Ночь с 14 на 15 июня 1877 года была безветренная и лунная. Лишь иногда, когда редкие облака закрывали луну, становилось совсем темно. На правом, болгарском, берегу Дуная до полуночи раздавались пьяные голоса турецких офицеров из Систова, гулявших в местной гостинице. Левый, румынский, берег реки был погружен в тишину. Но тишина эта была обманчива. Здесь, в районе городка Зимница, были скрытно сосредоточены тысячи русских солдат и офицеров. Хотя еще 12 апреля Россия объявила войну Турции, на балканском театре активных военных действий не велось. Уже несколько дней не было отмечено ни одного серьезного боевого столкновения.
И в эту июньскую ночь ничто не предвещало, что именно здесь, у Зимницы, русские войска осуществят форсирование Дуная, которое затем войдет в учебники тактики как классический пример успешного преодоления крупной водной преграды.
Подготовка к форсированию велась в такой строгой тайне, что даже сам генерал-лейтенант Ф. Ф. Радецкий, командир 8-го армейского корпуса, в состав которого входила штурмовая группа, узнал о месте и времени операции лишь накануне — 13 июня.
Части 8-го корпуса уже через несколько дней после объявления войны выступили из Кишинева. Пройдя по территории Румынии, войска к началу июня достигли берегов Дуная.
Ранним утром 14 июня все части, которым предстояло первыми высадиться на болгарском берегу, сосредоточились в Зимнице. Командовать передовым отрядом было поручено генерал-майору М. И. Драгомирову.
Он родился 8 ноября 1830 года в Черниговской губернии, недалеко от Конотопа, на хуторе, принадлежавшем отцу — Ивану Ивановичу Драгомирову. Отец, потомственный дворянин, в молодости драгунским офицером участвовал в Отечественной войне 1812 года и заграничных походах 1813–1814 годов. Выйдя в отставку, он занялся сельским хозяйством. Его сын Михаил, успешно окончив Конотопское городское училище, поступил в Дворянский полк — учебное заведение для молодых дворян, дававшее общее военное образование.
Дворянский полк (переименованный впоследствии в Константиновский кадетский корпус) дал России немало государственных и военных деятелей. Среди последних известные военные историки генералы М. И. Богданович, П. О. Бобровский и Н. Ф. Дубровин, главнокомандующий сербской армией в сербо-турецкую войну 1876 года генерал М. Г. Черняев и другие. В 1849 году одновременно с Михаилом Драгомировым Дворянский полк окончил будущий активный участник революционного движения 60-х годов, известный поэт и переводчик, основатель и руководитель сатирического журнала «Искра» Василий Степанович Курочкин. Его первые литературные опыты относятся именно к учебе в Дворянском полку и представляют собой юмористические стихи «на злобу дня» и шутливые эпиграммы на учителей.
Михаил Драгомиров окончил курс в Дворянском полку «из отличнейших», и имя его было занесено на мраморную доску. Как один из лучших выпускников, Михаил Иванович получил назначение прапорщиком в гвардейский Семеновский полк, имевший славные боевые традиции, восходившие еще к петровскому времени. Известен этот полк был и тем, что именно в нем в 1820 году 10 произошло первое крупное выступление в русской армии против крепостничества.
В Семеновском полку помимо своих прямых служебных обязанностей, к которым Михаил Иванович на протяжении всей жизни относился исключительно добросовестно, он много читает и готовится к поступлению в Военную академию (позднее Академия Генерального штаба). В 1854 году, имея уже чин поручика, двадцатичетырехлетний М. И. Драгомиров поступил в академию и успешно окончил ее в 1856 году. Снова его фамилия была занесена на мраморную доску, теперь уже академии. Кроме того, Драгомиров был отмечен еще более высокой наградой — золотой медалью, которая давалась в то время первому по успехам из окончивших академию. Кроме медали, лучший выпускник награждался также производством в следующий чин, и новый, 1857 год Михаил Иванович встретил уже штабс-капитаном.
Учась в академии, Драгомиров продолжал много читать, глубоко изучая военное искусство прошлого. Особенно его интересовало все, связанное с именем великого Суворова. Глубочайшее уважение к гениальному русскому полководцу Драгомиров пронес через всю свою жизнь. Ко времени учебы в академии относится и работа Михаила Ивановича над первым своим военно-историческим трудом «О высадках в древние и новейшие времена». И знаменательно, что глубокое знание военной теории, обнаруженное им уже в первой работе (оставшейся в русской дореволюционной военной литературе лучшей на эту тему), было подтверждено в 1877 году — ровно через двадцать лет — блестящей операцией Драгомирова по форсированию Дуная у Зимницы.
В 1858 году способного офицера переводят в гвардейский Генеральный штаб. В том же году Генерального штаба штабс-капитан М. И. Драгомиров командируется за границу для усовершенствования в военных знаниях, особенно в тактике, ставшей для молодого офицера главным объектом изучения и разработки. Во время командировки, срок которой был определен в один год, вспыхнула в 1859 году война между Австрией, с одной стороны, и Италией и Францией — с другой. Драгомирову предоставилась блестящая возможность проверить на практике некоторые свои теоретические выводы. С разрешения начальства он принял участие в войне в качестве наблюдателя при штабе сардинской армии.
По возвращении в 1859 году в Россию Драгомиров представил отчет и опубликовал несколько работ об австро-итало-французской войне. В этих работах Драгомиров, в частности, отметил значение нравственной стороны воспитания войск и даже выдвинул ее на первое место.
В январе 1860 года М. И. Драгомиров назначается адъюнкт-профессором тактики в Военной академии. Преподавательская деятельность его в академии совпала по времени с осуществлением коренных реформ в армии, явившихся составной частью буржуазных преобразований в государстве. Отмена крепостной зависимости, судебная и земская реформы сделали неизбежным превращение русской армии в массовую армию буржуазного типа. Этот процесс в основном был завершен к 1 января 1874 года — дню введения всесословной воинской повинности. Правда, долго и после этого, вплоть до Великой Октябрьской социалистической революции, в армии и флоте России сохранялись многие остаточные явления феодально-крепостнической системы.
В связи с преобразованиями в армии, введением новых видов вооружения стало необходимым коренным образом изменить тактическую подготовку войск. И одним из военных деятелей, не только понявших это, но и активнейшим образом осуществлявших требования времени в теоретических трудах и на практике, был М. И. Драгомиров. В 60-е годы появляются десятки его работ, опубликованных в военных изданиях и обративших внимание специалистов. Лекции, читавшиеся Драгомировым в эти годы в академии, также считались лучшими в стенах этого заведения. Драгомиров издает со своими комментариями знаменитую суворовскую «Науку побеждать». Обращение к наследию великого полководца было не случайным. Совершенствование вооружения, а вместе с этим и тактики боя требовало более высокой подготовки от воинов, давало больший простор для их самостоятельных инициативных действий. Методы подготовки войск Суворовым, в армии которого, по словам Драгомирова, любой солдат «узнавал и практически и теоретически боевое дело лучше, чем теперь его знают в любой европейской армии в мирное время», могли считаться образцом и во второй половине XIX века, конечно, с учетом развития военной теории и техники. Сам же Драгомиров в комментариях к «Науке побеждать» замечает, что «Суворов видоизменял свою систему в зависимости от усовершенствования оружия».
В 1864 году М. И. Драгомиров производится в полковники и назначается начальником штаба 2-й Гвардейской кавалерийской дивизии, а в 1866 году, во время австро-прусской войны, направляется вновь в заграничную командировку военным представителем при прусской армии. Он публикует в «Русском инвалиде» в виде писем ряд очерков с театра военных действий, а по возвращении домой издает книгу об австро-прусской войне 1866 года. В ней Драгомиров очень точно и оригинально объясняет мысль, часто встречающуюся в других его произведениях, о роли человека в военном деле: «Усовершенствованное вооружение, хороший план, знание войсками техники дела значат, конечно, очень много, но значат не более, как нули, когда левее их стоит единица: они увеличивают количественное, но не качественное значение ее; сами же по себе ничего не значат. Эта единица в военном деле, как во всем и всегда, человек».
Тщательное изучение и разработка военной теории в сочетании с практикой, предоставлявшейся заграничными командировками на места военных действий, позволили М. И. Драгомирову сформулировать мысль, по существу, являвшуюся развитием суворовского принципа. Драгомиров писал в материалах к «Учебнику тактики»: «Войска должны быть обучаемы в мирное время только тому, что им придется делать на войне».
Возможность осуществить на деле этот принцип М. И. Драгомирову предоставилась в 1873 году, когда он уже в чине генерал-майора становится командиром 14-й пехотной дивизии. Полки дивизии участвовали в сражениях Отечественной войны 1812 года, в том числе в Бородинской битве, в заграничных походах 1813–1814 годов. Во время Крымской войны, входя в состав гарнизона Севастополя, дивизия сражалась до последнего дня севастопольской обороны. За героическую одиннадцатимесячную защиту Севастополя, каждый месяц которой приравнивался к году военной службы, все пехотные полки дивизии: 53-й Волынский, 54-й Минский, 55-й Подольский и 56-й Житомирский — имели почетнейшую в России коллективную боевую награду — Георгиевские знамена с надписью «За Севастополь».
С первого дня командования этой дивизией, имевшей славные боевые традиции, М. И. Драгомиров старался развивать в личном составе стремление к овладению воинским мастерством, причем в сжатые сроки. Введение в начале 1874 года всеобщей воинской повинности, сократившей время действительной солдатской службы, диктовало поиски новых методов обучения личного состава. Драгомиров неоднократно указывал, что обязанности офицера состоят не в том, чтобы приказывать, а в том, чтобы воспитывать и обучать. При этом следовало видеть главную задачу обучения: «Цель занятий с солдатом — подготовить его для боя; бой прежде всего требует от человека способности пожертвовать собою, потом уменья действовать так, чтобы эта жертва была по возможности полезна своим, гибельна врагу». Высоко оценивал Драгомиров в процессе обучения роль личного примера. Не случайно в лагерях во время учебных стрельб Михаил Иванович становился на виду у всей дивизии рядом с мишенями и приказывал лучшим из стрелков обстреливать их.
Основные мысли, составляющие систему воспитания войск Драгомирова, в популярной форме изложены были в написанной им «Памятной книжке чинов 14-й пехотной дивизии». Применение единых методов воспитания и обучения войск привело к тому, что весь личный состав твердо усвоил новые тактические принципы, каждый солдат и офицер хорошо знал свое место и задачу в боевых условиях.
А военная угроза приближалась. В 1875 году в Герцеговине и Боснии поднялись восстания местного населения против турецкого владычества. В апреле 1876 года вспыхнуло восстание в Болгарии, жестоко подавленное турками. Многие болгары, жившие в России, при известии об Апрельском восстании поспешили на родину, чтобы принять участие в сражениях с турками. Так, во главе восставших в Пловдивском округе, центре восстания, встал П. Волов, обучавшийся в гимназии в Николаеве. В Тырновском округе самым крупным отрядом командовал бывший офицер русской армии болгарин П. Пармаков, героически погибший в бою с турками. Во Вратчанском округе, где произошло самое знаменитое событие Апрельского восстания 1876 года — переправа отряда X. Ботева из Румынии в Болгарию на пароходе «Радецкий», помощником X. Ботева был также бывший офицер русской армии болгарин Н. Войновский. В болгарское село Батак турки долго не решались войти, так как появились слухи, что среди восставших в этом селе есть «московцы», которых турецкие солдаты боялись. Русских не оказалось, и село Батак было сожжено, а из семи тысяч его жителей пять тысяч были убиты.
Сербия одновременно с Черногорией летом 1876 года объявила войну Турции. Но воевать с многочисленным противником, имеющим большой боевой опыт, немногочисленной, плохо вооруженной и практически необученной сербской армии было чрезвычайно трудно. Большие надежды поэтому возлагались на помощь братьев-славян, главным образом русских.
События на Балканах нашли широкий отклик в России. По всей стране стали возникать комитеты помощи славянам, боровшимся с турками. В деятельности одного из таких комитетов, организовавшегося в Одессе, активное участие принял выдающийся русский революционер-народник А. И. Желябов. Многие народники в числе первых отправились добровольцами на Балканы, чтобы с оружием в руках принять участие в боях. Среди них были С. М. Степняк-Кравчинский, Д. А. Клеменц, П. И. Сажин и другие. «Не будь мы в заточении, — писал арестованный весной 1875 года революционер Николай Александрович Морозов, — не менее половины из нас оказалось бы в их рядах».
В 1876 году несколько тысяч солдат и офицеров русской армии, которых было разрешено официально отпускать из частей временно «в отпуск», надели сербские военные мундиры. Одновременно на Балканы поехали врачи и медсестры. Так, русским санитарным отрядом в Черногории руководил знаменитый хирург Н. В. Склифосовский, в Сербии — не менее знаменитый С. П. Боткин.
В Сербию выехал в качестве военного корреспондента писатель Г. И. Успенский, художники В. Д. Поленов, К. Е. Маковский. Но основную массу русских добровольцев составляли профессиональные военные — около пяти тысяч человек, в том числе около тысячи офицеров. О русских офицерах-волонтерах дал характерный отзыв один турецкий полковник, встретившийся с ними в бою: «Таких воинов я не видывал, они всегда впереди своих солдат, с обнаженной шашкой, нередко с непокрытой головой, бросаются в свалку, нанося жестокие удары направо и налево. Один восторженный вид их должен воодушевить солдат. О, если бы у нас были такие офицеры!».
Среди добровольцев был и русский солдат Василий Николаевич Кочетков, имя которого было достаточно известно в ту пору. Родившийся в 1785 году, он участвовал в Отечественной войне 1812 года, сражался при Бородине, Лейпциге, вошел в 1814 году в Париж. Воевал в русско-турецкую войну 1828–1829 годов, принимал участие в военных действиях в Польше и на Кавказе, где был трижды ранен. Во время Крымской войны снова ранен в Севастополе, на знаменитом Корниловском бастионе. После выздоровления служил в Средней Азии, участвовал в Хивинском походе. В 1877 году, сражаясь на Шипке, снова был ранен, лишился ноги и был отправлен в бессрочный отпуск. Участвуя в 10 войнах и кампаниях, В. Н. Кочетков был шесть раз ранен и заслужил 32 знака отличия, в том числе три Георгиевских креста. Умер он в 1892 году в возрасте 107 лет.
Все добровольцы пробирались на Балканы через Одессу и Кишинев, те места, где была расквартирована дивизия М. И. Драгомирова. Из 14-й дивизии также многие отправились добровольно в Сербию, получив временную отставку или отпуск. Но 8 сентября 1876 года командующий войсками Одесского военного округа письмом на имя Михаила Ивановича предложил последнему «удерживать офицеров от выхода в отставку, давая ход только прошениям болгар и сербов; офицерам же русского происхождения, желающим идти на войну Сербии с Турцией, объяснить, что наша армия нуждается в их службе и что в ней самой может оказаться недостаток в офицерах»[1]. Надвигались важные, решающие события.
Еще раньше, 3 сентября, начальник штаба округа приказал приостановить увольнения в запас нижних чинов призыва 1872 года, пятилетний срок службы которых истекал в начале 1877 года, «до особого распоряжения». Этого распоряжения не последовало до окончания русско-турецкой войны 1878 года.
Сразу по получении приказа дивизия М. И. Драгомирова стала готовиться к выступлению в поход. Последовали распоряжения по медицинской, конной, обозной части, по пополнению оружием, его пристрелке и обучению новобранцев. Особое внимание уделялось одежде, в том числе и зимней. Если новобранец являлся по призыву в своем полушубке, годном к употреблению, он получал за него три рубля. Причем платить ему эти деньги вменялось в обязанность не на сборном пункте, а уже в части самому командиру. За качество полушубка, а вместе с тем и дальнейшую судьбу молодого солдата отвечал сам командир — ведь у него должен был служить новобранец.
Вся осень и зима прошли в приготовлениях к походу. При подготовке не была упущена ни одна мелочь — последовали распоряжения завести ручные швейные машины, иметь по шесть запасных подков с гвоздями на лошадь, по одному точилу на роту для отточки холодного оружия. Характерно такое распоряжение М. И. Драгомирова от 27 февраля 1877 года: «Еще раз напоминаю о второй паре сапогов. Недостаток их, даже у небольшого числа в роте, буду принимать за признак крайнего небрежения со стороны ротного командира относительно людей, его попечению вверенных».
Война с Турцией была предрешена. 4 апреля в Бухаресте были подписаны две русско-румынские конвенции, по которым, рассматривая русскую армию как дружественную, Румыния разрешала ей свободный проход по своей территории в Турцию. В свою очередь, Россия обязывалась уважать политические права Румынского государства и возмещать все расходы, связанные с пребыванием в Румынии ее армии.
12 апреля был подписан манифест об объявлении Россией войны Турции. В тот же день был объявлен приказ главнокомандующего действующей армией, в котором, в частности, говорилось: «Я уверен, что каждый, от генерала до рядового, исполнит свой долг и не посрамит имени русского. Да будет оно и ныне так же грозно, как и в былые годы. Да не остановят нас ни преграды, ни труды и лишения, ни стойкость врага. Мирные же жители, к какой бы вере и к какому народу ни принадлежали, равно как и их добро, да будут для нас неприкосновенны. Ничто не должно быть взято безвозмездно; никто не должен дозволить себе произвола.
В этом отношении я требую от всех и каждого самого строгого порядка и дисциплины; в них наша сила, залог успеха, честь нашего имени.
Напоминаю войскам, что по переходе границы нашей мы вступаем в издревле дружественную нам Румынию, за освобождение которой пролито немало русской крови. Я уверен, что там мы встретим то же гостеприимство, как и предки и отцы наши.
Я требую, чтобы за все то чины платили им, братьям и друзьям нашим, полною дружбою, охраною их порядков и безответною помощью против турок, а когда потребуется, то и защищали их дома так же, как свои собственные…»
А защищать уже было что. Турция, обеспокоенная развитием событий на Балканах, начала активные военные действия против Румынии. Турецкая армия совершала систематические налеты на румынскую территорию, турецкие военные корабли захватывали суда в румынских водах. Турецкая артиллерия начала обстрелы пограничных румынских крепостей и других объектов на территории Румынии.
В этих условиях дивизия Драгомирова получила приказ о выступлении и 14 апреля покинула Кишинев. Перейдя русско-румынскую границу и переправившись через Прут, уже 26 апреля, несмотря на неблагоприятные погодные условия (шли продолжительные дожди, и реки разлились), вся 14-я дивизия была на правом, румынском берегу Прута.
В конце мая все части дивизии были сосредоточены на левом берегу Дуная и ожидали только команды, чтобы форсировать и эту водную преграду. Солдатам, офицерам и их командиру генералу М. И. Драгомирову предстояло на практике показать, как они подготовлены к непосредственным военным действиям.
Нельзя сказать, чтобы в XIX веке русской армии не хватало боевой практики. Но война, начавшаяся в 1877 году с турками, должна была показать, насколько русская армия изменилась после военных реформ 60-х — начала 70-х годов, сколь высоки в ней боевой дух и воинская выучка. Первыми продемонстрировать это должны были войска Драгомирова, так как уже 30 мая он был назначен командовать Передовым отрядом, основу которого составила 14-я пехотная дивизия. В отряд входили также стрелковая бригада, пластуны, артиллерийские, казачьи, саперные, понтонные части и моряки гвардейского экипажа. Начиная с 1 июня во всех частях, кроме обычных стрелковых занятий, началось обучение посадке в понтоны. Чтобы не раскрывать раньше времени планы русского командования, тренировки проводились не на Дунае, а в стороне от реки. В укромных местах, невидимых с вражеского берега, вырыли ямы, формой похожие на понтоны, и в них вводили и выводили из них солдат и офицеров, отрабатывая порядок предстоящего форсирования.
4 июня Драгомиров отдал по дивизии и прикомандированным к ней частям приказ, в котором изложил кратко правила, которых должны придерживаться воины при штурме. В них не только конкретные рекомендации, касающиеся этой операции, но и ряд общих положений выработанной Драгомировым боевой тактики. Он приказывал начальникам всех степеней назначить себе замену на случай убыли и подбадривать своих подчиненных во все время операции. Вынос раненых с поля боя возлагался исключительно на санитаров, и никто, кроме них, ни для помощи раненым, ни для чего-либо другого оставлять рядов не должен был. «Предварить всех, что в случае дела поддержка будет, но смены никогда. Кто попадет в боевую линию, останется в ней, пока дело сделано не будет, потому патроны беречь, хорошему солдату 30 патронов достанет на самое горячее дело», — сказано в одном из пунктов приказа. Особое внимание обращалось на связь между частями и командованием — этому вопросу посвящалась почти половина распоряжений.
В заключение говорилось:
«Никогда не забывать перед делом, что собираемся делать. Последний солдат должен знать, куда и зачем он идет. Тогда, если начальник и будет убит, смысл дела не потеряется. Если начальник будет убит, людям не только не теряться, но еще с большим ожесточением лезть вперед и бить врага.
Помнить, что сигналы наши могут быть подаваемы и неприятелем, а поэтому начальникам рекомендуется воздерживаться от их употребления, а работать преимущественно словесными приказаниями. Сверх того, отбоя, отступления и т. и. вовсе и никогда не подавать и предупредить людей, что если такой сигнал услышат, то это есть только обман со стороны неприятеля.
У нас ни фланга, ни тыла нет и быть не должно, всегда фронт там, откуда неприятель. Делай так, как дома учился, стреляй метко, штыком коли крепко, иди всегда вперед, и бог наградит тебя победой».
11 июня после рекогносцировки было окончательно принято решение форсироветь Дунай в районе румынского города Зимница и болгарского Систова. В этом месте на румынской стороне от Дуная ответвляется рукав, а посередине реки располагался узкий остров Адда, под прикрытием которого можно было скрытно посадить на понтоны русский десант. Обойдя остров с востока, понтоны с войсками должны были высадиться на болгарском берегу Дуная.
Окончательно выбрать место предстоящей переправы главных сил русскому командованию помогли разведчики-болгары Энчо Георгиев, Живко Нешов, Христо Бричков и другие, которые в июне тайно переправились через Дунай и собрали сведения о турецких силах. Эта информация была переслана на румынскую сторону Дуная при помощи почтовых голубей еще одним разведчиком, работавшим в Систове пекарем, по фамилии Величко. И сам Величко, и его помощник — разведчик Христо Брычков позднее были лоцманами русских понтонов при переправе в ночь с 14 на 15 июня. Нужно сказать, что военной разведке в Болгарии как месте будущих военных действий с Турцией русское командование уделяло большое внимание задолго до начала войны. Неоценимую помощь ему оказывали болгарские патриоты. Еще с середины 60-х годов русским офицерам-разведчикам, посылавшимся в Болгарию, доставляли сведения о турецкой армии многие добровольные помощники-болгары. Во всех крупных болгарских городах по течению Дуная имелись агенты русской армии из числа местных жителей. Позднее турецкий историк Иззет Фуад-паша, сам участник русско-турецкой войны 1877–1878 годов, признавался: «Против нас были не только страшная армия русского царя, но и болгары, которые — и с этим каждый легко согласится — в значительной мере содействовали наступлению русских… Сами же русские при содействии болгар, которые на лодках переправлялись через Дунай, постоянно имели о нас сведения».
Приготовления к форсированию велись с величайшей секретностью. Войска к Зимнице двигались лишь ночью. Запрещено было в пути петь песни, трубить, барабанить, разводить огни. 14 июня все части Передового отряда сосредоточились в Зимнице. Здесь также соблюдались меры предосторожности: запрещалось выходить к Дунаю большими группами, водить на водопой сразу всех лошадей, артиллерия и понтонные парки располагались на улицах, параллельных Дунаю, чтобы их не заметили с противоположного берега. Все распоряжения, касающиеся непосредственно предстоящей операции, отдавались только устно. Благодаря всем этим мерам предосторожности турки так и не обнаружили приготовлений русских к штурму в районе Зимницы. Главнокомандующий турецкой армией Абдул Керим-паша, старейший боевой генерал Турции, имевший высшее воинское звание сердар-экрема (генералиссимуса), а до этого 25 лет бывший муширом (генерал-фельдмаршалом), заявил во время пребывания в Систове: «Скорее у меня вырастут волосы на ладони, чем русские здесь переправятся через Дунай».
На медицинское обеспечение было обращено особое внимание. Еще до выступления в поход в каждой роте имелось по нескольку хорошо обученных санитаров. Сейчас же в дополнение к имевшимся у фельдшеров и санитаров перевязочным средствам бинты, медицинские косынки и травы были розданы всем офицерам, унтер-офицерам, ефрейторам и части рядовых, чтобы в бою можно было помочь друг другу.
14 июня в пять часов утра М. И. Драгомиров вызвал к себе на квартиру офицеров Волынского полка во главе с их командиром полковником Родионовым и сообщил, что честь первым пересечь Дунай выпала на долю их полка и что переправа назначена на ближайшую ночь. Прямо из своей квартиры, выходившей окнами к Дунаю, Михаил Иванович показал офицерам-волынцам место на противоположном берегу реки, куда они должны были пристать, — устье ручья Текир-дере, где находилась удобная для подхода понтонов лощина.
Позднее, около полудня, Драгомиров собрал остальных офицеров своего отряда, еще раз объяснил им порядок форсирования и сообщил время начала операции.
В состав отряда М. И. Драгомирова, кроме 14-й дивизии, вошли 4-я стрелковая бригада, гвардейская рота почетного конвоя, две сотни пластунов, 23-й Донской казачий полк, полторы сотни уральских казаков, две горные артиллерийские батареи, четыре понтонных батальона. Вокруг Зимницы были выставлены разъезды Лубенского гусарского полка, а фланги переправлявшихся частей прикрывал Брянский пехотный полк. Огневую поддержку штурмовой группе должны были также оказать с румынского берега несколько русских артиллерийских батарей.
Все войска десантного отряда были распределены на семь рейсов, в каждый из которых входило 12 рот, 60 казаков с лошадьми, часть артиллерии и медицинские чины.
Полки 14-й дивизии назначались в рейсы по порядку номеров, начиная с Волынского, имевшего 53-й номер, и кончая 56-м Житомирским. С первым рейсом должен был отправиться и командир 1-й бригады драгомировской дивизии генерал-майор Иолшин. Полкам его бригады, переправлявшимся первыми — Волынскому и Минскому, было велено оставить ранцы на этом берегу, взять в карманы патроны, по два фунта говядины и бутылки с водой. С понтонов ни при каких обстоятельствах не стрелять и на берегу по возможности сначала действовать штыком, чтобы как можно дольше не обнаруживать себя. Сам Драгомиров должен был переправляться по плану с 3-м рейсом.
Одновременно от румынского берега должен был отчалить только первый рейс, остальные по мере возвращения понтонов, но не менее как целыми ротами. Три понтонных батальона должны были перевозить пехоту, один — построить паромы и на них переправлять артиллерию, казаков и офицерских лошадей, которых требовалось также немало. Например, для Драгомирова намечалось перевезти четыре лошади, для бригадных командиров — по три, для полковых — по две. Были приготовлены также лодки, которые не должны были приставать к противоположному берегу, а держаться ближе к своему и подавать помощь тонущим.
Наконец все приготовления были закончены, все необходимые распоряжения отданы, и оставалось только ждать. Накануне в одном из писем, посланных из Зимницы, Михаил Иванович писал: «Пишу накануне великого для меня дня, где окажется, что стоит моя система воспитания и обучения солдата, и стоим ли мы оба, то есть я и моя система, чего-нибудь».
Около 9 часов вечера понтонные батальоны спустились к Дунаю. Одновременно Брянский пехотный полк и три артиллерийские батареи двинулись для прикрытия флангов штурмовой группы по румынскому берегу.
В 11 часов начали собираться части, назначенные в 1-й рейс. К полуночи все они уже были на берегу и распределены по понтонам и паромам. В состав рейса вошло около 2300 человек, восемь горных орудий и около 60 лошадей. По сведениям русского командования, у турок в этом месте было более семи тысяч человек с артиллерией, в том числе в Систове около двух с половиной тысяч человек и более пяти тысяч в военном лагере у деревни Вардим, расположенной в нескольких верстах от Систова, в противоположной стороне от ручья Текир-дере.
По предварительному расчету, на переправу через Дунай и возвращение понтону нужно было два часа. Поэтому остальные части должны были собираться позднее: Минский полк — к часу ночи, Подольский — к 3 часам утра, Житомирский — к 5-му рейсу в 7 часов утра.
На болгарском берегу было тихо — приготовления русских к форсированию не были обнаружены. В полночь началась посадка войск в понтоны, и ровно в час 1-й рейс отчалил от берега. Пока понтоны шли рукавом Дуная, прикрытые островом Адда, все шло благополучно. Но лишь только атакующие вышли из-за острова в основное русло реки, сильное течение и ветер стали сносить понтоны и паромы. К тому же набежавшие тучи совсем закрыли луну, и противоположный берег с Текир-дере стал не виден. В этих условиях главной задачей стало быстрее переплыть Дунай, который имел здесь ширину по прямой в две версты, и пристать к противоположному берегу. Темная ночь мешала ориентироваться десанту, но она же и дала ему возможность незаметно подойти к болгарскому берегу. Турецкие пикеты заметили русских, когда большинство из понтонов было в 200–300 шагах от них. Часовые открыли беспорядочный огонь, но остановить штурмующих было уже невозможно. К туркам стало подходить подкрепление из Систова и из лагеря под Вардимом, подплывавшие понтоны попадали под сильный огонь. И все-таки большинство из них благополучно пристало к берегу, лишь несколько понтонов и один паром с двумя горными пушками пошли ко дну. Остальные суда десанта приставали в разных местах к берегу, некоторые на версту выше или ниже Текир-дере. Взбираясь в темноте по кручам, расстреливаемые в упор, солдаты-волынцы штыками отгоняли турок от берега, чтобы дать возможность подойти лодкам товарищей. Берег был высок, и приходилось помогать себе лопатами, веревками, прикладами, подсаживая друг друга. Помня о приказе собраться у Текир-дере, отдельные группы русских справа и слева пробивались к своим более счастливым товарищам, высадившимся прямо в устье ручья. Горные орудия на руках вкатывали на крутой берег и сразу же начинали стрельбу, так как к туркам стали подходить большие подкрепления.
