ГЕНРИХ ФОН ОФТЕРДИНГЕН

ПОСВЯЩЕНИЕ

Меня ты побудила заглянуть

В такие задушевные глубины,

Что мне страшиться в бурю нет причины:

Твоей рукой указан верный путь.

К тебе младенцу сладко было льнуть,

Узрев твои волшебные долины;

В тебе одной все женщины едины:

Высокий твой порыв томит мне грудь.

Пускай земная жизнь ко мне сурова,

Твоим останусь в горести любой,

И песня музе ввериться готова.

Искусству, вдохновленному тобой,

Здесь, на земле, другого нет покрова;

Мой тихий ангел, будь моей судьбой!

* * *

Таинственно поэзия целит

Нас всех преображеньем бесконечным;

Там награждает муза миром вечным,

Здесь юностью блаженной веселит.

В зеницы свет поэзии пролит;

Нас просветив искусством безупречным,

Отрадная, усталым и беспечным

Для сердца хмель божественный сулит.

Обильным лоном сладостно вскормленный,

Всем существом обязан ей вполне,

Воспрянул я, пространством окрыленный.

Мой высший дух дремал еще во мне.

Меня возносит ангел благосклонный,

Открыв объятья в горней вышине.

Часть первая ЧАЯНИЕ

Глава первая

Отец с матерью уже спали, слышался однозвучный ход стенных часов, в ставни со свистом стучал ветер, неяркий свет месяца чередовался в комнате с темнотой. Юноша не находил покоя на своем ложе, странник вспоминался ему[1] и то, что поведал странник. «Нет, не клады пробудили во мне столь несказанное влечение, — говорил себе юноша. — Я далек от корысти: по голубому цветку я тоскую, увидеть бы мне только голубой цветок[2]. Мои помыслы с ним неразлучны, о чем еще мне думать и мечтать! Впервые со мною творится такое: словно до сих пор я грезил или во сне обрел иной мир, ибо в мире, для меня привычном, кого беспокоили бы цветы, а уж о том, чтобы какой-нибудь чудак цветком прельстился, и помину не было. Да и откуда, кстати, этот пришелец?

Он ведь не из наших, на наших не похож, и невдомек мне, почему меня одного так зачаровали его речи; не я один его слушал, а больше никому ничего такого не попритчилось. Что за диво: этого даже высказать невозможно. То и дело я в каком-то блаженном восторге, и лишь тогда, когда цветок скрывается от меня, я в смятении, в глубоком внутреннем смятении, которого не с кем разделить мне. Я бы счел себя безумным, но я теперь лучше вижу, проницательней мыслю, давно знакомое мне теперь как бы открывается. Рассказывают, будто в старину звери, деревья и скалы говорили с людьми. Они, сдается мне, вот-вот опять начнут, и по ним я угадываю, что я услышал бы от них. Судя по всему, многие слова мне еще неведомы: знал бы я побольше, мне все было бы понятнее. Раньше мне нравилось танцевать, теперь мне больше нравится размышлять под музыку». И юноша потерялся в сладостных мечтаниях, погрузившись наконец в сон. Сперва пригрезились ему необозримые дали, глухая пустынная чужбина. Он преодолевал моря, сам не зная как, невиданных чудовищ видел он; с разными людьми переживал то войну, то буйную смуту. Он изведал плен и постыднейшую нищету. Все чувствования обострились в нем сверх всякого вероятия. Он испытал бесконечную переменчивость судьбы, умер, вернулся к жизни, любил высочайшей, страстной любовью и снова навеки был разлучен со своей любимой. Только под утро, когда за окном забрезжило, на душе прояснилось, видения стали отчетливее и длительнее. Он как будто блуждал, одинокий, в дремучем лесу. Лишь кое-где зеленая сеть пропускала дневной свет. Вскоре перед ним оказалась расселина горы, ведущая ввысь. Взобраться можно было только по замшелым камням, которые выворотил наверху и оставил на своем пути прежний поток. Лес редел, чем выше, тем заметнее.

Наконец юноша добрался до луговины на горном склоне. Еще выше путь преграждала круча, однако снизу виднелся как бы проем и начало хода, прорубленного в сплошной толще. Ход, позволяя идти без всяких затруднений, расширялся впереди, так что сияние издалека лилось навстречу путнику. Вступив в это сияние, он увидел как бы ключ, откуда бьет неудержимый поток света, достигая свода и там дробясь неисчислимыми, огнецветными брызгами, сыплющимися вниз и скапливающимися в большой чаше, вернее, в озере; свет отливал пламенеющим золотом; все это совершалось бесшумно, благоговейная тишина облекала торжественное действо. Он остановился над озером, подернутым непрерывной, многоцветной, трепетной зыбью. Стены пещеры были увлажнены теми же брызгами, скорее студеными, чем жгучими, так что по стенам струился голубоватый отсвет. Окунув руку в озеро, он поднес ладонь к своим губам. Словно некий дух овеял все его существо отрадной бодрящей свежестью. Он желал неодолимо, он вожделел омовения и, раздевшись, погрузился в озеро. Небесное чувствование переполнило его душу, как будто вечерняя заря омывала его своим облаком, бесчисленные мысли стремились в нем блаженно сочетаться; небывалые неведомые образы зарождались в нем, сливались и, уже зримые, носились вокруг него; и волны упоительной стихии, как нежные перси, приникали к нему. Казалось, в потоке растворены девичьи прелести, услаждающие на миг своей телесностью, стоит им соприкоснуться с юношей.

В упоении не утратил он, однако, чуткой восприимчивости; ему было легко и привольно, течение уносило его из озера в глубь скалы. Им овладело сладостное забытье, ему грезились неописуемые события, пока освещение не переменилось, разбудив его. Осмотревшись, увидел он, что лежит на мягкой траве около другого ключа, бьющего в воздух, чтобы в воздухе расточить себя. Темно-голубые утесы с разноцветными прожилками высились неподалеку; день, царивший вокруг, был светлее обычного дня, но свет был менее резким; ни облачка на черно-голубом небосводе. Ничто, однако, не влекло его с такой силой, как высокий светло-голубой цветок с большими, сверкающими листьями, окропленными родником. Вокруг пестрело неисчислимое множество других цветов, насыщавших воздух чудным запахом. Но, ничего не замечая, с неизреченной нежностью созерцал он лишь голубой цветок. Он вознамерился было подойти к цветку, когда цветок затрепетал и начал преображаться, листья засверкали ярче и прильнули к стеблю, удлинявшемуся на глазах, и цветок стал клониться к юноше, и над лепестками, как над голубым воротничком, возникли нежные черты. Изумляясь все более, он блаженно созерцал это дивное преображение, пока голос матери не прервал его сна и не увидел он, что комната в родительском доме, где он находится, вся залита золотым утренним солнцем. Он был слишком восхищен для того, чтобы роптать на помеху; напротив, он ласково пожелал матери доброго утра, отвечая на ее сердечное объятие.

— Вот сонливец, — молвил отец[3], — сколько времени я здесь просидел уже с напильником; молотка мне нельзя было и в руки взять, мать не велела, пусть, мол, дорогой сыночек выспится. Да и завтрака пришлось подождать. Ты знал, что делал, когда выбирал себе ремесло ученого; выходит, мы бодрствуем и работаем ради науки. Правда, дельному ученому, как я слышал, тоже спать некогда, и дня ему мало, если он хочет освоить великое наследие мудрецов.

— Дорогой отец, — ответил Генрих, — не надо корить меня долгим сном, вы сами знаете, что я никогда не грешил сонливостью. Лишь поздно ночью удалось мне заснуть, к тому же беспокойные сновиденья одолевали меня, пока наконец не посетило меня отрадное сновиденье; так или иначе мне долго не забыть его.

— Генрих, дорогой мой, — проговорила мать, — ты, наверное, лежал навзничь, или неуместные мысли отвлекли тебя от вечерней молитвы. И сейчас ты выглядишь не как всегда. Пора тебе подкрепиться.

Когда мать ушла, отец, работая по-прежнему тщательно, произнес:

— Сны не верны, вольно господам ученым толковать их и так и эдак; не худо бы тебе отстать от этих праздных и пагубных бредней. Это в былые времена божественные виденья посещали человека, подобно снам, что для нас непостижимо; мы в толк не возьмем, каково было мужам богоизбранным, о которых повествует Библия. Тогда по-другому обстояло дело и со сновиденьями, не только с человеческими начинаниями.

В нашем веке мир не таков, и нам самим больше не дано сноситься с небом без посредников. Когда нужно постигнуть горнее, мы удовольствуемся старинными преданьями да писаньями, других источников нет; Дух Святой теперь нас не удостаивает явных откровений, он вещает через разумение, дарованное мужам рассудительным и благомыслящим, через жития праведников, наставляющих нас участью своей и примером. А нынешние чудотворные образы мало что дали мне, и я не очень-то верю в те великие деяния, которые приписывает им наше духовенство. Впрочем, если кто-нибудь ищет наставления в них, пусть ищет; не подобает мне ставить в тупик благочестивую доверчивость.

— Но, дорогой отец, по какой причине вы отвергаете сны, чья причудливая изменчивость, чей легкий нежный состав не может не волновать нашу мысль? Даже если не думать при этом о Божественном, не являет ли нам сновиденье самой своей путаницей нечто необычное, неспроста разрывая покров тайны, покров, опускающийся внутри нас всею тьмою своих складок? В глубокомысленнейших книгах нет числа повествованиям о снах, о них повествуют люди, достойные доверия, да и вам стоит вспомнить хотя бы сон, рассказанный нам недавно высокочтимым придворным капелланом; этот сон произвел впечатление на вас же самих.

Но и без всяких повествований, когда бы вас впервые в жизни посетило сновиденье, как могли бы вы не изумиться, как могли бы вы оспаривать необычайность этого явления, допустим, примелькавшегося для нас! Сновиденье, сдается мне, обороняет нас от жизни, удручающе размеренной и привычной, освобождает узницу-фантазию, чтобы та отдохнула, разбрасывая вперемежку все зарисовки жизненного опыта, веселой детской игрой рассеивая всегдашнюю взрослую деловитость. Если бы не сновиденья, старость приходила бы гораздо скорее. Даже если греза — не откровение свыше, я склонен полагать, что она — Божественное напутствие, доброжелательная проводница в нашем паломничестве к Святому Гробу. Нет сомнений, то, что мне снилось нынче ночью, не останется в моей жизни без последствий: у меня такое чувство, что этот сон для моей души — стремительное колесо, влекущее вдаль.

С ласковой улыбкой отец молвил, глядя на мать, только что вошедшую:

— Мать, а ведь по Генриху видно, какой час привел его в этот мир. В его словах прямо-таки играет огненное италийское вино, которым я догадался запастись в Риме, и как оно пригодилось на нашей свадьбе! Я и сам был тогда молодцом, не то, что теперь. Я оттаял на юге, удаль и страсть переполняли меня, да и ты была девица пылкая и прекрасная. А как великолепно было у твоего отца; сколько скоморохов и певцов нагрянуло отовсюду; небось Аугсбург не запомнит свадьбы веселее.

— Вы рассуждали давеча о снах, — молвила мать. — Ты мне, знаешь ли, сам тогда рассказывал о том, что тебе приснилось в Риме и впервые навело тебя на мысль вернуться в Аугсбург и посвататься за меня.

— Ты кстати напомнила мне, — ответил старик. — Я совсем было запамятовал тот причудливый сон, хоть, признаться, довольно долго раздумывал над ним тогда, но ведь он как раз доказывает, что я не ошибаюсь насчет снов. Вряд ли может присниться сон, более отчетливый и связный, так что и ныне нетрудно восстановить все его обстоятельства, и что же, спрашивается, этот сон означал? Мне снилась ты, и сразу же я пожелал, чтобы ты стала моею, так ведь нет ничего естественнее: ты была уже знакома мне. Твоя красота и твое радушие глубоко тронули меня едва ли не с первого взгляда, и разве только потому, что меня одолевала охота проведать чужие края, отсрочил я свое сватовство. Мой сон совпадает со временем, когда любопытство мое было почти утолено и сердечная склонность могла взять свое.

— Поведайте нам, однако, то причудливое сновиденье, — попросил сын.

— Бродил я как-то вечерней порою, — начал отец. — Погода стояла ясная, луна светила, и в бледных ее лучах старые колонны и стены выглядели жутковато. Мои приятели бегали за девушками, а я затосковал по родным местам, да и любовь меня влекла под открытое небо. В конце концов я почувствовал жажду и не преминул зайти на первую попавшуюся мызу в надежде выпить вина или хоть молока. Старик встретил меня[4], и, судя по всему, я не внушил ему сперва особого доверия. Я обратился к нему с моей просьбой, и, стоило ему узнать, что я немец, то есть чужестранец, он любезно пригласил меня в горницу и достал бутылку вина. Мой гостеприимец усадил меня и осведомился, какое у меня ремесло. Горница была забита книгами и разными антиками. Мало-помалу завязался обстоятельный разговор;[5] сколько он мне всего поведал о былом, о живописцах, ваятелях, стихотворцах! Я не слыхивал, чтобы кто-нибудь о них говорил так. Ни дать ни взять, я вступил на почву некоего неведомого мира. А какие резные каменные печати, какие художественные поделки показал он мне, какие великолепные стихи читал, и с каким жаром! Не знаю, сколько часов слилось для меня в единый миг. И сейчас у меня на сердце теплеет, стоит мне вспомнить, какая красочная сумятица странных помыслов и чаяний переполняла меня тогда ночью. Он освоился с древностью, как будто сам жил в языческие времена, и вы не поверите, как он томился, как тосковал по седой старине.

Потом он указал мне комнату, где мне предстояло дождаться утра; поздний час не позволял уже пуститься в обратный путь. Сон не заставил себя ждать, и мне привиделось, будто я в родном городе и куда-то направляюсь через городские ворота. Идти мне нужно вроде бы по делу, только невдомек мне, куда идти и что сделать. Гарц привлек меня, и я зашагал такими большими шага ми и так весело, будто отправился венчаться. Дорогу я вскоре потерял и пошел просто напрямик по долам и по лесам, пока не вышел к высокой горе[6]. Когда я взобрался на гору, оказалось, что внизу пролегает Золотая долина, и вся Тюрингия видна была как на ладони, соседние горы не мешали мне смотреть. Прямо перед собой видел я темные горы Гарца с бесчисленными замками, монастырями, хуторами. Тут я поистине возвеселился сердцем, и представился мне старик, у которого я заснул, только думалось мне, я гостил у него когда-то, и много воды утекло с тех пор.

Вдруг заприметил я лестницу, ведущую в недра горы, и устремился вниз. Долго спускался я, пока не попал в пещеру, где за железным столом восседал старец[7] в длинном одеянии, не сводя очей с прекраснейшей девы, которая стояла перед ним, изваянная из мрамора.

В железный стол вросла и сквозь него пробивалась борода, покрывая уже ноги старцу. Вид у него был суровый, но приветливый, я, помнится, видел похожие черты, рассматривая одну древнюю голову, намедни вечером показанную мне моим гостеприимцем. Пещеру заливал ослепительный свет. Я бы все еще стоял, всматриваясь в старца, когда бы хозяин пещеры, похлопав меня по плечу, не взял меня за руку и не повлек прочь из пещеры в длинные подземелья. Некоторое время спустя я заметил, как вдали забрезжило, словно белый день прорывался во тьму. Я поспешил туда и вскоре вышел на зеленую поляну, правда, в Тюрингии ничего подобного мне видеть как будто не доводилось. Чудовищные деревья с большими, сверкающими листьями росли вокруг, и тени от них падали далеко-далеко. Воздух был знойный, однако легко дышалось. Всюду родники, всюду цветы, и среди цветов особенно приглянулся мне один, которому другие цветы вроде бы кланялись.

— Ах, дорогой отец, не скажете ли вы мне, какова была окраска этого цветка? — вскричал сын в страстном порыве.

— Что забыл, то забыл, хотя все остальное и сейчас вижу чуть ли не воочию.

— Не голубой ли то был цветок?

— Может статься, — продолжал старик, от которого ускользнула неизъяснимая страстность Генриха. — Сколько помню, я все равно не мог бы высказать, что творится в моей душе, и мне было не до моего провожатого. Наконец я обернулся и увидел, что он пристально за мной наблюдает и улыбается мне с неподдельной радостью. Не припомню, как я покинул эту поляну. Я стоял опять на той же горе. Рядом я увидел моего провожатого, который молвил: «Чудо мира явлено тебе. От тебя теперь зависит, обретешь ли ты величайшее счастье и достигнешь ли славы в придачу. Слушай внимательно мои слова: если ты в Иванов день, когда свечереет, снова побываешь здесь и от всего сердца помолишься Богу, чтобы Он даровал тебе уразумение этого сна, ты сподобишься высочайшего земного удела; только ты не пропусти голубого цветка, найди и сорви его здесь, а дальнейшее смиренно предоставь Провидению». И меня в том же сне окружили прекраснейшие образы и живые люди, у меня перед глазами промелькнули бесконечные переменчивые века чарующей чередой. Язык мой, что ли, тогда развязался, я говорил, а слышалась музыка. Потом все померкло, сузилось, примелькалось; твоя мать предстала мне, глядя на меня стыдливо и ласково: на руках у нее был младенец, подобный светочу, она принесла его мне, и младенец рос на глазах, и светил все ярче, и наконец взмыл над нами, раскинув ослепительно белые крылья, взял нас на руки и так высоко вознес, что земля в моих глазах походила на золотое блюдо с тончайшей резьбой. Потом, вспоминается мне, опять был тот цветок, была гора и был старец, только вряд ли я долго спал: неодолимая любовь пробудила меня. На прощанье гостеприимный хозяин пригласил меня заходить к нему, я, конечно, не возражал и, наверное, зашел бы, задержись я в Риме, но я сломя голову кинулся в Аугсбург.

Глава вторая

Иванов день уже прошел, а между тем давно пора было матери посетить в Аугсбурге отцовский дом, пора было ей привезти к деду дорогого внука, еще не знакомого с дедом. Нашлись попутчики: купцов, испытанных друзей старого Офтердингена, влекли в Аугсбург торговые дела. Тут мать решила не упускать случая и последовать своему давнему намерению, чему немало способствовала душевная тревога, так как мать не могла не видеть: с некоторых пор Генрих сосредоточен и молчалив больше прежнего. Ей думалось, Генрих заскучал или ему нездоровится и дальняя дорога, знакомство с новыми людьми и землями, а также, как она уповала про себя, обаяние юной уроженки Аугсбурга преодолеют сыновнюю мрачность и снова сделают Генриха общительным и беспечным, каким она его всегда знала. Старый Офтердинген одобрил это начинание, а сам Генрих был рад-радехонек посетить страну, о которой столько слышал от матери и разных путников, что давно привык считать ее настоящим земным раем, куда он порывался часто, но покуда напрасно.

Генриху как раз минуло двадцать лет. Ему никогда еще не доводилось покидать пределы области, прилегающей к родному городу;[8] остальной мир был ведом Генриху только с чужих слов. При дворе ландграфа, как тогда было заведено, избегали всякого шума и суеты, так что княжеский уют и даже роскошь княжеского обихода явно уступали бы тому благополучию, которое в позднейшие времена обеспечивал себе и своим домочадцам любой зажиточный обыватель, не впадая при этом в расточительство. Тем проникновеннее и сердечнее была привязанность к пожиткам и утвари, окружающим человека ради разнообразных повседневных нужд. Пожитки и утварь не просто дороже ценились, они больше значили. Сама тайна их естества, состав их вещественности пленяли чающий дух; при этом склонность к безмолвной свите, сопровождающей человеческую жизнь, усугублялась особым навыком, их романтической далью, откуда они происходят, освященные древностью, бережно хранимые, нередко наследие многих поколений. Сплошь и рядом подобные предметы обретали такое достоинство, что в них начинали видеть благословенные реликвии[9], чуть ли не талисманы, ниспосланные судьбой на благо целым державам или многочисленным разветвлениям какого-нибудь старинного рода. Отрадная бедность[10] красила те времена своей особой, невинной и строгой безыскусственностью, и сокровища, угадываемые кое-где, тем знаменательнее поблескивали в сумерках, внушая глубокомыслию чудесные предчувствия. Если сокровенное великолепие зримого мира выявляется разве только известным распределением света, тени, красок и при этом как бы дано отверзаться новому высшему взору, подобное действенное освещение распространялось тогда повсюду, а более позднее, более зажиточное время, напротив, являет картину вездесущего дня, бедную оттенками и смыслом. Кажется, высшая духовная мощь всегда готова прорываться в переходах, в промежутках между двумя царствами, и как в пространстве, нами заселенном, изобильнейшие богатства почвы и недр находятся на одинаковом расстоянии от пустынных бесплодных гор и бескрайних степей между теми и другими, так между веками неотесанного варварства и сведущими, искушенными, запасливыми временами осталась глубокомысленная романтическая пора, чей возвышенный облик таится в простом облачении. Кому не по душе бродить в сумерках, когда тьма и свет как бы преломляются друг во друге величественными тенями и красками! Так и мы рады углубиться в годы, когда жил Генрих, устремляясь всем сердцем навстречу тому новому, что ожидало его. Он простился со своими сверстниками и со своим наставником, престарелым придворным капелланом, которому были ведомы обнадеживающие задатки Генриха, так что мудрый старец напутствовал его своей тихой молитвой, сердечно тронутый. Генрих был крестником ландграфини[11] и всегда посещал ее, будучи принят при Вартбургском дворе, и теперь он отпросился в путь у своей покровительницы, которая его удостоила добрых наставлений и пожаловала ему золотую цепь, обласкав юношу на прощанье.

В печальном настроении расставался Генрих и со своим отцом, и со своим родным городом. Только теперь изведал он расставание; до сих пор, воображая себе дальнюю дорогу, он вовсе не испытывал неизъяснимого чувства, охватившего его теперь, когда, отторгнутый от своего прежнего мира, он был как бы влеком к чужому побережью. Такова беспредельная печаль юности, впервые познающей, как проходит все земное, казавшееся насущным и незаменимым, в своем переплетении с бытием невольно принимаемое за само вечное бытие. Первое предвестие смерти, первая разлука незабываема, она сначала устрашает, как устрашает ночной морок, потом, притупляя вкус к дневному разнообразию, усиливая тоску по надежному прочному существованию, она сопутствует в жизни как дружественное указание и привычное утешение. Мать была рядом, и это успокаивало юношу. Еще не совсем канул в былое прежний мир, близкий вдвойне. За ворота Эйзенаха выехали спозаранку, и в предрассветном сумраке Генрих был растроган еще более. С рассветом все отчетливее простирались перед ним новые неведомые области, а когда на некой возвышенности ему открылась покинутая округа, освещенная солнцем, мелодии былого поразили юношу, вмешавшись в унылую череду его помышлений. Он почувствовал себя в преддверии тех далей, куда частенько всматривался с ближних вершин, разрисовывая недосягаемое причудливейшими красками своего воображения. Достигнув этого потока, он собирался погрузиться в его глубизну. Чудо-цветок манил его, и Генрих оглядывался на Тюрингию, оставшуюся позади, охваченный несказанным чаяньем, как будто долгое странствие в направлении, выбранном ими теперь, ведет назад, на родину, куда он, собственно, и держит путь. Остальное общество, присмиревшее было, подобно Генриху, ожило постепенно, коротая время во всевозможных беседах и россказнях. Мать Генриха решила, что пора прервать мечтания сына, и не скупилась на рассказы о своей родине, об отчем доме, о веселой Швабии. Купцы вторили ей[12], подкрепляя ее слова новыми подробностями, превозносили гостеприимство старого Шванинга и без устали расточали похвалы прелестным единоземкам своей спутницы.

— Вы поступаете как нельзя лучше, — сказали купцы, — вашему сыну там стоит побывать. На вашей родине обычаи не столь суровы, там больше любезности. Полезное там не в забросе, однако приятное тоже в чести. Там тоже никто своего не упускает, но при этом ценится и привлекательная общительность. Купцы там благоденствуют, снискав людское уважение. Ремесла и промыслы приумножаются, совершенствуются; прилежному работа легка, так как работа сулит немало удовольствий, и скучные тяготы, вне сомнения, вознаграждаются, позволяя разделить красочные плоды различных прибыльных предприятий. Деньги, деятельность и товар друг друга порождают, способствуя процветанию городов и весей. Если день поглощен ревностной предприимчивостью, тем безраздельнее вечер принадлежит восхитительным развлечениям в дружеском кругу. Хочется отдохнуть и рассеяться, а как при этом сочетать приличие и очарование, не предаваясь вольным играм, пренебрегая плодами совершеннейшей внутренней силы, зиждительного глубокомыслия? Нигде не поют лучше, нигде не рисуют красивее, нигде не танцуют с таким изяществом при такой приглядной стати. Соседство италийской земли дает себя знать в непринужденных манерах и в занимательных разговорах. Отнюдь не возбраняется блистать в обществе прекрасному полу, чья милая любезность без малейшего страха перед кривотолками вправе поощрять обожателей, каждый из которых старается превзойти других в надежде привлечь к себе внимание. Вместо хмурой строгости или грубой мужской развязности царит приятное оживление со своими тихими кроткими радостями, так что счастливое общество руководствуется духом любви в тысячекратных проявлениях. Все это нимало не способствует распущенности или распространению дурных правил, напротив: злым духам как бы нельзя не скрыться перед лицом красоты, и уж наверное швабские девы самые безупречные, а швабские жены самые верные во всей Германии.

Да, юный друг, ясный, теплый воздух юга поможет вам избавиться от вашей сумрачной робости; в девичьем веселом кругу вы отешетесь и разговоритесь. Где старый Шванинг, там и веселье; вы Шванингу сродни, да еще и приезжий к тому же; этого достаточно, чтобы привлечь прелестные девичьи очи, и, если вы в дедушку пошли, вы непременно осчастливите родной город, привезете оттуда красавицу жену, как некогда ваш батюшка.

Польщенно покраснев, мать Генриха поблагодарила купцов, красноречиво расхваливавших ее родину и добродетель ее молодых единоземок, а Генриху в его задумчивости ничего другого не оставалось, кроме как внимательно, с глубоким удовлетворением слушать описание земли, которую Генрих надеялся вскоре увидеть.

— Даже если вам неохота осваивать отцовское искусство, — продолжали купцы, — и вас, как нам говорили, больше привлекают науки, вам незачем принимать духовное звание[13], незачем отвергать лучшие житейские радости. Нет ничего хорошего в том, что науки сосредоточены в руках сословия, пренебрегающего мирской жизнью, и государи окружены такими нелюдимыми несведущими советниками. Уединение не позволяет им участвовать в мирских начинаниях, так что их помыслы приобретают бесполезную направленность, и суть мирских происшествий от них ускользает. В Швабии вам встретятся миряне, без сомнения, рассудительные и многоопытные; тогда и выбирайте, какая отрасль человеческих знаний вам по душе; за добрым советом и уроком дело не станет.

Тут Генриху пришел на память его друг, придворный капеллан, и юноша молвил немного погодя:

— Конечно, мне при моей неосведомленности во всем житейском не подобает перечить, когда вы утверждаете, будто священнику не доступно суждение и руководство в мирских обстоятельствах, однако не позволительно ли мне напомнить вам о нашем достойнейшем придворном капеллане: уж если кто мудр, так это он; его уроки и наставления со мной неразлучны.

— Всем сердцем, — ответили купцы, — мы благоговеем перед этим превосходным человеком, но мы можем одобрить ваше мнение о нем лишь постольку, поскольку вы имеете в виду мудрый образ жизни, угодный Богу. Если вы полагаете, что его жизненный опыт не уступает его благочестию, то мы должны возразить вам, не взыщите. Однако, сдается нам, добрая слава святого человека ничуть не пострадает от этого; он слишком привержен горнему, чтобы изощряться в проницательном исследовании вещей, свойственных нашей земной юдоли.

— Однако, — молвил Генрих, — разве наука горнего не заключает в себе умения невозмутимо держать в своих руках бразды деяний человеческих? Разве младенчески непредвзятое простодушие не находит верного пути в лабиринте здешних обстоятельств быстрее, нежели рассудительность, подавленная и постоянно сбиваемая с толку оглядкой на собственную выгоду, ослепленная неисчислимым множеством новых превратностей и осложнений? Не берусь утверждать, но, по-моему, человеческая история познается двумя путями. Первый, тягостный, бесконечный, извилистый, — путь опыта, второй, чуть ли не просто скачок, путь проникновения. Избравшему первый путь придется нудными вычислениями изыскивать одно в другом, тогда как на втором пути сразу же раскрывается сама природа всякого случая и дела, так что можно созерцать их в живых, многообразных сочетаниях, как фигуры на доске. Не сердитесь, если вы сочли мои слова ребяческими бреднями, моя дерзость объясняется лишь надеждой на вашу снисходительность, к тому же мой учитель заблаговременно явил мне второй путь, то есть свой собственный.

— Откровенно говоря, — ответили купцы дружелюбно, — ваши рассуждения для нас трудноваты, но вы говорите о вашем превосходном учителе так тепло, что это не может не нравиться нам; похоже, его уроки не пропали для вас даром.

Сдается нам, что у вас есть наклонность к поэзии. Вы без труда выражаете все оттенки вашего чувства, не скупитесь на утонченные обороты и меткие сравнения. И чудесное влечет вас, а где же стихия поэта, если не в чудесном!

— Знать не знаю, — молвил Генрих, — откуда это идет. Не в первый раз я слышу разговоры о поэтах и певцах, но ни один из них еще не встречался мне. Их странное искусство непостижимо для меня, все бы о них слушал да слушал. Может быть, я уразумел бы свои неясные чаянья, кто знает. Ходит много толков о стихотворениях, но мне доселе не попадалось ни одно, и моему учителю не довелось приобщиться к этому искусству, о котором он рассказывал мне, только я не очень-то понимал его. Правда, мой учитель всегда полагал, что это искусство достойное и я бы ничем другим не стал заниматься, едва узнав его. В древности будто бы оно встречалось намного чаще, ведомое так или иначе каждому хотя бы понаслышке, родственное другим великолепным искусствам, ныне утраченным. Взысканные Божественной милостью, вдохновленные наитием незримого, певцы слыли провозвестниками небесной мудрости, которую своими отрадными ладами они способны были открывать земле.

Купцы ответили на это:

— Тайны стихослагателей, признаться, до сих пор не заботили нас, когда нам нравилась песня, но, быть может, звезды и вправду сочетаются необычным образом, когда поэт посещает мир, спору нет, это искусство дивное. Да и другие искусства совсем не таковы, постигнуть их куда проще. Взять хотя бы живописцев или музыкантов, у них сразу видать что к чему, и музыка и живопись поддаются упорной, усердной выучке. Лады-то в струнах, и требуется лишь сноровка для того, чтобы, перебирая струны, вызвать сладостное чередование ладов. А что касается живописи, то в ней сама природа — непревзойденная мастерица. Природа располагает неисчислимыми, изящными, причудливыми очертаниями, расточает цвета, свет и тень, набьешь себе руку, коли глаз верен, освоишь состав и сочетание красок и знай совершенствуйся, следуя природе. Долго ли сообразить, почему эти искусства воздействуют на нас и услаждают нас. Соловьиная песня, веянье ветра, цвета, проблески, облики радуют нас, отрадно развлекая наши чувства, в которых проявляется та же самая природа, так что нас не может не радовать искусство, верное природе. Сама природа, желая полюбоваться своим несравненным искусством, обернулась человеком и в человеке упивается своим роскошеством, обособляет в предметах отрадное и милое, ею самой воспроизводимое в таком разнообразии, что наслаждение даровано всем временам и странам. А вот ни малейшего намека на поэтическое искусство не найдешь нигде во внешнем мире. Это ведь не рукоделие, тут снастей нет; поэзия ничего не говорит ни зрению, ни слуху; просто слушая слова, не приобщишься к чудодейственной тайне этого искусства. Тут все в сокровенном, и, если другие художники услаждают наши внешние чувства, поэт привносит в святилище нашего внутреннего мира изобилие неизведанных чудных, упоительных помыслов. Ему дано по своей прихоти в нас пробуждать затаенные силы, так что нам явлен словами невиданный великолепный мир. Словно из глубочайших недр возникает в нас былое и грядущее, неисчислимые людские сонмы, неведомые области, невероятные свершения, так что мы теряем из виду обжитое настоящее. Слышишь чужое наречие, а все как будто понятно. Магическим обаянием покоряет нас глагол поэта, привычнейшие слова выступают в пленительных созвучиях и чаруют завороженного слушателя.

— Любопытство мое благодаря вам переходит в жгучее нетерпение, — молвил Генрих. — Умоляю вас, опишите мне всех певцов, известных вам. Мне никогда не надоест слушать об этих диковинных людях. Мне даже чудится, будто я слыхал о них чуть ли не в младенчестве, только все запамятовал. Вы говорите, и что-то проясняется для меня, что-то распознается, и мне так хорошо от этих удивительных подробностей.

— Мы сами не прочь вспомнить, — продолжали купцы, — как весело мы проводили время в Италии, во Франции, в Швабии среди певцов, и мы довольны, если наши рассказы так захватывают вас. Когда путь пролегает, как сейчас, в горах, вдвойне приятно потолковать, нет лучше способа скоротать время. Может быть, вас позабавят кое-какие занятные предания о поэтах, мы сами слышали эти предания в дороге. Песни мы тоже слышали, но что сказать о песнях: много ли запомнишь, когда восхищаешься, упиваясь мгновением, а среди беспрестанных торговых дел поневоле забудешь и то, что запомнилось.

