационные швы успели срастись. Физически

намного более крепкий военный, которого оперировал тот же

хирург и тоже по поводу язвы желудка, умер на соседней койке

(на глазах у моего отца), так как не смог нужное время лежать

неподвижно и послеоперационные швы разошлись.

15 июня 48-го года отца выписали из больницы, а 26 августа –

уволили из Консерватории в ходе кампании по борьбе с

формализмом; ему снова припомнили его несостоявшуюся

дипломную работу «Цветы зла» на стихи Бодлера, из-за которой

его уже отчисляли с пятого курса Консерватории в мае 41-го

года*. Наверняка сыграл свою роль и «пятый пункт», борьба с

космополитизмом уже начиналась.

Теперь перейду к событиям иного рода.

21 июля 1949-го года в Черновцах «органы» арестовали А.С.

Есенина-Вольпина*, который был к моменту своего ареста знаком

с моим отцом примерно в течение двух месяцев.

После ареста Вольпина отец вычислил стукача в своем

ближайшем окружении, и в беседе с ним с глазу на глаз

неосторожно вывел его на чистую воду, заставил признаться.

Стукач потребовал от отца молчания, угрожая, в случае

невыполнения своего требования, пересажать всю отцовскую

семью. Свои угрозы стукач сопроводил словами: «Я не человек, я

труп». Все это я узнал от своего отца, когда мне было 15 лет.

Имени стукача отец никогда не называл мне, вероятно, опасаясь

за меня. У меня есть основания полагать, что это столкновение

произошло не позднее середины сентября 49 г. (См. Приложение

1, письмо моего отца И.Л. Кушнеровой от 19 сентября 49 г.)

Судя по всему, столкновение отца со стукачом не обошлось без

последствий. Об этом свидетельствует другое письмо моего отца,

которое он написал И.Л. Кушнеровой спустя два месяца – 19

ноября 1949-го года. Я процитирую здесь это письмо почти

целиком, сохраняя орфографию и пунктуацию:

* См. интервью с И.А. Барсовой в сборнике «Оркестр»; М., 2002, с. 17.

* См. Есенин-Вольпин А.С. Избранное. М., 1999, с.9.

«Внешне дела у меня без видимых изменений. Внутренне же

повидимому должно уже что то сдвинуться с места, хотя я сам

это ещё не ощутил. Вероятно в понедельник я впервые услышу

хоровую репетицию. Оркестровые назначены на 27 ноября.

Первое (и вероятно последнее) исполнение назначено на 30

ноября. Дирижер Гаук, солисты Янко и Лисициан. Впрочем

солисты под сомнением, я их еще не видел.

Состояние у меня по-прежнему скверное, даже еще хуже.

Есть у меня предчувствие, что я на грани и если в ближайшие

дни ее благополучно миную, то буду с тобой, если же

...

нет, то прощай навеки. У меня так называемый распад нервных

тканей (клеток) Молись за меня. Быть может выживу. »*

Уверен, что выделенные мною строки письма написаны

эзоповым языком и повествуют не о послеоперационном

осложнении, а об ожидании ареста в ближайшие дни. (В

сталинские времена было бы безумием писать об этом прямо.)

Моя уверенность основана на том, что ни в предыдущем письме к

И.Л. Кушнеровой (от 14 ноября 49 г.), ни в последующем (от 24

ноября 49 г.) отец не пишет о своем здоровье ни слова.

Впоследствии И.Л. Кушнерова согласилась с моей

интерпретацией процитированного письма. Она вспомнила, что

когда получила его, сразу подумала, что мой отец боится ареста.

* * *

С.С. Виленский так комментировал мне это письмо:

«Вашему

отцу, видимо, предлагали сотрудничать, причем он интересовал

«органы» как человек, вокруг которого собиралось

интеллектуальное общество. Однако он, человек независимый и

гордый, отказался, да так, что они почувствовали себя

уязвленными, оскорбленными. То, что впоследствии по делу Веры

Ивановны Прохоровой вызывали на очную ставку с ней его мать

и тяжело больную сестру – месть «органов».»

* Оригинал письма хранится в Баден-Бадене (Германия), в личном

архиве И.Л. Кушнеровой.

* * *

Теперь – о сочинении, упомянутом в отцовском письме. Это

сочинение – «Приветственная кантата» на стихи, написанные

поэтом Островым и посвященные Сталину.

Предыстория появления на свет этого сочинения вкратце такова.

Еще до столкновения со стукачом, случившегося, как я полагаю,

в августе или сентябре 49-го года, положение отца было весьма

шатким. Изгнанный из Консерватории, он воспринял известие об

аресте Вольпина* как грозное предупреждение. Чувствуя, что

опасность где-то рядом (а скорее – уже обнаружив источник этой

опасности), в первых числах сентября отец начинает писать свою

«Приветственную кантату», с тем чтобы представить ее на

приближавшийся композиторский пленум. В конце сентября

отец, работая, как всегда, профессионально, заканчивает писать

партитуру кантаты; примерно тогда же он узнает, что

музыкальный идеолог Апостолов опубликовал в восьмом**

номере «Советской музыки» зловеще-анекдотическую статью, в

которой центральное место занимает разнос другого отцовского

сочинения (см. Приложение 3).

Перипетии, предшествовавшие исполнению «Приветственной

кантаты», довольно подробно описаны в отцовских письмах

этого периода (см. Приложение 1). 30 ноября 1949-го года

* Это известие было получено отцом в августе 49 г. (устное сообщение

М.А. Мееровича).

** Этот номер был подписан в печать 3 сентября 49 г.

«Приветственная кантата» была исполнена на Третьем пленуме***

Правления Союза советских композиторов, на котором в общей

сложности исполнялись сочинения более чем 150 авторов, в том

числе и «Песнь о лесах» Шостаковича.

А седьмого декабря 49-го года Хренников, выступивший на

пленуме с весьма оптимистическим отчетным докладом, оценил

произведение Локшина следующим образом:

«Однако, у нас нет никаких оснований успокаиваться на

достигнутом. Даже в ряде лучших сочинений, исполненных на

пленуме, есть немало недостатков и противоречий, не дающих

возможности еще признать их полноценным выражением нашей

действительности. В других произведениях, о которых я еще не

говорил, эти недостатки и противоречия выражены еще

нагляднее. В ряде случаев, как я уже отметил выше, мы можем

говорить и о ПРЯМЫХ НЕУДАЧАХ, ТВОРЧЕСКИХ СРЫВАХ,

ИМЕЮЩИХ ДЛЯ НАС ПРИНЦИПИАЛЬНОЕ ЗНАЧЕНИЕ.

УМЕСТЕН ВОПРОС - КАКИМ ОБРАЗОМ ПОПАЛИ ТАКИЕ

СОЧИНЕНИЯ В ПРОГРАММУ КОНЦЕРТОВ ПЛЕНУМА?*

3десь я должен принять вину на Секретариат и на себя лично за

то, что в предварительном ознакомлении со множеством

*** Чтобы дать читателю представление об атмосфере, царившей на

пленуме и вокруг него, процитирую М. Чулаки: «Наибольшие успехи

достигнуты композиторами в истекшем году в создании ораторий и

кантат.<…> Подавляющее большинство ораторий и кантат обращено к

товарищу Сталину, с именем которого советский народ связывает всю

свою жизнь, борьбу, свой созидательный труд» («Культура и жизнь»,

31 декабря 1949 г.).

* Здесь и далее текст выделен мной.

сочинений для отбора на пленум мы допустили ряд ошибок, не

сумев в исполнении за фортепиано сделать правильную оценку

качества некоторых произведений. Так, для исполнения на

пленуме была отобрана «Приветственная кантата» композитора

Локшина, ПРОИЗВЕДЕНИЕ ХОЛОДНОЕ И ЛОЖНОЕ** ПО

СВОИМ МУЗЫКАЛЬНЫМ ОБРАЗАМ, КРАЙНЕ СУМБУРНОЕ,

ШУМНОЕ И БЕСПОМОЩНОЕ. Автор не отнесся с должной

ответственностью к теме своего сочинения, не произвел

предварительной глубокой работы над отбором музыкальных

средств, над определением стиля сочинения, над организацией

материала».***

Других политических обвинений в обширном, обстоятельном

докладе Хренникова не содержалось. Над моим отцом нависла

угроза исключения из Союза композиторов; этим неприятности

могли не ограничиться…

Отца фактически спас благородный и чрезвычайно умный

человек – Михаил Фабианович Гнесин, уже слышавший о

Локшине, как о талантливом композиторе, от М.В. Юдиной. Вот

отрывок из речи Гнесина, произнесенной им во время прений по

хренниковскому докладу. Начал Гнесин издалека:

** Это – политическое обвинение.

*** См. стенограмму Третьего пленума Союза композиторов (РГАЛИ, ф.

2077, оп. I, ед.хр.325, л.19-20). В сокращенном виде, но с сохранением

основного обвинения, этот фрагмент выступления Хренникова

опубликован в его же статье «За новый подъем советской музыки»

(Сов. музыка, 1949, №12, с.50).

«<…>Теперь я хочу сказать несколько слов о докладе Тихона

Николаевича. Я сомневаюсь, что<бы> кто-нибудь из нас хотел

попасть в положение Тихона Николаевича Хренникова. Читать

подобный доклад, содержащий калькуляцию ценностей,

предлагавшихся на Пленуме, это – страшно трудно. Кроме того,

тут, действительно, полного согласия никогда не может быть. На

каком-нибудь сочинении могут тогда разойтись суждения, и не

стоит тогда придираться по тем характеристикам, которые

показались недостаточно <сходящимися> с твоим мнением.

Но, все-таки, я хотел бы коснуться некоторых моментов в этом

докладе. Я считаю очень рискованным такое покаянное

упоминание об ошибках Секретариата. До меня тов. Анисимов, в

сущности, коснулся уже этого вопроса. Такого рода упоминания

об ошибках сейчас же наводят на мысль. Если по ошибке

пропустили такие-то не очень удачные вещи, то, может быть,

большое количество вещей не допустили на Пленум, которые

нисколько не хуже, а может быть, и лучше показанных. И я

считаю, что, может быть, было бы справедливо, чтоб если были

на просмотре в Секретариате такие хорошие вещи, которые по

тем или иным причинам не оказалось возможным показать на

Пленуме, то о них следовало упомянуть в докладе. Ведь это

гордость, что были еще хорошие произведения, в которых были

такие-то достоинства. Но то же самое, говоря о вещах, которые

не оправдали себя в концертном показе, непременно следовало

упомянуть о достоинствах, из-за которых эти вещи были приняты

и пропущены. НЕЛЬЗЯ ЖЕ ИЗОБРАЖАТЬ СЕБЯ

НЕПОМНЯЩИМИ ЛЮДЬМИ. ВЫ СЛУШАЛИ ВЕЩИ, ВЫ ИХ

ОЧЕНЬ ХВАЛИЛИ. ЭТО ОЧЕНЬ ВАЖНО. ТАК ВЫ ИХ ЗА

ЧТО-НИБУДЬ ДА ХВАЛИЛИ!

Значит, в них есть высокое качество. Не может быть, чтобы в них

не было их качеств. И это, несомненно, так и есть. Я в данном

случае говорю о кантате Локшина. Можно иметь какое угодно

суждение о ней. НО ЕЕ ОЧЕНЬ ХВАЛИЛИ, КОГДА ОНА БЫЛА

ПОКАЗАНА В СЕКРЕТАРИАТЕ. Предположим, что после этого

она бы с треском провалилась, освистана была всем собранием. И

то, в сущности, вы должны были бы искать причины этому – а

может быть, ее еще раз исполнить, тем более, что исполнена она

была совершенно неудовлетворительно и показана в

неблагоприятных условиях. Но она вовсе не была освистана. Она

очень многим понравилась. Я не хочу сказать, что это и было,

может быть, лучшее произведение, которое вы недооценили.

Совсем нет. Но в нем есть отличные качества – хорошие темы.

Тематически материал является очень хорошим по качеству.

Полифоническое мастерство тоже есть. Может быть, там есть

просчеты в оркестровке. Но ведь вы слушали с партитурой. Люди

слушали, видели, что там есть недоработки, могли посоветовать

что-нибудь.

Должен сказать, что я Локшина видел всего два раза в жизни и

слышал, что он человек высоко талантливый и отнюдь не слабый

в оркестровке. Какие-то были недостатки, но были и большие

достоинства. Мне кажется, что справедливо было <бы> отметить

и недостатки, и достоинства, а не так жестко* характеризовать

вещь, точно, ей Богу, композитор ввел в невыгодную сделку

Секретариат. Секретариат оказался виновным в том, что он

пропустил такую-то вещь! Вы вещь слушали, одобрили, в ней

были достоинства и недостатки, следовало отметить и то, и

другое. Иначе это несправедливо.

Я представляю себе - сам я написал какую-то вещь, мне после

этого опыта неудобно ее показывать в Секретариате. Если меня

побранят – пожалуйста, если похвалят – приятно, но ЕСЛИ

ПОХВАЛЯТ, А ПОТОМ ПУБЛИЧНО ЗАЯВЯТ, ЧТО ЭТА ВЕЩЬ

НЕ ТОЛЬКО ПЛОХАЯ, НО ЧТО ЭТО СТРАШНАЯ ОШИБКА,

ЧТО ЕЕ ПРОПУСТИЛИ – ЭТО, ПРОСТИТЕ, НЕ

ТОВАРИЩЕСКИЙ ПОДХОД. МНЕ НЕСКОЛЬКО ЧЕЛОВЕК

ЗАЯВИЛИ, ЧТО ПОСЛЕ ЭТОГО ОНИ НЕ ЗАХОТЯТ

ПОКАЗЫВАТЬ СВОИ ВЕЩИ.

