милиционер – документы посмотрит, уходит. Раз, два, три…,

один раз пришёл в 11 часов вечера – у нас сидела сестра отца, ну,

которая жила в Москве, и пришёл милиционер и требует у неё

документы. Она говорит: «Когда я иду в гости, я документы не

беру». – «Ну как же так!» И тогда я сказала: «Послушайте, что вы

от нас хотите? Вот вы посмотрите, мы сидим за столом, мы пьём

чай с вареньем, водки у нас нет, громко мы не разговариваем, мы

тихо разговариваем. Что вы хотите, почему вы к нам ходите?» –

И вдруг милиционер (это я в первый раз услышала, что

милиционер так говорит), он говорит: «Извините меня, но дело в

том, что у вас когда что-то происходит – нам сообщают соседи, и

мы обязаны реагировать». И тут я поняла, что мама была права.

Но не могу сказать, кто из них донёс на моего отца. А она

[Прохорова] все как-то очень знает, когда она говорила это в

присутствии многих людей. И вы знаете, хоть я говорила, что я

старалась быть осторожной – однажды у меня был такой случай,

когда прибежала ко мне домой моя подруга по консерватории

(Наташа Давыдова, кстати) вот и сказала: «Инночка, что ты там

сказала?» – Я говорю: «Где сказала?» – «На уроке истории

музыки». – «Да я ничего не говорила». – «Нет, ты что-то сказала,

вспомни». – Я говорю: «Я не помню. А что такое?» – «Я пришла

в деканат, я находилась в деканате, когда туда вошла педагог по

истории музыки – Туманина – и сказала, что ты настроена

антисоветски». Я до сих пор не могу вспомнить, что я могла

сказать, понимаете. Как тогда было, тогда же вообще при жизни

Сталина вот говорить это [было нельзя], и я всегда старалась

быть… я помнила свое место и, значит, я все-таки что-то сказала.

А потом вот случай был с [дочерью] Еленой, когда она прошла на

[международный] конкурс и должна была ехать, и ей в последний

день отказали в визе. Причем до этого она как раз кончила

консерваторию, и я звонила в министерство культуры – я что-то

чувствовала, в воздухе что-то чувствовала. Я говорю: «Вы

скажите, если она не поедет на конкурс, то я её отправлю

отдыхать, потому что она очень устала». – «Нет-нет, пусть

занимается». И вот, в последний день, значит, уже надо уезжать,

мы с чемоданом в министерство едем и ей визу не дали. И она

осталась. Вся группа улетела, она осталась. Через некоторое

время я случайно разговариваю с одной женщиной, которая

работает в министерстве культуры, и она говорит, что в

министерство позвонили и, значит, сказали, что её тётка 12 лет

назад (троюродная тётка, не родная, не двоюродная, а

троюродная) уехала в Израиль. И, значит, поэтому её не пустили.

Это уже в 82 году. И я стала думать: кому это выгодно? Ну,

нашлось несколько человек, которым это выгодно. Но кто из них

[донес] – я не знаю, я не могу сказать.

... Вы знаете, мне не очень хотелось бы об этом говорить, но если

вы уже спрашиваете – я скажу. Она [Прохорова], конечно, была

влюблена в Александра Лазаревича, и очень сильно. И в этом нет

ничего удивительного, потому что очень многие женщины были

в него влюблены. Понимаете, такое излучение от него шло – вот

гениальный человек, не только гениальный композитор,

блестящий пианист, умница, остроумный – он светился.

Женщины в него влюблялись. Но, вы знаете, ни одна себя не

объявляла его невестой, а она объявила это. Ну, видимо, она

вообразила себя его невестой, а тут он женился на другой

женщине. И я понимаю, что у неё возникло такое отношение.

Кстати, в этой статье она пишет: «Вот Рихтер меня

предупреждал, что он на меня донесёт». Я сразу этому не могла

поверить – тут она клевещет не только на Локшина, но уже

клевещет на Рихтера. Рихтер с ним учился вместе, и он не мог не

знать, что Локшина лишили диплома, не дали ему диплом,

потому что он написал Четырёхчастную симфонию на слова

Бодлера «Цветы зла» и, значит, опять стихи показались комиссии

недостаточно утверждающими советский строй. Но как могли

лишить диплома доносчика, работника такого учреждения?..

И я помню, как… Вот это был период в 48 году или в 49 году.

Летом Александр Лазаревич получил путёвку в Союзе

композиторов в Сортавалу, и он поехал туда с Мишей

Мееровичем. И там была Мария Вениаминовна Юдина. Он мне

писал оттуда тоже письма и писал вот, что он познакомился с

Марией Вениаминовной – «замечательный музыкант и мы с ней

очень много времени проводим, мы с ней играем в четыре руки».