В старину не иначе как вся природа отличалась большей жизненностью и осмысленностью. То, что теперь едва ли доступно животным и движет разве только людьми, трогая и услаждая их, овладевало прежде даже безжизненными телами, так что искусник осуществлял и творил тогда такое, что мы сочли бы теперь баснословным и несбыточным. Так, в стародавние времена в землях, принадлежащих нынешней греческой империи, как нам передавали странники, еще заставшие там подобные сказанья в простонародье, обретались будто бы поэты, которые необычайным ладом чудотворных струн будили в лесах сокровенную жизнь, вызывали духов, таящихся в деревах, животворили засохшие семена растений в пустынной глуши, расцветавшей садом, приручали хищников, прививали одичавшим племенам общежительное благонравие, умиляя души, воспитывая склонность к миролюбивому художеству, усмиряли яростные потоки, и даже мертвейшие камни в согласии с песней начинали равномерно двигаться, как бы танцуя. Не иначе как подобные певцы были сразу и волхвами, и жрецами, и законодателями, и целителями, если сами нездешние силы, привлеченные колдовским искусством, приобщали певцов к тайнам будущего, являя им соразмерность и естественный состав, присущие вещам, а также сокровенную благость и целительную мощь, свойственную числам, злакам, всякой твари. По преданию, тогда и распространились в мире многообразные лады, непостижимые узы и союзы, а прежде всюду царила сумятица, неистовство и ненависть. При этом озадачивает одно: красота, которой запечатлелось пришествие этих благотворцев, не исчезла бесследно, однако исчезло их искусство или былая чувствительность природы притупилась. В ту пору среди многого другого и такое было: один из этих диковинных поэтов[14] или, вернее, музыкантов, ибо музыка и поэзия почти тождественны, то есть одна другой соответствует, как ухо и уста, которые тоже ухо, только способное отвечать своим движением, — так вот некий музыкант отправлялся на чужбину, за море. Он брал с собою целое богатство: украшения и драгоценности, преподнесенные ему благодарными почитателями. У берега нашелся корабль, и корабельщики как будто охотно соглашались доставить певца за обещанную плату туда, куда ему хотелось. Однако драгоценности так блистали своей отделкой, что корыстные корабельщики не устояли перед соблазном: их всех объединил жестокий замысел схватить певца, утопить его в море, а тогда уж каждый получит свою долю сокровища. Отдалившись от берега, они набросились на певца, сказав ему, что смерть неминуема, они, мол, порешили утопить его. Певец трогательно молил сохранить ему жизнь, пытался откупиться своими богатствами, пророчил корабельщикам великую беду, если они не откажутся от своего замысла. Все напрасно, корабельщики остались непреклонны; преступники опасались, как бы не обличил он их однажды. Убедившись в их беспощадности, он просил у них разрешения спеть хотя бы свою лебединую песнь, после чего, мол, он сам утопится со своим простым деревянным инструментом. Корабельщики не сомневались, что чарующий напев растрогает их сердца, вызвав неодолимое раскаяние, так что условились, не отказывая певцу в его последнем желании, крепко заткнуть себе уши, чтобы не слышать песни и привести свой замысел в исполнение. Так и поступили. Прекрасно и трогательно запел певец. Весь корабль зазвучал в лад песне, волны подпевали, солнце и ночные созвездия встретились на небе, в зеленой воде заплясали целые сонмы рыб и морских чудищ, выпрыгивая из глубин. Одни только злобные корабельщики стояли особняком с крепко заткнутыми ушами и никак не могли дождаться, когда кончится песня. Сияя, певец ринулся в сумрачную глубь, не выпуская из рук своего чудодейственного орудия. Лучезарные воды, однако, не успели коснуться его: признательное морское страшилище[15] всплыло, приняв потрясенного певца на свой могучий хребет и устремившись прочь со своей ношей. Вскоре они достигли побережья, которого певец хотел достигнуть, отплывая, и где теперь был бережно высажен в тростниках. Певец почтил своего избавителя ликующей песней и, благодарный, удалился. Немного времени минуло, и снова пришел он, одинокий, на берег моря, умилительно и жалобно оплакивая своей песней пропавшие драгоценности, желанные ему, потому что они напоминали ему былые счастливые часы, признательность и приязнь дарителей. Он пел, а из воды весело вынырнул его старый морской благодетель, извергая из своей пасти на песок богатства, присвоенные грабителями. Едва певец исчез, корабельщики нетерпеливо бросились делить свою добычу. Раздоры привели к смертоубийству, выжили немногие, которым не под силу было совладать с кораблем, так что кораблекрушение постигло их у ближайшего берега. Едва-едва они спаслись, выбравшись на землю, оборванные и нищие, а сокровища, собранные в море признательным его обитателем, оказались в прежних руках.

Глава третья

— В другом предании[16], — продолжали купцы немного погодя, — чудесного[17] меньше, да и речь идет о временах не столь давних, но, быть может, и это предание придется вам по душе, еще глубже вас приобщив к проявлениям того удивительного искусства.

Один престарелый король содержал блестящий двор. Откуда только не собирались гости, чтобы вкусить поистине королевского времяпрепровождения там, где всего было вдоволь: и пиршеств, каждый день услаждающих прихотливый вкус тонкими яствами, и музыки, и роскошных украшений, и пышных одеяний, и переменчивых игр, и увлекательных забав, отличавшихся к тому же осмысленным чередованием благодаря присутствию премудрых, обходительных, осведомленных мужей, великих мастеров оживлять и одушевлять беседу, а также благодаря многочисленным юношам и девам, чья пленительная весна — истинная душа прелестных празднеств. Старый король, вообще-то муж степенный и угрюмый, питал две склонности, дававшие повод к роскошеству придворной жизни, которая этими склонностями и объяснялась. Во-первых, король нежно лелеял свою дочь, беспредельно обожая в ней образ безвременно почившей супруги, и готов был расточить все, чем славится природа и дух человеческий, дабы для этой несказанно милой девы уподобить землю небесам. Кроме того, королю было свойственно неодолимое пристрастие к поэтическому искусству и к мастерам, блиставшим в этом искусстве. С юных лет король упивался творениями поэтов, не жалея ни усилий, ни средств, чтобы собирать эти творения на разных языках, и давно уже больше всего дорожил общением с певцами. Из всех краев он старался привлечь их к своему двору, где окружал величайшим почетом. Он мог без устали слушать их напевы, так что, захваченный новой песней, частенько пренебрегал не только важнейшими начинаниями, но и первейшими жизненными нуждами. И сама душа дочери его, взращенной среди песен, стала трепетной песнью, неподдельным выражением томления и грусти.

Вся страна, и прежде всего королевский двор, не могли не испытывать целительного влияния, исходившего от прославленных королевских любимцев. Жизнь вкушали не торопясь, понемногу, смаковали ее как изысканный напиток, и наслаждение усугублялось тем, что дурные супротивные страсти, как докучный разлад, были удалены отрадным гармоническим строем, преобладавшим во всех душах. Покой душевный и проникновенное, упоительное постижение творчески блаженного мира были уделом того чудесного века, когда ненависть, прежняя врагиня рода человеческого, обнаруживалась лишь в древних поэтических преданиях. Если бы духи песен вознамерились отблагодарить своего защитника, олицетворение их благодарности едва ли превзошло бы своею прелестью королевскую дочь, наделенную всеми достоинствами, которые сладчайшее воображение способно сочетать в нежном девичьем образе. Когда среди прекрасного празднества видели ее в блестящем белом наряде в кругу очаровательных наперсниц, чутко внимающую вдохновенным певцам на состязании, когда она, краснея, увенчивала благоухающими цветами кудри счастливца, чья песнь завоевала награду, мнилось, будто зримая душа того великого искусства являлась, вняв заклинаниям, так что больше никого не дивили мелодические восторги поэтов.

Но неведомая судьба как бы реяла и среди этого земного рая. Одна забота была у его обитателей: будущий брак расцветающей принцессы, бракосочетание, которое предопределило бы участь всей страны, продолжив блаженные времена или положив им конец. Король старился. Сердце его, судя по всему, живо разделяло общую заботу, однако не предвиделось для принцессы брака, желательного во всех отношениях. Подданные благоговели перед королевским домом как перед святыней, не смея даже помыслить о том, чтобы обладать принцессой. В ней видели как бы небесную деву, и невозможно было даже предположить, будто принцесса или король способны удостоить своего взора одного из чужеземных принцев, посещавших двор в надежде обручиться с нею, столь высоко над ними вознесенной. Робость перед этой недосягаемой высотой постепенно заставила их всех удалиться, так что вся династия прослыла гордой сверх меры. Подобные слухи нельзя было назвать беспочвенными. При всей своей отзывчивости король, сам того не замечая, все больше упивался собственным величием, и ему самому представлялась невозможной или невыносимой мысль о том, что супругом его дочери окажется человек более низкого звания или менее знатного рода. Это чувство подтверждалось высочайшими, непревзойденными достоинствами принцессы. К тому же государь был отпрыском древнейшего восточного королевского рода. В лице королевы чтили последнюю отрасль рода, восходящего к прославленному герою Рустаму[18]. Придворные поэты неумолчно сближали короля в своих песнях с былыми повелителями вселенной, отличавшимися своей сверхчеловеческой природой[19], и в магическом зеркале поэзии король видел своих предков еще более блистательными, а свое происхождение еще более далеким от истоков остального человечества, с которым, думалось королю, его роднит разве только избранное племя поэтов. Напрасно в глубокой тревоге искал он вокруг второго Рустама, чувствуя, что судьба его королевства и неумолимая старость настоятельно требуют брачного союза для принцессы, не говоря уже о ее сердце, переживавшем свой расцвет.

Неподалеку от столицы обитал в уединенной усадьбе некий старец, поглощенный воспитанием своего единственного сына, но при этом не отказывающий во врачебной помощи недужным поселянам. Юноша, склонный к тихому созерцанию, с детства увлекался лишь естествоведением, которое преподавал ему отец. Много лет назад из далеких краев старик переселился в эту безмятежную, процветающую страну, довольствуясь тем, что здесь он мог в тишине вкушать целительный мир, исходящий от самого государя. Старик нуждался в тишине для того, чтобы исследовать силы природы, делясь этими восхищающими сведениями со своим сыном, чья редкая восприимчивость и глубокомыслие располагали самое природу открывать ему свои тайны. Можно было бы счесть наружность юноши заурядной и непримечательной, когда бы в его благородных чертах и в очах, необычайно ясных, не угадывалось некое возвышенное обаяние. Стоило всмотреться в юношу, и усиливалось влечение к нему, и расставание уже страшило, стоило вслушаться в его ласковый задушевный голос, неразлучный с пленительным даром речи. Лес, таивший в укромной долине мызу старца, вплотную подступал к садам, предназначенным для увеселений принцессы, которая в один прекрасный день отправилась без провожатых на лошади в лесную чащу, где вольготно мечталось и можно было повторять излюбленные напевы. Отрадная сень высоких деревьев заманивала ее все глубже в лес, и наконец она увидела усадьбу, где старец обитал со своим сыном.

Принцессе захотелось молока, она покинула седло, привязала лошадь к дереву и вошла в дом, надеясь, что там ей не откажут в ее просьбе. Сын был дома и почти ужаснулся, врасплох застигнутый чарующим видением: чуть ли не божественной выглядела величавая женственность, наделенная всею прелестью юности и красотой, которую пронизывала несказанно влекущая, нежнейшая в своей невинности, возвышенная душа. Пока сын спешил выполнить ее просьбу, как будто пропетую духами, старец приблизился к принцессе со смиренным благоговением и пригласил ее сесть у незатейливого очага, устроенного посреди дома и освещенного бесшумной пляской легкого голубого пламени. Уже когда она входила, принцессе приглянулось необычайное убранство этой обители, опрятность и благолепие во всем, приметы изысканной святыни, причем такое впечатление усугублялось благообразием старца в простом одеянии и ненавязчивой учтивостью сына. Изяществом своих манер и великолепием своего наряда гостья сразу навела старца на мысль, что она не чужая при королевском дворе. Пока сын отсутствовал, принцесса не преминула полюбопытствовать, что это за диковинки виднеются вокруг, а главное, что это за старинные своеобычные образы расположены рядом с нею близ очага, и старик не замедлил истолковать их красноречиво и обстоятельно. Вскоре юноша принес целый кувшин свежего молока, протянув его принцессе с безыскусной предупредительностью. Проведя некоторое время в увлекательном разговоре с обоими, принцесса со всей любезностью поблагодарила за радушный прием и, краснея, осведомилась, можно ли приехать еще и не будет ли ей отказано в удовольствии снова внимать назидательным речам старца, искушенного в таинственном; потом она пустилась в обратный путь на своей лошади, не открыв своего звания, так как заметила: отцу и сыну невдомек, кто она такая. Хотя столица была недалеко, оба они, погруженные в свою науку, привыкли сторониться людского столпотворения, и придворные торжества нисколько не влекли юношу, в особенности потому, что если он и покидал отца, то на какой-нибудь час, разыскивая травы в лесу, выслеживая насекомых, приобщаясь к духу природы в его тихих наитиях и в многообразном зримом очаровании. И старца, и принцессу, и юношу глубоко затронуло это будничное событие. От старика не ускользнуло новое проникновенное впечатление, оставленное неведомой гостьей в душе его сына. Достаточно знакомый с этою душою, старик не сомневался, что глубокое впечатление в ней неизгладимо и овладевает его сыном на весь век. Юность сына и природа его сердца не могли противиться неизведанному чувствованию, которому суждено было превратиться в неодолимую склонность. Старик давно видел, как надвигается подобное потрясение. Их посетила красота столь неотразимая, что старик сам сочувствовал ей в глубине души и, как всегда уповая на лучшее, предоставил загадочному началу развиваться своим чередом. И принцесса неторопливо ехала восвояси, охваченная чувством, ей дотоле неведомым. Одно-единственное сумеречно светлое, чудотворно зыбкое чаянье нового мира подавляло в ней всякую отчетливую мысль. Магический полог застилал своими необозримыми складками малейшие проблески бодрствующей рассудительности. Стоит этому пологу подняться, мнилось принцессе, и она попадет в мир иной. Отзвуки поэтического искусства, до сих пор владевшего ее душою безраздельно, слились в отдаленный напев, сочетавший прежнюю пору с нынешней причудливо милой мечтой. Не успела принцесса вернуться во дворец, как его роскошь и красочное мелькание придворной жизни почти ужаснули ее, тем более смутило принцессу приветствие отца, чей лик впервые поразил ее своим строгим величием. Безусловно запретным казалось ей всякое упоминание о лесном приключении. Ее мечтательная сосредоточенность, ее взор, затерянный среди фантазий и глубоких раздумий, были слишком привычны для окружающих, и никто не заподозрил ничего чрезвычайного.

Принцессе взгрустнулось; на душе было уже не так отрадно: принцесса чувствовала себя как бы заброшенной среди чужих людей, и непривычная робость преследовала ее до самого вечера, когда, убаюкивая ее приятнейшими мечтами, сладостного утешения преисполнила ее веселая песня поэта, который в неотразимом вдохновении прославлял надежду и славословил веру, способную своими чудесами исполнять наши желания. А юноша, едва с нею простившись, углубился в лес. По обочине дороги, скрываясь в кустах, проводил он ее до самых ворот сада и отправился домой той же дорогой. Шагая, он заметил под ногами яркий блеск. Нагнувшись, подобрал он темно-красный камень, одними гранями необычайно пламеневший, другими гранями являвший непостижимые эмблемы, врезанные в камень. Юноша распознал драгоценный карбункул[20], который, помнится, выделялся среди других камней в ожерелье неведомой гостьи.

Юноша не столько шел, сколько летел домой, как будто надеялся там застать ее, и первым делом показал камень своему отцу. Они условились, что сын поутру выйдет на дорогу и, если камень будут разыскивать, возвратит свою находку, если же нет, они сохранят камень, чтобы отдать его незнакомке в собственные руки, когда та снова посетит их. Юноша почти целую ночь любовался карбункулом и наутро в неудержимом порыве написал несколько слов, завернув камень в эту свою записку. Он сам вряд ли ведал, какая мысль выразилась в словах, начертанных им:

Ознаменован камень драгоценный:

В его крови сияет некий знак.

Так в сердце врезан образ незабвенный,

Неведомая светит в сердце так.

Сверкает камень, светоч неизменный,

Вкруг сердца ток лучистый не иссяк.

Но если пламень скрыт игрою граней,

И сердце в сердце, может быть, сохранней.

Едва обутрело, он уже вышел на дорогу и устремился к воротам сада.

Между тем принцесса, снимая вечером ожерелье, хватилась драгоценного камня, в котором она видела память о матери и к тому же талисман, залог ее девичьей воли, не подвластной никакому насилию.

Впрочем, заметив эту пропажу, принцесса более смутилась, нежели встревожилась. Принцесса не сомневалась, что давеча во время конной прогулки талисман еще сопутствовал ей; стало быть, она нечаянно уронила его или в доме старца, или возвращаясь лесом; дорога была ей слишком памятна, и она вознамерилась прямо спозаранку отправиться на поиски, осчастливленная этим решением, как будто самая пропажа не только не удручала ее, но, напротив, давала желанный повод вновь избрать прежнюю дорогу. Едва наступил день, принцесса миновала сад и вышла в лес, а так как она шла с непривычной поспешностью, что могло быть естественнее оживленного сердцебиения, переполнявшего грудь ее! Солнце не успело осыпать своим золотом верхушки старых деревьев, всколыхнувшиеся, нежно зашептавшиеся, как бы силившиеся друг друга разбудить, чтобы, рассеяв ночные видения, хором приветствовать солнце, когда принцесса, вняв отдаленному шороху, бросила взгляд на дорогу и увидела: ей навстречу торопится юноша, узревший деву в тот же миг.

Остановившись как зачарованный, он пристально вглядывался в нее, словно не верил глазам своим, явь это или марево. Они поздоровались радостно, однако сдержанно, как будто уже давно завязалось между ними знакомство и установилась приязнь. Еще принцесса не сказала ему, почему она так рано вышла на прогулку, а юноша с бьющимся сердцем вручил ей, краснея, камень, обернутый в записку. Казалось, принцесса предчувствовала, что затаено в этих строках. Рука ее дрожала, когда она брала свой талисман, и, чтобы не остаться в долгу, в порыве благодарности она сняла со своей шеи золотую цепь и надела на юношу. Смущенный, преклонил он перед ней колени и долго не находил слов, когда она его спросила, как поживает отец. Не поднимая глаз, вполголоса она добавила, что скоро посетит их вновь и будет очень рада присмотреться к диковинкам, которые старец ей обещал растолковать.

Особая проникновенная значительность слышалась в ее словах, когда она снова поблагодарила юношу; принцесса медленно отправилась домой и больше не оборачивалась. Юноша не мог вымолвить ни слова. Он только поклонился благоговейно и провожал ее взором, пока еще можно было различить ее среди деревьев.

Не прошло и нескольких дней, как принцесса снова посетила лесную усадьбу и посещала ее с тех пор неоднократно. Незаметно так уж повелось, что юноша сопровождал ее во время этих прогулок. Он ждал ее возле сада, вел ее на мызу, а потом обратно в сад. Она по-прежнему упорно умалчивала о своем звании, хотя так сблизилась со своим проводником, что ни один помысел ее возвышенной души не ускользал от него. Величие ее рода как бы страшило втайне ее самоё. Юноша тоже предался ей всею душой. Отец и сын видели в принцессе знатную девицу, состоявшую при дворе. Она полюбила старика как родная дочь и осыпала его ласками, в которых угадывалась и нежность к юноше. Вскоре она совсем освоилась в причудливом доме, пела отцу и сыну, сидевшему у ее ног, чарующие песни своим неземным голосом под звуки лютни, давая юноше уроки этого упоительного искусства, а тот не оставался в долгу: из его вдохновенных уст узнавала она, как раскрываются вездесущие тайны природы. Он поведал ей, как чудная взаимность образовала мир, сочетав светила в гармонические хоры. Предыстория мира разворачивалась в ее душе, внемлющей святым повествованьям, и как она была восхищена, когда ученик ее, преисполненный своими вдохновениями, схватил лютню и, обнаружив небывалый навык, излился в чудесных песнопениях. Однажды, когда дерзновенный пыл овладел его душою близ нее и ее девичью застенчивость на обратном пути осилила могучая любовь, так что, не помня себя, они поникли друг другу в объятия и первый жгучий поцелуй навеки слил их, неистовая буря разыгралась в наступающих сумерках среди древесных вершин. Ужасающие тучи клубились над ними, сгущая ночной мрак. Он хотел скорее увести ее от жуткой грозы и бурелома под надежный кров, однако в страхе за свою любимую сбился с дороги в темноте, все глубже забираясь в лесную глушь. Он видел, что заблудился, и страх его усиливался. Принцесса думала, в каком ужасе теперь король и двор; неизреченная боязнь порою вспыхивала в ее душе пронзительным сияньем, только голос любимого неумолчно успокаивал ее, поддерживал и ободрял, так что на сердце становилось легче. Буря свирепела, выйти на дорогу никак не удавалось, так что они сочли себя счастливыми, когда при свете молнии заметили неподалеку на обрывистом склоне лесистого холма пещеру, сулившую надежное пристанище в грозу, когда измученные путники так нуждались в отдыхе. Счастливый случай потворствовал их желаньям. В пещере было сухо, чистый мох устлал пещеру. Юноша, не мешкая, развел костер из валежника и мха, так что можно было обсушиться, и влюбленные увидели, что чудом удалены от мира, спасены от страшной бури и соединены на мягком теплом ложе.

Дикий миндаль, увешанный плодами, склонялся, достигая пещеры. Близкое журчанье позволило им найти студеную воду и утолить жажду. У юноши была лютня, которая теперь могла развлечь, развеселить и успокоить их, а костер в это время потрескивал. Казалось, кто-то свыше намеренно ускорил развязку, при чрезвычайных обстоятельствах даровав им это романтическое уединение. Невинностью сердец, колдовским ладом чувств, неотвязным, неодолимым могуществом юности и сладостно-взаимным влечением на забвенье был обречен мир со всеми своими узами и навеян при венчальных песнопениях бури и свадебных светочах молний сладчайший хмель, когда-либо вкушаемый смертной четой. Ясным голубым утром ознаменовалось их пробуждение в новом блаженном мире. Однако слезы, жгучим потоком хлынувшие из глаз принцессы, показали ее возлюбленному, какое множество забот пробудилось в ее сердце. Эта ночь стоила для него нескольких лет; не юноша, а муж был с нею. Упоенный восторженным пылом, успокаивал он свою возлюбленную, ссылаясь на святыню истинной любви, взывая к возвышенной вере, которую внушает любовь, заклиная уповать на безмятежное будущее, в котором не откажет ей дух — покровитель ее сердца. Почувствовав, как искренне он ее утешает, принцесса призналась, что она дочь короля и ей боязно при мысли об отцовской гордости и скорби. Все тщательно обдумав, они единодушно приняли решение, и юноша поспешил к своему отцу, чтобы посвятить его в свой замысел. Юноша заверил ее, что скоро снова будет с нею, и, обнадежив, оставил ее предвкушать грядущее счастливое стечение обстоятельств. Юноша скоро достиг отцовской обители, и старец был очень рад его благополучному возвращенью. Узнав, что произошло, взвесив намерения влюбленных, старик, поразмыслив, согласился поддержать их. Усадьба старика таилась в лесу, к тому же имелись подземные покои, которые не так-то просто было разыскать: подходящее убежище для принцессы. Она была препровождена туда под защитой сумерек, и в глубоком умилении старец принял ее. В одиночестве принцессе трудно было удержаться от слез, когда она помышляла о том, как скорбит ее отец, но она не выдавала своих терзаний любимому, делясь ими только со старцем, сердечно утешавшим ее и сулившим ей свидание с отцом в недалеком будущем.

Весь двор был потрясен, когда вечером выяснилось, что принцессы нигде нет. В полном отчаянье король велел своей челяди искать ее повсюду. Случившееся казалось непостижимым. Никто даже не заподозрил, что это некий заговор любви, да и кто мог похитить принцессу, когда скрылась она одна? Домыслы выглядели беспочвенными. Поиски ни к чему не привели, и глубокая тоска овладела королем. Лишь вечерами, когда собирались певцы, принося свои прекрасные песни, былая радость словно брезжила перед ним: мнилось, будто принцесса недалеко, и крепла надежда узреть ее вновь. Но в одиночестве сердце его вновь разрывалось, и он плакал навзрыд. В глубине души он тогда помышлял: «Какой мне прок в могуществе моем и родословной? Я самый убогий среди людей. Без моей дочери нет мне другой утехи. Что мне песни без нее? Лишь звук пустой да бредни. Ее волшебство оживляло песни отрадой, обличием, обаяньем. Быть бы мне последним из моих челядинцев, тогда бы моя дочь не потерялась, нашелся бы, пожалуй, зять, и внуки бы сидели у меня на коленях, и был бы я заправским королем, не то, что теперь. Король не тот, кто коронован, и не тот, кто властвует. Король тот, кто взыскан изобилием блаженства, кто насыщен своим земным уделом, король тот, кому больше нечего желать. Вот расплата за мое высокомерие. Мало было мне потерять супругу! Неизбывно теперь мое злосчастье».

Так скорбел король порою, сжигаемый печалью. Но временами давала себя знать его былая непреклонная гордыня. Он клял свой плач, он предпочитал терпеть молча, как истинный король. Другие недостойны, полагал он, такой великой боли, страданье сопутствует величию, но, когда смеркалось, посещал он покои принцессы, видел ее наряды, видел безделушки, расставленные по-прежнему, как будто она только что здесь была, и всякие поползновения гордости сходили на нет, и король сокрушался как любой другой несчастный, умоляя о сочувствии последних своих челядинцев. Вся столица, все королевство от всего сердца лили слезы и жаловались вместе с ним. Но, как ни странно, в народе ходила молва: принцесса-де живехонька, она придет и с нею придет ее супруг. Всем было невдомек, откуда эти вести, но им внимали с радостною верой и в нетерпеливом ожиданье уповали на близкое пришествие принцессы. Месяцы летели, и весна вернулась... «Будь что будет, — иные вещали как бы по наитию, — принцесса не заставит себя ждать».

Сам король приободрился, не чуждаясь надежды. В предсказаньях он угадывал милость высшей силы. Новые торжества не уступали прежним, ликованье готово было снова расцвести, но только не было принцессы. Ровно год минул с тех пор, как принцесса скрылась, и в эту годовщину вечером в сад вышли все придворные. Погожее тепло царило в воздухе, в листве старых деревьев слышался тихий трепет, словно веяло веселье, приближаясь. Могучий водомет вознесся среди многих светочей, переливаясь бессчетными отблесками в сумраке трепетной листвы, своим мелодическим плеском вторя неумолчным песням, доносившимся из-под деревьев.

Король восседал на драгоценном ковре, вокруг виднелся сонм придворных, разодетых по-праздничному. Великолепную картину обрамляли зрители, переполнившие сад. Король сидел сосредоточенный в глубоких помыслах. Таким отчетливым виденьем дочь впервые возникла перед ним с тех пор, как сгинула, а в памяти пронеслась череда счастливых дней, чье окончание вдруг наступило год назад об эту пору. Жгучее томление осилило короля, слеза за слезою струились по изможденным ланитам, но давно уже не было ему так хорошо. Король готов был счесть этот скорбный год лишь дурным сновиденьем и, подъемля свои очи, всматривался в сумрак, словно люди и деревья благоговейно таят ее высокое, святое, волшебное присутствие.

В этот миг поэты смолкли, и всеобщее молчанье возвестило, как в глубине души каждый тронут напевами поэтов, прославлявших счастливую встречу, весну и грядущее, как нам его рисует упованье.

Внезапно тихий, неведомый, чудный голос нарушил безмолвие, зазвучав как будто бы под сенью векового дуба. Голос привлек все взоры, так что всеми был замечен юноша, одетый скромно, правда, по-нездешнему; в руках у него была лютня, и он пел, как прежде, невозмутимо, хоть не преминул учтиво поклониться королю, когда тот его удостоил своего взора. Голос юноши был хорош чрезвычайно, и напев его отличался нездешним чудным ладом. В песне[21] говорилось о том, как мир возник и как возникли созвездия, растения, звери и люди, как всевластна природа в своем созвучии, как в древности царили Любовь и Поэзия, зиждительница Золотого века, как явились Ненависть и Дикость, как они враждовали с теми благодетельными богинями, которые в грядущем восторжествуют, возвратят природе юность, и восстановится непреходящий Золотой век. Старые поэты приблизились во время пенья к дивному пришельцу и сгрудились вокруг него, как бы сплоченные единым вдохновением. Неизведанный восторг пронзил души слушателей.

Сам король был восхищен, как будто плыл он по течению небес. Неслыханная песня всех наводила на мысль, что среди них явился небожитель, не иначе, ибо юноша преображался, покуда пел, обретая новую красоту и новое величие, а голос его креп, как бы усиливаясь. Его золотые кудри оживляла игра ветерка. Персты юноши словно пробуждали в струнах живую душу, а упоенный взор его как будто проницал незримое. Лик его, младенчески невинный и простой, принадлежал, казалось, иному миру.

Вот завершился божественный напев. Пожилые поэты в слезах отрадных заключили юношу в свои объятия. Проникновенное тихое ликование объединило всех. Растроганный король направился к нему. Юноша поник смиренно к его ногам. Поднятый королем, он очутился в сердечных объятиях государя, который велел ему просить награды. Ланиты юноши пылали, он ответил королю просьбой милостиво внять еще одной песне и после этой песни решить, какой награды достоин певец. Король встал поодаль, и неизвестный запел:

Певец бредет по мрачным тропам,

Терновник рвет его наряд:

Когда грозит река потопом,

Подмоги не находит взгляд.

С тяжелой лютней неразлучен,

Певец отчаяться готов,

И одиночеством измучен,

Сдержать не может скорбных слов:

«Плачевное вознагражденье!

Я бесконечно одинок.

Всем доставлял я наслажденье

И, обделенный, изнемог.

Чужую жизнь и достоянье

Воспел я, радуя других,

И разве только подаянье

За песни получал от них.

Со мной прощаются пристойно,

И никому меня не жаль;

С весной прощаются спокойно,

Когда весна уходит вдаль.

Ждут в нетерпенье урожая,

Семян весенних не ценя.

Всем даровал я счастье рая,

А кто молился за меня?

Всех встречных голос мой чарует,

Едва для них я запою.

Когда, когда любовь дарует

Мне цепь волшебную свою?

Нет людям дела до страдальца,

Пришедшего издалека.

Чье сердце выберет скитальца?

Кто приголубит бедняка?»

В слезах заснул он, одинокий,

И, провозвестник дивных сил,

Дух песнопений, дух высокий,

В его груди заговорил:

«Забудь, какая боль всечасно

Таилась в бедном пришлеце.

В лачугах ищешь ты напрасно

То, что найдешь ты во дворце.

Рукою верной, благосклонной

Дарован в таинстве святом,

Окажется твоей короной

Венок твой миртовый потом.

Ты шел по мрачным тропам, бедный:

Призваньем свыше одарен,

И ты, поэт, как принц наследный,

Взойдешь на королевский трон».

Пока он пел, таинственное удивление распространялось в людских сонмах, так как при звуке этих строф старец и некое виденье в образе статной жены под покрывалом с ненаглядным младенцем на руках, который приветливо всматривался в незнакомые лица и, улыбаясь, простирал ручонки к сверкающей королевской диадеме, приблизились к певцу и остались позади него, но удивлению не было предела, когда вдруг из древесной листвы любимый орел короля, с ним неразлучный, ринулся вниз к юноше, ударив его по кудрям золотым венцом, вероятно, принесенным из дворцовых покоев. Неизвестный вздрогнул в мгновенном испуге; орел уже летел к своему повелителю, оставив золотой венец на золотых кудрях. Юноша протянул венец младенцу, желавшему такой игрушки, опустился на одно колено перед королем, и взволнованный голос вновь зазвучал в напеве:

Певец утешен сновиденьем,

В лесах ведет его мечта;

Охвачен пылким нетерпеньем,

Он видит медные врата.

Наверно, тверже всякой стали

Вокруг дворца была стена,

Но песней, полною печали,

Была принцесса пленена.

Звон панцирей влюбленным страшен,

Прочь беззащитные бегут,

И нежным пламенем украшен

Их тайный сумрачный приют.

В своем безлюдном отдаленье

Они боятся короля,

Денница будит в них томленье,

Услады новые суля.

Вселяет песня в сердце веру,

Не в силах песням не внимать.

В лесах нашел король пещеру,

Там новоявленная мать.

В испуге на него взглянула,

В раскаянье поникла дочь,

Младенца деду протянула,

И старцу гневаться невмочь.

На троне сердце не черствеет;

И затихает в сердце гнев,

Как только трепетно повеет

С любовью сладостный напев.

Любовь с лихвою возвратила

Все, что похитила сперва,

И всех лобзаньями сплотила,

Исполненная торжества.

Дух песен, снизойди ты снова!

Помочь любви тебя молю.

Любовь покаяться готова,

Дочь возвращая королю.

Порадуй внуком властелина,

Утешь сурового отца,

И как возлюбленного сына

Обнимет государь певца.

Пропев эти слова, чей нежный отзвук затих под сумрачными сенями, юноша трепетной рукой откинул покрывало. Вся в слезах, принцесса поникла к ногам короля, показав ему прекрасного младенца. Певец преклонил колени рядом с нею, не поднимая чела. Никто не смел дохнуть в боязливой тишине. Несколько мгновений король хранил суровое безмолвие, потом, рыдая, заключил принцессу в свои объятия и долго прижимал ее к своей груди. И юношу тоже привлек он к себе, обняв его сердечно и нежно. Теснившиеся людские сонмы просияли в бурной радости. Взяв на руки младенца, король в благочестивом умилении вверил его хранительной власти небес, а потом почтил старца дружелюбным приветом. Не было конца счастливым слезам. Песни поэтов зазвучали, и тот вечер стал святым кануном, возвестившим всей стране нескончаемое торжество. Та земля теперь неведомо где. Лишь преданье повествует, будто Атлантида[22] таится от глаз людских в нахлынувших водах.

Глава четвертая

Путники ехали беспрепятственно несколько дней. Дорога была наезженная и шла все время посуху. Дни стояли погожие, местность вокруг была людная, возделанная, радующая глаз переменчивыми видами. Миновали жуткий Тюрингский лес; купцам доводилось проезжать здесь не однажды; их уже везде знали, так что нетрудно было найти гостеприимцев. Купцы старались не углубляться в необжитые глухие дебри, пользующиеся дурной славой по причине грабежей, а если уж поневоле пересекали такие местности, то в сопровождении надежной стражи. Обладатели окрестных горных замков благоволили к проезжим купцам. Купцы останавливались в замках и осведомлялись, не нужно ли чего в Аугсбурге. Купцов принимали радушно, женщины, охочие до новостей, не отходили от путников. Мать Генриха сразу привлекала их своей отзывчивостью и сердечностью. Все были рады видеть женщину из города, где находится двор, где, стало быть, в ходу и новые платья, и новые лакомые блюда, а на подробности мать не скупилась. Рыцари и дамы вполне оценили почтительность и кроткую искреннюю учтивость молодого Офтердингена, а что касается дам, они с особым удовольствием всматривались в его обаятельный облик, подобный непритязательному слову странника, едва услышанному, чтобы потом, через много дней после прощания с гостем, начал распускаться неприметный бутон, пока не появится великолепный цветок во всем красочном блеске своих тесно сплоченных лепестков, так что это слово навеки памятно и не надоест повторять его, оценив неиссякаемое неразменное сокровище. Стараешься отчетливее вообразить, каков же он был, этот неведомый гость, гадаешь, гадаешь, и вдруг тебя осеняет: он послан свыше[23]. Купцов прямо-таки осаждали заказами, хозяева и гости прощались, от души желая скорее свидеться. Однажды вечером они приехали в замок, где шел веселый пир. Замок принадлежал старому воителю, который норовил скрасить мирное бездействие и уединение, то и дело устраивая пиршества; когда не нужно было собираться на войну или на охоту, этот господин не ведал, как еще скоротать время, если не за кубком вина.

Окруженный шумными приятелями, он встретил путников как своих родных братьев. Мать удалилась в покои госпожи. Купцов и Генриха ждал пиршественный стол, где без устали прогуливался кубок. Вняв настоятельным просьбам Генриха, ему позволили по молодости лет иногда пропускать свою очередь, купцы же, напротив, усердствовали, доблестно воздавая честь старому французскому вину. Говорили о былых воинских приключениях. Генрих не мог не увлечься новыми повествованиями. Рыцари вспоминали Святую землю, чудеса Святого Гроба, свои приключения на суше и в море, сарацинов, чье насилие некоторым довелось изведать, заманчивую удалую жизнь, проходящую между бранным полем и ратным станом. С большой силой они высказывали свое негодование, разгневанные мыслью о том, что Святые места, где родилось христианство, до сих пор остаются под нечестивым игом нехристей. Рыцари превозносили великих героев, которые сподобились вечного венца, смело и неутомимо противоборствуя богомерзким ордам. Всеобщее внимание привлек меч редкостной отделки, принадлежавший прежде сарацинскому вождю, которого властелин замка сразил своей рукою, захватив его твердыню, полонив его жену и детей, так что император даровал рыцарю право дополнить свой герб таким трофеем. Все любовались великолепным мечом. Генрих тоже схватил его, охваченный воинственным пылом. С пламенным благоговением поцеловал он меч. Рыцари восхитились таким порывом. Старик обнял его, призывая навеки посвятить свою десницу освобождению Святого Гроба[24], принять на свои рамена чудотворный крест. Генрих был потрясен, и рука его никак не могла расстаться с мечом.