Вот, в сущности, то, что я хотел сказать. Уже достаточно было

сказано, что мы не можем освоить всех проблем, и я не берусь

этого делать». (Аплодисменты).

В отчете о пленуме (Сов. музыка, 1950, №1, с. 49-50) дается

только краткий пересказ выступления Гнесина, причем делается

редакционная приписка: «Однако попытка <предпринятая

*Я цитирую текст стенограммы, в который были внесены правки рукой

М.Ф. Гнесина (РГАЛИ, ф. 2077, оп.I, ед. хр.329(1), л.59-62). До внесения

правки вместо «жестко» было «жестоко» (РГАЛИ, ф. 2077, оп.I, ед. хр.

327, л. 59-62).

Гнесиным> защитить от критики это неудачное произведение

<«Приветственную кантату» Локшина> оказалась в целом

малоубедительной».

На мой же взгляд, именно бесстрашное выступление Гнесина, не

побоявшегося столкнуть Хренникова с самим собой, уберегло

моего отца от самых скверных последствий, которые могло иметь

хренниковское политическое обвинение.

Далее, сопоставляя выступления Хренникова и Гнесина, нельзя

не придти к выводу, что Хренников взялся за уничтожение

Локшина не по своей воле. Видимо, из каких-то сфер (из

«органов» или из ЦК) поступил приказ и Хренников вынужден

был его выполнять. Но что явилось причиной такого приказа?

Думаю, что не только государственный антисемитизм или борьба

честолюбий. Уверен, что столкновение моего отца с «органами»,

произошедшее незадолго до пленума, сыграло решающую роль.

Уж слишком силен был удар по «Приветственной кантате» на

относительно миролюбивом пленуме и в слишком уж глупое

положение неожиданно был поставлен весь Секретариат.

Теперь – о последствиях. Конечно, заступничество Гнесина

принесло свои плоды. Хотя в Резолюции пленума

«Приветственная кантата» осуждается еще два раза (!), но уже

заодно с сочинением другого автора (Левитина), тон осуждения

мягче и, что самое главное, нет политических обвинений*. Затем

Мариан Коваль продолжает добивать сочинение моего отца,

* Сов. музыка, 1950, №1, с.55.

имитируя профессиональный анализ:** «Петь кантату А. Локшина

мучительно трудно. Хор в напряженном регистре,

маловыразительный по мелодии, выпевает нехудожественный

текст. Композитор сосредоточил свои помыслы на внешней

помпезности, без глубокого ощущения полнокровных народных

чувств, обращенных к Сталину». Политические претензии плавно

трансформируются в профессиональные. Система отползает,

обдумывая, что ей делать с Локшиным дальше…

Теперь, по заведенному обычаю, Локшину следовало каяться.

Однако мой отец не каялся*. И после того как Т. Ливанова сочла

необходимым обругать его еще раз за все ту же «Приветственную

кантату»**, упоминания о нем в «Советской музыке» надолго

исчезают. Сочинения его отклоняются, и даже временную работу

в Москве не удается найти, приходится ехать в Ленинград***. Там

моему отцу по рекомендации Р.С. Бунина удалось получить

временную редакторскую работу. (Спустя примерно два года

двоюродная сестра моего отца Х.А. Локшина и ее муж Э.П.

Гарин познакомили его с известными режиссерами того времени

** Сов. музыка, 1950, №1, с.8.

* Я утверждаю это потому, что отчеты о покаяниях регулярно

публиковались в «Советской музыке». Что́ значило не каяться в

сталинские времена, я думаю, объяснять не надо.

** Сов. музыка, 1950, №3, с.15.

*** См. сборник «О композиторе Александре Локшине», М., 1998, с. 72-

73, где цитируется письмо М.В. Юдиной от 29 августа 1950 г.

Интересное свидетельство о том, какое участие принимал мой отец в

музыкальной жизни того времени, содержится в эссе Л.С. Рудневой «О

доверии Дмитрия Шостаковича и Капричос, разыгранных его

«ответственными» коллегами в достопамятном 1951 году…»

(Академические тетради, 1997, вып. 3, с. 154-156).

– Завадским, Кулиджановым, Сегелем, Згуриди, Карменом.

Сочиняя музыку к их фильмам и спектаклям, мой отец мог

содержать семью.)

* * *

Наконец, я хочу сказать одну простую вещь. То, что против

моего отца была выставлена когорта: Апостолов, Хренников,

Коваль, Ливанова – само по себе решает «проблему». Ведь их

статьи были напечатаны не до, а вскоре после ареста Вольпина. И

на пленуме Хренников предъявил политическое обвинение

только Локшину и больше никому – фактически именно мой

отец был избран в качестве основного антигероя в

пропагандистской музыкальной кампании 49-го года. Дальше

можно ни о чем не говорить.

Как же вьшло, что в своей предыдущей повести об отце я не

упомянул об этой истории, случившейся на Третьем пленуме и

столь недвусмысленно оправдывающей отца, являющейся

долгожданным алиби? Ответ очень прост. Отец ничего мне об

этом не рассказывал. Он возвышался над сплетней и не простил

бы мне, если бы решил, что мне необходимы какие-то аргументы

и доводы, чтобы поверить ему.

ПРИЛОЖЕНИЕ 1

Одиннадцать писем моего отца И.Л. Кушнеровой

(Рабинович)

В этом приложении я привожу наиболее характерные отрывки из одиннадцати писем

моего отца, адресованных его ученице И.Л. Кушнеровой (в чьем архиве хранятся

оригиналы этих писем).

Письмо первое (19 сентября 49 г.)

«Время уходит, сгинул еще год* и, недолго, будет достигнута

середина жизненного пути. По Данте – это тридцать пять лет.

Впрочем, если суждено ее достигнуть.

Сегодня соберутся гости, все – твои знакомые, ситуация почти такая

же как и всегда, и, тем не менее, будет несколько грустнее, чем

обычно.

Все дни начиная с твоего отъезда <т.е. с первых чисел сентября 49

г.> я прилежно тружусь, написал уже 97 страниц партитуры

<«Приветственной кантаты»>, так что осталось лишь каких-нибудь

70-80 страниц.

Настроение у меня мерзкое, хуже чем раньше намного.<…>

В Москву приехал Володя Неклюдов, который в Новосибирске был

организован трупом [здесь и далее курсив мой – А.Л.] с

феерическим блеском. Труп вернулся и собирается восстановить

нормальные отношения со мной. Князь приобрел себе белый плащ и

теперь ни дать ни взять – Петроний Арбитр. Одев плащ, он,

вероятно, с успехом заменяет меня.

* 19 сентября – день рождения моего отца.

Филипп Эммануил** изгнан из сердца трупа и от огорчения заболел, очевидно, брюшным тифом. Валяется на диване как бездомная

собака, грязный, без белья, покрытый старым пальтишком. Муся

целыми днями состоит при нем, кормит, поит и наоборот. Женщины

безумно любят, когда болеют их привязанности. Есть возможность

проявить себя».

** «Филипп Эммануил Бах» – прозвище, данное моим отцом Ф.М.

Гершковичу, историку и теоретику западной музыки, учившемуся в

Вене у Альбана Берга. Что касается трупа, то он, судя по всему, был

женского пола.

Факсимиле отцовского письма И.Л. Кушнеровой от 19.09.1949 г.

Письмо второе (28 сентября 49 г.)

«Только лишь вчера окончил писать партитуру <«Приветственной

кантаты»> – 138 страниц – и начал репетиции с певцами. Устал от

писания и чрезмерной кондовости.

1 октября буду проигрывать на Секретариате.

Случилась неприятность. В журнале «С<оветская> М<узыка>» № 8

появилась статья Апостолова, в которой центральное место уделено

моей <Алтайской> сюите. Нет сомнений, что сюита теперь сыграна

не будет, а договор будет расторгнут. Итак, судьба моя на этот год

зависит от кантаты».

Письмо третье (13 октября 49 г.)

«Наконец состоялись мои прослушивания, и я кое-как начинаю

дышать. Первое было на Секретариате – прошло благополучно.

Второе – в комитете∗ – прошло плохо. Было сказано что-то насчет

бояр, князей и палки, а адресат по их мнению – не при чем. Третье,

решительное, было в Радиокомитете. Присутствовали из всех трех

учреждений. Обсуждение длилось около двух часов и отличалось

большим количеством метаморфоз во взглядах на предмет

обсуждения в зависимости от положения предыдущего оратора на

иерархической лестнице. Мощная защита была со стороны Чулаки и

Баласаняна. Было решено, что кантата есть нечто единственное в

своем роде, и предложено немедленно переменить текст. Некто

Гринберг занимается сейчас подыскиванием невольника чести,

способного создать достойные кантаты стихи. В течение полутора

 В Комитете по делам искусств.

месяцев я сидел за столом и писал партитуры, сначала кантату, а

потом инструментовал для кино и сейчас совершенно обессилел».

Письмо четвертое (24 октября 49 г.)

«Мои дела таковы: кантата после многочисленных обсуждений

наконец принята. Написан новый текст поэтом Островым. Этот

текст значительно хуже прежнего, но комиссия нашла его

отличным».

Письмо пятое (28 октября 49 г.)

«В последний месяц я совсем отбился от собственных рук –

прослушивания, эпопея с поэтом (кстати, стихи его оказались не

намного хуже прежних) и вся прочая суета в корне перековали мой

душевный уклад. Не без ужаса заметил я, что становлюсь суетным, и

в случае успеха кантаты (весьма сомнительного) преуспею и в

суетности. Очевидно, ничто мне сейчас так не требуется, как

только полный неуспех, и лишь этой ценой я смог бы сохранить в

себе то, что составляет и оправдывает смысл моего пребывания»

[курсив мой – А.Л.].

Письмо шестое (10 ноября 49 г.)

«Завтра, вероятно, я смогу получить оркестровые партии. Когда я,

наконец, овладею своей партитурой, я смогу встретиться с Гауком и

поиграть ему. Тогда и выяснится, будет ли он дирижировать. Дело

осложняется весьма некрасивым поведением Горчакова, который

заявляет вовсеуслышание, что я обещал ему кантату, чего я никогда

не делал, но на что Горчаков меня неоднократно грубо

провоцировал».

Письмо седьмое (14 ноября 49 г.)

«Завтра в одиннадцать часов состоится встреча с Гауком и решится,

надеюсь, вопрос с дирижером. Партии я получил и уже половину

откорректировал. Пальто мне сшили. Шубу Мусе не купили. Погода

плохая. Водку не пью. С девицами не общаюсь. Настроение

скверное».

Письмо восьмое (19 ноября 49 г.)

(Отрывок из этого письма я уже приводил в основном тексте. – А.Л.)

Письмо девятое (24 ноября 49 г.)

«Вчера и сегодня были сводные репетиции хора, на которых я

присутствовал. Звучит хор изрядно. Первая оркестровая репетиция

должна состояться 28 <ноября>. Солистов, певцов своей печали, я

еще в глаза не видел. Вся эта координация мне дается с трудом,

вернее, совсем не дается. Слишком много координируемых

элементов вокруг оси координат».

Письмо десятое (2 декабря 49 г.)

«Итак, кантата сыграна. Причем сыграна предельно скверно.

Сплошное фортиссимо, неверные темпы и фальшь. Сыграна послед-

ним номером по требованию Гаука, хотя в программе шла первым

номером. Так что получилось: после танцев – торжественная часть.

Тем не менее, мне пришлось галантно раскланяться с публикой и

оркестром и даже пожать руки своим могильщикам во главе с

Гауком».

Письмо одиннадцатое (13 декабря 49 г.)

«Итак, испытания кончились. Все случилось примерно так, как я

себе и представлял. В событиях подобного рода самую большую

роль играют пересечения разных человечьих путей. Пленум стал

ареной битв и игралищем страстей. Произошло массовое

столкновение честолюбий. Сочинение мое было выдвинуто на

премию, но, немедленно, по требованию Захарова и Коваля,

вершителей судеб [курсив мой – А.Л.] задвинуто обратно. В

Секретариате произошел раскол. Чулаки был вынужден уехать из

Москвы на все время обсуждений. С моим сочинением можно было

поступить лишь двояко: либо превознесть, либо уничтожить, ибо это

диктуется темой сочинения – другого быть не могло. Естественно,

что превознесть, что сопряжено с массой почестей, да к тому же

именно меня, Секретариат не захотел; не захотел потому, что не

хотел ускорять свою гибель. Потому, сочинение мое в докладе

Хренникова и в резолюции (а также в газетах) было названо

ложным, неискренним, холодным, сумбурным и т.д. Впрочем, в

прениях было сказано и противоположное, например Гнесиным, но

это особой роли не сыграло. Итак, путь закрыт. Надолго ли – не

знаю».

ПРИЛОЖЕНИЕ 2

Письмо моего отца Н.Я. Мясковскому

Работая в Российском государственном архиве литературы и искусства над документами

Третьего композиторского пленума, я случайно натолкнулся на неизвестное письмо моего

отца своему учителю, относящееся к более раннему периоду. На мой взгляд, это письмо

представляет определенный интерес в связи с описываемыми мною событиями, и я решил

привести его здесь.

А.Л.Локшин - Н.Я.Мясковскому

4 августа 43 г.

Дорогой Николай Яковлевич!

