Они вошли, сурово и молча, гремя железом оружия в проеме тесных дверей, скребя по каменным плитам толстыми гвоздями подкованных башмаков. Томас Мор приподнялся на своем тюфяке, обхватив худые колени руками. В его усталых припухлых глазах мелькнула открытая радость. Они заметили её недоверчиво и удивленно. Это были солдаты конвоя, одетые просто, тогда как Кромвель был необычайно разряжен. Синее шерстяное трико облегало кроткие крепкие ноги. Камзол фламандского бледно-желтого бархата ладно обхватывал ещё не заплывшую талию и далеко не доходил до колен. Серебряная оторочка беспокойно мерцала на рукавах и груди. Золотая крупная цепь свисала с шеи чуть не до самого живота, на котором прыгал и вздрагивал рыцарский орден. Пышный берет с кокетливо-радужным перышком боком сидел на круглой, как шар, голове.
Он понял: у Кромвеля нынче день торжества. По всей видимости, его торжество угрожало ему наихудшим, но зловещая жгучая радость ещё не померкла. Эти люди не приходили к нему, как казалось, давно. Они надеялись обойтись без него. Должно быть, они высокомерно решили, что ни жизнь, ни смерть его уже не нужна. Он начинал опасаться, что его навсегда замуруют в этой осклизлой от сырости каменной башне и он станет упрямо, бесплодно размышлять о своем, всё о своем, о своем, но уже никогда и ничем не сможет им помешать, пока не исстарится, не иссохнет в полном забвении, не лишится ума. Он то раздражался в своем одиночестве, то с обреченным видом сидел у кона.
Неожиданно прервав его размышления, Кромвель выкрикнул торжественным голосом:
– Томас Мор!
Он повеселел от звуков этого ненавистного голоса. Рвущийся, высокий, победный, этот голос обещал что-то важное, может быть, ещё один поворот, так что он, обдумавши то, что скажут ему, сможет снова им помешать. Стало быть, продолжалась борьба. Стало быть, они не обошлись без него. Ему представлялась возможность ещё раз сказать свое слово или хотя бы молчанием сделать что-нибудь, даже отсюда что-то решить.
Голос Томаса Кромвеля звенел под каменным сводом:
– Именем короля!
Томас Мор плохо слушал ненасытные эти слова: и без того они были намертво выбиты в памяти. Для чего слушать, для чего повторять? И всё же они вошли, они в другой раз это твердили ему. Может быть, здесь и таился какой-то нечаянный или задуманный смысл? Он торопился понять, с какой целью Генрих прислал к нему Томаса Кромвеля, зорко и жадно вглядывался в него. Лицо Кромвеля было грубым и жирным. Самодовольно, повелительно, резко раскрывался плоский, жестокий, решительный рот. С ликованием бегали темные пуговки злобных, точно обрывистых глаз, жадно хватая быстрые буквы. Узловатые пальцы цепко держали зыбкий свиток пергамента. По бокам цепенела надежная стража. Дымили багровые факелы. На длинных древках сверкали широкие топоры. На поясах тяжело обвисали мечи. Бородатый солдат в потемневшей тонкой кольчуге выглядел привычным и простодушным. Хмурое лицо молодого резал от глаза до подбородка ещё розовый шрам. Другой, единственный глаз глядел ненавидяще. Эта ненависть была непонятна. Он ничего плохого не сделал этому драчливому деревенскому парню. Он пытался его защитить. Томас Мор споткнулся на мысли об этом и внезапно отчетливо, слишком внятно расслышал:
– … влачить по земле через всё лондонское Сити в Тайберн, там повесить его так, чтобы он замучился до полусмерти, снять с петли, пока он не умер, отрезать половые органы, вспороть живот, вырвать и сжечь внутренности, затем четвертовать и прибить по одной четверти тела над четырьмя воротами Сити, а голову выставить на лондонском мосту!
Сверкнув кровавым карбункулом, плотно втиснутым на указательный палец, Кромвель отпустил нижний край, так что пергамент щелкнул бичом и, сухо шипя, свернулся в тонкую трубку. Лицо Томаса Кромвеля сделалось ещё холодней, ещё надменней и злей. Пламя факелов потрескивало и трепетало в леденящей ужасом тишине. Даже в лицах солдат появилась угрюмость.
Тело Томаса Мора дрогнуло от муки безбрежной, уготованной ему королем, точно она уже свершалась над ним. Сердце убийственно сжалось. Однако сам он остался спокоен и тверд. Ему было ведомо уже третий год, что вызов, брошенный королю, грозит неминуемой гибелью. В сущности, так и должно было быть. Генрих король, а власть короля остается единой и неделимый. Только парламент может противоречить ему, но и парламент может быть им распущен. Таков английский закон. По складу своих убеждений Томас Мор и прежде неустанно готовился к смерти. Он её не боялся. Он боролся с решением короля, зная заранее, на что он идет, ведь он не слабоумный и не слепой. И вот приговор, с какой-то стати вновь прочитанный Кромвелем, таил и смерть, и надежду, и нужна была холодная трезвость ума, чтобы понять, куда клонят они, снова выбрать и снова рискнуть головой: им, верно, что-то нужно ещё от него. Что-нибудь важное. Ибо то, на что они замахнулись, потрясает самое основание Англии. Её умы, хозяйство, отношения между людьми. Тогда оставалась возможность остановить. Может быть, остановить на самом краю.
Томас Мор встал с тюфяка, потянулся всем телом и неторопливо опустился на табурет. Он сидел с достоинством, прямо, спокойно и пристально глядя перед собой, а Кромвель, сын сукнодела, по застарелой привычке остался стоять перед ним. Томас взглянул на него с невольной усмешкой и ощутил превосходство свое уже оттого, что самодовольный, властный, победоносный приемник его на высшем посту не решился сесть перед ним, смещенным давно, давно не отдававшим никаких приказаний. Он вдруг показался себе не приговоренным, а зрителем и, позабыв о себе, с любопытством наблюдал человека. Даже взяв верх, в вожделенном, однако не предвиденном торжестве, с почти бескрайней властью в не знающих жалости, хищных руках, человек оставался верным слугой. Только слугой. Не больше того.