И когда вот они вернулись после Сортавалы, Мария

Вениаминовна хотела устроить [безработного] Александра

Лазаревича в институт Гнесиных. Вы знаете, в институте

Гнесиных много хороших педагогов, но я сама лично знаю

нескольких на теоретическом факультете таких бездарей, что они

не только ничему не могут научить – они могут только испортить

человека, отвратить его от музыки. Так вот таких они и держали,

а Локшина они не взяли. Потом он устраивался – было место

главного музыкального редактора на ЦСДФ*. Это я уже знаю, потому что там я потом работала. И он пошёл туда устраиваться,

и его опять не взяли – такого музыканта, такого знатока оркестра,

такого эрудита и такого человека... Он же должен [был бы]

принимать музыку композиторов, которые писали музыку для

фильмов. И его не взяли. Тогда он сказал об этом своему соседу –

Коле Губарькову: «Ты знаешь, вот там есть место». И Коля

пошёл, и его взяли. То есть Николай Иванович Губарьков – это

милый человек был, но он был композитор, который писал для

баяна. Так что по эрудиции невозможно сравнивать.

Вы знаете, мы никогда на эту тему не разговаривали. Он никогда

мне это не говорил. Вы понимаете? А я не могла ему сказать

ничего, что о нём говорят. Я ему ни разу это не говорила. Ну как

я скажу? Ну я же знаю. Он же ненавидел этот порядок, как он мог

там служить им и как я ему скажу, что про тебя говорят. Мало ли

что про кого говорят. Понимаете? И вообще такая у него

* Центральная студия документальных фильмов.

трагическая судьба – это же невозможно. Вот, казалось бы,

настала перестройка, вот должны исполнять его музыку и вот тут

Вера Прохорова. Я не в состоянии этого понять. И то, что она

объявила себя невестой [Локшина], это говорила всем также её

тётка Милица Сергеевна. Я надеюсь, что есть люди, которые ещё

живы и которые могут это подтвердить. Вот мне одна просто

сказала тоже: «Милица Сергеевна сказала, что вот Верочка была

невестой Локшина, а он её предал».

Вы смотрите, раз вызывали как свидетелей мать и сёстру

[Локшина] – ну как это может быть, что человек работает у них

стукачом. Они вызывают членов его семьи – это же бред просто,

это же абсолютно невозможно. Уже одно это доказывает, что

этого не могло быть. Понимаете, вот что бы я ни сказала

[раньше], одного этого достаточно, чтобы от этой мысли отойти

и забыть. Ну, мало ли, что говорит женщина, которая была в него

влюблена, и которая наверное [на что-то] рассчитывала, раз она

объявляла [себя] его невестой. Когда она была невестой –

непонятно, в какое время.

Конечно же, надо доказать, что человек виновен. Ведь то, что

пишет [Вера Прохорова] – там нет ни одного доказательства. Это

всё разговор.

Непонятно, верят женщине экзальтированной, которая вот такое

придумала. А в конце она ужасную фразу пишет, что «он всю

жизнь вёл двойную жизнь». Какую двойную жизнь? Это значит,

он всю жизнь там служил и доносил на людей. Так, что ли, это

надо понимать? И за всё время стало известно, что вот она и

Вольпин, то есть два таких человека, которые на всех углах… С

ними страшно было разговаривать просто. Понимаете? Ну это же

просто бред какой-то. Я со многими говорила (с теми, которые

меня пытались убедить). Все говорили так: «Вот Верочка точно

знает, она точно знает». Можно подумать, что всем этим лицам,

которые утверждают это – им, может быть, из КГБ звонили и

сообщили. Откуда у них эти сведения? Понимаете, какая же

дьявольская энергия у этой женщины – полвека клеветать на

человека (на любого человека клеветать – это грех), а тут это

вообще, на такого гениального человека. Не знаю, как это

назвать. Мне кажется, всё-таки после такой статьи надо подавать

в суд. Мне кажется. Ну, семья не хочет – вот она пострадала, вот

она старая женщина. Я говорю об этом, потому что я считаю, что

я имею право об этом говорить. Во-первых – я сама старая

женщина, во-вторых, мой отец отсидел 10 лет, и его после этого в

Москву не пустили, ему не разрешили даже повидаться с семьёй.

Он тайком один раз приезжал и должен был уехать. А Веру всё-

таки, ну конечно, слава богу, что её пустили в Москву, и что она

работала по специальности, слава богу. Понимаете, я считаю, что

я имею право это сказать, потому что я сама пострадала от этого.

Сначала я лишилась отца, хорошего, очень доброго человека, а

потом я из-за Лены...

Я хочу сказать, что есть такая музыка, которая, сколько бы я ни

слушала, я не могу слушать без слёз. Это песни Шуберта, это

какие-то песни Шумана, Брамса, это Шестая симфония

Чайковского и романсы поздние Чайковского, это Малера

(«Песнь о Земле» я ни разу не могла прослушать, чтоб не

заплакать) и это музыка Локшина. Это тоже такая музыка,

которая не оставляет меня равнодушной, и я знаю, что не только

я так реагирую, но ещё есть у меня знакомые музыканты,

которые тоже так говорят.

Я могу только сказать, что я очень рада и счастлива тем, что я

была знакома с таким человеком, что я у него училась и чему-то,

видимо, научилась – и что я была с ним дружна вот в течение

всей его жизни, и что он очень поддержал Лену – что было очень

важно и для неё, и для меня, и я ему очень благодарна.