Зимой написал я симфоническую поэму «Жди меня» для голоса

и оркестра. При моем пристрастии ко всему исключительному,

сочинение музыки к такому заурядному стихотворению было

задачей исключительно трудной, особенно, если принять во

внимание то, что вся музыкальная атмосфера, толстым слоем

окутавшая это стихотворение, была наполнена смрадными

испарениями многочисленных дельцов от музыки, накинувшихся

на эти стихи с целью совершить выгодную спекуляцию на

лучших чувствах. Словом, и автор, и слушатели были хорошо

подготовлены.

Быть может, только при высокой температуре чувства выявляют

свою сущность. Крайности приводят к откровениям. Психологи

утверждают, что душа человеческая в моменты крайнего

нервного напряжения обладает способностью проникновения,

граничащего с ясновидением. Если не ошибаюсь, то то же и в

физике: предметы под сильным давлением начинают светиться,

при сильном нагревании меняют свою молекулярную структуру.

Так же и в области человеческих отношений: только в периоды

больших общественных или личных потрясений обнажается

сущность человека, до тех пор скрытая за толстым слоем

благополучия. Одним словом, если вы хотите испытать истину,

то заставьте ее покувыркаться на краю пропасти. Может быть,

такое отношение к материалу и спасло меня на этот раз. 22

апреля состоялось первое исполнение в Лен<инградской>

филармонии. Соллертинский произнес страстный вступительный

монолог. Исполняли: Мравинский, Вержбицкая, большой состав

оркестра с арфой и челестой. Впервые сочинял я музыку, ни с

кем не советуясь, никому не показывая, не имея даже никакой

моральной поддержки. Я поступал как дикарь, как наивный

первобытный мистик: вопрошая портрет моего учителя (помните,

когда-то Вы подарили мне его), когда меня одолевали сомнения,

и портрет очень чутко реагировал, иногда хмурился, иногда

улыбался. Важно было не чувствовать себя одиноким. Возможно,

это просто особенность лица, снятого en face: где бы вы ни

находились, вам кажется, что глаза портрета устремлены на вас.

С трепетом душевным пришел я на первую репетицию,

вооружившись большим красным карандашом, предчувствуя

неизбежные изменения в партитуре. Но карандаш оказался

ненужным. Ни одна нота не была изменена.

Вам я обязан всем. Я позволяю себе не благодарить Вас только

потому, что хочу эту благодарность носить всегда с собой.

Я очень хотел бы вернуться в Москву с тем чтобы заниматься у

Вас в аспирантуре на фортепианном факультете, но до сих пор я

вынужден был отвергнуть все варианты самостоятельного

возвращения. Причина простая: я не хочу возвращаться с черного

хода. Приехать без приглашения, без вызова из Консерватории

или ССК и затем молить уважаемых руководящих товарищей о

предоставлении мне минимальных условий для существования, -

это выше моих скромных жизненных возможностей, тем более,

если принять во внимание то, что в настоящее время грелка

играет существеннейшую роль в моей духовной и физической

жизни, то становится ясным, что я вынужден был бы просить

целый ряд бытовых благ, что для человека, приехавшего без

приглашения, равносильно напрашиванию на целый ряд

оскорблений. Ведь меня в Москве знают лишь как студента со

скандальной репутацией.

Есть два выхода. Ждать, когда Консерватория вспомнит обо мне

и вызовет меня для сдачи государственных экзаменов. Но два

года, дарованные мне для осознания своих ошибок, уже прошли,

а Консерватория все еще молчит. Мало того, Директор

Консерватории даже не удостоил меня ответом на мои два

письма, в которых я извещал его о своей готовности предстать

пред грозными очами своих инквизиторов. В этот выход я почти

не верю. Другой выход – это поездка в Москву с Мравинским, он

собирается поставить там «Жди меня». Быть может, тогда я смог

бы получить диплом и поступить в аспирантуру.

Что будет дальше - не знаю. Жизнь раскрыла пасть и смердит

отчаянно. Правда, если придерживаться мудрого изречения

Протагора, утверждавшего, что «человек есть мера всех вещей»,

и признать, согласно этому тезису, за эталон, например,

Мурадели или Хренникова, то можно придти к выводу, что жизнь

прекрасна, что жить стоит и чем больше – тем лучше. Простите

меня за многословие. После двухгодичного молчания я чувствую

себя способным говорить целый световой год без антрактов.

Питаю надежду получить от Вас несколько строк. Сейчас два

слова, написанных Вами, были бы для меня ценнее девяти

симфоний Бетховена.

Ваш верный ученик

А. Локшин

Только что узнал о награждении Вас орденом. Поздравляю Вас

от всей души.

Новосибирск, з-д им. Чкалова, Соцгород, каменный дом 6, кв. 16*

* Оригинал в РГАЛИ, ф. 2040, оп. 2, ед. хр. 176, л. 1-2.

ПРИЛОЖЕНИЕ 3

Отрывок из статьи Апостолова

Ниже я привожу отрывок из статьи Апостолова «О некоторых принципах музыкальной

критики» (Сов. музыка, 1949, № 8, с.11-12). Его пространная статья направлена в первую

очередь против моего отца (хотя этот факт и не сразу бросается в глаза). Мне хочется

обратить внимание читателя на очень интересное употребление слова «ложный» (дважды

встречающегося в приводимом мною отрывке). Похоже, что этот эпитет представляет

собой знак, которым помечают чужого. Спустя три месяца после опубликования статьи

Апостолова этим же термином – уничтожая Локшина – воспользуется Хренников на

Третьем композиторском пленуме.

Необычайно интересно также употребление Павлом Апостоловым слов «грехи» и

«индульгенция» применительно к моему отцу. Все это, безусловно, материал для

лингвиста и психолога.

« <…> Небезинтересно привести и другой пример: обсуждение на

собрании той же секции* «Алтайской сюиты» для симфонического

оркестра композитора А. Локшина. Казалось бы, программный замысел,

навеянный народным эпосом о битвах и богатырских подвигах, должен

был вдохновить композитора на создание яркого монументального

произведения в мужественном характере «былинного» повествования.

Но композитор решил задачу совсем в ином, искусственно надуманном

плане. Сюита состоит из шести оркестровых миниатюр общей

длительностью не более 20 минут. Неоправданный миниатюризм,

противоречащий эпическому сюжету, фрагментарность формы,

модернистический язык, копирующий красочную звукопись

импрессионистов – все это свидетельствовало о явном разрыве между

* Имеется в виду секция симфонической и камерной музыки в Союзе

композиторов.

народно-эпическим сюжетом и его музыкальным воплощением. Сама

программность оказалась претворенной весьма условно. Цельная

фабула распалась на отдельные, по существу, бессюжетные картинки-

кадры.

Изломанные интонационные ходы, нагромождение пряных

диссонансов, вычурность и искусственность образов, всё это, казалось

бы, с полной очевидностью говорило об ошибочном художественном

замысле автора, о ложном стремлении решить народно-эпическую тему

в экзотическом, эстетски-импрессионистском плане. Слушатели сюиты

были явно озадачены, и автор вынужден был проиграть произведение

вторично.

Итак, А. Локшин не сумел решить взятую им народную тему в духе

социалистического реализма. Автор выступил не как воинствующий

публицист, проповедующий художественными средствами

прогрессивную идею народности, но как эстет, любующийся

«экзотической оригинальностью» фольклорных образцов.

Однако обмен мнений о сюите, игнорируя принципиальную постановку

вопроса, показал слабость нашей критики и дезориентировал

заблуждающегося композитора. Аполитичность, теоретическая

беспомощность, формально-эстетский подход проявились в ряде

выступлений. Композитору приписывались «тонкий вкус»,

«влюбленность в звуки» и «необычайная талантливость».

Восторженным перечислением этих личных качеств автора

выступавшие товарищи подменили научно-эстетический анализ

программного содержания и его музыкального воплощения.

Врожденная талантливость как бы окупала все грехи автора; ему все

прощалось во имя этого завидного качества, превращающегося в некую

индульгенцию.

Ссылки на талантливость того или иного автора, уводящие от

конкретного анализа его музыки, довольно часты в музыкальной среде.

Но что такое талантливость? Может ли быть талантливым

произведение, в котором нарушен основной закон музыкально-

прекрасного: отсутствует «полное согласие идей и формы»

(Чернышевский)? Добролюбов определял талант, как «умение

чувствовать и изображать жизненную правду явлений». Товарищ

Жданов говорил, что «...народ оценивает талантливость музыкального

произведения тем, насколько оно глубоко отображает дух нашей эпохи,

дух нашего народа, насколько оно доходчиво до широких масс...

Музыкальное произведение тем гениальнее, чем оно содержательней и

глубже, чем оно выше по мастерству, чем большим количеством

людей оно признается, чем большее количество людей оно способно

вдохновить».

Эстетски усложненная, модернистская сюита Локшина не

удовлетворяет требованиям научно-объективного, партийного

критерия талантливости [курсив мой – А.Л.] . В своей музыке

композитор не проявил умения чувствовать и правильно изображать

жизненную правду. В этом сказалось пагубное влияние

формалистического окружения на этого, несомненно, одаренного

музыканта. Серьезные указания ЦК ВКП(б) о музыке не восприняты им

еще с должной глубиной, и именно общественная критика обязана

прежде всего направить его на верный путь, а не сбивать его с пути

ложным воскурением фимиама. <…>»

ПРИЛОЖЕНИЕ 4

Справка из консерваторского архива*

* Получив эту справку, я через некоторое время с удивлением узнал, что

«отсутствующее» личное дело моего отца изучает в консерваторском

архиве музыковед Карпинский. Узнал я об этом совершенно случайно. –

А.Л.

А.А. Локшин «Трагедия предательства» как

портрет эпохи*

...В апрельском номере Российской музыкальной газеты за 2002

год** появилась статья В.И. Прохоровой «Трагедия

предательства», в которой моему отцу предъявлено обвинение в

доносительстве, и я вынужден на эту статью отвечать.

...Прежде всего, скажу, что статья Прохоровой написана как

литературное произведение и насыщена яркими подробностями

событий полувековой давности, что должно свидетельствовать о

незаурядной памяти ее автора. В статье создан на первый взгляд

убедительный психологический портрет гения-злодея (т.е.

композитора Локшина). Соль статьи – в пересказе серии

разговоров Прохоровой со следователем и свидетелями,

вызванными по ее делу (речь идет о 1950 годе). Беда

заключается, однако, в том, что все эти эпизоды допускают

неоднозначное толкование. В статье Игоря Маслова (Новая

газета, 26-28 ноября, 2001 г.) подробно рассказывается о приеме,

которым в наши дни владеет каждый мало-мальски обученный

следователь; с помощью вариантов этого приема упомянутые в

статье Прохоровой ситуации могут быть объяснены как результат

сознательной режиссерской работы следователя, направляющего

подозрения арестованной в нужное ему русло. Смысл этих

* Переработанный вариант статьи, опубликованной в № 7-8 Российской

музыкальной газеты за 2002 г.

** Т.е. примерно за месяц до исполнения Рудольфом Баршаем

отцовского Реквиема в Большом зале консерватории.

действий следователя в том, чтобы прикрыть стукача при

помощи дискредитации другого человека.

...Чтобы не быть голословным, разберу ключевой эпизод из

упомянутой серии, в основу которого положен – как я считаю –

трюк с характерным для Прохоровой словом.

...Слово «шакалы» является для Прохоровой характерным (см.

вышеупомянутую статью, а также статью А. Григорьева

«Прохоровы с Трех гор» в «Известиях» от 12.05.1998). Уверена

ли Прохорова, что употребляла это характерное для нее слово

только при моем отце? Я, например, убежден в

противоположном.

...Теперь приведу цитату из статьи Прохоровой: «В конце ноября

1950 года мне устроили очную ставку с сестрой Шуры – Марией

Лазаревной, очень больным человеком. Она дрожала и сначала не

могла вымолвить ни слова и только после того, как следователь

пригрозил ей привлечением к уголовной ответственности, робко

сказала, что я плохо влияла на ее брата, ругала соответствующие

органы, называла их «шакалами». Но с Марией Лазаревной я

вообще никогда ни о чем не разговаривала <…>». (Здесь и далее

курсив мой. – А.Л.).

...Прохорова приходит (я же считаю, что ее аккуратно подводят)

к выводу: брат сообщил сестре, что Прохорова называет органы

безопасности «шакалами» и послал свою сестру на Лубянку. Вот

что пишет Вера Ивановна по этому поводу: «Мне очень легко

было отрицать все показания Марии Лазаревны, хотя именно

после очной ставки с ней мне стал понятен целенаправленный

характер бесед со мной Шуры <…>. Таким образом, мать и

сестра Шуры, а также его лучший друг выступили в роли

лжесвидетелей».

...Однако Прохорова упускает из виду иную возможность: сестру

моего отца привозят на Лубянку и с помощью угроз заставляют

«вспомнить» то, чего она никогда в жизни не слышала.

Показания моей тетки, в которых присутствует характерное для

Прохоровой слово (известное «органам» от остающегося

незамеченным стукача) автоматически бросает тень на моего

отца, что «органам» и требуется.

...То, что Прохорова считает моего отца законченным злодеем,

неудивительно. Ведь он, по ее мнению, не ограничился тем, что

послал лжесвидетельствовать свою мать и лучшего друга, но не

пожалел и родной сестры, которая еле держалась на ногах.

(Незадолго до этого моя тетка перенесла операцию, в ходе

которой ей удалили шесть ребер и одно легкое. Ее дважды

привозили на Лубянку из санатория – в первый раз она

отказалась что-либо подписывать).