Ещё в ранней юности Томас Мор пришел к убеждению, что никто не родится ни прихвостнем, ни лакеем. Воспитан ли Кромвель годами тяжких лишений? Разнузданная ли жадность погубила его? Честолюбие ли ломало и гнуло? Это, в сущности, всё равно. Недостойный стоял перед ним. Мнимый владыка его головы. В нем вспыхнуло непримиримое, гневное озорство. Он дернул седую узкую бороду и небрежно, повелительно произнес:
– Я разрешаю сесть вам, милорд.
Тело Кромвеля двинулось привычно, послушно. Униженная благодарность затлела в повлажневших глазах. Они растерянно искали второй табурет. Но сам Кромвель был умен, был силен. Он успел спохватиться и остался стоять, коренастый и плотный, с окаменевшим лицом. Колюче поглядел он перед собой близко поставленными, злыми глазами. Только голос сорвался и выдал его:
– Вы ничего не поняли, мастер? Впрочем, как вам понять… Ведь вы образованный человек…
Поглаживая бороду привычным движением истонченной руки, Томас смотрел на него с сожалением и сосредоточенно ждал, какими напастями прислан тот его запугать, какими средствами к покорности наконец привести.
Моложав и крепко был Томас Кромвель. Служил когда-то солдатом, но не набрался рыцарской чести. Валял сукна. Давал деньги в рост. Приобрел контору нотариуса. Нажил деньги, но не нажил щепетильности, чести, присущих ремесленникам и правоведам, слово которых нередко бывало надежней расписки. Его дух искривился в жажде почестей и богатства, но тело и на сорок девятом году не утратило прочности. Мышцы ног, обтянутые тонким сукном, выпирали стальными буграми. Вся напряженная, собранная фигура дышала нерастраченной физической силой. Слишком недавно дотянулся до милостей короля, и по напряженному сильному телу можно было легко угадать, что ещё долго надеялся хватать эти милости на лету, жадно вкушая их пьянящую, терпкую сладость, не ведая, что такое милости короля.
Томас Мор усмехнулся, неожиданно и открыто.
Не отводя сверлящего взгляда, Кромвель отчеканил с угрозой, ткнув в его сторону стиснутым свитком:
– Вам страшно этого, мастер!
Он понял теперь, что означала эта уловка, и улыбнулся с презрением:
– Приговор я слышал в суде. Во второй раз это несколько скучно. Сейчас – всё равно.
Кромвель шагнул, точно хотел ударить его, повторил зловеще, сумрачно, властно, заставив подумать, что испугался бы сам:
– Эти муки невыносимы. Даже для вас. Я обещаю.
Генрих знал, кого лучше прислать. В глазах многих король выглядел сумасбродным кутилой, неразборчивым бабником, самовластным, капризным, тупым, простачком. Думая так, многие не боялись его и надеялись легко обмануть. Кромвель был тоже из них и даже представить, должно быть, не мог, что всего лишь балаганная кукла в лукавых, умных руках короля, отправленная сюда как будто случайно, возможно, после нескольких стаканов вина и короткого сна. Послан зачем? Скорее всего разыграть перед ним простую, но втайне двуликую роль. На самом-то деле король был искусен, образован, дальновиден, разумен и очень опасен своим редким уменьем прятать от всех настоящую цель того, что делал и что говорил.
Он рассмеялся бедному Кромвелю прямо в лицо:
– Полно корчиться, Кромвель. Свою плоть я почти укротил многодневным постом. Я смирил её власяницей. Я каждое утро секу её сыромятным бичом. Не проволокут её и десяток шагов, как рассудок мой отлетит, и прочее свершится над бесчувственным телом. Чего мне, твоя милость, бояться?
Кромвель поднял ненужную руку со свитком и тут же её опустил. Должно быть, свиток мешал ему видеть близкую жертву. Испытующе поглядели они друг другу в глаза. Кромвель первым потупился и с угрозой сказал:
– Этим, мастер, не надо шутить!
Выходило: они его снова пугали, новым страхом они принуждали его уступить. Стало быть, его никчемная жизнь всё ещё оставалась в цене, её по-прежнему хотели купить, предлагая за неё какую-то новую сделку. Он твердо, почти угрожающе произнес:
– Я не шучу.
Кромвель отрезал словно бы с огорчением на мясистом лице, но с открытой ненавистью в хрипящем, пониженном голосе:
– И не шути. Ничего не осталось тебе, как молить короля о пощаде.
Этого Кромвель не должен бы был говорить: уловка становилась слишком заметной. Лучше бы Генриху прийти самому, Генрих не проговорился бы так откровенно, а него была бы возможность в который раз изъяснить, что с одними лакеями управлять государством нельзя. Генрих чуял это своим верным, искушенным в политике, изощренным умом, иначе не стал бы с ним торговаться. Может быть, и догадался уже? Жаль, что не понял и, может быть, никогда не поймет, что не всякий поддается постыдному страху и не всякого можно купить. По этой причине и подослал дурака, а у дураков даже нет надобности выведывать тайну, дураки ничего не таят про себя.
Томас Мор смерил Кромвеля долгим взглядом и разыграл удивление:
– Что нужно королю от готового к смерти?
Кромвель дернул плечом и напыщенно произнес:
– Это знает только король!
Ему припомнилась изящная латынь Цицерона и гордый обычай доблестных римлян. Улыбаясь небрежно, он поднял руку, точно обнажал меч перед боем, и шутливо проговорил:
– Передай королю: Томас Мор, идущий на смерть, приветствует его.
Кромвель искривил губы в довольной улыбке. Рот приоткрылся, готовя, должно быть, дерзкий ответ. Только глаза метнулись от страха, и внезапно застыло лицо. Кромвель обернулся и сделал повелительный жест. Безусый воин шагнул поспешно к стене, разгоняя испуганные тени перед собой, и твердой рукой вставил факел в кольцо. Кромвель взмахнул ещё раз рукой и бросил:
– Там ждите!