…Понимаете, меня тоже удивляет, что многие композиторы

поверили [Вере Прохоровой насчет Локшина]. Ну почему не

поверить? Это же так проще думать. Он зависть вызывал, потому

что многие композиторы, написав свои сочинения, не могли даже

свои сочинения играть по партитуре. А он чужие сочинения

играл. Это, конечно, могло не нравиться.

Я думаю, что это, конечно, советская [черта]… и человеческая

тоже, потому что зависть везде есть, клевета везде есть, а

советская – это там, где не давали ему писать. Ведь когда он

писал «Мать скорбящую» [1977] – вы знаете, это ведь сочинение,

написанное на Реквием Анны Ахматовой. Это же запрещенное

было сочинение, он где-то достал, и я была в ужасе. Я говорю:

«Ну все равно же его не исполнят никогда».

Баден-Баден, 2002

2. Говорит Виктор Сергеевич Попов:

Дело всё в том, что действительно Локшин – это крупное явление

в нашей музыке, в русской музыке, крупное явление. И так мне

повезло, что в 70-е годы [я познакомился с Локшиным],

благодаря Рудольфу Борисовичу [Баршаю] как раз. Мы с ним в

этот момент активно работали, потому что у него был свой

камерный оркестр, а у меня хор мальчиков. Мы часто пели

музыку Баха… И однажды Рудольф Борисович мне сказал, что

вот есть такая идея – исполнить Шестую симфонию композитора

Локшина. Я тогда, естественно, почти ничего [о Локшине] не

знал. Знал, что такой композитор есть и знал, что находится он в

довольно трудном положении, потому что когда-то, написав

кантату «Тараканище», попал в глубокую немилость в связи с

тем, что нашлись такие добрые люди, которые подсказали, что

«тараканище – это наш вождь и учитель». И поэтому,

естественно, довольно трудная у него была судьба и музыку его

мало кто знал. И вот Рудольф Борисович предложил мне

исполнить Шестую симфонию, а Шестая симфония написана на

стихи нашего великого поэта начала века – Блока. И поэтому с

огромным удовольствием я решил познакомиться с этой

музыкой. И я пришёл к нему [Локшину] домой... Жил он

недалеко от проспекта Вернадского, в маленькой квартирке. Надо

сказать, что условия жизни у него были, конечно, весьма и весьма

посредственные. Жуткий инструмент, но он сел, стал играть и

сразу захватил меня. Знаете, потом с огромной радостью я

работал со студенческим хором института Гнесиных над этим

сочинением, и мы должны были его исполнить в открытом

концерте. Но я уехал с детским хором радио и телевидения на

гастроли в Чехословакию. Когда вернулся, ректор мне сказал, что

этот концерт отменяется. Как потом выяснилось, сам ректор

Гнесинского института Владимир Николаевич Минин, значит,

донёс в райком партии. И райком партии меня вызвал. Первый

секретарь райкома партии киевского района, значит, сказал, что

это сочинение нельзя исполнить и оно не может быть исполнено

в концерте. Ну, естественно, у меня был скандал с ректором и

после этого я подал заявление об уходе из Гнесинского

института, где проработал 15 лет. Так что, видите, меня как

судьба с Локшиным [свела].… А сейчас, когда Рудольф

Борисович давно уже мечтал о том, чтобы мы спели именно это

сочинение «Реквием» , мы даже хотели это сочинение исполнить

с несколькими хорами зарубежными и такое совершить турне

довольно большое: Германия, Китай и Япония. Но почему-то

этот план, к сожалению, не был выполнен. Но вот видите,

случайно, но к этому сочинению все-таки пришли. И, надеюсь,

что это у нас первое исполнение в России, но не последнее.

Москва, 2002

Т. Б. Алисова-Локшина Штрихи к портрету

Встреча с Татьяной Апраксиной была одним из редких светлых

впечатлений моего мужа в последний год его жизни. Эту

одаренную и немного таинственную художницу прислал к нам Б.

И. Тищенко, за что мы ему по сей день благодарны. Историю

написания портрета моего мужа Апраксина излагает сама в

повести «Лицо, в котором не было загадок...». Надо сказать, что,

впервые прочтя это сочинение Апраксиной в 1998-ом году, я

испытала своего рода потрясение, ибо поняла, что несколько раз

встречалась, разговаривала и сидела за одним столом с

человеком, обладающим рентгеновским взглядом. Возможно,

именно этот специфический дар художника стал причиной того,

что сплетня, окружавшая имя моего мужа, никак на Апраксину не

подействовала.

Более того, взявшись писать, а потом и выставлять портрет моего

мужа, Апраксина пренебрегла мнением некоторых очень

влиятельных людей. Со стороны это может показаться

удивительным, но в какой-то момент она всерьез рисковала своей

художественной карьерой: некий человек, близкий к Рихтеру,

угрожал ей, что портрет Шостаковича ее работы, висевший в

Ленинградской консерватории, будет оттуда удален, если она не

прекратит выставлять портрет Локшина на своих набиравших

популярность выставках...