— Знаешь, сын мой, — вскричал старый рыцарь, — ведь новый крестовый поход начинается. Сам император[25] возглавит наши рати, отбывающие на Восток. Зов креста снова разносится по всей Европе, и где только не пробуждается доблестное благочестие! Кто знает, не будем ли через год мы, счастливые победители, сидеть в Иерусалиме, в этом великом городе, лучше которого нет в мире, и поминать родину отечественным вином. Хочешь, я тебе покажу тамошнюю девицу? Нам, северянам, такие по вкусу, и если ты умеешь обращаться с мечом, на твою долю хватит пленных красоток.

Рыцари во весь голос пели песнь крестового похода[26], звучавшую тогда везде в Европе:

Поруган дикою гордыней

Гроб, где лежал Пречистый Спас.

Язычник завладел святыней,

И раздается скорбный глас:

«Кто, кто меня в такой напасти

Спасет от нечестивой власти?»

Не видно воинства Христова,

Пришли дурные времена.

Кто веру восстановит снова?

Кто крест возьмет на рамена?

Гроб Господа в цепях позорных.

Кто разгромит врагов упорных?

Просторы взволновав морские,

Святая буря на земле

Стучится в стены городские,

Бушует в замке и в селе.

Призыв доносится в тумане:

«Эй, поднимайтесь, христиане!»

Бесплотные с немым укором

Являются то здесь, то там;

Паломники с печальным взором

Подходят к запертым вратам;

И подтверждают их морщины,

Как беспощадны сарацины.

Пылает грозная денница

Над христианскою страной.

Приемлет каждая десница

Свой крест и меч перед войной.

Святому Гробу сострадают,

Очаг семейный покидают.

Сердца пылают, войско в сборе,

Отплыть готовы корабли.

Скорей бы только выйти в море,

Чтобы достичь Святой земли.

Стремятся дети светлым роем[27]

Сопутствовать святым героям.

Победа воинам счастливым!

Знаменам знаменье креста!

Воителям благочестивым

Открыты райские врата.

Седые рыцари Христовы

Кровь за Христа пролить готовы.

В бой, христиане, в бой великий!

Господня рать грядет на брань.

Изведает язычник дикий

Карающую Божью длань.

Святой подвигнуты любовью,

Господень Гроб омоем кровью.

Над нами Дева Пресвятая[28],

И нам неведом в битве страх,

Мечом сражен, достоин рая,

У Ней проснешься на руках.

Свой лик Пречистая склонила,

И торжествует наша сила.

Вновь Гроб Господень скорбным гласом

Зовет отважных на войну.

Мы согрешили перед Спасом[29],

Искупим же свою вину!

Господней славе порадеем,

Землей Святою овладеем!

Вся душа Генриха кипела; при мысли о Гробе Господнем ему виделись нежные черты бледного юного лика; некто сидел на камне, беззащитный среди озверелой черни, обреченный жестокому поруганью, устремив скорбный взор на крест, брезжущий светлыми полосами вдали, тогда как в бушующих морских валах нет числа таким же крестам.

Мать послала за ним, намереваясь представить его супруге рыцаря. Гости захмелели, разгоряченные предвкушением грядущего похода, так что Генрих мог незаметно покинуть пиршество. Его мать задушевно беседовала с доброжелательной пожилой госпожой, которая приняла Генриха приветливо. На ясном небе солнце начинало садиться; золотая даль, проникавшая в сумрачные покои через узкие углубления сводчатых окон, манила Генриха, стосковавшегося по уединению, так что ему вскоре было позволено осмотреть окрестности замка. Он выбежал на простор и осмотрелся, охваченный волнением; прямо у подножия старого утеса пролегала лесистая долина, где протекал стремительный ручей, вращающий колеса нескольких мельниц с шумом, чуть слышным на этой обрывистой круче, и далее виднелись вершины, дубравы, обрывы, так что невозможно было окинуть взором гористое пространство, и покой постепенно воцарился в душе Генриха. Воинственного угара как не бывало, его сменила безоблачная грусть, располагающая к мечтаньям. Генрих чувствовал, как нужна ему лютня, хотя едва ли представлял себе ее струны. Отрадная картина великолепного вечера навевала тихие сны наяву; цветок его сердца зарницею являлся ему порою. Он бродил в диком кустарнике, взбирался на мшистые уступы, как вдруг в ближайшей лощине послышалось трогательно-томительное пение: женскому голосу вторили чудесные лады. Сомнений не было: это лютня. Он застыл, зачарованный, вслушиваясь в песню[30], пропетую по-немецки с небезупречным произношением:

Неужели, как и прежде,

Бьется здесь, в чужом краю,

Сердце жалкое в надежде

Обрести страну свою?

Жить ли мне мечтою ложной?

Лишь разбиться сердцу можно.

Безутешно слезы лью.

Небеса родные щедры.

Оказаться бы мне вдруг

Там, где мирты, там, где кедры,

Где, войдя в девичий круг,

Я, нарядная, блистала.

Я бы вновь собою стала

Там, среди моих подруг.

Знатных юношей немало

Поклонялось прежде мне.

Песни пылкие, бывало,

Доносились при луне.

Верность непоколебима.

Вечно женщина любима.

Так ведется в той стране.

В той стране раздолье зною.

Пламенея близ воды,

Ароматною волною

Заливает он сады.

Сущий рай в садах тенистых

Для певуний голосистых;

Там среди цветов плоды.

Но мечту мою сгубили.

Наша родина вдали.

Все деревья там срубили,

Древний замок наш сожгли.

Лютый враг нагрянул скопом,

Полонив своим потопом

Райский сад моей земли.

Пламень, вспыхнув языками,

В синем воздухе не гас;

Скачут варвары с клинками,

Час настал, последний час.

Братья и отец убиты.

Больше не было защиты,

И тогда схватили нас.

Взор мне слезы вновь застлали.

Сквозь такую пелену

Как увидеть мне в печали

Дальнюю мою страну?

Мне бы лучше, злополучной,

Жизнь прервать собственноручно,

Но дитя со мной в плену.

Донеслись детские всхлипыванья, голос теперь утешал ребенка. Генрих спустился в лощину, поросшую кустарником, и увидел, что под старым дубом сидит скорбная бледная девушка. Прекрасное дитя горько плакало, обняв ее, рядом с нею среди травы виднелась лютня. Девушка слегка вздрогнула, заметив, что к ней идет чужой юноша, как бы готовый разделить ее печаль.

— Кажется, моя песня донеслась до вас, — молвила она приветливо. — Где я видела ваше лицо? Позвольте мне собраться с мыслями, память изменяет мне, но я смотрю на вас, и мне почему-то вспоминается былая отрада. О! Сдается мне, тому причиной ваше сходство с одним из моих братьев;[31] он задумал посетить одного прославленного поэта в Персии и простился с нами еще до того, как нас постигла беда. Если он еще не умер, он теперь слагает скорбные песни о наших злоключениях. Вспомнить бы мне хоть какую-нибудь из тех прекрасных песен, что нам он подарил до своего ухода! Его лютня была его счастьем, при своем благородстве и нежности не ведал он другого счастья.

Ребенок оказался девочкой лет десяти—двенадцати, она пристально вглядывалась в чужого юношу, прильнув к скорбной Салиме[32]. Сердце Генриха сжалось от сострадания, он пытался дружески утешить пленную певунью и убеждал ее поведать свою судьбу обстоятельнее. По-видимому, она сама была не прочь высказаться. Сидя напротив нее, Генрих внимал ее словам, хотя слезы то и дело мешали ей говорить. Пленница не скупилась на похвалы своей отчизне и своим сородичам. Она описывала их великодушие, их неподдельную страстную готовность воспринять поэзию жизни и чудесные, пленительные тайны природы. Она рассказывала, какой романтической живописностью отличаются возделанные арабские земли, эти счастливые острова, затерянные в непроходимых песках, пристанище измученных и гонимых, как бы райские насаждения, где на каждом шагу прохладные родники, чьи воды журчат, струясь в густой траве среди ярких камней и в старых заповедных кущах, переполненных разноперыми, разноголосыми птахами и привлекательными останками былых незабываемых веков.

— С каким волнением, — говорила она, — рассматривали бы вы явственные, красочные, невиданные черты и начертания на старинных каменных плитах. Кажется, будто это надписи на родном, хотя и забытом языке, неизгладимые по своей сути. Гадаешь, гадаешь, улавливаешь отдельные значения, тем соблазнительнее разгадка всей этой древней глубокомысленной письменности. Ее непостижимый дух вызывает нежданные мысли, и, даже если искания были напрасны, удаляешься, обретая тысячи знаменательных открытий в своем внутреннем мире, так что жизнь обогащается новым сиянием, а душа многообещающими, неисчерпаемыми начинаниями. На почве, давно возделанной, исстари возвеличенной заботами, трудами и преданностью, жизнь особенно хороша. Природа там как бы не чужда человечности и осмысленности, настоящее прозрачно, так что смутное воспоминание являет сквозь него четкими зарисовками свои образы, и мир в сочетании с другим миром услаждает, утратив свою тягостную непреложность, уподобляясь вымыслу, вернее, чарующей песне наших чувств. Не дает ли себя в этом знать участливое присутствие древних, теперь невидимых соотечественников, и, когда приходит время пробудиться уроженцам иных земель, не этот ли смутный зов заставляет их рваться в исконный прародительский край[33] с таким ожесточенным вожделением, что они готовы пожертвовать душой и телом, всем своим уделом, лишь бы завоевать желанные земли.

Помолчав, она продолжала:

— Не верьте россказням о зверствах моих земляков. Только у нас никогда не обижают пленных, и ваших пилигримов, направляющихся в Иерусалим, принимали, как гостей, жаль только, сплошь и рядом это были дурные гости. Среди них замешалось много бездельников и даже преступников, чье паломничество изобиловало разными гнусными выходками, за которые нельзя не карать. А ведь могли же христиане посещать Святой Гроб мирно, не развязывая жуткой бессмысленной войны, которая сеет ожесточенье и нищету, навсегда противопоставляя Восток Европе. Не все ли равно, кому принадлежит святыня? Наши государи благоговейно хранили гробницу вашего Святого, которого мы сами почитаем как пророка Божьего, и было бы хорошо для всех, если бы его Святой Гроб оказался колыбелью счастливого согласия, где завязываются нерасторжимые, спасительные узы.

Генрих слушал ее, а вокруг вечерело. Из влажной лесной чащи выплыла луна, проливая свой успокоительный свет. Они медленно поднимались в гору, туда, где высился замок; Генриха одолевали мысли, воинственный восторг совершенно забылся. Юноша заметил в мире необъяснимый разлад: образ утешительной созерцательности, луна открывала ему высоту, откуда представлялись несущественными кручи и пропасти, зловещие и непроходимые для странника. Салима с девочкой тихо сопутствовала юноше. Лютня была у Генриха. Он старался уверить свою спутницу, что еще рано отчаиваться и она еще может увидеть родину; некий внутренний голос властно повелевал ему спасти пленницу, не указывая, правда, как спасать ее. Впрочем, простые слова Генриха обладали, казалось, целительным воздействием, ибо Салиме стало легко, как никогда, и она с волнующей искренностью благодарила его за участие. Рыцарям еще не наскучили кубки, мать еще беседовала о хозяйстве. Генриха не тянуло в пиршественный зал. Он чувствовал себя усталым и вскоре удалился в опочивальню, отведенную для него и для матери. Перед сном он поведал ей, кого встретил вечером, сон не заставил себя ждать и навеял отрадные грезы. Купцы тоже покинули пиршественный зал заблаговременно и рано утром уже были готовы в путь.

Рыцарям было еще далеко до пробуждения, когда они уезжали, но госпожа сердечно с ними простилась. Салиме ночью не спалось, сокровенная радость не давала ей сомкнуть глаз; когда наступило время прощаться, она пришла, чтобы проводить путников как усердная смиренная служанка. На прощанье она протянула Генриху лютню[34], проникновенным голосом умоляя принять ее на память о Салиме.

— На этой лютне играл мой брат, — молвила она. — Это его прощальный подарок, все, что мне осталось от нашего имущества. Лютня как будто полюбилась вам вчера, а вашему подарку нет цены, ваш подарок — сладкая надежда. Вот вам жалкий знак моей благодарности. Возьмите лютню и не забывайте бедную Салиму. Мы свидимся, я знаю, быть бы мне тогда счастливее.

Генрих прослезился, он отклонил подарок, понимая, как дорога ей лютня.

— У вас в волосах, — молвил он, — я вижу золотую ленту с непонятными письменами, если только она не служит вам напоминанием о ваших родителях или о вашей родне, позвольте мне взять эту ленту, а взамен примите покрывало, которое моя мать будет рада вам оставить.

Наконец она уступила его настояниям, отдав ему ленту с такими словами:

— Мое имя обозначено на этой ленте буквами моего родного языка. Я сама вышивала эти буквы, когда мне жилось веселее. Рассматривайте мою ленту, когда вам захочется, и не забывайте: ею были заплетены мои косы в долгую печальную пору, когда я увядала, а золото тускнело.

Мать Генриха сняла покрывало, вручила пленнице, привлекла ее к себе и обняла прослезившись.

Глава пятая

Еще несколько дней они ехали, пока не достигли деревни, за которой виднелись острые вершины холмов, как бы рассеченных глубокими обрывами. Окрестности благоприятствовали земледелию и не лишены были красот, хотя безжизненные горбы холмов выглядели жутковато. На постоялом дворе было чисто, прислуга была расторопная, и в комнате собралось порядочно народу, кто остановился на ночлег, кто просто зашел выпить, все сидели и толковали о разных разностях.

Наши путешественники не сторонились людей и охотно заговаривали с другими. Общим вниманием завладел один старик, одетый не по-здешнему[35], который, сидя за столом, дружелюбно отвечал на вопросы любопытных. Он был чужестранец, спозаранку обследовал сегодня местность и рассказывал теперь о своем промысле и о своих нынешних находках. Старика величали старателем. Он, однако, нисколько не кичился своим опытом и своей сноровкой, хотя в его речах веяло неведомое и непривычное. По его словам, он был уроженцем Богемии.

Уже в юности он изнывал от любопытства: нельзя ли проникнуть в глубь гор, нельзя ли узнать, откуда вода в родниках, где залегает золото, серебро, самоцветы, такие желанные для человека.

Посещая ближнюю церковь при монастыре, он привык вглядываться в эти застывшие огни на иконах и на ковчегах с мощами, и как он желал услышать от них самих, камней, откуда они, таинственные, родом. Говаривали, будто их доставляют издалека, но ему всегда думалось, почему бы не находиться подобным сокровищам и драгоценностям в окрестностях. Недаром ведь горы такие объемистые, такие высокие и такие непроницаемые, да, помнится, и ему самому попадались в горах разноцветные яркие камушки. Он без устали лазал по расселинам, забирался в пещеры и прямо-таки блаженствовал в этих древнейших палатах, любуясь вековыми сводами. Наконец один встречный надоумил его: надо, мол, идти в горняки, тогда, дескать, ему откроется все то, что так занимает его, в Богемии, мол, рудников хватит. Знай иди вниз по реке, и дней через десять—двенадцать попадешь в Эулу[36], а там остается только сказать, что просишься в горняки. Не нужно было повторять этого дважды, чтобы на следующее утро он собрался в дорогу.

— Дорога была нелегкая, — продолжал старик, — но через несколько дней я добрался до Эулы. Не могу выразить, как прояснилось у меня на душе, когда я увидел с холма кучи камня, поросшие зеленым кустарником, деревянные постройки и дым, который застилал долину, клубясь над лесом. Отдаленный гул подкрепил мои чаянья, мне было любопытно донельзя: вскоре в благоговейном безмолвии стоял я на одной из таких куч (их называют отвалами) и норовил заглянуть в темную глубь: крутой спуск посреди деревянной постройки уводил прямо в недра горы. Я бросился в долину, и мне тотчас же встретились несколько человек в черном с лампами в руках, так что нетрудно было распознать горняков: в застенчивой робости я обратился к ним с моей просьбой. Выслушав меня дружелюбно, они посоветовали мне спуститься в плавильню и спросить штейгера[37], то есть мастера или старшего, а уж он-то наверняка скажет, возьмут меня или нет. Они считали, что в моем желании нет ничего неисполнимого, и научили меня горняцкому приветствию: «Счастья наверху!» — с которым надлежало обратиться к штейгеру. Предвкушая успех, я продолжал свой путь и все повторял про себя непривычный многообещающий привет. Я пришел к пожилому почтенному человеку, который тоже встретил меня весьма дружелюбно; выслушав меня и узнав, как мне хочется постичь тайны его необычного промысла, он сразу же согласился удовлетворить мое желание. Должно быть, он почувствовал ко мне расположение, так как пригласил меня остаться у него в доме. Не терпелось мне спуститься под землю, и не было для меня наряда красивее горняцкой робы. В тот вечер старик достал для меня такую робу и растолковал, как обращаться с некоторыми инструментами из тех, что хранились у него.

Вечером в доме собрались другие горняки, и я ловил каждое их слово, хотя самая речь их, да и суть повествования по большей части не доходили до меня. Однако та малость, которую я мог усвоить, обостряла мое любопытство, и без того живейшее, даже ночью одолевая меня в причудливых сновидениях. Я проснулся как раз вовремя и не опоздал, когда к моему новому хозяину пришли горняки, готовые внять его распоряжениям. Соседняя комната была отведена под маленькую часовню. Монах не заставил себя ждать и отслужил молебен; потом он прочитал особую молитву, призывая небо осенить горняков своим святым покровом, способствовать им в опасных трудах, уберечь их от злых духов, коварно искушающих, одарить их богатыми месторождениями. Никогда я еще не молился так жарко и никогда так живо не чувствовал, что значит богослужение. В своих будущих товарищах я видел подземных подвижников, которые, преодолев тысячи опасностей, обретают завидное благо, свой чудесный опыт и в торжественном тихом соприкосновении с утесами, этими древнейшими детьми природы, в чудотворной тьме тайников облекаются добродетелями, достойными даров небесных и блаженного вознесения превыше мирских страстей.

Когда служба кончилась, штейгер вручил мне лампу вместе с маленьким деревянным распятием и пошел вместе со мною к шахте (это по-нашему крутой спуск в подземные сооружения). Штейгер показал мне, как надо спускаться, сообщил мне, какие правила полагается соблюдать осторожности ради и как называются различные устройства со всеми приспособлениями. Он первым скользнул вниз по круглой колоде, неся в одной руке зажженную лампу, а другой держась за канат, ходивший сбоку в петле вдоль жерди; я не отставал, и мы с немалой скоростью спустились на изрядную глубину. Душа моя переживала непривычный праздник, лампа впереди мерцала счастливой звездочкой, указующей мне путь к тайникам, где хранит свои клады природа. Недолго было и заблудиться в этих подземных дебрях; мой отзывчивый учитель терпеливо отвечал на все мои назойливые вопросы, разъясняя мне свой промысел. Слушая, как течет вода вдали от обжитой поверхности и как поодаль работают горняки в темноте, в этой путанице ходов, я ликовал, как никогда: наконец я, счастливый, обрел то, к чему давно уже так стремился. Неизъяснимо и неописуемо глубокое удовлетворение, когда врожденная потребность берет свое, когда удивительную радость вызывают предметы, близкие нашему затаенному существу, неразлучные с трудами, для которых ты рожден и для которых набираешься сил уже в колыбели. Другим такие труды сразу же омерзели бы, опротивели бы в своем убожестве, а по мне, без них нельзя, как нельзя груди без воздуха или желудку без еды. Моему старому наставнику нравился мой неподдельный пыл, и он обнадежил меня, предсказав, что при таком старании и понятливости я далеко пойду и со временем стану заправским горняком. С каким благоговением узрел я впервые в жизни 16 марта[38] (тому уже сорок пять лет), как сам король металлов[39] залегает нежными блестками в трещинах породы. Мнилось, будто он в своем непроницаемом заточении дружески светит горняку, а горняк пробивается к нему, не жалея усилий, не ведая страха, взламывает неприступные твердыни, чтобы вызволить его, явить его дневному свету, чтобы в королевских коронах и чашах, на ковчегах со святыми мощами он обрел почет, а в общепризнанной, по достоинству ценимой монете надлежащей чеканки — путеводительную власть над миром. Так я и остался в Эуле и постепенно дорос до забойщика, который, собственно, и есть горняк, возделывающий породу, а сперва мне поручили выхаживать бадьи в отработанных забоях.

Видно, старый горняк немного устал рассказывать и почувствовал жажду; пока он пил, чуткие слушатели весело его приветствовали возгласом: «Счастья наверху!» Речи старого горняка увлекли Генриха необычайно, и он был бы рад послушать его еще.

Остальные толковали о превратностях и причудах горного дела, не скупясь на невероятные россказни, так что старику приходилось не без улыбки дружелюбно опровергать досужие домыслы.

Наконец Генрих молвил:

— Вы столько пережили, вы встречали столько негаданного: скажите, вы никогда не жалели, что избрали такую стезю? Не согласитесь ли вы поведать, как сложилась ваша жизнь с тех пор и куда вы теперь направляетесь? Сдается мне, что вы повидали свет, и уж наверное вы теперь позначительнее рядового горняка.

— Я сам не прочь, — ответил старик, — припомнить прошлое, чтобы вновь прославить Господни милости и щедроты. На мою долю выпала счастливая мирная жизнь, и не было такого дня, когда бы я не ложился на покой с благодарным сердцем. Мои предприятия мне всегда удавались, и наш Отец Небесный уберег меня от всякого зла, так что я дожил до седых волос, неопороченный. Благодарю Бога, а еще благодарю за все моего старого наставника, давно уже отошедшего к роду отцов своих; о нем я никогда не мог помыслить без слез. Он был человек старинного склада, Богу по сердцу. Ему было даровано истинное глубокомыслие, а в своих трудах он отличался младенческим смирением. Это ему горное дело обязано своими усовершенствованиями, герцог богемский — своими баснословными сокровищами, а целая область — своим заселением, довольством и процветанием. Каждый горняк видел в нем своего отца, и, пока стоит Эула, имя его будут поминать с душевной признательностью. Он был уроженец Лаузица и звался Вернером. Его единственная дочь была еще совсем девочкой, когда я впервые переступил порог его дома. Я был старателен, добросовестен и так привязан к нему, что он любил меня день ото дня все больше. Он дал мне свое имя, и я заменил ему сына. А покуда девчурка подросла и стала такая резвая, такая славная, лицом нежная и чистая, как ее сердце. Глядя, как она льнула ко мне, как я сам был рад полюбезничать с нею и все не мог оторваться от ее глаз, голубых и глубоких как небо, блестевших словно хрусталь, старик нередко говаривал мне: станешь, мол, заправским горняком — отдам ее тебе, не откажу; и он своего слова не нарушил. Я стал забойщиком, и в тот же день он возложил на нас руки, а через какие-нибудь недели я уже входил в мою комнату вместе с моею женой. Солнце едва взошло в тот день, когда я, забойщик на выучке, врубаясь в новый пласт, напал на богатую жилу[40]. Герцог пожаловал меня золотой цепью и большой медалью со своим изображением, а также обещал оставить за мной место моего тестя. Как я счастлив был украсить этой цепью шейку моей невесты в день свадьбы, так что народ смотрел на нее во все глаза. Старик еще дождался нескольких крепышей-внуков; он вряд ли думал, что его осень сулит ему такие богатые месторождения. Ему дано было с радостью исчерпать свой пласт и оставить мрачный рудник этой жизни, чтобы почить с миром в ожидании великого дня, когда все получат по заслугам.

— Сударь, — обратился к Генриху старик, смахнув слезинку-другую, — горное дело благословил Господь, не иначе. Какое ремесло, кроме горного дела, так вознаграждает и облагораживает труженика, внушает ему такую веру в мудрое небесное Провидение и сохраняет его сердце в такой младенческой чистоте и невинности. Горняк родится бедняком, и бедняком покидает этот мир. Ему довольно знать, где государство каждого металла и как добыть этот металл; чистого сердца не прельстит ослепительный блеск сокровищ. Горняка, не затронутого пагубным умопомрачением, влечет скорее дивный состав металлов, причуды месторождений и залежей, чем обладание со своими всеобъемлющими посулами. Когда сокровища поступают в продажу, они уже безразличны горняку, который любит находить их в подземных твердынях, подвергаясь тысячам испытаний и опасностей, однако не внемлет их мирскому зову и на поверхности земли, пренебрегая уловками и ухищрениями корысти, не гонится за ними. Испытания не позволяют сердцу очерстветь, горняк довольствуется своей малой мздой, и жизнелюбие в нем ежедневно возрождается, когда он вылезает из мрачных ям, где суждено ему работать. Лишь горняк знает, как хорош свет и досуг, как целителен простор и вольный воздух; лишь для горняка еда и питье — сладостная святыня, как бы Тело и Кровь Господни, а с какой любовью и отзывчивостью возвращается он к своим присным, как он лелеет жену и детей, как он упивается отрадным благом задушевной общительности!

Уединенные занятия вынуждают горняка надолго разлучаться с людьми и ясным днем. Поэтому его вкус к возвышенным, глубокомысленным явлениям никогда не притупляется и горняк никогда не изживает детской восприимчивости, которая во всем находит неповторимую суть и первоначальное красочное чудотворство. Природа не любит безраздельно принадлежать одному человеку[41]. Став имуществом, природа наводит на своего обладателя порчу, не дает ему покоя, заставляет все вовлекать в этот порочный круг обладания — губительное вожделение, которому сопутствуют неисчислимые тяготы и необузданные притязания. Так природа неприметно лишает собственника почвы и погребает его в зияющей пропасти, чтобы снова переходить от одного к другому, верная своей неизменной наклонности одаривать всех.

Зато как мирно работает неимущий, непритязательный горняк в своих безлюдных глубинах вдали от суетной дневной толчеи, довольствуясь лишь своей наукой да покоем душевным! В своем уединении он чувствует сердечную привязанность к своим ближним, снова и снова постигая, как нуждается каждый в каждом и как всех людей связывает кровное родство. Самим его призванием преподано неистощимое терпение и сосредоточенность, несовместимая с праздномыслием. Перед ним своенравная, неподатливая, неуступчивая стихия, над которой торжествует лишь деятельное упорство да вседневная осмотрительность. Но как хорош цветок, расцветающий для горняка в жутких недрах: искренняя готовность полагаться во всем на Отца Небесного, чья рука и чей промысел изо дня в день явственно наводят горняка на путь истинный. Как часто я сидел в моей штольне и при тусклой лампе в глубоком умилении созерцал безыскусное распятие. Вот как я впервые постиг святую тайну этого образа, в моем сердце разведав ценнейшую жилу, вознаграждающую проходчика вечной добычей.

Немного погодя старик снова заговорил:

— Сомнений нет, людям преподал угодник Божий благородное горняцкое искусство, явив строгий символ нашей жизни, затаенный в недрах гор. Здесь жила приметная, для разработки рыхлая, но скудная, там ее сплющивает горная толща в невзрачном убогом пропластке, но именно там выклиниваются знатнейшие породы[42]. Другие жилы портят породу, пока наша жила не слюбится со сродницей, что придает ей неисчерпаемую ценность. Иногда жила кустится тысячами отпрысков, но терпеливого не собьешь, невозмутимый упорно продолжает проходку, и не без награды: жила блещет новою любезностью и мощью. Иногда мнимый отпрыск заманивает в тупик, но горняк вскоре видит, что сбился, и силой прорубает себе дорогу в косвенном направлении, пока настоящая жила вновь не дает себя знать. Кто лучше горняка изведал причуды случая, кто тверже уверился в том, что никакие другие средства, кроме ревностной настойчивости, не могут восторжествовать над подобным противником и отнять у него заповедные клады.

— Вы, конечно, не обходитесь, — молвил Генрих, — без вдохновительных песен. Думается, само ваше призвание внушает вам песни, и музыка — лучшая помощница горняка.

— Вы хорошо сказали, — ответил старик, — жизнь горняка неразлучна с напевом и ладами цитры; ни одно ремесло не располагает наслаждаться всем этим так, как наше. Музыка и пляска — излюбленные услады горняка; подобно отрадной молитве, они даруют воспоминания и упования, помогающие скоротать одиночество, так что работа не столь тягостна.

Если вам угодно, я припомню одну песню[43], ее очень любили, когда я был молод:

Освоивший глубины,

Землей владеет всей,

Не ведая кручины,

Не ведая скорбей.

Скалистое сложенье

И прелести земли

Тебя в твоем служенье

Таинственно влекли.

И ты, воспламененный,

Других не чая благ,

Невестою плененный,

Вступаешь с нею в брак.

Все ближе, все милее

Она в теченье лет,

Хоть с нею тяжелее:

Покоя нет как нет.

Любимого готова

Вознаградить она,

Являя без покрова

Былые времена.

В расселинах пречистый,

Предвечный ветерок;

Там виден свет лучистый,

Хоть мрак ночной глубок.

Везде земля родная,

И нет ни в чем помех;

Трудов не отвергая,

Сулит она успех.

Струятся воды в гору[44],

Не ведая преград;

И в подземелье взору

Открыт заветный клад.

Оттуда льется злато

Потоками в казну;

Украсил ты богато

Корону не одну.

Богатством небывалым

Монарха наделив,

Довольствуешься малым

И в бедности счастлив.

Пускай кипят раздоры

Всегда среди долин;

Тебе достались горы,

Веселый властелин!

Генриха просто восхитила эта песня, и он попросил старика припомнить еще какую-нибудь. Тот с готовностью выполнил просьбу, сказав сперва:

— И впрямь вспоминается мне еще одна песня, только такая чудная, что нам самим невдомек, откуда она. К нам занес ее издалека бродячий горняк, своеобычный старатель, у которого был якобы жезл, открывающий клады и кладези[45]. У нас эта песня очень полюбилась, потому что звучала она таинственно, едва ли не такая же смутная и неизъяснимая, как сама музыка, потому-то она и зачаровывала непостижимо, как будто бодрствуешь и в то же время грезишь:

Известен замок тихий мне.

Таится там король[46] поныне,

Не появляясь на стене;

Незрима стража[47] в той твердыне.

Там свой таинственный устав;

Ненарушим покой глубокий,

Лишь слышно, как журчат потоки,

На пестрой крыше побывав.

Ведут веками свой рассказ,

У них повествований много;

Открыто все для светлых глаз

Под сенью звездного чертога.

Властитель хрупок, но могуч,

Всегда потоками омытый,

И в материнских жилах[48] скрытый,

Как прежде, в белом блещет луч[49].

Спустился сквозь морское дно

Однажды замок тот чудесный[50].

Задерживать ему дано

Тех, кто бежал в простор небесный.

Не чувствуют своих оков

Завороженные вассалы;

Твердыню осеняют скалы

В победных стягах облаков.

Народ бесчисленный[51] вокруг,

Хоть крепко заперты ворота;

Изображают верных слуг,

Владыку выманить охота.

При этом каждый словно пьян.

Догадываются едва ли,

В какую западню попали

И где мучительный изъян.

Лишь проницательный хитрец[52],

Не избежав такой опеки,

Похоронил бы наконец

Твердыню древнюю навеки.

От заколдованных тенет

Избавит мудрая десница,

Тогда появится денница,

Тогда свободою пахнёт.

Пускай стена была крепка,

Наперекор любым глубинам,

Повсюду сердце и рука

Охотятся за властелином.

На свет выводят короля,

Как духи, духов изгоняют,

Себе потоки подчиняют,

Оттуда вытекать веля.

Все чаще выходя на свет,

Король бесчинствовал немало,

Но прежней власти нет как нет,

Зато свободных больше стало[53].

Своею вольною волной

Вновь заиграет в замке море,

И на зеленых крыльях вскоре

Мы вознесемся в край родной.

Когда старик замолчал, Генриху почудилось, будто он слышит эту песню не в первый раз[54]. Старик не отказался повторить ее, и Генрих не преминул записать слова. Старик покинул комнату, а купцы пока рассуждали с другими гостями о том, насколько выгодно горное дело и с какими тяготами оно сопряжено. Кто-то сказал:

— А старик-то здесь неспроста. Недаром он взбирался нынче на наши холмы, уж наверное он заприметил добрые знаки. Надо бы расспросить его, когда он воротится.

— Слушайте, — отозвался другой гость, — он бы очень одолжил нашу деревню, если бы указал нам поблизости родник, а то мы устали ходить за водой, нам так не хватает хорошего колодца.

— А я вот что думаю, — молвил третий, — не переговорить ли мне с ним насчет моего сына, не пригодится ли старику парнишка, он такой охотник до камней, что дома ступить уже некуда; не иначе как мой сын — прирожденный горняк, а старик-то вроде добрый человек, худому не научит.

Купцы судили и рядили, не удастся ли им заключить через горняка прибыльные сделки с Богемией, где продаются металлы по сходной цене. Старик вернулся в комнату, и все спешили воспользоваться случаем, не упустить своего. Тут заговорил сам старик:

— Какой спертый воздух в этой клетушке, просто дышать нечем. А на улице луна взошла во всем своем великолепии, и я бы не прочь еще побродить. Днем приглянулись мне тут поблизости некоторые пещеры[55]. Надеюсь, кто-нибудь не откажется сопутствовать мне, и, если мы позаботимся об освещении, мы беспрепятственно обследуем их.

Деревенским жителям эти пещеры были известны, правда, заглядывать в них люди не осмеливались, напуганные россказнями, будто пещеры — логово драконов и всяких страшилищ. Уверяли, что видели их своими глазами, недаром, дескать, у входа в пещеры валяются обглоданные кости людей и животных. Кое-кто, впрочем, полагал, что в пещерах обитает некий дух, вдалеке, мол, порою виднеется таинственный облик, вроде как человеческий, а по ночам будто бы кто-то распевает.

Старику подобные толки явно не внушали особого доверия; он с улыбкой убеждал присутствующих, что с горняком они могут отправиться в пещеры без всякой опаски, горняк отпугивает всякую нечисть, а если уж дух поет, значит, это добрый дух. Любопытство придало людям храбрости, так что предложение старика многих соблазнило.

Генриху тоже хотелось пойти, и наконец мать уступила его просьбам, когда эти просьбы поддержал сам старик, пообещавший бдительно оберегать Генриха. Купцы тоже решили идти. Сбегали за длинными смолистыми лучинами, кроме лестниц, шестов и веревок, в которых не было недостатка, запаслись кое-каким снаряжением для самозащиты, и к соседним холмам направилось шествие со стариком во главе. Купцы с Генрихом не отставали. Поселянин кликнул своего пытливого сына, тот был рад-радехонек и, вооружившись факелом, указывал дорогу.

Время стояло погожее. В нежном сиянии луна держалась над холмами, и с нею любую тварь посещали таинственные сновидения. Мнилось, луна снится солнцу, а внизу пролегла вселенная, которая сама себе снится, так что луна, размывая бесчисленные границы, уводит природу в баснословное былое, когда каждый зачаток еще жил своей обособленной грезой, одинокий, нетронутый, напрасно силясь раскрыть безграничную щедрую тьму своего естества.

Душа Генриха была зеркалом, в которое глядится сказка вечера. Генриху чудилось будто вселенная почиет в нем, расцветая, и вверяет его гостеприимству свои сокровенные прелести и клады. Его как бы окружила необозримая, доступная, отчетливая явь. Природа, думалось ему, лишь потому загадочна, что она просто осаждает человека, расточая глубочайшее и задушевнейшее в неисчислимых откровениях. Речи старика отворили потайную дверцу в нем самом. Он постиг, что жил в пристроечке, а настоящим зданием оказался величавый собор[56], где былое торжественно вырастало из каменного пола, а беззаботное безоблачное грядущее нисходило к былому, обернувшись певчими ангелоподобными золотыми младенцами, парящими в куполе. Трепетные серебряные голоса сливались в могучем хоре, и через широкий портал одна за другой проходили все твари, внятно выражая свою сокровенную природу в бесхитростной мольбе на родном языке.