Дверь послушно громыхнула железом, и они остались одни.
Томас Мор следил за ним и, улыбаясь язвительно, похвалил:
– Ты очень осторожен, твоя милость. Верно, многому научился, служа кардиналу Уолси.
Кромвель ответил небрежно:
– У вас тоже учился, мастер.
Он посмотрел с удивлением:
– У меня-то чему ты мог научиться?
Закинув голову, чтобы казаться выше, значительней себе самому, Кромвель провозгласил с угрозой и вызовом:
– Всему!
Тогда он спросил повелительно-громко:
– Зачем ты явился сюда?
Кромвель вздрогнул и почтительно вытянулся на миг, в напряженном голосе промелькнули робость и сожаление:
– Это приказ.
Он отрезал:
– Ты исполнил его. Ты можешь идти.
Кромвель потупился и нехотя выдавил из себя:
– Есть люди, которые надеются на ваше раскаянье, мастер.
Он насмешливо переспросил, заменив одно слово другим:
– Чего хочет король от меня?
Кромвель потупился и нерешительно, осторожно сказал, покосившись на дверь:
– Вы, должно быть, нужны ему, мастер… и всё чепуха…
С дураками, к несчастью, тоже есть свои трудности. Зачем открывать то, что он сам давно угадал? Нечто темное оставалось в другом. Кто в нем нынче нуждался? Генрих или король? Скорей всего, конечно, король… Ведь в Англии неспокойно… Мало ли что… Правда, ещё надо проверить… И он, стараясь выглядеть ко всему равнодушным, напомнил, отчетливо разделяя слова:
– Король иногда называл меня своим другом.
Кромвель возразил, кривя тонкие губы:
– Что дружба? Пустые слова.
Он машинально поправил:
– У таких, как ты, даже меньше.
Кромвель подался вперед. Ноздри его раздувались. Он раздраженно, веско проговорил:
– Он – король милостью Божией! Не забывайте этого, мастер! Особенно здесь!
Томас не считал нужным против этого возражать. Король милостью Божией – ведь это бесспорно. Бесспорно и то, что он всего лишь подданный короля. Он думал о том, что, видать по всему, в нем по-прежнему нуждался тот, кто был милостью Божией, в нем, своем подданном. Стало быть, на этом свете его удерживали дела государства. Какие дела? Неужели король страшится восстания, как только падет его голова?
Словно бы огорченный, словно бы ожидавший чего-то иного, он нахмурился и решительно молвил:
– Мне противна королевская милость.
Кромвель облегченно вздохнул:
– За этим я и пришел!
Он не спросил ни шутя, ни всерьез, что нужно новому канцлеру от бывшего канцлера, приговоренного к смерти, ожидая на своем табурете, когда тот разболтается сам. Повисло молчание, долгое странное. Оба не шевелились. Один стоял. Другой неподвижно сидел перед ним. Наконец Кромвель заговорил, зловеще, но тихо:
– Я, мастер, тоже знаю вам цену, не только король. Возможно, вы стоите всё ещё полкоролевства. В Англии нет равного вам по смелости и уму. Не знаю, как в других государствах. Я там не бывал. Вас долго любила удача. Если бы вы не изменили ей сами, она бы вам оставалась верна и теперь. Я это знаю. Знаю и то, что вдвоем нам тесно в королевских покоях.
Он равнодушно кивнул:
– Ты прав. Очень гадко жить рядом с подобной канальей.
Кромвель стиснул сильные челюсти, сжал тяжелые кулаки, готовый броситься на него, готовый убить.
Томас Мор вдруг соблазнился чуть не подставил себя под удар, вероятно, смертельный. Одним разом покончить теперь, чтобы целый день и ещё целую долгую ночь не ждать обреченно, томительно обещанных пыток, но он тут же опомнился, отстранил от себя бесчестную мысль и властным взглядом взглянул на врага. Он не имел права позволить себе умереть понапрасну. Его жизнь была ставкой в опасной и сложной игре, в которой решалась судьба веры и судьба государства. Он выбранил себя за ненужную дерзость, ведь он ничем бы не смог себя защитить. Он улыбнулся, непринужденно и весело:
– Про себя и ты иначе не называешь меня.
Кромвель опомнился тотчас, грузно сел на скамью, широко расставил мускулистые ноги, толстыми ладонями оперся о колени и с дружелюбной угрозой сказал:
– Не шутите, мастер, со мной. Я бы мог вас убить, и завтра во всех концах государства отслужат благодарственные молебны: я прикажу прославить меня как спасителя короля и отечества от происков дьявола, как героя или святого, чем мне заблагорассудится выбрать для развлечения. Но этого нам с вами лучше не делать. Я все-таки хочу посмотреть, как искусный палач вспорет вам брюхо ножом и примется мотать из него потроха себе на кулак. Сможете ли, мастер, шутить и тогда?
Он внутренне вздрогнул, представивши мысленно эту картину и окровавленный этот кулак, поросший рыжей щетиной, и негромко сказал:
– Да поможет мне Бог.
Кромвель зло рассмеялся:
– Наш Бог не поможет тебе, ведь ты отступил от него. Ты завопишь от боли и ужаса. Ради такого прекрасного зрелища я потерплю один день и одну ночь.
Он покачал головой:
– Ну нет, ты ничего не услышишь.
Если у него так мало времени, то Кромвель своей болтовней его отнимал. Томас Мор повелительно посмотрел на него, надеясь, что тот передал всё, что было приказано или, может быть, брошено невзначай, насладился своей властью над ним и оставит его наконец одного. Напрасно. Кромвель тяжело и угрюмо уставился в угол, не то всё ещё сдерживая себя, не то ещё пуще распаляясь от жажды мести, до того болезненно, хищно были стиснуты челюсти, даже толстые вены обозначились на висках.
Тогда он сказал:
– Томас Кромвель, тебе пора уходить.
Тот вздрогнул, резко поворотился к нему и выдохнул ненавидяще, зло:
– Нет, не пора, ещё не пора, Томас Мор!