В два часа вернулся первый понтон, за ним стали возвращаться и другие, 2-й рейс оказался не легче первого. Стало светать, и турки, расположившись в несколько ярусов на берегу, там, где их не отогнали волынцы, продолжали обстреливать подходящие понтоны. К тому же открыли огонь дальнобойные турецкие орудия из Систова и Вардимского лагеря. В этих условиях Драгомиров решил для скорости переправлять только пехоту, чтобы укрепиться на плацдарме в устье Текир-дере.
Между тем бой продолжался. Некоторые понтоны приставали к берегу уже без офицеров, убитых или раненных во время переправы, и командование брали на себя унтер-офицеры, а иногда и рядовые. Быстро сориентировавшись в обстановке, отдельные группы пробивались на соединение с более значительными подразделениями, не забывая о главной задаче — отогнать от берега турок и одновременно создать плацдарм в Текир-дере для основных сил десанта.
Поручик Маторный, едва успевший высадиться сам с горстью солдат, увидел, что справа от него большое число турок расстреливает в упор понтоны. Не думая о том, что турецких солдат намного больше, чем русских, Маторный повел своих солдат в атаку. Несмотря на сильный огонь, который открыли по маленькому отряду Маторного враги (и тем отвлеклись от расстрела высаживавшихся), русские храбрецы без выстрелов со штыками наперевес налетели на них. Турецкие солдаты, не приняв штыкового боя, бросились спасаться.
Из второго рейса также несколько понтонов было потоплено вместе с людьми, а часть вынуждена вернуться к румынскому берегу. Дело, так удачно начавшееся, грозило сорваться. М. И. Драгомиров со штабом решил срочно переправляться сам, чтобы на месте руководить боем. Незадолго до начала боя к Драгомирову обратился его друг, знаменитый уже к тому времени генерал М. Д. Скобелев, с просьбой разрешить принять участие в форсировании в качестве добровольца. Драгомиров разрешил и впоследствии об этом не пожалел. Переправлялись они вместе. Именно понтон с Драгомировым попал бы под губительный огонь турок, если бы не поручик Маторный.
Благополучно переправившись через Дунай, Драгомиров сразу направился на левый фланг русского десанта, туда, где в этот момент решалась судьба всей операции. Густые волны турок из Вардимского лагеря грозили смять редкие цепочки русских стрелков и сбросить десант в Дунай. Михаил Иванович, находясь в передовой цепи, четко отдавал приказания. Левый фланг, собравшись с силами, получив подкрепления и поддержанный удачной стрельбой артиллерии с румынского берега, снова перешел в наступление. Турки были отброшены еще за одну гряду высот.
— Поздравляю, дело идет отлично, — услышал Михаил Иванович радостный голос не отходившего от него ни на шаг Скобелева.
Богатый боевой опыт «белого генерала» (в бою он всегда был в белом мундире и на белом коне) позволил ему быстро и точно оценить обстановку.
Правый фланг продвигался в направлении Систова, правда, здесь напор турок был не так силен. Необходимо было овладеть господствовавшими над городом Систовскими высотами. Без этого нельзя было надеяться на захват самого Систова, что также входило в задачу Передового отряда.
Но сначала следовало окончательно закрепить успех на левом фланге. Утомленные боем, который продолжался уже шесть часов, русские воины под непосредственным командованием самого Драгомирова, воодушевленные присутствием Скобелева, новым героическим усилием сбили турок с третьего ряда высот в направлении Вардима.
Фронт растянулся на три версты. Создалась угроза прорыва русских линий в центре. Необходимо было приостановить наступление и перегруппироваться, дожидаясь подкреплений. Но все ординарцы Драгомирова были в расходе и послать в цепи с приказанием было некого. Неожиданно для Драгомирова оповестить сражающихся о прекращении наступления вызвался Скобелев. Неторопливой изящной походкой, в неизменном своем белом кителе, не наклоняя даже головы под пулями и снарядами, он обошел все цепи, а затем вернулся назад и доложил о выполнении приказа.
Шел девятый час утра. Первая задача десанта была выполнена: захвачен плацдарм для переправы главных сил. Вскоре сюда подошел пароход «Аннета» с двумя баржами на буксире. Переправа войск через Дунай пошла быстрее, так как за два рейса «Аннета» брала на борт целый полк. Теперь следовало подумать о захвате Систовских высот. К этому времени на болгарском берегу была уже вся 14-я дивизия. Ее 1-я бригада (Волынский и Минский полки) сдерживала турок на левом фланге, не давая противнику смять десант ударом из Вардимского лагеря. 2-я бригада (Подольский и Житомирский полки) сосредоточилась на правом фланге в направлении города Систова. К половине одиннадцатого с помощью парохода «Аннета» сюда же были перевезены батальоны 4-й стрелковой бригады генерал-майора Цвецинского, которые должны были поддержать атаку драгомировцев.
Около полудня цепи русских начали охват Систовских высот, протянувшихся вдоль берега Дуная. Со стороны реки наступали стрелки Цвецинского, а с противоположной — 1-я бригада под командованием генерал-майора Петрушевского, руководившего всем правым флангом русских. Действовать приходилось в сложных условиях, преодолевая гущу садов и виноградников на склонах высот, выбивая противника буквально из-под каждого куста. Наступающие несли тяжелые потери. Только в Подольском полку было убито и ранено более 80 человек, и среди них командир полка. Одним из самых ярких моментов этого этапа сражения была лихая атака 12-й роты Житомирского полка, которую, с разрешения Петрушевского, вел сам Скобелев. Когда рота без единого выстрела, с барабанным боем пошла в штыки, турки не выдержали и бежали на несколько верст от берега.
К двум часам дня Систовские высоты были заняты полками 2-й бригады, а в три часа дня бригада вошла в город Систов, покинутый противником и турецким населением. Сражение было закончено, и М. И. Драгомиров, отдав последние распоряжения, тоже въехал в Систов, восторженно встреченный жителями-болгарами.
Форсирование Дуная при Зимнице — Систове впоследствии долго анализировалось не только русскими, но и многими западными военными теоретиками и признавалось одной из самых удачных операций русско-турецкой войны 1877–1878 годов. Для М. И. Драгомирова же эта операция была ценна и памятна тем, что она подтвердила на практике методы воспитания и обучения войск, введенные в 14-й дивизии, позволявшие решать с солдатами и офицерами самые сложные задачи. Переправа через Дунай оказалась суровой проверкой для всей дивизии, от командира до последнего солдата, и все они с честью выдержали этот экзамен. Мелкие подразделения, образовывавшиеся из солдат разных частей на болгарском берегу в ходе переправы, руководимые часто случайными начальниками, устояли под напором противника, не имея надежды на скорую поддержку, помогая при этом соседям. Все командиры, до начальника дивизии включительно, находились в цепях сражающихся, так как боем, исход которого решала иногда минута, руководить с противоположного берега было невозможно.
Большую роль в бою сыграла прекрасно налаженная санитарная служба. Было оборудовано три пункта медицинской помощи — один прямо на болгарском берегу, где работали под пулями врачи Волынского полка, второй у места посадки на понтоны на румынской стороне, где также рвались снаряды с того берега, и третий в самой Зимнице. Вскоре после этого боя через Дунай переехал великий русский врач, основоположник военно-полевой хирургии Н. И. Пирогов, которому в то время было уже 67 лет. Прибыв в действующую армию, Пирогов с одинаковым вниманием относился и к здоровью главнокомандующего, и к самочувствию простых солдат, русских, болгар и румын. «Когда-то, когда я лечил Гарибальди, — вспоминал впоследствии Николай Иванович, — меня обвиняли в том, что я ищу славы. Верьте, операции никому не известным болгарам я делал с не меньшим желанием и старанием, чем Гарибальди». А среди чинов 14-й дивизии Драгомирова находились и военные болгары. Были они и в Волынском полку, первым ступившем на болгарскую землю. Среди них прапорщик Стоянов, награжденный за отличие в десанте русским орденом Станислава III степени с мечами и бантом, его друг капитан Петрович, героически погибший в сражении на систовском берегу, и другие болгары-патриоты.
Далеко не всем довелось уцелеть в жестоком сражении. В четырех полках 14-й дивизии было убито восемь офицеров и 225 нижних чинов. Ранено 13 офицеров и 378 нижних чинов. Пропало без вести 15 солдат. Всего же в штурмовом отряде выбыло из строя 748 человек. Эти герои своей кровью и жизнью проложили дорогу в Болгарию основным силам армии. Частп, переправлявшиеся через Дунай после 14-й дивизии, не потеряли ни одного человека.
За руководство операцией у Зимницы — Систова генерал-майор М. И. Драгомиров был награжден почетным боевым знаком отличия — орденом Георгия III степени.
Все солдаты и унтер-офицеры получили по 2 рубля. Кроме того, в дивизию были присланы Георгиевские солдатские кресты — в Волынский и Минский полки по пять крестов на роту, в Подольский полк — по четыре креста и в Житомирский — по три креста на роту. В санитарную роту было выдано шесть крестов, гребцам понтонов — 12 крестов. Эти награды по старой русской боевой традиции были распределены самими солдатами между достойными.
Была еще одна не совсем обычная награда: Псковская городская дума установила пожизненную пенсию по 120 рублей в год самому храброму из солдат — участников переправы. Главнокомандующий передал эту награду в 14-ю дивизию, где она была присуждена семье унтер-офицера 2-й стрелковой роты Минского полка, уроженца Полтавской губернии Тихона Меренкова, героически погибшего в бою. Командир 2-й роты поручик Маторный писал о Меренкове в рапорте: «Унтер-офицер Тихон Меренков с самого начала до его ранения оказывал на левом фланге моей цепи замечательное хладнокровие, мужество и неустрашимость; всегда был впереди и своим хладнокровием удивлял своих подчиненных и товарищей. Остался спокоен и в то время, когда получил рану в живот навылет». При перевозке через Дунай в госпиталь Т. Меренков умер.
При Зимнице — Систове фактически родился русский военный фоторепортаж, систематическая съемка непосредственно мест сражений. Конечно, мокроколлоидный способ фотографирования, требовавший большой выдержки, не позволял фиксировать движение, поэтому сюжеты первых военных репортажей статичны — в объектив попадали группы и отдельные военные на привалах, в походе, перед боем и после него. Тем не менее фотографии донесли до нас непосредственно живой облик русских героев, обстановку, в которой они жили на войне, виды полей сражений, лагерей и т. д. Один из тех, кому мы обязаны знанием всего этого, фотограф из Харькова А. Д. Иванов, на свои средства соорудил походную фотолабораторию и отправился с нею на Балканский фронт. Пройдя с армией до Адрианополя, он создал уникальную серию снимков, состоящую из 170 фотографий. Другой фотокорреспондент, Н. Дурново, позволяет нам представить при помощи снимков, как выглядели место посадки Волынского полка на понтоны у Зимницы, станция походного телеграфа (кстати, впервые в русской армии использовавшегося в боевой обстановке именно при переправе 15 июня), пароход «Аннета», так много и полезно потрудившийся во время форсирования Дуная.
В армии были также и корреспонденты и художники. Среди военных корреспондентов того времени по праву первое место занимает Василий Иванович Немирович-Данченко, брат знаменитого театрального деятеля Владимира Ивановича Немировича-Данченко. Василий Иванович, ступив на болгарскую землю в Систове, прошел затем с армией и, в частности, с генералом М. Д. Скобелевым Плевну и Шипку, Шейново и Зеленые горы — места кровопролитнейших сражений, которые описал в своей двухтомной книге очерков «Год войны». За отличия в боевой обстановке В. И. Немирович-Данченко был награжден Георгиевским солдатским крестом и с гордостью его носил.
Переправился через Дунай в районе Зимницы — Систова и знаменитый художник-баталист Василий Васильевич Верещагин, состоявший при штурмовом отряде.
Место, где в июньскую ночь 1877 года переправлялись через Дунай солдаты и офицеры М. И. Драгомирова, стало одинаково священным и для русских и для болгар. Выдающийся болгарский писатель Иван Вазов, вернувшийся на родину из эмиграции с русской армией, писал: «В первые же дни своего пребывания в Систове я посетил уголок дунайского берега, где переправлялись на лодках под градом ядер и гранат русские войска с Драгомировым и Скобелевым во главе. Все Систово рассказывало чудеса о геройской неустрашимости и самопожертвовании русских воинов на волнах Дуная и на берегах его».
Сразу после перехода русской армии через Дунай в Систове и его окрестностях началось формирование новых дружин болгар-ополченцев. Этой работой занимался офицер русской армии болгарин Райчо Николов. Когда-то, еще в годы Крымской войны, Райчо тринадцатилетним мальчиком переплыл Дунай, чтобы сообщить русским войскам в Румынии важные сведения о турецкой армии. Юный герой был награжден русским командованием. Впоследствии Р. Николов окончил офицерское училище б России и во время войны 1877–1878 годов перешел Дунай в чине капитана русской армии.
Румынское правительство учредило особую награду — крест «За переход через Дунай» в память форсирования реки и начала активных военных действий, в которых принимала участие и армия независимой Румынии. Этого знака отличия наряду с румынами были удостоены десятки тысяч русских солдат, офицеров и генералов — участников переправы 15 июня, боев при Плевне, Шипке, Шейнове и других сражений этой освободительной войны.
14-я дивизия М. И. Драгомирова, так славно показавшая себя в деле 14–15 июня, получила возможность отдохнуть, пока главные силы русской армии перейдут Дунай: 2-я бригада была расположена в Систове, 1-я стояла лагерем в шести верстах от города. Радушное население старалось отблагодарить своих освободителей. Михаил Иванович, узнав, что некоторые из военнослужащих не платят за съеденное и выпитой, хотя бы и предложенное от чистого сердца в благодарность за совершенные подвиги, несмотря на присущую ему большую мягкость и человечность, издал по дивизии приказ, удивляющий своей суровостью: «Предупреждаю, что вперед кто попадется в том, что возьмет что-нибудь даром, будет расстрелян на месте… Умоляю всех беречь нашу добрую славу». Здесь следует отметить, что ни до издания этого приказа, ни тем более после от местных жителей не поступило ни единой жалобы на военнослужащих 14-й дивизии.
27 июня после короткого отдыха дивизия Драгомирова выступила в направлении Тырнова, древней столицы Болгарии, за два дня до этого взятого лихим налетом русской кавалерии под командованием генерала И. В. Гурко. По пути дивизии предписывалось устанавливать спокойствие в населенных пунктах, разгонять шайки башибузуков, еще зверствовавших в окрестностях. 6 июля части дивизии прибыли в Тырново, где стали нести караульную службу.
Между тем события быстро развивались, и драгомировцам недолго пришлось наслаждаться относительным отдыхом. 9 августа была получена телеграмма о штурмах турок и тяжелом положении отряда на Шипкинском перевале. 2-й бригаде в составе Житомирского и Подольского полков было приказано выступить 10 августа в 4 часа утра в направлении Габрово — Шипка. В. И. Немирович-Данченко, встретивший Житомирский полк на марше, так описывает его в своем «Дневнике военного корреспондента»: «Целый день жара убийственная, редкая даже для этого знойного климата, и в эту-то именно жару полк поднялся в 4 часа утра и до 5 вечера, когда мы его увидели, сделал пятьдесят шесть верст! Это с шинелями, сухарями и ранцами за плечами. Настоящий суворовский переход с тем различием, что у Суворова люди шли без всякой ноши…
«Драгомиров знает, что лучше здесь положить его солдат, чем там потерять несколько полков, поверьте, он спешит недаром!» — объясняли солдаты военному корреспонденту. Немирович-Данченко пишет о трогательной заботе болгарок о солдатах, пораженных солнечным ударом: «Около каждого солдатика — болгарки. Одна обливает ему голову водой, другая поит его, третья держит над ним какую-то тряпку от солнца. Отлежится, встанет, бедняга, и опять побредет вперед».
Несмотря на ужасающую жару, Подольский и Житомирский полки уже 11 августа прибыли в Габрово. В тот же день бригада выступила к Шипке. Житомирский полк был на месте к 11 часам вечера, Подольский — часом позже. Меньше чем в двое суток, несмотря на 38-градусную жару, бригада прошла по горам около 80 километров.
Помощь пришла вовремя. На Шипкинском перевале уже третий день отбивали атаки турок солдаты Орловского и Брянского полков и болгарские ополченцы. На каждого обороняющегося приходилось по 20 турецких солдат. К тому же уже 11 августа у отряда не оставалось ни одного сухаря и ни капли воды. Кончались боеприпасы. В ход шли камни, обломки ружей, комья земли. Полуокруженные, расстрелявшие почти все снаряды, русские артиллеристы уже готовились вынуть замки из орудий, когда стрелковая бригада Цвецинского, одного из героев форсирования Дуная, а затем и драгомировцы прямо с марша бросились в штыки на турок и опрокинули их.
В. И. Немирович-Данченко, побывавший на Шипке в эти дни, оставил яркое описание событий августа 1877 года, в том числе и встречу с М. И. Драгомировым, добравшимся до Шипки раньше своих солдат; «Впереди на камне сидел Драгомиров и зорко, вдумчиво оглядывал окрестности, с особенным упорством останавливая взгляд на крутой, поросшей лесом горе, на которую точно змеи выползали три или четыре пешеходные тропинки. Видимо, Драгомиров устал от перехода — несколько сгорбился, рука опустилась вниз, из-под белой фуражки с назатыльником приветливо смотрит круглое лицо, мягким чертам его придают насмешливое выражение умные глаза, пристально оглядывающие вас».
Менее чем через два часа после этого М. И. Драгомиров, осматривавший позиции, был тяжело ранен пулей в ногу. «Рана Драгомирова в такую минуту стоила потерянного сражения», — с сожалением замечает В. И. Немирович-Данченко.
Первым вопросом Михаила Ивановича на перевязочном пункте, куда его принесли на носилках, было: «Когда я могу сесть на коня?» Оказалось, что встать можно будет не раньше чем через шесть недель. Когда Драгомирова несли на перевязочный пункт, мимо шли житомирцы.
— Драться и без меня молодцами! — напутствовал их раненый генерал.
— За вас вдвое! — послышалось из рядов.
В тот же день после ранения командира дивизии Житомирский полк отличился в бою. Во 2-м батальоне полка выбыло 12 августа более трети нижних чинов, а из начальников остался в строю лишь командир батальона и еще один офицер. В последующие дни отличились все четыре полка драгомировской дивизии (после ранения Михаила Ивановича дивизией командовал генерал-майор Петрушевский, бывший командир 2-й бригады). За трехдневное сражение 12–14 августа, в котором дивизия потеряла более 1200 солдат и 46 офицеров (один офицер из четырех и один солдат из каждых семи), снова многие были представлены к наградам. Сам М. И. Драгомиров получил чин генерал-лейтенанта.
Потом была суровая зима на Шипке, в которую дивизия не только оказала новые чудеса героизма, но и отличилась тем, что имела по сравнению с другими частями самое малое число обморозившихся. М. И. Драгомиров всегда заботился, чтобы его солдаты были тепло и удобно одеты и обуты. В то время как в большинстве других частей носились щегольские сапожки, составлявшие гордость военнослужащих до войны, 14-я дивизия носила теплые обмотки. Благодаря этому в полках драгомировцев не было ни одного замерзшего.
14-я дивизия, первоначально получившая приказ лишь временно помочь защитникам перевала, простояла на Шипке 139 дней, вплоть до пленения турецкой армии и завершения героической Шипкинской эпопеи.
Но всего этого уже не увидел М. И. Драгомиров. В течение нескольких месяцев он находился на излечении в госпитале в Кишиневе. Рана была настолько серьезной, что Н. И. Пирогов не исключал одно время даже возможность ампутации ноги. Но умелое лечение и хороший уход помогли Драгомирову подняться с постели. Друзья не забывали его. «Поправляйся, — писал ему в госпиталь М. Д. Скобелев, — возвращайся в верующую в тебя армию и в круг твоих боевых товарищей». Однако вернуться в действующую армию Михаилу Ивановичу не пришлось. Закончив лечение, в начале апреля 1877 года он был назначен начальником Академии Генерального штаба. На этом посту М. И. Драгомиров проработал более одиннадцати лет. В это время академия была уже не такой, как в николаевское время, когда, по словам самого Михаила Ивановича, считалось, что «академических офицеров нужно расквартировывать казарменно, прикомандировав к полкам Петербургского гарнизона и подчинив не академическому, а строевому начальству; обязать их нести в полках караульную и строевую службу, а лекции посещать в свободное от занятий время и по вечерам»; в то время в академии не было даже своей библиотеки, а имелся лишь очень маленький набор учебной литературы. Во второй половине XIX века военные академии (которых было пять: Академия Генерального штаба, артиллерийская, инженерная, юридическая и морская) стали выпускать офицеров, достаточно хорошо знающих теорию военного дела и одновременно получивших важные практические навыки управления войсками. Военные академии «имеют целью доставить офицерам высшее образование, соответствующее требованиям того рода службы, к которому они предназначены», — указывалось в положении о военно-учебных заведениях.
Профессор Военной академии генерал Н. Н. Обручев, направленный за границу для ознакомления с постановкой военного образования в других странах, отмечал в своем отчете, что высшие военно-учебные заведения России отнюдь ничем не хуже заграничных. Н. Н. Обручев в молодые годы вместе с Н. Г. Чернышевским редактировал «Военный сборник», а позднее, в 1863 году, вызвал глубокое неудовольствие начальства тем, что отказался участвовать в «братоубийственной войне», как он назвал жестокое подавление национально-освободительного восстания в Польше. Этого Обручеву не простили никогда, несмотря на то, что он со временем добился довольно высоких чинов и должностей. Всем было известно, например, что главнокомандующий Дунайской армии великий князь Николай Николаевич «терпеть его не может и не скрывает», как писал в своем дневнике один из генералов, и все за его отказ участвовать в подавлении польского восстания 1863 года и близость в молодости к Н. Г. Чернышевскому.
Царское правительство при назначении офицеров и генералов на должности далеко не всегда руководствовалось только интересами дела, зачастую убирая в тень, а то и изгоняя из армии способных и опытных военных только из-за сомнений в их «благонадежности». Печальным примером такого рода может служить судьба генерала М. Г. Черняева. Блестяще образованный офицер, во время обороны Севастополя в Крымскую войну он сражался на Малаховом кургане и последним из защитников переехал на лодке на Северную сторону, когда понтонный мост уже был разведен. Осенью 1875 года М. Г. Черняев пытался отправиться во главе отряда на помощь восставшим герцеговинцам, но «высочайше поведено, — читаем мы в документе, — объявить отставному генерал-майору Черняеву, что его величеству не угодно, чтобы генерал Черняев уезжал в Герцеговину и содействовал инсургентам. Генерал-адъютант Потапов, 7 февраля 1876 г.». А. Л. Потапов, шеф жандармов и начальник III отделения, опять же «по высочайшему повелению», учредил секретное наблюдение за М. Г. Черняевым и его корреспонденцией.
Лишь в апреле 1877 года, дождавшись разрешения вернуться в Россию, Черняев через три дня после объявления войны Турции был в Кишиневе. Но правительство в результате происков австрийского военного агента направило генерала не на хорошо ему знакомый Балканский театр, а на Кавказ. Причем и здесь Черняев попал не в действующую армию, а «смотрителем госпиталей».
М. И. Драгомиров также был одно время на подозрении у начальства. Еще в 1868 году рассматривался вопрос, «не следует ли его изъять из службы, так как он своими статьями подрывает дисциплину и развращает молодежь». «Подрыв дисциплины» и «развращение молодежи», по мнению начальства, выражались главным образом в пропаганде передовых для своего времени военно-теоретических мыслей и в требованиях не забывать основных заветов А. В. Суворова.
Когда Михаила Ивановича в 1889 году назначили командующим войсками Киевского военного округа, первым его приказом, оставившим глубокое впечатление в армии, был следующий: «В некоторых частях дерутся. Прошу помнить, что в дисциплинарном Уставе ясно указано, какие на нижних чинов можно налагать взыскания, кроме коих, никто иных налагать не смеет. Рекомендую охотникам до ручной расправы ознакомиться с XXII книгой С. в. п. (Свода военных постановлений. — В. Д.), стр. 185, из которой они откроют, чего могут ожидать в будущем, если позволят себе впредь рядом с дисциплинарным Уставом сочинять свой сообственный». В другом приказе по военному округу, предназначенном для офицеров, Драгомиров даже не приказывает, а просит: «Побольше сердца, господа, в отношениях особенно к молодому солдату, если хотите, чтобы и его сердце открылось Вам навстречу. В бою ведь на одной казенщине далеко не уедете. Кто не бережет солдата, недостоин чести им командовать». Среди прочих почетных должностей и званий М. И. Драгомирова были, например, такие: почетный казак Александрийской станицы Терского казачьего войска; почетный старик Гиагинской станицы Кубанского казачьего войска; состоящий в казачьем войсковом сословии Войска Донского по станице Елизаветовской.
Кавалер высшего русского ордена Андрея Первозванного, член Государственного совета, генерал-адъютант М. И. Драгомиров был требователен до беспощадности в отношении выполнения воинских уставов и правил. Но как человек, достигший всеобщего почета и уважения благодаря исключительно своим незаурядным способностям и личному мужеству, Михаил Иванович всегда был необычайно чуток к нуждам солдат и унтер-офицеров, «винтиков» огромной военной машины, порой обнаруживая трогательное внимание к «нижним чинам» не только в военной обстановке, но и в повседневной мирной жизни вне казармы. В. А. Гиляровский в своих знаменитых очерках «Москва и москвичи» описывает такую сцену, виденную им в одной из московских кофейных, куда вход нижним чинам был воспрещен: за одним из столиков сидел с барышней ученик военно-фельдшерской школы, погоны которого можно было принять за офицерские. В глубине зала читал журнал старик в прорезиненной накидке военного образца. Вдруг в кофейную вошел, гремя саблей, офицер-гусар с дамой. Так как все места были заняты, офицер, подойдя к юному медику, приказал ему как не имеющему офицерского звания покинуть зал. Не успели офицер и его дама занять освобождающиеся места, как из дальнего угла кофейной раздался голос: «Корнет, пожалуйте сюда». Старик скинул накидку, и все увидели генерал-адъютантские погоны на его мундире. Это был М. И. Драгомиров. «Потрудитесь оставить кофейную, вы должны были занять место только с моего разрешения, — приказал Михаил Иванович офицеру. — А нижнему чину разрешил я». До смерти перепуганный корнет выскочил из кофейной, а благодарный юноша медик с барышней снова заняли свои места.
В Государственном Историческом музее хранится портрет Михаила Ивановича, написанный великим русским художником И. Е. Репиным в 1889 году. На гене-рал-адъютантском мундире вместо десятков знаков отличия, полученных к тому времени Драгомировым, лишь один орден Георгия III степени, заслуженный за переправу через Дунай в 1877 году. Интересно, что Илья Ефимович в своих знаменитых «Запорожцах» одного из самых колоритных казаков писал с Драгомирова.
Скончался Михаил Иванович Драгомиров от паралича сердца в Конотопе в ночь с 14 на 15 октября 1905 года.
— Вот это и есть знаменитый Шипкинский перевал, а если короче, Шипка… Здесь стояла Круглая батарея, там — Стальная. Это Лесная гора, за ней — Лысая, на которых сидели турки, а прямо перед па-ми гора Николай, которую обороняли вместе с вашими русскими солдатами и наши братушки — болгарские ополченцы. Верхняя точка Николая — как раз на ней стоит памятник — называется вершиной Столетова…
— Столетова? Это что, в честь известного физика назвали?
— У известного физика Александра Столетова был еще и столь же славный старший брат Николай. Во всяком случае у нас, в Болгарии, старший известен не меньше, а даже больше младшего. В его честь — в честь неустрашимого защитника Шипки — и названа высота.
— Признаться, как-то не приходилось слышать…
— Очень жаль. Тем более что Николай Столетов, если разобраться, наш с тобой земляк.
— ?!
— Ты ведь владимирский, а Столетов тоже родом из Владимира.
— Это ладно. Но ты-то, габровец, каким образом ему в земляки попал?
— А очень просто: Столетов — почетный гражданин города Габрово… Всем известно, какие мы, габровцы, прижимистые. И уж если расщедрились на такое высокое звание — значит, не зря, значит, Столетов его заслужил…
На просторном зеленом лугу под румынским городом Плоешти с самого раннего утра 6 мая 1877 года[2] можно было видеть необычное оживление. Среди стройных рядов раскинутых здесь белых палаток сновали люди, раздавались команды, сверкало на солнце оружие. Бросалось в глаза обмундирование солдат. Оно было простым, удобным и вместе с тем красивым. Короткий черный кафтан матросского покроя украшали алые погоны; барашковая шапка с зеленым верхом, высокие сапоги и серая шинель-скатка через плечо довершали воинский костюм.
В палатках на зеленом лугу располагался отряд болгарского ополчения. И нынче у болгар знаменательный, если не сказать исторический, день. Нынче, вот сейчас должна состояться церемония освящения знамени, подаренного болгарам городом Самарой и привезенного лично городским головою Е. Т. Кожевниковым и общественным деятелем П. В. Алабиным.