март 2001

Т. И. Апраксина Лицо, в

котором не было

загадок...

Александр Лазаревич Локшин появился в моей жизни, когда его

собственная уже почти подошла к концу. До этого я никогда не

слышала о нем, я не знала, каким он был до нашей встречи, как

жил, что любил и о чем думал. Даже и сейчас мое представление

об этом весьма приблизительно.

История нашего знакомства насчитывает без малого девять

месяцев и связана в основном с тем, что я писала его портрет:

сначала готовилась к этому, потом занималась непосредственно

картиной, а потом успела показать ее на двух своих московских

выставках.

Прошло всего две недели после последней из них, и я только-

только вернулась в Ленинград, когда Александра Лазаревича не

стало.

* * *

Надо заметить, я очень редко пишу портреты. Не потому, что это

«не мой» жанр, наоборот, я очень ценю каждую такую

возможность. Дело в том, что в живописи меня меньше всего

интересует живопись. Мой двигатель – сам предмет искусства, и

герой привлекает меня прежде всего как носитель определенной

жизненной философии, нравственной идеологии универсального

порядка: в основном это музыканты, именитые и безымянные, в

большой мере обезличенные персоналии «небесного воинства»,

такие, какими мы видим их, когда они отрываются от бытовой,

суетной своей человеческой зависимости и превращаются на

наших глазах в непререкаемых пророков и медиумов.

В другом случае это может быть только индивидуальность

высокой внутренней ценности и чистоты, как совершенный

образец homo sapiens, вещь в себе, самодостаточная единичная

вселенная в уникальном личностном выражении. Такие

человеческие шедевры я истово ищу повсюду и всегда. Это само

по себе огромная редкость, как все совершенное. А возможность

приблизиться, познать такую вселенную возникает, разумеется,

еще реже.

С первого взгляда я угадала в Александре Лазаревиче

вожделенный мной шедевр, откровенный, безусловный

подлинник. Мне неизвестно, был ли он таким и раньше, как это

случается иногда, когда человек сразу появляется на свет с

кристальной душой, или таким его сделал весь

предшествовавший жизненный опыт. Это не имело значения.

Передо мной был результат, который я приняла с абсолютным

доверием.

В моей живописной практике портрет А. Л. Локшина и по сей

день остается исключительным примером взаимодействия

особого рода, у меня больше не было случая столкнуться с чем-

либо подобным.

* * *

Все началось в конце сентября 1986 года. Я ехала в Москву,

собираясь задержаться там как можно дольше. Стоило

воспользоваться поездкой, чтобы получше освоить столичную

музыкальную среду. Знакомых музыкантов в Москве у меня было

немного, и я просила своих ленинградских друзей дать мне

ориентиры, рекомендации.

Борис Тищенко был одним из первых, к кому я обратилась.

Услышав мою просьбу по телефону, он сразу сказал: «Если вы

будете в Москве, вам обязательно надо встретиться с Локшиным,

Александром Лазаревичем. Это замечательный композитор и

совершенно необыкновенный человек. Вот бы чей портрет

написать! Дмитрий Дмитриевич очень ценил его как музыканта.

Если хотите, приходите в Консерваторию, я как раз собираюсь

дать студентам послушать его музыку, вам тоже будет интересно.

Заодно дам адрес».

Как лекция, так и музыка произвели сильное впечатление. Но

все-таки: портрет – вещь серьезная, и я остерегалась делать

выводы и давать обещания авансом. Когда дело касается

профессиональных интересов, я могу полагаться только на

продуманное решение.

Тищенко сказал, что уже отправил в Москву письмо, где

предупредил о моем приезде. Он добавил, что Александр

Лазаревич очень болен, вряд ли можно ждать, что он поправится.

Недавно его частично парализовало, он не поднимается с постели

и даже не может говорить – за него разговаривает жена.

Откровенно говоря, я с трудом представляла себе встречу с таким

больным композитором.

* * *

Оказавшись в Москве, я не сразу решилась позвонить - а что,

если мое появление окажется некстати и только усложнит

положение? Все же после некоторых колебаний пришлось

набрать номер.

Вспоминая тот первый звонок и все, что последовало за ним, я и

сейчас испытываю глубокое волнение. С тех пор прошло больше

десяти лет, и все эти годы я не находила в себе достаточной

душевной устойчивости, чтобы вновь погрузиться в переживания

того времени, испытать их остроту. Теперь, когда я отважилась

писать об этом, я стараюсь настроиться как можно более

формально, сохраняя безопасную дистанцию.

* * *

В трубке чуть слышно звучал неровный, слабый, как шелест,

глуховатый голос, почти шепот. Его было больно слушать,

казалось, что он прервется прямо сейчас. Я почувствовала себя

ужасно виноватой, что позвонила. Но тут же разговор

перехватила Татьяна Борисовна, и ее тон, уверенный и

приветливый, подбодрил меня. Мы договорились о встрече.