...Попробуем теперь взглянуть на эту ситуацию с иной точки

зрения. Прохорова считает моего отца очень умным человеком

(хотя и злодеем). Однако одновременно она, не замечая того,

приписывает ему идиотические действия. Ведь мой отец, по ее

мнению, услышав от нее в разговоре наедине про «шакалов»,

заставляет свою сестру сообщить об этом самой Прохоровой (на

очной ставке). То есть зачем-то совершает саморазоблачение.

Поэтому интерпретацию, даваемую Верой Ивановной всему

эпизоду, я считаю неверной.

Замечу, что возможно еще одно, совсем уж простое объяснение

показаний моей тетки, от которой я знаю, что, хотя Прохорова

лично с ней почти не разговаривала и вообще ее практически не

замечала, но вела себя запредельно неосторожно в большой

компании, собиравшейся в доме моего отца, где моя тетка также

присутствовала. Так что не исключаю, что моя тетка могла

просто повторить то, что слышала от Прохоровой на самом деле.

Прежде чем переходить к разбору следующего эпизода, напомню

читателю о том, что на Лубянке – чтобы сбить арестованных с

толку – использовались так называемые «типовые антисоветские

высказывания» (см. «Воспоминания» Надежды Мандельштам).

Продолжу теперь цитировать Прохорову: «<…> единственный

раз, когда мы оказались с Мееровичем и Локшиным вместе, за

одним столом – был день рождения Шуры, кажется, 19 сентября

1949 года, у него дома. Тогда при прощании на лестничной

площадке, когда все остальные гости уже прошли вперед,

Локшин сказал мне: «Вера, посмотрите на портрет Маленкова.

Это самый лютый антисемит, и мне придется за него голосовать».

Я ответила, что все они одним миром мазаны, все сволочи и

негодяи (за точность формулировок я не ручаюсь), не все ли

равно. Вот это и пытался на очной ставке мне повторить

несчастный Миша Меерович <…>».

...И вот, по мнению Прохоровой, мой отец, услышав от нее в

разговоре наедине вышеприведенную фразу (или даже примерно

такую!) посылает через год с лишним своего лучшего друга на

Лубянку, чтобы тот напомнил об этом самой Прохоровой… Но

ведь так не поступил бы не только очень умный, но даже

минимально сообразительный стукач (если он не хочет, чтобы

его разоблачили, конечно). Значит, интерпретация Прохоровой

данного эпизода (равно как и предыдущего) неверна.

...Вместо того чтобы приписывать моему отцу злонамеренное

абсурдное действие, Прохорова могла бы предположить

совершенно иное: Мееровича вызывают на Лубянку и заставляют

«вспомнить» несколько (а не одно! – см. также статью

«Прохоровы с Трех гор») типовых антисоветских высказываний

из лубянских списков и приписать их Прохоровой. То, что одно

из этих высказываний окажется похожим на какую-нибудь фразу

самой Прохоровой, сказанную ею в течение года, имеет очень

высокую вероятность. Очевидно также, что Прохоровой

подсказывают, в каком направлении вести поиски врага: очная

ставка с Мееровичем происходит в тот же самый день, что и

очная ставка с сестрой моего отца (см. статью Прохоровой).

Не правда ли, такие действия «органов» надежно прикроют

настоящего стукача?

Но зачем «органам» так стараться для прикрытия какого-то

стукача? – возможно, спросит меня недоверчивый читатель.

(Похожий вопрос мне уже фактически задавал господин

Аполлонов в статье «Комментарий к одному расследованию»,

напечатанной в № 1 за 2002 год Российской музыкальной

газеты). Читатель! Стукач – глаза и уши режима. По-моему, этим

все сказано, тем более, что речь идет о кругах престижной

интеллигенции, где, в сущности, рождается общественное

мнение*.

...Я не стану анализировать здесь остальные эпизоды следствия,

рассказанные Верой Ивановной, не только потому, что все они

могут быть объяснены наличием банального подслушивающего

устройства в ее квартире и минимальной фантазией следователя.

Есть для этого и другая причина.

...Дело в том, что в 2001 г. я получил из ФСБ справку, где

сказано, что никаких сведений о моем отце в архиве ФСБ не

имеется. (Справку я отнес в Музей им. Глинки). В результате во

всем рассказе Прохоровой остается только один обвинительный

аргумент, который мог бы быть объективным образом

подтвержден. Ответом на него я и ограничусь.

...

* А вот что думает по этому поводу генерал ФСБ Куцубин, у которого в

прежнем КГБ была репутация ведущего специалиста по «наружке» и

женской агентуре (см. статью Бориса Ноткина в «Московском

комсомольце» от 13 августа 2002 г.): «Агентура – такой же золотой

фонд страны, как ученые или военные специалисты. <…> Их костяк

отбирается и воспитывается десятилетиями упорнейшего труда

офицерами высшей квалификации. Убогие осведомители, как их

представляют себе обыватели, никогда не поднимутся до решения

необходимых задач».

...Теперь продолжу цитировать Веру Ивановну: «Что же касается

появившегося во втором издании книги [т.е. в повести «Быть

может выживу» – А.Л.] утверждения сына, что разгромная

критика кантаты отца, восхваляющей Сталина, на пленуме Союза

композиторов СССР в 1949 году (то есть уже после ареста

Есенина-Вольпина) является бесспорным доказательством его

невиновности, то не надо забывать и другого. Именно в это

время Локшин получил жилье – несколько комнат для себя, своей матери и сестры. Тогда это было исключительным

событием, и понятно, что человеку гонимому или с сомнительной

(с точки зрения советской власти) репутацией квартиру в Москве

вряд ли бы предоставили».

...Звучит убедительно, не правда ли? Но к действительности

имеет очень слабое отношение.

...Во-первых, комната была одна, а не «несколько» (и уж тем

более не «квартира»). В трехкомнатной квартире N 1 на первом

этаже дома 1а (корп. 41) на Беговой улице жилье предоставили

трем семьям: Грачевым, Губарьковым и Локшиным. (Это могут

подтвердить наши бывшие соседи Мария Трофимовна Грачева и

Татьяна Николаевна Губарькова, а также многие другие люди).

Комнату эту отец получил от Союза композиторов благодаря

ходатайству Н.Я. Мясковского, который случайно услышал, как

некий композитор от нее отказывался, желая получить лучшее

жилье.

...Во-вторых, комнату Локшин получил не «именно тогда», т.е. не

во время разгрома кантаты (декабрь 49 г.), а на год раньше.

...Как следует из статьи Прохоровой, она в упомянутой комнате

также бывала и, следовательно, все видела своими глазами. Но

незаурядная память подвела на этот раз Веру Ивановну, и одна

комната превратилась в «несколько», а время ее получения

сдвинулось на целый год. (Между прочим, в начале своей статьи

Прохорова пишет, что чувствует себя обязанной «остановить

поток лжи». Так что намерения у Веры Ивановны были самые

похвальные).

Итак, единственный серьезный аргумент Прохоровой, который

мог бы быть независимым образом подтвержден, проверки не

выдержал. Поэтому я не принимаю всерьез и остальных ее

утверждений.

...Чтобы закрыть жилищную тему, добавлю, что в начале 1951

года, уже после ареста Прохоровой, мой дед по материнской

линии, профессор геофака МГУ Б.П. Алисов обменял свою

двухкомнатную квартиру (Ново-Песчаная ул., д. 8, кв. 68) на

отцовскую комнату, где в то время жили мои отец, мать, бабушка

и тетка с открытой формой туберкулеза.

...Замечу, наконец, что графологические предположения

Прохоровой также не соответствуют действительности: буквы

«ш» и «м», написанные моим отцом, прекрасно различимы.

(Чтобы читатель мог в этом убедиться, я привожу в этой книге

факсимиле двух отцовских писем).

* * *

...Понимает ли Вера Ивановна, что ее «Трагедия предательства» –

уникальный документ, доказывающий несостоятельность

обвинений в адрес моего отца? А кроме того, ее статья – портрет

нашего общества, подвергшегося насилию и обманутого. Мне

хочется привести здесь слова Н.И. Гаген-Торн из ее книги

Memoria (М., 1994, с. 374), как будто специально написанные для

ответа Вере Ивановне: «Основой сталинского режима было

разрушение естественных чувств. Был проделан социальный

опыт: как создать полную автоматическую покорность? Для

этого представлялось наиболее пригодным нарушить

естественные реакции человека – заботу о близких, веру в друзей,

умение отличать правду от лжи. Это было основным для

бредового состояния, в которое была поставлена страна:

перестать понимать, где правда, где мистификация, кто враг, кто

друг».

Что я могу к этому добавить? Уверен, что наилучшим

опровержением искаженного образа моего отца является его

музыка. Ведь она – точнейший психологический портрет ее

автора. И этот портрет не имеет ничего общего с тем, который

нарисовала Вера Ивановна. Нужно только дать возможность этой

музыке прозвучать…

июнь – август 2002 г.

P.S. Я хочу вернуться к «фразам, сказанным наедине», с

помощью которых заключенные определяли доносчика, и

добавить следующее. Думаю, что в интеллектуальной среде, где

все дорожат своей репутацией, данный способ, как правило,

давал ошибочный результат. Ведь «фраза, сказанная наедине» и

предъявленная затем арестованному на допросе, – это всегда

саморазоблачение стукача, чего стукач, конечно же, стремится

избежать. Для того, чтобы считать такую фразу прямым доносом,

нужно суметь исключить:

а) антисоветские фразы общего типа из лубянских списков;

б) остроты, передаваемые от человека к человеку по цепочке;

в) комбинации, составленные стукачом из известных ему имен и

характерных слов;

г) подслушанные фразы; фразы, выведанные у пьяных, и т.п.

На мой взгляд, гораздо надежнее было бы определять стукача-

интеллектуала по карьерному росту, материальному

благополучию и творческому бессилию.

P.P.S. Иногда меня спрашивают, почему я не подаю на

Прохорову в суд. Интересующихся отсылаю к докладу фонда

ИНДЕМ «Дело о $ 400 млрд. Портрет российской коррупции»

(Новая газета, 12-14 авг. 2002), а также к статьям:

а) Ягодкин А. «Поруганная честь ветки № 3» (Новая газета, 9-11

сент. 2002);

б) Политковская А. «Острая юридическая недостаточность»

(Новая газета, 19-22 дек. 2002).

ПРИЛОЖЕНИЕ 1

И.Л.Кушнерова – А.А. Локшину

Дорогой Саша!

Я хочу написать Вам о событиях 48 - 49 годов, свидетелем которых я

была и о которых Вы можете не знать. В 48 году у Вашего отца еще не

было жилплощади в Москве, и он снимал маленькую квартирку без

всяких удобств на станции Зеленоградская по Ярославской ж.д. Там он

жил со своей матерью и сестрой. От станции до дома было довольно

далеко идти, и так как Ваш отец был серьезно болен, то случались дни, когда эта дорога была ему не под силу. В такие дни он оставался

ночевать в Москве у своей школьной знакомой (по Новосибирску)

Надежды Лыткиной. Эта его знакомая жила тогда в коммунальной

квартире в одном из Арбатских переулков, в доме, где – как выяснилось

впоследствии – раньше жила Марина Цветаева.

Лыткина была гостеприимна, и у нее часто собирался народ. После

занятий в Консерватории я не раз приходила туда вместе с вашим

отцом; именно там я впервые увидела Веру Прохорову.

Вот что мне запомнилось: Прохорова много и охотно говорила – о

своих именитых родственниках и знакомых и о том, кто из них что

сказал. В ее речах, произносившихся на публике, постоянно

присутствовали так называемые «антисоветские высказывания», за

которые тогда нещадно карали. Мне было страшно всё это слушать, и я

даже спросила у Вашего отца, не могут ли речи Прохоровой быть

провокацией, на что он ответил отрицательно.

Я, конечно, разделяла взгляды Прохоровой на террористический режим,

ужасала меня лишь ее манера высказывать свои взгляды публично –

ведь она подставляла под удар не только себя, но и своих слушателей.

(Надо сказать, что у меня в то время были дополнительные основания

для страхов: мой отец находился в заключении, а я скрыла это при

поступлении в Консерваторию и жила, постоянно опасаясь

«разоблачения». Об этом не знал никто, кроме Вашего отца).

У Лыткиной я видела Прохорову много раз, но никогда с ней не

беседовала, обычно она «солировала». В этой же квартире я встретила и

Есенина-Волъпина. Ваш отец с восторгом мне его представил как

талантливого поэта. И поэт стал читать свои стихи. Читал он очень

темпераментно, ярко, громко – в коммунальной квартире. Стихи были

действительно талантливые, но такие антисоветские, что я до сих пор

помню то ощущение ужаса, которое меня тогда охватило. Народу в

комнате было много. Когда мы выходили из квартиры, я уже ожидала,

что увижу фургон, который нас всех увезет на Лубянку. Но тогда все

обошлось.

Хочу вспомнить еще один любопытный эпизод, относящийся к 48 году

и характеризующий Прохорову. Однажды (это было вскоре после

операции) Ваш отец позвонил мне и сказал, что неважно себя чувствует, и попросил проводить его до Зеленоградской. Мы поехали вместе.

Сидячие места в вагоне были заняты, и мы ехали стоя. Вскоре я

увидела, что Ваш отец побледнел и стал терять сознание. Он не упал,

так как кругом было много народа. Ему освободили скамью, он лег. Так

мы доехали до Зеленоградской. На воздухе ему стало немного легче, и

мы медленно дошли до дома.