Жажда мести и злость были естественны, были понятны в таком человеке, который только что с самого низу поднялся на самый верх: нищие духом так жестоко глумятся над тем, кто повержен, и так гибко сгибаются перед тем, кто силен. Он лишен был возможности помешать издевательству. Он был пленник и узник. В его положении негодовать, даже просто сердиться было бы глупо. О Томасе Кромвеле он думал без злости и мстить ему не хотел. Конечно, он не мог не видеть в этом разряженном выскочке подлеца, но этот подлец был из обыкновенных и мелких, они всегда увиваются подле власти и лезут во власть. Кромвель поддался соблазну. Посты и богатство ему застилали глаза, как они застилали глаза и другим, чуть ли не всем, среди которых были и хуже, были и лучше, чем он. Так должно быть всегда, пока существуют государство и деньги. Если уж ненавидеть, так ненавидеть эти извечные источники зла, а Кромвель сам по себе ненависти не заслужил.
Вперемешку он размышлял о деле, которое ещё не было кончено. Он своей жизнью не дорожил и надеялся без сожалений, без слез в любое время с ней распрощаться, как подобает разумному человеку с нравственным законом в душе, но крепко держался всегда за неё. Почему? Единственно потому, что служил свою службу своему Богу и этому самому государству, которое было в его представлении источником зла. Иногда он надеялся, что именно ему суждено приблизить хотя бы на шаг то огромное, то важное понимание жизни, которое бы избавило смертных от рокового соблазна.
Слушая Кромвеля, он с особенной остротой, с горькой, болезненной ясностью всем своим сосредоточенным существом понимал, что ему нужно жить, что жить ему непременно необходимо, то есть необходимо не уступать и пытаться выиграть даже теперь, после нового, такого странного чтения приговора суда. Иных желаний уже не было у него. Принуждая себя смиряться с докучливым присутствием этого добровольного грешника, он считал, какова вероятность того, что он, несмотря ни на что, останется жить. Вероятность была худа и скупа. Почти ничего. Едва тлевшийся уголек от большого костра. Король явным образом намерен был пойти до конца, и Кромвель прямо сказал, что потерпит всего один день и одну ночь. Сомневаться бы было нелепо. Там, разумеется, обдумано всё, всё решено. Привычный к делу палач уже готовит нож и секиру.
Но король не в первый раз угрожал ему казнью и все-таки в последний момент отступал уже несколько раз. Причин его колебаниям нашлось бы довольно, пожалуй, вполне достаточно для того, чтобы ещё какое-то время сохранять ему жизнь, хотя ни одна из причин не принадлежала к разряду благородных и чистых. Нелегко казнить друга, как Генрих в самом деле его иногда называл, обхватив за плечо своей тяжелой рукой, полуискренне, полушутя. Подобные чувства могли быть у него, могли и не быть. Стало быть, не они всякий раз принуждали короля отступать: в политике доброты не бывает, а Генрих был настоящий политик, что бы ни говорили о нем, своенравный, но могучий король.
Намного трудней отсечь голову бывшему канцлеру, который имел поддержку парламента. За ним не числилось ни обыкновенного воровства. Тем более он не был замешан ни в какую государственную измену, в которой обвинили его. Всякая власть должна быть справедливой хотя бы по виду. Разумный правитель обязан считаться с законом. И уж совсем нелегко искромсать человека, в котором гуманисты Европы видели лучшее украшение Англии, о котором Эразм говорил, что общение с ним было слаще всего, что в жизни, богатой дарами, довелось отведать ему.
Эразм, Эразм… не всегда надежный, но искренний друг…
Стало быть, украшение Англии заманчивей приручить, как европейские государи приручили Эразма. Тогда многие, очень многие, по примеру его, покорятся безмолвно. Эту истину король знает твердо, тогда как последствия казни рассчитать едва ли возможно. Мученик неудобен, мученик опасен для власти.
Может быть, именно в этих колебаниях короля его единственный шанс…
Обхватив плечи легкими худыми руками, сжавшись на табурете в комок, невольно похожий на петуха, который взлетел на насест, Томас Мор отрешенно вглядывался перед собой и видел смутно, размыто почернелые стены, слабы свет из окна, дымный свет факела и пестрого человека на тюремной, сколоченной грубо скамье. В сущности, перед ним была почти тень, которая подавалась вперед, левая рука напряженно вцепилась в колено, правая теребила округлый жиреющий подбородок, и озлобленный голос звучал от этого глуше:
– Не сомневаюсь, мастер, что вы не уступите, не станете уступать. Другой на моем месте стал бы вас склонять к примирению, но я не стану столь опрометчиво отнимать добычу у палача. Теперь вас ничто не спасет. Ещё день, ещё ночь…
Что ж, он больше никогда не увидит ни короля, ни Эразма. Одна только мысль его остается свободной, ещё день, ещё ночь, если бы не этот безмозглый дурак. Ещё можно, сидя здесь, в одиночестве, взаперти, много часов проспорить с Эразмом или выбрать другую, не менее интересную тему для размышлений.
Но причем тут Эразм?..
Он открыл глаза и пренебрежительно, с откровенным неудовольствием взглянул на докучного гостя, кричавшего что-то, чего он не разобрал. Перед ним качался, двигался, извивался пышный фламандский берет, бархатный желтый камзол, под которым теперь угадывалась броня, точно он мог и хотел покуситься на самую жизнь этого вестника смерти, и одиноко скучающий орден, теперь сместившийся с живота и повисший между ногами.
Он невольно подумал об этой дурацкой гремушке, ради которой Томас Кромвель верой и правдой служил королю. Не из гуманности, не из чести. Просто почести любил человек. Впрочем, ещё больше деньги любил. За деньги, за почести готов был на всё. Красовался собой, гордился наградой, не стоившей, в сущности, ничего, кроме, конечно, того, что стоило золото и драгоценные камни, пошедшие на то, чтобы изготовить его. Ведь не забыл нацепить знак своего возвышения, отправляясь сюда, в эти безлюдные стены, видимо, для того, чтобы ослепить и унизить своим величием несчастного узника, да в гневе забылся, присел так небрежно, что цепь опустилась чуть ниже обычного, и орден, редчайший из всех орденов, теперь выглядел предосудительно и смешно.