Генрих только диву давался, как он мог до сих пор не замечать отчетливой осмысленности, теперь уже навеки свойственной существу его. Вдруг осознал он все взаимосвязи, сблизившие его с пространной окрестной жизнью, ощутил, чем он обязан этой жизни и что сулит она ему, разгадал непривычные побужденья и виденья, которых сподобился, наблюдая эту жизнь.

Генриху вспомнился юноша[57], который, по словам купцов, прилежно вглядывался в природу и стал королевским зятем; тысячи других воспоминаний, неразлучных с его жизнью, сами собой нанизывались на магическую нить.

Пока Генрих пытался уследить за своими помыслами, шествие остановилось у входа в пещеру. Скала над входом низко нависала, и старик, захватив с собою факел, проник туда первым, так что несколько каменных глыб осталось позади него. Навстречу заметно сквозило, и старик пригласил остальных следовать за ним, так как опасаться было нечего. Самые робкие замыкали шествие, не забывая, что вооружены. Купцы с Генрихом шли следом за стариком, а рядом с ним бойко шагал мальчик. Проход был тесноват, однако вел он в обширную пещеру с высокими сводами, и факелов не хватало, чтобы осветить ее всю, только впереди виднелось несколько проемов, уводивших в сплошную утесистую толщу. Под ногами было довольно мягко, никто не спотыкался, стены и своды тоже не казались шероховатыми или неровными, но всем сразу же бросилось в глаза неисчислимое множество зубов и костей, рассыпанных по каменному полу. Некоторые из них нисколько не пострадали от времени, другие как будто начали разрушаться, а кости, проступавшие в стенах, по виду не отличались от камня. Большей частью кости были необычайно крупные и, вообще, поражали своей величиной.

Старик с удовольствием рассматривал эти допотопные останки, а крестьяне робели, воображая, будто кости подтверждают присутствие плотоядных, хотя старик убедительно опровергал такие предположения, находя на костях приметы невероятной древности, и спрашивал крестьян, наблюдалась ли убыль у них в стадах, пропал ли кто-нибудь по соседству и узнают ли они в этих костях кости своей скотины или останки своих знакомцев.

Старик намеревался углубиться в недра горы, но крестьяне предпочитали дождаться его вне пещеры. Генрих, купцы и мальчик, решив сопутствовать старику, взяли факелы и веревки. Скоро они очутились в другой пещере, где старик не преминул расположить несколько костей особенным образом, пометив ход, которым они пришли. Пещера мало отличалась от первой, звериные кости скопились и в ней.

Генрих был заворожен и встревожен, земные недра представлялись ему сокровенным дворцом, в который ведут эти пещеры. Небо и жизнь, казалось, уже затеряны вдали, а эти просторные, мрачные палаты принадлежат невиданной подземной державе.

«Как же это так? — думалось Генриху. — У нас под ногами кишел чудовищной жизнью своеобычный мир? В неприступных подземных твердынях колобродило неведомое исчадие, вызванное к жизни сокровенным пылом темного лона в непомерных, поражающих обличиях? Что, если бы однажды среди нас оказалась эта жуткая невидаль, гонимая пронизывающей стужей на поверхность земли, а над нашими головами одновременно заговорили бы горние гости, зримые духи светил? Свидетельствуют ли эти останки о тех, кто рвался на поверхность, или о тех, кого тянуло скрыться в недрах?»

Внезапно старик окликнул своих спутников и показал им довольно свежий человеческий след. Других следов найти не удалось. И старик уверился, что можно безбоязненно идти дальше, так как одиночный след не заманит их в лапы разбойников. Они бы так и сделали, как вдруг откуда-то снизу, издалека, чуть ли не из бездны донеслось довольно отчетливое пение. Изумленные, они вслушались в слова:

Не найти долины краше.

Улыбнусь в ночной тени.

Пью любовь я полной чашей,

И проходят в этом дни.

На целебной этой тризне

Я заранее воскрес;

Упоенный в этой жизни,

Я в преддверии небес.

Беспечально дух пирует

В созерцанье погружен;

Сердце мне свое дарует

Королева светлых жен[58].

Скорбь мою запечатлели

Живописцы-времена,

И теперь в моей скудели

Вечность явственно видна.

Все былое — миг единый:

Унесут меня вот-вот.

С благодарностью в долины

Посмотрю тогда с высот.

Меньше всего путники ждали такой хорошей песни, и всем не терпелось выяснить, кто же это пел.

Немного поискав, нашли в углу справа ход, ведущий вниз, куда вели, по-видимому, и следы. Идущих вознаградил вскоре некий смутный проблеск вдали; чем ближе они подходили, тем явственнее был виден свет. Своды выше и вместительнее прежних открылись наконец взору; возле задней стены горела лампа, и можно было различить фигуру сидящего человека, который, казалось, читал толстую книгу, лежавшую перед ним на каменной плите.

Сидящий обернулся, встал и шагнул навстречу вошедшим. Трудно было бы сказать, сколько лет этому человеку. На вид он был не молод, не стар, о пережитом свидетельствовали только серебристые волосы, безыскусно расчесанные на лбу. Неописуемая ясность лучилась у него в глазах, как будто он, стоя на светлой горе, наблюдал нескончаемую весну. На ногах у него были сандалии, и незнакомец, казалось, не носил никакой другой одежды, кроме широкого плаща, который, окутывая его, подчеркивал благородную статность. Непредвиденное посещение словно бы ничуть не озадачило его, он приветствовал вошедших, как будто давно знал их. Так в своем доме встречают долгожданных гостей.

— Очень мило с вашей стороны проведать меня, — молвил он. — Впервые вижу друзей у себя с тех пор, как здесь обосновался. Похоже на то, что начинают пристальнее обследовать наше огромное таинственное жилище.

Старик ответил:

— Такое гостеприимство — для нас неожиданность. Мы слышали о хищниках, о духах и теперь, к нашему большому удовольствию, видим, что были введены в заблуждение. Если по вине нашего любопытства прерваны ваши проникновенные созерцания или ваша молитва, то не взыщите.

— Что же и созерцать, — молвил неизвестный, — если не лица человеческие, располагающие нас к себе своей веселостью? Мы встречаемся в таком пустынном обиталище совсем не потому, что люди мне противны. Я искал не убежища, где можно скрыться от мира, я искал тихого уголка, где ничто не рассеет моей сосредоточенности.

— И вы никогда не сожалели, что приняли такое решение? Не смущала ли вас временами тревога, не тосковало ли ваше сердце по голосу человеческому?

— Все это прошло. Когда-то в пылкой юности я вообразил себя пустынником. Неискушенная фантазия довольствовалась неясными мечтаниями. Я думал, что в уединении мое сердце найдет себе пищу. Мнилось, мне навеки хватит источника, таящегося во мне самом. Но я вскоре одумался; оказывается, этот источник нуждается в изобильных воспоминаниях, одиночество невыносимо для юного сердца и нужно встретить много себе подобных, пока не начнешь обретать самого себя.

— По-моему, тоже, — ответил старик, — всякая жизнь требует естественного предрасположения, и пережитое само постепенно отдаляет нас в старости от людей. Зачем и общаются люди, если не ради совместной предприимчивости, то есть сообща приобретают и сообща берегут приобретенное. Великая надежда и цель увлекают всех, кроме разве что детей да стариков. Детям еще недостает рассудительности и сноровки, а сбывшаяся надежда и достигнутая цель больше не втягивают стариков в круг общения, так что старик возвращается к самому себе и находит при этом достаточно дела: общение с внешним миром даром не дается, до него нужно возвыситься. Что же касается вас, то не иначе как необычные обстоятельства побудили вас так решительно обособиться от людей и отречься от всех преимуществ, которые доставляет общество. Сдается мне, ваша душа иногда устает и омрачается.

— Бывало и так, но теперь я, к счастью, научился избегать подобных невзгод, подчинив мою жизнь четкому распорядку. К тому же я привык укреплять здоровье движением, так что меня ничто особенно не тяготит. Каждый день я посвящаю целые часы ходьбе, не пренебрегаю воздухом и светом, насколько это в моих силах. А вообще я сижу в этих палатах, часами предаваясь трудам; ведь я теперь корзинщик, резчик; мои изделия я вымениваю в дальних селениях, добываю себе этим средства к жизни; книгами я запасся заранее, так что время проходит незаметно. В тех дальних местностях кое-кто знает меня и знает, где я нахожусь, а я всегда могу расспросить моих знакомцев, что нового в мире. Когда я умру, меня похоронят, а мои книги перейдут в другие руки.

Он повел своих гостей к стене, подле которой недавно сидел. На полу они увидели книги и цитру, а на стене полное рыцарское снаряжение, весьма изысканное даже на первый взгляд. Пять больших каменных плит, сложенных наподобие ларя, заменяли стол. На верхней плите выделялся барельеф: мужчина и женщина, изваянные во весь рост, с венком роз и лилий; по краям была высечена надпись: «Фридрих и Мария фон Гогенцоллерн[59] узрели здесь вновь свою отчизну».

Отшельник осведомился, откуда родом его гости и что привело их в эти края. Он отличался любезностью, откровенностью и не скрывал, что повидал свет. Старик молвил:

— Нет сомнений, вам довелось повоевать. Об этом говорит ваше снаряжение.

— Тревоги войны, ее переменчивость, возвышенный поэтический дух, свойственный воинству, захватили мою одинокую юность, и моя жизнь постигла в них свою судьбу. Должно быть, затяжная сумятица, бесчисленные столкновения, в которые был я вовлечен, усугубили мою склонность к уединению; да и не соскучишься в обществе необозримых воспоминаний, особенно когда созерцаешь их заново, открывая истинную согласованность, внутреннюю обусловленность их чередования, осмысленность их появления.

Настоящий вкус к человеческой истории вырабатывается с возрастом, и спокойное воздействие воспоминаний для него благотворнее сокрушительных впечатлений, оставляемых современностью. Связь между ближайшими событиями едва уловима, тем удивительнее взаимность отдаленного; и лишь тогда, когда обозреваешь долгую череду, не истолковывая всего буквально, но и не подменяя стройного течения путаницей своевольных домыслов, усматриваешь в былом и в будущем звенья сокровенной цепи и видишь, как слагается история из упования и воспоминания. Но только тому, для кого предыстория не канула в забвение, дано открыть простой устав истории. Нам доступны лишь приблизительные, удручающие формулы, и мы довольны, когда нам удается хотя бы для себя самих подыскать сносное предписание, сколько-нибудь разъясняющее нам нашу собственную недолгую жизнь. Мне, пожалуй, позволительно утверждать: пристальное исследование жизни в разных судьбах всегда вознаграждается проникновенным, вечно новым удовлетворением, никакая другая мысль не возносит нас так высоко над мирским злом. В юности история возбуждает любопытство и читают ее для развлечения, как сказку; для зрелого возраста история — небесная утешительница и благожелательная наставница, которая своими мудрыми беседами бережно ведет нас к более возвышенному и более пространному поприщу, являя нам иной мир в отчетливых картинах. Церковь — жилище истории, кладбище — цветник ее символов. Писать историю подобает лишь богобоязненным старцам, уже изжившим свою собственную историю и уповающим только на то, что для них найдется место в цветнике. В таких писаниях не будет пасмурного уныния; напротив, луч свыше придаст всему вернейшее прекраснейшее освещение, и над этими таинственно-взволнованными водами будет носиться Святой Дух.

— Как справедливо и вразумительно вы говорите, — отозвался старик, — и вправду записывать бы прилежнее и достовернее все то, чем славится наше время; так писалось бы благочестивое завещание, предназначенное для будущего человека. А то мы изощряемся и печемся ради тысячи вещей, которые нас касаются куда меньше, и упускаем из виду неотложнейшее и существеннейшее: нашу собственную судьбу, судьбы наших присных, наших сородичей, хотя в этих судьбах и распознается тихая целенаправленность Провидения, но мы, нисколько не тревожась, беззаботно позволяем всем следам исчезнуть в забвении. Может быть, потомки поумнеют и как святыней научатся дорожить малейшим свидетельством былых свершений, не пренебрегая даже заурядной жизнью отдельного человека: и в таком зеркале бывает видна великая современность.

— К сожалению, — сказал граф фон Гогенцоллерн, — и те, кто берется записывать свершения и перипетии своего времени, не утруждают себя раздумьями о том, как лучше разрешить свою задачу, не пытаются придать своим свидетельствам законченность и соразмерность, а выделяют и сочетают разрозненное как бог на душу положит. Недолго удостовериться на собственном опыте: отчетливо и связно описываешь лишь то, что сам изведал, когда видишь перед собой истоки, череду подробностей, целенаправленность и предназначение; иначе вместо описания получится беспорядочное нагромождение недомолвок. Велите ребенку обрисовать машину, заставьте крестьянина рассказать о корабле, и, разумеется, никто не найдет в их словах никакого проку, ровным счетом ничего поучительного; так и большинство летописцев, среди них искушенные повествователи, прямо-таки удручают подробностями, опуская при этом как раз достопамятное, без чего история не история; и вместо восхитительного, назидательного целого остается множество бессвязных происшествий. Если толком все это обдумать, представляется, что историку нельзя не быть поэтом[60], так как никто, кроме поэта, не владеет искусством безошибочно сочетать события. В поэтических повествованиях и фантазиях меня всегда услаждала и умиротворяла отзывчивая чуткость, которой доступен таинственный дух жизни. Ученые хроники менее достоверны, чем такие сказки. Пусть лица со своими судьбами вымышлены, они вымышлены в таком духе, что сам вымысел приобретает естественность и достоверность. Когда урок радует нас, не все ли нам равно, существовали или нет лица, чья судьба так напоминает нашу. Мы жаждем постигнуть в исторических явлениях ясный возвышенный смысл, и, если наша жажда утолена, мы готовы пренебречь такими случайностями, как действительное существование внешних фигур, в которых этот смысл проявляется.

— Ради этого, — сказал старик, — и я с молодых лет питаю пристрастие к поэтам. Поэты помогли мне распознать ясность и наглядность жизни и мира. Сдается мне, к ним благоволят проницательные духи света, которые дают себя знать в любом естестве, всех и вся различают, над каждым расстилая особый полог нежной раскраски. Я слушал песни поэтов и чувствовал, как мое естество начинает распускаться, подобно бутону; казалось, оно уже не сковано в своих движеньях, наслаждается своей общительностью и влечениями, в тихом упоении трепещет всеми своими фибрами, вызывая тысячи сладостных ответных движений.

— Значит, и вашим краям не отказано было в счастье иметь своих поэтов? — осведомился отшельник.

— И нас посещали некоторые из них, только поэту, думается, всегда охота странствовать, и обычно они не задерживались у нас. Зато, когда сам я бродил по Иллирии, Саксонии и Швеции, я нередко сходился с поэтами и память о них будет мне всегда отрадна.

— Вы столько странствовали в далеких краях, столько испытали; вам, конечно, многое запомнилось.

— Искусство наше едва ли не вынуждает нас исследовать обширные пространства на поверхности земли; можно подумать, что подземный огонь гонит горняка вдаль. Одна гора указывает на другую. Всего не осмотришь, и весь век приходится осваивать чудотворное зодчество, на котором таинственно зиждется наша почва в своей соразмерности. Искусство наше древней древнего, куда только оно не проникло! Должно быть, зародившись на Востоке, оно, сопутствуя солнцу и всему нашему племени, перекочевало на Запад, укоренилось в средоточии, достигло крайних пределов. Всюду предстояло преодолевать новые препятствия, и, поскольку для человеческого духа всегда соблазнительны ухищрения изобретательности, кругозор горняка везде расширяется, сноровка везде оттачивается, так что обогащаешь свою родину полезными сведениями.

— Если можно так выразиться, вы астрологи наоборот, — сказал отшельник. — Если астрологи неустанно наблюдают небо, теряясь в его бесконечности, вы всматриваетесь в земную твердь, которую вы исследуете как некое здание. Астрологи постигают мощь и воздействие светил, вы обнаруживаете мощь утесов, гор, многообразное взаимодействие земной коры и каменистых недр. Астрологи читают в небесах грядущее, вам земля показывает реликты допотопного.

— Такое соответствие не случайно, — улыбнулся старик. — Светоносные провозвестники играли, быть может, главную роль в древнем действе, когда земля дивно созидалась. Дайте срок, может статься, их действенность лучше раскроет нам их природу. А их природа позволит нам лучше понять их действенность. Может быть, великие горные цепи следуют былому течению созвездий и, стремясь окрепнуть самобытно, искали в небе собственную дорогу. Иные горы уже сравнялись высотой со звездами, за что и поплатились, утратив зеленый наряд, в котором красуются не столь высокие области. Они приобрели такою ценою лишь возможность способствовать своим родителям, определяя погоду, то защищая своей пророческой сенью долины, то захлестывая грозами.

— С тех пор как я обосновался в этой пещере, — присовокупил отшельник, — я привык подолгу раздумывать о былом. Не берусь даже описать, как занимают подобные размышления, так что мне вполне понятна любовь горняка к своему ремеслу. Стоит мне взглянуть на эти диковинные древние кости, которые разбросаны здесь в таком ужасающем скоплении, стоит мне подумать о былой дикости, когда неведомые чудовища, теснясь целыми полчищами, повалили в эти пещеры, движимые неистовым страхом, чтобы здесь встретить свою погибель, стоит мне мысленно пойти еще дальше и достигнуть времен, когда эти пещеры врастали одна в другую, а земля была дном чудовищных вод, и кажется, будто сам я — дитя вечного мира, который грезится в грядущем. Какая тихая, приязненная, нежная и просветленная нынче природа после тех неистовых, непомерных веков! Как теперь ни пугает гроза, как ни устрашает землетрясение, все это лишь смутные отголоски тех жутких родовых схваток. Надо полагать, и деревья, и звери, сами тогдашние люди, если только можно было встретить людей кое-где на островках в том океане, отличались более громоздким, кряжистым сложением; тогда, по крайней мере, старые предания о великанах имеют под собой кое-какую почву.

— Приятно видеть, — молвил старик, — это неуклонное умиротворение в природе[61]. Везде можно наблюдать, как распространяется проникновенное сочувствие, обезоруживающее дружелюбие, живительное, подкрепляющее сближение, так что, по-видимому, хорошие времена будут сменяться лучшими. Правда, кое-где еще могут бродить прежние дрожжи, давая себя порою знать яростным буйством, но нельзя не видеть, как неодолимо влечет единение в стройном вольном согласии, дух которого скажется в самом неистовстве, и всякое буйство скоро минует, лишь приблизив эту великую цель. Допустим, природа устает плодоносить и не производит уже сегодня ни металлов, ни самоцветов, ни гор, ни утесов; растения и животные уже не поражают столь неудержимым ростом и мощью; по мере того как плодовитость убывает, растет искусство образовывать, облагораживать, сочетать; природа стала отзывчивее, нежнее, ее фантазия разнообразнее, щедрее на символы, а ее рука обретает легкость истинного искусства. Природа очеловечивается, и если прежде она была дикой горою, неумеренной в своих месторождениях, теперь она — тихое зиждительное растение, художница, немая в своей человечности. Да и зачем новые сокровища, когда они уже имеются в избытке бог весть на сколько времени! И ходил-то я не так уж много, а какие мощные залежи обнаружил чуть ли не с первого взгляда! Их разработка останется на долю потомства. Сколько кладов заключают в себе горы на Севере, какие благоприятные приметы обнадежили меня всюду на моей родине, в Венгрии, в предгорьях Карпат, в долинах среди утесов Тироля, в Австрии, в Баварии. Я бы разбогател, если бы мог унести с собой только то, что само шло мне в руки, отскакивая из-под моего молотка. Мне довелось повидать настоящие волшебные сады[62]. Лучшие металлы блистали таким художеством, что просто загляденье. Серебро завивалось кудрями, ветвилось, на серебряных ветвях пламенели прозрачные рубиновые плоды, массивные деревца коренились в хрустале неподражаемой отделки. Едва верилось явному свидетельству собственных чувств; все блуждал бы да блуждал в этих очаровательных дебрях. Вот и теперь я странствую и сколько примечательного уже повидал, а ведь в других странах земля наверняка тоже изобильна до расточительности.

— Вне сомнения, — ответил неизвестный, — стоит лишь помыслить о сокровищах Востока, чтобы убедиться в этом, а разве отдаленная Индия, Африка, Испания не прославились уже в древности щедротами своих недр? Конечно, воину некогда присматриваться к жилам и расселинам гор, однако и меня занимали подчас эти проблески, удивительные бутоны, сулящие неведомый цветок и плод. Думал ли я тогда, при дневном свете весело минуя те сумрачные логова, что буду доживать свой век в глубине горы? Я гордо возносился над землей, окрыленный моей любовью, и надеялся встретить в ее объятиях поздний закат моей жизни. Конец войны позволил мне вернуться на родину, и я, счастливый, уповал на усладительную осень. Но дух войны, казалось, одушевлял и мое счастье. Моя Мария на Востоке стала матерью. Двое наших детей[63] превратили нашу жизнь в радость. Но их цветенью повредило море и веянье сурового Севера. Едва мы достигли Европы, я через несколько дней похоронил их. Скорбный, вез я мою безутешную супругу в родные места. Не иначе, как нить ее жизни истлевала в тихой горести. Вскоре мне снова пришлось отправиться в дорогу, и, неразлучная со мною, как доселе, она вдруг скончалась кротко у меня на руках. Наше земное паломничество завершилось неподалеку отсюда. В тот же миг я принял решение. Я сподобился найти то, чего никогда не чаял обрести; божественный свет меня посетил, и с того дня, когда я собственноручно ее здесь похоронил, десница Всевышнего освободила мое сердце от печали. Потом я позаботился о надгробном памятнике. Мы склонны принимать начало за конец, моя жизнь подтверждает это. Молю Бога даровать вам всем такую блаженную старость и такой невозмутимый дух, как у меня.

Генрих вместе с купцами не упустил ни одного слова из этой беседы; в особенности Генрих, ощутивший что-то новое в сокровенном мире своих чаяний. То мысль, то слово западали в него плодотворящей, живительной пыльцой, и, стремительно преодолевая ограниченный круг своей юности, он уже предчувствовал высь вселенной. Часы остались позади него, как долгие годы, и он уже считал эти мысли и чувства своим исконным достоянием.

Отшельник пригласил их взглянуть на книги. Это были старинные хроники и поэтические сочинения. Генрих листал объемистые рукописи, украшенные рисунками, его любопытство сильно волновали короткие строки стихов, надписи, отдельные отрывки, изящная живопись, как бы слово, явленное кое-где во плоти, подспорье для читательского воображения. Отшельник, от которого не укрылся внутренний пыл Генриха, истолковывал юноше самое причудливое. Сражения, похоронные процессии, бракосочетания, тонущие корабли, пещеры и палаты, монархи, воители, духовенство, старцы, юнцы, чужеземцы в нарядах, свойственных им, невиданные твари чередовались и сопутствовали друг другу. Генрих не мог оторваться от книг, и над всеми его желаниями возобладало одно: не разлучаться с отшельником, покориться его неодолимому обаянию, внимать и внимать его дальнейшим толкованиям.

Старик между тем осведомился, кончаются ли пещеры этой; отшельник ответил, что с нею соседствуют другие, весьма обширные, и взялся проводить старика. Старик приготовился идти, отшельник же, видя, какое наслаждение доставляют Генриху книги, убедил юношу не ходить и полистать еще, пока они ходят. Генрих был рад не расставаться с книгами и сердечно поблагодарил отшельника за позволение. Он листал в ненасытном упоении. Наконец в руках у него очутилась книга на непонятном языке, в котором Генрих находил, однако, сходство с латынью и с итальянским. Он особенно сожалел о том, что язык ему неизвестен, так как был очарован книгой, хотя не мог разобрать в ней ни одного слога. Заглавия не было, однако попались рисунки. Генрих удивлялся, где он мог их видеть раньше; присмотревшись, он довольно ясно распознал себя самого среди других обликов[64]. Генрих вздрогнул, подумав, что бредит, однако, чем внимательнее он смотрел, тем отчетливее видел совершенное сходство, так что сомнений не оставалось. Генрих не верил собственным глазам, обнаружив на одном рисунке пещеру, отшельника, старика и себя вместе с ними. Среди рисунков оказалась уроженка Востока, мать, отец, ландграф и ландграфиня Тюрингские, его друг придворный капеллан, Генрих узнавал другие образы[65], однако одежда на них была непривычная, словно все они жили в другом веке. Далее не всех он мог назвать по именам и все-таки узнавал их. Он являлся самому себе в различных обстоятельствах. В конце книги он обретал величие и знатность. Гитара покоилась у него в руках, и ландграфиня награждала его венком. Вот он принят при императорском дворе, вот он пылко обнимает стройную милую деву, вот он бьется с какими-то дикарями, вот он задушевно беседует с маврами и сарацинами. Он часто видел себя в обществе некоего величавого мужа[66]. Этот возвышенный образ внушал Генриху глубокое благоговение. И он был счастлив, когда рядом с ним находил себя. Дальше рисунки тускнели и расплывались, но он, пораженный, в глубоком восторге все-таки распознавал отдельные подробности своего сна; конец книги как будто отсутствовал. Это удручало Генриха; больше всего на свете желал он прочитать книгу и навсегда сохранить ее при себе. Снова и снова он вглядывался в рисунки и в смущении услышал, как возвращаются остальные. Безотчетный стыд охватил его. Он испугался, не бросилось бы его открытие в глаза другим, поскорее закрыл книгу и как бы между прочим спросил отшельника, какое у книги заглавие и что это за язык. Генрих узнал, что книга написана по-провансальски[67].

— Я читал ее, правда, очень давно, — ответил отшельник, — и порядком позабыл уже, в чем там суть. Помнится, это роман, и описывается в нем чудесная судьба поэта, а также в разных отношениях представлено и прославлено поэтическое искусство. Эта рукопись так и попала ко мне без конца, там, в Иерусалиме, где я унаследовал ее от моего покойного друга, чтобы сберечь на память.

Прощание растрогало Генриха до слез. Пещера много значила для него, и отшельник стал ему дорог.

Каждый сердечно обнял отшельника, которому все гости, кажется, тоже пришлись по душе. Генрих чувствовал на себе его благожелательный, испытующий взгляд. Особая значительность послышалась Генриху в прощальных словах отшельника. Он как будто догадался, что Генриху открылось, и намекал на это. Отшельник сопровождал их до самого выхода, где настоятельно просил всех, и особенно мальчика, не выдавать его местопребывание крестьянам, так как иначе ему не укрыться от назойливых посетителей.

Никто не отказал ему в таком обещании. Покидая пещеру, каждый вверил себя молитвам отшельника, на что отшельник молвил:

— Сколько бы времени ни прошло, мы снова встретимся, и наша нынешняя беседа вызовет у нас тогда улыбку. Сподобившись небесного дня, мы возрадуемся, вспомнив, как мы приветили друг друга среди дольних испытаний, когда сблизили нас наши чаяния и помыслы, эти ангелы, наши надежные проводники на земле. Не сводите с неба глаз, и вы всегда безошибочно найдете путь на родину.

В тихом умилении они оставили отшельника, разыскали вскоре своих боязливых спутников. Беседуя с ними, не скупились на разные подробности, и сами не заметили, как воротились в деревню, очень обрадовав мать Генриха, которая едва дождалась его.

Глава шестая

Тому, кто рожден для предпринимательской деятельности, не терпится все испытать и все изведать на собственном опыте. Судьба таких людей — во всем участвовать самолично, преодолевать разные обстоятельства, до известной степени теряя чувствительность среди привычных впечатлений, сколько бы невиданного ни мелькало вокруг, и даже вопреки мощным потрясениям неуклонно держаться своей стези, упорно преследуя свою цель. Деятелям не подобает обольщаться посулами безучастного наблюдения. Зрелище, явственное лишь в самоуглубленности, противопоказано душе, чье призвание — беспрекословно, деловито и неукоснительно повиноваться рассудку. Такова доблесть, а вокруг нее всегда множатся задачи, требующие властного вмешательства. Любое происшествие под воздействием доблести превращается в свершение, и в жизни доблестного видны лишь вечные звенья: блистательные, незабываемые, непостижимые, неповторимые подвиги.

По-иному складывается судьба тех безвестных затворников, чья вселенная — чувство, чье деяние — прозрение, чья жизнь — чуть слышное созидание сокровенных начал. Никакая тревога не гонит их вовне. Они довольствуются мирным уделом, и непомерное внешнее действо не соблазняет их выступать на поприще, напротив, осмысленным чудотворством убеждает их, что стоит посвятить свою независимость сосредоточенному наблюдению. Взыскуя духа в таком действе, они не могут не оставаться поодаль, и не кто иной, как сам этот дух, велит им представлять загадочное внутреннее чувство в этом очеловеченном космосе, тогда как вышеупомянутые деятели выступают в роли внешних органов, в роли ощущений и центробежных стихий.

Пестрота больших начинаний рассеивала бы внимание созерцателей. Они рождены для непритязательной жизни и разве только в повествованиях да летописях соприкасаются с неисчерпаемой сутью и неисчислимыми обличиями мирского. Жизненная буря иногда захватывает их ненадолго благодаря какому-нибудь чрезвычайному обстоятельству, и тогда им самим дано глубже приобщиться к судьбе и натуре деятелей. Правда, обостренную чувствительность волнует малейший доступнейший проблеск, в котором едва брезжит первозданное величие мира, и каждый шаг для них — ошеломляющее открытие, так как на каждом шагу мир в них самих обнаруживает свою душу и свою мысль. Они поэты, эти избранные перелетные люди, изредка посещающие наши обители, чтобы повсюду возобновлять исконное человеческое богослужение, воздавая почести нашим первоначальным божествам: Светилам, Весне, Любви, Счастью, Плодородию, Здоровью, Радости; уже здесь поэты вкушают небесный мир и, свободные от нелепых вожделений, лишь впивают благоухание плодов земных, оставляя сами плоды нетронутыми, чтобы не обречь себя преисподней безвозвратно. Вольные гости, они едва ступают своей золотой стопой, но, стоит им появиться, каждый в безотчетном порыве простирает свои крылья. Как благодетельный государь, поэт любуется счастливыми светлыми лицами, и никто, кроме поэта, не достоин именоваться мудрецом. Если сопоставлять поэзию с доблестью, нетрудно убедиться, что песни поэтов часто пробуждали доблесть в юных сердцах, а доблестные деяния сами по себе вряд ли даруют непосвященной душе поэтическое призвание.

Генрих был поэтом от природы. Казалось, множество разных случайностей совпало, чтобы своим единением воспитать его, и до сих пор его внутреннее становление шло беспрепятственно. Ставни как будто одна за другой распахивались в нем от всего виденного и слышанного, являя новые окна. Перед ним простиралась жизнь в своих всеобъемлющих, переменчивых узах, пока еще безмолвная, так как речь, ее душа, не пробудилась. Уже не за горами был поэт со своей прелестной спутницей, готовый разными ладами, упоительной лаской поцелуя, отомкнуть робкие губы, чтобы простой аккорд развился в мелодиях, которым нет конца.

Между тем наши путешественники, целые и невредимые, достигли своей цели. Вечер застал их уже в городе Аугсбурге, славном на весь мир, и, предчувствуя новую радость, они устремились по улицам туда, где высился гостеприимный дом старого Шванинга[68].

Генрих залюбовался непривычными видами. Лихорадочная толчея среди громоздких каменных зданий смущала и зачаровывала. Про себя Генрих восторгался обителью, где ему предстояло гостить. После всех дорожных тягот мать Генриха с великим удовольствием узнавала свой милый родной город, уже готовая обнять своего отца и своих близких, которые, конечно, рады будут видеть ее сына, и ей самой удастся наконец забыть домашние хлопоты, на досуге задушевно вспоминая свое девичество. Купцы предвкушали здешние увеселения, а также торговые прибыли, ради которых стоило терпеть неудобства в пути.

Подъехав к дому старого Шванинга, они увидели яркий свет, и музыка радостно грянула им навстречу.

— Так и есть, — сказали купцы. — У вашего дедушки веселятся. Мы приехали в самую пору. Уж таких-то гостей ваш дедушка не ждал. Он даже не подозревает, какой праздник приближается.

Генрих оробел, мать заблаговременно оправляла свое платье, насколько это было возможно. Они спешились, купцы задержались подле лошадей, а Генрих с матерью вошли в дверь великолепного дома. Никого из домочадцев не было видно внизу. Просторная винтовая лестница вела наверх. По этой лестнице мимо них спешили слуги, которым они поручили передать старому Шванингу, мол, приезжие хотят сказать ему словечко-другое. Слуги не сразу согласились, путники на первый взгляд были неказистые, однако потом слуги вспомнили просьбу, и старый Шванинг не замедлил появиться. В недоумении он осведомился сперва, как величать их и по какому делу они приехали. Мать Генриха с плачем упала к нему на грудь.

— И вы больше не помните родной дочери? — воскликнула она, всхлипывая. — Вот ваш внук!

Старый отец, глубоко растроганный, надолго заключил дочь в свои объятия. Генрих преклонил перед ним колено, коснувшись губами его руки. Дед поднял внука, и сын вместе с матерью очутился у него в объятиях...

— Что же вы стоите здесь, — молвил Шванинг, — у меня там чужих нет. А свои все порадуются сердечно вместе со мной.

Мать Генриха замялась было в нерешительности, но не успела собраться с мыслями. Отец повлек их за собою в зал, празднично сверкающий под своими высокими потолками.

— Ко мне приехали дочь и внук из Эйзенаха, — раздался голос Шванинга в зале, где беззаботно суетились пышно разодетые гости.

Вошедшие привлекли всеобщее внимание, все поспешили к ним, даже музыканты перестали играть, и наши путешественники, еще покрытые дорожной пылью, не могли не растеряться, оказавшись в обществе, таком красочном, что в глазах рябило. Тысячи приветственных возгласов теснились на устах. Вокруг матери толпились прежние подруги. Расспросам не было конца. Каждому не терпелось напомнить о прошлом, обменяться приветствиями. Пока старшие наперебой обращались к матери, те, кто помоложе, пристально всматривались в приезжего юношу, а тот стоял потупившись и не отваживался ответить на взоры таким же любопытным взором. Дед представил внука остальным своим гостям и принялся расспрашивать его об отце и о том, не было ли каких-нибудь приключений в дороге.

Тут мать спохватилась: купцы со своей обычной обязательностью все еще присматривали на улице за лошадьми. Едва услышав об этом, старый Шванинг заторопил слуг: просите, мол, купцов сюда. Для лошадей нашлось помещение, и купцы пожаловали.

Оберегавшие дочь старого Шванинга в дороге, купцы выслушали его искреннюю благодарность. Многих гостей они встречали раньше, что придавало приветствиям непринужденность. Мать была бы рада переменить платье. Шванинг отправился в свои покои с нею и с Генрихом, который тоже был озабочен своим нарядом.

Среди всего общества особенно поразил Генриха некий муж[69], чей образ, помнится, часто сопутствовал ему в заветной книге. Этот величавый облик[70] словно затмевал остальных. Дух бодрый и строгий угадывался в чертах его. Прекрасное, высокое, выпуклое чело, твердый взгляд больших черных, как бы всевидящих очей, что-то плутовское в уголках смеющегося рта и при этом выражение неотразимого мужества покоряли вещим обаянием. Спокойная сила проявлялась в каждом его движении; крепкий и статный, он был везде на своем месте, готовый занимать это место хоть целую вечность. Генрих обратился к деду с вопросом, кто он такой.

— Мне приятно, — ответил старик, — что он сразу же привлек твое внимание. Это Клингсор, поэт, мой прославленный друг. Гордись такой встречей; дружба Клингсора драгоценнее императорской приязни. Но где же твое сердце? Разве дочь его не прекрасна? Надеюсь, впоследствии ты предпочтешь дочь отцу. И ты проглядел ее? Удивляюсь, просто удивляюсь!