Через некоторое время, ближе к вечеру, совершенно неожиданно

появилась Вера Прохорова. Она привезла в подарок Вашему отцу книгу

Сервантеса – «Дон Кихот» и была в хорошем расположении духа.

Сидела она долго и много говорила в присущем ей безудержно

крамольном стиле, заставляя бледнеть мать и сестру Шуры. Так как

Прохорова приехала без приглашения и не чувствовала, что ей пора

уходить, я, услышав звук проходившей мимо электрички, «вежливо»

сказала: «Интересно, куда идет поезд – в Москву или из Москвы?»

Прохорова не отреагировала на мои слова; окружающие (за

исключением непосредственного собеседника) для нее словно не

существовали...

Теперь выскажусь, наконец, о статье Прохоровой «Трагедия

предательства». Я считаю, что статья эта является обвинительным

документом против ее автора. Ваш отец имел несчастье познакомиться

с Прохоровой и Вольпиным в то время, когда за этими людьми,

вероятно, уже следили. При жизни Сталина, когда стены имели уши,

когда казалось, что даже мысли могут быть подслушаны, эти два

«героя» при стечении народа, в коммунальных квартирах громко

обсуждали режим. Чтоб их посадить, не нужен был стукач, их квартиры

наверняка прослушивались. Кроме того, для меня очевидно, что органы

никогда не стали бы вызывать в качестве свидетелей членов семей

своих сотрудников, тем самым как бы «выдавая» их.

Саша! Ваш отец был уникальным человеком и выдающимся

музыкантом. И я счастлива и горда, что имела возможность учиться у

него и общаться с ним всю жизнь до самой его смерти.

Ваша Инна Львовна

1 авг. 2002

Баден-Баден

И.Л.Кушнерова – А.А. Локшину

11.07.03

Дорогой Саша!

Хочу написать Вам об одном периоде в жизни Вашего отца.

Как Вы знаете, А.Л. жил некоторое время в Москве у Н.И. Лыткиной, с

которой он учился в одном классе в Новосибирске. Девушка из

Новосибирска, переехав в Москву и став врачом, устроилась на работу в

Институт Курортологии и получила 2 комнаты в коммунальной

квартире в одном из Арбатских переулков. Обычно после занятий в

консерватории мы вместе к ней приходили. А.Л. ужинал, мы

разговаривали, потом я уходила домой, в свою многонаселённую

коммунальную квартиру (где в двух маленьких смежных комнатах

жили бабушка, мама, дядя, моя сестра и я), а Шура оставался у Нади

ночевать.

Однажды Надя сообщила нам новость: она сказала, что ее отправляют

работать за границу (ей было около 30 лет). Мы стали обсуждать,

насколько это реально. Надя считала, что это вполне реально, так как её

уже попросили представить список книг, которые она хотела бы взять с

собой. Было только одно «препятствие», туда посылают только

замужних. И, не дождавшись, пока я уйду домой, тут же сделала А.Л.

предложение: «Женись на мне, и мы вместе уедем». Он на это никак не

отреагировал. Ещё несколько раз после этого, также в моем

присутствии, обсуждался этот вопрос.

Примерно в это же время в доме Нади стала появляться Вера

Прохорова. Внешне Надя была с ней очень приветлива, но что она на

самом деле чувствовала, не знаю, так как Вера Прохорова активно

старалась заинтересовать собой А.Л. Надя в этот раз за границу не

поехала.

А.Л. понял, что ему пора поменять место жительства. Поскольку жить

один он не мог (он нуждался в строгой диете из-за язвы желудка), он

вызвал из Новосибирска маму и сестру Мусю и обратился в Союз

Композиторов за помощью. Союз помог ему снять квартирку за

городом и писал ходатайство о прописке. Положение осложнялось тем,

что в то время существовали ещё продовольственные карточки,

прожить без которых было невозможно. В прописке ему было отказано.

Он обращался во многие инстанции, но безрезультатно. Положение

становилось отчаянным.

Тогда я обратилась к своему дяде, который работал главным инженером

на Монинском Камвольном комбинате (Московская область) с просьбой

помочь. Это было невероятно сложно, и ему пришлось приложить все

усилия, чтобы прописать маму А.Л. и Мусю в общежитие комбината.

Они получили продовольственные карточки, это был счастливый день в

их жизни. Но дядя при этом рисковал не только своим положением, но и

свободой.

В течение нескольких месяцев они были там прописаны; лишь только

после отмены продовольственных карточек стало возможным их оттуда

выписать и прописать по месту жительства (в Зеленоградскую, где они

фактически жили).

Я Вам изложила только факты, оценки и выводы Вы можете сделать

сами.

Ваша Инна Львовна

И.Л.Кушнерова – А.А. Локшину

28.07.03

Дорогой Саша!

Узнала от Вас о новых обвинениях в адрес Вашего отца.

Вот, что я помню о Вере Максимовой. Однажды Александр Лазаревич

рассказал мне, что у него была подруга, студентка консерватории,

пианистка Вера Максимова. Она хорошо знала немецкий язык и,

кажется, работала переводчицей. Дружба продолжалась совсем недолго,

так как Вера внезапно исчезла. А.Л. пошел к ней домой и ему сказали,

что Вера арестована. В начале 1947 или в начале 1948 года (во всяком

случае, до операции, которую он перенес летом) в консерватории опять

появилась Вера и, узнав об этом, А. Л. пошел к ней. Дома он ее не

застал, но ему подтвердили, что она вернулась. Вскоре он слег в

больницу с обострением язвы желудка. Я поехала его навестить, и он

рассказал мне, что только что к нему приходила Вера и что она очень

изменилась, так что он не сразу ее узнал. Как он мне рассказывал: «В

палату вошла незнакомая женщина, которая бросилась ко мне с

объятиями». Ему понадобилось время, пока он сообразил, в чем дело.

Вера сразу восстановилась в Консерватории под фамилией Лимчер.

Значит, она уже была замужем.

Я в то время ходила в класс симфонического дирижирования к проф.

Н.П. Аносову (отцу Г.Н. Рождественского). Тогда же к нему на

стажировку приехал дирижер из Болгарии Веселин Павлов. В классе

Аносова были только мужчины, аспиранты и студенты, и я была

единственной особой женского пола. Поэтому я хорошо помню, как в

классе появилась еще одна женщина. Это была Вера Лимчер-

Максимова. Занятия происходили таким образом: все приходили утром,

по очереди дирижировали, а остальные сидели, внимательно смотрели и

обсуждали урок.

Вера вела себя очень странно. Она старалась сесть рядом с Веселином,

открывала книжку и читала. Она НИ РАЗУ не дирижировала, но

каждую неделю приходила исправно на занятия и читала, не глядя на

тех, кто дирижировал. Однажды из любопытства я села поближе к ней и

заглянула в книгу. Она была на немецком языке. Потом она перестала

ходить на занятия.

В 1949 г. я окончила консерваторию и больше Веру никогда не видела.

А вскоре я узнала, что Вера покончила жизнь самоубийством.

Ваша Инна Львовна

ПРИЛОЖЕНИЕ 2

А.Б. Ботникова – А.А. Локшину

Воронеж, 4 января 02 г.

...Дорогой Шурик! Спасибо тебе большое за новую книжку. Думаю, что

<…> впоследствии, когда уйдут основные «действующие лица» твоей

книги, о твоем отце будут судить по его музыке, а не по сплетням. Твоя

правда возьмет верх. Для меня, по крайней мере, это абсолютно

несомненно. <...>

Хочу поделиться с тобой некоторыми своими воспоминаниями. Может,

они тебе в чем-то помогут. Я еще в прошлый раз собиралась написать

тебе об этом, но решила, что напишу твоей маме. И не сделала этого.

Сейчас пишу вам обоим.

Суть в следующем. Твой отец познакомился с Аликом Вольпиным 12

мая 1949 года, как и со мной, впрочем. Это был так называемый

«всеобщий день рождения». В этот день родились Алик, я и мой первый

муж Руф Хлодовский. В течение нескольких лет мы праздновали этот

день вместе. На сей раз – у меня дома. Алик привел с собой девочку по

имени Вава, с которой только недавно познакомился (после его ареста

ее сослали, позже она вышла замуж за литератора-диссидента

Айхенвальда). Твоя мама пришла с Шурой и с молодой особой, у

которой брала уроки <...>ского языка. Особу звали Зина [имя изменено.

– А.Л.].

Компания получилась пестрая. Хорошо знали друг друга только твоя

мама, Алик, Руф и я. Еды, помнится, было мало, а кто-то принес тогда

только что появившийся в магазинах и новый для всех ром. Опьянели

изрядно. Алик читал стихи. Среди них одно совершенно непристойное

(про «Луйку»), Шура громогласно объявлял, что ему отрезали три

четверти желудка и все норовил, задрав рубаху, показать

присутствующим оставшуюся часть или шов от операции. Словом,

сборище получилось малоприятным. Помню, как я просила Руфа увести

всех «погулять». Что он и сделал.

Во дворе нашего маленького московского двухэтажного домика

(сохранившегося еще во время пожара 1812 года) еще пошумели,

лазили зачем-то на крышу, потом разошлись. Когда они удалялись, я

слышала, как Алик кричал: «Да здравствует свобода слова! »* Говорил

ли Алик в тот вечер что-то крамольное, не помню. Возможно. [Именно

в этот вечер, по дороге с «всеобщего дня рождения», Вольпин произнес

роковое слово «блевотина». – А.Л.] А потом, еще до моего отъезда в

Воронеж (до 27-го августа), мы узнали, что Алик, уехавший в Черновцы

(поближе к Западу), арестован.

Даже сейчас не могу спокойно думать о кошмаре тех дней. Мы тоже

ждали ареста. Перед этим у меня были договоренности об устройстве на

работу в Москве (мне очень не хотелось уезжать оттуда). В

издательстве иностранной литературы я уже заполнила анкету и мне

назначили зарплату. Звали меня еще в ТАСС и в радиокомитет. Потом

посыпались отказы. Один за другим. Пришлось поехать по

распределению. Позже я, сопоставив события, склонна была объяснять

это дружбой с Аликом.

Приехав однажды из Воронежа, я узнала от твоей мамы, что она

получила от него письмо из ссылки, где он советовал ей не увлекаться

музыкой и <...>ским языком. К тому времени мама твоя уже вышла

* Еще более поразительный эпизод, характеризующий Вольпина как

экстремально неосторожного человека, описан в книге О.Адамовой-Слиозберг

«Путь» (М.: Возвращение, 2002, с. 188-189). Текст Слиозберг укрепил меня в

мысли о том, что за Вольпиным было установлено наружное наблюдение. –

А.Л.

замуж за твоего отца, была в нем абсолютно уверена, и мы решили, что

доносчиком была Зина.

Кстати, Алик отнюдь не исключал ее участия в своей судьбе. После его

возвращения из ссылки я виделась с ним только один раз. Было это, как

мне кажется, в январе 1954-го года (а может быть, 55-го). Мы,

помнится, встречали старый новый год. Алик рассказывал, как на

допросе следователь интересовался его стихами и даже спрашивал,

какой смысл он вкладывал в слова: «Да придет же термидор!» (кажется,

из «Ворона»). Подивились еще, что следователь знал про «термидор».

Потом Алик сказал, что его спрашивали, кто такие «Руф и Алла». На это

он якобы ответил, что Руф – очень скрытный человек, а Алла –

женщина.

Т.е. Зину, по-видимому, исключить из дела нельзя. Я никогда не знала

ее фамилии. И, прочитав твою первую книгу, подумала сначала, что <…

> и есть эта Зина. Сейчас поняла, что ошибалась. Вблизи твоего отца, по-видимому, работал не один стукач.

Вот, Шурик, на этом кончаю. Может быть, мое письмо заставит твою

маму вспомнить еще что-нибудь. Конечно, это дела давно минувших

дней, но они в нас еще живы. Еще раз спасибо тебе за твой труд. Он

нужен не только тебе.

Будь здоров. Береги маму.

Твоя А.Б.

ПРИЛОЖЕНИЕ 3

А.А. Локшин Два отрывка из Интернет-дискуссии по

поводу статьи Аллы Боссарт «Сын за отца»

(Новая газета, 2003, № 17)

1. Освободилась комната…

В обширной статье Прохоровой «Трагедия предательства»

(Российская музыкальная газета, № 4, 2002) ее обвинения в адрес

моего отца были, наконец, опубликованы, и теперь, как я полагаю,

не станут видоизменяться. В №7/8 Российской музыкальной газеты

за 2002 год я подробно ответил Прохоровой, объяснив

несостоятельность всех ее аргументов. В двух словах, суть в том, что

Прохорова считает, что в ее квартире не могло быть

подслушивающего устройства. Допусти она такую возможность, ей

не о чем было бы писать свою статью. Ведь все крамольные

разговоры с моим отцом – предъявленные ей потом на следствии –

велись именно в ее квартире*.

Впрочем, уже здесь Прохорова противоречит сама себе. Ибо в

другой своей статье, посвященной Рихтеру («Он был всецело в

жизни…» в сб. «Вспоминая Святослава Рихтера», М.: Константа,

2000, с. 47) пишет буквально следующее: << Стараниями «органов»

у нас освободилась [ничего себе термин! – А.Л.] комната в общей

квартире и мы оказались обладателями трех комнат (двоюродного

брата и дядю арестовали). И Святослав стал там жить. <…>

* Куда, как это следует из статьи Прохоровой, мой отец был приглашен и где он

опасался подслушивания.