Прозвучала общая команда «В ружье!», и дружины ополчения стали выстраиваться перед линией лагеря.
Знамя в ящиках уже было привезено, и духовенство— в числе трех болгарских священников — ожидало церемонии у расставленных на лугу столов, покрытых белыми скатертями. Здесь же были и посланцы города Самары. Ждали приезда главнокомандующего Дунайской армии великого князя Николая Николаевича.
Незадолго перед тем, в день объявления войны, в Кишиневе состоялся смотр-парад войск, которым предстояло не сегодня-завтра отправиться на театр военных действий. И для многих, бывших на том параде, было полной и вместе вдохновляющей неожиданностью видеть, как сразу же за четвертым полком 14-й драгомировской дивизии проследовали два батальона болгарских добровольцев. Особенно удивительным было то, что стройность и порядок, с какими прошли болгарские батальоны, сделали бы честь любому регулярному войску. Когда и откуда явились сюда, на Скаковое поле под Кишиневом, эти добротно обмундированные и уж худо ли, хорошо ли обученные братья-славяне — война-то ведь только-только объявлена?!
Парад принимал Александр II в окружении своей многочисленной свиты. Но даже среди самых высокопоставленных чинов, окружавших царя, мало кто знал, что вопрос о формировании болгарского ополчения был решен еще за добрых полгода до этого смотра-парада. 31 октября 1876 года военный министр Д. А. Милютин записал в своем дневнике:
«Известия из Лондона и Константинополя становятся с каждым днем все хуже, и надежды на мирное разрешение вопроса уменьшаются… Первым днем мобилизаций назначено 2 ноября…
В 3 часа принимал я представителей от Славянского комитета: во главе депутации был И. С. Аксаков, депутатами — купцы Третьяков и Морозов. С ними приехал и генерал-майор Столетов, на которого возлагается формирование болгарского ополчения. Беседа наша продолжалась более часа: мы условились о плане действий по болгарскому вооружению». (Тут, наверное, нелишним будет пояснить, что представители Славянского комитета оказались на приеме у военного министра вместе с генералом Столетовым не по воле случая: болгарское ополчение обмундировывалось и вооружалось на народные пожертвования, поступавшие в адрес Славянского комитета. А один из помянутых купцов, П. М. Третьяков, не кто иной, как основатель знаменитой картинной галереи.)
Первые дружины ополчения составились как из тех болгар, которые жили в России, так и из тех, какие лишь недавно пришли из-за Дуная. Кто-то из них уже дрался с турками в Сербии и был украшен боевыми медалями, кто-то, потеряв семью и родной кров в Болгарии, бежал под сень России от кровавых зверств османских поработителей. Немало было среди ополченцев людей интеллигентных — учителей, студентов, гимназистов. Командный состав дружин подбирался из опытных русских офицеров, уже побывавших в боях и хорошо знакомых с ратным делом. С первых же дней между командирами и дружинниками установились самые что ни на есть братские отношения. И, надо думать, это прочное нравственное единение перед лицом общего врага как ничто другое помогло ускорить воинскую подготовку ополчения, помогло добиться в столь малое время столь осязаемых результатов.
За тот неполный месяц, что прошел с кишиневского смотра, болгарский легион вырос в несколько раз. Теперь он насчитывал более трех тысяч воинов, и число это с каждым днем увеличивалось. Ежедневно с того берега Дуная приходили голодные, покрытые лохмотьями, часто изувеченные страдальцы, и первым их словом, первою просьбой был не хлеб, а оружие. Вдохновленные жаждой мести и горячим желанием спасти свою поруганную родину, они с готовностью вливались в свой болгарский легион и буквально рвались в бой.
Испокон веку в бой ходят со знаменем. Его пока что у болгарского ополчения не было. Нынче это боевое знамя предстояло получить.
День выдался ясный, солнечный. Лишь на севере, там, где виднелась туманная синеющая цепь Карпатских гор с белыми сверкающими гребнями, клубились кучевые облака, постепенно спускаясь в подгорные долины.
Надо ли говорить, что у всех было радостное, торжественно-приподнятое настроение. Давно болгары ждали этого дня!
Наконец главнокомандующий прибыл, и торжество началось.
Дружины стояли в густых колоннах, образуя правильный четырехугольник. Перед каждой дружиной — командир. Генерал Столетов вместе с начальником штаба ополчения подполковником Рынкевичем и бригадирами-полковниками князем Вяземским и Кирсановым заняли места вокруг аналоя, стоявшего в центре четырехугольника.
Служили болгарские священники Амфилохий Михайлов из Сливена и Петр Дроганов из Тырнова. Это были не простые священники: как тот, так и другой не раз с оружием в руках боролись с турками во главе своих восставших прихожан.
Сразу же после молебна и освящения приступили к торжественной церемонии набивки полотна знамени на древко.
Шелковое полотнище было трехцветным: малиновое, белое, светло-синее; на средней белой полосе был нашит золотом по черному фону широкий прямоугольный крест и в центре этого креста образ Иверской богоматери; на другой стороне полотнища, в точно таком же кресте, — образ славянских первоучителей Кирилла и Мефодия. Древко знамени оканчивалось серебряным вызолоченным копьем, исполненным в византийском стиле. На лентах золотом вышиты надписи — на одной: «Город Самара — болгарскому народу в 1877 г.», а на другой: «Да воскреснет Бог и расточатся врази его».
Первые гвозди вбили главнокомандующий и его начальник штаба. Затем к столу подошел командир легиона генерал Столетов вместе с самарцами.
А вот наступила и главная минута торжества: начали вбивать гвозди выбранные из дружин болгары. Надо было видеть, с каким глубоким благоговением приступали эти люди к своему почетному делу: каждый, крестясь, брал молоток, целовал древко, а потом уж поднимал руку для удара. Какое счастье светилось на этих простых смуглых лицах!
Из толпы зрителей вывели старика болгарина в красивом боевом национальном костюме: в шитой куртке, в широком калаке (поясе), за которым внушительно торчали рукоятки турецких пистолетов и отделанный золотом ятаган. Это был знаменитый болгарский воевода Цеко Петков, более тридцати лет боровшийся с турками с оружием в руках. Гроза Балканских гор, он наводил на врага страх и ужас. Двадцать восемь ран красноречивее всяких орденов говорили о его мужестве. На высохшей шее остались следы железной цепи, на которой он два с половиной года высидел в турецком подземелье. Теперь он явился сюда, в ряды легиона. Начальник ополчения оставил его при штабе отряда в качестве дядьки и пестуна молодых волонтеров. Как никто другой мог пригодиться старый воин и в близком будущем — в походе на Балканы, ведь ему там известна каждая тропинка, знаком каждый камень.
Не мог сдержать своего волнения столько раз смотревший смерти в глаза герой — заплакал, заплакал навзрыд, когда ему дали в руки молоток. Он взглянул на небо, на знамя и громко произнес:
— Да поможет бог пройти этому святому знамени из конца в конец несчастную землю болгарскую! Да осушит его шелк скорбные очи наших матерей, жен и дочерей! Да бежит в страхе все нечистое, злое перед ним, а за ним станут мир и благоденствие!
Глубокая тишина стояла в рядах ополченцев, когда старый Цеко Петков произносил свои слова, и в этой тишине зазвенел его молоток, ударивший по серебряной шляпке гвоздя. И так получилось, что именно в этот торжественный момент словно дальнее эхо из предгорий Карпат донеслись громовые раскаты, а среди сгустившихся там и налившихся темной синевой облаков сверкнула молния.
— Добрый знак! Добрый! — загудело в рядах.
Сплошною стеной стояли ополченцы перед столами, на которых лежало знамя, и, кроме первых рядов, его еще никто не видел. Но вот вбит последний гвоздь, начальник ополчения взялся за древко и высоко поднял знамя. Оно медленно развернулось на ветру, и могучее, заглушившее громовые перекаты «ура!» грянуло по дружинам, тысячи черных шапок взлетели в воздух.
Затем колонны прошли перед знаменем церемониальным маршем. Прошли лихо, как старые солдаты, громко и дружно отвечая на приветствие своего командующего.
А по окончании церемонии началось живое, искреннее ликование в каждой колонне, в каждой группе дружинников.
В палатке Столетова тоже собрались офицеры и приезжие гости. Застолье было по-походному скромным; никаких разносолов — солдатский хлеб, сулея с местным вином и посреди стола целый жареный баран. Но зато все было так просто и искренне, так сердечно, что привезшие знамя гости-самарцы не раз повторили:
— Да для такой минуты не только три тысячи верст, тридцать тысяч проехать можно!
Через пять дней тот же просторный луг, или, как его теперь называли, Болгарское поле, был свидетелем еще одного торжества. На сей раз праздновался день знаменитых солунских братьев, апостолов славянского просвещения Кирилла и Мефодия. Этот день всегда, с незапамятных времен, считался у болгар национальным праздником. Потому в торжестве приняло участие, кроме ополчения, и множество болгар, которые специально пришли и приехали сюда с разных концов: из южной России, Румынии и из самой Болгарии. Уже во время молебствия прибыло 340 болгар для поступления в ополчение. Еще 400 добровольцев ожидалось в самом скором времени из города Галаца.
И опять в центре праздника реяло на легком ветерке Самарское знамя, и всем хорошо были видны изображенные на нем Кирилл и Мефодий, давшие славянам азбуку. И опять болгарские дружины прошли торжественным маршем мимо стоявших около знамени офицеров во главе с уже полюбившимся им генералом Столетовым. Как писал один присутствующий на празднике корреспондент, «дружинники выглядели молодцами, на их лицах светилось высокоторжественное чувство удовлетворения, радость и горячее желание броситься на 500-летнего врага Болгарии».
По окончании церемонии болгары пожелали генералу Столетову отпраздновать следующий праздник уже в Болгарии в день победы.
История сохранила нам речь, которая была написана в честь этого дня и читалась в дружинах болгарского ополчения. Вот несколько страстных, обжигающих строк из этой достойной нашей памяти речи-воззвания:
«Болгарские войники!
Вы первыми удостоились великой чести сражаться под этим знаменем, врученным вам нашими покровителями и защитниками — русскими… Это не есть обыкновенное знамя: оно изготовлено русским народом и вручено болгарскому народу, как залог вечной любви и неразрывной связи между Русскими и Болгарами…
Храбрецы! Наша военная история начинает свои торжественные празднества с сего дня в лагере Болгарского ополчения, на военном Болгарском поле. Будем уповать, что как в IX веке Кирилл и Мефодий вывели славянский мир из мрака языческого невежества, так и ныне они будут находиться в рядах болгарского ополчения, будут его воодушевлять в сражениях и помогут, наконец, избавить Болгарию от турецкого рабства…
В огне и пламени горит милая Болгария, и по сию минуту растерзанная и измученная. Болгария надеется на храброе и непобедимое русское войско, в рядах которого находитесь и вы, войники, под вашим священным знаменем.
Болгария с плачем и рыданием просит вас не отставать от своих братьев по оружию, Русских, в битвах за освобождение своей Родины.
Если русские оставили своих жен, детей, занятия, интересы, спокойствие и решились умирать за вас и за нас в Болгарии и на Дунае, то сколько обязывает вас и каждого Болгарина, войники, патриотизм, честолюбие и личный интерес умереть в битвах против собственного домашняго врага!
Болгария надеется, что вы с достоинством будете защищать настоящее знамя и прославите его победами, а если надо, то геройски умрете на ратном поле. Помните слова Христо Ботева: «Кто пал за народ — тот не умирает». Бессмертная слава ожидает каждого юнака!..»
Вот он наконец, родной болгарский берег, вот она, истерзанная милая родина!
Столетов видел, как его переправившиеся через Дунай дружинники поспешно спрыгивали с понтонов на берег и, опустившись на колени, целовали родную землю. В просветленных глазах у них стояли слезы. Люди сразу словно бы преображались, в самом выражении лиц теперь у них проглядывало что-то новое.
Видно было, что разговоры со своими соотечественниками, само звучание родной болгарской речи для них сладчайшая музыка. Сладко, отрадно было видеть им и красные черепичные кровли кыщ[3], и зеленые с завязью плодов сады и виноградники.
Теперь и шаг у воинов, когда они шли улицами первого придунайского городка Свиштова, был как бы тверже, уверенней. А проходя мимо белого храма, что стоит на центральной площади города, они наперебой объясняли своим командирам, русским офицерам, что храм этот построил не кто иной, как известный на всех Балканах чудесный мастер из народа Колю Фичето. Храм поставлен с гарантией на вечность: по ту и другую сторону главного входа мастер встроил в наружные стены по колонне, которые легко, всего лишь усилием руки, вращаются в своих гнездах. При незначительном просчете во время закладки фундамента, при малейшем перекосе здания колонны неминуемо зажмет, и они перестанут вращаться. Можете подойти и сами убедиться: вращаются!..
Дружинники говорили о своем народном умельце с нескрываемой гордостью. Не это ли и было тем новым, что отражалось на их лицах. Они шли по родной земле с оружием в руках и твердой верой в сердце освободить наконец свою многострадальную отчизну от ненавистного врага. Скорей бы встретиться с ним на равных, встретиться в открытом бою!
Ополченцы прямо-таки жаждали этого боя.
Столетов свое боевое крещение принял на редутах Севастополя и хорошо знал, что это такое. В скольких боях потом ему приходилось участвовать, но самым трудным был, наверное, первый бой. За горячее дело под Инкерманом он получил солдатский Георгиевский крест, а вскоре и офицерский чин. Однако даже и в этом кровопролитном сражении ему было не тяжелее, чем в первом бою.
Как-то покажут себя в своем первом деле его дружинники!
«Сформировать, обучить и приготовить к вступлению в боевую службу» — так коротко формулировалась его задача при назначении командиром болгарского легиона. Но какой труд и его самого и ближайших помощников стоит за каждым из этих коротких, как выстрел, слов!.. Невелика премудрость сформировать роту, батальон, даже полк из готовых, уже кем-то набранных рекрутов. Здесь каждого будущего воина надо было сначала отыскать — отыскать не только в России, но и за ее пределами, а уж потом только сводить в дружины… И солдатская наука тоже не так проста, как это со стороны кажется. Солдата готовят «к вступлению в боевую службу» годами…
Об использовании ополчения высказывались разные мнения. Одни говорили, что болгарский легион имеет слишком высокое назначение, чтобы им рисковать и подвергать его потерям; легион надо поберечь во время кампании с тем, чтобы по окончании ее он мог стать ядром будущей болгарской армии. Другие считали неверным и противоестественным держать вооруженных и плохо ли, хорошо ли, но обученных болгар в стороне от святого дела освобождения своей родины. Да и сами болгары разве согласились бы, имея в руках долгожданное оружие, не обратить его против исконного врага?! Вопрос мог заключаться разве лишь в том, как использовать ополчение.
Столетов считал, что наибольшую пользу болгарские добровольцы могут принести при переходе через Балканы, где многим из них хорошо известны не только главные дороги, но и окольные тропинки. Когда же дело дойдет до сражения, то лучше, наверное, будет, если братушки пойдут на врага не сами по ссор, а плечом к плечу со своими русскими братьями: так будет и русским солдатам хорошо, и дружинники будут чувствовать себя увереннее.
Вот только когда, когда оно, то сражение?! Через неделю, через день, через час?
Передовой отряд русской армии, которому были приданы дружины болгарского ополчения, стремительно продвигался долиной реки Янтры на юг, и 25 июня с ходу занял город Велико-Тырново.
Солдаты ликовали. Если война и дальше так пойдет, что стоит им вскорости и до самого Царьграда дотопать! Теперь, после Дуная, остается сделать второй и, как надо надеяться, уже последний шаг — перейти Балканы. А там, говорят, дорога ровная: из Казанлыка до самой турецкой столицы удобное шоссе проложено… Потягивая кислое болгарское вино, солдаты и донские казаки даже прикидывали: если они за какие-то полторы недели прошли от Дуная до Тырнова, то много ли дней им потребуется, чтобы перешагнуть Балканы? Выходило, не очень много…
Лагерь болгарских ополченцев раскинулся на окраине Тырнова, на Марином поле, названном так по имени жены последнего болгарского царя Ивана Шишмана Мары. Старинная легенда утверждала, что Мара любила гулять по этому полю. За пятьсот лет, какие прошли с того времени, окраина города разрослась, застроилась, и от поля осталось лишь одно его название. И все же дружинникам было отрадно говорить друг другу: Марино поле. Произнося эти слова, они как бы прикасались к истории своей многострадальной родины: то было время, отмеченное началом их рабства, теперь пятивековому рабству пришел конец.
Город ликовал. Ликовали и жители, и вызволившие их из неволи воины. И уж если русские солдаты радовались легкому, стремительному занятию большого города, что говорить про ополченцев, вступивших в свою древнюю столицу!
День клонился к вечеру, а веселье в лагере все еще не утихало. Дружинники то лихо водили у палаток под звуки дудок-сопелок любимое «хоро»[4], то принимались петь свои протяжные, берущие за душу песни. А если по делу или просто так появлялся в лагере русский солдат, болгары не знали, чем угостить и где усадить дорогого гостя: за Дунаем они сами были гостями, теперь же, на родной земле, чувствовали себя хозяевами.
Генерал Столетов сидел в своей палатке перед раскрытой картой и — уже в который раз! — сосредоточенно изучал ее. Нет, он не обдумывал план предстоящей операции; ему просто хотелось зримо соотнести местонахождение Передового отряда с общей дислокацией войск.
Легкое, удачливое начало войны тоже радовало командира болгарских дружинников, но вместе с радостью внушало и какую-то неясную тревогу.
Ни много ни мало уже двадцать три года тянет он военную лямку, кое-что повидал и испытал за это время и знает, что война есть война и легких побед на ней не бывает. Истории известно достаточно случаев, когда сегодняшняя легкая победа оборачивалась завтра тяжелым поражением. А тут, смотри-ка, русская армия сравнительно без больших потерь преодолела такую широченную водную преграду, как Дунай, заняла плацдарм на его болгарском берегу и свободно, можно сказать, беспрепятственно дошла до предгорий Балкан. Можно ли считать серьезными препятствиями отдельные стычки с небольшими отрядами турок, многие из которых отходили или рассеивались, даже не вступая в бой. Само Тырново занято кавалерийским эскадроном при четырех раненых с нашей стороны. Что-то до сих пор не слышно было, чтобы кавалерия занимала города… Где же, где же турецкая армия, ведь не вся же она находится по ту сторону Балкан?!
Тот же самый вопрос, рассказывал один корреспондент, задал в телеграмме русскому царю германский кайзер: «Поздравляю с успехом. Но где же турки?»
Где турки?
Передовой отряд, дойдя до Балкан, как бы рассек При-дунайскую линию обороны турок на две части. В правой, западной, остались пока еще не взятыми крепость Никополь, а в левой Рущук, она же Русе. Да и кроме крепостей, по данным штаба при главнокомандующем, турецкие войска находятся во многих придунайских городах. Под Видином, говорят, чуть ли не целая армия Османа-паши стоит. Коридор же, который пробил Передовой отряд, пока еще довольно узок. Что будет, если в том или другом месте турки перехватят, перекроют его? Да, конечно, кроме Передового отряда, ведут наступление также Западный и Восточный, и они, по замыслу, должны прикрывать фланги Передового. Но где эти отряды? Передовой не завтра-послезавтра может очутиться за Балканами, а его соседи слева и справа все еще топчутся на придунайском плацдарме. Не слишком ли далеко мы залетели?..
Дружинники все еще пели свои любимые песни. Что-то близкое, родственное для русского слуха звучало в них, да и слова многие можно было понять — все же пели славяне, но какой тягучий, заунывный, какой печальный мотив был у песен!
Николаю Григорьевичу вспомнилось, как в праздничный день Кирилла и Мефодия под Плоешти его дружинники вот так же изливали свои чувства в песне, и он не выдержал, вышел из палатки и тихонько приблизился к группе поющих. Интересно было знать, что случилось с его братушками: ведь только что, какой-нибудь час назад, радовались и глаза у всех горели воинственным огнем, а сейчас вот затянули такие надрывные, такие грустные песни… Нет, оказывается, ничего не случилось: лица у всех такие же вдохновенные, радостные. А поют печальные песни — нет у них других. Песня рождается не на пустом месте, не сама по себе, в песне, может, как ни в чем другом, отражается жизнь народа, условия его существования, его помыслы и устремления. Рабское существование не могло породить веселые песни. Не потому ли безысходная, хватающая за сердце тоска и страстная жажда свободы стали главными мотивами болгарской народной песни. Пятьсот лет рабства! Легко произнести эти три коротких слова, легко их написать на бумаге. Но как мысленно представить такую страшную протяженность во времени, как прожить эти пятьсот лет! Удивляться, наверное, надо не тому, что песни печальные, а тому, что болгары поют их еще на своем родном языке. За пятьсот лет можно и язык забыть…
Балканы, Балканы,
Родные Балканы…
В редкой песне не упоминаются Балканские горы. Без Балкан болгары не представляют свою родину. Завтра — дружинники этого еще не знают, — завтра Передовой отряд идет на Балканы.
На Балканы. Через Балканы. За Балканы.
Выступили рано, до восхода солнца. Дни стояли жаркие, и разве что болгарам такая жара была привычной, а с русскими солдатами еще по дороге в Тырново случались солнечные удары. Так что лучшим временем на переходах были утренние и вечерние часы.
Передовой отряд состоял из двадцати двух эскадронов кавалерии с приданной им артиллерией и десяти батальонов пехоты. Общая численность отряда вместе с дружинами болгарского ополчения достигала десяти тысяч. Сила немалая! Но немалая перед лицом разрозненных групп неприятеля. Неизвестно, какая вражеская сила ожидает отряд на Балканах и в Забалканье.
Генерал Столетов, пропустив перед собой на выходе из лагеря дружины ополченцев, теперь обочиной дороги обгонял их, направляясь в голову колонны, где ехали на конях начальник штаба ополчения подполковник Рынкевич и полковники-бригадиры Вяземский и Кирсанов. Когда генерал поравнялся с командиром одной из дружин поручиком Кесяковым, болгарином по рождению, служившим до войны в знаменитом Преображенском полку, тот лихо, озорно козырнул и, как показалось Столетову, еще и подмигнул при этом: мол, кто-кто, а мы, болгары, очень хорошо понимаем, что дорога, по которой мы выступили, ведет не куда-нибудь, а прямехонько на Балканы!
Цепь Балканских гор, протянувшаяся через всю Болгарию с запада на восток, как бы делит страну на две части — северную и южную. В центральных Балканах север и юг соединяются тремя проходами: Шипкинским, Травненским и Твардицким. Шипкинский проход можно считать благоустроенным: по нему проложено что-то вроде шоссе, идущее из Габрова в Казанлык. Твардицкий и Травненский поглуше Шипкинского, но вообще-то тоже проходимы. Турки, естественно, берегут все эти три прохода. Шипкинский ими укреплен, у выхода из двух других стоят их военные таборы.
Но между Травненским и Твардицким есть еще один проход. По донесениям лазутчиков, его турки оставили без внимания: стоит ли его охранять, когда он и так непроходим. Разве что какой-нибудь смельчак, отпетая голова проберется им, но не войско. Хаин-богаз — Предательский путь — назвали турки этот проход из деревушки Присово, что в Предбалканье, в забалканское село Хаинкиой, раскинувшееся как раз у самого выхода из Хаин-богазского ущелья.
И вот как раз по этому именно ущелью командующий Передовым отрядом генерал Гурко решил перевести в Долину роз свое войско.
Когда солнце пошло на полдень и жара стала невмоготу, остановились на дневку. Надо было и отдохнуть, и подкрепиться перед трудной дорогой в горах. Балканы уже синеют где-то у горизонта, они вот, совсем близко, рукой подать.
Горы громоздятся на горы, словно хотят, став друг другу на плечи, дотянуться до самого неба. Поглядишь вверх, холодные скалы, угрюмые утесы, нависающие над головой каменные кручи; взглянешь вниз, глубокие ущелья, темные бездны. Горные хребты то сходятся совсем близко — вот-вот соединятся, то стремительно удаляются, словно их невидимый богатырь взял и разом раздвинул, раскидал в разные стороны. Только что было небо над тобой, а вот уже и опять закрыли его скалистые утесы, по узким карнизам которых вьются едва видимые тропки. Гулко гремят горные речки, прыгая по своему каменистому руслу. То они мелки — можно перейти, замочив одни подошвы, то вдруг срываются вниз и с водопадным ревом бьют о скалы. Осталась речка в стороне, и тебя объемлет жуткая тишина. Разве что шелест дубовых и буковых рощ, которые кое-где лепятся по кручам, нарушает мрачное безмолвие.
Такой дорогой — собственно, о какой дороге можно говорить, правильнее будет сказать, горной тропой — надо было пройти не версту и даже не десять, а более тридцати верст. Пройти не одному, не сотне — тысячам, и не налегке, а в полном вооружении.
Впереди шла 4-я стрелковая бригада с двумя сотнями пластунов и двумя горными батареями, за ней драгунская бригада с конной батареей, далее следовали пять дружин болгарского ополчения с четырьмя орудиями, и замыкала шествие казачья бригада с батареей.
Тяжелые подъемы сменялись не менее трудными спусками, кончался один горный гребень, начинался другой. Всем было тяжело, но тяжелей всех доводилось артиллеристам. Тропки были так узки, так резко обрывались в пропасти, что орудия часто приходилось переносить на руках. Когда надо было пересекать горные ручьи и речки, колеса орудий вязли в глинистом, мягком, лишь местами каменистом русле. Повороты извилистой дороги иногда были столь крутыми, что даже маленькие горные орудия и те срывались с тропок. Одно орудие, падая, увлекло за собою лошадь. Пушку каким-то образом солдатам все же удалось схватить за колесо и удержать. Животное билось на весу и, чтобы спасти орудие, пришлось обрезать постромки. Другое орудие, потяжелей, полетело с тропинки с четырьмя лошадьми. Хорошо, что упало оно удачно и осталось в строю…
Верстах в десяти от выхода в долину сделали небольшую остановку. Казачий урядник князь Цертелев, служивший до войны в русском посольстве в Константинополе и знавший турецкий язык, переоделся в болгарский костюм и вместе с болгарином Славейковым отправились вперед. Смельчаки не только побывали в Хаинкиое, им удалось даже поговорить с турецкими солдатами и офицерами. Оказалось, что турки даже и не подозревали о близости русских. В Хаинкиое стояли всего два табора их пехоты. Не было большого скопления войск и в соседних селениях.
Гром пушек возвестил ошеломленному внезапностью врагу, что русские орлы вместе со своими болгарскими братьями перелетели Балканы и спустились в знаменитую Долину роз.
Дружинники думали, надеялись, что теперь-то уж определенно настал их час. Нет, и на этот раз их опередили. Чтобы не дать врагу опомниться, Гурко пустил вперед кавалерию. Турки дрогнули и побежали. Так что пехоте, дружинникам, можно сказать, и дела никакого не осталось.
Генерал Столетов видел неподдельное огорчение и досаду на лицах ополченцев. Люди досадовали на то, что не удалось побывать в настоящем бою, хотя и хорошо знали, что далеко не каждый мог из того боя вернуться…
Под общим начальством Столетова болгары вместе с 26-м донским полком были оставлены у Хаинкиоя на случай защиты выхода из ущелья. Хаин-богаз пока был единственным проходом, который соединял Передовой отряд с главными силами русской армии. Стоило туркам захватить его, и отряд оказался бы отрезанным и обреченным на полное истребление. Но сколько Столетов ни объяснял дружинникам всю ответственность возложенной на них боевой задачи, они в ответ твердили одно: когда же, когда их пустят в настоящее дело?
Между тем Гурко, прежде чем идти на штурм Шипки, решил сначала расширить плацдарм в долине Тунджи, чтобы надежнее обезопасить себя и с тыла и с флангов.
Наступавшие с севера, из Габрова, войска, не поддержанные вовремя наступлением с юга, были отбиты турками. Это произошло 5 июля. А 6-го утром пошел в атаку на Шипку с юга Гурко. Пошел тоже в надежде, что его атака будет поддержана габровским отрядом. Поддержки не было, и, оставив на крутых склонах около полутора сот убитыми, штурмующие батальоны вынуждены были отойти.
Правда, и врагу этот день тоже обошелся дорого.
В одной из атак, когда турки почувствовали, что могут не выдержать натиска русских, они выкинули над окопами белый флаг. Естественно, атака была приостановлена. Разом все стихло. Боя будто и не было. Радостью и ликованием наполнились сердца солдат: неприступная позиция сдавалась… Из укрепления вышел турецкий парламентер. Командир отряда, севастопольский герой, полковник Климантович послал ему навстречу майора Солянко с рядовым татарином. Начались переговоры об условиях сдачи. Далеко и отовсюду видный белый флаг развевался над окопами. Однако же, едва парламентеры разошлись, с вражеской стороны грянули залпы. Приостановление атаки туркам было нужно для того, чтобы успеть спустить с гор цепи стрелков и начать окружение русских. Никто из офицеров не мог не то что предвидеть, даже подумать о таком вероломстве. Батальоны в нерешительности топтались на месте. Неожиданность действовала парализующе.
— Ребята, за мной! — закричал первым опомнившийся Климантович.
Его клич разом поднял ряды стрелков. С яростным воплем, не обращая внимания на пули, картечь и гранаты, кинулись стрелки на укрепление за своим командиром. Турецкая пуля уложила отважного офицера насмерть. Это еще более озлобило солдат. Они вихрем ворвались в окопы. Засверкала на солнце вороненая сталь штыков, началась рукопашная. Турки в ужасе бежали. Но штурмом была взята лишь одна из вражеских позиций. И поскольку соседние оставались в руках турок, удерживать ее за собой не имело смысла.