— Я же был в замешательстве, любезный дедушка, — оправдывался Генрих, краснея. — Там столько разных лиц, и, признаюсь, я глаз не сводил с вашего друга.

— Это влияние Севера, — молвил Шванинг. — Мы отогреем тебя. У нас наверное ты научишься ценить прекрасные глаза.

Принарядившись, Генрих с матерью поспешили обратно в зал, где гости собирались ужинать. Старый Шванинг представил Генриха Клингсору, поведав своему другу, какое впечатление тот произвел на Генриха с первого взгляда и как жаждет Генрих покороче узнать его.

Чувствуя неловкость, Генрих не находил, что сказать. Клингсор обошелся с ним дружески, завел речь о родных местах Генриха и о краях, где Генриху довелось побывать.

В речах Клингсора слышалась такая сердечность, что юноша скоро осмелел и принялся беседовать как ни в чем не бывало. Немного погодя Шванинг вернулся к ним, на этот раз в сопровождении прекрасной Матильды[71], сказав ей: «Не откажите моему застенчивому внуку в своем любезном участии. Уж вы извините: ваш отец очаровал его прежде вас. Юность в нем пока еще дремлет, но, поверьте, сияние ваших очей оживит ее. У этих северян весна поздняя».

Генрих и Матильда зарделись. Они переглянулись как бы в недоумении. Она тихо, почти невнятно пролепетала, нравится ли ему танцевать. Не успел он сказать ей «да», музыканты заиграли веселый танец. Генрих молча пригласил ее, их руки соединились, и еще одна пара начала вальсировать среди других пар. Шванинг и Клингсор были внимательными зрителями. Мать и купцы радовались, какой Генрих изящный и какая прелестная девица танцует с ним. Старые подруги не могли наговориться с матерью и не скупились на добрые пожелания: статный юноша подавал, по их мнению, наилучшие надежды.

Клингсор молвил Шванингу:

— Лицо вашего внука располагает к нему. Оно одушевлено чистым богатым чувством, и, кажется, само сердце говорит его голосом.

— Мне бы хотелось, — ответил Шванинг, — видеть его вашим достойным учеником. Я замечаю в нем поэтическое призвание. Да преисполнится он вашего духа! Он весьма напоминает мне своего отца, хотя как будто не столь горяч и своенравен. Тот в юности тоже подавал надежды, но ему вредила некая ограниченность. Слов нет, художник, трудолюбивый, искусный, но заурядный, того ли можно было ждать от него!

Генрих рад был танцевать без конца. Как ненаглядной розой он любовался тою, с которой танцевал. Ее чистые очи отвечали ему без всякой уклончивости. В пленительном девичьем облике как бы таился дух ее отца. Огромные безмятежные зеницы возвещали вечную юность. Темные звезды нежно лучились в светлой небесной голубизне. Лоб и нос оттеняли сияние своей благородной хрупкостью. Лилия клонится поутру навстречу солнцу; такой лилией был ее лик; тонкая шейка в своей белизне являла голубые жилки, прелестно вьющиеся возле милых ланит. Ее голосом эхо откликнулось бы издалека, и, как бы увенчивая на лету это легчайшее виденье, возникала темнокудрая головка.

Больше танцевать было нельзя: накрыли на стол; кто постарше и кто помоложе сели друг против друга.

Генрих не расстался с Матильдой. Слева от него сидела юная сродница, а прямо напротив него Клингсор. Если Матильда не отличалась говорливостью, тем разговорчивее была Вероника, сидевшая слева от Генриха. Вероника сразу завязала с ним короткие отношения, в нескольких словах описав каждого из гостей. Генрих слушал не очень внимательно. Впечатления танца не проходили, и вправо его влекло больше, чем влево. Клингсор, однако, прервал Веронику, осведомившись, что это за лента с таинственными письменами и почему Генрих украсил ею свой вечерний наряд. Генрих проникновенно поведал о деве с Востока. Матильда прослезилась, сам повествователь не без труда скрывал свои слезы. Зато теперь Матильда говорила с ним; все за столом оживились. Вероника весело щебетала со своими подругами. Отцу Матильды случалось бывать в Венгрии[72], и Матильда описывала Генриху эту страну, обрисовывала жизнь в Аугсбурге. Никто не скучал. Музыка победила чинную сдержанность и прельщала беззаботной утехой каждого, каковы бы ни были его склонности.

Ароматные цветы царили на столе во всем своем роскошестве; среди цветов и яств раздолье было вину, простиравшему свои золотые крылья, так что между гостями и остальным человечеством колыхалась красочная завеса. Впервые в жизни Генрих изведал тайну Праздника. Вокруг стола виделись ему тысячи непоседливых проказников-духов, безмолвно участвующих в человеческом веселье, как будто людская отрада — для них пропитание, а людское блаженство — хмель. Блаженство жизни представилось ему поющим деревом[73], сплошь в золотых плодах. Зла не замечал он и не постигал, как людская склонность, отвращаясь от этого дерева, может предпочесть пагубный плод познания или дерево вражды[74]. Приобщившись теперь к вину и трапезе, он вкусил восхитительной сладости. Трапеза была сдобрена небесным елеем, и сама земная жизнь играла в кубке всем своим великолепием.

Шванинг принял новый венок, принесенный девушками, и, увенчанный, молвил:

— Того же заслуживает Клингсор, наш друг, раздобудьте для него венок, а мы с ним вознаградим вас новыми песнями. Уж за мною дело не станет.

Он махнул музыкантам рукой и во всеуслышанье запел:

Мы несчастные созданья.

Разве нам не тяжело?

День за днем таить страданья —

В этом наше ремесло.

Притворяться мы устали,

Чтобы скрыть свои печали.

Нам любиться запрещает

Наблюдательная мать.

Плод запретный нас прельщает,

Вот бы нам его сорвать!

Видит юношу юница.

Ах, как сладко провиниться!

Мысли тоже под запретом?

Знает бедное дитя:

Можно лишь мечтать об этом,

Пошлин тяжких не платя.

Избежать нельзя соблазна,

Так что греза неотвязна.

Мы не спим в тоске глубокой,

Помолившись перед сном.

На постели одинокой

Страшно в сумраке ночном.

Нестерпимое томленье!

И зачем сопротивленье?

Нам велят хранить приличье.

Ох уж эти старики!

Зреют прелести девичьи

Всем застежкам вопреки.

Юной жизни проявленье

Это тоже преступленье?

Пренебречь надеждой нежной,

Избегать прекрасных глаз,

Быть холодной, быть прилежной,

Непреклонной напоказ,

Изнывать в уединенье, —

Что за жизнь в таком стесненье?

Нет с печалью нашей сладу;

Ноет сердце, жизнь пуста;

И целуют нас в награду

Полумертвые уста.

Не пора ль признать нам смело:

«Царство старых устарело!»

Старцы и юнцы ответили на песню дружным смехом. Девушки, краснея, отворачивались, чтобы скрыть улыбку. Подтруниваньям и поддразниваньям не было конца, но тут явился венок, предназначенный для Клингсора. Клингсор внял настоятельным просьбам не состязаться со Шванингом в нескромности.

— Нет, — ответил он, — у меня просто духу не хватит на людях разглашать девичьи тайны. Я спою песню по вашему заказу.

— Не любовную, нет, — кричали девушки. — Воспевайте вино, а впрочем, воля ваша!

Клингсор запел:

В горах зеленых бог родится,

Нам приносящий небо в дар;

И солнце родичем гордится,

Младенцу свой вверяя жар.

Зачат весною нежным лоном,

Он зреет медленно потом

И под осенним небосклоном

Играет в блеске золотом.

Он в колыбели спит, послушный,

Растет в подземной тишине;

Он строит замок свой воздушный,

И торжествует он во сне.

Не приближайся к подземелью[75],

Когда готов он сбросить гнет.

Взрывая собственную келью,

Он путы временные рвет.

Стоит у входа страж незримый,

Хранит его святые сны.

Назойливые пилигримы

Копьем воздушным пронзены.

Он словно крылья расправляет,

Зеницы светлые раскрыв:

Служить молебны позволяет,

Услышав горестный призыв.

В своем хрустальном одеянье[76]

Он покидает колыбель;

Несет он розы[77], в них сиянье

Для всех народов и земель.

Всех утешает лучезарный,

Приверженцы повсюду с ним;

Народ ликует благодарный,

В сердцах восторг неизъясним.

Непостижимым излученьем

Он проницает этот мир;

Любовь таинственным влеченьем

Он залучил к себе на пир.

Избрал недаром он поэта,

Век возвещая золотой;

Не скроет вечного завета

Хмельной напев, напев святой.

Бог дал поэту разрешенье

Уста прекрасные лобзать,

И для красавиц прегрешенье —

Поэту в этом отказать!

— Милый провозвестник! — отозвались девушки.

Шванинг был рад-радешенек. Девушки пытались отнекиваться, но напрасно. Им пришлось уступить, и он целовал их прямо в сладостные уста. Рядом с Генрихом сидела сама Строгость, и это несколько сковывало его, а то бы сам он громко прославил полномочия поэтов. Среди красавиц, подносивших Клингсору венок, была Вероника. Она весело заняла свое прежнее место и спросила Генриха:

— Везет этим поэтам, как по-вашему?

Вопрос был многообещающий, но Генрих не отважился извлечь из него то, что он сулил.

В душе Генриха разгульному задору противостояло благоговение первой любви.

Шалунья Вероника уже заигрывала с другими, и Генрих воспользовался этим, чтобы немного утишить свой праздничный пыл.

Матильда сказала, что умеет играть на гитаре.

— Ах! — воскликнул Генрих. — Если бы вы поучили меня! Я так давно мечтаю об этом!

— Я ученица своего отца. Никто не играет на гитаре лучше него.

— А по-моему, — ответил Генрих, — ваши уроки мне будут нужней. Ваши песни восхитили бы меня.

— Не разочароваться бы вам!

— О! — воскликнул Генрих. — Мои чаянья вполне оправданы: вы не говорите — вы поете; достаточно взглянуть на вас, чтобы постигнуть, какова горняя музыка.

Матильда промолчала. Клингсор заговорил с ним, и Генрих отвечал с живейшей находчивостью. Окружающие диву давались, какой он речистый и какою картинностью блещет расточительное богатство его мыслей. Матильда не упускала ни одного слова и не сводила с Генриха глаз.

Она была явно увлечена его речью, которую как бы поясняли его преобразившиеся черты. Его глаза сияли несказанно. Время от времени он смотрел на нее, и она удивлялась, как много может высказать его лицо. Разгоряченный беседой, Генрих тайком завладел рукой Матильды, и она подчас не могла не пожимать его руки, так нравилось ей то, что он говорил. Клингсор знал, как продлить вдохновение, исподволь побуждая Генриха высказать всю свою душу. Наконец все пришло в движение. Гости роились подобно пчелам. Генрих не покидал Матильды. Они уединились в сторонке. Генрих не выпускал ее руки и вдруг пылко припал к ее губам. Матильда не противилась, ответив ему несказанно задушевным взглядом. Генрих не помнил себя; нагнувшись, он прильнул к ее губам. Этого она не ожидала, и, быть может, поэтому его пламенный поцелуй не остался без ответа.

— Матильда, ненаглядная!

— Генрих, дорогой! — Других слов они не нашли. Еще раз пожав ему руку, она исчезла среди гостей. Генрих не успел вернуться с небес на землю. К нему приблизилась мать. Он был с ней ласков, потому что сердце его было переполнено. Мать спросила:

— Как ты думаешь, мы не напрасно сюда отправились? Аугсбург тебе по душе, верно?

— Матушка, — молвил Генрих, — это превосходит все мои ожидания. Здесь настоящий рай.

Вечер продолжался среди неугомонных увеселений. Старики были заняты игрой и беседой, а также любовались танцами. В зале бушевало чарующее море музыки, и юность хмелела, качаясь на этих волнах.

Чары неизведанного наслаждения заодно с первой любовью томили Генриха своими обетованиями. И Матильда вверилась обольстительной зыби, едва облекая легчайшей фатою свое сердечное расположение и растущую благосклонность. Наблюдательный Шванинг уже подшучивал над ними, видя, как завязывается будущий союз.

Генрих сразу пришелся Клингсору по душе, и он с удовольствием распознал его чувство. Оно не ускользнуло и от более юных глаз. Аугсбургская молодежь оценила успех своего тюрингенского сверстника и подтрунивала над скромницей Матильдой, не скрывая, что теперь сердцам привольнее, так как больше никого не стесняет присутствие неприступной свидетельницы.

На покой удалились лишь за полночь.

«Я пережил торжество, впервые пережил, однажды пережил, — говорил Генрих наедине сам с собой, стараясь не тревожить мать, нуждавшуюся в отдыхе. — Разве душа моя не так же волновалась, когда мне снился голубой цветок? Матильда и цветок, что за чудная общность между ними? Когда клонился ко мне цветок, средь лепестков я видел ее черты, небесные черты Матильды, и, помню, в книге они мне встречались тоже. Неужели мое сердце тогда промолчало? Дух песнопения мне явлен ею, так что видно, чья она дочь. Она всего меня растворит в музыке. Она, моя сокровенная душа, не даст погаснуть моему огню святому. Моя верность — это вечность во мне! Мое призвание — благоговеть перед нею, исполнять ее волю, разумом и чувством постигать ее. Единый смысл бытия не в том ли, чтобы видеть ее и чтить? Мне суждено блаженство быть ее зеркалом, быть эхом для нее? Недаром я узрел ее в конце пути и в торжестве отрадном жизнь моя сподобилась высочайшего мгновения. Как можно было не возликовать? При ней все торжествует».

Он глянул в окно. В небесном сумраке еще виднелась череда светил, хотя вдали угадывался белый проблеск наступающего дня.

Преисполненный восторга, он произнес: «Вы, безмолвные скитальцы, вечные светила, будьте свидетелями моего святого обета. Я готов отдать мою жизнь Матильде, чтобы верность навеки сочетала наши сердца. Это мое утро, вечный день грядет. Ночи больше нет. Встает солнце, и ему посвящено мое самосожжение, жертвенный пламень, который никогда не догорит».

В своем пылу Генрих долго не мог заснуть и забылся лишь к утру. Помыслы его души завершились дивными грезами[78]. Полноводная голубая река[79] струилась, поблескивая, среди зеленых лугов. По зеркалу реки скользил челн. В челне он увидел Матильду, она держала руль. С безыскусной песней, разубранная венками, Матильда плыла мимо, устремив к нему сладостно-томительный взгляд. На сердце у него было тягостно. Генрих не ведал, что с ним такое. На небе ни облачка, на реке тишь да гладь. Река — зеркало, лицо Матильды как небо. Внезапно челн закружило. В страхе позвал Генрих Матильду. С улыбкой Матильда спрятала руль на дне челнока, а челн все не мог выправиться. Нестерпимая тревога напала на Генриха. Он поспешил на помощь к Матильде, но река противодействовала ему, течение подхватило его. Судя по жестам, Матильда обращалась к нему, челн уже зачерпнул воды, но Матильда вся сияла неописуемой задушевностью, нисколько не боясь гибельной пучины. И пучина поглотила ее. Ветер едва касался волны, река блистала и струилась как ни в чем не бывало. Жуткий страх омрачил ему разум. Сердце замерло в груди. Когда он очнулся, воды вокруг уже не было. Очевидно, течение унесло его в дальнюю даль. Отродясь не видал он таких мест. Что с ним совершилось, было ему невдомек. Память не возвращалась к нему. Он побрел, сам не зная куда. Страшное изнурение угнетало его. Словно крошечный прозрачный колокол, ключ бил на склоне холма. Зачерпнув немного влаги, он поднес ладонь к своим запекшимся губам. Тягостной грезой таился в былом пережитой ужас. Генрих блуждал и блуждал. Речи цветов и деревьев оживили его. Он воспрянул духом, как будто вернулся в родные места. Вновь донеслась безыскусная песня, он ловил этот напев на бегу, пока чья-то рука не остановила его, вцепившись в одежду.

«Генрих, дорогой». — Как мог он забыть этот голос! Он оглянулся, и вот уже он в объятиях Матильды. «Ты хотел покинуть меня, возлюбленный мой? — спросила она, с трудом переводя дух. — Нелегко мне было тебя настигнуть!»

Генрих не мог удержаться от слез, обнимая ее.

«Куда девалась река?» — вскричал он.

«А как по-твоему, чьи голубые волны над нами?»

Он глянул в небо и вместо небес увидел тихое течение голубой реки.

«Куда мы попали, Матильда, любимая?»

«Мы в пределе родительском».

«И мы не разлучимся?»

«Никогда», — ответила она. Их губы слились, она прильнула к нему, и уже ничто не могло расторгнуть эти узы. Она вверила его устам чудесное сокровенное слово[80], пронизавшее всю его душу. Он бы ответил ей этим же словом, но дед окликнул его и разбудил. Генрих не пожалел бы всей своей жизни, лишь бы вспомнить это слово.

Глава седьмая

У своего ложа Генрих увидел Клингсора, который дружески приветствовал его. Встрепенувшись, Генрих обнял Клингсора.

— Это не вас он обнимает, — заметил Шванинг.

Генрих скрыл невольную улыбку и краску смущения, целуя мать в обе щеки.

— Вы не откажетесь разделить со мною завтрак в окрестностях города на живописном взгорье? — сказал Клингсор. — Утро великолепное, прохлада услаждает. Собирайтесь! А то Матильда давно готова.

Восхищенный Генрих рассыпался в благодарностях. С неподдельным пылом прильнул он к руке Клингсора и не заставил себя ждать. Они присоединились к Матильде, которая была еще лучше в будничном утреннем платьице. Она приветливо поздоровалась с Генрихом. Одна рука Матильды была занята кошелкой, где находился завтрак, другую руку она без малейшего стеснения подала Генриху. Клингсор сопровождал их. Миновав город, уже охваченный дневным возбуждением, они достигли небольшой возвышенности над рекой, откуда под сенью могучих деревьев можно было любоваться необозримой далью.

— Хотя природа, — вскричал Генрих, — и до сих пор баловала меня своей красочностью, как добрая соседка, не скрывая различных своих богатств, такой плодотворной, такой неподдельной душевной ясности я еще не ведал. Как будто во мне самом эти дали, а вся эта великолепная окрестность — как будто моя же сокровенная греза. Внешность природы вроде бы прежняя, а сама природа такая разная. Как она преображается, когда нам сопутствует ангел или некий дух могущественнее ангела; как не похожа тогда природа на ту, которая с нами, когда мы внимаем излияниям страдальца или сетованиям крестьянина, обиженного погожими днями, так как всходы требуют скорее сумрачного ненастья. Вы, любезный учитель, даровали мне это блаженство; иначе не скажешь: блаженство. Невозможно выразить лучше то, что затаено во мне. Отрада, упоенье, восхищенье — всего лишь органы блаженства, приобщающего их к таинствам горней жизни.

Всем своим сердцем ощутил он руку Матильды, утопив огонь своего взора в отзывчивом спокойствии ее очей.

— Наше чувство, — ответил Клингсор, — относится к природе, как свет к веществу. Вещество сопротивляется свету, чьими преломлениями обусловлены различные цвета; свет вспыхивает на поверхности или в глубине вещества, и, если свет равен мраку, он пронизывает вещь; если же свету дано превозмочь мрак, излучение распространяется, просвечивая другие глубины. Впрочем, не бывает непроницаемого мрака, которого не преодолели бы вода, огонь и воздух, насытив глубину светом и сиянием.

— Я усвоил ваш урок, дорогой учитель. Наше чувство проницает людей, как свет проницает кристаллы. Естество людей прозрачно. Вас, любезная Матильда, я бы уподобил драгоценному сапфиру чистейшей воды[81]. Как ясное небо, вы благоприятствуете взору, и нет ничего нежнее вашего света. Но, дорогой учитель, согласитесь ли вы со мной: сдается мне, чем глубже мы соприкасаемся с природой, тем безусловней пропадает охота и возможность о ней поведать.

— Тут следует различать[82], — ответил Клингсор. — Природу можно чувствовать и наслаждаться ею, но для нашего рассудка и целенаправленного миропорядка природа совсем другая. Опасно увлекаться одной из этих двух природ в ущерб другой. Такая обедняющая односторонность частенько встречается. Но ведь обе стороны сочетаются друг с другом, и, только найдя такое сочетание, человек благоденствует. К сожалению, сплошь и рядом люди даже не догадываются, какое это искусство: свободно двигаться внутри себя самих, в соответствующем разграничении, безо всякого насилия, разумно освоив стихии собственной души. Иначе эти стихии привыкают друг другу противодействовать, так что в конце концов устанавливается неуклюжая косность и, когда человек нуждается во всех своих способностях, дело не идет дальше разброда и распри, пока все не рухнет в хаотическом нагромождении. Со всей настоятельностью советую вам исследовать ваш рассудок и ваши природные склонности, чтобы вы могли старательно и прилежно поддерживать закономерную последовательность и равновесие между ними. Не могу себе представить поэта, который не постиг бы природу каждого занятия, не научился бы добиваться своего сообразными способами и, сохраняя присутствие духа, не предпочитал бы наиболее уместные и действенные из них. Вдохновенное безрассудство бесплодно и пагубно, и поэт едва ли сотворит чудеса, если сам он дивится чудотворству.

— Но разве можно быть поэтом, не полагаясь на человечность судьбы?

— Нельзя, что и говорить, ибо для зрелой мысли поэта невозможна судьба, лишенная человечности, однако счастливая готовность полагаться на судьбу не имеет ничего общего с пугливой подозрительностью, с гнетущим страхом незрячего суеверия.

Поэтическое чувство освежает, согревает, бодрит, и в этом смысле оно несовместимо с горячечным исступлением, от которого сердце изнемогает. Исступление проходит быстро и бесследно, оно обедняет и отупляет; поэтическое же чувство четко обрисовывает свои проявления, благоприятствует формированию различных отношений, само себя увековечивает. Трезвое самоохлаждение — вот в чем всегда нуждается молодой поэт. Настоящее мелодическое излияние свойственно всеобъемлющему, сосредоточенному, умиротворенному чувству. Разнузданный вихрь в сердце, лихорадочный озноб вместо осмысленной сосредоточенности разражаются бессвязным бредом. Запомните: истинное чувство словно свет, умиротворенное, отзывчивое, эластичное, вездесущее, неуловимое в явственной своей действенности, как сам драгоценный свет, чья утонченная соразмерность не пренебрегает ни одной вещью, позволяя всему и всем выступить в чарующей самобытности. Природа поэта — подлинный металл, отвечающий на малейшее прикосновение как стеклянное волокно и при этом несокрушимый, подобно неотесанному кремню.

— Мне случалось уже замечать, — молвил Генрих, — в минуты, когда я уходил в себя, жизненность моя меньше сказывалась и давала себя знать скорее тогда, когда я просто бродил по своей прихоти, занимаясь то тем, то другим. Тогда-то во мне и обострялось нечто духовное, и я мог располагать всеми моими помышлениями, оборачивая мою мысль и так и эдак, словно мысль моя действительно воплотилась, с какого края ни возьми. Я задерживался у отца в мастерской, испытывая тихую причастность к работе, очень довольный своей сноровкой, когда мне удавалось пособить отцу, удачно завершить его изделие. Умение влечет и подкрепляет на свой неповторимый лад, и вправду, когда сознаешь свою сноровку, удовлетворение устойчивее, отчетливее и, стало быть, предпочтительнее захлестывающего, неизъяснимого, беспредельно восхищающего наития.

— Поверьте мне, — ответил Клингсор, — я не против наития, только не надо накликать его, пускай оно само посетит вас. Такие посещения желательны, если редки: учащаясь, они гнетут и обессиливают. Торопитесь избавиться от упоительного дурмана, которым они сменяются; не мешкая, возвращайтесь к повседневным прилежным занятиям. Так рассвет прельщает нас грезами, чье коловращение глубже погружает нас в сон, и нужно стряхнуть этот сон во что бы то ни стало, иначе разморит истома и весь день потом уже не преодолеть мучительной усталости.

Поэзия, — добавил Клингсор, — по существу своему не допускает никаких прегрешений против своего строгого устава. Когда поэзия — просто удовольствие, поэзии больше нет. Поэту не подобает без дела скитаться целыми днями, не подобает подстерегать картины и ощущения. Так поступать — значит идти наперекор поэзии. Откровенное ясное чувство, изощренная мысль, острая наблюдательность, навык, сочетающий все способности в длительном, отрадном взаимодействии, — таковы предпосылки нашего искусства. Если вы подчинитесь моему руководству, ни одного дня не минет без того, чтобы вы не углубили своего жизненного опыта или не усвоили бы что-нибудь поучительное. В городе много всяких искусников. Здесь можно встретить просвещенных людей, сведущих и в государственных, и в торговых делах. Здесь недолго изучить все сословия и промыслы, все отношения и правила человеческой общежительности. Мне будет приятно наставлять вас в нашем искусстве, как в ремесле; мы вместе перечитаем превосходнейшие манускрипты. Матильда тоже учится, и вы могли бы учиться с нею, а в том, что касается игры на гитаре, она, конечно, не откажется стать вашей учительницей. Уроки будут вытекать один из другого, и, стоит вам вполне использовать прожитый день, вечерние развлечения, дружеские беседы, живописные окрестности всегда вознаградят вас отрадной новизною.

— Что может быть лучше жизни, которую вы мне сулите, любезный учитель! Когда бы не ваша наука, я не распознал бы возвышенного удела, который влечет меня, но я не смею уповать на успех без ваших наставлений.

Клингсор сердечно обнял Генриха. Матильда подала им завтрак, и Генрих вполголоса осведомился, по душе ли ей будет его присутствие на уроках и не возьмет ли она его в учение.

— Я бы остался вашим учеником на веки вечные, — молвил он, пока Клингсор глядел в другую сторону.

Матильда украдкой придвинулась к юноше и вся вспыхнула в его объятиях, слабеющими губами отвечая на его поцелуй. Тихо высвободившись, она, милая в своем изяществе, как дитя, протянула ему розу со своей груди и как бы спохватилась, вспомнив о своей кошелке. Генрих в безгласном восторге любовался девушкой; сначала поднеся розу к своим губам, потом украсив ею грудь, он обратился в сторону Клингсора, взиравшего на город с высоты.

— Какой дорогой вы ехали сюда? — спросил Клингсор.

— Вон взгорье, через которое мы перевалили. За ним простираются дали, где таится наша дорога.

— Вы повидали много прекрасного.

— Почти на всем своем протяжении дорога была живописной.

— Местоположение вашего города, наверное, не хуже?

— Наши окрестности могут развлечь, но они еще не возделаны, и там нет большой реки, а без потоков земля как без глаз.

— Приятно было слушать, — молвил Клингсор, — как вы вчера вечером описывали свое путешествие. Не иначе, как дух поэтического искусства был вашим дружелюбным проводником. Ваши дорожные собеседники едва ли догадывались, что это он говорит в них. Вблизи поэта поэзия бьет ключом везде. Колыбель поэзии, Восток[83], овеял вас упоительным романтическим томлением; с вами говорила война в своем неистовом великолепии; природа явилась вам в образе горняка, а история в образе отшельника.

— Вы не упоминаете драгоценнейшего, любезный учитель, — небесное явление любви. В вашей власти даровать мне его навеки.

— Ты согласна? — воскликнул Клингсор, глядя на подошедшую Матильду. — Готова ли ты стать вечной подругой Генриха? Твой ответ — мой ответ.

Потрясенная Матильда спряталась в объятиях своего отца. Генрих трепетал в беспредельном ликовании.

— Пожелает ли он остаться со мною навеки, любимый отец?

— Он сам тебе скажет, — молвил растроганный Клингсор.

— Да ведь моей вечности не было бы без тебя, — вскричал Генрих, оросив слезами свои цветущие щеки. Слова сменились объятием. Клингсор прижал молодых к своей груди.

— Дети мои! — произнес он. — Храните ваши узы вопреки самой смерти. Что же такое вечная поэзия, если не жизнь в любви и верности!

Глава восьмая

После обеда, пока мать и дед продолжали сердечно радоваться счастью Генриха, благословляя в лице Матильды его хранительную судьбу, Клингсор уединился в своих покоях со своим новым сыном и предложил ему посмотреть книги. Потом они заговорили о поэзии.

— Не понимаю, — молвил Клингсор, — почему сплошь и рядом приписывают природе поэзию, как будто природа — сочинительница. Между тем природа поэтична лишь время от времени. Природа подобна человеку, и в ней враждебно поэзии многое: затхлая похоть, неповоротливое оцепенение, косность упорно противоборствуют поэзии. Право, стоило бы воспеть это великое противоборство. Иные земли, иные века, да и люди, по большей части, как бы всецело порабощены противниками поэзии, тогда как в своих родных пределах поэзия сказывается во всем. Эпохи подобного противоборства — вот история; запечатлеть их — задача соблазнительная и многообещающая. Этим эпохам свойственно порождать поэтов. Когда поэзия превращает неприятеля в лицо поэтическое, он терпит унизительнейший урон и частенько, перепутав оружие в разгаре боя, страдает от своей собственной отравленной стрелы, а поэзия, раненная поэзией, быстро исцеляется, хорошеет и крепнет!

— Во всякой войне, — заметил Генрих, — действует, по-моему, поэзия. Люди воображают, что им надлежит биться за какое-нибудь ничтожное приобретение, а воителями втайне движет романтический дух[84], искореняющий в них зловредные пороки. Вооружаются ради поэзии, и оба стана осенены одною и той же незримою хоругвью.

— Война бывает, — ответил Клингсор, — когда всколыхнется изначальная стихия. Новые материки, новые племена — детища великого потопа. По-настоящему воюют лишь за веру, за нее воины готовы пасть — вот он, совершенный образ человеческого исступления. Отсюда распри, прежде всего распри народов, это уже доподлинная поэзия. Вот настоящее поприще для доблести, а доблесть — тот же возвышенный поэтический гений в своем роде, игра вселенских начал, в которых сама поэзия. Гений в сочетании с доблестью — удел вестника Божьего[85], такого героя наша поэзия пока еще не достойна.

— Как это понимать, дорогой отец? — сказал Генрих. — Неужели бывают явления, слишком величественные для поэзии?

— Вне всякого сомнения. Впрочем, лучше сказать, не для самой поэзии, а для наших человеческих дарований и устремлений. Не только всякий поэт вынужден довольствоваться своим природным даром, не смея притязать на большее (иначе ему грозит падение и удушение), для самого человеческого творчества существует известный предел живописуемого, за которым искусство теряет необходимую насыщенность и отчетливость, расплываясь в зыбкой, призрачной небыли. Всего опаснее такие поползновения в годы ученичества, когда безудержная мечта слишком легко прельщается запредельным в дерзкой погоне за сверхчувственным и невыразимым.

Зрелость убеждает нас в том, что следует остерегаться недостижимого и не стоит соперничать с философами, которые заняты выявлением простейшего и высочайшего. Искушенный жизнью поэт предпочитает в своем парении не превышать предела, позволяющего наглядно расположить благоприобретенное изобилие, всячески придерживаясь этого изобилия, откуда можно извлекать различные предметы, руководствуясь необходимыми вехами сравнений. Я бы позволил себе даже утверждать, что в поэзии всегда нужен хаос[86], пронизывающий пелену равномерной гармонии. Сокровища вымысла занимают и радуют лишь в ненавязчивом сопоставлении; голая правильность ничуть не лучше математической таблицы. Совершеннейшая поэзия около нас, и она частенько облюбовывает заурядные предметы. Поэт никогда не отделяет поэзии от ограниченных средств, которыми поэзия располагает: иначе поэзия не была бы искусством. Да и человеческая речь сама по себе не выходит за пределы известного круга. Язык отдельного народа еще ограниченнее. Поэт осваивает свой язык на опыте и в раздумии. Поэт, которому ведомы возможности языка, достаточно умен для того, чтобы не насиловать язык в поисках невозможного. Как можно реже стягивает он словесные стихии воедино, чтобы не изнурить языковую мощь, злоупотребляя напряжением, восхитительным, когда оно уместно. К словесным изыскам привержен лишь тот, кто горазд морочить простаков; это недостойно поэта. Всякому поэту следовало бы пойти в науку к музыкантам и живописцам. Живопись и музыка свидетельствуют о том, что нельзя расточать художественные приемы, что надлежащая выучка сказывается в чувстве меры. Зато другие художники были бы нам обязаны, переняв нашу внутреннюю свободу, сокровенную суть всякого творчества, нашу фантазию, всегда благоприятную для искусства. Они нуждаются в поэтичности, мы в музыкальности и в живописности, разумеется, сообразно с требованиями и особенностями нашего художества.

Искусство определяется не своим предметом, а самим собою. У тебя будет случай убедиться, когда тебе лучше поется: конечно, тогда, когда воспеваешь то, что сам изведал и пережил. Отсюда явствует, что вся поэзия в пережитом. Сам помню:[87] чем отдаленнее и неведомее был предмет, тем больше хотелось мне петь о нем в юности. К чему же это приводило? К пустопорожнему, напыщенному словесному убожеству без малейшего поэтического проблеска. Вот почему сказка требует величайшего искусства и, как правило, не удается молодому поэту.

— Послушать бы мне одну из твоих сказок, — молвил Генрих. — До сих пор я слышал сказки не часто, но всегда с неизъяснимым удовольствием, даже совсем незатейливые.

— Будь по-твоему, но дождемся вечера. Я еще не забыл одной сказки, сочиненной мною давно, так что молодость отчетливо запечатлелась в ней, но тем лучше: моя сказка, надеюсь, послужит тебе и развлечением и уроком; в ней ты найдешь подтверждение моим словам.

— Речь, — заметил Генрих, — это поистине малая вселенная в звуках и в знаках. Так же, как речью, человек не прочь располагать большой вселенной, рад бы без всякого стесненья выражать себя в ней. Через вселенную раскрыть запредельное — вот порыв, определяющий наше существование, вот упоение, которым живет поэзия[88].

— Немалый вред, — отвечал Клингсор, — заключается в особом наименовании «поэзия», как и в том, что поэтическое ремесло отъединяет поэтов от остальных людей. Поэзия не есть что-то особенное. Человеческий дух действует именно через поэзию. Разве найдется в человеческой жизни минута, когда человек не был бы поэтом и созерцателем? — Матильда появилась, как бы предваряя следующие слова Клингсора: — Вот любовь, например. Она явственнее всего показывает, что без поэзии не было бы человечества. Любовь немая, у любви нет голоса, кроме поэзии. Или вообще любовь — та же поэзия, только поэзия высокая, природная. Но стоит ли растолковывать вещи, в которых ты осведомленнее меня?

— Разве любовь — не твоя дочь? — воскликнул Генрих, привлек Матильду к себе, и они вместе склонились к руке Клингсора. Обняв их, Клингсор удалился.

— Матильда, любимая, — молвил Генрих, заключив этими словами долгий поцелуй, — боюсь, не грезится ли мне, что ты моя, но как мне поверить, что могло быть иначе!

— Не знаю, — ответила Матильда, — было ли время, когда ты был мне незнаком.

— И ты можешь любить меня?

— Кто мне скажет, что значит любить, но, поверь мне, моя жизнь словно только что началась, и ты мне так дорог, что ради тебя я готова тотчас умереть.

— Лишь в этот миг, моя Матильда, я почувствовал, что мы бессмертны.

— Генрих, любимый, какой ты хороший! Что за неведомый дух в тебе вещает? Куда мне, бедной, до тебя!

— Как мне стыдно это слышать! Только благодаря тебе стал я самим собой. Когда бы не ты, меня бы не было. Что такое дух без неба, а мое небо, моя обитель и моя опора — ты.

— Как я была бы счастлива, если бы ты мог хранить верность, подобно моему отцу. Моя мать умерла, едва я родилась, и после ее смерти, наверное, не прошло ни одного дня, чтобы отец не плакал о ней.