Его дивило всегда, каким странным образом могли обманываться многие из людей, будто привешенная к груди фигурка из золота и камней может свидетельствовать о достоинстве человека, которому пожаловал эту фигурку другой человек. Сколько уж раз в этом мире выказывалось ничтожество почестей, а иная награда…
Он вдруг оборвал себя, испуганно и смущенно. Как и зачем он забрел в эти невинные дебри? Это всё вздор, пустяки, погремушки ума. Теперь эти мысли не стоили ничего. В последний день, в последнюю ночь думать обязан он о другом. Проклятый болтун!.. Болтуном, разумеется, обозвал он себя самого, но тотчас расслышал, как перед ним возбужденно и громко разглагольствовал не в меру разряженный Кромвель, при других обстоятельствах всегда одевавшийся скромно, в черный костюм, без единого украшения, говоривший о благочестии и бескорыстии помыслов. Он так здесь мешал, что Томас Мор от него отвернулся.
Тоже пыжится доказать… скорее себе, чем другим… звуки пустые…
Он припомнил, что размышлял перед тем об Эразме, потому что подумал о короле. В самом деле, именно по этой причине, быть может, он всё ещё жив… Но почему?.. Это по-прежнему оставалось загадкой. Он ломал над ней голову много дней и ночей. Едва ли был смысл ломать над ней голову нынче Он попробовал снова думать о Кромвеле. Этого несчастного было даже несколько жаль.
Он пригляделся к нему повнимательней. Физиономия Кромвеля выражала уверенность, что решительно всё станется так, как он сам себе предрекал в самозабвенной, не прерывавшейся речи. Возможно, в мыслях своих Кромвель уже правил страной, как хотел. А он видел, что Кромвеля поджидала беда. Король самовластен и вспыльчив, но жуликов и хапуг до глубины души ненавидит и долго рядом с собой не может терпеть. Кромвель же своекорыстен и глуп, как торговка на рынке. Впрочем, понятно, ведь сам он бывший торгаш. Едва ли сумеет остановиться хотя бы на середине. Они все таковы. Без нравственного закона в душе. Не сдобровать ему, когда попадется. Король бывает неумолим в праведном гневе своем. Может быть, вдруг все-таки понял кого на кого решил променять?..
Ему стало горько и грустно, захотелось предостеречь самодовольного негодяя, и он почти с сожалением произнес:
– Да, ты какое-то время будешь занимать мое место, но последуешь за мной слишком скоро. Кто-то сменит тебя?
Кромвель продолжал, точно не слышал его:
– Я одного не пойму. Как вы, мастер, вы, мудрейший из смертных, как сплошь и рядом судачат вокруг, могли совершить роковую ошибку? Как не могли прозреть простейшую истину, что королям не перечат, что ослушников короли время от времени отправляют на плаху? Нет, я, Томас Кромвель, такой ошибки не совершу! Я не стану прекословить монарху ни в чем! Пусть верует, что всё в королевстве свершается его единственной волей. Уже теперь он делает то, чего хочу я, не подозревая об этом. В сущности, мастер, с королями так просто! Короли не мешают, если с ними обращаться умело. Нам мешают такие, как вы. Вот вы завтра уйдете с дороги – и я сделаюсь повелителем Англии. Я всех заставлю покориться волей моей, только моей. Я скуплю земли, заведу мастерские, воздвигну дворцы, и подвалы мои наполнятся золотом. Я буду царствовать, мастер! Я перестрою весь мир! Я, бывший солдат, а не вы, набитый ученостью, святой человек! Вы не смогли, но хотели всё изменить, я-то знаю, меня не обманешь, уж нет! Чую я, чутье у меня! А вот я изменю, не по-вашему, дудки, и королю будет казаться, что всё это делает он, ха-ха-ха!
В его безумных пророчества слышалось что-то обидное, горькое, хуже и отвратительней смерти, которая караулила его за стеной. Ведь изменит, изменит, подлец. Так изменит, что люди станут друг другу хуже волков. Да, он всё мечтал изменить. Не сразу, конечно, ведь человек меняется медленно. Человек может и должен стать лучше, а для этого человеку вера нужна, чистая вера, как заповедал Христос. У него вся жизнь на это ушла. В его жизни корыстного не было ничего, разве только семья. На свои прихоти он не потратил ни денег не времени. Разве что на сон и еду. Он душу вкладывал и когда писал и когда служил королю. Он принял высшую власть лишь для того, чтобы что-нибудь изменить. И уже начал менять, чтобы на первый случай сдвинулось что-то, возможность наметилась иных перемен, поколебались своекорыстие, эгоизм, отступили хотя бы на шаг. Он верил, что поколеблется и отступит потом, что этого ему не увидеть, ни сегодня, ни завтра. Много времени на это уйдет. Может быть, тысяча лет. И тут явился этот подлец. Цель его жизни – только он сам, и Томас Кромвель действительно готов перестроить весь мир, единственно ради того, чтобы подняться над всеми. Жалкий, безмозглый болтун. Иначе он о Кромвеле думать не мог, но что-то скребло и смущало его. Какое-то жуткое поднималось сомнение. Чужой голос тихо, но твердо шептал, что изменит, изменит надолго, может быть, навсегда. И он против воли грубо спросил:
– Что изменишь ты, Томас Кромвель?
Тот выкрикнул высокомерно, непоколебимо, именно твердо:
– Всё!
И выбросил руку вперед, стиснув пальцы в костистый кулак:
– Я разрушу старую веру в Христа! Пусть они примут мою! Я сделаю нищими владельцев земель и богатств! Я отдам земли тем, кому захочу! Владеть будет тот, кто силен, предприимчив, умен, кто не остановится ни перед чем! Это будет новая справедливость и новая жизнь!