Все же врагу пришлось выкинуть белый флаг если и не в прямом, так в переносном смысле. Эти две пусть и разрозненные, несогласованные атаки, должно быть, убедили турок в бессмысленности дальнейшего сопротивления. К тому же накануне штурма русским войскам удалось перехватить у деревни Шипки следовавший на перевал обоз в 80 повозок с сухарями. Так что Халюзи-паша со своими таборами остался без провианта. И когда на третий день, 7 июля, русские войска, предводительствуемые генералом Скобелевым, опять пошли на штурм турецких позиций на Шипке со стороны Габрова, их ждали на перевале пустые брошенные окопы. Оставлены были даже девять орудий. Халюзи-паша решил уйти, пока еще не все пути ему были отрезаны. Правда, и на этот раз не обошлось без хитростей.
Должно быть, получив известия о движении из Габрова скобелевского отряда на новый штурм Шипки, турки утром 7 июля прислали к Гурко — не к Скобелеву, а к Гурко! — парламентера, имевшего при себе письмо за подписью паши о сдаче. Гурко принял капитуляцию с условием, чтобы все сложили оружие и выдали офицеров, виновных в вероломной выходке с белым флагом. Но оказалось, что и сама посылка парламентера была новой хитростью врага. Просто турки и на этот раз хотели выиграть время для отступления. Не успел еще парламентер присоединиться к своим, как с Шипкинского перевала было получено известие, что враг бежал, оставив лагеря и орудия… Турки не просто бесчестно пользовались нашим добродушием, но и вводили его как постоянно действующий фактор в свои тактические расчеты.
Скобелев и Гурко съехались на перевале. Шипка со своей неприступной горой Николай перешла в руки русских.
Турецкие лагеря представляли собой ужасную картину. У телеграфного столба пирамидою сложены были отрубленные головы стрелков и пластунов, оставленных на месте в бою 5 и 6 июля. У другого лагеря было найдено несколько десятков обезображенных трупов. У большинства были отрублены головы, у некоторых руки и ноги. У одних вырезаны языки, у других проколоты глаза, третьим… Надо ли продолжать? Зверей и то бывает жалко, когда с ними обходятся по-зверски. Каковы же должны быть люди, которые проявляют бессмысленно зверское отношение к себе подобным!..
Со взятием Шипки и второй перевал, второй проход через Балканы был в наших руках. Теперь уже без риска быть отрезанным Передовому отряду можно было продолжать боевые операции в Забалканье.
На несколько дней войскам был дан отдых. Затем Гурко возобновил боевые действия в долине реки Тунджи, стараясь расширить треугольник Казанлык — Старая Загора — Новая Загора.
Особое внимание командир Передового отряда уделял Новой Загоре. Это и понятно: город стоит на линии железной дороги; отсюда в случае дальнейшего успешного наступления за каких-нибудь два-три дня можно достигнуть Константинополя. Сюда же в любой день и час из того же Константинополя могли подойти вражеские резервы. Так что и в том и в другом случае было очень важно владеть этой ключевой позицией.
В самом же скором времени, однако, стало ясно, что ни о каком наступлении в сторону Константинополя не может быть и речи. Что ни день, в Новую Загору прибывали войска, и, хотя достоверных сведений об их численности пока и не имелось, видно было, что затевается что-то серьезное.
Русское командование знало, что в районе Рущука на востоке и около крепости Никополь на западе находятся турецкие армии. Но сведения и о расположении тех армий (ведь необязательно стоять армии в одной точке!), и об их численности были смутными, неточными, неопределенными. Потому именно и возникла «вдруг» Плевна. Пока недалекий, но упрямый барон Криденер штурмовал никому — ни нам, ни самим туркам — не нужную старенькую крепость Никополь, умный Осман-паша сумел привести из Видина свою армию в соседний с Никополем Плевен и сделать его почти неприступным.
Целая армия с артиллерией, обозами прошла около ста пятидесяти верст, а русское командование даже и «не заметило» этого!
Никем своевременно не был предупрежден и Гурко, что на побережье Мраморного моря высаживается с судов огромная армия Сулеймана-паши, дотоле находившаяся в Черногории. Почти пятьдесят батальонов испытанных, закаленных в боях воинов бросал султан Абдул-Гамид на наш десятитысячный отряд. Узнали же об этом не от разведчиков, а от болгар, которые в страхе и ужасе бежали перед грозно надвигающейся с юга армией Сулеймана. Через Долину роз к горам потянулись бесконечные обозы с жалким скарбом, сопровождаемые детским плачем и женскими стенаниями. На все расспросы перепуганные беженцы отвечали только одно: «Турки, турки… Много турок!».
Вот так в Придунайской Болгарии перед русскими, словно из-под земли, выросла в Плевне шестидесятитысячная армия Османа-паши, а в Забалканье — почти такая же армия Сулеймана-паши.
А вот Тунджи долина,
Где кровь лилась рекой,
Где храбрая дружина
Дралась за край родной…
Исполняя приказ командира Передового отряда, болгарское ополчение генерала Столетова и три полка кавалерии герцога Лейхтенбергского 17 июля выступили в направлении Новой Загоры. Согласно диспозиции они должны были достигнуть этого города в два форсированных перехода. Однако же, дойдя до деревни Долбоки, кавалеристы и болгары неожиданно встретили неприятельский авангард с 12 орудиями, шестью таборами пехоты и отрядом конных черкесов. Завязался ожесточенный артиллерийский бой, не давший перевеса ни той, ни другой стороне. Не видя возможности соединиться с отрядом Гурко, дружинники и кавалерия отошли на ночевку на несколько верст от Долбоки. Турки остались на своих позициях.
В ночь с 17 на 18 июля герцог Лейхтенбергский получил донесение от казачьего полковника Краснова, что южнее Старой Загоры двигается большой турецкий отряд в сопровождении кавалерии и артиллерии. Положение наших войск оказалось критическим. Они стояли между двумя неприятельскими отрядами, каждый из которых превосходил их своей численностью. Что делать?
Собрался военный совет. Генерал Столетов был за то, чтобы всеми наличными силами прорываться на соединение с главным отрядом. Принц Лейхтенбергский предлагал направить на соединение с Гурко только конницу и конную артиллерию, а болгарам с астраханским драгунским полком вернуться в Старую Загору. Трудно было в сложившейся обстановке придумать что-либо более несуразное, чем это дробление и без того не очень-то больших сил. Но именно второе предложение на совете взяло верх. Сыграло тут немалую роль, надо полагать, и то обстоятельство, что слово принца крови имело больше веса, чем голос сына владимирского купца Столетова.
Как показало дальнейшее, военный совет был первым актом разыгравшейся потом трагедии, ее, так сказать, завязкой. Кульминация и развязка наступили через день.
Прежде чем вернуться в Старую Загору, 18 июля была сделана еще одна попытка пробиться через Долбоку. Но, подойдя к деревне, дружинники нашли положение вещей в прежнем виде: турки занимали свои позиции и преграждали нам путь.
Это было 18 июля.
Постояв на месте часа полтора, ополченцы опять двинулись назад. Боя еще не произошло, но он уже не менее как наполовину был проигран, так как на этот раз туркам была дана возможность убедиться в малочисленности наших сил. Они снялись с позиций и молча, без выстрелов, двинулись по пятам отступавших. Турки преследовали двумя колоннами: одна шла по шоссе за болгарами, другая параллельно. Неприятель словно бы давал понять, что любое отклонение от принятого направления может привести к немедленному охвату, а то и полному окружению. Так что это походило скорее на конвоирование, чем на преследование. Конвоируемый хоть и идет впереди, но указывает ему путь все же идущий сзади конвоир. Турки вели наш малочисленный отряд в Старую Загору. Вели как на заклание. Не надо быть великим полководцем, чтобы понимать: если ты идешь по пути, который тебе указывает враг, значит, ты уже как бы признаешь себя наполовину побежденным…
С тяжелым сердцем шли болгары в свою Старую Загору.
Наступил вечер, и их глазу предстало новое зрелище: все пространство, по которому шли за ними турки, осветилось заревом громадного пожара. Горели родные села, деревни и города. Деревья, кусты, остовы сгоревших зданий — все резко обрисовывалось на освещенном фоне. И в зловещем ореоле этого зарева двигались черные массы турецкой армии. Сулейман-паша еще в Черногории приобрел мрачную славу не только опытного, но и исключительно жестокого полководца. Кроме обычных при турецких армиях бандитских шаек башибузуков, в рядах Сулеймана-паши были также полудикие зеибеки, негры, арабы, присланные египетским хедивом[5].
Враг как бы заранее торжествовал свою победу. Кто-кто, а болгары хорошо знали, что турки не просто жгут их села и деревни, они, как бы мстя за то, что жители этих селений еще недавно радушно встречали своих русских освободителей, теперь режут и убивают всех поголовно. Никому нет пощады — ни женщинам, ни старикам, ни детям. Об этом дружинникам известно не по слухам или чьим-то рассказам — им все это не раз приходилось видеть собственными глазами. И когда они оглядывались сейчас на двигавшееся за ними страшное зарево, сердца их обливались кровью.
Две дружины под командою полковника Депрерадовича расположились южнее города, остальные две, подкрепленные кавалерией и артиллерией, заняли позицию восточнее Старой Загоры. Ночь прошла тревожно. Несмотря на усталость, мало кто спал. Все понимали, что завтрашний день будет для них днем тяжелейших испытаний, и чем он кончится, неизвестно.
Едва занялась заря, турки начали наступление.
Только теперь дружинники увидели, сколь велики развернувшиеся перед ними силы неприятеля.
Густыми цепями в несколько рядов, поддерживаемые артиллерией, наступали турецкие пехотинцы на наши позиции. Рев пушек и ружейная пальба несмолкаемо повисли над полем боя.
Командир ополчения Столетов распорядился занять оборону на окраине города двум дружинам, а остальные две на первое время оставил в резерве. Но, как ни мужественно сражались с превосходящим противником ополченцы, силы их начали иссякать. Пришлось ввести в бой резервы.
Теперь все четыре дружины развернулись в одну линию общего строя. Это было сделано для того, чтобы врагу было труднее обойти с флангов. Но если бы с прибавкой в ширине фронта была усилена и его глубина! Усилить, подкрепить передовую, с каждым часом редевшую линию, увы, было нечем.
А турки все увеличивали свой натиск. У них было кем заменить выбывших из строя, было чем пополнить ряды атакующих. На шесть наших орудий у них было три батареи. На каждый наш ружейный выстрел они отвечали десятью. Нам приходилось экономить боезапас — у них и снарядов и патронов было вдоволь.
Напряжение боя с каждой минутой нарастало.
С каждой минутой… Потому что каждая минута была вечностью. В каждую минуту обрывалась не одна человеческая жизнь.
А бой длился уже целый час.
Два часа.
Три часа.
На исходе четвертого часа, когда отважно сражавшиеся во главе дружин офицеры почти все полегли, ополченцы дрогнули. Наступил тот критический момент, когда нужно было или рвануться вперед, или начинать отступление.
Замешательство в рядах дружинников как бы послужило неприятелю сигналом к атаке.
Тут, видимо, следует заметить, что вообще турки не любят рукопашного боя, предпочитая ему дальний, огневой. Объясняется это, кроме всего прочего, тем, что ружья системы Пибоди-Мартини, которыми они были вооружены, значительно превосходили и скорострельностью и дальнобойностью наши Кренке и Шаспо. И если не любящие штыка турки на этот раз сами пошли в атаку, значит, они были более чем уверены в своей превосходящей силе.
Вначале был атакован левый фланг ополченцев, который защищала первая и третья дружины. Хотя турки продолжали стрелять на ходу, все же с их приближением ружейный треск стал не таким сплошным. И чем ближе подходил неприятель к болгарской цепи, тем становилось тише. И в этом относительном, конечно, зловещем затишье единственный уцелевший в первой дружине офицер Кесяков запел свою болгарскую песню:
Ой, ви, болгаре-юнаце,
Ви во Балканы родени…
Ополченцы дружно поддержали командира, и словно силы и отваги у них прибавилось — прямо с песней пошли на турок в штыки.
Знакомый напев долетел до слуха соседней дружины, она подхватила:
Напред, напред, на бой да варвим… —
и кинулась на подмогу своим братьям.
За всю войну, наверное, немного было таких рукопашных. Ведь тут сошлись не просто воюющие стороны, сошлись лицом к лицу, грудь к груди давние и непримиримые враги…
В этой войне было допущено в действующую армию более тридцати корреспондентов от сорока пяти газет мира. И корреспонденты потом напишут в свои газеты, что «болгары дрались львами». Рассказы об этом сражении будут преисполнены восхищения и удивления: как это трехтысячному отряду дружинников удалось сдерживать в течение столь долгого времени бешеный натиск двадцатитысячного неприятеля. Кто-то отметит хорошую боевую выучку ополченцев, кто-то вспомнит историю и скажет, что в болгарах словно бы проснулся наконец дух великих предков Крума, Симеона и Самуила, когда-то героически отстаивавших Болгарию от византийских завоевателей…
Но все это будет потом.
А пока что сражение продолжалось уже более четырех часов, и никто не знал, когда и чем оно окончится.
Ряды дружинников таяли. Фланги постепенно сжимались к середине, туда, где в пороховом дыму, как громадная птица, реяло знаменитое Самарское знамя.
Турки начали обходить болгар. Чтобы не попасть в ловушку, командир ополчения Столетов распорядился убрать орудия на возвышенность и под прикрытием их огня начать отступление. Другого выхода не было. На позиции болгар катились новые и новые волны турок.
Вдруг знамя как-то непонятно заколыхалось и начало клониться к земле.
— Цымбалюк ранен! — пронеслось по рядам. — Спасайте знамя!
Командир третьей дружины подполковник Калитин резко повернул коня. Боевой офицер, побывавший под пулями еще до этой войны, он хорошо знал, что потеря знамени повлекла бы за собой бегство, а значит, и гибель всего отряда.
Знаменщик Авксентий Цымбалюк, раненный в грудь, шатался, захлебываясь кровью, однако не выпускал из своих слабеющих рук самарскую святыню — залог любви русских людей к болгарским борцам за свободу. Подполковник подхватил древко в тот самый момент, когда Цымбалюк уже падал.
— Ребята! — закричал Калитин, поднимая над головой знамя. — Видите, знамя с нами. Держитесь, ребята!
Но едва он успел проговорить эти слова, как вражеская пуля насмерть сразила храбреца. Подполковник Калитин как истинный герой умер на спасенном им знамени.
Воспользовавшись минутной заминкой, турки с удвоенной энергией бросились на дружинников, и кому-то из вражеских солдат удалось дотянуться до знамени. Но разве теперь болгары могли отдать свою политую кровью святыню?! Знамя опять взвилось над их рядами.
Новая вражеская волна накатилась на дружинников, и туркам опять удалось завладеть знаменем. И опять болгары бесстрашно вырвали из рук врага священный символ славянского братства. В сердце каждого дружинника негасимым огнем горели памятные слова:
«…Да пройдет это знамя из конца в конец землю болгарскую! Да осушат им наши матери, жены и дети свои скорбные очи!..
…Болгария надеется, что вы с достоинством будете защищать настоящее знамя и прославите его победами, а если надо, то геройски умрете на ратном поле…»
Они готовы были умереть на этом поле, но не отдать свой боевой стяг. Враг мог взять его только у мертвых. У мертвых, но не у живых…
Знамя передавали из рук в руки, пока оно не оказалось вынесенным из передовой линии. Древко знамени было обломлено, а венчавшее его копье погнуто; полотнище во многих местах пробили пули. Тем дороже теперь оно было дружинникам.
Не дождавшись поддержки со стороны главного отряда, болгары отступили.
Лишь под вечер показался с частью своих войск генерал Гурко. Но было уже поздно.
Многих своих товарищей недосчитались дружинники в этот день. Погибло двадцать два офицера, восемьсот солдат было убито и ранено.
В кровавой купели приняло свое боевое крещение болгарское ополчение!
Остатки болгарских дружин вместе с отрядом генерала Гурко отступили в Казанлык. Здесь, перейдя Балканы, Передовой отряд начал свой победный марш по Долине роз. Здесь же и закончил.
Все — и друзья и недруги — признавали, что блистательный переход через Балканы останется одной из ярких страниц не только этой войны, но и военной истории вообще. Велик был и моральный эффект от появления наших войск в Забалканье: с одной стороны, оно поднимало освободительный дух у болгарского населения, а с другой — действовало деморализующе на противника, считавшего себя за Балканским хребтом и в прямом и в переносном смысле как за каменной стеной.
Отряд Гурко у Хаинкиоя разделился на две части: пехота и кавалерия вместе с командиром отряда отступили через знакомое уже ущелье Хаин-богаз на Тырново, а болгарские ополченцы пошли на Шипку, заняв ее вместе с Орловским полком.
По старой русской пословице «За одного битого двух небитых дают», на Шипке сошлись двое «битых»; Орловский полк в июльских боях за перевал тоже потерпел немалый урон. Жаль, эти обстрелянные, уже прошедшие боевое крещение части не были пополнены.
Впрочем, за Шипку не особенно беспокоились. Какой резон туркам брать силой позицию, которую можно обойти хоть справа, хоть слева. Если при наличии многих дверей одна дверь окажется закрытой, какой смысл ломиться именно в эту плохо ли, хорошо ли, но закрытую дверь?
Правда, Шипкинская дорога через Балканы — одна из самых удобных и благоустроенных, и, возможно, неприятель сочтет необходимым взять ее в свои руки — на этот случай были выполнены кое-какие работы по укреплению боевых позиций. Но работы проводились без определенного общего плана, без учета важности той или другой позиции. И дело тут было не в беспечности или инженерной малограмотности командования.
Едва ли не месяц работал на Шипкинском перевале с саперной командой опытный и умный генерал-лейтенант Кренке. В помощь саперам было мобилизовано местное население, и выпадали дни, когда работало на перевале до пятисот и более болгар. Но что делала Эта масса людей? Строила шоссе. Его успели довести не только до перевала, шоссирован был и южный спуск к деревне Шипка. Шоссе? Зачем шоссе — уж не затем ли, чтобы неприятелю удобнее было по нему наступать на пас? Надо было думать не о шоссе, а об укреплении Шипкинских высот!
Все правильно. Но кто сказал, кто знал, что враг пойдет на Шипку? Да, в Забалканье сосредоточилась прибывшая из Черногории армия Сулеймана-паши, на соединение к ней подходил корпус Реуф-паши, и почему бы не предположить, что эти войска могут по пятам отряда Гурко перевалить Балканы и двинуться на выручку осажденной Плевны. Но кто мог предполагать, что переходить через Балканы Сулейман будет обязательно через занятую русскими Шипку, а не через любой другой, свободный, незанятый перевал?
Шоссе строилось в дни победоносного рейда генерала Гурко по долине Тунджи. Оно было необходимо русским войскам на случай быстрой переброски подкреплений в Забалканье. Кто знал, что и вторая атака Плевны будет отбита. А ведь если бы Плевна пала, Гурко не надо было бы уходить из-за Балкан, на подмогу к нему можно было бы двинуть освободившуюся армию из-под Плевны. Вот тут бы шоссе очень и очень пригодилось! Не война есть война, и развитие событий на ней идет далеко не всегда так, как бы кому-то хотелось.
Вот так и получилось: где-то построили новые укрепления, а где лишь привели в порядок те, которые были возведены еще турками. Как наши, так и оставшиеся от турок ложементы были столь мелки, что солдаты могли укрыться за ними только сидя. Никаких бойниц, никаких блиндажей не было.
Шипкинскую позицию как бы составляло вновь устроенное шоссе. Фронт позиции, или ее южная сторона, примыкал к горе святого Николая, господствовавшей над всей местностью. На ней было поставлено три батареи с круговым обстрелом. У подошвы горы Николай по другую сторону шоссе возвышалась Турецкая, или Стальная, батарея, названная так потому, что досталась от турок и состояла из шести стальных дальнобойных орудий. Чуть в глубине, в тылу, стояли по обеим сторонам шоссе еще две батареи — Круглая и Полукруглая.
Позиция наша имела и свои выгоды, и свои уязвимые места. Несмотря на всю малочисленность защитников, позиция все же как бы запирала шоссе, а это было очень важно, учитывая гористую местность. В чистом поле, если дорога заперта, взял да и обошел. В горах обойти не так просто: на гору тебя могут не пустить, а пойдешь низом — сверху легко взять на прицел.
Уязвимость же была в том, что как бы параллельно шоссе, идущему по гребню, увенчанному горой Николай, и справа и слева на расстоянии полутора-двух верст тянулись другие горные хребты: с левой, восточной стороны — так называемые Бердекские высоты, а с правой, западной — Лесная и Лысая горы. И если Николай господствовал над окружающей его местностью, то Лысая и Большой Бердек господствовали над самим Николаем. А это значит, что, достаточно было неприятелю занять эти господствующие высоты (что турки потом и не преминули сделать), вся наша позиция могла простреливаться насквозь ружейным и артиллерийским огнем. Получалось так, что с соседних высот мог быть взят на прицел буквально каждый наш защитник, будь то солдат или офицер.
Остается добавить, что точно так же простреливалась наша позиция и на всю глубину обороны, составлявшую около двух с половиной верст. Сюда следует приплюсовать еще столько же расстояния по шоссе, идущему на перевал из Габрова.
Что же в итоге получалось? Сообщение наших позиций с Габровом шло по шоссе и только по шоссе, но, чтобы со стороны Габрова добраться до высшей точки Шипкинского перевала — горы Николай, надо было последние пять верст проходить под непрерывным прицельным (целиться туркам никто не мешал) огнем. Где укрыть резервы? Где устроить пункт первой помощи раненым? Как снабжать фронтовую позицию патронами, снарядами, продовольствием, наконец, водой? Да, да, и водой. Будем помнить, что дело происходит в начале августа и не под Вологдой, а в южной стране: ночью ничего, а днем жажда мучает больше, чем голод. Источники же на горных вершинах не бьют, надо спускаться вниз. Спускаться опять-таки под неприятельским огнем.
Но тогда зачем же отдали туркам соседние высоты?
Мы подошли к главному. Кто держал оборону Шипкинского перевала и какие силы противостояли обороняющимся?
Шипкинский отряд составляла, в сущности, небольшая горстка людей: два батальона, или десять рот Орловского полка и пять дружин болгарского ополчения при двадцати восьми орудиях. Еще прислано было из упраздненного отряда Гурко три сотни казаков, но лошади у них были так измучены, что казаки не могли быть использованы по прямому своему назначению. Если все это сложить вместе, то общая численность отряда едва ли будет превышать три тысячи. Как этими более чем скромными силами держать оборону целого перевала? Оборонительная линия за недостатком защитников и так местами была не сплошной, а шла с перерывами — где уж тут было занимать соседние высоты?! Тем более что соединялись эти высоты с центром позиции лишь узкими, да и то простреливаемыми перешейками, так что неприятелю ничего не стоило их отрезать и окружить.
А теперь посмотрим, что происходило в долине Тунджи и какие силы шли оттуда на Шипку.
В течение многих дней через перевал тянулись бесконечные обозы беженцев. Одни шли, навьючив уцелевших волов и лошадей домашним хламом, который удалось выхватить из дому, завидев приближающихся башибузуков. У других ни коня, ни вола, никакого имущества, видимо, выскочили в чем есть. Брели осиротевшие дети: эти потеряли родителей, у тех отец и мать зарезаны, спаслись только они сами. Неожиданно прошла веселая, постоянно улыбающаяся женщина. У нее был муж и шестеро детей, турки на ее глазах порешили всех. Как (да и зачем) уцелела она, никто не знает, сама она тоже сказать не может — несчастная сошла с ума. Идет, смеется, пока не увидит ребенка, а увидит, зарыдает, упадет на колени и начинает биться головой о землю…
Когда менялся ветер и начинал дуть из Долины роз, то не запах роз нес он с собой, а запах гари и трупного зловония. По долине стлался густой дым — горели подожженные башибузуками болгарские села и деревни. С перевала долина просматривалась далеко, до самого Казан-лыка, и на всем этом пространстве неистовствовали передовые отряды турок, злобно мстя болгарам за то, что они недавно так радушно встречали русских. Можно представить, что там творилось!
Пожарами и поголовным истреблением болгар Сулейманово войско как бы возвещало свой приход в долину Тунджи.
А 7 августа взору защитников Шипки предстала и сама армия. От Николая было видно, как с горного хребта Малых Балкан, который отделял долину Тунджи от долины Марицы, табор за табором сползали густые массы войск и медленно растекались по равнине.
Восточнее города Казанлыка Сулейман выстроил свою армию в три линии, в каждой по 14 таборов. И хотя армия находилась от перевала в расстоянии не меньшем, чем двенадцать верст, в бинокли хорошо видны были каждый из 42 таборов.
— Сулейман делает парад своим войскам в нашу честь, — пошутил кто-то из офицеров.
— Скорее другое: зная, как велико наше войско, он развертывает свои силы, чтобы нас застращать…
Шуткам никто не засмеялся. Офицеры бодрились как могли, но все понимали, что дело принимало далеко не шуточный оборот.
В деревне Шипке, расположенной у подножия перевала, стояла болгарская дружина, а на полугоре южного склона занимала позицию сотня уральских казаков. Доселе те и другие использовались для рекогносцировок и отражения случайных отрядов башибузуков. Теперь, перед лицом надвигающейся армии, оставлять их на прежних местах не имело никакого смысла. И генерал Столетов распорядился ополченцев и казаков поднять на перевал, на главную позицию.
Между тем армия Сулеймана медленно, но неотвратимо двигалась к перевалу.
Столетов написал донесения генералу Дерожинскому в Габрово и генералу Радецкому в Тырново, в которых извещал о появлении турецкой армии и решительном намерении неприятеля атаковать Шипку. В Габрове оставалось еще пять рот Орловского полка, и Столетов заключал донесение просьбой о присылке подмоги. Присутствовавший при этом генерал-лейтенант Кренке заметил, что формулировку о намерении Сулеймана атаковать именно Шипку следовало бы несколько изменить, сделав ее не такой категоричной. Опасность угрожает одинаково и Шипке и Габрову, куда неприятель может пройти через соседнюю с Шипкой Янину и затем Трявну. Может быть, Сулейман пойдет прямо на Габрово; может быть, он атакует одновременно и Шипку и Габрово — что же будет, если Габрово останется без защиты?.. Доводы были резонными, и с ними пришлось согласиться. В донесении вместо слов о решительном намерении атаковать Шипку Столетов написал, что Сулейман-паша, по-видимому, намерен атаковать Шипку.
Поведение неприятеля как бы подтверждало эту неопределенность. Турецкая армия приближалась к подножию Балкан как раз в среднем между селениями Яниной и Шипкой направлении. До Янины турки немного не дошли. А достигнув Шипки, они ознаменовали свой приход тем, что середь бела дня без всякой причины и надобности зажгли селение.
Весь следующий день защитники перевала провели в напряженном, но, как оказалось, напрасном ожидании. Похоже, Сулейман ждал еще каких-то подкреплений. И действительно, в скором времени к Шипке были стянуты из разных мест еще несколько отрядов, а затем подошел корпус Реуфа-паши, так что общая численность войск теперь доходила едва ли не до ста таборов пехоты с соответственным количеством горных и полевых орудий. Надо полагать, турецкие полководцы стягивали такие огромные силы к Шипке, чтобы действовать наверняка, чтобы не просто сбить с перевала русских и овладеть им, а протаранить жидкую цепочку обороны и всей огромной массой идти, не останавливаясь, дальше — на Габрово, а оттуда к осажденной Плевне.
Султан приказал Сулейману и Реуфу-паше во что бы то ни стало отбить у русских Шипкинский проход и даже, говорили, самые ущелья и горы его по-восточному велеречиво назвал своим сердцем. Сулейман и Реуф, в свою очередь, дали клятвенные обещания султану, что они очистят Балканы от неприятеля и придут на помощь своим Придунайским армиям.
Да и отчего было скупиться на обещания-клятвы турецким полководцам?! Если мы имели самое смутное представление о движении и численности армии Сулеймана за Малыми Балканами и теперь вот гадали, когда и куда направит он свой удар — на Шипку или на соседние — Хаинкиойский и Иметлийский — проходы, то турки-то отлично были осведомлены не только о наших малочисленных силах на Шипке, но и знали, что если сюда и будут посланы подкрепления, то прийти они смогут не раньше чем через три дня. А трех дней более чем достаточно для того, чтобы 60-тысячная армия успела сбить с Шишкинских высот жалкую горстку защитников. Да что сбить — стереть в порошок и развеять по ветру. Ведь это только считалось, что Шипку защищает полк и пять дружин. Полк в июльских боях за перевал понес немалые потери, но не пополнялся. Что же до болгарских дружин, то сюда из-под Старой Загоры пришли лишь их остатки. Правда, дружины успели пополнить пятьюстами ополченцев, но это были необстрелянные, не успевшие пройти даже элементарной подготовки новички.
Так что можно было давать любые клятвы.
Между прочим, потом станет известно, что Сулейман, зная о ничтожном числе защитников Шипки, одновременно с приказом начинать наступление на перевал распорядился послать султану донесение о его взятии. Вот какая твердая уверенность была у неприятеля — в своей победе! Да и кто мог усомниться, кто мог сказать, что для такой уверенности не было достаточных оснований?! Десять против одного, и то многовато. На каждого защитника Шипки приходилось едва ли не двадцать врагов…
Поздно вечером генерал Столетов, которому было поручено общее командование обороной перевала, собрал у себя в палатке, на склоне горы Николай, что-то вроде военного совета.