— Надеюсь быть счастливее, хотя не стою такого счастья.

— Я сама предпочла бы не покидать тебя подольше, Генрих, дорогой мой. Тогда мне бы удалось перенять больше твоих достоинств.

— Ах, Матильда, сама смерть не разрознит нас.

— Конечно, Генрих, там, где я, тебя не может не быть.

— Да, где бы ты ни была, Матильда, там я останусь вечно с тобою.

— Для меня вечность непостижима, но, сдается мне, вечность осеняет меня, когда ты в моих мыслях.

— Да, Матильда, вечность нам дарована любовью.

— Ты представить себе не можешь, любимый, как, вернувшись нынче поутру, я упала на колени перед образом Богоматери; не нахожу слов, как я проникновенно молилась. Я думала, что вся растаю в собственных слезах. Мне виделась ее улыбка. Так вот что значит испытывать благодарность!

— Любовь моя, небо ниспослало тебя мне, чтобы я тебя чтил. Я благоговею перед тобой. Ты моя святыня, через тебя доходят до Бога мои мольбы, в тебе говорит Бог со всей Своей неисчерпаемой любовью. Глубочайшая гармония, нерасторжимый союз любящих сердец — разве не в этом религия? Он же там, где двое сошлись[89]. Мне нужна целая вечность, чтобы тобой надышаться; грудь моя вовеки не насытится твоим духом. Ты божественное совершенство, нескончаемая жизнь таится в твоей красоте.

— Ах, Генрих, тебе ведомо, на что обречена роза: прижмешь ли ты, ласковый, как бывало, к своим устам увядшие уста и отцветшие ланиты? Не остается ли один и тот же след, когда приходит старость и уходит любовь?

— О, когда бы в моих глазах тебе было видно мое сокровенное чувство! Но твоя любовь не может сомневаться во мне. Когда я слышу, будто прелести не вечны, это для меня непостижимо. Нет, бывают вечные цветы. То, что меня постоянно притягивает к тебе, вызывая неутолимое желание, не связано со сроками нашей жизни. Когда бы ты распознала, в каком образе ты мне явлена, какое чудесное сияние торжествует в твоем облике, везде приветствуя меня, ты не боялась бы годов. Твой дольний облик — лишь твоя земная тень. Стихии здешнего в своем борении цепляются за эту тень, потому что природа еще не готова, однако таинственный целительный рай уже начал открываться мне, явив твою изначальную вечность[90].

— Правда, дорогой Генрих! И я, глядя на тебя, испытываю то, о чем ты говоришь.

— Да, Матильда, мы привыкли думать, что горний мир от нас гораздо дальше, тогда как мы обитатели горнего мира и созерцаем его уже здесь в сокровенном единении с нашим дольним естеством.

— Сколько еще чудес возвестишь ты мне, возлюбленный!

— О Матильда! Я возвещаю лишь то, что ты внушаешь мне. Тебе принадлежит все то, что я могу назвать своим; твоя любовь посвящает меня в таинство жизни, и мне открывается в глубине души святая святых; какие вдохновения сулишь ты мне! Кто знает, не окрылит ли нас наша любовь пламенем, чтобы нам вознестись в нашу горнюю обитель, пока старость и смерть еще неведомы нам. Как же не верить мне в чудеса, если ты моя, если я прижимаю тебя к своей груди и твоя любовь готова разделить со мной вечность?

— Для меня сейчас тоже все достоверно. Нет сомнений, что-то беззвучно во мне пламенеет; может быть, наше грядущее преображение уже сжигает земные тенета. Но ответь мне, Генрих, близка ли я тебе так же, как ты мне близок? Ты мне ближе всех, ближе отца моего, а ведь мой отец был мне дороже всего на свете.

— Матильда, любимая, как мне больно оттого, что я не в силах высказаться, раз и навсегда вверив тебе мое сердце. Впервые в жизни я открываю всю свою душу. Ничто во мне больше не укроется от тебя; волей-неволей разделишь ты любое мое ощущение, любой мой помысел. Невозможно будет различить нас в нашем единении. Моя любовь жаждет вся предаться тебе, больше ничто не утолит ее. В этом-то и таится любовь. Она непостижимо сочетает сокровеннейшее в тебе и во мне.

— Генрих, еще никто никого не любил такой любовью.

— Просто некого было так любить. Матильды ведь не было.

— Да и Генриха тоже.

— Ах, поклянись же мне снова остаться моею навсегда! Любовь не боится повторов.

— Да, Генрих, клянусь вечно тебе сопутствовать, как незримо сопутствует мне моя добрая мать.

— И я навеки твой, Матильда, клянусь любовью, в которой вечно сопутствует нам Бог.

Долгим объятием, бессчетными поцелуями скреплены были сладостные узы, навсегда сочетавшие любящих.

Глава девятая

Вечером в дружеском кругу дед поднял тост за здоровье помолвленных и заверил, что свадьба будет знатная и долго ждать ее не придется.

— Зачем откладывать? — молвил старик. — Раньше жениться — дольше любить. Я всегда замечал: в семейной жизни всех счастливее те, что рано поженились. Брак требует умиления, на которое способна только юность. Разве могут разлучиться сердца, разделившие друг с другом свою блаженную весну? Память — надежнейшая почва для любви.

После трапезы общество умножилось. Генрих на правах сына напомнил Клингсору, что тот обещал. Тогда заговорил Клингсор:

— Нынче я посулил Генриху сказку и, пожалуй, расскажу ее, если вы расположены слушать.

— Генрих знал, что попросить, — ответил Шванинг. — А то мы уже стосковались по вашему искусству.

Все разместились вокруг жаркого камелька, Генрих рядышком с Матильдой, обвив ее стан рукою. Сказка началась.

«Нескончаемая ночь едва-едва воцарилась. Древний Витязь[91] огласил безлюдную глушь городских переулков звоном своего щита. Щит прозвенел троекратно, возвещая время. Тогда внутренний свет оживил огромные расписные окна дворца, пробуждая изображения на стеклах. Они постепенно оживлялись в разгорающемся красноватом сиянии, освещающем город. Даже громоздкие столпы и стены уже выступали из мрака; наконец они окунулись в незамутненную млечную голубизну, безмятежно играя своими оттенками. Теперь была видна вся окрестность; светящиеся облики, толчея копий, мечей, щитов, шлемов, которые со всех сторон кланялись коронам, возникающим то здесь, то там, и наконец вместе с ними отступили, образовав необозримый хоровод вокруг простого зеленого венка, — все это повторялось в ледяном зеркале моря, среди которого город вознесся на своей горе, и вдали до самого своего сердца кротко зарделись другие высокие горы, обрамлявшие море. Никто не распознал бы отдельных звуков; только неописуемый шум доносился, как будто вдали работала чудовищная мастерская. Зато город явственно распознавался в своем освещении. Зеркально-гладкие стены были достойны очаровательных лучей, падавших на них, так что чертоги обнаруживали в своем стройном сочетании дивную соразмерность изысканного зодчества. У каждого окна совершеннейшие образцы гончарного искусства были украшены прелестным блеском разнообразнейших цветов: это расцвели кристаллы льда и снега.

Особенно хорош был обширный сад[92], разбитый прямо перед дворцом; под сенью металлических ветвей виднелись хрустальные стебельки; там счету не было цветам-самоцветам и плодам-бриллиантам. Все это красочно светилось, не скупясь на обольстительные проблески, так что глаз нельзя было отвести, и оживленную красоту в средоточии сада увенчивал своей высью весь ледяной водомет. Древний витязь неторопливо ходил у дворцовых врат. За вратами послышался голос, назвавший древнего витязя по имени. Тот всем телом прильнул к вратам; врата растворились, покорно зазвучав, и древний витязь очутился в зале. Свой щит он держал перед глазами.

— Тебе все еще ничего не открылось? — скорбно молвила красавица, дочь Арктура[93].

Она покоилась среди шелковых подушек на троне; троном служил крупный кристалл серы, замысловато отделанный; усердные прислужницы растирали ей тело такое нежное, как будто в млечной белизне растворился пурпур. От этих участливых прикосновений тело красавицы дивно лучилось, освещая своим чарующим сиянием дворец и всю окрестность. Ароматный ветер веял в зале. Витязь безмолвствовал.

— Позволь мне коснуться твоего щита, — тихо молвила она.

Он остановился у самого трона, где был разостлан драгоценный ковер. Завладев его рукою, она нежно поднесла ее к своей божественной груди и потрогала его щит. Раздался звон доспехов; тело витязя исполнилось одушевляющей мощи. Очи его вспыхнули, и сердце явственно отозвалось в своих латах. Красавица Фрейя просияла, и с новым жаром распространились ее лучи.

— Государь близко, — человеческим голосом возвестила ненаглядная птица[94], обитавшая в укромном уголке трона.

Прислужницы окутали принцессу тканью небесной голубизны, прикрыв своей повелительнице грудь. Опустив свой щит, витязь всматривался в купол, с которым зал сообщался двумя большими винтовыми лестницами. Сначала послышалась негромкая музыка, потом в куполе можно было видеть короля с целым сонмом придворных; монарх не замедлил снизойти со своей высоты в зал.

Чудесная птица распростерла свои ослепительные крыла и, плавно колебля ими, встретила короля своим пеньем, достойным тысячеголосого хора:

Нас посетит прекрасный странник вскоре,

Мир будет вскоре вечностью согрет;

Земля растает, и оттает море,

Проснется королева, будет свет;

Ночь ледяная минет, минет горе,

Вновь Муза восстановит свой завет;

И в лоне Фрейи мир воспламенится,

Разрозненное вновь соединится.

Король заключил дочь в свои объятия. Вокруг трона возникли духи светил, среди них витязь встал там, где ему надлежало. Зал едва вмещал звезды, так сочетавшиеся друг с дружкой, что просто загляденье. Служительницы поставили перед королем столик и ковчежец, где было видимо-невидимо листков; созвездия угадывались в глубокомысленных, чудодейственных письменах. Король трепетно подносил к своим устам эти листки, потом тщательно перетасовал их, протянув своей дочери некоторые из них. С другими король не расстался. Принцесса брала свои листки один за другим и раскладывала их на столике, а король, внимательно всматриваясь в свои, подолгу раздумывал, прежде чем положить на столик еще один. Порой, казалось, некая сила заставляла короля предпочесть определенный листок остальным. Однако то и дело король с нескрываемым удовольствием наблюдал, как стройно располагаются знаки в предначертаньях, потому что очередной листок достигал своей цели без промаха. С самого начала все присутствующие страстно увлеклись этой игрой, о чем свидетельствовало выражение их лиц и необычные жесты, как будто каждый ревностно трудился, не выпуская из рук незримого инструмента. Между тем в воздухе не смолкала музыка, приглушенная, но проникновенная; это звезды как бы звучали, обвивая друг друга в таинственном ритме общего возбуждения. Звезды шевелились, то стремительно, то чуть заметно скользили в неуловимых направлениях, с несравненным искусством следуя под музыку предначертаниям листков. В своей причудливости музыка не отставала от образов, чередующихся на столике, но вопреки диковинным диссонансам и частым шероховатостям целое угадывалось в бесхитростной согласованности. Соответствие между звездами и образами с непостижимой быстротой возобновлялось и возобновлялось. Звезды то перевивались между собою в необозримом единении, то вдруг выступали отдельными привлекательными сонмами, то нескончаемая череда рассеивалась, подобно лучу, мириадами блесток, то круги постоянно ширились, контуры вырисовывались, образуя великое, поражающее сочетание. Красочные облики на стеклах застывали в это время. Роскошное оперенье птицы непрерывно колыхалось, щеголяя всеми своими оттенками. Древний витязь наравне с другими был занят своей невидимой работой, когда раздался ликующий голос короля:

— Все к лучшему, Железо, метни свой меч, дабы вселенная постигла, где обитель мира!

Витязь выхватил меч, висевший у него на поясе и, как бы намереваясь потрогать острием небо, метнул меч в распахнутое окно. Над городом и надо льдами кометою пронесся меч, рассекая воздух, и, должно быть, раскололся, врезаясь в скалу: вспыхнув с пронзительным звоном, вдали разлетелись осколки.

В это время красавец Эрос[95] еще безмятежно дремал в своей люльке, а Джиннистан[96] его нянчила, качая люльку и давая грудь Музе[97], молочной сестре Эроса. Над люлькой она разостлала свой красочный шарф, чтобы младенца не разбудила своим резким светом лампа Переписчика. Переписчик писал как ни в чем не бывало[98], только иногда сердито косился на детей и бросал на кормилицу злобные взгляды, а та молча отвечала на них приветливой улыбкой.

Отец то появлялся, то снова исчезал[99], выразив Джиннистан свое сердечное расположение. Он беспрестанно давал указания Переписчику, а Переписчик, заполнив очередной листок, вручал его госпоже[100], чье божественное происхождение было сразу же заметно; облокотившись на жертвенник, госпожа безмятежно улыбалась и глаз не сводила с темной чаши, где светилась влага. В эту влагу она окунала листок за листком, потом извлекала их и, убедившись, что некоторые знаки не только не расплылись, но, напротив, ярко сверкают, возвращала листок Переписчику, тот присовокуплял его к толстой книге, частенько хмурясь, так как его старания далеко не всегда вознаграждались: сплошь и рядом все бывало смыто. Иногда госпожа оглядывалась на детей и на Джиннистан, погружала персты в чашу и брызгала на них влагой, причем, едва брызги попадали в кормилицу или в ребенка, начинала струиться голубая дымка, в которой виднелись тысячи диковинок, неотвязных во всех своих превращениях. Если же хоть одна из брызг задевала Переписчика, градом сыпались цифры и геометрические фигуры[101], которые Переписчик прилежно подбирал, чтобы повесить бусы на свою высохшую шею. То и дело наведывалась мать Эроса, сама миловидность и нежность. Нельзя было сказать, что она сидит сложа руки; как рачительная хозяйка, она брала то одно, то другое; ворчун Переписчик недоверчиво косился на нее, и, когда новая пропажа не ускользала от его бдительного взора, он разражался многословными обвинениями, но никто его не слушал. Эти неуместные придирки явно всем приелись. Мать дала свою грудь малютке Музе, но ненадолго: ее окликнули, и дитя, снова оказавшись на попечении Джиннистан, сосало куда охотнее. Внезапно вошел отец с гибкой железной спицей[102], которая попалась ему во дворе. Переписчик стал мудрить над спицей, расторопно вращая ее так и эдак; Переписчик не замедлил установить, что, подвязанная посередке, спица на весу норовит указать на север. Джиннистан в свою очередь занялась этой спицей, испытала ее гибкость и прочность, дохнула на нее, и спица превратилась в змею, неожиданно ужалившую себя в хвост[103]. Переписчику спица уже наскучила. Во всех подробностях предал он бумаге свои выводы, распространяясь о том, какова, по его мнению, пригодность этой новинки. Переписчик не мог скрыть своего раздражения, когда его начинание было посрамлено, так как влага вернула бумаге прежнюю белизну. Между тем кормилица не расставалась со своей игрушкой. Иногда она трогала ею люльку, так что младенец постепенно пробудился, сбросил свои пеленки, одной рукою как бы прогоняя докучный свет, другой рукою ловя змею. Овладев змеею, он рванулся из люльки так стремительно, что Джиннистан отпрянула в страхе, а пораженный Переписчик едва усидел на своем месте; отрок, облаченный лишь золотом своих волос, остановился посреди покоя, с несказанным восторгом любуясь драгоценной своей добычей, которая простерлась в его дланях к северу, как бы вызывая в нем бурный порыв. Никто не успел заметить, как младенец вырос.

— София, — обратился он задушевно к прекрасной госпоже, — позволь мне напиться из чаши.

Не заставив себя долго просить, она подала ему чашу; он пил и все не мог напиться, а в чаше, казалось, влага не убывала. Наконец он отдал чашу, сердечно обняв прекрасную госпожу. Он приласкался к Джиннистан и получил от нее красочный шарф, которым пристойно опоясался. Маленькую Музу он принялся качать. Крошка сразу же залепетала, почувствовав к нему сердечную привязанность. Джиннистан увивалась вокруг него. Игривая и привлекательная, она льнула к нему с пылкостью невесты. Таинственным шепотом она манила юнца за собой в другие покои, однако София строгим взглядом смутила ее, напомнив ей про змейку; мать возвратилась, юнец бросился к ней с радостным плачем. Рассерженный Переписчик исчез. Явился отец и, пока сын с матерью ничего не замечали в своем тихом объятии, подкрался, не теряя времени, к пленительной Джиннистан, которая не оттолкнула его. София направилась вверх по лестнице. Маленькая Муза вооружилась пером Переписчика и попробовала писать. Мать и сын были поглощены негромкой беседой; отец поспешил уединиться с Джиннистан в соседнем покое, чтобы она помогла ему своими ласками забыть будничные заботы. Немало времени прошло, пока София снова не спустилась вниз. Переписчик был тут как тут. Отец покинул укромный покой, чтобы вернуться к своим занятиям. Когда Джиннистан вошла, щеки ее все еще горели. Переписчик не потерпел, чтобы маленькая Муза занимала его место; он долго бранился, устраняя беспорядок в своих письменных принадлежностях. Переписчик протянул Софии листки, исписанные Музой, так как ему нужна была чистая бумага; он вконец разгневался, когда София вернула ему рукопись, которая не только не расплылась, но ярко засияла, омытая в чаше. Муза ласкалась к своей матери, та дала ей грудь, подмела покои, проветрила их, распахнув окна, и накрыла на стол, расставляя роскошные блюда. В окне виднелись живописные окрестности, над которыми голубое небо раскинулось как шатер. Отец во дворе не ленился. Когда утомление давало себя знать, он устремлял свои взоры к окну, где мог видеть Джиннистан, которая потчевала труженика сладостями. Сын с матерью тоже присоединились к нему, чтобы пособить везде, где нужно, готовясь осуществить задуманное. Переписчик скрипел пером и постоянно кривился, вынужденный задавать вопросы Джиннистан, чья безупречная память хранила все события. Эрос вышел, блистая своим вооружением; цветной шарф он теперь носил как перевязь; юнец обратился к Софии с просьбой о напутствии. Переписчик с непростительной навязчивостью предлагал уже обстоятельный план путешествия, но присутствующим было не до него.

— Тебе незачем задерживаться, Джиннистан тебе будет сопутствовать, — ответила София. — С ней не заблудишься, она везде своя. Джиннистан обернется твоей матерью[104], чтобы ты ею не прельстился. Когда встретишь короля, не забудь обо мне; я твоя скорая помощница.

Джиннистан отбывала в образе матери, мать оставалась в образе Джиннистан, против чего отец отнюдь не возражал. Переписчика вполне устраивало расставание с этими двумя; он с особым удовольствием присвоил записи Джиннистан[105], где во всех подробностях была прослежена история этого дома; теперь только маленькая Муза мозолила ему глаза, и ему нечего было бы больше желать, если бы она тоже присоединилась к путникам, оставив его в покое. София дала свое благословение коленопреклоненным и наполнила для них сосуд влагою из чаши: мать была очень удручена прощанием. Маленькая Муза предпочла бы тоже пуститься в путь; у отца было столько дел во дворе, что все остальное не особенно беспокоило его. Путники отбыли, когда стемнело; месяц уже взошел.

— Дорогой мой Эрос, — молвила Джиннистан, — поторопимся, ведь мой отец меня заждался; он так долго грустил по мне, обследуя всю землю в напрасных поисках. Смотри, как исхудал он, как потускнел его лик! Ты подтвердишь ему, что это я, хоть я и предстану перед ним не в своем обличии.

Любовь идет ночным путем[106]

И светит Месяц ей;

В убранстве праздничном своем

Открылся мир теней.

Облачена в голубизну

С каймою золотой,

Спешила в дальнюю страну

С причудницей мечтой.

Душою движет смутный жар,

И сквозь ночную мглу

Ее влечет грядущий дар

В таинственном пылу.

Нахмурив мрачное чело,

Не ведала Тоска,

Что время скорбное прошло:

Любовь недалека.

Малютке-змейке север мил,

Нет лучше проводниц;

Далекий путь не утомил

Обеих чаровниц.

Прошли пустыню наконец,

И расступилась мгла.

С Любовью рядом во дворец

Дочь Месяца вошла.

На троне Месяц тосковал,

Нахмурив скорбный лик.

Узнал он дочь, возликовал,

Счастливый, к ней приник.

Умиленный Эрос был свидетелем этой счастливой встречи. Старец наконец подавил свое волнение и оказал Эросу гостеприимство, затрубив со всей силой в свой большущий рог. Могучий призыв потряс вековую твердыню. Дрогнули островерхие башни, пламенеющие маковки, невысокие темные крыши. Твердыня осталась незыблемой вблизи заморских гор. Отовсюду стекалась челядь. Диковинные лица и одежда несказанно забавляли Джиннистан, а смельчак Эрос нисколько их не боялся. Джиннистан рада была встретить своих прежних приближенных; все обнаруживали перед ней новый блеск и новую мощь своего естества. Неистовая стихия прилива уступила место тихому отливу. Вековечные вихри льнули к бьющемуся сердцу пылких, порывистых землетрясений. Ласковые дожди любовались цветной радугой, которая меркла в разлуке с желанным солнцем. Гром ворчливо порицал шальные выходки сполохов, увлеченных бесчисленными тучками, которые толпились тут же, своими чарами без конца разжигая и прельщая юных обожателей. Обаятельные сестрицы, вечерние и предутренние сумерки, не могли вдоволь намиловаться с нашими путешественниками, блаженно плача у них в объятиях. Весь этот причудливый королевский двор[107] являл собою неописуемое зрелище. Престарелый король очей не сводил со своей дочери. Она сама блаженствовала в родимой твердыне, упиваясь редкостными достопримечательностями, памятными ей. Ее радость не знала границ, когда отец позволил ей отпереть сокровищницу и позабавить Эроса игрой[108], пока условный знак не возвестит ему, что пора в путь. Сокровищницей оказался необозримый вертоград, изобильный и роскошный сверх всякого вероятия. Среди чудовищных туч не было числа воздушным замкам; они затмевали друг друга красотами своего ошеломляющего зодчества. Там паслось множество ненаглядных ярок; где серебряное, где золотое, где розовое руно; рощу населяли невиданные твари. Здесь и там возникали примечательные образы; торжественные процессии, невиданные выезды наблюдались всюду, так что зритель не успевал за ними уследить. На клумбах красовались разные цветы. В кладовых едва умещались различные доспехи, ценнейшие ковры, ткани, пологи, чаши; изделиям и снастям счету не было. Прямо перед зрителями возвышалась целая романтическая страна, где теснились города, крепости, храмы, усыпальницы, а красоту возделанных долин дополняло жуткое обаяние безлюдных дебрей и горных круч. Невозможно было распределить цвета удачнее. Лед и снег настоящей иллюминацией вспыхивали на горных пиках. Долины зеленели, улыбаясь. Даль облеклась переменчивой голубизною; над морем в тумане трепетали разноцветные вымпелы многочисленных кораблей. Корабль тонул в открытом море, а на берегу поселяне благодушествовали за своей трапезой; вдалеке ужасало своей красотою извержение вулкана или опустошительное землетрясение, а вблизи под сенью деревьев блаженствовали влюбленные. На склоне горы жестокое сражение, а под горою сцена, где мельтешат уморительные личины. Поодаль юная покойница в гробу; гроб обнимает юноша, не находя утешения; отец с матерью рыдают рядом; а вдалеке красавица подносит младенца к своей материнской груди; ангелы сидят у ног ее и любуются ею, порхая среди ветвей. Картины без конца преображались, и вместо них уже шла единая великая мистерия. Вездесущая буря потрясла небо и землю до самых оснований. Отовсюду лезли страшилища. Громовой голос возвещал битву. Скелеты с черными стягами, рать, наводящая ужас, надвигались грозовою тучей с мрачных скал, застигая врасплох жизнь, чьи молодые силы беспечно торжествовали на безоблачных просторах, не предвидя опасности. Началось жуткое противоборство, земля содрогнулась, вихри завывали, падучие звезды прорезали ночь своими зловещими вспышками. С невероятной свирепостью войско упырей истребляло живых, терзая беззащитные тела. Языки огня рванулись ввысь; пламя бушевало с диким ревом, испепеляя рожденных жизнью. Внезапно из-под сумрачного пепла хлынули млечно-голубые воды, распространяясь повсюду.

Перепуганная нежить попыталась было скрыться, однако наводнение не щадило омерзительного исчадия, настигая беглецов. Скоро никаких страшилищ не осталось. Земля и небо растворились в отрадной музыке. Чудо-цветок плавал, блистая на нежных волнах. Над водами возникла ослепительная арка; по обоим ее краям виднелись великолепные троны, достойные своих богоподобных обладателей. С чашей в руке выше всех сидела София, а рядом с ней царственный муж, чьи кудри были увенчаны дубовой листвой; пальма мира заменяла в его деснице скипетр. Чашечка плавучего цветка осенена была листом лилии; сидя на этом листе, маленькая Муза вторила струнам арфы задушевнейшим пением. Среди лепестков почила юная красавица, обняв навеки своего возлюбленного, который клонился к ней: это был сам Эрос. Соцветие поменьше опоясало обоих, словно два тела выше чресел образовали один цветок.

Эрос в своем восторге не скупился на благодарности. Пылко привлек он к себе Джиннистан, а та даже не подумала отстраниться. Изнуренный дорожными тяготами и разнообразными впечатлениями, Эрос хотел отрадной неги. Джиннистан, весьма прельщенная его юношеской красотою, не предложила ему утолить жажду влагой из сосуда[109], подаренного Софией. Джиннистан указала Эросу в сторонке место, где лучше выкупаться, и помогла юноше освободиться от доспехов, чаруя его своим причудливым ночным убором. Эрос нырнул в коварные глубины, откуда возвратился как во хмелю. Когда Джиннистан вытерла его насухо, юность взыграла в нем со всей своей силой. Возлюбленная привиделась ему, и в упоительном безумии он обнял прелестную Джиннистан. Беспечно уступил он своему неистовому пылу и, утешенный всеми прелестями своей спутницы, задремал наконец у нее на груди.

Между тем дома все изменилось к худшему. Переписчик вовлек челядь в свои тайные козни. Неприязненный исподтишка давно готовился прибрать к рукам дом и выйти из повиновения. Переписчик улучил наконец такую возможность. Сперва его приспешники лишили свободы Мать, наложив на нее железные оковы. Отец тоже угодил в заточение, где его держали на хлебе и воде.

Возня за стеной насторожила маленькую Музу. Спрягавшись за жертвенником, она заметила дверцу сбоку, второпях отворила ее и нашла лестницу, ведущую под жертвенник. Маленькая Муза не забыла захлопнуть за собой дверцу и начала во мраке спускаться по ступенькам. Разъяренный Переписчик вбежал, намереваясь свести счеты с маленькой Музой и схватить Софию. Ни той, ни другой найти не удалось. Чаша тоже отсутствовала, и взбешенный Переписчик ударил по жертвеннику, который разлетелся на тысячу осколков, хотя ступени так и не открылись.

Немало времени спускалась маленькая Муза. Наконец лестница вывела ее на простор, где гордо высилась колоннада. Исполинские ворота были заперты. Очертания распознавались благодаря своему сумраку. Казалось, вместо воздуха простирается необозримая тень; в небе виднелось черное, лучащееся тело. Предметы были видны совершенно отчетливо, потому что каждое очертание чернело по-своему, наделенное своим особенным отсветом; казалось, тень выступает здесь вместо света, а свет вместо тени. Этот неведомый мир понравился Музе. Она улавливала все его приметы, как любопытное дитя. Потом она приблизилась к воротам, где, лежа на массивном постаменте, красовался сфинкс[110].

— Чего ты ищешь? — молвил сфинкс.

— Свое достояние, — отвечала Муза.

— Откуда ты?

— Я посланница старины.

— Ты еще мала...

— И никогда не повзрослею.

— Кто за тебя?

— Я сама за себя. Сестры где? — молвила Муза.

— Их нет, и они повсюду, — произнес в ответ Сфинкс.

— Ты узнаешь меня?

— Нет еще.

— Где Любовь?

— Там, где Фантазия.

— А где София?

Ответ Сфинкса был неразборчив, только его крылья зашумели.

— София и Любовь! — раздался победный клич Музы, перед которой распахнулись ворота.

Она очутилась в чудовищной пещере и весело приблизилась к древним сестрам[111], занятым своими таинственными трудами при черном свете убогого ночника. Они старались не замечать своей маленькой гостьи, а та усердствовала, прилежно к ним ласкаясь. Наконец одна буркнула с перекошенным лицом:

— Зачем ты здесь околачиваешься, бездельница? Почему тебя не задержали? Ты здесь озорничаешь, так что вздрагивает слабый огонек. Масло расходуется впустую. Неужели ты не можешь сесть и чем-нибудь заняться?

— Прелестная кузина, — молвила Муза. — Праздность мне совсем не по вкусу. Признаюсь, ваша привратница[112] рассмешила меня. Ей так хотелось прижать меня к своей груди, но, должно быть, она чересчур плотно покушала и, право же, тяжела на подъем. Что, если я сяду к двери и начну прясть? Здесь мне темно; к тому же такая пряха, как я, болтушка и певунья, — плохая соседка для вашего глубокомыслия.

— Отсюда тебе не уйти, но там, за стенкой, сквозь толщу свет пробивается сверху, вот и поработай там, если ты такая мастерица. Тут страшно много старых концов, попробуй спрясть их, только смотри не отвлекайся: если ты прервешь нитку, остальные нитки тебя опутают и удавят. — Старуха за своей пряжей коварно захихикала.

С полными горстями ниток, с прялкой и веретеном обосновалась Муза в уголке, отведенном ей. Она прильнула к щелке: над ней взошло созвездие Феникса. Хорошее предзнаменование[113] приободрило Музу; с легким сердцем принялась она прясть и запела вполголоса у приоткрытой двери:

Вам в кельях спать негоже,

Рассвет развеял сны;

Пора покинуть ложе

Вам, дети старины!

Все ваши нитки нужно

Мне воедино свить,

Чтоб сочетались дружно,

Одну составив нить.

Один во всех таится,

Быть всем в одном дано;

И сердце не двоится:

На всех оно одно.

Подобны вы химере,

Лишь призрак, лишь душа;

Играйте же в пещере

Святых старух страша!

Маленькие ноги Музы были заняты веретеном, не затихавшим ни на миг, в то время как ее ручонки сучили тонкую нить. Пока она пела, можно было видеть множество проблесков, через приоткрытую дверь проникавших в пещеру, чтобы там сновать в мерзких обличиях. Сердитые старухи покуда работали в ожидании, когда маленькая Муза отчаянно завизжит, но как же они всполошились, когда кто-то, встав позади них, сунул прямо в пряжу свой жуткий нос; достаточно было бросить взгляд вокруг, чтобы убедиться: пещера кишмя кишит отвратительными образинами, с которыми сладу нет. Перепуганные старухи дико заголосили, вцепившись одна в другую; они превратились бы в камень со страху, когда бы в этот миг не ворвался Переписчик и не принес корень мандрагоры[114]. Проблески притаились в расщелинах, и пещера ярко осветилась, потому что черная лампа в сутолоке опрокинулась и погасла. Старухи воспрянули духом, увидев Переписчика, но маленькая Муза навлекла на себя их гнев. Они потребовали ее к себе в пещеру и зловеще прохрипели, чтобы она не смела больше прясть. Переписчик издевательски посмеивался, уверенный, что Музе теперь от него не ускользнуть.

— Приятно видеть, — говорил он, — что ты теперь знаешь свое место и даже научилась прилежанию. Уж здесь-то тебе спуску не дадут. Тебе просто посчастливилось попасть сюда. Живи подольше и побольше радуйся.

— Ты мой известный доброжелатель, и я тебе очень благодарна, — отвечала Муза. — Вид у тебя самый преуспевающий. Тебе бы песочные часы да косу, тогда бы и ты выглядел как ближайшая родня моих прелестных кузин. Хочешь моток мягчайшего гусиного пуха? У них на щечках его вдоволь, знай себе щипи.

Казалось, Переписчик приготовился напасть на нее. Она предостерегла его, усмехнувшись:

— Если ты дорожишь своей прекрасной шевелюрой и смышлеными очами, будь осторожен: не забудь, что я царапаюсь, а у тебя больше ничего нет.

Подавляя бешенство, Переписчик обратился к старухам, которые то протирали себе глаза, то пытались нащупать свои веретена. При погасшей лампе поиски были напрасны, и старухи отводили душу, проклиная Музу.

— Пошлите-ка ее, — посоветовал коварный Переписчик, — на охоту за тарантулами, тогда вам будет чем заправить вашу лампу. Могу вас обрадовать: Эрос мечется без отдыха, так что вашим ножницам не придется бездействовать. Его мамаша то и дело принуждала вас продлевать ваши нити, завтра ее ждет костер.

Увидев, что Муза не смогла удержать слез при последних его словах, Переписчик щекоткой вызвал у себя смех, оделил старух мандрагорой и, задрав нос, удалился. Сестры, ворча, отправили Музу на поиски тарантулов, хотя масло еще далеко не иссякло, и Муза поспешила прочь. С нарочитой громкостью она распахнула ворота, так что они с грохотом затворились, а сама украдкой проскользнула в задний угол пещеры, где таилась лесенка, ведущая наверх. Муза цепко взобралась по ступенькам и быстро достигла крышки, открыв которую оказалась в палатах Арктура.

Муза увидела короля, восседавшего в кругу своих советников[115]. Северный венец сиял у него на челе. В левой руке у него была лилия, в правой весы. Орел и лев охраняли его стопы.

— Монарх! — молвила Муза с благоговейным поклоном. — Твоему незыблемому трону упрочиться! Твоему страждущему сердцу вновь утешиться! Мудрости скорее возвратиться! Вечному миру проснуться! Мятущейся Любви успокоиться! Сердцу человеческому восторжествовать! Былому воскреснуть, осуществиться грядущему!

Король тронул ее ясное чело своей лилией:

— Проси и обрящешь!

— У меня три просьбы. Если я появлюсь в четвертый раз, значит, Любовь у порога. Теперь мне нужна лира.

— Эридан[116], подай лиру, — велел король.

Журча, хлынул сверху Эридан, и в его сияющем потоке Муза нашла лиру. Пророчески зарокотали струны, когда Муза коснулась их; по слову короля, Музе поднесли кубок; она пригубила и, очень благодарная, поспешно удалилась. Муза пересекла скользкое ледяное море прихотливыми плавными прыжками-взлетами, а струны весело звучали, послушные перстам.

Лед отвечал на прыжки торжествующим звоном. Вняв этому звону, Скала Печали откликалась на тысячи ладов: она думала, что это на обратном пути кричат ее дети, чьи поиски увенчались успехом.

Муза быстро достигла побережья. Там она увидела свою мать[117], которая как будто исхудала и побледнела, обрела степенную статность и некое величие, а в тонких чертах ее лица угадывалась безысходная скорбь и умилительная преданность.

— Что с тобой сделалось, милая матушка? — молвила Муза. — По-моему, ты очень изменилась. Только сокровенная примета убедила меня в том, что это ты. Я все ждала, что твоя грудь подкрепит меня; я так долго томилась по тебе.

Джиннистан сердечно пригрела ее, отзывчивая и просветленная.

— Я сразу подумала, — ответила она, — Переписчику тебя не изловить. Встреча с тобою целительна для меня. Мне худо, я совсем оскудела; однако вознаграждение не за горами. Я надеюсь хоть немного отдохнуть. Эрос недалеко; когда он тебя узнает, расскажи ему что-нибудь, пусть он задержится хоть немного. А пока иди ко мне; я покормлю тебя, чем могу.