* * *

В этот дом я странным образом всегда опаздывала, хотя вообще

это не моя привычка. Первый мой визит был отмечен почти

двухчасовым опозданием! Татьяна Борисовна по телефону

подробно описала маршрут, но от растерянности в дороге у меня

все как-то не сходилось: я попадала не на те линии, не в те

троллейбусы, уезжала в обратном направлении, выходила не на

тех остановках. Ужасаясь своей внезапной расхлябанности,

обезумев от оплошностей с транспортом, путаясь в

расположении домов и подъездов и, наконец, попав на нужный

этаж, оказываюсь в темноте: на лестнице нет света. Долго ищу

зажигалку, долго при слабом огоньке, обжигая пальцы, ищу

дверь в квартиру, долго не могу найти звонок. Готовая к

холодному приему, нажимаю на кнопку.

Дверь открывается, и сразу все преображается. Меня встречают

так тепло и радостно, что я тут же забываю свои несчастья. Как

это прекрасно - вся семья выходит встречать гостью: как будто

меня здесь уже заранее любят, как будто я ужасно важная

персона.

А когда я вижу медленно приближающегося по коридору

Александра Лазаревича, внутри что-то резко щелкает, как

совпавшие стрелки часов.

Почти невесомый, почти бестелесный, едва стоявший на ногах,

опиравшийся правой рукой на палку, а левой державшийся за

стену, колеблемый, как осенний лист, малейшими движениями

воздуха, он показался мне не столько больным, сколько безмерно

изнуренным и обессиленным страданиями, бесплотным, как

легкая дымка, со светлым взглядом, полным по-детски открытого

внимания и доверия.

Впервые увидев его лицо, я была совершенно околдована его

почти вызывающей утонченностью. В нем было нечто, чего я

раньше нигде не встречала – я бы назвала это «печать чистых

мыслей». Надо бы подобные лица вносить в Красную книгу и

охранять, как святыню. Мне оно казалось совершенно

нереальным - как звук, который можно видеть глазами. Но вот,

оно прямо передо мной, я его УЗНАЛА, и это вызывало

мистическое чувство вмешательства свыше.

* * *

Я моментально влюбилась в эту семью, в этот дом. Меня

покорила атмосфера искреннего внимания и

доброжелательности. И какая находка – семья, где все понимают

и поддерживают друг друга. Каждый раз, когда я туда звонила,

первое, что я слышала - кто бы ни взял трубку – был вопрос:

«Таня, когда вы к нам придете?» В супружеской паре была

заметна особая сплоченность, глубокое внутреннее родство,

которое, как правило, создается близостью перед лицом общих

испытаний.

* * *

О портрете заговорили в первый же вечер. Я не могла обещать

ничего конкретного, но уже точно знала, что пришла не

напрасно. Это был мой «небесный заказ» – как будто я

причастилась, проглотив сжатую пружину, которая рано или

поздно, в свой срок, неизбежно должна начать раскручиваться.

Не рассуждая о том, какую форму примет работа, я решила

действовать по обычной схеме, и первое, с чего надлежало начать

– это насквозь пропитаться дымом нового костра, войти в

резонанс: узнать-усвоить-полюбить. Только после этого

начинается творчество.

* * *

Время шло. Александр Лазаревич постепенно перестал

пользоваться палкой и мог спокойно ходить по квартире. Он

старался проявлять подчеркнутое гостеприимство, оказывать

маленькие услуги. Теперь он со всеми сидел за ужином.

Ужин – это было обязательно. Стоя на кухне, Александр

Лазаревич терпеливо ждал, когда я вымою руки, а затем

приглашал за стол. «Таня! Проходите. Садитесь на ПРИСУЩЕЕ

вам место!» Такова была неизменная формула. «Присущим» мне

местом на маленькой кухне стал стул у стены, зажатый между

столом и чем-то еще. Александр Лазаревич сидел обычно тоже у

стены, напротив, возле двери. Разговоры, начатые за ужином,

продолжались затем в комнате. Там же можно было слушать

музыку.

Содержание наших бесед я помню плохо. Главным было другое:

слабый плавающий звук напряженного высокого голоса,

неповторимость интонации, тонкий, органичный, лишенный

манерности аристократизм пластики, одушевленный и

непринужденный – поднятые брови, удивленный взгляд,

своенравный поворот головы, изящный наклон.

Порой казалось, что он живет, как привидение или как

небожитель – не касаясь земли. Всегда чуть-чуть НАД. Но в этой

надземности прослеживался след боли, было что-то от тех, кто

приучился ходить босиком по раскаленным углям или битому

стеклу. И на всем - едва уловимый налет искупительного,

жертвенного всепрощения, всепонимания, как драгоценная

патина на археологической редкости. Некоторые детали сложной

биографии, которые я успела узнать, вполне, на мой взгляд, это

объясняли. Хотя, по большому счету, я не чувствовала

необходимости знать еще что-то – мне хватало того, что было

передо мной.