Томас Мор слушал внимательно, хотя все эти мысли и жажда и страсть были знакомы ему. Отнять и забрать! В этой жажде земель и богатств не всё звучало пустым хвастовством, и вера переменялась уже, и в монастырских хранилищах уже шарили жадные руки, и передать богатства и земли другим было довольно легко. На это, во всяком случае, Томаса Кромвеля хватит, только досталась бы полная, абсолютная власть. Не надолго. На несколько лет. И Англию не узнать.
Его поражало всегда, что по видимости все желают как будто одного и того же. Кого ни послушай, всем наш грешный мир не мил, не хорош, не просторен, не добр, не справедлив. Все хотели бы разрушить до основания старый порядок, испепелить несогласных и создать новый порядок вещей, не похожий на прежний, удобный, добрый, справедливый, но не для всех, а только для них, для сильных, для умных, для тех, кто не остановится ни перед чем. Почти все, по правде сказать. Дворяне захватывали земли крестьян, крестьяне хотели отнять их у дворян. То же бродяги, суконщики, коммерсанты, арматоры, владельцы домов. Все хотели разрушить, чтобы отнять у другого, взять себе и устроить по-новому свою жизнь, без мысли о том, что будет с другим. И вот мир, такой переменчивый, обновленный уже столько раз, терпеливый и вечный, остается таким же, как был, с тем же злом, с той же несправедливостью, с той же враждой, с той же жаждой разрушить и захватить. Без сомнения, Томас Кромвель многое, если не всё, переставит на другие места, как было очевидно и то, что он сам ничего переменить не сумел, не успел. С мечтой о другой справедливости, о братской, истинной христианской любви он прожил всю жизнь, и в его неудаче была какая-то ужасная тайна. Он угрюмо спросил:
– А ежели это не удастся тебе?
Кромвель презрительно ухмыльнулся в ответ:
– Удастся, мастер, удастся наверняка! Не по-вашему стану я действовать, нет!
Как станет действовать было известно. Тем не менее по какой-то причине разговор становился всё интересней. Он поспешно спросил:
– Зачем тебе это? Растолкуй мне, зачем?
Глаза Кромвеля сверкнули зеленым огнем:
– Вам, мастер, этого не понять! Ваша жизнь была проторенной и чистой, не то что моя! Меня топтали всю жизнь, топтал всякий, кто имел деньги и власть. Каждый день я терпел унижения. Меня оскорбляли, оскорбляли молча, без малейшего зла на меня, лишь потому, что я принадлежал к другому сословию, не имел власти, был беднее других. И вот, когда всё в этом мире я устрою по-новому, увидят тогда, кто есть Томас Кромвель, бывший солдат!
Он понимал, что в этих грязных мечтах не было ничего, кроме пошлого эгоизма, оскорбленного глубокого самолюбия и вражды к тем, кого он боялся всю вою жизнь: возьмут – и посадят, захотят – и убьют, и это угнетало его. Он тотчас представил себе, сколько бед натворит, сколько крови прольет, сколько оставит нищих, бродяг и сирот этот бывший солдат, чтобы всё иметь и командовать самому. Вероятней всего, станет командовать, отнимет, возьмет, отдаст тем, кто поддержит его, пустит по миру сотни тысяч людей. Что же утешит его перед смертью? Разве что то, что Томас Кромвель не успеет натешиться вволю, убьют как собаку или повесит король. Он повторил почти зло:
– Короли не надежны, и недолго придется мне ждать тебя в царстве небесном.
Усмехнулся и ядовито прибавил:
– Если тебя пустят туда!
Кромвель вскочил. С грохотом повалилась скамья. Дверь растворилась со скрежетом. В проеме запуталась оторопелая стража. Кромвель бешено крикнул, оборотившись назад:
– Вон отсюда! Кому говорят!
Солдаты, испуганно торопясь, кое-как выбрались задом и осторожно прихлопнули железную дверь. Кромвель согнулся, хрипло шепча, брызжа горячей слюной:
– Нет, мастер, не-е-ет! Жизнь справедлива! Я верю! Я знаю наверняка! Есть закон: жизнь уступает лишь тем, кто не гнушается замарать свои руки в крови!
Он переспросил отстраняясь:
– В крови?!
Кромвель захохотал:
– Эх, вы, неженка, чистоплюй! Да, мастер, в крови! Это страшный закон, но закон! Оттого и слезы людские, и обиды, и боль!
У него стало нехорошо на душе. Он было начал:
– Нет, я не боялся замарать своих рук…
Кромвель спросил, хохоча:
– Помилуйте, мастер, разве вы умрете за то, что ваши руки по локоть в крови?
Он содрогнулся, хмуро ответил:
– Эту честь я оставляю тебе.
Кромвель удовлетворенно воскликнул:
– Вот почему вы должны умереть! Как можно скорей!
Он посмотрел на него с сожалением и напомнил:
– Ты тоже умрешь, даже если станешь по горло в крови.
Кромвель отмахнулся беспечно:
– Полно, мастер, пугать! Я не умру!
Он тихо напомнил старую, но забытую истину:
– Все умирают. Даже великие. Что ж говорить о богатых и властных.
Кромвель испуганно отшатнулся и не возразил ничего.
Тогда он спокойно утешил его:
– Успокойся, я умру на день раньше тебя, если тебе эта мелочь приятна.
Кромвель нервно, коротко хохотнул:
– Вот то-то и есть! Мне это приятно! Я счастлив!
Он с сожалением посмотрел на него:
– Рад услужить тебе, Томас Кромвель, хоть этим.
И прежние мысли воротились внезапно, и он отчаянно вопрошал, отчего негодяй остается лить кровь, а он, не замаравший в крови своих рук, прежде времени должен свалиться в могилу? Разве не лучше было бы для земли и людей, если бы раньше хоть на день ушел негодяй? Им горько, им круто придется от торжества тех, цель которых – переменить владельцев земель и богатств. А тогда – прочему?!..