На войне не знаешь, что может произойти через час, тем более нельзя предугадать, как сложится завтрашний бой. Неизвестно даже, будет ли он вообще. Нынче вот прождали целый день, а никакого боя не было. Ничего нельзя заранее планировать, трудно хоть что-либо заблаговременно предусмотреть. И все же с незапамятных времен полководцы заранее составляют подробные диспозиции, оговаривают детали предстоящего боя, пытаются предугадать действия неприятеля и обдумывают меры своего противодействия, то есть, в сущности, все-таки пытаются планировать нечто не поддающееся никакому планированию.
Еще накануне была в подробностях оговорена общая диспозиция, по которой гору Николай занимает батальон Орловского полка с батареей под начальством полковника графа Толстого. Другой батальон орловцев занимает ложементы на правом фланге (против гор Лесной и Лысой) и одновременно составляет прикрытие Центральной и Круглой батареям. Три дружины болгарского ополчения занимают левый фланг (против Бердекских высот). Правым флангом и тылом командует полковник Депрерадович, левыми ложементами — полковник князь Вяземский. Три роты орловцев и две болгарские дружины с четырьмя орудиями составляют резерв с местонахождением у подошвы горы Николай.
На нынешнем совете уточнялись детали, обсуждались возможные варианты течения и даже исхода боя. Что и кому следует делать в этом случае, что и кому в том.
Вызвал разногласия вопрос, кто должен распоряжаться резервом. Поначалу предлагалось командиру первой болгарской дружины подполковнику Кесякову, поставленному во главе резерва, давать помощь по требованию начальников отделов обороны, то есть начальника фронта, правого фланга и левого фланга.
— При таком порядке к исходу первого же часа боя от резерва может ничего не остаться, — возразил на это начальник штаба полковник Ринкевич, поддержанный генералом Кренке.
— Поясните свою мысль, — попросил князь Вяземский.
— Начальник того или другого участка фронта по чувству самосохранения будет просить помощи, и резерв может получить неправильное назначение. Он должен состоять в личном распоряжении командующего всей позицией и расходоваться только по его личному распоряжению.
С этим все согласились.
— Следовало бы заблаговременно договориться и вот о чем, — сказал Кренке, и все приготовились внимательно выслушать старого генерала. Он вызывал уважение у офицеров и солдат и своими умными советами, а также тем, что и теперь продолжал оставаться с ними на перевале. — Мы можем отбить двадцать, тридцать атак, но на тридцать первой наша длинная линия может оказаться прорванной и потому в этом крайнем случае надо знать, куда собираться отряду.
— Я уже думал об этом, — отозвался Столетов, — и выбрал редюитом[6] гору Николай.
— Вы что же, Николай Григорьевич, хотите добровольно отрезать себя от сообщения с Габровом?
— Но гора Николай командующая, — напомнил Столетов.
— Это так, — согласился Кренке. — Но если гарнизон останется без зарядов, без хлеба и воды, долго ли он накомандует. К тому же тыл Николая полностью открыт для огня неприятеля.
— К сожалению, любая наша позиция доступна неприятельскому огню, — с тяжелым вздохом проговорил Столетов, но в конце концов все же уступил доводам старого опытного генерала.
Решено было считать редюитом Круглую батарею вместе с тыльным укреплением.
Возможно, следовало бы заодно оговорить и порядок отступления, принимая во внимание явно превосходящие силы противника — ничего зазорного или малодушного в этом не было: ведь диспозиция должна предусматривать не только лучшие, но и самые наихудшие исходы боя. Однако же слово «отступление» на совете никем ни разу не было произнесено. Тем самым как бы само собой подразумевалось, что каждый будет защищать свою позицию до конца, до последнего.
Окончился совет уже за полночь.
Мало кто спал в ночь на 9-е на Шипкинском перевале. Зарево пожаров бросало кровавый отблеск на вершины. То и дело раздавался треск ружейных выстрелов на южном склоне. Главное же, все знали, чувствовали, что каждый час, каждая минута неумолимо приближают их к сражению, из которого если и не всем, то многим и многим наверняка не выйти живым.
В русском военном лексиконе еще со времен Суворова редко употреблялись такие слова, как «битва» или «сражение». Куда чаще в ходу было скромное словечко «дело»: дело под Рымником, дело под Фокшанами. Битва — это если Полтавская, сражение — разве что Бородинское, побоище — так уж Ледовое. Завтрашний бой пока еще рано считать сражением, но и обычным делом его тоже вряд ли назовешь. Занимали перевал солдаты и офицеры уже достаточно обстрелянные, побывавшие не в одном жарком деле. Но никому из защитников еще ни разу не приходилось участвовать в такой воистину смертельной схватке, когда каждому воину уже заранее известно, что против него по ту линию фронта стоят два десятка врагов…
Вспомним, братцы, как стояли
Мы на Шипке в облаках!
В семь часов утра турки начали атаку.
С Лесной и Лысой гор, которые неприятель занял накануне, потекли-потекли вниз стройные колонны в красных фесках. Одновременно густые таборы тронулись по шоссе к подножию Николая. Наши артиллеристы ударили картечью в самую гущину наступающих, и турки отхлынули, оставив десятки убитых и раненых. Но тут же новая волна грозно покатилась-покатилась на наши позиции и, дохлестнув до подошвы Николая, начала заливать его нижние ярусы. Новые орудийные и ружейные залпы остановили темно-синий с красным гребнем вал, и он не сразу, словно бы нехотя, но тоже откатился. И точно так же, как морская волна, отливая, оставляет после себя пену на прибрежной полосе, неприятель, отступая, оставлял на поле боя ряды трупов, и эти ряды, сначала редкие, с каждой новой атакой уплотнялись.
Чтобы не давать защитникам перевала никакой передышки, атаки пошли почти без перерыва. Высылалась густая цепь солдат, а через небольшое время следом за ней шла новая. И когда после страшного для турок штыкового удара первая цепь откатывалась, то наши солдаты, преследуя противника, натыкались на его свежие силы. А там уже новая лавина неотвратимо двигалась на наши позиции…
Особое упорство проявили турки в атаках за шоссе. Прекрасно понимая, что их продвижение по шоссе неизбежно изолировало, отрезало сердцевину нашей позиции — гору Николай, они бросили сюда огромные силы. Спасли заблаговременно заложенные здесь фугасы. Правда, первый фугас был взорван неудачно — слишком рано, но и то неприятель в паническом ужасе шарахнулся врассыпную. Психический эффект был так велик, что османы не сразу отважились на повторение атаки. Турецкому командованию пришлось прибегнуть к крайней мере: в колоннах появились люди в белой одежде — муллы. Муллы размахивали руками и истошно вопили «алла!», должно быть, внушая турецким солдатам, что аллах непременно поможет им пройти целыми и невредимыми это ужасное место и одолеть неверных.
Второй и третий фугасы взорвались в самой середине неприятельских колонн и произвели столь страшное опустошение, что в этот день атаки на шоссе уже не возобновлялись.
Но тем неистовее турки лезли на другие позиции. Несмолкаемый ни на минуту треск ружей сливался в один общий хаотический шум. Казалось, тысячи невидимых молотков вбивают в горы тысячи гвоздей. Вбивают час, вбивают два и три часа, и нет этому конца… Заунывные крики «алла!», громкое утром, но постепенно слабеющее «ура!», стоны раненых — все тонуло в ружейной трескотне и грохоте орудий.
Бельмом на глазу у турок была доставшаяся от них же Стальная батарея. И урон своим огнем она ощутимый наносила, и досадно, надо думать, было неприятелю, что стреляют по нему из его же пушек. И, потерпев неудачу на правом фланге, чему в немалой степени способствовал меткий огонь Стальной, турки с удвоенной энергией кинулись теперь на левый фланг обороны, в первую очередь на батарею.
Длинные и густые цепи неприятеля спускались с ближайших лесистых высот в открытую долину, быстро перебегали ее и с криками «алла!», под звуки барабанов и рожков, игравших «атаку», настойчиво, с поразительной ловкостью и упорством карабкались на кручу (сказывался боевой опыт, приобретенный воинами Сулеймана в Черногории!). Огонь изреживал неприятельские ряды, натиск постепенно слабел, и разрозненные остатки атакующих скатывались назад, в лощину. Но раздавался звук рожка, наигрывающего наступление, крики «алла!», и на смену отступившим шли новые и новые цепи и с нарастающей раз от разу настойчивостью штурмовали наши позиции.
Редели не только турецкие, но и наши ряды, и последующие приступы приходилось отбивать уже штыками. В одном месте пятнадцать болгарских ополченцев опрокинули и погнали сто восемьдесят турок; «ура!», с которым они кинулись в штыки, неожиданно и для них самих и тем более для турок получилось уж очень громогласным — это занимавшие соседнюю позицию орловцы, не имея возможности помочь своим братьям штыком, воодушевляли их громким боевым кличем. Ну а чем громче «ура!», тем оно, понятное дело, страшнее для неприятеля: туркам показалось, что не пятнадцать, а по меньшей мере сто пятнадцать солдат на них обрушились.
А один из ополченцев, Леон Крудов, в тяжелую для своей дружины минуту с неразорвавшейся турецкой гранатой в руке выскочил из ложемента и со словами «Что ж, братцы, умирать так умирать!» бросился в турецкую колонну. Граната, которую он кинул оземь, разорвалась очень удачно: побив много турок, она самого героя лишь слегка задела за щеку. Главное же, взрыв гранаты принес огромный эффект: турки, говоря солдатским языком, тут же «дали драла»…
Сколько атак было предпринято за день? Кто насчитал десять, а кто и больше. Расхождение вполне понятное: под пулями не мудрено и со счета сбиться. Достаточно сказать, что последняя атака, особенно упорная, если не сказать отчаянная, была сделана уже почти в темноте…
Но не будем забегать вперед. До темноты еще долго. Солнце стоит в зените и печет немилосердно. В тени и то, наверное, около сорока градусов — сколько же здесь, на раскаленных камнях брустверов?! И никуда не спрячешься. Прятаться надо не от солнца, а от вражеской пули.
Солдаты с утра без еды, а еще хуже того — без воды. Мучает жажда, а воды ни капли. За водой надо спускаться вниз под перекрестным огнем неприятеля. И нет времени, чтобы сходить за водой, а если и пойдешь — вернешься ли обратно. Нередко фляжка воды стоит жизни.
Неприятель постоянно освежает свои атакующие ряды новыми силами. У нас некому заменить даже убитых и раненых. Мы не можем отвести раненых на перевязочный пункт: весь путь туда, как, впрочем, и сам медицинский пункт, простреливаются. Понесут двое раненого товарища, а по дороге их самих ранят или вовсе убьют. Зная это, нетяжело раненные солдаты или перемогаются в ложементах, или идут на перевязку без провожатых: санитары больше чем наполовину перебиты, каждый солдат на счету…
Если в первой половине дня турки, ведя наступление по всему фронту, все же переносили центр тяжести то на одно, то на другое крыло наших позиций, словно бы прощупывая крепость обороны, то теперь они повели планомерные атаки уже по всей линии. Похоже, это была ставка на изнурение тающей горстки защитников. Если до этого один фланг мог подать помощь другому артиллерийским или ружейным огнем, то теперь ни на какую помощь со стороны рассчитывать было уже нельзя. Да и какой-либо передышки отдельные участки обороны лишались начисто. Одна атака шла за другой. Чуть дрогнет вражеская цепь под нашим огнем, заиграл рожок, и под его музыку словно из-под земли вырастает новая линия атакующих. Турки в этот день играли только три сигнала: «наступление», «сбор» и «убит начальник».
Во второй половине дня заработали, загрохотали установленные на соседних высотах турецкие батареи, и под их смертоносным огнем стало еще труднее останавливать грозные волны атакующих. Все чаще и чаще эти волны доходили, доплескивали до наших ложементов. И тогда оставалось лишь одно спасение — дружное «ура!» и русский штык. Турки не выдерживали штыкового удара: поглядеть издали — их словно разом смывало с наших позиций вниз. Но каждый такой выход из укреплений для штыковой контратаки убавлял и без того малое число защитников: выходя из укрытий, солдаты оказывались под прицельным огнем неприятеля, занявшего соседние высоты. Да и атаки были столь неистовы, что турки хватались за наши штыки, стягивали к себе наших солдат и тут же моментально рубили их на куски.
Неумолчно свистят пули, рвутся снаряды. Донимает несусветная жара. Мучит жажда. Вся еда — сухарь, но и он не лезет в пересохшее горло. Откуда брать силы, чтобы выстоять в этом кромешном аду? Если есть предел всему, есть он, этот предел, и человеческой выносливости и терпению.
Физические силы защитников перевала давно уже подошли к своему предельному рубежу. И если что еще и удерживало их на прежних позициях, так это разве сознание, что им не столько нужно умереть на крутизнах Николая, сколько удержать здесь наступающую армию. За ними была не одна Северная Болгария, куда рвался враг, за ними была Россия, ее честь и слава.
Генерал Столетов приложил к глазам бинокль. Что такое? Почему так странно начала вдруг растягиваться вражеская цепь перед возвышенностью, на которой стоит Круглая батарея? Фланги турецкой цепи постепенно огибали подножие горки, вот уже охватили ее полукольцом, и полукольцо это продолжает расти, прибавляться, угрожая превратиться в полное замкнутое кольцо.
— Немедля к подполковнику Кесякову! — приказал Столетов последнему оставшемуся при нем ординарцу. — Выступить с остатками резерва на подмогу Круглой батареи, не дать неприятелю окружить ее!
Ординарец не мешкая полетел исполнять приказание.
Ну вот, теперь все. Теперь каждому командиру надо рассчитывать только на собственные силы. Резервы исчерпаны…
Столетов командовал обороной с главного опорного пункта наших позиций — с горы Николай.
Утром далеко и ясно было видно отсюда окрест, а сейчас за клубами дыма, за разрывами снарядов временами плохо просматривались даже ближние позиции. И вовремя контратак, когда наши ряды мешались с вражескими, нельзя было понять, кто же кого пересиливает, кто кому уступает. Оглушительно трещали ружейные залпы, пушки изрыгали огонь и дым, снаряды, разрываясь, вздымали в небо целые облака земли…
Какой даже самой умной диспозицией можно предусмотреть все, что сейчас происходит на перевале?! Как можно было это заранее, еще вчера или позавчера себе представить? Пустой вопрос! Но не будь той диспозиции, того приблизительного и пусть теперь во многом уже перекроенного плана боя, возможно ли было бы вообще управлять им, вмешиваться в его постоянно завихряемое течение?!
Не каждую минуту, так каждый час обстановка меняется, п, если командиры на местах стали бы каждый раз ждать новых распоряжений, турки уже давно бы оседлали перевал.
С командиром огневых позиций на Николае графом Толстым Столетову сноситься было просто; с командирами флангов полковником Депрерадовичем и князем Вяземским связь поддерживалась с большим трудом — все по той же причине сквозного прострела неприятелем всей нашей линии. Но еще больше тревожило командира Шипкинской обороны отсутствие постоянной связи с вышестоящим начальством. На донесение командиру корпуса генералу Радецкому о появлении турок под Шипкой и просьбу о помощи никаких определенных действий пока не последовало. Вчера он послал в штаб, в Тырново, еще одного офицера, и тот привез разрешение забрать из Габрова последние пять рот Орловского полка. Ночью роты пришли на Шипку. Но разве такая подмога требуется защитникам перевала? Это же капля… капля против моря. Надо немедля послать нового гонца, надо, чтобы там услышали наш крик о помощи… Если и не придет подкрепление, все равно будем драться, драться до конца. Подкрепление нужно не для нашего спасения — оно необходимо для спасения Шипки…
Солнце уже начинало клониться к закату, а бой все еще не утихал. Разве что пушки стали стрелять не сплошь, не подряд, а с перерывами да атаки стали не такими частыми. Но по-прежнему то на одном, то на другом участке обороны все еще возникали крайние, критические ситуации. Надо было не проглядеть, вовремя заметить их и вовремя же прийти на помощь то ли огнем с соседних позиций, то ли, как сейчас, посылкой хотя бы небольшого резерва. Столетов уже не раз убеждался, что посылка даже совсем ничтожной подмоги в каких-нибудь двадцать-тридцать штыков производит большое воодушевляющее воздействие: нас не забыли, о пас помнят! — и словно сил прибавляется у изнемогающих ратников.
Вот и сейчас стоило подойти Кесякову со своими дружинниками к Круглой, как воспрянувшие духом защитники сначала разрубили, расчленили, а потом и совсем смяли и отбросили неприятельскую цепь. От полукольца, которое грозило превратиться в кольцо, остались лишь отдельные обрывки… Турки, конечно, повторят — может, и не раз — свою атаку на батарею, уж очень она им мешает, уж очень ее позиция выгодная: батарея имеет круговой обстрел, за что и названа Круглой, — но теперь моральный перевес на стороне защитников, теперь им держаться будет легче…
Эх, если бы еще пять рот — ладно, не пять, хотя бы три роты — резерва! По роте на фланги, одну сюда, на Николай, можно бы жить, можно бы держаться…
Целый день — и какой день! — без еды и без воды… Такой страшной усталости, такого крайнего утомления солдат Столетову еще не приходилось видеть. Тяжело было на маршах под палящими лучами солнца, в песках Зааралья, под Красноводском, где он прослужил не один год. Но там против людей чаще всего были только пески да солнце…
Будь силы хоть мало-мальски равными, можно бы ждать, надеяться, что и турки тоже ведь люди, а не железные машины — в конце концов устанут, утомятся. Но Сулейман методично заменял отбитые части свежими, еще не бывавшими в деле таборами. Одна и та же наступающая на Николай цепь за два часа обновлялась, освежалась шесть раз! Здесь был явный расчет именно на то, что русские, как бы они стойко ни защищались, рано или поздно устанут, изнемогут. А чтобы это произошло пораньше, надо, не давая им передышки, беспрерывно атаковать.
Наконец-то красное дымное солнце скатилось за дальние отроги Балкан. Начало смеркаться. Бой стал затихать. Еще немного, и можно будет вздохнуть свободно. Кажется, выстояли…
Но что это за дикие, пронзительные вопли слышатся от Стальной батареи? И что за темные массы копошатся, перетекают по склонам горы, на которой она стоит? Неужто еще одна атака? Но тогда это будет едва ли не самая опасная за весь день атака: в сумерках плохо видно, стрелять защитникам можно только наугад, и если эта сплошная черная лавина доплеснет до наших ложементов, она все затопит, задавит своей массой. И артиллерией с соседних позиций нельзя помочь: плохо видно, можно ударить по своим. Лучше видно с самой Стальной батареи, но турки карабкаются по крутым склонам, а это для пушек мертвое пространство: пушка не ружье, ее под любым углом не поставишь, не наклонишь…
Столетов вскочил на стоявшего под ближним деревом коня и поскакал к Стальной батарее.
…Действительно, это была самая решительная и, пожалуй, самая опасная за весь день атака. Как потом стало ясно, она и готовилась турками едва ли не весь день. После каждого отбитого приступа в мертвом, недосягаемом ни для артиллерии, ни для ружейного огня пространстве под крутизнами оставалось по нескольку десятков неприятельских солдат. Новая атака — новая группа оседала в укромном месте. Так турки копились да копились. А когда их набралось уже достаточно много, они дождались темноты и под ее покровом двинулись вверх на штурм наших позиций. Знакомое «алла!» огласило окрестности, оно долетело и до позиций на Николае…
Несколько ружейных залпов на какое-то время приостановили движение густой массы. Но целиться было очень трудно, урон неприятель потерпел не очень большой, и вскоре атака возобновилась.
Что делать?
— Если бы хоть один залп можно было дать из пушек! — в отчаянии воскликнул кто-то из артиллеристов.
— А может, сделать так… — отозвался другой и, взяв картечный снаряд, ухнул его вниз.
Грохот взрыва потряс горы, эхом отозвался в ущельях, заглушил громкое «алла!».
За первым снарядом полетели вниз второй, третий… Орловцы и болгарские ополченцы отваливали большие камни и тоже обрушивали их на головы атакующих. Теперь их ряды заметно поубавились, но оставалось турок в сравнении с нами все еще так много, что они дошли, добрались до наших позиций.
Солдаты знали, что никаких резервов не осталось. Надо было рассчитывать только на собственные силы. В «резерве» оставалось разве лишь «ура!» и русский штык; или отбросить врага, или умереть на месте. Вот уже и слышна последняя команда, которая как бы прошла незримой чертой между жизнью и смертью:
— Не стрелять! В штыки! Ура!
Плечом к плечу орловцы и болгары вышли из ложементов.
— Ур-ра-а!
— Алла!
«Ура!» звучало все громче и громче и постепенно заглушило «алла!».
Турки сражались с поразительным упорством. Оно и понятно: не для того они выжидали целый день, чтобы не солоно хлебавши повернуть назад. Но и орловцы с болгарами не для того отбили за день десять, если не больше, атак, чтобы в этой, последней, уступить врагу.
У турок еще какой-то выбор был: столько раз их уже вынуждали отступать — такая ли уж великая беда отступить и сейчас? У защитников батареи выбора не было: победа или смерть!..
Немногим участникам коварной атаки удалось вернуться в свое расположение.
Так закончился этот ужасный день — первый день героической обороны Шипки.
Каждый уходящий день принадлежит прошлому. Но далеко не каждый день принадлежит истории. 9 августа 1877 года, как потом будет написано в газетах и книгах, принадлежит истории. И славу этого исторического дня по праву разделили со своими русскими братьями болгарские ополченцы.
Столетов вместе с начальником штаба полковником Рынкевичем объезжали позиции. Надо было иметь точные сведения о потерях и найти замену выбывшим из строя офицерам; надо осмотреть повреждения в наших укреплениях от вражеской артиллерии и принять меры к их скорому исправлению. Ясно было, что этот первый день не будет последним, что турки завтра возобновят наступление.
Потери убитыми и ранеными у пас были значительными. И хотя урон турок был в десять раз большим, превышая общее число всех защитников перевала, это могло служить нам слабым утешением. Неприятель по-прежнему превосходил нас во много-много раз.
Понимал ли Сулейман-паша, этот, по отзыву всех его знавших, «суровый, непреклонный волею, начитанный и талантливый полководец», понимал ли он, что его концентрированные атаки при всей великой для нас опасности были и нашим же спасением. Достаточно было противнику рассредоточиться, удлинить линию фронта и вместо нескольких атак в одном месте провести пусть по одной, но в нескольких местах — не в том, так в другом пункте оборона могла быть прорвана… Скорее всего турок подвела слепая и заведомая уверенность в своем абсолютном превосходстве. Они еще до начала боя в своих диспозициях и в своих мыслях уже взяли Шипку и, когда атака не удавалась, считали это не более как досадным недоразумением и посылали новую, свежую цепь. Посылали с прежней неколебимой верой, что новый приступ будет обязательно победным. Ну а если и его отбили, следующий-то определенно окончится захватом неприятельских позиций, тем более что на них к тому времени и защитников уже не должно оставаться…
Вполне возможно, что именно так рассуждал неприятель, начиная и чем дальше, тем упорнее повторяя свои атаки. А уж потом не мудрено и впасть в азарт. Обычный азарт игрока, когда он видит, что проигрывает, но фанатично удваивает ставки: сейчас^ именно сейчас, поставив на эту «счастливую» карту, он обязательно отыграется…
Нынче туркам сорвать банк' не удалось. С тем большей непреклонностью они будут пытаться делать это завтра.
Уже совсем стемнело, а ружейная пальба все еще не прекращалась. У наших измученных солдат не осталось ни сил, ни лишних патронов. Палили турки. Им было и чем стрелять, и кому заменить в окопах уставших стрелков: в армии Сулеймана, поди-ка, осталось немало солдат, которым нынче и выстрелить-то не пришлось, вот они сейчас душу и отводят. И не просто душу отводят — не дают после такого дня нашим ратникам ни сна, ни отдыха и ночью.
Впрочем, солдатам было не до отдыха. Надо было раненых товарищей в тыл отвести. Надо было поправить разбитые ложементы, иначе завтра их турки смогут взять, что называется, голыми руками.
А когда и сдать повалились, несмотря на страшную усталость, сон был зыбким, неглубоким, не сон, а тяжелое забытье. Нечеловеческое нервное напряжение дня все еще не уходило, все еще давало себя знать. Многие кричали во сне: они все еще шли в штыки на неприятеля…
Плохо спалось в эту ночь и Николаю Григорьевичу Столетову.
Стоило закрыть глаза, как сразу перед мысленным взором одна за другой вставали кровавые картины нынешнего дня, а в ушах начинал звенеть играющий атаку рожок и следом истошное «алла!». В груди начинало теснить, дыхание непроизвольно прерывалось, словно бы переставало хватать воздуха. И лишь когда шум битвы покрывало «ура!» и неприятель откатывался от наших позиций, из груди вырывался вздох облегчения.
Потом рядом с нынешними стали возникать в памяти другие, чем-то на них похожие картины. Вот ложементы горы Николай, а вот редуты Севастополя… Там тоже гремели пушки и лилась кровь, там тоже ходили в штыки, но то ли оттого, что прошлое всегда мы видим как бы через смягчающую дымку времени, то ли потому, что было это в молодости, но воспоминания о Севастопольской обороне не били по натянутым нервам, а даже успокаивали. Дышалось и то словно бы ровнее и легче. И, отдавшись во власть воспоминаний, генерал Столетов сквозь даль времени увидел на редутах Севастополя молодого волонтера-фейерверкера[7] Столетова…
…Как он радовался, получив назначение в действующую армию! Будто не на войну, а в увлекательную прогулку отправлялся.
Дома все — и отец с матерью, и братья с сестрами — дружно отговаривали его. Отговаривали вообще не поступать в военную службу, а «устроить себя получше». Владимирский купец третьей гильдии Григорий Столетов мечтал, «чтобы сыновья прежде всего пошли в крупное учение». (Он даже дочерей выдал замуж за окончивших университетскую науку.) Старший из сыновей, Василий, по окончании Владимирской гимназии поступил в Московский университет. Этой проторенной дорожкой за ним зашагали и он, Николай, и младшие братья Александр и Дмитрий. Александр и впрямь пошел в крупное учение: стал известным физиком, преподавал в том же Московском университете, работал в Гейдельберге, Геттингене и Берлине. Николай же, а потом по его примеру и Дмитрий после университета, к большому огорчению родителей, пошли в военную службу.
Решение посвятить себя военному делу созрело и укрепилось в Николае еще до университета. Еще когда ему было всего четырнадцать лет, он объявил, что будет военным, и стал готовить себя к этому: вел спартанский образ жизни, закалялся, запоем читал военно-историческую литературу. Родители еще и еще раз пытались образумить сына, отговорить его от опрометчивого, как им казалось, юношеского решения, но ничто не помогло. Тихий, застенчивый от природы Николай проявил удивившую родителей твердость. «Позвольте мне самому распорядиться своей судьбой», — сказал он, и, хотя прозвучало это, наверное, излишне торжественно, родители поняли, что решение сына окончательное, и больше к этому разговору не возвращались.
В двадцать лет мечта его сбылась.
Ускорила дело начавшаяся война с Турцией.
Сразу же по окончании университета, летом 1854 года Николай определился в 10-ю артиллерийскую бригаду фейерверкером.
Участие в постоянных боях под Севастополем скоро из вчерашнего студента сделало закаленного воина. А известное дело под Инкерманом дало ему солдатский Георгиевский крест и офицерский чин.
Как-то поздней осенью 1854 года вскоре после Инкерманского сражения произошла у Николая Столетова памятная на всю жизнь встреча.
Командир батареи, в которой служил Столетов, приказал ему развезти по мелким позициям бригады различные, в том числе и важные, приказы, а также денежное довольствие. Команда из нескольких нижних чинов, которую возглавил Столетов, вышла под вечер. Скоро наступила темнота, к ней прибавился густой туман. Не мудрено, что группа сбилась с пути.
И час и два они двигались в кромешной мгле и полной тишине, потом впереди послышались голоса. Кто-то из команды, не расслышав слов, громко отозвался вопросом; голоса повторились, и на этот раз довольно ясно слышна была французская речь. Когда же из команды, то ли не расслышав, то ли не поняв, кто перед ним, опять задали свой вопрос, в ответ над головами зажужжали пули. Пришлось круто свернуть и изменить направление.
Прошло еще около часа, тишина опять была нарушена раздавшимися впереди голосами. На этот раз Столетов отозвался не сразу, а лишь после того, как убедился, что перед ними находились наши.
Оказалось, что они попали на укрепление 11-й артиллерийской бригады. Их провели к офицеру, тот был явно недоволен, что нарушили его отдых. Он довольно сердито расспросил, куда и зачем направляется команда, а когда Столетов, ответив на его вопросы, сказал, что хочет продолжить розыск своих позиций и просит указать дорогу, офицер решительно возразил:
— Никто и днем-то дороги не найдет и не укажет, а куда вы по ночной темноте да по непроглядному, хоть глаз выколи, туману пойдете? Нет, нет, я вас не отпущу. Оставайтесь до утра, поспите у нас.
Команду чем бог послал накормили, Столетова офицер тоже угостил ужином. Но спать до самого утра так и не пришлось. Всю ночь они проговорили, сидя в палатке офицера за самоваром.
У них нашлось о чем поговорить. Каждый вспомнил свою alma mater — офицер за несколько лет перед Столетовым тоже учился в университете. Его воспоминания об университетской жизни живо напомнили вчерашнему студенту Столетову то счастливое время, которое теперь уже казалось далеким-далеким.