Видя такое редкостное и, по всем признакам, инопланетное

существо, делающее искренние попытки выглядеть простым

земным человеком, я изнывала от сознания эфемерности,

ненадежности его присутствия здесь, так близко, рядом с нами.

Попрощавшись и выйдя на улицу, я каждый раз чувствовала себя

разбитой и опустошенной. Часто в слезах, я едва волочила ноги,

как будто все жизненные силы остались за закрывшейся дверью.

Наши встречи, по существу, были очень редкими – считанные

разы. Частота моих визитов определялась состоянием здоровья

Александра Лазаревича. Честно говоря, не думаю, что была бы

способна выдержать более интенсивное общение – такого

невероятного напряжения оно мне стоило.

* * *

Однажды я принесла слайды своих картин. Среди них был

портрет Д. Шостаковича («Лики Шостаковича», 1986).

Поговорили о портрете, а затем переключились на самого

Дмитрия Дмитриевича. Александр Лазаревич вспомнил

незначительный эпизод, случившийся в Доме композиторов в

Москве. Шостакович уже был болен, врачи потребовали, чтобы

он отказался от курения, это давалось ему непросто, и Ирина

Антоновна, сопровождавшая его повсюду, следила за тем, чтобы

предписание не было нарушено.

Александр Лазаревич сказал, что как раз курил, стоя на

лестничной площадке, когда к нему подошел Шостакович и

торопливо, оглядываясь, попросил дать затянуться. Из этого

ничего не вышло – Ирина Антоновна успела вовремя.

Александр Лазаревич давно и сам не курил, конечно. Кофе тоже

был под строгим запретом. Когда он услышал, что у меня те же

вкусы, что были прежде у него, он настоял на том, чтобы

собственноручно приготовить мне порцию кофе в блестящем

кофейнике, когда-то специально привезенном для него из-за

границы. Он сказал, что обязательно должен приготовить кофе

сам, это отчасти заменит ему удовольствие от напитка, который

был ему теперь недоступен.

* * *

Он старался следить за тем, что происходит без него в

музыкальном, композиторском мире. К этому времени я уже

определила круг своих музыкальных контактов в Москве и

бывала неплохо осведомлена о некоторых событиях,

представлявших интерес. Среди знакомых появились

исполнители, композиторы, скрипичные мастера. Я старалась как

можно чаще пользоваться возможностью присутствовать на

концертах и репетициях Квартета им. Бородина, тогда же

прослушала несколько концертов композиторского фестиваля

«Московская осень» и впервые попала на «Декабрьские вечера» в

Пушкинский музей.

Действительно, с Александром Лазаревичем мы больше всего

говорили о музыке. Он очень внимательно выслушивал мои

подробные отчеты, интересовался деталями, реагировал

неожиданно темпераментно, иногда болезненно остро. Как-то я

застала его слушающим по радио трансляцию одного из

фестивальных концертов. Исполнялось сочинение А. Шнитке. Я

впервые увидела Александра Лазаревича в состоянии крайнего

раздражения и досады. Не помню, что именно его задело, но что-

то в этой музыке оскорбляло его, в нем вдруг проснулась гордая

агрессивность, сознание своего права на категоричность оценки.

* * *

Между тем, дождавшись, когда он немного окреп, мы устроили

наш единственный портретный сеанс. Нужен был хотя бы

минимальный материал, сделанный с натуры, а сам портрет я

собиралась писать там, где временно остановилась.

Александр Лазаревич немножко нервничал. Он сомневался, что

правильно одет и хорошо причесан. На нем была рубашка, а

сверху теплая шерстяная кофта. Отросшие пряди легких белых

волос колыхались вокруг головы, словно тонкие перья. Я

заверила, что все прекрасно. Он был таким, каким мог быть

только он - это все, что было нужно.

Сеанс проходил в его комнате. Я усадила его на середину, против

окна. Мы почти не разговаривали. Постепенно он перестал

смущаться и почувствовал себя свободнее. Позировал он

добросовестно, стараясь не двигаться, хотя я разрешила и

шевелиться, и даже говорить. Он сидел тихо, чуть покачиваясь,

иногда улыбка - задумчивая, печальная – появлялась на его лице.

Вообще-то меня, как художника, давно интересуют

исключительно музыканты, причем музыканты в действии – во

ВЗАИМОдействии с инструментом. Обязательность присутствия

в картине музыкальных атрибутов не просто указывает на

профессиональную принадлежность, но задает особое смысловое

направление, многослойность содержания. Музыкант с

инструментом сам превращается в инструмент.

Здесь все обстояло иначе. Человеческая, композиторская природа

Александра Лазаревича, виртуозно отточенная работой сознания

и органично проявленная во вне, обладала такой

самодостаточной музыкальной выразительностью, что любое

дополнение выглядело бы натяжкой. Он был сам – прекрасной

работы музыкальный инструмент, чуткий, тонкий, богатый

обертонами.

Я успела сделать несколько набросков углем, и мы прервали

работу: Александр Лазаревич утомился, я и сама чувствовала

обморочную слабость. Решили, что продолжим в другой раз,

однако, удобного случая для этого так и не нашлось, и мне

пришлось довольствоваться своими первоначальными

прикидками.