Больно и скорбно становилось ему, но боль и скорбь вызвал не этот угрюмо-ненужный вопрос, а лишь то, что ответы он давно и недвусмысленно знал, так они были очевидны и просты. В сущности, он обречен был с первого шага, который был сделан юношей, семнадцати или восемнадцати лет, если не раньше. Не смотреть бы, не видеть, не знать ничего! Быть слепым и наивным, как Кромвель! Не понимать! Но он видел, он понимал. Он видел и понимал, что именно так самовластно управляло людьми, какие желания двигали ими. Он не сомневался, что Кромвель останется, а прежде времени в могилу свалится он, что Томас Кромвель последует за ним очень скоро, а там новый Кромвель, ещё и ещё, ибо несокрушимая сила таилась в жадности человека. Всё было удивительно просто: человек жаден и по этой причине деньги, земли, дома испокон веку владеют людьми, отнимая разум, отнимая совесть и честь.
Внезапно Томас поднялся, оттолкнув табурет, и стремительно зашагал вдоль стены, не представляя, не понимая того, куда он идет, когда, в сущности, некуда было идти. Шагов через пять он очутился в дальнем углу и едва не ударился лбом о камень стены, но успел повернуться, скорей по инстинкту, и встал, опустив голову, сложив руки крестом на груди. Его узкие плечи обвисли. Худое лицо потемнело. Бледные губы шевелились и вздрагивали. В горле сипело и клокотало. Глаза не видели ничего. В мозгу стучало без всякого смысла одно и одно:
«Деньги, земли, дома… деньги, земли, дома… ещё власть… власть над людьми… черт бы их всех побрал!..»
Гнев и бессилие душили его. Он положил на это все силы ума, но всё оставалось, как было, а он уходил прежде времени и не мог не уйти. Об этом лучше бы было не думать, ему надлежало отринуть, оттолкнуть от себя искушение, но, должно быть, он угадал и в этот день, в эту ночь решалась жизнь его или смерть, и если ему предоставлялся этот единственный шанс, предстояло обдумать, как этим шансом воспользоваться, а проклятые деньги, земли, власть и дома продолжали стучать в голове, не оставляя его. Хотелось прогнать их. Зачем? Почему?
Он взглянул на Кромвеля из угла. Должно быть, его пророчества и насмешки вывели наконец того из себя. Ярость, обида и страх туманили и без того не крепкую голову, а чувство близкой победы заглушало привычную осторожность и скрытность. Томас Кромвель грозил кулаком, сминая крепкими пальцами уже перекрученный снятый берет, и бешено метался по каменной келье, натыкаясь на скудную мебель, отшвырнув ногой некстати подвернувшийся табурет. Смешно было видеть, как тупо будущий владыка вселенной мотал круглой, как шар, головой, отбрасывая всклоченные пряди волос. Тягостно было смотреть, как низменно выражал свои смятенные чувства слабодушный, на крови людской всходивший тиран. Было жутко сознать, какие страшные силы уже вздыбились в этом ограниченном, необразованном и безнравственном человеке, который не сможет успокоиться до тех пор, пока эти силы не разовьются в нем до предела и сами не сожгут, не погубят себя. Жажда власти, жажда денег, домов и земель – им только один есть предел…
А в ушах бился истошный, истерический крик:
– К черту паршивых метателей! К черту пророков братства и равенства во Христе! Всем сверну шею я, Томас Кромвель, внук мужика, сын простого ремесленника! Я стану бичом Божиим, секирой, костром и веревкой! Я стану судить не дела, не слова, не мысли, потому что ни дел, ни слов, ни мыслей, мне не угодных, отныне не будет! Я стану судить за отсутствие мыслей и дел, потому что все должны думать и делать, как я! Я стану судить за молчание, потому что в молчании тоже кроется бунт! Я дам веревку бродягам, вольнодумцев брошу на плаху, еретиков пошлю на костер! Я разорю монастыри и вышвырну на свалку святыни! Я переплавлю дароносицы в слитки, сожгу мощи святых, разгоню попов и монахов, если им будет дарована жизнь! Жить останутся только те, кто следует за своим повелителем и прославляет его имя в веках! Этим я швырну кое-что из церковных имуществ. Вот увидите, они завопят от восторга, величая меня вождем, мудрейшим из мудрых, творцом благодати, светом вселенной и богом своим или чем я захочу, лишь бы я кинул им кусок пожирней! Люди жаждут добычи. Люди враждуют из-за неё. Сытые довольны всегда. И я ни перед чем не остановлюсь ради сытости тех, кто пойдет со мной и рядом со мной и восславит меня как героя! А ты тем временем станешь гнить. И сгниешь. И даже гнусное имя твое позабудется через полгода, как я прикажу!
Он понимал, что так и будет, ведь он тоже знал, что есть человек, но у него не было злобы на Томаса Кромвеля. Тоска адская, жгучая сокрушала его, наполняя душу всё плотнее, всё гуще, как зимний морозный склизлый туман. Отвращение к жизни мутило его. Не к своей личной, маленькой жизни, которую он всё же любил и терять не хотел, но с которой уже готов был расстаться без особенных мук, тем более без смешных сожалений. Нет, ко всей этой близкой, любимой, омерзительной, глупой жизни людей, обманутых, обманувших себя. Он был уже стар, чтобы плакать, и потому соленые слезы не облегчали его. Тяжелые мысли тянулись неотвязно, неотразимо, отравляя его, наполняя недобрыми чувствами, недостойными и чужими, не свойственными ему. И они доставляли ему горючее, коварное, как он понимал, наслаждение.