Разговор перекинулся на Севастополь, и офицер, припоминая разные случаи из боевой жизни, говорил о них так ярко, зримо, что Столетову словно бы по-новому, по-другому виделось то, что казалось до этого хорошо знакомым. Он и рассказывал и читал без умолку, а на прощание подарил Столетову небольшой, в несколько минут шутливо набросанный для него рассказ «о ночном пробуждении».
Столетов был рад получить этот маленький знак внимания в обмен на простой клочок бумаги, на котором он довольно казенно написал свое звание: старший фейерверкер такой-то.
Под рассказом стояла подпись: «Лев Николаевич Толстой, поручик артиллерии». Но самой подписи Столетов не придал большого значения: тогда его просто порадовало внимание к себе со стороны незнакомого и стол > необычного офицера. Подпись эта тогда еще не значила того, что потом, с течением времени, будет значить…
Наступило утро, а Столетову все еще не хотелось уходить из гостеприимной палатки поручпка артиллерии Толстого. Но служба есть служба. И, прощаясь с хозяином, он сказал ему:
— Пусть же наши воспоминания соединят накрепко две альмы — наши alma mater и здешняя Альма[8].
Толстой засмеялся, но через секунду, приняв серьезный вид, сказал:
— Да, все эти Альмы, Балаклавы, Инкерманы… Когда-то и как рассеются ужасные воспоминания о них…
Так они расстались.
Еще раз пришлось увидеться им уже в августе 1855 года, во время отступления на Черной речке.
— Здравствуйте, Николай Григорьевич! — издали кланяясь, поздоровался Толстой. — Да, такие дела, — прибавил он, кивая на отступавшие в беспорядке части. И, уже уносимый движением своей батареи, успел крикнуть: — А, вы уже офицер!
Больше во время войны встречаться им не приходилось.
В 1858 году уже в Петербурге, когда Столетов учился в Академии Генерального штаба, он случайно услышал о приезде Толстого и пошел к нему. Толстой опять принял его очень любезно. А когда Столетов показал ему тщательно завернутый в чистую бумагу набросанный карандашом рассказ, улыбаясь, воскликнул:
— Ах, вы бережете эту шалость мою!
Он пробежал рассказ, а затем достал из лежавшей у пего на столе шкатулки небольшую, но довольно толстую книжку и, полистав ее, показал Столетову потемневший от времени, измятый, вклеенный между страницами небольшой листок с его подписью «старшего фейерверкера». Под фамилией красовалась сделанная рукой Толстого приписка синим карандашом: «Альма — alma mater»… Он молча указал на нее.
— Что это вы приписали? — смутился Столетов. — В» меня, право, конфузите.
— Чем? — просто спросил Толстой.
— Уничтожьте эту приписку, — попросил Столетов. — Мне стыдно вспомнить мою неуместную, неудачную остроту…
— Неудачная или удачная острота, разве это важно? Важно, что это было, и забыть этого нельзя. Потому что это воспоминание о тех минутах молодости, когда при всех жизненных тяжестях нам легче жилось, легче думалось и потому легко острилось. Это дорого, и незачем это дорогое забывать…
На всю жизнь памятная встреча! Ничего особенного в ней вроде бы и нет. Но вот пронеслась она в голове, и словно бы легче стало, словно жизненная тяжесть немного убавилась. Трудно было в Севастополе, но выстояли. Надо выстоять и здесь. Выстоять во что бы то ни стало…
Столетов уже начал забываться сном, когда его разбудило какое-то не совсем понятное для ночного времени всеобщее оживление. Кто-то тихонько даже крикнул «ура!». Нет, не во сне. В голосе радость и ликование…
Было чему радоваться, было отчего ликовать: на подмогу защитникам Шипки пришел Брянский полк!
Зов о помощи с Шипки услышан. Действительно, в пору кричать «ура!». Но не стоит торопиться: накричимся досыта завтра.
От того, что мы кинули на весы сражения новый полк, они даже и не качнулись. Сулеймановская армия по ту сторону Шипки все так же безмерно тяжело давит на свою чашу весов, а наша чаша по-прежнему под самыми облаками…
И все же это была великая помощь. Столетов уже видел, как воодушевляла вконец обессилевших солдат даже та ничтожная подмога, какую ему удавалось выкраивать из скудного резерва. Полк не рота, теперь воспрянут духом все защитники Шипки. Теперь мы еще поборемся, непреклонный волею Сулейман-паша!
В эту ночь было лунное затмение. На наших позициях оно не вызвало большого интереса. Многие его даже не заметили. А кто и видел, не придал никакого значения, разве что порадовался: чем ночь темнее, тем авось будет спокойнее.
Не то было во вражеском лагере. Месяц для мусульман не просто ночное светило. Недаром же, если купола русских храмов венчает крест, шпили мечетей украшает полумесяц. И затмение луны для турок могло быть таким же дурным предзнаменованием, каким было солнечное затмение для дружины новгород-северского князя Игоря. Особенно зловещим оно могло показаться туркам после целого дня упорнейших, но так и оставшихся безрезультатными атак на наши позиции. И чтобы как-то ослабить это впечатление и поднять в солдатах воинский дух, муллы читали Коран и заставляли клясться на нем. Войска давали клятву во что бы то ни стало взять Шипку.
Приведя в порядок вечером разбитые ложементы, болгарские ополченцы и орловцы тоже поклялись. Они дали обет, по древнему славянскому обычаю, лечь костьми. Теперь к этой клятве присоединились и брянцы: ляжем до последнего человека, а Шипку не отдадим!
Утро 10 августа началось мощной артиллерийской канонадой. Должно быть, после ночного затишья она казалась особенно оглушительной.
Нет, дело не только в этом! К немалому удивлению своему, защитники Шипки увидели, что пушек у неприятеля прибавилось. На отвесные Бердекские высоты туркам ночью удалось втащить две батареи. И вот теперь эти батареи вместе с прежними вели беспрерывный огонь по нашим позициям. Особенно мощной была одна из новых: она изрыгала огонь и железо из девяти стволов. Солдаты сразу же окрестили ее «девятиглазой», и прозвище это осталось за ней на все время Шипкинской обороны.
Похоже, фанатический азарт сплошных атак у неприятеля прошел. Вместо того чтобы идти напролом и бить как тараном своими батальонами в неприступную позицию, турки повели дальнее обходное движение против обоих наших флангов. Они и батареи установили не по фронту, а с заходом во фланг. Дорога, по которой шло наше сообщение с тылом, с Габровом, и так была досягаема для неприятельского огня; теперь она окончательно перерезалась уже не дальним, а ближним артиллерийским огнем новых батарей. Огневые позиции турок теперь окружали нас подковой. Оставалось только сомкнуть концы этой подковы вокруг наших укреплений, в первую очередь вокруг горы Николай, и весь шипкинский отряд оказался бы отрезанным. Столетов это прекрасно понимал, но чем и как мог помешать туркам при такой большой протяженности линии обороны и такой малочисленности обороняющихся?!
Собственно, как теперь стало ясно, артиллерийская канонада с утра 10 августа и была началом сжимания подковы. Под непрерывным огнем своих пушек турки принялись в обход левого фланга рыть траншеи. Взять нас не только в огненное кольцо, еще и «закольцевать», окружить своими окопами! А чтобы наша артиллерия не мешала этим работам, они сосредоточили на ней огонь своих батарей.
Артиллерийская перестрелка продолжалась с пяти часов утра до семи вечера. Ответным огнем наши пушкари сшибли в пропасть три орудия с новых батарей, взорвали два снарядных вьюка. Но по недостатку боезапаса но имели возможности вести интенсивный огонь по траншейным работам. А турки, надо отдать им должное, большие мастера окапываться. Быстрота, с какой они делали земляные работы, не раз удивляла наших солдат. Вот и в этот день они рылись так успешно, что к вечеру подошли на шестьсот шагов к горе Николай.
Пушечная пальба длилась весь день. Но если бы одной пальбой турки и ограничились! У них хватало солдат и на то, чтобы устанавливать новые батареи, и на то, чтобы обходить нас траншеями. А чтобы мы не могли каким-либо образом усилить защиту своих флангов, чтобы не мешали им сжимать свою подкову, турки продолжали тревожить наши позиции с фронта — у них и на это доставало сил.
Правда, действия неприятеля уже не были столь настойчивы, как накануне. Главный смысл их, видимо, был не столько в попытке сбить нас с занимаемых позиций — сколько уже таких попыток оказались безрезультатными, можно и отчаяться! — сколько в том, чтобы держать всю линию обороны в предельном напряжении и отвлекать от защиты флангов.
В постоянном напряжении держали наших солдат турки и в перерывах между атаками. Они так пристрелялись, что выставленные из ложементов шапки моментально пробивались в нескольких местах. Одновременно с установкой новых батарей неприятель занял меткими стрелками и все соседние высоты, господствующие как над флангами, так и над ведущей в тыл габровской дорогой. Сидит себе в полной безопасности такой стрелок или несколько стрелков где-нибудь на удобном уступе скалы, за большим камнем или в кроне дерева и не торопясь постреливает с утра до вечера, благо, что и еды, и воды, и особенно патронов дадено на несколько дней. Только стреляй не ленись. Один притомился, другой начал. Стреляют на выбор, в первую очередь по офицерам, по артиллеристам. За водой какой-нибудь солдатик направился к источнику, тоже хорошая цель: пусть ждут его изнывающие от жажды товарищи! А новый охотник вызвался за водой, и его на мушку…
Получалось так, что чуть ли не каждый защитник Шипки, будь то офицер или солдат, как бы постоянно чувствовал себя на мушке. Даже в ложементах, в укрытиях нельзя было считать себя в безопасности. Брустверы укрывали ратника от фронтального огня. А тут турецкий снайпер стрелял сверху: ему и видно хорошо, и спрятаться от него некуда. А куда нельзя попасть прицельно, туда турки приноровились стрелять навесно. Конечно, далеко не каждая пуля попадает в цель, но на перевязочном пункте, находящемся между позициями и большим госпиталем, было несколько человек убито и много ранено именно пулями, падавшими сверху. Такими шальными пулями был убит генерал Дерожинский и ранен в ногу генерал Драгомиров.
Чтобы получить представление о том, как густо был насыщен смертоносным свинцом весь воздух Шипки, достаточно указать на такой пример. В одной стрелковой роте выбыло из строя 30 человек во время передышки, когда люди находились под прикрытием вала!
Трудно сказать, одна пуля из десяти или одна из тридцати попадает в цель при такой стрельбе. Но если есть из чего и есть чем стрелять, почему бы не делать этого?! Когда, случалось, наши солдаты выбивали неприятеля из его укреплений, их всегда поражало обилие боезапаса. У каждого стрелка ящик патронов, хоть целый день стреляй, хватит и еще останется…
Кажется, Сулейман-паша начинал оправдывать свою репутацию умного, талантливого полководца. Не давать защитникам перевала ни минуты покоя, держать их в постоянном напряжении, изматывать физически и морально — что можно было придумать умнее такой тактики при сложившихся обстоятельствах?! Такая тактика сулила едва ли не больший эффект, чем одни пусть самые массовые и ожесточенные атаки. Она давала возможность медленно, но уверенно сжимать концы подковы, а это при теперешней ситуации было главным.
И надо признать, что туркам если и не полностью, то почти удалось добиться своего. Исход тонко задуманного дела опять решил лишь не запланированный неприятелем беспредельный героизм и находчивость русского солдата.
…К вечеру ружейная и артиллерийская канонада со стороны турок стала стихать. Рытье траншеи и то, кажется, приостановилось. Неприятель словно бы решил и сам отдохнуть и дал наконец долгожданную передышку защитникам перевала. Правда, пули продолжали свистеть, но уже начинало смеркаться, и, значив прицельной стрельбе тоже приходил конец.
Защитники Шипки ожили. Кто помогал санитарам отвести или унести на носилках раненых, кто поправлял разбитые артиллерией укрепления, кто отправился за водой. Даже шутки и смех послышались среди повеселевших солдат, когда они утолили мучившую их весь день жажду и съели по сухарю. Теперь бы только еще хоть немного поспать! Начиная с тревожной ночи с 8 на 9 августа это, считай, уже третьи сутки солдатам было не до сна.
Неприятельский стан озарился бесчисленными костра ми. Турки готовили ужин. У них все шло обычным по рядком: работа, еда, отдых.
А нашим солдатам и болгарским братушкам и на ужин, кроме сухаря, ничего не нашлось, и до отдыха было еще далеко.
Раненых унесли. Теперь надо было захоронить убитых.
После того как были вырыты братские могилы, к ним потянулись длинными вереницами носилки с подобранными на поле боя, уже свое отвоевавшими орловцами, брянцами и ополченцами. Священники творили краткую заупокойную молитву, окружавшие могилу офицеры и солдаты, подняв горсть шипкинской земли, посылали ее на уснувших вечным сном своих боевых товарищей, потом могилу засыпали.
Это были воистину братские могилы: русские солдаты лежали в них вместе со своими болгарскими братьями.
Пока одни искали и хоронили убитых, другие углубляли траншеи, наращивали брустверы. Отошли солдаты на отдых только далеко за полночь.
А 11 августа утром чем свет разбудил защитников Шипки не обычный будильник, не гром пушек, а отчаянный крик:
— Взяли, взяли!.. Обошли!..
Выбежавшие на крик из ложементов солдаты и офицеры увидели, что главная опорная наша позиция на Николае отрезана неприятелем. Отрезана вместе со штабом, так что никаких указаний и приказаний и ждать неоткуда…
Так вон почему накануне турки и из пушек перестали стрелять рано, и ночью не беспокоили! Они тем самым усыпили нашу бдительность, а под покровом ночи по откопанной траншее подползли вплотную к нашим позициям и заняли седловину, по которой идет шоссе. Они очутились между нашим резервом и перевязочным пунктом с одной стороны, и орловским полком с болгарскими дружинами — с другой. Другими словами, они-таки замкнули свою подкову! То, что не удалось им сделать днем, они сделали ночью. И замкнули подкову не где-нибудь, а вблизи постоянно досаждавшей им Круглой батареи.
Трудно сказать, что могло бы произойти дальше, если бы рота Брянского полка, не ожидая команды — каждая минута дорога! — не бросилась на турок, не успевших еще закрепиться у шоссе. В то же самое время артиллерист Поликарпов бесстрашно под огнем неприятеля повернул пушки в сторону шоссе и ударил по туркам. Штыки брянцев довершили дело: турки были опрокинуты и отступили.
Только потом стало ясно, что неприятельская затея была достаточно серьезной: под Круглой батареей турки сосредоточили за ночь девять таборов своего отборного войска. Стоило передовому отряду закрепиться на шоссе, эти таборы в любое время могли бы прийти к нему на подмогу, и тогда всякая связь с тылом у нас была бы отрезана.
Так начался третий день героической — тут слово на месте! — обороны Шипки.
Не менее, если не более тяжелым было и его продолжение.
Минувшей ночью туркам удалось поставить еще одну батарею — на этот раз на высотах против нашего правого фланга. Таким образом, огненная подкова вокруг наших позиций стала еще теснее.
На правый фланг неприятель направил свои первые атаки. Наступление четырех турецких колонн сопровождалось шквальным ружейным и артиллерийским огнем. Гул непрерывных орудийных выстрелов сливался в один раскат бесконечного грома. Это был поистине адский огонь, от которого, казалось, дрожат не только окрестные горы, но все Балканы.
Начальствующий над правым флангом командир Брянского полка полковник Липинский (он сменил на этом посту Депрерадовича) вынужден был сразу же ввести в бой две резервные роты — так силен был натиск неприятеля.
Чтобы не дать нам опомниться, а также лишить возможности маневрировать резервами, турки вскоре же, если не одновременно с наступлением на правый фланг, начали атаку и центра нашей позиции — горы Николай. За первой отбитой атакой туг же последовала вторая, еще более упорная… Это было похоже на повторение бешеных приступов 9 августа, но только в еще больших размерах. Сулейман-паша, должно быть, знал, что на помощь русским из окрестностей Тырнова уже выступило еще два полка — надо было во что бы то ни стало покончить с Шипкой до прихода подкрепления!
Наши цепи били по наступающим залпами и многих укладывали на месте — турки шли вперед. Артиллерийская картечь вырывала из рядов наступающих десятки, если не сотни — турки шли. У них будто бы не было иного пути, как вперед и только вперед. Говорили, что турки в этот день были пьяными, и это очень похоже на правду: в их слепом упорстве было что-то противоестественное. Одурманенные гашишем, они будто не видели перед собой ничего. II лишь когда натыкались на русские штыки, понимали наконец, что дальше дороги вперед пет…
В восьмом часу утра полковник Липинский получил с самого края правого фланга донесение: с помощью посланных им двух орловских рот неприятельскую атаку удалось отбить, противник отступил, но вскоре же показались новые колонны турок, которые, пропустив в интервалы отступившие толпы, повели новое, еще более решительное наступление. Отправив из резерва еще одну роту, Липинский послал к генералу Столетову ординарца с просьбой приехать лично на правый фланг, чтобы самому убедиться, насколько опасно наступление, которое ведет здесь противник.
Столетов приехал, осмотрел позицию и согласился с Липинским:
— Да, опасно… — повторил: — Очень опасно!
Но что он еще мог добавить к сказанному?! Здесь был один конец подковы, который неприятель стремится поскорее соединить с другим концом. Но и на том конце, на левом фланге у князя Вяземского, если турецкая атака еще не началась, то скоро начнется: туда точно так же двигаются неприятельские колонны и развертываются в цепи. И хотя атаки на центр нашей позиции — гору Николай продолжаются, главным, решающим наступлением неприятель, по всему видно, считает вот этот охват флангов, окружение наших позиций.
Нет, ничего он не может дать командиру правого фланга Липинскому. Поскольку загнутые вовнутрь фланги становятся уже как бы тылом наших позиций, придется взять на себя непосредственно его оборону. Здесь решается участь Шипки! Удастся противнику сжать, замкнуть подкову, защитники Шипки хотя и смогут еще какое-то время обороняться, но будут обречены.
На том и порешили. Вместо ожидаемой помощи Столетов взял у Липинского две полуроты с четырьмя орудиями и повел их на курган, лежащий в тылу наших позиций, напомнив на прощание, что до подхода Радецкого надо удержать оборону, чего бы это ни стоило.
Между тем началось наступление неприятеля и на левом фланге.
Теперь по всей линии нашей защиты шел бой с нарастающим час от часу ожесточением. Шквальные атаки, одна другой яростнее, обрушивались с вызывающим удивление постоянством. Все пространство впереди ложементов усеяно телами в красных фесках («Словно мак в огороде алеется», — замечают солдаты), а новые и новые цепи, новые колонны красных фесок идут на очередной приступ.
— Откуда только сила такая берется? — удивляются наши ратники. — Чем больше бьем, тем их больше лезет на нас…
В батареях все меньше остается снарядов. Стрелкам тоже приходится экономить патроны. А это значит, тем больший урон несут защитники от каждой новой атаки. Сильный артиллерийский и ружейный огонь еще на подходе изреживал, ослабляя противника, и до штыков доходила иногда только половина, а то и того меньше. Теперь главным оружием становился штык. Но если стрельба из ружья требует одной лишь меткости, работа штыком требует силы. А откуда взяться силе в человеке, даже если он самый выносливый в мире русский солдат, когда человек этот уже трое суток без пищи и сна?! А вот сейчас, в полдневную жару, еще и без воды. Спасибо габровцам, которые, рискуя собственной жизнью, нет-нет да доставят на позиции бочонок-другой родниковой водицы. Кое-кого из них уже ранило, одного убило, но остальные бесстрашно продолжают исполнять добровольно взятую на себя обязанность.
На передовой перевязочный пункт шли и шли, группами и в одиночку, раненые. И уже по одному громадному числу их, скопившихся в ожидании врачебной помощи, можно было судить о тех огромных потерях, которые мы несли. Счет шел не на десятки — на сотни. Врачи не успевали накладывать бинты, многие часами оставались без помощи. Но редкий стон вырывался из груди какого-нибудь уж совсем изнемогшего или умирающего от ран страдальца. Большинство же, как бы сознавая, что всякое вслух сказанное скорбное слово или стенание может влиять на состояние духа уцелевших еще товарищей, переносили ужасные муки молча. Легко раненные после перевязки просили дозволить им возвратиться на свои места в ложементы, а многие делали это даже и самовольно, без всяких разрешений.
Особенно ожесточенные атаки в этот день противник вел на правый фланг. Должно быть, турки решили именно здесь, сломив сопротивление, замкнуть свою страшную подкову.
Около двух часов пополудни к полковнику Липинскому явился запыхавшийся гонец с крайней позиции правого фланга. Донесение было самое неутешительное: у нас, что ни час, прибывает число раненых, а у противника прибывают и прибывают новые силы, так что удерживать позицию уже нет никакой возможности, если не будут сейчас же даны достаточные подкрепления.
«Достаточные…»! У Липинского оставался в наличии лишь полувзвод со знаменами…
Полковник послал ординарца на гору Николай к графу Толстому. Послал без всякой надежды на помощь, просто хотя бы узнать, как там у них, на главной нашей позиции.
Вскоре с Николая пришел сам Толстой и привел с собой роту брянцев — все, что у него оставалось. Такое подкрепление дало возможность заполнить опустевшие ложементы и сохранить хотя бы какую-то сомкнутость общей оборонительной линии.
Граф Толстой пришел к Липинскому как к старшему, чтобы получить распоряжения, поскольку добраться до тыльной позиции, где находился генерал Столетов, уже не было никакой возможности. По запыленному и закопченному порохом лицу полковника Толстого струился пот, его мундир в нескольких местах был порван и впсел лоскутьями. Не сразу можно было узнать в этом обросшем, изнуренном бессонницей и нечеловеческим напряжением офицере недавнего блестящего флигель-адъютанта.
— Распоряжения? — переспросил полковник Липинский. Помолчал и договорил: — Распоряжений никаких не будет. Просто давайте порешим: не отступать ни в каком случае, ни под каким видом, а умирать всем до последнего человека на месте.
Толстой в знак согласия протянул руку:
— Ни в каком случае. Ни под каким видом!
Офицеры скрепили свой обет крепкими рукопожатиями, по-братски обняли друг друга.
Наступала едва ли не самая критическая за все дни обороны Шипки минута.
Вслед за Брянским полком командир корпуса генерал-лейтенант Радецкий обещал привести на Шипку новые части. И солдатам было сказано, что подкрепления уже в пути, и если не поспеют к утру, то к середине дня будут обязательно. Все видели также, что генерал Столетов, чтобы поторопить идущую на Шипку подмогу, послал навстречу Радецкому одного за другим нескольких ординарцев.
Но вот солнце уже начало клониться к закату, а, сколько ни всматривались солдаты в синеву ущелий, по которым змеилась дорога из Габрова, на ней никто не показывался.
Торопя подмогу, Столетов отдавал себе ясный отчет в том, что судьбу Шипки решали уже не дни, а часы.
Теперь счет пошел, пожалуй, на минуты…
Наших оставалось так мало, что солдаты для защиты позиций должны были перебегать с места на место. На линии обороны оставались уже не роты, а ничтожные горстки людей, дравшихся 12 часов без перерыва, без малейшего отдыха против несравненно сильнейшего числом неприятеля.
На некоторых участках почти все офицеры были переранены и перебиты. Достаточно сказать, что во многих ротах — а точнее, тех небольших группах солдат, которые утром назывались ротами, — места командиров, заменяясь последовательно младшими офицерами, фельдфебелями и унтер-офицерами, перешли наконец к ефрейторам и даже, за убылью последних, к простым рядовым солдатам.
Раненые не уходили, потому что без них некому было защищать позиции. Наскоро здесь же, на месте, перевязанные санитарами, они снова брали в руки оружие.
— Надо постараться, — говорили солдаты. — Время такое… Все одно умирать.
Все имеющиеся резервы давно израсходованы. Приходилось маневрировать лишь оставшимися в наличии жалкими силами. Липинский дал приказ «стараться держать роты, взводы и даже звенья попарно, дабы иметь возможность попеременно осаживать неприятельскую цепь, несмотря на ее многочисленность, и во что бы то ни стало удерживаться на своей позиции». А болгарские дружинники, чтобы как-то парализовать во время атаки превосходящие силы неприятеля, бросались в толпу врагов поодиночке и, схватясь за дуло своего ружья, работали прикладом: раззудись, плечо, размахнись, рука!..
Если у солдат и ополченцев кончались патроны или портились ружья, они все равно с позиций не уходили. И когда один офицер, подойдя к кучке таких солдат, сказал что-то в том смысле, что, мол, какой смысл вам оставаться, если стрелять не можете, солдаты ему дружно ответили:
— Так точно, ваше благородие; для того мы в особую команду собираемся, чтобы, значит, работать штыками.
С каждым новым приступом неприятеля держаться становилось труднее и труднее. Силы вконец иссякали. Но об отступлении, о сдаче позиций никто не думал. Только раз с особенно тяжелой правофланговой позиции тронулась группа раненых, а за ней потянулись было и здоровые, но оставшиеся без патронов солдаты.
Полковник Липинский кинулся наперерез бредущей толпе:
— Куда вы, братцы? Куда?.. Назад! Назад в ложементы, на позицию! Кто вам сказал отступать? Отступления нет, и не будет, и быть не может! Сейчас придут подкрепления, они уже близко… Назад!
Смешанная толпа орловцев, брянцев и болгарских дружинников тотчас повернула назад и бросилась к оставленным ложементам. К ним примкнули и легкораненые. Накатившаяся волна турок, предполагавших найти покинутые укрепления, неожиданно натолкнулась на такое упорное сопротивление, что вынуждена была отхлынуть назад. Солдаты за недостатком патронов швыряли в неприятеля сломанными ружьями, камнями, пустыми подсумками — всем, что только ни попадало под руку…
Время шло, а подмоги все еще нет. Солдаты жадно всматривались в извивающуюся ленту Габровской дороги, но на ней, кроме раненых, никого не было видно. Разве еще по сторонам дороги на некотором удалении то тут, то там показывались конные отряды башибузуков — это уверенный в своей победе Сулейман-паша заблаговременно выслал их в наш тыл для преследования при нашем отступлении. Сулейману-паше мало было сбить нас с перевала, в отместку за упорное сопротивление он решил полностью уничтожить Шипкинский отряд…
Пятый час на исходе. Можно было уже разувериться в том, что придет подкрепление. Можно впасть и в отчаяние.
— Видно, силы нашей не хватает, — говорили меж собой солдаты. — Оставили нас одних…
Солдаты плакали. Нет их не страшила собственная смерть. Их страшила потеря Шипки. Сердца защитников словно бы приросли к этим голым скалам и серым откосам — ведь они были так обильно политы их кровью и кровью товарищей!
«Алла? Алла!» — опять — уже в который раз! — зазвенело по всей линии обороны. Запели рожки, зарокотали барабаны.
Турки пошли в новое — не последнее ли для нас? — наступление. Они идут твердо, смело. Их не смущает, что приходится постоянно перешагивать через трупы своих убитых соратников. А на крутых склонах они и вовсе шагают по телам своих соотечественников, как по ступенькам лестницы. Вперед, вперед! Во что бы то ни стало вперед! «Алла! Алла!».
Не хватает сил, чтобы остановить плотные ряды противника. Кое-где торжествующие турки уже врываются в наши ложементы. И хотя солдаты и ополченцы не отдают своих позиций, хотя везде идет отчаянная борьба не на жизнь, а на смерть, враг начинает одолевать. Все. Конец…
Но что это за странный гул покатился по ущельям? И что это засверкало под лучами заходящего солнца на извивах Габровской дороги? Неужели идет долгожданная подмога?
А гул все растет, все приближается, и в нем хоть и смутно, но начинает прослушиваться что-то знакомое, что-то близкое и родное — в эти минуты тысячекрат близкое и дорогое — в нем все явственнее слышится наше русское «ура!». А вот оно уже подхвачено ранеными на перевязочном пункте. И уже видно, что там, чуть дальше полевого лазарета, сверкают на солнце стальные штыки…
Ратный боевой клич перекинулся на гору Николай, повторился на одном, на другом фланге, и вот из тысячи грудей почти отчаявшихся, погибающих, но несдающихся защитников перевала несется такое могучее и такое вдохновенное «ура!», что оно заглушает не только торжествующее «алла!», но и весь гул и гром сражения.
Рано, рано враг торжествовал победу!
Еще когда дойдут до позиций утомленные сорокаверстным переходом солдаты. Да и подойдут пока всего лишь передовые две роты Житомирского полка (их Радецкий догадался посадить на стоявших в тылу, за лазаретом, лошадей, седоки которых, донцы, дрались в ложементах). Никакой реальной помощи от них — помощи огнем и штыком пока еще нет. Но защитники теперь уже твердо знали, что они не забыты, что Россия помнила о них, герои твердо верили, что кровь, пролитая здесь, на этих скалах, пролита не зря — Шипка не достанется ликующему врагу.
Вслед за первыми двумя ротами Радецкий привел на Шипку Житомирский и Подольский полки и как старший по званию вступил в командование обороной перевала.
Вечером, уже в сумерках, обходя позицию, Радецкий оказался на участке обороны, который днем выдержал более десяти атак противника. Рядом с бруствером лежали вповалку семнадцать солдат, а около них одиноко стоял офицер с окровавленным лицом и ногою. Завидев генерала, офицер взял под козырек.
— Что это они у вас? Спят? — спросил Радецкий, указывая на солдат.
— Да, ваше превосходительство, спят, — ответил офицер. — Спят… — и не проснутся: они все убиты.
— А вы что же здесь делаете?