Она взяла маленькую Музу на руки, та с удовольствием прильнула к материнской груди, а Джиннистан, поглядывая на нее с улыбкой, говорила:

— Это из-за меня Эрос такой буйный и переменчивый. Но я, признаться, не сожалею о том, что было: в его объятиях я обрела бессмертие[118]. Я боялась растаять от его любовного пыла. Горний насильник, он словно хотел заклевать меня, дерзко насладившись трепетом своей жертвы. За кощунственными восторгами последовало запоздалое пробуждение, и оба мы таинственно переменились. Длинными серебристыми крылами облеклись его белые плечи, его прелестное, пышное, гибкое тело. Изобильная мощь, которая, вдруг забив ключом, увлекла его из отрочества в юность, вся как будто устремилась в ослепительные крыла[119], и снова вышел из юноши отрок. Безмятежное сияние лика было подменено неверным проблеском блуждающего огня, божественная сдержанность — коварной скрытностью, умиротворенная значительность — прихотливым ребячеством, возвышенное изящество — озорной неприкаянностью.

Я не на шутку прельстилась шаловливым отроком, а он мучил меня язвительной холодностью, пренебрегая моими трогательнейшими мольбами. Я сама заметила, что я стала другая. Беззаботную просветленность омрачила тревожная печаль и привязчивая застенчивость. Я жаждала уединиться с Эросом в тайном убежище, где бы никто не видел нас. Не смея заглянуть в его глаза, уничижавшие меня, я, посрамленная, испытывала нестерпимый стыд. Ни о ком другом я не помышляла, и я охотно пожертвовала бы жизнью, лишь бы он исправился. Он не щадил моих чувств, а я не могла разлюбить его.

С тех пор как он расстался со мной, пустившись в путь вопреки моим горючим слезам и жалобным увещеваниям, я повсюду пытаюсь догнать его. Он, кажется, так и норовит поглумиться надо мной. Стоит мне приблизиться, он, лукавый, ускользает от меня на своих крылах. Его лук всем причиняет бедствия. Я не успеваю утешать страдальцев, а меня утешить некому. Я слышу печальные зовы и узнаю, где пролетел он, а когда мне надо спешить к другим скорбящим, горькие жалобы покинутых мною поражают меня в самое сердце. Переписчик бешено злобствует в погоне за нами и в отместку терзает страждущих. Порождение той непостижимой ночи — целые полчища маленьких причудников[120], чья внешность и прозвание напоминают их деда. Унаследовав от своего отца крылья, они не отстают от него, жестоко истязают всех беззащитных, пронзенных отцовской стрелою. Но вот летит ликующий сонм. Я не могу больше задерживаться. Прощай, моя радость! Я сама не своя, когда он вблизи. Желаю тебе преуспеть!

Джиннистан поспешила за Эросом, который пронесся бы мимо, не соизволив даже посмотреть на нее ласково. Однако он дружелюбно обратился к Музе, а маленькие пажи окружили ее, беспечно танцуя. Музе приятно было встретиться со своим молочным братом, и она жизнерадостно запела, играя на своей лире. Казалось, Эрос готов образумиться, он даже бросил свой лук. Малыши заснули, поникнув на траву. Эрос подпустил к себе Джиннистан и беспрекословно сносил ее нежности. Постепенно он тоже поник на грудь к Джиннистан и забылся сном, осенив ее своими крылами. Это было величайшей наградой для усталой Джиннистан; блаженствуя, она не могла налюбоваться красотою спящего. Пока Муза пела, отовсюду выползли тарантулы[121], опутали стебли трав своими поблескивающими тенетами и проворно засновали под музыку на своих нитях. Муза приободрила свою мать, посулив ей подмогу в ближайшем будущем. Скала отвечала лире мягкими отзвуками, так что сонным слаще спалось. Джиннистан все еще берегла заветный сосуд, и достаточно было нескольких капель, рассеявшихся в воздухе, чтобы навеять спящим упоительные грезы. Муза продолжала свое странствие, но теперь сосуд был при ней. При этом струны не бездействовали, а зачарованные тарантулы сопутствовали ладам, проворно вытягивая свои нити, чтобы не отстать.

Вдалеке перед нею над зеленью леса вскоре вознеслось пламя: это полыхал костер. Скорбно посмотрела она в небо и приободрилась, распознав голубое покрывало Софии, колыхавшееся над землею, чтобы вовеки никто не видел ужасной могилы. В небе злобно багровело огнистое солнце;[122] свирепое пламя питалось присвоенным светом, и, хотя солнце как будто алчно берегло свой свет, оно тускнело, и все заметнее проступали на нем пятна. Солнце меркло, а пламя крепло, разгораясь добела. Все упорнее пламя поглощало свет, насыщаясь блеском, так что вскоре исчез венец дневного светила и остался только болезненно рдеющий диск, завистливый гнев лишь способствовал дальнейшему изнурительному излучению. Наконец, в море посыпалась черная изгарь, это были останки солнца. Пламя сверкало неописуемо. Больше нечему было гореть. Тихо охватывая вышину, пламя потянулось к северу. Муза вошла во двор, где запустение сразу бросалось в глаза; дом покуда совсем обветшал. В щелях оконных карнизов укоренился терновник, разрушенная лестница кишела червями. Слышно было, как бесчинствуют в доме; Переписчик со своими пособниками праздновал огненную смерть Матери[123]. Однако все это сборище ужаснулось, когда сгорело солнце.

Несмотря на все старания, им не удалось погасить пламя; они только сами ожглись при этом и теперь в бешенстве кощунствовали, завывая от боли и страха. Они совсем всполошились при появлении Музы и с яростным воплем напустились на нее, чтобы выместить свою злобу. Муза спряталась от них за колыбелью; ее хотели поймать, однако сами ловцы один за другим угодили в тенета к тарантулам, за что поплатились: карающим укусам не было конца. Вся шайка заплясала, беснуясь, а Муза сопровождала эту пляску насмешливыми ладами своей лиры. Уморительные корчи плясунов развеселили Музу; она уже добралась до осколков разбитого жертвенника. Прибрав эти осколки, Муза обнаружила потайную лестницу и, неразлучная со своими тарантулами, направилась под землю.

Сфинкс встретил Музу вопросом:

— Что неожиданнее молнии?

— Возмездие, — молвила Муза.

— Что ненадежнее всего?

— Мнимое достояние.

— Кто постиг мир?

— Тот, кто постиг самого себя[124].

— В чем вечная тайна?

— В Любви.

— Кто хранит эту тайну?

— София[125].

Сфинкс болезненно скорчился, и Муза вернулась в пещеру.

— Я добыла вам тарантулов, — обратилась она к старухам, чья лампа горела, как прежде, способствуя усидчивым трудам. На старух напал страх, и одна из них бросилась на Музу, грозя ей своими ножницами. Не заметив при этом тарантула, старуха наступила на него, и тот укусил ее в пятку. Старуха взвыла. Другие хотели было пособить ей, но тоже получили свое, искусанные рассерженными тарантулами.

Это помешало им добраться до Музы, они только неистово скакали вокруг нее.

— Изволь соткать нам, — яростно закричали старухи малютке, — бальные платьица. Наши жесткие юбки сковывают нас, нам до смерти жарко, да не забудь пропитать нитку паучьим жиром, чтоб не лопнула, и укрась ткань цветами, взращенными огнем, не то тебе конец!

— Будь по-вашему, — молвила Муза, исчезая за стеною. — Я попотчую вас отменными мухами, — обратилась она к паукам-крестовикам, чья легчайшая ткань облекала потолок и стены, — а вы потрудитесь побыстрее соткать три хорошеньких платьица. Украсьте ткань цветами, цветы не заставят себя ждать.

Пауки выразили готовность и начали ткать особенно проворно. Муза проскользнула к лестнице и поспешила к Арктуру.

— Монарх, — молвила она, — злобные танцуют, добрые почиют. Пламя уже здесь?

— Пламя здесь, — отвечал король. — Ночь прошла, тает лед. Моя супруга приближается. Моя врагиня пала[126]. Жизнь сказывается во всем. Пока еще нельзя мне явить себя, ибо я не король, пока я один[127]. Выскажи свое желание!

— Я пришла, — молвила Муза, — за цветами, взращенными огнем. Они, как известно, во власти твоего сведущего цветовода.

— Цинк, — крикнул король, — добудь цветов!

Цветовод покинул сонм придворных, принес горшок, наполненный огнем, и посеял семена, подобные блестящей пыли. Долго ждать не пришлось, цветы вспыхнули. Муза возвращалась, неся цветы в своем переднике. Пауки не теряли времени даром, не хватало только цветов, которыми пауки немедленно воспользовались, обнаружив немалую сноровку и редкий вкус. Муза позаботилась о том, чтобы концы остались у пауков и не рвались.

Она подала платья измученным танцовщицам, которые поникли в испарине с непривычки и несколько мгновений приходили в себя. С незаурядной расторопностью и умением переодевала Муза костлявых очаровательниц, без устали продолжавших поносить услужливую малютку; сняв прежние наряды, она облачила старух в новые, очень миленькие, да и пришлись платьица как раз впору. Деловито выполняя свои обязанности, Муза вслух восхищалась прелестями и любезностью владычиц, а те, весьма польщенные, явно радовались щегольским обновкам. Усталость прошла, их уже снова подмывало танцевать, и они бодро вальсировали, лукаво посулив малютке долголетие и щедрое вознаграждение. Муза направилась в соседнюю пещеру и возвестила паукам:

— Теперь вы можете спокойно закусить этими мухами; я завлекла их к вам в тенета.

Паукам и так уже надоели беспрестанные рывки; ткачи не расстались еще со своим изделием, а старухи прыгали в исступлении, так что целое полчище пауков вылезло из щелей и напало на танцовщиц; старухи пустили было в ход ножницы, однако Муза под шумок захватила их с собой. Старухи не осилили своих трудолюбивых собратьев, которым давно не доставалось такое роскошное угощение; каждая косточка была высосана досуха. Муза глянула в расщелину скалы: там наверху оказался Персей[128], у которого был огромный железный щит. Ножницы сами собой вознеслись, притянутые щитом, и Муза поручила герою подрезать Эросу крылышки, запечатлеть сестер своим щитом и довести до конца великое начинание.

Оставив затем подземное царство, она весело устремилась в палаты Арктура.

— Льняная пряжа готова. Безжизненное вновь лишилось души. Не будет власти, кроме жизни, образующей и направляющей безжизненное. Сокровенное откроется, наружное затаится. Занавес не преминет подняться, вот-вот начнут играть. У меня еще одна просьба, и я начну прясть вечность, чьи дни — мои нити.

— Блаженное дитя, — молвил король в умилении, — ты освобождаешь нас.

— Чем я была бы, когда бы не София, моя крестная, — ответила маленькая Муза. — Вели, чтобы меня сопровождали Турмалин, Цветовод и Золото[129]. Не пропадать же пеплу моей приемной матери[130], а древнему миродержателю[131] время встать и поднять землю, чтобы земля больше не обременяла хаоса.

Король кликнул всех троих и приказал им сопутствовать маленькой Музе.

В городе рассвело, на улицах кипела жизнь.

Морские волны с шумом растекались по расселинам скалы, которую Муза миновала, сидя на королевской колеснице со своими спутниками. Турмалин бережно ловил в воздухе каждую частицу пепла. Они объезжали землю, пока не нашли древнего исполина и не спустились по его плечам. Казалось, удар поразил великана, чьи мышцы как будто онемели. Золото вложило ему в уста золотой, Цветовод подставил блюдо под бедра великану. Муза потрогала ему веки и опрокинула свой сосуд ему на чело. Когда влага, смочив веки, попала на уста и, струясь по всему телу, достигла блюда, молниеносная жизнь пронизала каждый мускул. Открыв глаза, великан встал как ни в чем не бывало. Земля поднялась, Муза одним прыжком присоединилась к своим спутникам, стоявшим на земле, и приветливо пожелала великану доброго утра.

— Ты снова здесь, прелестное дитя? — молвил старец. — То-то грезилась ты мне без конца. Я все думал, ты посетишь меня, пока моя земля и мои веки не отяжелели. Я вроде бы совсем заспался.

— Земля больше не тяжела, она никогда не тяготила добрых, — ответила Муза. — Вновь начинается старина. К тебе уже возвращаются прежние наперсники. Я напряду тебе веселых дней, ты больше не будешь трудиться один, ты разделишь нашу отраду, рука об руку с подругой сподобишься ты юности и мощи. Где наши прежние утешительницы, гостеприимные геспериды?[132]

— Они там, где София. Вот-вот они увидят свой сад в цвету, вот-вот повеет аромат их золотых плодов. Геспериды кружат, срывая стебли, изнывающие в одиночестве.

Муза покинула его и побежала к дому, от которого остались одни руины. Стены оплел плющ. Там, где был раньше двор, теперь высился тенистый кустарник, а на ветхих ступенях нога утопала во мху. Муза переступила через порог. Жертвенник был восстановлен. Около него стояла София, у ног ее лежал Эрос в полном вооружении; он выглядел строгим и величавым как никогда. Драгоценный светильник был подвешен к потолку. Пол сверкал самоцветами, так что жертвенник возвышался в средоточии большого круга, являвшего изящные знаменательные узоры. Отец лежал как бы в глубоком забытьи; Джиннистан плакала, склоняясь над ним. Ее цветущая краса вся была одухотворена чертами молитвенной преданности. Святая София ласково привлекла Музу к себе, приняв у нее из рук урну с пеплом.

— Милое дитя, — молвила София, — усердная и преданная, отныне ты приобщена к вечным светилам. В себе самой ты предпочла бессмертное начало. Владей Фениксом! Ты одушевишь нашу грядущую жизнь! Пора тебе будить жениха[133]. Вестник призывает: Эросу время разыскать и пробудить Фрейю.

Муза неописуемо возликовала при этих словах. Кликнув своих спутников Золото и Цинка, Муза приблизилась к лежащему. Джиннистан с надеждою ждала, что она предпримет. Расплавив монету, Золото окунуло лежащего отца в блистающий поток. Цинк укрепил свою цепь[134] на груди Джиннистан. Трепетные волны приподняли тело.

— Нагнись, милая матушка, — молвила Муза, — тронь ладонью сердце любимого.

Джиннистан послушалась. Она узрела множество своих отражений. Влага и цепь, сердце и рука соприкоснулись. Спящий пробудился и заключил в свои объятья упоенную невесту. Металл застыл, образовав чистейшее зеркало. Отец встал, его глаза сияли, но, хотя облик его блистал красотою и премудростью, тело его как бы отличалось вечной текучей зыбкостью; оно прельщало бесчисленными всплесками, обнаруживая своей утонченной изменчивостью любое чувство.

Блаженная чета приблизилась к Софии, та посвятила их торжественно друг другу и заповедала им обо всем вопрошать зеркало: оно показывает подлинные облики, рассеивает ложную видимость, навеки удерживает первоначальные черты. Потом она опрокинула урну с пеплом в чашу, стоявшую на жертвеннике. Влага нежно взыграла, подтверждая, что растворение совершилось; одежды и волосы окружающих пошевелил тихий ветерок.

София вверила чашу Эросу, тот поднес ее другим. Все вкусили божественного напитка, и сердца несказанно возликовали, восприняв задушевную ласку Матери. Отныне каждый был с ней неразлучен и как бы просветлен таинством ее вселения.

Чаемое было обретено и превзойдено обретением. Все постигли, чем восполнена их прежняя ущербность, и оказалось, что под этим кровом собрались блаженные.

София возвестила:

— Все сподобились великого откровения, однако на веки вечные тайна неисчерпаема. Рождение нового мира совершается в муках; пепел, растворенный в слезах, — эликсир бессмертия. Небесная мать обретается в каждом сердце, из века в век родит она каждого младенца. Слышите трепет упоительного рождества у вас в груди?

Она опустошила чашу над жертвенником. Недра земли дрогнули. София молвила:

— Эрос, не медли! С твоей сестрой ступай к твоей возлюбленной. Я не покину вас!

Эрос и Муза со своими спутниками тут же отправились. Землею овладела неодолимая весна. Все всколыхнулось и ожило. Земля льнула к покрывалу. Веселая сумятица началась в небе: месяц и облака неслись на север. Королевская твердыня ослепительным блеском переливалась над морем; на крепостную стену вышел король во всем величии со своими приближенными. Прах клубился тут и там, в клубах его угадывались незабвенные облики. То и дело возникали по пути бесчисленные сонмы юношей и дев, спешащих ко двору, и раздавались ликующие приветственные возгласы. Кое-где на холмах счастливые влюбленные никак не могли прервать своих объятий; они слишком истомились друг по другу и, едва проснувшись, принимали обновленную вселенную за свою грезу, однако над этим заблуждением непрерывно торжествовала отрадная явь.

Цветы и деревья неудержимо произрастали, облекаясь листьями. Все обрело дар слова и музыки. На каждом шагу здоровалась Муза со встречными, узнавая своих давних друзей. Кроткие звери ласкались к пробужденным людям. Растительный мир услаждал всех, плодонося, благоухая, даруя людям изысканное убранство. Не было человеческого сердца, с которого не свалился бы камень; былой гнет образовал незыблемую основу.

Путники достигли моря. Корабль из гладкой стали стоял на плаву, причаленный к берегу. Они вступили на борт и отчалили. Нос корабля указал на север, как бы в стремительном полете растревожив привязчивые волны. Лепечущие тростники сдержали этот буйный бег, и корабль тихо коснулся побережья. Путешественники поспешили взойти по широким ступеням. Столица во всем своем блеске являла восхитительное зрелище для Любви. Источник ожил и заиграл во дворе; деревья трепетали, упоительно зазвучав; дивная жизнь как будто билась и вскипала, согревая стволы и листья, вспыхивая в цветах и в плодах. Древний витязь предстал путникам у дворцовых врат.

— Высокочтимый старец, — произнесла Муза, — Эросу не обойтись без твоего меча. Золотом дарована цепь, что связует грудь его и море[135]. За эту цепь держись, как я, и проводи нас в зал, где спит принцесса.

Старец вручил Эросу меч; Эрос поднес рукоять к своей груди, направив меч склоненным острием вперед. Двери в зал растворились, и Эрос, преисполненный восторга, шагнул к почивающей Фрейе. Внезапно раздался громовой удар. От принцессы к мечу рванулась яркая искра; меч и цепь вспыхнули, маленькая Муза не устояла бы на ногах, когда бы не витязь. Оперенный шлем Эроса едва не слетел с него.

— Бросай меч, — закричала Муза, — буди свою возлюбленную!

Выпустив меч из рук, Эрос подбежал к принцессе и с жаром прильнул к желанным устам. Открыв огромные темные очи, принцесса увидела своего суженого. Вечные узы[136] были скреплены долгим поцелуем.

Король и София рука об руку снизошли с купола. Их сопровождали светила и духи стихий сияющей чередою. Неописуемо отрадный дневной свет распространился в зале, во дворце, в городе, на небесах. Несметные сонмы хлынули в просторный королевский зал; в молитвенном безмолвии все созерцали коленопреклоненную чету; король и королева удостоили своего благословения жениха и невесту. Король снял свою диадему и увенчал ею золотокудрого Эроса. Древний витязь освободил Эроса от вооружения, и король облек его своей мантией. Потом король вложил в левую руку Эроса лилию, а София связала сплетенные руки любящих бесценным украшением, возлагая при этом свою корону на темные косы Фрейи.

— Да здравствуют наши исконные властители, — кричал народ, — они никогда не покидали нас, а мы их забыли! Их власть вовеки не минует! Какое счастье! Мы тоже просим благословения!

София обратилась к молодой королеве:

— Вверь воздуху эмблему вашего обручения, чтобы вечные узы сочетали народ и вселенную с вами.

Драгоценность растаяла в воздухе, и вскоре каждое чело окружено было сияющим нимбом, и яркая полоса возникла над городом, над морем и над землею, где навеки восторжествовала весна. Приблизился Персей с веретеном и коробкой. Он отдал коробку молодому королю.

— В ней, — молвил он, — все, что осталось от прежних твоих недругов.

В коробке оказалась каменная плита с черными и белыми клетками, а в придачу к ней целый набор фигурок из алебастра и черного мрамора.

— Эта игра называется шахматами[137], — объяснила София. — Война заключена отныне только в этих клетках и фигурах; в них увековечены былые мрачные времена.

Персей обернулся к Музе и вручил ей веретено:

— У тебя в руках это веретено сулит нам вечную отраду. Для нас ты будешь прясть сама себя, и твоя золотая нить никогда не разорвется.

Послышалась музыка: это Феникс опустился у ног Музы, раскинув перед нею свои крыла; приняв на них Музу, он воспарил над самым троном, чтобы никогда больше не садиться. Муза божественно пела, приступая к своей новой пряже; казалось, нить возникает у нее в груди. Неизведанное восхищение охватило народ; все залюбовались ненаглядной малюткой. В дверях уже слышались новые возгласы восторга. Сопровождаемый чудесами своего двора, переступил через порог старец Месяц, как бы предваряя триумф: следом на руках народа явилась Джиннистан со своим женихом.

Цветы оплетали новоприбывших; королевская семья радушно обласкала их, а молодой король с королевой во всеуслышанье уполномочили их править на земле.

— Пожалуйте меня, — попросил Месяц, — былой областью Парок, чьи невиданные чертоги как раз поднялись из-под земли перед самым дворцом. Там буду я услаждать вас увлекательными зрелищами;[138] маленькая Муза посодействует мне в этом.

Король удовлетворил его просьбу; маленькая Муза дружелюбно кивнула; народ предвкушал неведомое наслаждение.

Геспериды пожелали новым властителям счастливого царствования, вверяя свои сады монаршему покровительству. Король не отказал им в своей милости, и счету не было другим торжествующим вестникам. Между тем трон исподволь менялся, и вот уже вместо него раскинулась роскошная брачная постель. Феникс парил над занавесью вместе с маленькой Музой. Сзади ложе держалось на трех кариатидах[139] из темного порфира; базальтовый сфинкс подпирал его спереди. Возлюбленная вспыхнула в объятиях короля, и его пример не пропал даром: никто в народе больше не скрывал своей любви. Ничто не заглушало упоенного лепета и поцелуев. София молвила наконец:

— С нами Мать; она не покинет нас, и в этом наша отрада. Вы найдете нас в нашей обители; в том храме мы всегда пребудем, оберегая вселенскую тайну.

Муза прилежно пряла, распевая на весь мир:

Владеет вечность миром с этих пор,

Любовью завершился давний спор;

Скорбь минула, как сон, в моей стихии;

Святыня сердца вверена Софии».

Часть вторая ОБРЕТЕНИЕ. МОНАСТЫРЬ, ИЛИ ПРЕДДВЕРИЕ

ASTRALIS[140]

Дарована мне летним утром юность.

Пульс жизненный тогда забился вдруг

Впервые для меня, — пока любовь

В свои восторги глубже погружалась.

Явь открывалась мне, мое желанье

Проникновенной цельности предаться

Усиливалось властно каждый миг.

Блаженством бытие мое зачато.

Я средоточие, святой родник,

Откуда в мир томленье излилось,

Куда, многообразно преломляясь,

Потом томленье тихое течет.

Неведом вам, при вас возник я.

Однажды разве не при вас,

Лунатик, я, незваный, посетил

Веселый вечер тот?[141] Забыли вы

Страх сладостный, воспламенивший вас?

Благоухал я в чашечке медовой,

Покачивался тихо мой цветок

В сиянье золотом. Ключ сокровенный,

Я был бореньем нежным. Сквозь меня

В меня впадало всё, меня качая;

И мой цветок впервые опылился.

Пир поцелуем кончился, не так ли?

В мой собственный поток я впал тогда.

Не просто молния — преображенье!

Весь мой цветок тогда пришел в движенье.

Обрел я самого себя в тот миг[142],

Земные чувства мыслями постиг.

Я был слепым еще, но звезд немало

Во мне, в чудесных далях трепетало.

Я был далеким эхом вездесущим

Времен минувших и времен грядущих.

В томлении, в любви неугасимой

Произрастанье мыслей — только взлет;

Тогда узнал я, как блаженство жжет,

И стала боль моя невыносимой[143].

Был светел холм[144], и расцветали дали;

Пророчества тогда крылами стали[145].

С Матильдой Генрих приобщен к святыне,

Они в едином образе отныне.

Преображенье — вот мое рожденье;

Я в небесах земное превозмог,

Пока подводит время свой итог,

Утратив навсегда свое владенье,

И требует обратно свой залог.

Новый мир близится, настает;

Солнечный свет затмит он вот-вот.

Будущее, чей свет беспечален,

Брезжит среди замшелых развалин.

Событие, будничное в старину,

Уподобляется дивному сну.

Всякий во всем, и всё во всяком;[146]

Бог знаменован камнем и злаком.

Божий дух в человеке и звере;

Чувство наше сопутствует вере.

Пространство и время больше не в счет,

В прошлом будущее настает.

Отныне властвует Любовь.

Прясть начинает Муза вновь[147].

Ведется древняя игра,

И заклинанья вспомнить пора.

Душа мировая пробуждена,

Волнуется всюду, цветет она.

Всё друг во друге прозревает,

Всё друг во друге созревает.

Каждый во всех остальных заблистал

И, торжествуя в этом смешенье,

У них в глубинах велик и мал,

Во всех находит свое завершенье,

Тысячу новых своих начал.

Весь мир стал сном, сон миром стал.

То, что, казалось, было давно,

В грядущем далью возвещено.

Явить фантазия готова

Нити свои в сочетании странном,

И под покровом и без покрова

Магическим рассеясь туманом.

Со смертью жизнь в торжестве первозданном,

С любовью боль не разлучить;

И нет числа глубоким ранам,

Которых нам не залечить.

И сердце вдруг осиротеет,

Его прозреть заставит боль;

И безнадежно запустеет

Земная тусклая юдоль!

В слезах растает быстро тело,

Мир станет сенью гробовой,

Покуда сердце не сгорело,

Во мрак роняя пепел свой[148].

Глава первая

Глубоко задумавшись, пилигрим направлялся в горы по узкой тропе[149]. День клонился к вечеру. Голубой воздух был пронизан резким ветром. Его переменчивые неясные голоса замирали, не успев прозвучать. Быть может, ветер подул оттуда, где осталось детство? Или подхватил он говор других земель? Эхо все еще не покидало сердца, хотя голоса казались незнакомыми. Пилигрим достиг тех гор, которые сулили вознаградить его паломничество. Сулили? Никто больше ничего не сулил ему. Гнетущая тревога, леденящая сушь беспросветной тоски влекли его в жуткую гористую пустыню. Тягостное паломничество подавило изнурительную борьбу душевных бурь. Усталость его была тиха. Вокруг него уже громоздилось неведомое; однако, опустившись на камень, он предпочел всматриваться в пройденный путь. Пилигрим подумал, что грезит или грезил до сих пор. Казалось, невозможно было окинуть взором всю красоту, возникшую перед ним. Душа его не выдержала, и он сразу же залился слезами, готовый бесследно исчезнуть в этой дали, завещав ей свои слезы. Содрогаясь от рыданий, он как бы опамятовался; тихое отрадное дуновение подкрепило его; вселенная вернулась к нему, и, былые утешители, помыслы заговорили вновь.

Аугсбург являл издалека свои башни. У самого окоема зеркальные воды пугали и завораживали своим блеском[150]. Исполинский лес кивал путнику с величавым сочувствием; горы зубчатой стеною оберегали равнину и, казалось, многозначительно вторили своими речами лесу: «Воды, бегите, вам не избежать нас; где струи, там струги, летучие струги мои. Я сокрушу тебя, я задушу тебя, в недра мои залучу тебя. С нами в союзе ты, пилигрим; твой недруг — наш недруг, детище наше; бежит похититель, но как избежать нас?»

Скорбный пилигрим обратился к былому, но куда девалось прежнее невыразимое упоение? Лучшие воспоминания едва влачились, померкшие. Широкополая шляпа не старила пилигрима, однако ночному цветку не свойственны яркие краски. Целебный нектар его весны пролился слезами, пылкий дух его изнемог в глубоких вздохах. Сумеречный оттенок пепла возобладал над богатой расцветкой жизни.

Поодаль на горном склоне под вековым дубом привиделся пилигриму коленопреклоненный монах.

«Никак, это старик придворный капеллан?» — подумалось пилигриму, которого не слишком удивила бы такая встреча. Но вблизи монах как бы вырос, и облик его вырисовывался уже не так отчетливо. Пилигрим заметил свою оплошность: перед ним возвышался всего лишь камень, осененный деревом. Однако, умиротворенный и растроганный, он обхватил камень руками и, всхлипывая, прильнул к нему: «Ах, если бы теперь сбылись предсказания, и Мать Небесная утешила бы меня Своим знаменьем! Кто еще поддержит меня, когда мне так тяжко? Или ни один святой не снизойдет к моей заброшенности, помянув меня в своих молитвах? Как нужна мне сейчас твоя молитва, незабвенный отец мой!»

Как бы в ответ на его мысли дерево затрепетало. Смутно зазвучал камень, и, словно зародившись в сокровенных земных недрах, донеслись чистые детские голоса, поющие хором:

Не ведала, бывало,

Счастливая, скорбей;

Теперь ей горя мало:

Младенец милый с ней.

Младенцу беспрестанно

Целует щеки мать

С любовью несказанной,

В которой благодать.

Детские голоса, казалось, были бы рады петь без конца. Неоднократно пропели они свой стишок. Когда тишина воцарилась вновь, пораженный пилигрим внял некоему голосу, как будто само дерево заговорило: «Когда, заиграв на своей лютне, ты прославишь меня песней, тебе явится бедная дева[151]. Прими ее и не расставайся с нею. Вспомни меня, когда будешь у императора. Я облюбовала это местопребыванье; я здесь, и со мною мое дитя. Воздвигни мне надежную уютную обитель. Мое дитя восторжествовало над смертью[152]. Не сокрушайся, я тебя не покидаю. Поживи еще немного на земле, утешен девой, пока твоя кончина не сподобила тебя нашей отрады».

— Это говорила Матильда, — вскричал пилигрим и в молитве преклонил колени.

Пронизав крону дерева, непрерывное сияние хлынуло ему в глаза, позволив различить преуменьшенное далью, непостижимое великолепие, перед которым бессильно описание и красочная живопись. Там царили восхитительнейшие облики; глубочайший восторг, ликование, истинно небесная отрада стали доступны созерцанию, так что даже неодушевленные сосуды: столпы, ковры, словом, зримое убранство не казалось изделием: все это словно само взошло, сочетавшись в своем природном вожделении, как буйная растительность.

Невозможно себе представить человеческие образы совершеннее тех, что встречались там в благоговейном, сладостном общении. Пилигрим видел свою возлюбленную; она предшествовала всем остальным, как бы обращаясь к нему. Однако ни единого звука не доносилось до него, и оставалось только с ненасытной скорбью всматриваться в милый лик, пока она, приложив руку к сердцу, нежно приветствовала его своей улыбкой. Бесконечно утешенный и ободренный, он еще упивался своим целительным восхищением, когда все скрылось. Чудотворное сияние унесло с собою тягостные печали и горести, так что на сердце вновь прояснилось, а дух воспрянул, по-прежнему вольный. Все прошло, кроме смутной сокровенной тоски, чья болезненная жалоба еще слышалась в тайниках души. Одиночество больше не терзало, несказанная утрата больше не растравляла душевных ран; мрачного, опустошающего страха, гробового оцепенения как не бывало, и пилигрим словно очнулся в обжигом, осмысленном мире. Все с ним как бы сблизилось, вещая явственнее прежнего; жизнь снова заговорила в нем, увенчанная своим же собственным проявлением, смертью; и, как дитя, в блаженном умилении созерцал он свой преходящий земной век. Будущее и былое сочетались в нем кровными узами. Настоящее покинуло его, и он в своем уединении, утратив мир, возлюбил утраченное, чувствуя себя гостем в этих просторных красочных палатах, где вряд ли суждено ему задержаться. Когда свечерело, земля показалась ему родным старым домом; скиталец вернулся наконец, а жилище заброшено.

Ожило множество воспоминаний. Не было такого камня, дерева или пригорка, который не взывал бы снова и снова к памяти, знаменуя минувшее событие. Струны лютни вторили песне пилигрима:[153]

1

Слезы, здесь вам время слиться,

Помолиться

В тихом таинстве напева;

В этой пустыни чудесной

Был мне явлен рай небесный,

Слезы — пчелы возле древа.

2

В грозы к ним густая крона

Благосклонна;

Вековые ветви крепки;

Благодатная в награду

Приобщеньем к вертограду

Оживит сухие щепки[154].

3

Упоен утес плененный,

К Ней склоненный.

В Ней почтил он совершенство.

Как не плакать на молитве?

За Нее в смертельной битве

Кровь свою пролить — блаженство.

4

Обретает здесь томленье

Исцеленье.

На коленях стой в надежде:

Будет страждущий излечен;

Вспомнит, весел и беспечен,

Как он жаловался прежде.

5

Строгий дух в таких оплотах

На высотах;

Если горестные пени

Вдруг послышатся в долинах,

Легче сердцу на вершинах,

Там, где ввысь ведут ступени.

6

Средь мирского бездорожья,

Матерь Божья[155],

Свет являя долгожданный,

Возвратила Ты мне силы.

Ты, Матильда, светоч милый,

Чувств моих венец желанный.

7

Возвестишь по доброй воле

Ты, доколе

Мне скитаться в ожиданье;

В каждой песне верен чуду,

Эту землю славить буду.

Наше близится свиданье.

8

Чудеса времен текущих,

Дней грядущих!

Вами здесь душа согрета.

Это место незабвенно.

Сны дурные смыл мгновенно

Пресвятой источник света.

Пилигрим ничего не замечал, пока пел. Посмотрев прямо перед собой, неподалеку от камня он увидел юную девушку, как будто хорошо знавшую его, потому что, радушно поздоровавшись, она позвала путника ужинать. Он сердечно обнял ее. Она сама и весь ее обычай сразу пришлись ему по душе. Девушка попросила повременить немного, приблизилась к дереву и, отрешенно улыбаясь, устремила взор ввысь, пока на траву сыпались многочисленные розы из ее передника. Смиренно преклонив колени, она быстро встала и удалилась вместе с пилигримом.

— От кого ты слышала обо мне? — осведомился он.

— От нашей Матери.

— Кто она такая?

— Богоматерь.

— Ты здесь давно?

— С тех пор как покинула могилу.

— Ты уже испытала смерть?

— Иначе откуда же моя жизнь?

— Ты здесь одна?

— Старец остался дома, однако мне знакомы многие другие жители.

— Готова ты мне сопутствовать?

— Конечно! Ты мне по сердцу.

— Разве ты меня знаешь?

— Издавна; у меня когда-то была мать, постоянно говорившая о тебе.

— У тебя не одна мать?

— Мать не одна, потому что Она одна-единственная.

— Как ее имя?

— Мария.

— А как зовется твой отец?

— Граф фон Гогенцоллерн.

— Его-то я знаю!

— Еще бы тебе не знать своего отца!

— Мой отец остался в Эйзенахе.

— У тебя не один отец, как не одна мать[156].

— Куда мы направляемся?

— Домой, куда же еще...

Перед ними раскинулась обширная лесная поляна, где возвышались полуразрушенные укрепления, опоясанные глубокими рвами. Цепкий подлесок льнул к древним стенам — так зеленеющий венок окаймляет серебрящуюся старческую седину. Можно было окинуть взором бесконечные времена и заметить при этом, как величайшие события вмещались в мимолетные ослепительные минуты, о чем свидетельствовали сумрачные камни, молниевидные трещины, угрюмые длинные тени. Так небо позволяет нам созерцать беспредельную даль, подернутую мглистой голубизною, и, словно в млечных переливах, непорочных, как ланиты ребенка, неисчислимую череду своих громоздких, необъятных миров. Они миновали древние врата, и пилигрим, к немалому своему изумлению, обнаружил вокруг необычные насаждения, убедившись, что среди руин таятся красоты ненаглядного сада. За деревьями ютился каменный домик, отстроенный на новый лад; окна были достаточно велики, чтобы пропускать свет в изобилии. Возле дома красовался широколиственный кустарник, чьи гибкие ветви нуждались в колышках; старик стоял и подвязывал хрупкую поросль.