Речи Томаса Кромвеля не поколебали его убеждений. Злосчастие таилось не в этих хвастливых, но верных речах. Он глубоко проник в капризную, неблагодарную, искаженную эгоизмом натуру людей. В этом знании было всё горе, была вся мука его. Во всю свою жизнь он наталкивался на каждом шагу на дьявольское могущество власти, денег, земель и домов. Одна мысль о них, одно желание иметь как можно больше, не зная предела, приводило в бешенство даже порядочных, даже разумных, даже владевших, казалось, несчетными знаниями. Никто не спасался от их двусмысленной, опьяняющей власти. Эта власть неуклонно, невидимо разъедала совесть и честь, как зеленая тля на зеленом листе, до тех пор, пока от чести и совести оставалось только названье, одни пустые слова, ибо власть человека над человеком, деньги, земли, дома ценились выше достоинства, выше ума. От них исходила необоримая, капитальная, чародейская сила. Они доставляли блага, почести, спокойствие и радости жизни. По их количествам и размерам отмерялись уважение и почет. Они возвеличивали. Они возносили. Они пенс за пенсом, гектар за гектаром, метр за метром, точно камень за камнем, строили вокруг человека незримые стены, становясь всё неодолимей, всё уютней, теплей и дороже. Они представлялись стенами храма, в котором человек был хозяин и сам себе бог. Сквозь эти стены проступали всего лишь тени других, тех, кто владел меньшим количеством власти, денег, земель и домов, и это были ничтожные и враждебные тени, достойные только презрения, зависти или уничтожения, так что, глядя на них, человек становился собственным монументом, которому поклонялся, который украшал всем, чем мог.
Так беспредельно, ненасытно рос эгоизм, и наконец ради власти, денег, земель и домов человек позволял себе всё, так что в его глазах становились смешны добродетели, если никто не платит за них, а пороки приносят вознаграждение. Так ложился ещё один камень в незримую стену вожделенного храма, в котором прощали себе всякий грех, включая и преступление. Уже никто не мог видеть себя виноватым, если имел власть, деньги, земли, дома. Так отмирала, терялась способность судить себя самого по законам Христа, осуждать за грехи, становиться лучше и чище, ибо в собственности растворялось представление о пороке, а нравственностью становилась безнравственность.
Возведенный храм превращался в тюрьму. В тюрьму духа и мысли. В тюрьму для братской, истинно христианской любви. Жизнь обращалась в одиночное заточение, где никто не существовал для другого, как завещал человеку Христос. Очень трудно бывало в этой невольной тюрьме. Злоба овладевала, тоска. Враги со всех сторон обступали её, желая отобрать, желая присвоить себе. Но уже прикован был к этой тюрьме человек цепями корысти и уходить по своей воли из тюрьмы не хотел. Унижения. Зависть. Обиды. Страдания. Кровь.
А ему представлялось, как только в нем пробудилось сознание, что выбраться из этой тюрьмы легко и возможно. Легко и возможно устроить иначе. Уничтожьте собственность и сообща владейте имуществом. Перестаньте весь мир делить на мое и твое. Восстаньте людьми, какими их видел Христос. С чуткой совестью. С рыцарской честью. С благородством души. С любовью к ближнему. С милосердием ко всем, кто живет на земле.
Тогда падет добровольное заточение, где вы страдаете от страха, от зависти, от вражды. Вы перестанете пить кровь того, кто мало имеет, и проливать кровь того, кто имеет больше, чем вы. Порок перестанет соблазнять и манить. Не станет нужды воровать и обманывать, ибо без денег, без владения землей и домами не украдешь, краденого не сбудешь, не станешь убивать, чтобы владеть. В душах умрет презрение к ближнему, ибо презирают лишь тех, у кого не имеется ни денег, ни земель, ни домов, а ненавидят лишь тех, кто вознесся выше тебя, и нельзя не любить и ближних и дальних, если все равны и все братья между собой.
Так очевидно. Так просто. Понять эту истину может любой. Нужна только ясная, чистая вера в Христа.
И верил в Христа. Он жил так, как заповедал Христос. Он пример подавал. Он не спешил. Он понемногу очищал веру в Христа, запачканную жаждой богатства даже у тех, кто молился Ему и проповедовал и проповедовал веру в Него. Он мешал тем, кто, как Кромвель, хотел отобрать и на месте неравенства, жестокости и вражды воздвигнуть новое неравенство, новую жестокость и новую ненависть и вражду. И за это ждала его смерть. Он никого не винил. Он не проклинал тех, кто приговорил его к смерти. Но он продолжал удивляться, отчего его мысль о равенстве и братской любви, которая прямо вытекает из заповедей Христа, не находит отклика в сердцах христиан, почему она всем, кто клянется, что верит в Христа, и действительно верит в Христа, представляется нелепой и дикой. Они клянутся, что верят в Христа, и действительно верят в Христа и топчут друг друга, лишают ближнего чести и хлеба, сеют разрушенье и смерть, живут в страхе друг перед другом и продолжают мечтать о собственном доме, о собственной власти, о собственных доходах и землях, о собственном благополучии, которое всегда оборачивается неблагополучием для других. Только о себе, о своем, когда все мы братья, все мы равны во Христе. Он никого не винил. Не проповедовал кровь и насилие. Они были слепы. Ему надлежало их вразумить. Он не смог, не успел. И потому им на погибель призывается Кромвель. Ему придется уйти. Он себя не жалел. Он страдал, что его мысль о благоразумной, добропорядочной, глубоко нравственной жизни без денег, без собственности, без презренного «моё» и «твоё», может быть, будет забыта людьми. Надолго забыта. Он все-таки верил, что забыта не навсегда.
И Томас Мор впервые с ненавистью взглянул на Томаса Кромвеля. Его глаза кололи, как иглы. Зубы стиснулись. Напряглись кулаки. Отвращение сменялось бессмысленным бешенством. Кромвель опомнился и умолк. Быть может, ощутил на себе его взгляд. Быть может, вдруг вспомнил, что за этими стенами его ожидали дела: ещё не всё отобрал и украл, не всех перевешал, под топор палача отправил не всех. Томас Мор шагнул, точно мертвая тишина внезапно толкнула его. Томас Кромвель оправил волосы, приладил берет и презрительно бросил от самых дверей:
– Дозавтра, мастер. Надеюсь, вы не уступите королю.
Он ответил почти машинально:
– Прощай и будь готов к скорой встрече со мной.
Томас Кромвель больше ничего не сказал. Только взвизгнула дверь и простучали, удаляясь, шаги.