— Дожидаю своей очереди, — все так же тихо и спокойно отвечал офицер. — Это была моя команда…
Через два дня в газетах будет напечатано:
…Отдавая должное железной энергии Сулеймана-паши и храбрости его войска, все иностранные офицеры (а такие были при штабах воюющих армий) и корреспонденты, побывавшие на Шипке, изумляются стойкости наших солдат.
…Защитникам Шипки суждено было держать в своих руках участь всей армии и судьбы России, обнажившей меч в защиту братьев-славян. Стальными оказались эти руки, стальною же оказалась и закаленная твердость молодцев-братушек, изумивших и весь мир, и самого не менее твердого врага.
…Болгарский легион доказал, что болгары могут драться как львы. Ополчение создало себе в эти дни навсегда громкую славу.
…На Шипке героев не было, потому что все были героями.
А один корреспондент назовет Шипку Фермопилами новейшей военной истории, которая — кто бы ни писал ее, друзья или недруги — обязана воздать должное героизму защитников этого прохода через Балканы.
По условиям местности Шипкинский перевал вовсе непохож на Фермопильское ущелье, которое две с половиной тысячи лет назад при нашествии персов на Элладу защищали триста спартанцев во главе со своим царем Леонидом. Просто когда мы пытаемся объяснить или описать из ряда вон выдающееся событие, то ищем в истории какие-то широко известные аналогии ему. И тут неважно, что Фермопилы — ущелье, а Шипка — гора, важно, что то и другое является символом стойкости и отваги, символом неколебимого мужества.
Но прошло сто лет, и Шипке стали не нужны какие-то аналогии и символы. Наряду с Фермопилами она сама стала символом. Символом беспримерной воинской доблести и готовности к самопожертвованию во имя высокой идеи человеческого братства.
…И снова Шипка.
Только на этот раз Николай Григорьевич Столетов уже не «сидел» на Шипке, а поднимался туда, и поднимался не с севера, не из Габрова, а с юга, из Забалкалья.
Южный склон перевала в отличие от северного крутой, коням идти трудно, они постоянно оскользаются, и приходится время от времени останавливаться, чтобы дать им передышку. И в такие минуты коротких передышек Николаю Григорьевичу начинает казаться, что все, что было у пего в жизни до этого, было как бы приуготовленном к Шипке, что всю свою жизнь он шел к этому своему горному, уносящемуся в самое поднебесье перевалу…
Правильно говорится: неисповедимы наши пути!
Мог ли он думать, мог ли предполагать в годы учения во Владимирской гимназии, что такой в общем-то пустяк, как знакомство с татарским языком, потом неожиданным образом скажется на его военной карьере?!
Сразу же по окончании Севастопольской кампании прапорщик Столетов был направлен в Академию Генерального штаба. Пройдя полный курс академии, Николай Григорьевич уже в чипе штабс-капитана получил назначение в главный штаб Кавказской армии.
К месту своей повой службы, в Тифлис, он прибыл летом 1860 года. А вскоре с ним произошел незначительный, в сущности, эпизод, который, однако, имел очень и очень далекие последствия.
Начальник штаба потребовал представить ему всех вновь прибывших на службу лиц. Подойдя в назначенный день к квартире и увидав, что представляться еще рано, Столетов стал прохаживаться возле дома. Три местных жителя, как оказалось, черкесы, подошли к нему с расспросами. Он с ними поговорил минут двадцать, а затем вошел в дом, куда уже стали собираться остальные.
Среди представлявшихся генералов и офицеров Столетов оказался самым младшим, поэтому в кабинет начальника штаба он был приглашен последним.
— Это вы часа полтора тому назад перед окнами моей квартиры разговаривали с черкесами? — спросил генерал.
Столетов ответил утвердительно.
— О чем они могли с вами говорить так живо? Они же русского языка вовсе не знают.
— Я говорил с ними по-турецки, их язык очень похож…
— А откуда вы знаете по-турецки?
— Еще в годы учения в гимназии я брал уроки татарского языка вместе с детьми знакомых купцов-татар; впоследствии же интересовался языком и изучал его сам.
— Теперь тоже будете изучать? — полюбопытствовал генерал.
Столетов ответил, что имеет такое намерение.
Интерес, который вызвало у генерала знание турецкого языка штабс-капитаном Столетовым, вполне понятен. Трудно удивить было знанием французского. А тут турецкий. Да и не где-нибудь, а здесь, рядом с турецкой границей…
Беседа продолжалась более часа. Генерал расспрашивал Столетова о его прошлом, вспоминал Севастопольскую кампанию. А на прощание сказал, что рад был познакомиться и что знания Столетова очень пригодятся в дальнейшем и ему самому и его начальству, особенно же здесь, на Кавказе.
Слова генерала ободрили молодого офицера. У него даже мелькнула мысль о возможности какого-либо содействия успешному ходу его службы со стороны начальника штаба. Однако уже в следующую минуту мысль эта показалась суетной, а потом и совсем забылась. Да и сам генерал вскоре был вызван в Петербург, где получил на значение на пост товарища военного министра. «Генерал в разговоре сказал большую любезность да, вероятно, тут же и забыл о ней; тем более следует забыть о ней и мне» — так рассудил Столетов.
Однако же генерал оказался памятливым. Был это не кто иной, как Дмитрий Алексеевич Милютин, ставший вскоре военным министром. Заняв этот высокий пост, он вспомнил о молодом офицере, знания которого показались ему еще при первой встрече стоившими внимания.
Служба на Кавказе в должности начальника Закатальского округа шла у Столетова успешно. За короткое время он успел заиметь репутацию хорошего администратора и распорядительного военного начальника, получить чин подполковника и ордена Станислава и Владимира.
И все же Милютин посчитал, что наибольшую пользу Столетов может принести своей службой в другом крае — Туркестанском, начавшем к тому времени свое присоединение к России.
Летом 1865 года Столетов переводится в Ташкент.
И здесь он берется за порученное дело со всей присущей ему энергией и обстоятельностью. Он не только близко знакомится с положением дел в Прикаспийском крае и Средней Азии, но и, пользуясь знанием восточных языков, трижды посещает пограничные с Россией Персию и Афганистан.
В 1868 году с особой резкостью обозначилось усиление могущества афганского эмира, заключившего союз с Англией — с одной стороны, и явно враждебные по отношению к России действия хивинского хана — с другой. В связи с этим было принято решение вместе с увеличением войск оренбургского военного округа немедленно занять нашими войсками также и юго-восточный берег Каспийского моря с центром в Красноводске. И начальником экспедиционного корпуса был назначен генерального штаба полковник Столетов.
В самый разгар деятельности Красноводского отряда Столетов в результате затеянных против него интриг был отчислен от этой должности и какое-то время командовал пехотным Уральским полком. На окружном смотре в присутствии царя и военного министра полк отличился в стрельбе; последовала новая встреча Столетова с Милютиным, а вскоре и новое назначение на прежнее место службы — на этот раз начальником «особой ученой экспедиции для исследования старого русла реки Аму-Дарьи и для производства других изысканий, намеченных военным министерством в согласии с императорским Географическим обществом».
С ранней весны до поздней осени 1874 года пробыла экспедиция на Амударье. Затем несколько месяцев ушло на составление обстоятельного отчета о ее работах. Как военное министерство, так и географическое общество признали, что «просвещенное участие Николая Григорьевича Столетова в этом деле оживило работы, причем дало им много таких сторон успеха, каких трудно было ожидать и ни в каком случае не получилось бы без его участия и без его указаний».
Столетов был принят во дворце и пожалован чином генерал-майора. Не многие дослуживались до генеральского звания в столь молодые годы: Столетову только-только исполнилось сорок.
Не забыл военный министр о своем старом знакомце и когда начал формировать штаб действующей армии для войны с Турцией. Николаю Григорьевичу Столетову было поручено собрать воедино и обучить болгарское ополчение.
Переправа через Дунай; поход за Балканы с Гурко; оборона Шипки… И вот теперь уже второй переход через Балканы вместе с болгарскими братушками в составе отряда Скобелева.
Первый раз Шипкинский перевал был обойден слева через Хаин-Гюгаз; на этот раз справа, через Иметлинский проход. Словно бы вся война для Столетова и его дружинников сосредоточилась в одной точке с коротким и одинаково понятным для болгар и для русских названием — Шипка. (В отличие от Долины роз на суровом перевале выживают лишь дикие розы шиповника; его на здешних склонах много — отсюда и Шипка.)
Вся война или на Шипке, или вокруг Шипки…
На этот раз переход через Балканы в рождественские морозы был несравненно тяжелей первого, июльского. Приходилось пробиваться по колено, а где и по пояс в снегу. И по ночам нельзя было разжечь костров, чтобы раньше времени не обнаружить себя. С господствовавшей над Шипкинским перевалом Лысой горы, занятой неприятелем, просматривалась добрая половина дороги, по которой совершался обход Шипки из Топлиша через Марковы Столбы к деревне Иметли, что в Забалканье.
Перед выходом из Топлиша в ротах и дружинах был зачитан приказ начальника отряда. Приказ суровый, как и предстоящая дорога.
«Нам предстоит трудный подвиг, достойный постоянной и испытанной славы русских знамен. Сегодня начнем переходить через Балканы с артиллерией, без дорог, пробивая себе путь в виду неприятеля через глубокие снеговые сугробы. Нас ожидает в горах турецкая армия; она дерзает преградить нам путь. Не забывайте, братцы, что нам вверена честь отечества, что на нас смотрит вся Россия. От нас она ждет победы. Да не смущает вас ни многочисленность, ни стойкость, ни злоба врагов. Наше дело святое и правое!
Болгарские дружинники! Вам известно, зачем русские войска посланы в Болгарию! Вы с первых дней формирования показали себя достойными участия русского народа. В битвах в июле и августе вы заслужили любовь и доверие ваших ратных товарищей, наших солдат — пусть будет так же и в предстоящих боях. Вы сражаетесь за освобождение вашего отечества, за неприкосновенность родного очага, за честь ваших матерей, сестер и жен, за все, что на Земле есть ценного и святого. Ваше отечество велит вам быть героями!..»
Чтение приказа дружинники встретили восторженным «ура!». Они уже знали, что пойдут в авангарде отряда, а это значит, что им будет особенно трудно, но уж если сама родина велит им быть героями, они постараются выполнить этот святой наказ.
И потом, когда скобелевский отряд перейдет Балканы с правой стороны Шипки, а отряд Святополка-Мирского — с левой и недалеко от подножия перевала под деревней Шейново закипит последний бой, даже бывалые, видавшие всякие виды солдаты и офицеры будут поражены той беззаветной неустрашимостью, с какой рвались вперед болгары, и тем, за многие годы накопившимся, ожесточением, с каким они бились врукопашную. Раненые устремлялись не на перевязочные пункты, а собирали последние силы и старались добежать до редута, чтобы приколоть перед смертью еще одного врага… Дружинники словно бы понимали, чувствовали, что это последний бой, а значит, и последняя возможность свести многовековые счеты со своими угнетателями…
Бой кончился нашей полной победой. Неприятель вынужден был выкинуть белый флаг. Командующий турецкой армией Вессель-паша прислал Скобелеву с полковником-парламентером свою саблю в знак того, что сдается на милость победителя. Всего под Шейновом и соседней деревней Шипкой сдались два паши, четыре полковника, 280 офицеров и 12 тысяч солдат.
Но оставались еще Шипкинские высоты, на которых сидел Хаджи-Осман-паша с войском, насчитывавшим больше двадцати таборов.
— Как вы дадите знать на высоты, чтобы там сдавались? — спросил Скобелев у Весселя-паши.
— Пошлите кого-нибудь из ваших, а я пошлю своего начальника штаба и двух высших офицеров на Лысую гору с приказанием положить оружие, — ответил тот и тут же написал свое приказание.
Кому из наших было идти на Шипку? Конечно же, генералу Столетову. И не только потому, что он знал по-турецки. Со Столетова шипкинская эпопея начиналась — не самое ли правильное ему и ставить последнюю точку?!
И вот он вместе с турецкими офицерами поднимается по знакомой дороге на очень и очень знакомый перевал. И чем выше подъем, тем дальше видно окрест. А вместе с тем с этой большой высоты Столетову словно бы резче и яснее видится и вся его прежняя год за годом жизнь. Жизнь, которая была как бы приуготовлением к тому, что происходило здесь в августовские дни и что происходит теперь…
Где-то на половине пути встретили полтора табора турок у телеграфной станции. Когда этому отряду было передано приказание о сдаче, солдаты охотно положили оружие и врассыпную отправились вниз.
Но впереди еще шла стрельба.
В то время как наши войска внизу торжествовали победу, защитники перевала еще ничего не знали об этом. Они только слышали, что стих тяжелый многочасовой бой, а чем, чьей победой он кончился, им было неизвестно.
И вот теперь чем дальше, тем ехать было опаснее. Нечего было опасаться турецких пуль — они летели в противоположную сторону. Довольно близко и довольно густо ложились наши, русские, пули — вот что было страшно. Погибнуть от своих же — ничего более нелепого и придумать нельзя…
Так под русским огнем с высоты на высоту, с перевала на перевал добрались до первых редутов и поехали на левый фланг, к командующему верхними позициями Хаджи-Осману.
Когда ему передали приказание главнокомандующего турецкими силами, Осман даже побледнел:
— Я не сдамся! Я еще могу держаться!..
Ему дали время на размышление.
— Я не сдамся! — повторил Осман. — Я не могу сдаться!
Тогда взял слово Столетов. Он сказал, что Хаджи-Осман окружен и если не сдастся, то мы сейчас же пойдем со всех сторон на штурм его позиций.
— Идите, — не сдавался упрямый паша, — вы уложите здесь половину вашего отряда.
Дело было, конечно, не в одном упрямстве. Просто Осман-паша твердо верил в неприступность своих командных над перевалом позиций. Они неприступны были и летом, сейчас местами заснеженные, местами обледенелые крутизны были неприступны вдвойне и втройне.
Переговоры начинали затягиваться. Сплошное море турецких фесок вокруг палатки росло и росло, гул усиливался, заглушая выстрелы с наших позиций.
Столетов в ультимативной форме потребовал окончательного ответа. Тогда Осман попросил показать ему ордер Весселя-паши. Ему показали.
— Эту записку я сохраню, в ней моя честь, — сказал Осман уже другим голосом. — Когда я вернусь в Стамбул, она послужит доказательством, что я не сдался, а исполнил приказание старшего… — И добавил: — Я бы предпочел умереть здесь!
После этого командующий турецкими позициями на Шипкинских высотах заявил, что он складывает оружие.
— Где ваши знамена? — спросил Столетов.
— Усланы в Адрианополь давно уже…
И знал, что позиции неприступны, а все же знамена «на всякий случай» отослал…
Закончив переговоры, Столетов поскакал к Радецкому. Тому самому Радецкому, который сменил его в августе на посту командующего обороной перевала и держал эту оборону до сего дня. Тот приказал командиру Минского полка Насветевичу немедленно же заняться обезоруживанием Лысой горы — главной позиции турок.
Но как идти туда? Нужен белый флаг, а его не оказалось. Если турки предусмотрительно отослали свои знамена в глубь страны, мы обзаводиться белыми флагами не торопились. Находчивый Насветевпч повесил на копье расшитое петухами русское полотенце и, вздымая его над головой, выступил вперед…
Так и осталась навсегда в памяти Николая Григорьевича Столетова эта картина, это последнее видение Шипки: заснеженные, сияющпе под ярким солнцем горы, безмолвные батареи на них, высыпавшие из своих ложементов русские, ополченцы и турецкие солдаты и идущий недавним полем боя Насветевич с полотенцем на копье. Вот именно: не с боевым воинственным стягом, а с мирным, расшитым петухами полотенцем.
В тот солнечный декабрьский день вершиной уже известного на весь мир Шипкинского перевала шел не кичливый завоеватель, шел русский воин и нес на древке копья развевающееся на ветру и далеко всем видное полотенце с петухами. Пусть отныне людей, живущих на этой многострадальной славянской земле, будит по утрам не гром пушек, а веселое петушиное пенье…
Осенью 1902 года Болгария отмечала двадцатипятилетие Освободительной войны. В числе самых почетных гостей на юбилейные торжества был приглашен генерал от инфантерии Николай Григорьевич Столетов.
К тому времени на Шипке был построен, храм-памятник. И в юбилейные дни, при открытии этого храма собравшиеся здесь представители болгарского ополчения поднесли и во всеуслышание прочли Н. Г. Столетову адрес, в котором между прочими были и такие слова:
«Мы бесконечно счастливы в минуту освящения храма-памятника видеть здесь перед собой славного своего учителя, храброго и неустрашимого воеводу, которого подвиги совершены им во главе героев-орловцев, брянцев и юнаков-ополченцев, сплотившихся в одну железную, оказавшуюся непроницаемой для врагов стену.
Ваше здесь среди нас присутствие мы считаем событием историческим; оно живо воскресило в нашей памяти день 6 мая 1877 года, когда вы, приняв Самарское знамя, под сенью святыни этой двух народов коленопреклоненно с нами принесли клятвенное обещание свято исполнить воинский долг — лечь костьми, мощно защищая святой крест и наши отечества.
Живо представляется нам сорокачетырехлетнпй отец-командир, уже украшенный тогда многими знаками военного отличия, кои напоминали в нем бойца 1854–1855 годов за севастопольские твердыни, за поддержание боевой славы на восточном берегу Каспийского моря при основании им града Красноводска в 1869 году, за военно-походное изучение им Аму-Дарьинского края в 1874 году; вот какой знатный воин, сын великой России, сделался тогда нашим полководцем на вечную славу нашей страны и нашей армии. Память о нем запечатлена в наших благодарных сердцах навеки; ни давность времени, ни древность возраста, успевшего покрыть нас сединой, не изменила и не изменит этой памяти; она нерушимо, из века в век будет передаваться нашим детям, внукам и дальше грядущим поколениям сынов созданной нашими усилиями Болгарии.
С гордостью вспоминаем мы, как вы водили нас в богатырской борьбе плечо в плечо с русскими братьями. Рядом с ними и их примером, под вашим воеводством мы, полные славных надежд и идеальных стремлений, волновавших наши души и наполнявших наши сердца, радостно проливали нашу кровь, бодро подходя к закреплению твердо принятого всеми нами с первых дней девиза: «Свобода или смерть». Закрепление это свершилось, будучи куплено дорогою ценою гибели наших братий, 19 июля под Старой Загорой, а затем 9, 10 и 11 августа на Шипке; здесь, на этом самом месте, на которое мы были посланы тогда проливать под вашим начальством и по вашим указаниям кровь, а теперь мы собрались отдать долг памяти славным воинам, павшим за нашу свободу на поле битвы.
Славный наш полководец!
Мы, ваши ученики-ополченцы, счастливы видеть вас здесь, среди нас, и принести вам горячую благодарность за понесенные вами для нашего отечества старания и труды, завершившие создание нашей свободы и создавшие нашу армию, являющуюся великой гордостью страны.
Пусть отныне об этом и об неизменности наших чувств бесконечной признательности к России — гордости славян, славным генералам и воинам мощной русской армии, к вам, нашему учителю, — вечно всему миру возвещает благородный, величественный звон колокола, увенчавшего вместе с православным крестом на этом святом храме верхушку горделиво возвышающейся Шипки — свидетельницы наших ратных трудов под вашим скромным, но несокрушимым для сил пятивекового врага-тирана, нас сплотившим в исторической борьбе, дорогим сердцу нашему отеческим начальством».
Этот адрес в скромной, простой папке за подписями братушек, дравшихся в славных рядах дружин, был вручен Н. Г. Столетову у подножия памятника 15 сентября 1902 года.
В жизни каждого человека есть свой апогей, своя вершина. В сущности, он идет к ней всю жизнь, хотя и так бывает, что достигает ее не обязательно в конце своего земного существования.
Вершиной жизни Николая Григорьевича Столетова стала Шипка.
Еще до того, как он попадет на Балканские высоты, имя его будет широко известно. По материалам Аму-дарьинской экспедиции Столетов опубликует несколько научных статей, и Географическое общество изберет его своим действительным членом. В книгах будет написано, что им основан город Красноводск…
И после Освободительной войны Николай Григорьевич Столетов еще много славных дел совершит в пользу отечества. Он будет возглавлять дипломатическую миссию в Афганистане, дослужится до «полного» генерала, а с 1899 года будет состоять членом Государственного совета…
И все же вершиной его жизни, ее высшим взлетом останется героическая оборона Шипки.
Он будет менее известен как основатель города Красноводска и более как почетный гражданин города Габрова, откуда ведет дорога на Шипкинский перевал. И вот уже почти сто лет самая высокая точка перевала называется вершиной Столетова и будет называться так всегда, на вечные времена.
Кто бы ни писал о войне 1877–1878 годов, никто не может обойти молчанием Шипку. Потому что она — символ мужества и стойкости, символ братства русского и болгарского народов. Склоны Шипки обильно политы кровью народов-братьев, и, значит, ничего не может быть прочнее такого братства. Как сказал великий русский поэт: дело прочно, когда под ним струится кровь!
— …Вот это и есть знаменитый Шипкинский перевал, а короче — Шипка. Здесь стояла Круглая батарея, там Стальная… Это — гора Николай, а там, где памятник, вершина Столетова…
За достойные дела людям ставят памятники.
Трудно представить более величественный и вечный памятник, чем этот, созданный самой природой.
Над ним не властно время, он не подвластен забвению.
Слава Шипки пребудет в веках.
Русские войска, успешно форсировав Дунай, двинулись по Болгарии в трех направлениях: Западный отряд в составе 9-го корпуса под командованием барона Н. П. Криденера численностью около 35 тысяч человек должен был захватить Никополь, Плевну и двигаться по направлению к Балканам, оставив часть войск для прикрытия правого фланга Дунайской армии; Передовой отряд генерал-лейтенанта И. В. Гурко, куда входили дружины болгарского ополчения во главе с генерал-майором Столетовым, должен был наступать в сторону Тырнова, захватить Шипкинский перевал и укрепиться за Балканами; наконец, Рущукскип отряд во главе с цесаревичем Александром в составе двух корпусов численностью около 75 тысяч должен был сковать основные силы неприятеля, расположенные в четырехугольнике крепостей Силистрия — Рущук — Шумла — Варна.
С бою взяв Никополь, барон Криденер на несколько дней дал отдых войскам, чтобы можно было пополнить запасы продовольствия и снарядов, навести порядок в боевых рядах корпуса. А между тем события развивались с молниеносной быстротой: Осман-паша вместе со своей армией, дислоцированной в Видине, буквально «бросился» к Плевне и за несколько часов до русских занял ее, начав воздвигать укрепленные линии.
6 июля, получив указание из главного штаба армии о занятии Плевны, Криденер направил три полка, чтобы овладеть Плевной 7 июля, «если не встретится особого препятствия». Никто тогда и не предполагал, что обыкновенный болгарский городок, раскинувшийся в долине реки Вид, встанет на пути русской армии неприступной крепостью.
Осман-паша, расположившись с отборными частями турецкой армии в Видине, как только узнал о форсировании русскими войсками Дуная, начал готовиться к выступлению. Но приказ султана запоздал, и он не успел на помощь Никополю. Да и никто не придавал серьезного значения этому городку, раз русские уже переправились через Дунай. Плевна — вот самой природой приготовленная крепость, лишь она может остановить движение русских к Балканам. Отсюда и возник его план сосредоточения войск в Плевне. С севера Плевну закрывали Опанецкие высоты, с запада и юго-запада Гривицкие и Тученицкие, с юга Зеленые горы и Кришинские высоты, с запада река Вид с ее высоким левым берегом. Так что вся местность, в которой расположился этот небольшой городок, представляла собой удобнейшие позиции для обороны и ни малейшего шанса на успех наступающим войскам.
Русские войска начали движение в сторону Плевны 6 июля. Шли по отвратительным дорогам, с тяжелыми ранцами, и генерал-лейтенант Шильдер-Шульднср, увидев, что цель близка, приказал отдыхать до следующего утра.
— Эй ты, молодец! — крикнул он проезжавшему мимо казаку. — Съезди-ка вперед, посмотри, нет ли где ключевой воды…
Через несколько минут казак вернулся белее полотна:
— Ваше превосходительство! Родник есть, но из пего турки черпают воду.
— Какие турки?.. Ты что вздор мелешь!
— Ей-богу, турки, сами посмотрите.
И действительно, турки спокойно набирали воду из источника и уходили к себе в лагерь, скрытый возвышенностью. Тогда Шильдер-Шульднер предположил, что в Плевне могли остановиться разбитые части никопольского гарнизона, число которых вряд ли превышало пять-шесть таборов (табор — 500–700 человек). Первая же попытка атаковать позиции турок была встречена огнем крупповских орудий. Шильдер-Шульднер отложил атаку до следующего утра.
8 июля в пять часов утра русские войска приготовились к атаке, выстроившись ротными колоннами в две линии в соответствии с диспозицией генерала Шильдер-Шульднера: два батальона Вологодского полка на правом фланге, третьему батальону приказано оставаться за ними, в частном резерве; в центре два батальона Архангелогородского полка: на левом фланге расположились две батареи под прикрытием третьего батальона архангелогородцев.
Артиллерийская подготовка длилась всего три четверти часа. А затем генерал отдал приказ правому флангу перейти в наступление. Два батальона вологодцев скатились в лощину, разделявшую позиции противника. Под градом пуль вологодцы стремительно бросились вверх по скату, на котором густо засели в кустарниках турецкие цепи. С криком «ура!» они выбили турок из первой линии укреплений и, поддержанные двумя ротами архангелогородцев, ворвались на окраину города, но здесь, встреченные сильным огнем, были вынуждены залечь. Подходили все новые и новые резервы турок, с ходу вступавшие в бой. Вологодцы решили во что бы то ни стало отстоять завоеванные позиции. Кончились патроны, стали отбиваться штыками. Но было ясно, что удержаться уже не удастся.
Турки, пополненные свежими таборами, стремительно наступали. Русские с боем отходили: резервы были уже использованы.
И не было никаких известий от Костромского полка и Кавказской бригады. Оставалось только догадываться, что костромичи ввязались в бой в районе села Гривицы — оттуда доносились залпы, орудийные выстрелы. Получив наконец первое донесение, что атака Костромского полка тоже отбита, Шильдер-Шульднер отдал приказ всем войскам отходить на исходные позиции.
Атака Плевны от Гривицы вначале тоже развивалась успешно. Первая и вторая линии турецких окопов были взяты в штыковом бою, которого никогда не выдерживали турки. Полковник Клейнгауз был убит осколком разорвавшейся гранаты. Погибли подполковник Дьяконов, майор Цеханович, поручик Тарасевич… Но русские продолжали наступать. Собравшись вокруг отважного подпоручика Шаталова, поредевшие роты снова бросились в штыки и взяли третий ряд турецких окопов.
После этой героической атаки наступило временное затишье. Майор Барашев, один из немногих старших офицеров полка оставшийся в живых, снова повел войска в наступление. Турки дрогнули и открыли путь до самого города. Но бегущих турок остановили подошедшие крупные резервы. Русские залегли.
Перед майором Барашевым встал вопрос: что делать, что предпринять? Патронов не осталось. Ружейный же огонь турок с каждой минутой уносил все новые и новые жертвы из рядов русских. Удержать занятые позиции вблизи города не было никакой возможности. Оставаться здесь значило обречь оставшихся в живых на верную смерть. И майор Барашев отдал приказ об общем отступлении.
Но эта первая неудача под Плевной ничему не научила высшее командование армии. Барон Криденер и генерал Шильдер-Шульднер в своих донесениях указывали на большую несоразмерность наших сил с силами неприятеля как на главную причину неудачи под Плевной. Действительно, девять неполных батальонов русских, притом разделенных на два отряда, действовавших порознь, не могли сломить сопротивление сорока пяти — пятидесяти турецких таборов. Именно это прежде всего и нужно было выяснить, а не действовать наобум, без артиллерийской подготовки, без знакомства с местными условиями, без сведений о противнике, без ясной и четкой диспозиции, без достаточных резервов.
Первый штурм под Плевной показал силу штыкового наступательного боя русских солдат и офицеров. Это качество отмечал и генерал Шильдер-Шульднер: «И солдаты и офицеры вели себя в эти дни безукоризненно: они сделали все, что могут сделать самые доблестные войска. Оставаясь двое суток без пищи, они шли вперед под градом пуль и картечи, прокладывая себе путь огнем и штыком, пока половина из них не осталась на месте, потеряв 74 штаб- и обер-офицеров. По совести, можно смело гордиться подобными войсками, которые не считают врагов и не знают отступления, пока им этого не прикажут. Они сделали свое дело молодецки и заслуживают самое полное, горячее спасибо».
Через десять дней после первой Плевны последовала вторая.
Главный штаб армии приказал во второй раз атаковать Плевну, осознав ее большое стратегическое значение для последующих наступательных операций русской армии.
Накануне штурма Криденер созвал военный совет, а затем роздал диспозицию вверенным ему частям, в которой не было никаких указаний относительно предстоящих действий каждой отдельной части, не было никаких сведений о расположении противника, его батарей, его редутов и ложементов, не были даже намечены пункты отступления. Такая диспозиция, сковывая инициативу частных начальников, только вводила в заблуждение относительно общих и взаимосвязанных действий двух корпусов. О частях же корпуса Шаховского говорилось вообще как-то вскользь.
Барон Кридепер вполне мог командовать на параде, здесь же он оказался совершенно неспособным к такой тяжкой службе, полной неожиданностей, непредвиденных ситуаций.
Но и второй штурм плевненских укреплений был отбит турками.