* * *

Я приколола наброски к стене, водрузила на мольберт

заготовленный холст на подрамнике и довольно бодро

приступила к делу. Тогда мне и в голову не приходило, что эта

желанная работа может обернуться длительной пыткой.

На то, чтобы написать портрет, ушло почти четыре месяца – это

вместо какой-то пары недель, как я предполагала. И все это

долгое время меня не оставляло удручающее чувство

собственного бессилия. Ну как, скажите на милость,

материализовать тонкую душевную отточенность с ее опасной

хрупкостью и, одновременно, несокрушимой стойкостью?

* * *

Всякая живописная, художественная дерзость была здесь

бесполезна и неоправданна. Меня поработило мое же

благоговение перед совершенством реального образа, полного

высокого очарования: как бы полностью изжитое тело и почти

один обнаженный дух. Живая волшебная субстанция: смесь

умудренности и наивности, искушенности и чистоты,

доверчивости и язвительности, мягкости и беспощадности.

Казалось, невозможно избежать огрубления, обобщения, которые

в этом случае были равносильны варварству, даже кощунству. Я

хорошо сознавала, что изображение полностью удовлетворяло бы

меня, только если бы оно могло само, своей волей проявиться на

холсте, сохранив живую трепетность модели. Моя же задача

состояла лишь в том, чтобы дать этому осуществиться, по

возможности не препятствуя таинственному процессу.

Когда приходится иметь дело с натурой, я всегда иду от

сущности, от внутренней основы – ей надлежит покорить,

пленить меня настолько, чтобы пульсация ее жизни сделалась для

меня осязаемой, как моя собственная.

Принявшись за портрет, я сразу оказалась в тупике. Малейшее

прикосновение кисти моментально меняло всю картину, лицо на

холсте претерпевало невероятные превращения. Их

контрастность обескураживала. Я начала бояться своевольного

изображения. Оно отказывалось слушаться, оно хотело жить

своей собственной жизнью, полной капризов и причуд. Лицо

внезапно становилось сердитым или почти бессмысленным, а

порой вдруг приобретало плоское обывательское выражение. На

нем попеременно проявлялись подавленность, страх и, наоборот,

надменность и самодовольство.

Часами я затравленно кружила вокруг мольберта, не в силах что-

либо предпринять. Лицо с портрета преследовало меня, как

кошмар, где бы я ни находилась. Оно проживало самые

противоречивые фазы. Живость, усталость, любопытство,

неприязнь, насмешка, равнодушие – и безграничная скорбь. Мне

никак не удавалось его усмирить, оно прятало как раз то, что я

искала с отчаянным упорством. Это становилось совершенно

невыносимым, временами я начинала ненавидеть портрет – за его

власть надо мной, за неповиновение, наводившее на мысли о

колдовстве или порче.

Мольберт стоял в комнате, наискосок от входа, прямо под

дурацкой люстрой – свет был плоский, невыразительный и очень

неудобный. В прихожей, куда выходила дверь, висело на стене

зеркало. Как-то, собравшись на улицу и одевшись, я подошла к

зеркалу и содрогнулась от ужаса, увидев отражение портрета за

распахнутой дверью – это был полный провал. Меня подмывало

подойти к телефону и одним звонком прекратить пытку,

сообщив, что портрет не удался, и я оставляю всякие дальнейшие

попытки. Уверена, ко мне никто не стал бы относиться хуже!

Так или иначе, зловредному розыгрышу пора было положить

конец. Я не могла больше решать этот ребус в одиночку. Портрет

надо было спасать.

* * *

Холодную зиму Александр Лазаревич переживал тяжело. Я с

нетерпением ждала возможности вновь его увидеть. Моя битва с

химерами могла меня доконать. Необходимо было глотнуть из

источника, уточнить впечатление, проверить глазами детали.

Когда, наконец, этот день настал, я весь вечер не сводила глаз с

такого уже знакомого лица. Хотя теперь оно открывалось мне

гораздо глубже, в нем, казалось, вовсе не было загадок, ни следа

того бреда, который я ежедневно наблюдала на портрете и

который отравлял мне существование. Я пристально

вглядывалась в каждую мелочь и мысленно задавала свой вопрос.

Меня спрашивали, как двигается работа и скоро ли можно

увидеть готовый портрет. Я была в замешательстве и не могла

ответить ничего внятного. Сказала, что есть некоторые

трудности. У меня был последний шанс запомнить - впечатать,

вживить, имплантировать, усвоить намертво, в кровь - все, что я

вижу, понимаю, чувствую. В метаморфозах, происходивших с

портретом, мне чудилась какая-то опасность, с которой я

обязательно должна была справиться.

В промороженном троллейбусе, который вез меня к метро, я

рыдала от злости и отчаяния, как будто от меня зависело что-то

невообразимо важное, а я была бессильна и совсем не знала, что

делать.