Провожатая вела пилигрима прямо к старику и, приблизившись, молвила:

— Это Генрих; о нем ты меня часто спрашивал.

Когда старик обратился к нему, Генриху почудилось, будто он снова встретился с горняком.

— Ты у врача Сильвестра[157], — молвила девушка.

Сильвестр принял Генриха с радостью и поведал ему:

— Твой отец был не старше тебя[158], когда посетил меня; это было уже давно. Он расположил меня к себе, и я был не прочь показать ему бесценные древние клады, что завещал нам безвременно почивший мир. На мой взгляд, в твоем отце таился великий ваятель или живописец. Глаз у него был быстрый и ненасытный, именно такой глаз творит. Лицо его свидетельствовало о неколебимом, выносливом усердии. Однако он оказался слишком восприимчив к нынешней суете и не придал значения требованиям своего глубочайшего призвания. Сумрачное угрюмое небо его отчизны не пощадило хрупкого побега, и редкостный цветок зачах в нем. Он просто набил себе руку, как всякий умелец; возможные наития обернулись чудачеством.

— Я и сам, — ответил Генрих, — нередко с горечью наблюдал в нем тайную досаду. В его неутомимом трудолюбии не чувствуется подлинного пыла, он сжился со своей работой — и только. Он словно страдает от некоего изъяна, и его не может утешить беспечное житейское довольство, преуспеяние в делах, почет и приязнь соседей, привыкших ценить его мнение во всем, что касается нашего города. Все, кто знает его, убеждены, что он счастливец; никто не подозревает, как приелась ему жизнь, как одинок он подчас в этом мире, как он стремится в другой мир, усердствуя в надежде подавить это чувство, а вовсе не ради прибыли.

— Меня поражает одно обстоятельство, — заметил Сильвестр. — Он позволил вам расти исключительно под влиянием вашей матушки, а сам как будто остерегался посягнуть на ваши искания, навязать вам то или иное ремесло. Можно сказать, вам посчастливилось: по милости ваших родителей, ваша юность не испытала ни малейшего стеснения, а на долю других обычно выпадают разве только жалкие крохи обильного пиршества, на которое набрасывались все, кому не лень, сообразно со своей алчностью и прихотями.

— И вправду, — отвечал Генрих, — родители воспитывали меня лишь своим примером и душевным опытом, а мой учитель придворный капеллан — своими наставлениями, никакого другого воспитания я не ведал. Хотя мой отец, всегда сохраняя упорную, трезвую рассудительность, привык в любом случае различать металл и художественную отделку, он, сдается мне, без всякой задней мысли, непреднамеренно, с богобоязненным трепетом преклоняется перед возвышенным и неизъяснимым в жизни, так что дитя для него — цветок, в который подобает всматриваться с кротким самоотречением. Неистощимый родник сказывается здесь, даруя свой чистый дух; и это впечатляющее величие ребенка, сведущего в наивысшем, несомненное хранительное участие при первых шагах этой неискушенной души, чей ненадежный путь едва-едва начинается, влияние таинственного соприкосновения, еще не изглаженного дольними водами, и, наконец, гармоническое приобщение к своему поэтическому прошлому, когда мир был для нас яснее, приветливее, чудеснее и вещий дух, почти не таясь, напутствовал нас, — все это, как некая святыня, внушало моему отцу подобающую робость.

— Отдохнем здесь на дерновой скамье среди цветов, — прервал его старик. — Циана[159] кликнет нас, когда приготовит ужин, а пока, если моя просьба не затруднит вас, поведайте мне подробнее о вашем прошлом. Нам, старикам, отраднее всего внимать повествованиям о детских годах, как будто вы со мною делитесь благоуханием цветка, недоступного мне с тех пор, как миновало мое детство. Правда, я хотел бы сперва услышать от вас, по душе ли вам моя уединенная обитель и мой вертоград, чьи цветы — моя утеха. Это цветник моего сердца. Вы не увидите здесь ничего, кроме сердечной взаимной любви. Здесь окружен я моим потомством, как будто я старое дерево, и этой жизнерадостной юности не было бы без моих корней.

— Счастливый отец, — молвил Генрих, — вселенная — ваш вертоград. Ваши дети процветают, но их матери — руины. Красочная творческая жизнь вскормлена останками старины. Или смерть матери необходима для того, чтобы потомство не зачахло, а отцу остается в одиночестве лить вечные слезы у нее на могиле?

Пытаясь утешить плачущего юношу рукопожатием, Сильвестр поднялся со скамьи; незабудка едва-едва распустилась; он украсил ею кипарисовую ветвь, которую вручил своему гостю. Таинственным прикосновением волновал в сумерках ветер хвою сосен, высившихся над руинами. Сосны отвечали смутным ропотом.

Генрих скрыл свои слезы, обняв доброго Сильвестра, а когда он поднял глаза, над лесом уже сияла вечерняя звезда во всем своем величии.

Вскоре Сильвестр нарушил молчание:

— Жалко, что не довелось мне наблюдать вас в Эйзенахе, когда вы играли со своими одногодками. Ваш отец, ваша матушка, ваша крестная, достойнейшая государыня, добрые друзья вашего дома и этот старец придворный капеллан — лучшего окружения и пожелать нельзя. Их речи, надо полагать, с малых лет способствовали вашему развитию, ведь у вас не было ни братьев, ни сестер. К тому же, сдается мне, тамошние окрестности на редкость живописны и достопамятны.

— Только теперь, в отдалении, — заметил Генрих, — посетив много других областей, научился я ценить свои родные места. Для злака, для дерева, для пригорка и утеса предопределена окрестность, своеобычная, но неизменная, известный предел, дальше которого ничего не видать. Их окрестность — их достояние, под стать которому вся их природа, вся их вещественность. Другие пространства открыты лишь человеку и зверю; они владеют всеми пространствами, образующими вселенную, так сказать, беспредельный предел, и к беспредельности человек и зверь приноравливаются, что так же несомненно для наблюдателя, как приверженность злака своей узкой полосе. Поэтому путешественники среди людей, перелетные среди птиц и хищники среди четвероногих выделяются своей сообразительностью, необычными дарованиями или повадками. Но, разумеется, и среди этих избранных кто лучше, кто хуже усваивает воспитующие внушения, на которые не скупится вселенная, щедрая по самой своей гармонической сути. Далеко не всегда наделен человек уравновешенностью и наблюдательностью, необходимыми для того, чтобы уловить чередованья и сочетанья в достопримечательном, осмыслить и сопоставить виденное как подобает. Теперь я все чаще распознаю в моих первых помыслах немеркнущие цвета отчизны, ее веянья, неповторимое предзнаменованье моей личности, которое я постепенно разгадываю, все отчетливее постигая: судьбою и личностью называют, в сущности, одно и то же.

— А для меня, — молвил Сильвестр, — неодолимее всего обаяние живой природы, земля, как бы примеривающая различные облачения. Особенно привлекает меня кропотливое исследование флоры, чьи дети так мало похожи друг на друга. Сама почва говорит всходами, как словами; в каждом новом листе, в каждом цветке по-своему раскрывается некая тайна, чья любовь, чье вожделение недвижно и безмолвно, так что образуется кроткое, безгласное растение. Когда где-нибудь в безлюдных дебрях встречается такой цветок, разве не вся окрестность причастна его красоте, разве крылатые малютки певчие не льнут именно к нему? Так и оросил бы землю блаженными словами, чтобы руки и ноги вросли в нее, укоренились, навеки закрепив благодатное соседство. Любовь даровала изнывающему миру свой непостижимый зеленый покров, и эта изысканная тайнопись лишь для любимого разборчива, недаром на востоке каждый цветок что-нибудь означает. Тут, сколько ни читай, все будет мало; день за днем обнаруживаются новые значения; когда природа любит, она, не таясь, просвещает нас неизведанными восторгами, так что упиваешься без конца; вот сокровенный соблазн, влекущий меня странствовать по земле; где-нибудь найдется ключ к любой загадке; лишь постепенно постигаешь начало и цель каждого пути.

— Действительно, — согласился Генрих, — наша беседа о детских годах и о воспитании навеяна вашим садом; настоящие провозвестники детства — невинное племя цветов; цветы втихомолку оживили у нас в памяти и накликали к нам на уста свидетельство исконного союза. Мой отец тоже глубоко предан саду; нигде не бывает ему так хорошо, как в своем цветнике. Отсюда его чуткое внимание к детям: в цветах узнаешь детей. Совершенное изобилие неисчерпаемой жизни, яростные стихии последующих эпох, ослепительное светопреставление, все и вся в золотом грядущем созерцаются еще здесь в сокровенной нерасторжимости, однако уже обновленные нежно и явственно. Любовь неодолима, однако здесь любовь — произрастание, а не всесожжение. Вместо губительного пыла здесь летучий аромат; и здесь души проникновенно сочетаются в упоительной неге, но здесь не увидишь дикого исступления, алчной страсти, свойственной зверю. Первоначальное детство никнет к земле; напротив, не распознается ли в облаках грядущее небесное детство, обетованный рай, столь благосклонный к своему здешнему предвестию?

— Спору нет, облака овеяны тайной, — ответил Сильвестр, — та или иная облачность порою приобретает над нами странную власть. Облака плывут, как бы готовые приобщить нас к своей сумрачной прохладе, чтобы мы им сопутствовали, а когда они своим изяществом и красочностью напоминают нам, как улетучиваются наши задушевные чаянья, сияние овладевает всей землею, и мы предчувствуем неизъяснимое, неописуемое великолепие. Но иногда в небе распространяется хмурое, гнетущее, жуткое ненастье, как будто сама древняя Ночь ополчила против нас все свои мороки. Кажется, небо навеки омрачилось, нет больше ласковой голубизны, и медно-красная ржавчина на черно-серой тверди заставляет болезненно ныть человеческое сердце. А когда высовываются зловещие огненные жала и сокрушительный гром подобен издевательскому хохоту, унизительный страх пронизывает нас, и, если не восторжествует сознание нашего духовного избранничества, мы воображаем, будто преисподняя на нас наслала свои полчища и свирепые демоны помыкают нами. Так напоминает о себе былая природа, чуждая человечности, но так же пробуждает нас природа высшая, наша небесная совесть. Твердыня смертной природы потрясена, зато сияет бессмертное в своем просветляющем самопознании.

— Когда же вселенная, — спросил Генрих, — избавится от ужасов, страданий, бедствий и перестанет нуждаться в зле?

— Когда в мире будет властвовать одна только совесть[160], которой благонравно покорится укрощенная природа. Теперь повсюду властвует слабость, отсюда и зло, ибо что такое слабость, если не притупленность нравственного чувства, склонного пренебрегать собственной свободой.

— Поведайте же мне, в чем природа совести.

— Об этом надо просить Бога. Познание совести — это сама совесть. Попробуйте поведать мне, в чем заключается поэзия.

— Наше сокровенное существо не поддается выявлению.

— Насколько же сокровеннее совершенная целостность. Поймет ли глухой, что такое музыка?

— Итак, чувство всегда сродни миру, который в нем явлен, и усваивается только то, что принадлежит нам?

— Вселенную составляют бесчисленные миры, меньший мир всегда заключен в большем. Все чувства подытоживаются единым чувством. Нет такого мира, и нет такого чувства, которому были бы чужды остальные миры в своей последовательности. Но всему присущ свой срок и свой обычай. Лишь вселенскому «я» дано постигнуть своеобразие нашего мира. Кто знает, способны ли мы, замкнутые в нашем теле, действительно приобщиться к мирам иным, обретая иные чувства, или, познавая, мы только совершенствуем наш здешний жизненный опыт новыми возможностями?

— А не совпадают ли эти два пути? — молвил Генрих. — Для меня несомненно одно: лишь с помощью Музы дано мне освоить мой нынешний мир. Даже если чувства и миры порождены совестью, этим средоточием нашего существа, для меня совесть — лишь душа вселенского стиха, лишь проявление извечной романтической соборности, жизни, единой в неисчерпаемом разнообразии.

— Добрый пилигрим, — ответил Сильвестр, — строгая законченность, воплощение истины — всегда свидетельство совести. Совесть по-своему сказывается, преображаясь в любом побуждении, в любом искусстве, осмысленно обрисовывающем свой мир. Мы все совершенствуемся ради свободы, иначе не скажешь; только свобода — это вовсе не умозрение, это изначальное творчество, без которого нет бытия, истинное художество. Вольный замысел художника покоряет, придерживаясь размеренной мудрой постепенности. Художник располагает предметами своего искусства, он владеет ими, они не связывают и не тяготят его. Этой безграничной вольностью, художеством или властью и живет совесть, откровение божественной самобытности, первичное самосоздание нашего существа; и в каждом начинании художника явственно нисходит целостный мир вне всяких заблуждений — Слово Божие.

— Итак, то, что прежде, помнится, слыло этикой, на самом деле религия, истинная наука, теология, если воспользоваться привычным наименованием? Законодательство, над которым благочестие, как Бог над природой? Воздвижение Слова, гармония помышлений, в которых читается, выступает или таится горнее соответственно той или иной степени совершенства? Религия для проницательности и для разума, правый суд, справедливое определение и разрешение всех жизненных вопросов, сопутствующих отдельному лицу?

— Так или иначе, — молвил Сильвестр, — совесть от рождения сопутствует человеку и приобщает его к Богу. Совесть — как бы земная наместница Бога, поэтому для многих нет ничего выше совести. Однако учения, именуемые этическими или моральными, не сумели поныне даже приблизительно очертить совершенный облик этой благородной, пространной и такой личной идеи. Совесть человека — это сам человек в своей совершенной человечности, небесный Адам. Совесть не поддается членению, она избегает общих предписаний и не сводится к разным добродетелям. Добродетель едина; это безупречная твердая воля, не знающая колебаний, когда настает ее час. В своей одушевляющей неповторимой цельности она владеет телом человеческим, этим нежным символом; кто, как не она, движет всеми фибрами нашего духовного существа, не позволяя им бездействовать.

— О достойный отец мой! — воскликнул Генрих, перебивая его. — Ваши речи восхищают меня, просвещая! Конечно же Музу вдохновляет сама добродетель в привлекательном убранстве; ей повинуется поэтическое искусство, чье истинное назначение — пробуждать сущее в его совершенной первозданности. Ошеломляющее своеобразие роднит истинную песню и высокий подвиг. Когда согласие устанавливается в обжитом мире, спокойная совесть — обаятельная собеседница или вечная сказительница Муза. Эти луга и замки — исконная обитель поэта, пока поэт на земле; добродетель — его проводница и вдохновительница. Если добродетель причастна человечеству как некое божественное сияние свыше, Муза тоже такова, и поэту без всякого сомнения позволительно вверяться своим наитиям, руководствоваться наставлениями горних вестников, когда поэт одарен сверх земной меры, словом, по-детски кротко внимать своему гению. И в поэте вещает сверхчувственное начало вселенной, и до нас доносятся чарующие призывы обителей, более родных и более свойственных нам. Вера для добродетели то же, что наитие в заветах Музы, и если в Святых Писаниях собраны предания об Откровениях, заветы Музы, не скупясь на краски, запечатлевают нездешнюю горнюю жизнь в сказаниях, чей исток — чудо. Муза и предание в причудливых нарядах задушевно сотрудничают на своих извилистых стезях; Библия и завет Музы — союзные светила.

— Вы верно говорите, — молвил Сильвестр. — Сами видите: природа зиждется на одной добродетели, чей дух упрочивает ее. Он воспламеняет, живит, просвещает дольнюю ограниченность. От звездного свода в этой величественной твердыне до последнего завитка в цветной кайме луга все основано единым духом; он приобщает нас ко всему, являя неисповедимый путь естественной истории, чья цель — просветление.

— Да, вы уже убедили меня в том, как восхитительно сочетаются добродетель и религия. В границах пережитого, в пределах земной предприимчивости — везде сказывается совесть, связующая дольний мир с мирами иными. На высотах чувства дает себя знать религия, и в необходимости, доселе как бы загадочной, в нашем сокровеннейшем побуждении, всевластном, но якобы беспредметном, обретается дивная, многоликая, желанная родина, блаженное Богочеловечество в неизъяснимой проникновенности, когда обожествляющая воля или любовь, не покидая нас, царит во всех тайниках нашей души.

— Вы провидец, потому что вы чисты сердцем, — ответил Сильвестр. — Для вас нет непостижимого; вы прочитаете вселенную со всеми былями, как Святое Писание; оно остается для нас образцом, бесхитростно являя единое бытие в словесах и в преданиях, если не описывая, то внушая истину нашей душе, которую волнует и окрыляет восхищение.

Природа не отказала моей пытливости в том, что вы изведали, упиваясь вашей вдохновительницей речью. Искусство, история были преподаны мне природой. Известная всему миру гора Этна, что на Сицилии, высилась вблизи нашего жилища. Моим родителям принадлежал уютный дом, воздвигнутый в духе прежнего зодчества; море совсем рядом разбивалось о прибрежные утесы; осененный старыми-престарыми каштанами, дом был достоин великолепного сада, где все цвело и плодоносило. Рыбаки, пастухи, виноградари расселились по соседству в своих лачугах. Под нашим кровом изобиловали разные припасы, насыщающие и услаждающие жизнь, а домашняя утварь своей продуманной отделкой угождала даже затаенным пристрастиям. Имелись многообразные сокровища, как бы предназначенные своей красотой возносить наше чувство над повседневными нуждами, чтобы мы впоследствии удостоились другой жизни, более для нас подобающей, а пока наслаждались нашим истинным призванием в безгрешных предвестиях и предвкушениях. Взор привлекали каменные изваяния людей, вазы, украшенные живописными сценами, камни поменьше, вернее, безупречные резные фигурки и другие изделия, вероятно завещанные нам былыми, счастливейшими эпохами. Множество пергаментных свитков хранилось в ларцах; письмена необозримым строем запечатлели наследие тех веков; их наука, их нравы, предания и песни оживали в оборотах речи, не утративших своей изысканной прелести. Мой отец был известен как сведущий астролог, и к нему постоянно обращались, иногда пускаясь в долгое путешествие, чтобы побеседовать с ним, а так как человечество привыкло благоговеть перед прорицателями, никто не скупился, воздавая должное столь необычному искусству; щедрые преподношения вполне позволяли отцу пользоваться удовольствиями обеспеченной жизни...

ЛЮДВИГ ТИК О ПРОДОЛЖЕНИИ РОМАНА

Дальше продвинуться в работе над второй частью автору не довелось. Назвав первую часть «Чаяньем», эту часть назвал он «Обретением», так как в ней осмысливаются и сбываются предчувствия, еще смутные в первой части. За «Офтердингеном» должны были последовать еще шесть романов, согласно замыслу поэта, надеявшегося посвятить по одному роману своим воззрениям на физику, на гражданское устройство, на предпринимательство, на историю, на политику и на любовь, как «Офтердингена» посвятил он поэзии. Нет нужды объяснять искушенному читателю, что в данном сочинении автор отнюдь не стеснял себя буквальной верностью эпохе или особе прославленного миннезингера, хотя все в романе овеяно его эпохой и его духом. Не только друзья поэта безутешны, само искусство обездолено: остался незавершенным роман, вторая часть которого превзошла бы первую своей самобытностью и величием. Ибо автор меньше всего пытался просто представить какие-нибудь обстоятельства, обрисовать одну из многих сторон поэзии, подчиняя действие и персонажей задачам истолкования, нет, он вознамерился, о чем определенно свидетельствует уже последняя глава первой части, осветить поэзию как таковую в ее глубочайших устремлениях. Вот почему природа, история, война, мирная повседневность во всей своей заурядности оборачиваются поэзией, чей живительный дух пронизывает вещи.

Надеюсь, что мне удастся на основании подробностей, запомнившихся после бесед с моим другом, и с помощью набросков, обнаруженных мною в его черновиках, показать читателю, какою была задумана вторая часть романа.

Для поэта, овладевшего своим искусством в самом его средоточии, нет ничего непримиримого и неприемлемого; он обрел ключ ко всем загадкам; магическими узами своего воображения способен поэт сочетать любые времена с любыми мирами; нет больше ничего сверхъестественного, ибо само естество чудотворно; таково это творение, и сказка, завершающая первую часть, поражает читателя особенно дерзкими сочетаниями; в сказке упразднены все границы времен, слывших до сих пор обособленными в неприязненном противостоянии миров. Именно сказка, по замыслу поэта, в основном предваряет вторую часть, где повседневность неуклонно впадает в чудеснейшее; так что повествование определяется их общением, истолковывающим и обогащающим; явление духа, возвестившего стихи пролога, предполагалось после каждой главы; ему надлежало поддерживать веянье чудесного в каждом предмете. Этот прием позволял бы неразрывно сочетать зримое с незримым. Сама поэзия представлена этим вещим духом, он же астральный человек, рожденный объятием Генриха и Матильды. Вот стихи, предназначенные для романа; в этих стихах со всей непринужденностью сказывается сокровенный дух, присущий книгам нашего автора:

Когда в числе и в очертанье[161]

Не раскрывается созданье,

Когда стихом и поцелуем

Над мудростью мы торжествуем,

Когда, предчувствуя свободу,

Обрящет мир свою природу,

Когда сольется тень со светом,

Сияньем чистым став при этом,

И в песне разве что да в сказке

Былое подлежит огласке,

Тайное слово одно таково,

Что сгинет превратное естество.

Старец, некогда оказавший гостеприимство Офтердингену-отцу, — собеседник Генриха, садовник; не он отец юной девы по имени Циана; ее отец граф фон Гогенцоллерн; Восток — ее родина, рано покинутая, но памятная; ее мать умерла и после смерти растила свою дочь в горах, где та долго жила странной жизнью; у нее был брат, уже давно скончавшийся; однажды она сама чуть не умерла, уже похороненная в склепе, однако спасенная чудесным искусством старого врача. Она довольна жизнью и ласкова; таинственное — ее стихия. Она повествует поэту о его жизни, которая известна ей со слов матери. Отправившись по совету Цианы в отделенную обитель, Генрих там находит монахов, как бы некое сообщество духов; весь монастырь подобен мистической ложе: там царит магия. Тамошние священнослужители призваны возжигать благословенное пламя в юных сердцах. Напев братьев доносится издалека; Генрих сподобляется видения в храме. С престарелым чернецом беседует Генрих о смерти и магии; смерть и философский камень смутно грезятся ему; Генриха привлекают монастырский сад и кладбище; последнему посвящены такие стихи:

Наше тихое веселье[162],

Нивы, цветники, чертоги,

Утварь нашу, скарб домашний

Славьте, вспомнив нас.

Вечно длится новоселье,

К нам приводят все дороги,

В очагах огонь всегдашний,

Новый пламень, что ни час.

Ослепительные чаши,

Увлажненные слезами.

Шпоры, кольца золотые

Бережно храним;

А в пещерах сокровенных

Мириады несравненных

Самоцветов драгоценных:

Этот клад неисчислим.

Дети времени седого,

Повелители былого.

Духи звезд великим кругом

Соединены.

Здесь любуются друг другом

Жены, девы, старцы, дети;

Замкнут круг тысячелетий

В мире вечной старины.

Каждый гость, как мы, беспечен.

Никогда не удалится

Тот, кто радостно пирует

С нами за столом.

Бег часов песочных вечен,

Здесь нельзя не исцелиться;

Исцеление чарует:

Здесь не плачут о былом.

И в святом своем покое

Благосклонно к нашим взорам

Задушевно голубое[163]

Небо навсегда.

В одеяньях окрыленных

Мы вверяемся просторам,

Где среди лугов зеленых

Неизвестны холода.

Упоенье вечной ночи,

Власть беззвучных средоточий,

Игры тайных сочетаний

Нам постичь дано.

Сладостный предел желаний:

Заиграть в потоке цельном,

Словно брызги в беспредельном,

И пригубить заодно.

Стала жизнь для нас любовью;

Задушевно, как стихии,

Слиться рады мы в потоки;

В этом наша жизнь.

Разлучаются потоки,

Сталкиваются стихии

С беспредельною любовью:

Сердце в сердце — наша жизнь.

Нежный говор слышен смутно,

Мы прислушаемся чутко;

Зрелище блаженных чудно.

Пища наша — поцелуй.

Нам другой не нужно дани.

Стало все для нас плодами.

Перси нас предугадали

В жертвенном пылу.

Раствориться бы в желанном;

С ним в томленье беспрестанном,

В сочетанье долгожданном

Слиться бы вполне;

И прельщать всегда друг друга,

Поглощать всегда друг друга,

Насыщать всегда друг друга

Лишь друг другом в глубине.

Мы в блаженстве пребываем.

Искра тусклая мирская

Дико вспыхнула, сверкая,

Чтобы догореть;

Был могильный холм насыпан,

Догорел костер печальный,

Чтоб душе многострадальной

Черт земных не видеть впредь.

Волшебством воспоминаний

В нас тревоги зазвучали;

Жар былых очарований

В сердце не угас;

Раны вечные бывают;

Богоданные печали

Нас в один поток сливают,

Растворив сначала нас.

Сокровенными волнами

В океан течем первичный;

Богу в сердце мы впадаем

С ним наедине;

Божье сердце движет нами;

Обретаем круг привычный,

В нашей вечной быстрине.

Сбросьте цепи золотые,

Изумруды и рубины;

Сбейте пряжки[164], звон заклятый

С блеском заодно!

Покидайте гробовые

Бездны, логова, руины.

К Музе в горние палаты

Взмыть цветущим суждено.

Знать бы людям нашу силу!

Мы причастны неизменно

Их счастливым упованьям

Помощью своей.

С беззаботным ликованьем

Уходили бы в могилу;

Время бы прошло мгновенно.

Приходите к нам скорей!

Обрести бы нам совместно

Жизнь и смерть в едином слове!

Будет слово нам известно,

Будет связан дух земли.

Нам в твоих пределах тесно,

Меркнешь ты при нашем зове;

Мы пленим тебя совместно.

Век твой минул, дух земли![165]

Вероятно, это стихотворение опять-таки предшествовало бы второй главе как пролог. Здесь намечался поворотный пункт; глубочайшее спокойствие смерти приводило бы к высотам жизни; Генрих посетил мертвых и даже общался с ними; продолжение книги было задумано в драматической форме; повествование лишь оттеняло бы слегка смысл в сочетании различных сцен. Вот Генрих в тревожной Италии, сотрясаемой битвами; он военачальник, у него в подчинении рать. Стихии войны играют всеми своими поэтическими красками. Генрих врывается во вражеский город, возглавив удальцов; любовь благородного пизанца к флорентийской деве представлена как эпизод. Воинственные песнопения. «Война как возвышенное, гуманное единоборство, поистине величественна в своей мудрости. Дух старинных рыцарских орденов. Конные ристания. Дух вакхического томления. Человеку подобает пасть от руки человека; это достойнее, чем умереть по произволу рока. Человек ищет смерти. Воитель жаждет подвига и славы — в этом его жизнь. Тень павшего воителя жива. Воинский дух — упоение смертью. Война обосновалась на земле. Земля обречена войне». Сын императора Фридриха II знакомится с Генрихом в Пизе; между ними завязывается тесная дружба. Генрих также посещает Лоретто[166]. Тут последовали бы некоторые песни.

Поэт заброшен бурей в Грецию. Древность покоряет его своей героикой и роскошным художеством. Некий грек рассуждает с Генрихом о морали. Былое уже не чуждо Генриху, он учится понимать древние изваяния и легенды. Обсуждаются государственные учреждения греков, их мифы.

Освоив героическую старину и древность, Генрих прибывает на Восток, о котором мечтал еще ребенком. Генрих видит Иерусалим, изучает восточные стихотворения. Он сталкивается с мусульманами; таинственные события увлекают его в безлюдную местность, где находит он родичей восточной девы (см. первую часть); нравы и обычаи кочевников. Персидские сказки. Свидетельства глубочайшей старины. При всей пестроте повествования книга не должна была терять своей особой красочности, возвещая голубой цветок; предстояло сочетать многообразнейшие сюжеты иногда самого неожиданного происхождения: эллинские, восточные, ветхозаветные, христианские; веянья и отголоски то индийской, то нордической мифологии. Крестовые походы. Мореплавание. Генрих в Риме. Исторические судьбы Рима.

Генрих многое испытал и пережил. Он снова в Германии. Генрих навещает своего деда, оценив его глубокомысленную задушевность. Клингсор с ним неразлучен. Их разговоры по вечерам.

Генрих при дворе императора Фридриха, он представлен государю. По замыслу автора, двор впечатляет своей значительностью; было бы выведено собрание избранных, возвышеннейшие, удивительные посланцы всего тогдашнего мира, круг, достойный своего государя. Торжествует истинное великолепие, благородная общительность. Истолковывается германский дух и германская история. Генрих — собеседник императора. Между ними заходит речь о началах правления, о принципе империи. Смутные слухи об Америке и Ост-Индии. Воззрения государя. Кесарь мистический. Книга «De tribus impostoribus»[167].

По-новому испытав и, по сравнению с «Чаяньем», то есть с первой частью, гораздо глубже изведав природу, жизнь, смерть, войну, Восток, историю и поэзию, Генрих обретает самого себя, как свою исконную родину. Постигая себя и мир, он жаждет просветления; сказка со всей причудливостью проникает в его жизнь, так как сердце готово ее воспринять.

В манессовской рукописи[168] сохранилась трудная для толкования песнь Генриха фон Офтердингена и Клингсора, соревнующихся с другими миннезингерами; впрочем, автор намеревался представить не этот песенный турнир, а другое необычное поэтическое противоборство: столкновение добра со злом в песнях веры и безверия, зримое и незримое в противостоянии. «В своем вакхическом упоении поэты соперничают, прельщенные смертью». Прославляются разные науки; математика не уступает другим в своей поэтичности. Гимн индийской флоре. Индийская мифология выступает в новом свете.

Этим завершается земная жизнь Генриха, близится обретение. В этом смысл всего романа; сбывается сказка, венчающая первую часть.

Ясность и законченность устанавливаются чудом, в котором сама природа: уничтожены все преграды, истина неразлучна с Музой; былое не просто было, оно есть; вера, фантазия, поэзия ведут в святая святых задушевности.

Генрих попадает в царство Софии, постигая природу как аллегорическую возможность; перед этим он обсуждает с Клингсором разные таинственные предзнаменованья и предвестия. Они осеняют его, когда ненароком он внял старинному напеву, где упоминается глубокий омут, неведомый людям. Напевом преодолено забвение; Генрих находит омут, а в омуте золотой ключ, некогда похищенный вороном, так что Генриху не удалось до сих пор вернуть свою пропажу[169]. Сразу же после смерти Матильды старец преподнес Генриху этот ключ с таким напутствием: нужно вручить ключ императору, которому ведомо дальнейшее. Генрих так и поступает; осчастливленный император показывает ему древний пергамент, согласно которому надлежит ознакомить с ним человека, нежданно-негаданно доставившего однажды золотой ключ; этого избранника ждет заповедный древний клад, приносящий счастье, карбункул, которого все еще недостает короне. Пергамент указывает приметы клада. Руководствуясь этими приметами, Генрих ищет заветную гору; в пути Генриху снова встречается странник, поведавший некогда ему и его родителям о голубом цветке; они беседуют о прозрении. Генриху открываются недра горы; Циана преданно сопутствует ему.

Генрих быстро достигает удивительного края, где воздух, вода, цветы не имеют ничего общего с нашей земной природой. Повествование перемежается драматическими сценами. «Люди, звери, злаки, камни, светила, стихии, звуки, цвета образуют одну семью; они едины в своих деяньях и речах, как соплеменники». «Цветы и звери рассказывают о человеке». «Зримое царство сказки наступает, действительность уподобляется сказке». Перед Генрихом голубой цветок, то есть Матильда: она во сне хранит карбункул. Малютка, дитя Матильды и Генриха, стережет гроб; ей дано омолодить своего отца. «Это дитя — младенчество вселенной, Золотой век до всех веков и после них». Больше нет противоречия между христианской и языческой верой. Гимны, посвященные Орфею, Психее и другим.

Генрих расколдовывает Матильду, сорвав голубой цветок, и, снова утратив ее, каменеет в отчаянье. Эдда (голубой цветок, уроженка Востока, Матильда) приносит себя в жертву Генриху-камню; Генрих оборачивается звучащим деревом. Срубив дерево, Циана предает огню его и себя; Генрих оборачивается золотым овном. Эдда, Матильда, приносит его в жертву, он вновь обретает человеческий облик. Меняя облики, Генрих участвует в причудливых диалогах.

Генриху приносит счастье Матильда, она же уроженка Востока и Циана. Наступает отраднейшее торжество задушевности. До этого не было ничего, кроме смерти. Последняя греза увенчана явью. «Снова выступает Клингсор, он же король Атлантиды. Мать Генриха — Фантазия, отец — Разум; Шванинг — Месяц; горняк — антиквар, он же древний витязь Железо. Император Фридрих — Арктур. Снова появляется граф фон Гогенцоллерн и купцы». Все растворяется в аллегории. Камень вручен Цианой императору, но сам Генрих, оказывается, поэт, о котором ему поведали купцы в своей сказке.

Последний морок удручает блаженную страну: она все еще заворожена чередованием времен года. Генрих ниспровергает власть солнца. Написано лишь начало поэмы, которой предстояло завершить роман:

БРАКОСОЧЕТАНИЕ ВРЕМЕН ГОДА[170]

В мысли свои погружен был новый король[171]. Вспоминал он

Грезу ночную свою[172], повествованье и весть.

Как он впервые тогда о цветке небесном услышал

И в прорицанье постиг мощь самовластной любви.

Кажется, все еще слышит он голос проникновенный;

Кажется, только что гость[173] был в дружелюбном кругу.

Месяц порою светил, от ветра ставни стучали,

В юной груди бушевал всепроницающий пыл.

«Эдда[174], — король произнес, — какое желанье таится

В сердце нежном твоем? Сердце болит отчего?

Молви! Помочь мы вольны, мы властвуем. Дивным веленьем

Время преобразив, счастье даруй небесам!»

«Если бы распря времен завершилась, когда бы с грядущим

И с настоящим навек прошлое переплелось,

Если бы осень с весной и с летом зима сочеталась,

Мудро могли бы вдвоем юность и старость играть,

Так что источник скорбей иссяк бы, супруг мой любимый,

Все вожделенья тогда были бы утолены».

Так рекла королева. Король красавицу обнял:

«Наших достойно небес высшее слово твое.

То, что давно на уста глубоким навеяно чувством,

Внятно, торжественно ты первая произнесла.

Где колесница? Сплотим времена быстротечного года,

Соединим времена рода людского затем».

Они отправляются на солнце и находят сначала день, потом ночь, на севере зиму, на юге лето; на востоке обретают весну, на западе осень. Они настигают юность, потом старость, былое, как и грядущее[175].

Я вверил читателю то, что запечатлелось в моей памяти и сохранилось в разрозненных черновиках моего друга. Если бы это великое начинание было осуществлено, новая поэзия обогатилась бы памятником, над которым не властно время. Я предпочел ограничиться таким сдержанным, немногословным свидетельством, чтобы не погрешить против достоверности и не привнести своих домыслов. Надеюсь, что фрагментарность этих стихов и записей не оставит читателя равнодушным, как во мне самом поврежденная картина Рафаэля или Корреджо своим уцелевшим фрагментом не вызвала бы сожаления, более трепетного.

Загрузка...