Кстати, за ним велась слежка не только в военное время, но и после

войны, так как мать была за границей.>>

Странно, что в понятие «слежка» Прохорова не включает

возможность прослушивания разговоров в квартире**. Желаю всем

всего доброго.

Март 2003

** Кстати, не менее странно, что освободившаяся комната не была опечатана.

2. Кто лучше разбирается в стукачах?

В 2003 году, уже после того как я ответил Прохоровой на все ее

обвинения в адрес моего отца, в издательстве ИНАПРЕСС вышла

очередным дополненным изданием книга Н. и М. Улановских

«История одной семьи». В этой книге [подруга Прохоровой] Майя

Улановская, видевшая моего отца всего один раз в жизни на

концерте, называет его «сверхъестественным злодеем» и «нелюдем».

Читая текст Улановской, я поначалу поверил в искренность ее

ненависти к моему отцу. Приведу, в качестве примера, один

превосходный пассаж (с. 244):

<<Несколько лет назад в Иерусалиме побывал Р. Баршай и

пригласил меня на свой концерт, чтобы поговорить о Локшине.

Опасаясь, что от меня через русский журнал, где впервые были

напечатаны эти воспоминания, пойдут порочащие музыканта слухи,

он напомнил мне за кулисами, что «гений и злодейство – две вещи

несовместные», а Локшин – гений и потому не мог быть стукачом.

«Я кое-что понимаю в музыкальных гениях». – «А я понимаю в

стукачах».>>

Однако вот что пишет по сходному поводу госпожа Улановская,

когда дело касается ее самой (см. книгу А. Якобсона «Почва и

судьба», Вильнюс–Москва. 1992, с. 342):

<<В первом же письме ко мне из Черняховской спецпсихбольницы

(от 4.8.70) Григоренко выразил полное понимание моей вспышки

<…> Однако, в своей книге «В подполье можно встретить только

крыс» (Нью-Йорк, Детинец, 1981, с. 674-675), вспоминая о собрании

в своем доме, он придал этому пустяшному эпизоду* крайне

зловещий смысл, намекая на мои связи с КГБ. Все попытки

объясниться с Григоренко лично или через печать ни к чему не

привели.>>

Интересно, а Григоренко понимал что-нибудь в стукачах?

Октябрь 2003

* Эпизод трудно назвать «пустяшным». Речь шла о создании легальной

оппозиционной группы, и Улановская приложила впечатляющие

усилия, чтобы этого не допустить. (См. упомянутую выше книгу П.Г.

Григоренко).

ПРИЛОЖЕНИЕ 4

Ректору Московской государственной консерватории им. П.И.

Чайковского профессору А.С. Соколову

Уважаемый Александр Сергеевич!

Общество бывших узников тоталитарных систем «Возвращение»

просит Вас разрешить нам арендовать на один из дней в период с 23 мая

по 3 июня Большой зал консерватории для исполнения Реквиема

Александра Локшина под управлением Рудольфа Борисовича Баршая;

согласие его получено. В последних числах мая состоится организуемая

«Возвращением» IV Международная конференция «Сопротивление в

ГУЛАГе», естественным завершением которой станет первое

исполнение в России Реквиема Локшина, признанного Дмитрием

Шостаковичем, Марией Юдиной, Рудольфом Баршаем выдающимся

музыкальным явлением века.

Мы хотели бы оформить аренду зала в ближайшее время, поскольку

посещением консерватории должна завершиться наша конференция.

Заранее благодарны Вам.

Виленский С.С. (подпись)

Председатель общества «Возвращение», член Комиссии при Президенте

России по реабилитации жертв политических репрессий

Послесловие

Оглядываясь назад, я вижу, что обязан многим людям, без чьей

поддержки реабилитация моего отца была бы, наверное,

безнадежным делом. Переломным моментом во всей этой

истории стало, конечно же, исполнение Рудольфом Баршаем

отцовского Реквиема на IV конференции «Сопротивление в

ГУЛАГе», которое можно считать настоящим чудом.

Возможность исполнения почти все время висела на волоске, но

когда прошла первая репетиция, я и моя мать, наконец,

успокоились. Тут-то нам и принесли газету со статьей

Прохоровой «Трагедия предательства». Надо сказать, что мы все

последние месяцы ожидали какого-то удара, но все равно эта

статья была для нас как удар грома.

К моей матери вызвали скорую помощь, и на концерте она не

была. Я тоже собирался остаться дома, но в последний момент

передумал. Мы оба не сомневались в том, что концерт будет

сорван.

И многие люди, которые сочувствовали нам и которых мы

пригласили, испугались и не пришли.

Но концерт состоялся. Так случилось, что на исполнение мы

ехали вместе с Р.Б. Баршаем и попали, вдобавок ко всему, в

чудовищную автомобильную пробку. Мне запомнилось, что

Рудольф Борисович был абсолютно спокоен.

Потом этот концерт и репетиции к нему стали эпизодами фильма

«Гений зла», снятого Иосифом Пастернаком (приз «Сталкер» за

лучший неигровой фильм на IX Международном фестивале

правозащитного кино).

А.А. Локшин

29 января 2004 г.

Постскриптум

Два интервью, не вошедшие в фильм

Я благодарен И.С. Пастернаку, любезно предоставившему мне тексты интервью, взятых

им у И.Л. Кушнеровой и В.С. Попова и не вошедших в его фильм «Гений зла». Оба текста

публикуются с небольшими сокращениями. Содержание интервью И.Л. Кушнеровой

отчасти пересекается с ее тремя письмами, приведенными выше. Примечания в

квадратных скобках сделаны мной. – А.Л.

1. Говорит Инна Львовна Кушнерова:

Александр Локшин – это имя я впервые услышала (вернее

увидела) на афише Большого зала консерватории в Москве в 1944

году. А что ещё исполнялось в этом концерте – я не помню. Ну,

меня заинтересовало имя, которое я никогда не слышала, и я

увидела, что будет исполняться симфоническая поэма на слова

Симонова «Жди меня». На это стихотворение уже было написано

много песен, и мне было интересно, как это можно сделать

симфоническую поэму. Поэтому я пошла на этот концерт. Что

меня поразило – что у молодого композитора такая… такое

оркестровое мастерство, а кроме того, что сочинение было

трагическим. Я подумала: как же так – в стихах говорится «Жди

меня и я вернусь, только очень жди» – значит, от этого всё

зависит. Ну а потом я поняла, что всё-таки тысячи женщин очень

хорошо ждали, но никто не вернулся. И вот такое было тяжёлое

состояние, трагическое сочинение. Но после исполнения

композитора вызывали на сцену, аплодировали. Вышел молодой

человек – высокий худой блондин в очках. Я пошла за кулисы

поздравить его. Поздравила, сказала, что мне очень понравилось

сочинение. Всё. А потом, через некоторое время я увидела в

консерватории (я тогда была студенткой консерватории)

объявление: «Состоится государственный экзамен –

коллоквиум». И кто принимает участие, и там было тоже имя

Александра Локшина. Я решила пойти. Этот экзамен обычно

происходил в кабинете директора консерватории. Это огромный

кабинет с роялем, и там собиралось всегда много публики.

Студенты приходили послушать, как другие отвечают. Это был

такой интересный экзамен. Тебя могут спросить о чем угодно –

по теории, по истории, по инструментовке, всё, что касается

музыки и не музыки тоже. И вот, значит, ему задали вопрос – он

ответил, ему задали ещё вопрос – он ответил. В общем, сначала

студенты стали все улыбаться, потом и комиссия стала

улыбаться. Это был настоящий фейерверк, это блестящие ответы

на все вопросы, которые ему задавали.

Нет, [симфоническую поэму Локшина «Жди меня»] не помню. Я

слышала ее один раз.

Это потом уже Александр Лазаревич мне рассказал, что это

второе исполнение, а первое исполнение состоялось в

Новосибирске [в 43 г]. Исполнял оркестр под управлением

Мравинского и вступительное слово говорил Иван Иванович

Соллертинский. (Это замечательный был музыковед, который

очень поддерживал и помогал Шостаковичу.) И он сказал очень

такие хорошие слова по поводу этого сочинения [Локшина] –

что-то вроде того: «Запомните этот день. Вы слышали сегодня

музыку гениального композитора». Что-то вот в таком плане. К

сожалению, к этому времени [т.е. ко времени сдачи коллоквиума]

Иван Иванович уже умер и никак не мог поддержать

композитора.

После коллоквиума я также подошла и поздравила. Всё, на этом

всё, казалось бы, кончилось. Но через некоторое время мы

узнаем, что нам дают нового преподавателя. Новый

преподаватель – Александр Лазаревич Локшин. Мы удивились,

потому что совсем молодой, думали: ну чему он нас может

научить, когда у нас столько старых преподавателей. Но наши

страхи оказались напрасными совершенно. И я к нему попала

сразу в класс чтения партитур, класс инструментовки и

музыкальной литературы. Музыкальная литература – это

групповое было занятие. Он нам играл разную музыку – тогда не

было CD, были только пластинки – но в основном он исполнял

это сам, либо с Мишей Мееровичем. И он не только нам музыку

показывал, он приносил книжки авторов, которые жили в это

время. Когда мы изучали импрессионистическую музыку, он

приносил нам альбомы, репродукции с картинами

импрессионистов. В то время в Москве негде было это

посмотреть, потому что музей Нового Западного Искусства был

просто закрыт, а в музее Изобразительных Искусств – он тоже

был закрыт, потому что там была выставка подарков Сталину. И

много лет это было. Так что вообще западную живопись негде

было увидеть. Мы были очень рады, мы очень много от него

получали. Он блестяще проводил эти занятия, он был весь в

музыке.

Я не могу показать, как он играл. Но вы знаете, что когда ему

что-то нравилось, какой-то фрагмент, – он не только его играл, он

и пел. И, мы уже потом узнали, [он пел], если там красивая

гармония или красивый поворот, или модуляция красивая.

Потом, когда мы сами слушали музыку, мы говорили: «Ну, это

тую». Ему не хватало рояля, он ещё голосом это добавлял.

Нет, это [как Локшин пел] я вам не покажу. А вот в классе

инструментовки, скажем, мы делали так: значит, бралось

сочинение для фортепьяно и надо было его оркестровать, сделать

оркестр. И мы сначала с ним [Локшиным] обсуждали. Вот он

спрашивал: «Какие инструменты я здесь могу услышать и как

здесь, что здесь?» Значит, обсуждали, потом я это писала,

приносила ему и он что-то исправлял, что-то показывал. Это

было очень интересно, тем более перед этим я училась у других

преподавателей по инструментовке. Я не могу даже сравнивать

эти занятия, насколько много они мне дали. И потом даже, когда

я играла какие-то сочинения, я всегда думала: а как это может

звучать в оркестре? Так что эти вот занятия – это мне мои знания,

мой багаж на всю жизнь…

Мы сыграли с ним [Локшиным] все симфонии Малера и вообще

мы всю музыку играли, очень много музыки в четыре руки. Это

было однажды вот так: я была на уроке, позанималась и пошла

уже к двери, а следующий студент ещё не пришёл. И вдруг он

меня спрашивает: «Скажите, а вы любите стихи?» – Я говорю:

«Люблю». – «Хотите, я вам почитаю?» И вот я помню, как я

стояла у двери, он достал записную книжку и стал мне читать

стихи – очень красивые стихи, замечательные. Я помню, что,

среди других, он прочитал мне и сонет Камоэнса, на который

через много лет он написал симфонию. После этого случая мы

как-то подружились, и когда не приходил кто-то из студентов, я

всегда уже оставалась и мы просто музицировали. И дело в том,

что ему негде было жить. Он жил у знакомых. А я тоже жила в

коммунальной квартире, и мне торопиться домой было нечего.

Поэтому вечером, если мы находили класс, мы всегда брали ноты

и играли, много играли. В общем, всю музыку я знаю с тех пор.

…Я вспоминаю события 50-летней, больше чем 50-летней

давности. Вот я училась у него с 44 года по 48 год. А в 1948 году

я пришла в консерваторию как-то и увидела на стене приказ, в

котором были имена уважаемых профессоров, преподавателей

консерватории, которые увольнялись без указания причин,

просто увольнялись из консерватории. В этом списке был

Александр Лазаревич Локшин.

Положение у него тогда [в 44 г.] было ужасное, потому что он

был болен и у него была язва желудка, и вообще это ведь была

война. Понимаете, уже одно сознание того, что каждый день

тысячи людей гибнут – уже трудно переносимо. А кроме этого

ещё был голод, конечно, не такой, как в Ленинграде, но всё-таки

голодно было. И вот, когда он был голоден – у него были так

называемые голодные боли – а если он что-то поест

некачественное, у него были опять боли. Несколько раз его клали

в больницу вот. Но это ему не помогало. И вот, значит, ему

пришлось сделать операцию. Операция была очень тяжёлая, и он

её трудно перенёс и после этого он долгое время себя плохо

чувствовал.

У него было две рубашки. Значит, одну он носил, другую

стирали. Потом у него был один костюм, и я его чинила таким

образом: брала ножницы и отстригала нитки, которые висели на

рукавах. А всё-таки он был преподаватель консерватории, и он

себя чувствовал плохо. Поэтому он мне как-то сказал: «Я написал

заявление в Союз композиторов. Прочесть?» – Я говорю:

«Хорошо». И вот я помню это заявление в Союз композиторов от

члена Союза композиторов: «Ввиду того, что моя экипировка

пришла в упадок, прошу выдать мне ордер на фиговый лист». Я

сначала не поняла, о чём речь идёт, он мне объяснил. И, вы

знаете, ему выдали ордер на материал (тогда ж нельзя было

пойти и купить) и, значит, он купил себе материал, потом сшил и

стал ходить уже в приличном костюме. Но у него не было

ботинок. Тогда мы в складчину купили ему ботинки на день

рождения. Как я говорила – от меня один ботинок, а другой

ботинок от других знакомых.