* * *

Мне не вспомнить точно, когда химеры начали отступать. Это

произошло само - из глубины, из-под пройденных наслоений

медленно стал проступать истинный рельеф. Душившее меня

бремя недостижимого совершенства постепенно таяло, перетекая

на картину и возвращая мне свободу. Настал момент, когда

неожиданно, как всегда, я поняла, что мне здесь делать больше

нечего, разве что поставить подпись.

Я знала, что теперь портрет верен – настолько, насколько его

модель отразилась в моем переживании. Вопрос был в том,

соответствует ли это отражение восприятию других людей,

знавших Александра Лазаревича ближе и дольше, чем я.

Углубившись в работу, я могла отчасти утратить объективность.

Было неизвестно, как отнесется к портрету сам Александр

Лазаревич, узнает ли себя. При первом взгляде на свое

изображение почти все испытывают шок – разной степени

серьезности. Восприятие постороннего человека – а только

художник может по-настоящему дать представление о своем

восприятии – часто оказывается неожиданным, дает

непривычный ракурс, а главное, сильно отличается от знакомого

отражения в зеркале. Надо обладать известной широтой взглядов,

чтобы принять точку зрения извне, и иногда на это уходит

значительное время.

Как только картина хорошо просохла, я отвезла ее на

«смотрины». Должна сказать, я даже не ожидала, что портрет

настолько понравится. После удивленной паузы Александр

Лазаревич произнес своим хрупким бесплотным голосом: «Я и не

смел надеяться, что мне в жизни еще выпадет такой подарок». Он

добавил, что видит в своем портрете и мои черты, и считает, что

это делает его еще лучше.

* * *

Моя первая выставка в Москве открылась 31 марта 1987 года в

ДК Института им. Курчатова. Конечно, я не смела предполагать,

что Александр Лазаревич, уже много месяцев не покидавший

квартиру, выберется взглянуть на картины. Тем более бесценным

подарком стало для меня его посещение. Я не сразу поверила

собственным глазам, увидев его вместе с Татьяной Борисовной в

подъехавшем такси.

С остановками он добрался до выставочного зала и, открыв

дверь, застыл на пороге. Картины мои он до этого видел на

слайдах, но здесь, настоящие, живые, они, конечно, выглядели

иначе. Осмотр занял много времени, а после, отдохнув,

Александр Лазаревич взял книгу отзывов и, с трудом усмиряя

непослушную руку, сделал запись: «Ошеломляющее впечатление

от выставки. А. Локшин».

* * *

Закрыв первую выставку, я сразу начала перевозить картины на

следующую, в Музей им. Глинки. Времени ни на что не

оставалось, но мне было известно, что дела у Александра

Лазаревича идут все лучше, а однажды Татьяна Борисовна

сообщила, что он впервые после длительного перерыва пробовал

играть на фортепиано.

После окончания второй выставки я доставила портрет обратно.

Теперь отпечатку надлежало постоянно находиться рядом с

подлинником.

* * *

Последнюю нашу встречу я запомнила особенно хорошо.

Александр Лазаревич показался мне окрепшим, по-новому

спокойным. Было заметно, что он постепенно начинает входить в

общий будничный ритм жизни. Неожиданно он заговорил о

душе. Он сказал, что в последнее время часто об этом думает,

ему хотелось бы как-то выяснить, есть ли душа и что же все-таки

это такое? «Конечно, – сказал он, – мы ведь привыкли считать,

что это выдумки. Я могу верить в существование только таких

вещей, которые можно измерить, потрогать, взвесить. – Его

тонкие пальцы постучали по краю стола. – Мы материалисты, мы

доверяем только тому, что может быть научно подтверждено. И

все же в последнее время я часто думаю: а вдруг я ошибаюсь?»

Ему было неловко, он говорил небрежным тоном, как бы

стараясь показать, что вообще-то не придает значения всякой

ерунде. И вдруг, прервав рассуждения, глядя с неожиданной

робостью, спросил прямо: «Таня, а вы как думаете, душа

существует?»

Ему надо было немедленно, сейчас же получить ясный

окончательный ответ. Я посмотрела ему в глаза и очень серьезно

ответила: «Я думаю, это единственное, что действительно

существует». Я постаралась придать словам весомость: сейчас

ему ОЧЕНЬ НУЖНА БЫЛА ДУША.

* * *

Я вновь уехала в Ленинград и не собиралась возвращаться в

Москву: мои столичные дела были завершены.

10 июня, в благодатную пору белых ночей, ко мне из Москвы

приехала подруга, и мы решили прогуляться, любуясь

разведенными мостами. Всю ночь бродили по набережной и к

дому повернули уже около шести утра.

Мы шли молча. Было тихое прозрачное утро, еще безлюдное, с

косыми полосами солнца на мокром после поливки асфальте.

Проходя через Марсово поле, я заметила мелкую потерю: из

браслета выпал камешек, простая стекляшка. И я никак не могла

понять, отчего такой пустяк вызвал вдруг отчаянно-щемящее

чувство непоправимости. С этим чувством я вошла домой.

Это было утро 11 июня, и в девять часов зазвонил телефон.

1998


Загрузка...