Что нам помогало жить в то время? – конечно, музыка и только

музыка. Мы много и сами играли, ходили на концерты. Да, в это

время ещё случилось – значит, у него не было жилья в Москве –

он ночевал у своих знакомых, то у одной знакомой, то у другой

вот. И, наконец, он снял квартиру – комнату с кухней, за городом,

далеко. Это по Ярославской железной дороге за Пушкино –

Зеленоградская. И он вызвал из Новосибирска маму и сестру,

потому что ему нужно было готовить диетическую еду, иначе он

не мог никак существовать. Сестра Муся – она была настолько

предана ему. Она каждое утро – у них не было ни холодильника,

ни даже мясорубки – она утром ездила в Москву на рынок,

покупала там мясо, а потом ножичком чистила вот это мясо,

скребла, чтобы из этого сделать подходящую для него еду.

После его увольнения из консерватории, он вынужден был

браться за любую работу. Он делал инструментовки, он делал

переложения оркестровые на клавир с голосом, несколько

Баховских кантат он переложил. Ему даже как-то предложили

работать в цирке, написать музыку для цирка, и мы с ним ездили

в цирк посмотреть – что это. Но, по-моему, это не получилось.

Конечно, спасало его то, что он играл с Мишей Мееровичем по

партитуре новые сочинения советских композиторов, потому что

они должны были показывать, и многие авторы не могли сами

сыграть свои сочинения.

У композиторов сочинения, значит, покупал Союз композиторов

или Министерство культуры. И прежде чем исполнить

симфоническое сочинение, его должны были услышать в

исполнении на рояле. И поэтому у них собирались, собрания

были, заседания и эти сочинения прослушивались, потом

обсуждались – принимать или не принимать, покупать или не

покупать, исполнять или не исполнять. Поэтому эта работа очень

требует высокого профессионализма. Играть по партитуре ещё

чужое сочинение и почти с листа, потому что на репетиции очень

мало времени было – конечно, большое мастерство. Собственно,

они только вдвоём играли. Иногда, когда Миша Меерович почему-

то не мог – бывало пару раз, что я его замещала. Это очень

трудно, и я не хотела, я сопротивлялась, не хотела играть, он

[Локшин] меня прямо заставлял: «Играй, ты можешь и всё».

...Ну вообще до занятий с Александром Лазаревичем, я вообще не

знала, что существует Малер, Берг, Шенберг. Это он всё нам

показал и раскрыл. И вот тогда в это время пошли... Да, после

окончания войны мы были так счастливы, что кончилась война,

что теперь, наконец, будет посвободнее дышать. И ничего

подобного. Началась так называемая холодная война; потом

пошли постановления партии и правительства. Это был

менделизм, морганизм, языкознание. А в 48 году было совещание

деятелей культуры, на котором Жданов главную речь говорил.

Это было страшно, потому что все наши главные композиторы,

которым мы поклонялись, – Шостакович, Прокофьев – всех их

обвиняли в формализме и говорили, что они чужды народу, что

эта музыка не нужна. И я даже помню, что в «Правде» какая-то

рабочая писала: «Вот какое замечательное постановление. А я-то

думала, почему я не понимаю Шостаковича». (Я подумала, что

она и Бетховена, конечно, не понимает.) «А партия вот правильно

разобралась и вот правильно указала, что такая музыка нам не

нужна». А потом было собрание студентов и преподавателей

консерватории в Большом зале консерватории. И я помню это.

Народу нас согнали очень много, мы были очень сначала

настороженны, знаете, я помню, как проректор консерватории

(там нужно было каяться), вот он говорил, что мы недостаточно

проследили, что молодые преподаватели консерватории –

Локшин и Меерович, – пользуясь своими выдающимися

исполнительскими данными, пропагандируют музыку, чуждую

советскому народу. Они играют студентам Малера, Берга и

Шенберга и это всё не должно быть.

И потом выступил представитель из министерства (я не помню

уже его фамилии). Он читал по бумажке и говорил, что вместо

того, чтобы изучать фольклор, в консерватории изучают Ха...

Ха... Хандемита. Он не мог выговорить эту фамилию, не мог

прочесть. Ну, что в зале было! Мы не могли удержаться от смеха,

конечно. Но это тяжёлый был смех. Мало того, что нам нельзя

было говорить, что мы думаем, нам ещё нельзя было слушать,

что мы хотим. Вот это был такой период.

В 49 году я окончила консерваторию, второй факультет уже, и

меня хотели послать на работу в Киров, т.е. в место ссылки, и

когда я отказывалась, мне сказали так: «Если вы не едете, мы вас

отдаём под суд и 2 года тюрьмы вам грозит. Так что выбирайте».

Пришлось выбрать свободу. И я уехала на работу в

Симферопольское музыкальное училище в сентябре 49 года.

После этого Александр Лазаревич мне писал в Симферополь

письма. Да, он пытался меня устроить в Москве и даже устроил,

но для Министерства культуры это оказалось недостаточным,

неважным и меня всё равно услали. И в это время ему заказали

[симфоническую] поэму о Сталине. Кстати, один раз (я не

помню, то ли это был Новый год, то ли это был день его

рождения и там было несколько композиторов) шёпотом мы

говорили, что живописи уже нет, потому что если пойти на

выставку живописи, можно увидеть только портреты вождей и

портреты Сталина, и что теперь хотят, чтобы музыки тоже не

было. Писать можно только на стихи, как один [Г. Свиридов]

сказал осторожно, «о товарище Сталине». Он боялся даже просто

сказать «о Сталине» – «о товарище Сталине». И когда Шуре [т.е.

А.Л. Локшину] предложили написать, он согласился и стал

писать эту поэму… Вот, пока он писал её, я находилась в

Симферополе, и он каждую неделю мне присылал письмо, в

котором описывал, что происходит, что он написал, как он

переписал партии, как он договаривался с дирижёрами, потом,

по-моему, текст меняли. И это было страшное время, он так

писал: «Погода ужасная, настроение ужасное». А потом вот, где-

то в ноябре, вообще пришло страшное письмо, в котором он

писал так: «Внешне вроде ничего не происходит, но у меня такое

предчувствие, что я на грани. И если я это не миную – то прощай

навеки и молись за меня». И я поняла, что, видимо, он боится, что

его арестуют, потому что тогда стали арестовывать очень многих

людей. Но вроде бы обошлось, а потом он сказал, в декабре

исполнялось его сочинение и его очень ругали. И его ругали, что

он не так осветил образ Великого вождя. Но он перед этим мне

тоже писал, что тема такая, что я не знаю, что лучше, понимаете?

Будут его хвалить или будут его ругать. Даже всякие

политические обвинения выдвигали против него.

И, видимо, он опять этого боялся, потому что он написал, что «я

бы хотел к тебе приехать в Симферополь». А я вот этого не

поняла, что ему страшно оставаться в Москве. И поскольку у

меня в январе каникулы начинались, я написала, что ему

приезжать не нужно, что в январе я приеду сама. Ну он как-то по-

другому это оценил и, в общем, в январе, когда я приехала в

Москву, было как-то напряжённо. Но он мне ничего не

рассказывал. Он только сказал, что вот сочинение моё так

разругали и вообще мне надо как-то выжить.

Это был... В 49 году я уехала, значит, это было начало 50 года.

Да, понимаете, в 49 году Шура жил с семьёй вот в этой деревне, а

тут кто-то из композиторов… Давали квартиры и кто-то

отказался, и он получил комнату в коммунальной квартире, в

трёхкомнатной квартире. В других двух комнатах тоже жили

композиторы с семьями. В одной – композитор Губарьков с

женой и дочкой, а в другой – композитор Грачёв с женой и, по-

моему, с двумя детьми. У них [у Локшиных] была небольшая

комната, ну, так я предполагаю, – метров 16, и там ещё стоял

рояль, который он взял напрокат в Союзе композиторов, в

Музфонде. И, значит, три человека – он, мама и больная

открытой формой туберкулёза сестра. Значит, всего должно было

стоять три ложа. Но всё равно [новое жилье было превосходным]

по сравнению с тем, где он жил, в этой деревне, где не было

воды, надо было ходить к колодцу (я не помню – или колонка там

была), и зимой это была ледяная дорожка, и надо было топить

печку дровами, и дрова лежали тут же. И уборная находилась,

извините, на улице. В общем, все удобства возможные. Поэтому

это было прямо почти как счастье – эта комната. Вот 49 год,

Новый год он уже встречал на этой квартире. И вот этот период я

знаю только по его письмам. А в 50 году (после [моего]отъезда)

он мне сказал, что он знаком с Таней – она очень умная,

интересная девушка, очень ему нравится. И когда я приехала уже

после окончания учебного года, в Москву вернулась, я узнала,

что он женился на Татьяне Борисовне Алисовой. И она

действительно очень умная женщина оказалась, и они очень

дружно прожили до конца жизни.

Что я могу ещё рассказать? Вот так дальше получилось, что он...

Наша дружба не прервалась, он всегда мне звонил и сообщал,

если он что-то новое написал, и приходил ко мне и играл эти

сочинения. Даже когда он писал что-то для кино или вот для

театра Ленсовета он написал музыку к пьесе.

Его сочинения, которые он писал, всегда очень трудно шли к

исполнению. Потому что, кроме Четвёртой симфонии, все его

симфонические сочинения с текстом. И вот эти тексты не

нравились обычно ни в Союзе композиторов, ни в Министерстве

культуры. Ну вот… этот сонет Шекспира в переводе Пастернака

– это же тоже отражает наше время: «И мысли заткнут рот, и

ходу совершенствам нет». Он писал о своём времени и в своей

музыке вот эта трагическая нота всё время присутствует. Это

наше время.

Потом, когда подросла моя дочь, стала студенткой, я как-то

видела, что ей не хватает вот музыкальной атмосферы. Такой

нужной атмосферы в консерватории тогда не было – никто уже

не играл в четыре руки. Это как-то исчезло совершенно. И я

попросила разрешения Александра Лазаревича показать ему

дочь. Ну, он послушал её, ему понравилось, и после этого он стал

даже с ней заниматься. Мы ходили вместе, она играла ему, он

садился рядом и занимался с ней. Потом мы слушали музыку,

много говорили о музыке, и я считаю, что это очень много ей

дало, и я ему чрезвычайно благодарна за то, что он это сделал. И

когда она играла государственный экзамен в Малом зале

консерватории – он хотел придти. Я сказала: «Ни в коем случае!»

Потому что у него уже был инфаркт и он плохо себя чувствовал.

И он всё-таки пришёл. И после экзамена он мне сказал, что он так

рад, что он пришёл, потому что он услышал её на хорошем рояле,

в хорошем зале и что это пианистка от Бога.

И мне это так важно было, и ей это так важно было, что он

поддержал её. И потом, в общем, до конца его жизни так

продолжалась наша дружба совместная.

Теперь, что я хочу ещё сказать вот насчёт 50-го года. Это я

вернусь к событиям 48-го года, видимо. Я, значит, говорила, что

Шура жил тогда за городом – Александр Лазаревич. И когда он

был в Москве, ну сначала ещё пока преподавал, а потом, когда он

просто приезжал зачем-нибудь в Москву по делам, то вечером он

не мог ехать домой, ночевать туда за городом. И он ночевал у

одной своей знакомой – у Надежды Ивановны Лыткиной. Она

была его школьной подругой по Новосибирску. Они учились

вместе в одном классе. Надя была очень гостеприимным

человеком, Шура всегда там приходил к ней ночевать. После

консерватории я часто с ним приходила, мы вместе приходили к

ней – у неё всегда было много народу, всегда кто-то приходил на

огонёк к ней. И вот в этом доме, у Нади Лыткиной, я впервые

познакомилась с Верой Прохоровой. Она пришла туда, были ещё

люди (я не помню, кто) и сразу как-то всеобщее внимание

привлекла, потому что она стала говорить о своих именитых

родственниках и знакомых, кто что сказал, кто что сделал – это

было интересно. Мне было интересно, потому что я сама училась

в институте, т.е. в училище Гнесиных у ассистентки Нейгауза.

Поэтому для меня имя Нейгауза тоже как-то было очень

уважаемо. И вот она, значит, всё это рассказывала. Потом она

рассказывала, говорила, что-то говорила, и в её речи всё время

проскальзывали (я даже не знаю, как это назвать) ну

антисоветские, что ли, какие-то вещи. Естественно, мы все

думали так же, но вслух говорить об этом все боялись, и я себя

почувствовала очень плохо ещё и потому, что у меня в это время

был арестован отец, а я не указала этого. И мои подруги этого

тоже не знали. Просто тогда спросили: «У тебя папа на фронте

или где?» – «Нет, папа ушёл из семьи». Папа с нами не жил.

Только Александру Лазаревичу я рассказала об этом, и он мне

очень сочувствовал и знал, что у меня отец арестован. А я всё

время находилась с чувством вины, что я неправду написала и я

боялась разоблачения. Поэтому я, в общем, сидела тихо. После

того, как этот вечер окончился, я была испугана. Я спросила у

Александра Лазаревича: «Слушай, а не может это быть

провокацией? Как можно так говорить?» – Он говорит: «Да нет».

Ну нет, нет. Каждый раз [когда] с Александром Лазаревичем мы

вместе приходили к Наде – почти каждый раз приходила и Вера.

И каждый раз всё повторялось одинаково. Она, в основном,

говорила одна (как-то она занимала всё место), она хотела быть

услужливой и предложила всем желающим заниматься у неё

английским языком. И я помню, как она сказала: «Это очень

просто, сначала я поставлю произношение, а потом всё пойдёт

просто». И вот, кстати, эта Надя, значит, очень заинтересовалась

этим. Не знаю, стала она у нее заниматься или нет. В этом же

доме, у Нади Лыткиной, я виделась с Есениным-Вольпиным один

раз, первый и единственный. В этот раз я почему-то пришла

позже. Одна пришла. Александр Лазаревич был уже там. И там

было много народу. Я не могу вспомнить – была там Вера или не

была. А сам Есенин-Вольпин был с девушкой по имени Инна. И

Александр Лазаревич его с восторгом мне представил. Сказал:

«Замечательный поэт, такой талантливый, так интересно пишет, в

общем, послушай». И вот поэт стал читать стихи. Это было

действительно очень талантливо, очень интересно. И он читал так

громко, с таким темпераментом (это в коммунальной квартире и

в присутствии всего дома), что я была просто в ужасе [из-за

крамольного содержания стихов]. Я просто не знала, куда мне

деваться. И, вы знаете, когда мы выходили, и я помню, что кто-то

замешкался в двери, потому что было много народу, и я прямо

смотрела – нет ли там машины, которая нас сейчас всех увезёт на

Лубянку. Ну, в этот раз пронесло.

Я почему говорю о Вере Прохоровой сейчас? Потому что

появилась её статья в «Музыкальной газете», статья, после

которой я себя почувствовала так, как я себя чувствовала после

прочтения постановления партии и правительства. Потому что

это была такая же неправда и такая же несправедливость, и не

знаешь, что сказать по этому поводу. И только поэтому я решила

рассказать о ней. Вот однажды был такой случай. Александр

Лазаревич позвонил мне и сказал, что он плохо себя чувствует,

он в Москве. И попросил его проводить, не могу ли я его

проводить в Зеленоградку. Мы с ним встретились и поехали

вместе в вагоне. Народу было много в электричке, и мы стояли

там все в тесноте. Мы разговаривали. Потом он вдруг перестал

говорить, и, когда я посмотрела, я увидела, что он совершенно

бледен и что он, видимо, теряет сознание. Но поскольку народу

было много, его, так сказать, поддержали, когда он стал падать, и

люди уступили ему скамейку и он лёг на неё, и так мы доехали до

Зеленоградской. Когда мы вышли с поезда (там вообще хорошо

было, очень красивое зелёное место, и мы шли очень медленно),

и он как-то пришёл в себя. И мы решили, что мы ещё поиграем в

четыре руки. Мы пришли, сели за стол, стали пить чай. Мы с

Шурой, мама и сестра Муся. Вдруг через некоторое время кто-то

стучит. Это пришла Вера Прохорова. Пришла в таком

прекрасном настроении, очень возбуждённая – она принесла

подарок Александру Лазаревичу. Принесла книжку «Дон Кихот»

Сервантеса, которую, как она знала, он хотел достать. Но тогда

это было тоже непросто. Кстати, я ещё до этого ему достала эту

книжку. Ну, он, естественно, как человек вежливый, ничего не

сказал, и она стала придумывать какую-то надпись фантастичес-

кую, изобретать. И написала. Ну, потом, естественно, села за стол

с нами. И вот, мы сидели и Вера, значит, опять стала солировать,

она опять говорила одна, опять говорила в присущей ей манере,

т.е. это у неё, видимо,… ну, она привыкла уже так говорить, она,

видимо, не замечала. А мама и Муся Шурины – они сидели, ни

слова не говоря и вообще затаив дыхание, потому что они тоже

испугались. В общем, она сидела очень долго и говорила очень

долго, и мне это надоело, и я сказала единственную фразу, с

которой я вообще когда-либо к ней обращалась, хоть я её видела

много раз. Услышав шум проходящей электрички, я сказала:

«Интересно, как вы думаете, куда эта идёт электричка – из

Москвы или в Москву?» Просто я боялась, что она дождётся того

времени, что уйдёт последняя электричка, и она должна будет

там остаться. Она мне ничего не ответила, не удостоила меня

этим. В конце концов, всё-таки она уехала. Это я говорю о том,

что она в статье своей говорит, что она с мамой и сестрой

[Локшина не общалась и не вела при них политических

разговоров].

Потом она сама пишет, что она была на дне рождения у

Александра Лазаревича 19 сентября 49-го года. Опять там

находились мама и Муся. Они-то её слышали, а она это

описывает так, как будто бы он должен был это всё [т.е.

крамольные речи Прохоровой] рассказывать [своей сестре и

матери]. Они все это слышали сами.

Теперь я хочу несколько слов сказать об этой статье [Веры

Прохоровой]. Я не могу найти достаточно деликатных

выражений, потому что статья вся лжива. Она начинается со лжи

и кончается ложью. И там есть два островка правды. Один

островок, где она говорит о том, какой интересный был человек

Александр Лазаревич. И другой островок, где она говорит, что

«ему незачем было на меня доносить». И это тоже правда. Какой

был смысл ему доносить на неё? А начинается статья с того, что

она говорит, что она никогда публично не называла имя человека,

который, как она считает, донёс на неё. А там она просто пишет:

«Неоднократно доносил на меня». Это вообще совершенно

непонятно, что она имеет в виду. И вот она говорит, что никогда

она не называла, а на самом деле все 50 лет (полвека) эта

женщина только тем и занималась, что поносила, клеветала на

Александра Лазаревича. Как это началось вообще?

Значит, когда я вернулась из Симферополя, стала работать в

Москве. И вот, через несколько лет (я не помню точно, в каком

году) на одном из концертов ко мне подошла в антракте одна из

бывших студенток и сказала… Поскольку все знали, что мы

дружны с Александром Лазаревичем, она спросила: «Скажи, а ты

ещё общаешься с Локшиным?» – Я говорю: «Да, общаюсь». –

«Знаешь что, я тебя хочу предупредить. Будь осторожна!» – «Что

такое?» – «Он служит в НКВД». – Я говорю: «Откуда ты такую

ерунду несёшь, что ты говоришь?» – Она говорит: «Нет, ты

знаешь, я была у Генриха Густавовича [Нейгауза]. Ты знаешь, у

него есть жена Милица Сергеевна, а у неё есть племянница

Верочка. Так вот Верочка точно это знает». – Я говорю: «Ну,

мало ли, что скажет Вера? Как ты этому можешь верить?» – «Нет,

она говорит, что она точно знает». Мне было очень неприятно, но

я не придала этому большого значения, потому что я видела Веру

и я представляла себе, что она может сказать. Что она может

сказать всё, что угодно. Но через какое-то время опять в концерте

встречаешь ещё какую-то знакомую и разговор прямо идёт тот же

самый, как по тем же самым нотам. «Ты видишь Локшина?» –

«Вижу». – «Будь осторожна!» – «Что такое? Откуда ты это

знаешь?» – «Вот племянница Верочка». А ещё через несколько

лет моя подруга, которая училась вместе со мной и училась у

Локшина, пришла ко мне и сказала: «Я тебе должна сказать очень

страшную вещь. Я была в гостях у одного профессора

Университета (я боюсь, может быть, я ошибусь в фамилии, ну

вроде Поспелов), у него был приём какой-то там, было много

народу и вот они сказали, что Локшин служит в НКВД.» – Я

говорю: «Откуда они это могут знать?» – Она говорит: «Ну,

знаешь, племянница Верочка». Опять этот страшный призрак –

племянница Верочка. Вы знаете, я ни разу не слышала, чтобы

Вольпин это кому-то говорил. А вот адрес всегда назывался один.

Это она говорит, что она никогда публично не называла. Откуда

вот Якобсон, который приходил к Локшину, откуда он узнал?

Откуда узнал Нагибин, который в книжке, не называя фамилий

[пересказал версию Прохоровой], но музыканты все уже знали [о

ком идет речь]? Ко мне подходили в течение нескольких лет

люди, зная, что я с ним [Локшиным] дружна и предупреждали

меня из хороших намерений, чтоб я была осторожна. И, значит,

это накапливалось всё время. А сколько музыкантов, которые ей

[Прохоровой] так слепо поверили, что продолжают эту же

компанию – лжи, клеветы. И меня удивляет, что музыканты

очень хорошие – я не понимаю, они что – не слышали музыки

Локшина, не понимают, не хотят слышать? Они её не только не

слушают, они делают всё от них возможное во всех филармониях

всего мира [чтобы музыка Локшина не звучала]. Когда речь идёт

о Локшине – они говорят то, что говорит эта Вера. Понимаете?

Это вот как клевета в «Севильском цирюльнике». Клевета

сначала тихо, потихоньку журчит, как ручеёк, и дальше, всё

дальше и дальше. И вот это всё по всему свету и потом, как

бомба разрывает. И вот эту бомбу она разорвала, вот написав вот

эту статью в газете. Статья, которая написана как бы мужской

рукой – я бы сказала. И это я ощутила, как пощёчину лично себе,

потому что я этого человека [Локшина] знала больше 40 лет и я

ему говорила всё, что я думаю, и я знаю его мнение по поводу

этого режима. Естественно, как интеллигентный человек мог

воспринимать этот террористический режим – однозначно ведь

это. И она [Прохорова] уже боролась не с Локшиным, потому что

его 15 лет не было в живых. Значит, она продолжает борьбу с его

музыкой, она сделала это перед тем, как должен был исполняться

его Реквием. То есть она хотела помешать его исполнению. Я не

знаю, как можно назвать такой поступок. Я просто не нахожу

слов.

Вот, пока Локшин был жив, и эти слухи циркулировали только в

кулуарах. И в основном, сначала только музыканты [поверили

Прохоровой], потом это перешло в университетские круги, потом

за границу постепенно. И вот, когда у него были трудности с

исполнениями – я считаю, что просто он не умел ходить, не умел

просить. И вот, пока Баршай играл – всё исполнялось. И это то,

что он писал для камерного оркестра. А когда он писал для

большого оркестра – ведь это же просто невозможно понять,

невозможно это принять, есть сочинения, которые ни разу не

исполнялись. Есть сочинения, которые даже не опубликованы.

Значит, никто и не может их исполнить. А ведь у него каждое

сочинение – это шедевр. Это любой музыкант может сказать, тот,

кто умеет слушать. Да и после смерти Александра Лазаревича,

по-моему, Татьяна Борисовна – его вдова – обратилась к

Рождественскому (или сын, я не помню уж кто) и попросили

исполнить сочинение Локшина. И вдруг он отвечает: «Вы мне

сначала представьте справку из КГБ, что он там не работает». Вы

знаете, ну как можно на это реагировать? Я просто не знаю, как.

Значит, человек – очень хорошо исполнял его [Локшина] музыку,

и он «Киплинга» [т.е. 3-ю симфонию Локшина] исполнял в

Лондоне (кстати, Александра Лазаревича туда не выпустили на

премьеру). Он потом и Четвёртую симфонию играл, ещё играл и

очень хорошо играл. И вдруг вот такая ещё пощёчина.

Понимаете, то, что госпожа Прохорова пишет в статье – это

настолько всё придумано и лживо…

Что я вам могу еще сказать насчет Вольпина?

Вот моя знакомая – она журналистка. Она сочинения Вольпина

читала в рукописях, даже ещё в 60-х годах. Они всё время

циркулировали. И поскольку она журналистка – она иногда была

в профкоме литераторов. И вот она говорит, каждый раз, когда

туда приходил Вольпин – литераторы разбегались. Потому что

они боялись с ним разговаривать, потому что он всегда открыто

все вещи называл своими именами, и все боялись быть

соучастниками. И поэтому известно было – вот он пришёл, и все

куда-то исчезали. Видимо, Александр Лазаревич имел несчастье

познакомиться и с Верой, и с Вольпиным в то время, когда за

ними следили. Кстати, у Веры Прохоровой вся её родня – они же

все были арестованы. Осталась она одна. И ясно, что за ней

могли следить. И за ним [Вольпиным], когда он говорил везде всё

вслух. И вот он [Локшин] – это такое несчастье вот с ним

случилось, что он с ними познакомился. А на них не надо было

доносить, они сами на себя доносили.

…Понимаете, конечно, она [Прохорова] уже старый человек и

вроде бы нельзя так её судить, но нужно же судить, если человек

совершает преступление. Я считаю, что это преступление,

потому что она закрыла доступ к музыке Локшина. Люди не

слушают. Это преступление. И эта племянница Верочка – она

была чья-то внучка, чья-то дочка – наконец превратилась в

самостоятельную фигуру, в зловещую фигуру в истории музыки.

Понимаете? Она, она закрыла дорогу, закрыла дорогу гениальной

музыке и лишила людей [возможности] слушать эту музыку. Ну,

правильно, очень жалко, что она пострадала. Но при чём тут

Локшин.

Понимаете, как вот она, почему она так решила – непонятно. Ну,

я немножко вот отступлю. Когда арестовали моего отца, мать

сказала, что это соседи. Я говорю: «Мам, какие соседи? Они

полуграмотные люди (мы жили тогда на Пресне, они работали на

Трёхгорке), что они могли сказать – ничего». И вот через

несколько лет случайно, получилось случайно так, что я узнала:

когда к нам домой кто-то приходил, вдруг появлялся участковый

Загрузка...