Главнокомандующий Дунайской армией великий князь Николай Николаевич был явно не в духе: только что он лично принял телеграмму. «Бой длился целый день, у неприятеля громадное превосходство сил, отступаю на Булгарени, шлю Лярского», — телеграфировал генерал Кридепер.
Что можно было понять из такой телеграммы? Все очень смутно и неопределенно… Начальник главного штаба армии Артур Адамович Непокойчицкий, престарелый генерал-адъютант, тоже в недоумении разводил руками.
Главнокомандующий позвал своего личного адъютанта полковника Дмитрия Антоновича Скалола.
— Ну уж мне твой дядюшка, Митька! Ничего не разберешь из его телеграммы… Да вот сам посмотри…
Николай Николаевич протянул только что полученную телеграмму.
Скалой быстро пробежал ее глазами.
— …Из этого решительно нельзя ничего понять… Кроме одного: барон Кридепер отступает от Плевны.
Скалой внимательно посмотрел на великого князя и отметил про себя, что тот ничуть не изменился, получив столь неприятное известие.
— Ничего бы этого не было, если бы он своевременно выполнил мой приказ незамедлительно следовать к Плевне после штурма Никополя, а он замешкался и опоздал…
— Если бы не в Плевне, то где-нибудь дальше турки все-таки собрались бы, ваше высочество. Нам Плевна, пожалуй, будет сподручнее. Здесь мы не так растянуты и имеем преимущество центрального расположения.
— Вот вместо того, чтобы мне выговоры давать, государь лучше бы мне дал войска, которые я у него просил. Подойдут подкрепления, я сам туда поеду, и вновь атакуем Плевну.
— Как хорошо, ваше высочество, что вы отговорили государя ехать в Тырново. Если бы сейчас и ему пришлось отступить, это произвело бы самое неблагоприятное впечатление не только в армии, но и в России и за границей…
— Пошли телеграмму моему державному брату. В два часа я поеду к нему, а вы все отправитесь вслед за мной часа в три.
Полковник Скалой взял телеграмму, составленную главнокомандующим, зашифровал ее и отправил в Белу, где расположилась Главная императорская квартира. «Получил телеграмму от Криденера, — сообщал великий князь, — что после вчерашнего боя под Плевной неприятель оказался будто бы в превосходных силах, и что он вчера же отступил к Булгарени. Я предписал немедленно 16-й дивизии из Иванчи идти на Градище; отсюда собираю четыре полка к Сельви по направлению к Ловче. Сам сегодня отправляюсь через Полукраешти, Иванчу, Овчу-Могилу в Булгарени. Намерен непременно еще атаковать неприятеля и лично вести третью атаку. Гурко пока оставляю в его положении. Заеду к тебе в Белу».
В два часа дня была получена телеграмма от императора Александра: «Крайне огорчен новою неудачею под Плевною. Криденер доносит, что бой продолжался целый день, но громадное превосходство сил турок заставило отступить за Булгарени. Завтра ожидаю Имеретинского с подробностями. Пишу тебе с адъютантом наследника, Оболенским. Под Рущуком и к стороне Разграда вчера ничего не было».
Вторая неудача под Плевной озадачила и привела в уныние. Многие рассчитывали на легкую победу над слабыми турками, старались побыстрее отличиться и получить продвижение по службе. Так оно и было вначале.
Вечером 19 июля 1877 года в Главной квартире императора Александра II состоялось совещание, в котором приняли участие военный министр Д. А. Милютин, цесаревич Александр, главнокомандующий и начальник штаба Дунайской армии Непокойчицкий.
— Ваше императорское величество, — с горечью сказал главнокомандующий, — ведь я еще в Ливадии говорил, что необходимо увеличить численный состав Дунайской армии. И вот мы сейчас убеждаемся в нашем промахе. Это наша всегдашняя слабость посылать войска по клочкам.
Милютин признал, что он и его советники при составлении планов кампании недооценили силы турок, плохо были информированы о боевой готовности турецкой армии.
— Мы решили мобилизовать весь Гвардейский корпус, за исключением кирасир, и 24-ю и 26-ю пехотные дивизии, из коих гвардия и 24-я дивизия для немедленного по окончании мобилизации усиления действующей армии, — успокаивал император своего недовольного брата.
— Ожидается прибытие 65 батальонов, 25 эскадронов, 192 пеших и 18 конных орудий, — уточнил военный министр Д. А. Милютин.
— Это все очень хорошо. Жаль только, что эти дополнительные части я буду получать пакетиками… — не успокаивался главнокомандующий.
Никто ему и не возражал. На совещании было решено вновь атаковать Плевну, но более тщательно подготовиться: подтянуть подкрепления, разведать силы Османа-паши и укрепить командование.
Главнокомандующий сам взялся разработать всю операцию третьего штурма Плевны. Для этого он и выехал к Плевне.
По дороге в Булгарени в шатре дивизионного госпиталя и застал его командовавший вторым штурмом Плевны барон Криденер. Полковник Скалой испугался за своего дядюшку, опасаясь гнева великого князя. Но ничего подобного не произошло. Великий князь подошел к барону, обнял его и нежно поцеловал:
— Ах, Криденер, голубчик мой! Спасибо вам и от государя спасибо.
Такого оборота дел барон Криденер никак не ожидал. Шесть тысяч вышли из строя в результате проведенной им операции!.. Но все миновало для него благополучно.
29 июля Александр II вызвал военного министра Милютина.
— Дмитрий Алексеевич, к обеду будет великий князь, главнокомандующий, для согласования своих действий. Все пока тихо, спокойно. Но у меня не выходит ив головы плевнинское дело… Так оно повлияло на настроение всей армии… Что-то нам нужно делать с этим настроением, а то уж совсем закиснут…
— 18 июля мы проиграли, ваше императорское величество, по вялости и нерешительности Криденера…
— По моим сведениям, за плевненское дело хвалят только одного генерала Скобелева. Многие убеждены, что если бы его своевременно поддержали на левом фланге, то сражение решилось бы в нашу пользу: утверждают, что турки будто бы уже приготовились к отступлению и даже начали вытягивать свои обозы на Софийскую дорогу… А вот о бароне Криденере говорят, что он утратил всякое доверие в войсках. Да и вообще, говорят, доверие к начальствующему составу сильно подорвано. Атака Плевны велась неискусно… Фронт атаки был растянут на восемнадцать верст… Ах, барон Криденер, сколько горя он мне причинил…
Вошел адъютант и положил перед императором свежую депешу. Александр прочитал ее.
— Ну вот, легок на помине, скоро будет наш главнокомандующий… Поговорим… А пока скажите мне, Дмитрий Алексеевич, что вы думаете о ходе нашей кампании…
Милютин был готов к этому разговору.
— Ваше императорское величество, я давно собирался просить вас выслушать меня… После неудачи под Плевной я все время думал о причине ее и считаю, что нам необходимо переменить наш способ действий. Мы не можем всегда вести бой, бросаясь смело, открыто, прямо на противника. Рассчитывая на одну беспредельную храбрость русского солдата, мы истребим всю нашу армию. Считаю необходимым, ваше величество, разработать план дальнейших действий таким образом, чтобы не подвергать наши войска непомерным потерям…
Под Плевной продолжались приготовления к штурму. В ночь с 25 на 26 августа были установлены две батареи крупных осадных орудий. Ровно в шесть часов утра раздался первый выстрел, которым начиналась четырехдневная артиллерийская подготовка к штурму. Войска готовились к атаке.
В тот же день в пять часов утра император в сопровождении конвоя и огромной свиты отправился к Плевне: он твердо решил, несмотря на уговоры главнокомандующего, присутствовать во время сражения.
К 11 часам вся кавалькада во главе с императором и главнокомандующим достигла Гривицкой высоты, которая была предназначена под наблюдательный пункт. Земляные укрепления, масса движущихся войск, осадные орудия, то и дело извергающие смертоносный металл, — все здесь было как на ладони. С этой возвышенности просматривались и деревня Гривица, и Ловчинскоо шоссе, и Зеленые горы, и Буковлекский укрепленный лагерь турок.
Четыре дня продолжалась бомбардировка Плевны. Четыре дня каждое утро император с огромной свитой приезжал на облюбованную высоту и наблюдал за движениями наших войск, готовившихся к атаке. Все эти дни около него находились и главнокомандующий, и князь Карл, и генерал-лейтенант Зотов. Присутствие императора сковало всех: главнокомандующий отказался от непосредственного руководства боем в связи с желанием императора все время быть вместе; румынский князь Карл, начальник Западного отряда, ни во что не вмешивался, и все время, как и главнокомандующий, безотлучно находился при императоре; начальник штаба генерал Зотов все эти дни тоже не покидал царского наблюдательного пункта.
Среди многочисленной свиты императора находился и его врач Сергей Петрович Боткин. О своих впечатлениях о пребывании на Гривицкой высоте он писал: «…До четырех мы просидели на нашей высоте, — то полежим, то походим, то сядем верхом и приблизимся к батареям, то отойдем. Беспрестанно приезжали ординарцы с весьма тощими донесениями. К счастью, солнце не постоянно нас пекло, временами скрывалось за тучи и давало нам вздохнуть. Наконец в час завтрак, на который вся эта молодежь с отличным пищеварением бросается с волчьей жадностью… Сегодня целое утро, пока тебе пишу, у меня беспрестанно народ; большая часть приходит за советом, по некоторые — отвести душу; поговорить по душе, пожаловаться на штаб, на ход всего дела. Из всего слышанного сегодня узнал, что командует осадой, в сущности, Зотов; принц Карл держит себя с большим тактом и ни во что не вмешивается, так же как и Великий князь. Зотова хвалят, но говорят, что осада ведется не так, как бы следовало: для штурмового дела тянут, для фортификационного же не предпринимают земляных работ, недостаточно подвигаются к туркам; выходит ни то ни се…»
На 30 августа был назначен общий штурм. Это был день тезоименитства императора, и его хотели отпраздновать победным шествием в Плевну.
В ночь на 30 августа пошел холодный дождь. Ясная и знойная погода неожиданно переменилась, поплыл туман, заморосил дождь. Земля набухла, стала вязкой, колеса орудий надолго застревали в земле. И самое разумное было бы отменить штурм, но этот день был особенным. В этот день решили преподнести подарок государю.
Как только прибыл император на свой излюбленный царский валик, как стали называть возвышенность на Гривицких высотах, около 12 дня началось молебствие. До штурма было еще много времени. Но вдруг земля дрогнула от залпов сотен орудий и тысяч ружейных выстрелов. Сквозь пелену дождливого тумана трудно было разобрать, что происходит внизу. И почему так рано начались боевые действия, нарушившие строго продуманный ритуал сражения.
На царском валике продолжалось молебствие, а русские воины уже падали, сраженные метким турецким огнем. И многим горько становилось от предчувствия большой беды.
В три часа пополудни по всему фронту двинулись вперед штурмовые колонны. Но движение начало замедляться. Начало штурма не предвещало ничего хорошего. Два полка 4-го корпуса были вовлечены в бой уже в 11 часов. Встреченные убийственным огнем, они начали отступать. Но тут генерал Шнитников, желая отличиться и оправдать доверие великого князя, в три часа повел еще два полка своей дивизии на штурм. Эти два полка, столкнувшись с отступающими двумя полками, были сбиты с толку. Но окончательно все смешалось, когда еще три полка бросились на выручку этим четырем полкам. Так что уже в начале штурма семь полков было временно выведено из строя.
В это же время начал свое движение отряд Скобелева за овладение третьим гребнем Зеленых гор. В два часа он был уже взят. В три часа Владимирский и Суздальский полки с музыкой и барабанным боем двинулись к четвертому гребню, туда, где были оборудованы два сильных турецких редута. 400 метров нужно было взбираться по крутой голой горе, на скатах которой турки засели в ложементах. Огонь был ужасающий, и задача, стоявшая перед отрядом Скобелева, была трудновыполнимая.
План Скобелева атаковать редуты поразил турок своей неожиданностью, дерзостью, смелостью. Блестящая идея талантливого полководца была выполнена с неумолимой последовательностью. И если бы руководство штурмом вовремя поддержало действия Скобелева, то армия Османа-паши наверняка была бы разгромлена на три месяца раньше, чем это случилось впоследствии. Нужно было именно сюда направить главную атаку всех оставшихся свободных резервов, но никому и в голову не пришло это сделать. Все только наблюдали с вершины за ходом боя и ждали успешного исхода.
— Вперед, ребята, — гремел голос Скобелева. — За мной! Стройся, я сам поведу вас. Кто от меня отстанет, стыдно тому… Барабанщики! В наступление…
Скобелев увлек за собой солдат. Турки не выдержали натиска и оставили первую линию ложементов, скрывшись в редуте. Еще радостнее и отчаяннее грянуло «ура!» при виде отступавших турок. Самые отчаянные уже в траншеях, около редута. Огонь турок не достигал их, скрытых как бы земляным навесом редута.
— За мной, дети, не отставать! — снова гремит голос Скобелева.
Началась отчаянная схватка. Скобелев был в числе первых, ворвавшихся в редут.
Первый редут взят. Скобелев отдал приказание преследовать врага. Второй редут был взят штурмом через часа полтора после первого; с двух сторон, с фронта и по соединительной траншее, суздальцы и либавцы бросились на редут и овладели им в 6 часов вечера. Два редута, прикрывавшие Плевну, оказались в руках Скобелева. Плевна открывалась перед глазами русских. Ключи от Плевны были в их руках.
Князь Имеретинский — Зотову: «Скобелев просит доложить: высоты и два редута взял после упорного боя. Просит резервов. У меня их нет, все введено в бой, остались мелкие части, которые приводятся в порядок. Скобелев продержится до утра, но просит подкреплений».
Зотов — князю Имеретинскому: «Резервов не г… Держитесь вашими войсками, так как резерв, имеющийся под вашим начальством, сильнее главного».
Зотов — князю Имеретинскому: «Передайте Скобелеву приказание его императорского высочества главнокомандующего оставаться на занятых позициях и укрепиться на них».
Князь Имеретинский — Зотову: «Неприятель в весьма значительных силах обходит наш левый фланг. Весь резерв истощен, осталась только кавалерия». И еще: «Генерал Скобелев просит прислать ему в помощь бригаду. Иначе не ручается за удержание трех взятых им редутов. Левый фланг охраняю одною кавалерией. Последний солдат введен в дело».
Зотов — Имеретинскому: «Скажите Скобелеву, чтоб укрепился на занятой позиции и держался до невозможности. Рассчитывать на подкрепление сегодня нельзя».
Имеретинский — Зотову: «Скобелев сообщает: турки после второй их атаки отброшены в свои ложементы, и он отступает в полном порядке. Сейчас прибыл капитан Болла и передал Скобелеву записку».
Имеретинский — Зотову: «Скобелев доносит: его выбили из укреплений. Неприятель наступает. Скобелев отступает, прикрываясь Шуйским полком».
Получив телеграмму Зотова, Скобелев долго не мог успокоиться, вертел ее в руках, а потом в раздражении сказал:
— Черт знает что такое! Пишут, что нет подкреплений, а между тем целые колонны ничего не делают… Хоть бы произвели демонстрацию с той стороны и отвлекли от нас таким образом часть неприятельских сил! Ведь нам приходится бороться чуть не со всею армией Османа-паши!
Скобелев едва не задохнулся от негодования, и слезы ярости показались у него на глазах. Он опустил голову, стараясь скрыть свое волнение, и добавил:
— Если бы мне теперь свежую бригаду, я доказал бы…
Осман-паша бросил все свои резервы на Скобелевские редуты, отлично понимая всю важность в тактическом и стратегическом отношениях этих пунктов. Во главе турок двигались муллы в белых чалмах. Впереди атакующих развевалось зеленое знамя пророка, а муллы высоко над головами держали священные кораны. Впечатление было такое, что шли напролом, шли смертники, получившие приказ или погибнуть, или победить…
В это время император, по обычаю последних дней, сидел на царском валике, на походных креслах и глядел в бинокль. Он был в курсе хода событий, выслушивал донесения. Одно время, когда наступил критический момент, ему казалось, что необходимо бросить подкрепления Скобелеву, но его отговорили, уверяя, что крайне опасно и рискованно ослаблять главный резерв. Если Скобелев и будет разбит, то все же главные силы будут способны отразить нападение турок.
Вечером 31 августа в мрачном молчании разъехались по своим квартирам. Всем было ясно, что и на этот раз штурм Плевны оказался неудачным.
Утром 1 сентября погода стояла великолепная. Наши батареи открыли огонь, но турки не отвечали. Загадочное молчание турок вызвало различные толки среди начальствующего состава армии. Оптимисты обрадованно доказывали, что турки так яростно дрались накануне, чтобы, освободив себе проход, навсегда покинуть Плевну; пессимисты, напротив, говорили, что вскоре снова начнется ожесточенная атака со стороны турок, и уж тогда мы не удержимся на занятых позициях, будем отступать.
На царском валике в три часа дня состоялся военный совет под председательством императора. На совете присутствовали военный министр, главнокомандующий, Непокойчицкий, Зотов, князь Карл, начальник артиллерии князь Массальский, Левицкий.
Император предоставил слово главнокомандующему, который предложил отступить за реку Осьму и, укрепившись, держаться до прихода гвардии.
— Страшный, непомерный урон, ослабивший и расстроивший все части, отсутствие резервов — вот мои соображения, в силу которых я считаю невозможным оставаться на занимаемых под Плевною позициях. Не могу скрыть, что считаю необходимым отступление армии к Дунаю. Сейчас ясно, что война начата была с недостаточными силами и средствами.
— Нет, отступление невозможно и было бы для нас и для всей нашей доблестной армии позором, — возразил военный министр Д. А. Милютин. — Нельзя отступать, когда еще ничего не известно о намерениях неприятеля, который, быть может, отступит и сам… Нас никто не теснит… Мы должны стоять, пока не подойдут подкрепления.
Странно было видеть кипевшие страсти этих светских людей, прошедших большую школу придворных интриг.
Странно было видеть, как нелепо выглядел главнокомандующий в своем споро с военным министром.
Но последнее слово было за императором. И он сказал:
— В сознании ответственности своей перед Россией считаю нужным объявить вам, господа, что мы не отступим ни на шаг. Отступление нанесет нам большой урон и в политическом смысле, ухудшит отношения с европейскими державами, ухудшит нравственное состояние войска. Нам сейчас не отступать нужно, а еще теснее сплотить войска вокруг Плевны, притянуть к ней из России возможно больше силы, как правильно говорил здесь Дмитрий Алексеевич, взять сюда гвардию, гренадер и стянуть железное кольцо вокруг Османа-паши, пресечь ему пути сообщения с Видином и Софией и, так или иначе, посредством осады или блокады, вынудить его наконец к безусловной сдаче. Таков наш долг, которого требует от нас не только честь армии, но и честь государства. А для непосредственного начальствования над всеми войсками под Плевною я вызываю из Петербурга генерал-адъютанта Тотлебена…
Со второго сентября главнокомандующий начал объезжать войска под Плевной. Благодарил Скобелева, князя Имеретинского, поругивал Зотова, не проявившего должной распорядительности в руководстве войсками. Во время объезда войск выяснилось, что у солдат нечем окапываться, нет шанцевого инструмента.
Главнокомандующий выбрал позиции для батарей и редутов, пункты для атаки и саперных работ. Начиналась новая полоса военных действий.
— Правда ли, что вы выписали Тотлебена? — спросил князя Скалой.
— Правда, я просил, но при этом сказал государю, что я по-прежнему считаю Тотлебена неспособным командовать даже корпусом, он гениальный сапер, не более…
Главнокомандующий помолчал, а потом продолжал уже совсем о другом:
— Знаешь, военный министр уже отнекивается от своего разговора 31 августа. Сначала он упрекал меня за то, что мы слишком долго обстреливаем Плевну, что надо штурмовать. А теперь упрекает, что я слишком рано начал штурм, что надо было как следует обстреливать.
— Ваше высочество, а почему вы не приняли, как хотели, начальства в плевненском бою?
— Я не принял начальства потому, что не мог отойти от государя императора…
«Для постороннего лица это будет казаться невозможною оговоркою, — записал в дневнике Д. Скалой, — и совершенно непонятным, по оно так. Великий князь в присутствии государя императора с тех пор, — как я близко состоял при его высочестве и хорошо его знаю, похож на человека, находящегося под какими-то неведомыми, непонятными чарами. В одном я сомневался, чтобы сила их была так велика, что они не потеряли своего магического действия в такие грандиозные минуты, как 30 и 31 августа. А между тем это так. Его высочество не мог настоять на своем, чтобы государь не приезжал на поле битвы и великий князь не был бы вынужден все время оставаться при его величестве, несмотря на то, что его тянуло на наш левый фланг, где шла главная атака Скобелева и IV корпуса».
4 сентября во время ужина генерал Левицкий, который производил рекогносцировку Плевны перед штурмом, вдруг неожиданно громко объявил:
— В настоящее время, когда мы объехали все позиции и ознакомились с ними, стало так ясно и понятно, где поставить батареи и как нужно было направить огонь.
Все сидевшие за ужином чуть не поперхнулись. Многие знали, что генерал Левицкий мало что понимает в военном деле, хотя и возглавляет полевой штаб армии, но такой глупости и наивности даже от него не ждали. Больше всех досадовал на своего помощника сам главнокомандующий. Сидевшие за столом князь Черкасский, Нелидов и особенно Кауфман непременно расскажут военному министру об этом. Да и вообще такая фраза может быть очень хорошо обыграна в светской беседе. За такую фразу дорого бы заплатили в главной императорской квартире, а тут сам автор диспозиции штурма выказал такую глупость, что теперь покатится по всему лагерю. «Странный человек Левицкий, — подумал Скалой, глядя на разволновавшегося генерала, почуявшего свой промах. — Когда он спокоен, он говорит обстоятельно и толково, хотя и не всегда умно, но стоит ему встревожиться чем-то, то теряет здравый смысл. Его вообще можно сравнить с бутылкою вина, в которой одна треть осадка, постоит спокойно бутылка, вино чистится, и хорошо, а тронешь бутылку, все взбалтывается, и выйдет бурда…» Поздно вечером, оставшись наедине с главнокомандующим, Скалой напомнил ему фразу Левицкого:
— Действительно, это странно, ваше высочество… И вас могут справедливо упрекнуть за то, что у нас и во время третьей Плевны не было основательно сделанных рекогносцировок. Ну как же он мог сказать, что только теперь, после последнего объезда, после штурма, ему стало ясно и понятно, где поставить батареи и как направлять огонь. А ведь вы его направляли перед штурмом произвести рекогносцировку, а не после штурма. Что же он делал? Да ничего! И говорит еще об этом во всеуслышание. Как хотите, а он вам не помощник. И именно против него больше всего кричат у государя в свите. А помните, ваше высочество, какую чушь он нес, приехавши от Скобелева? Ведь он подорвал к себе всякое доверие. Вот про него больше всего кричат, и нельзя не признать, что многое говорят справедливо…
— Что же делать, правда! — сказал его высочество. — Я ценю его доброе сердце и честность…
Тотлебен получил телеграммы от военного министра и главнокомандующего, в которых сообщалось, что он должен в самое ближайшее время выехать в главную императорскую квартиру. Сначала он был обрадован этим долгожданным приглашением, но потом его снова взяли раздумья и неуверенность в том, что его действительно вызывают на театр войны. В телеграммах подчеркивалось, что он должен был приехать временно для дачи советов.
Через три дня после получения телеграмм, 6 сентября, Тотлебен выехал из Петербурга и всю дорогу до Бухареста размышлял о событиях последних месяцев. Со времен Севастопольской обороны в России не было ему равных по заслугам в области инженерного военного искусства. За двадцать с лишним лет после этого он, возглавляя Инженерную академию, построил много укреплений на Балтийском и Черном морях. Но все это были дела мирных дней. Как истинный военный, он все время мечтал проявить свое искусство и опытность в настоящем военном деле. Но Россия не воевала со времен Крымской войны. И он чувствовал, что кабинетная работа сушит его мозги, разработки в инженерном училище начинают его раздражать, и уже подумывал об отставке. Неожиданно военный министр Милютин по предложению государя вызвал его в Ливадию и назначил главным инспектором Черноморского флота. В конце сентября 1876 года во время аудиенции у государя Тотлебен с большим увлечением излагал свои мысли о возможном театре войны в Европейской Турции, показал государю, что его интересуют не столько инженерные проблемы, сколько военная наука вообще. И до Тотлебена доходили слухи, что после этого разговора у государя возникло предложение назначить именно его главнокомандующим действующей армии против Турции, но что-то помешало этому назначению. Видно, нашлись «доброжелатели» и напели в уши государю: дескать, тяжелый характер, самолюбив и обидчив, а то, что он хорошо знает Европейскую Турцию, уже не раз воевал там, хорошо знает турецкие укрепленные районы по берегу Дуная, как-то совсем не учитывалось. Вскоре разнесся слух, что государь остановил выбор на своем брате Николае Николаевиче — его назначили главнокомандующим действующей армии. Приходилось утешиться мыслью, что и ему доверено большое дело — восстановление укреплений на Черном море.
В конце 1876 года, когда вся Россия всколыхнулась в ожидании решительных событий, Тотлебен оказался пассивным наблюдателем приготовлений к войне с Турцией. Только и разговоров было о предстоящей войне, а его никуда не вызывали и ничего не предлагали. Видно, дошло до государя мнение Тотлебена о готовящейся войне. А он его и не скрывал. Россия, высказывался он неоднократно, не готова к войне. Нужно еще несколько лет, чтобы перевооружить армию, подготовить солдат и офицеров в соответствии с новыми европейскими требованиями военного искусства. И для ведения войны с Турцией необходим флот, а он был потоплен во время Крымской войны и с тех пор не возрожден. Да и вообще Россия только-только начала перестраиваться… Тотлебен не скрывал своих мнений и повсюду громогласно утверждал, что война с Турцией преждевременна и принесет большой урон моральному престижу России, отодвинет ее лет на пятьдесят назад в своем развитии, не дав ей никаких положительных выгод ни в политическом, ни в военном отношении. Чтобы диктовать свою волю на Востоке, Россия сейчас должна выделить 200–300 миллионов рублей на устройство флота и на укрепление своих береговых линий, на укрепление западной границы. Исполнение этой программы уже само по себе должно возвеличить авторитет России, которая тогда будет способна диктовать свою волю. Редко кто соглашался с ним. Но Тотлебену не раз уже приходилось идти против течения, и на этот раз он не скрывал своего мнения…
После объявления войны Тотлебен все еще надеялся, что император потребует его к себе. Но тот отбыл с большой свитой на театр войны, а Тотлебен, который, может, был более, чем кто-либо, готов к ней как военный специалист, оставался в Петербурге.
Все эти месяцы Тотлебен по газетам внимательно следил за ходом событий. Столько было промахов и просчетов у командования, а кампания, на удивление, началась самым блестящим образом: переправа через Дунай, взятие Никополя, Тырнова, быстрый переход генерала Гурко через Балканы, взятие Казанлыка, Новой Загоры и Старой Загоры, русские войска были уже вблизи Адрианополя, в Константинополе забили тревогу, раздавались голоса, что Турция на краю гибели. Многим казалось, что кампания закончится к осени. Но после первой Плевны все словно изменилось, после третьей неудачи под Плевной в Петербурге и Москве приуныли, а в Европе возрадовались. И вот пробил его час…
В Бухаресте Тотлебен купил себе все необходимое для длительной службы в действующей армии. Пусть и была сделана приписка о временном пребывании его в армии как советника, но сейчас-то яснее ясного становилось, что без него не обойтись под Плевной, а потом, может, и под Рущуком и Силистрией. Где только не был он в последние годы, изучая способы ведения войны против крепостей! Больше двадцати лет назад Тотлебен начал изучать европейские крепости, побывал в Париже, Лионе, Тулоне, Шербурге, Меце, посетил многие германские города, бельгийские и голландские, и всюду прежде всего обращал внимание на укрепления, отмечая в своих записках достоинства и недостатки увиденных крепостей. Не раз бывал Тотлебен в Пруссии, Англии, Бельгии, выражал свое восхищение укреплениями Антверпенской крепости, беседовал с бельгийскими инженерами и генералами, был принят королевой Викторией и лордом Пальмерстоном, видными английскими военными деятелями, которые открыли ему доступ во все крепости. Так что Тотлебен был действительно крупным знатоком крепостной войны, значение которой возросло после того, как немцы выиграли войну с Францией, осадив множество крепостей и принудив их к сдаче. И вот теперь ему придется использовать все свои накопленные знания для разработки плана осады Плевны…
В Бухаресте Тотлебен встретился со многими русскими офицерами и генералами, которые, воспользовавшись затишьем, отпросились у командования в короткий отпуск. Чуть ли не все его знакомые генералы говорили о молодом Скобелеве: одни с гордостью, другие с каким-то непонятным озлоблением, но не было ни одного, кто так или иначе не упомянул бы это имя. Говорили о его кутежах, о его необычайном успехе у румынских женщин, о его необыкновенном полководческом даре и о его редкостной эрудиции. И вот наконец Тотлебен встретился с молодым генералом, которого он знал еще по Петербургу. Но там тот был совершенно незаметен, а здесь, после «третьей Плевны», где он оказался самым дальновидным и отважным генералом, успех его был вполне закономерным. И Тотлебену захотелось поближе с ним познакомиться, из первых рук узнать о том, что же произошло под Плевной и что она сама по себе представляет. Случай не замедлил представиться. В одном из многочисленных ресторанчиков румынской столицы, где часто бывали русские офицеры, Тотлебен пригласил Скобелева отобедать вместе.
Многое отличало их друг от друга. Скобелев был молод, всего тридцать четыре года, а Тотлебену пятьдесят девять. Чисто русское, простое лицо с добрым взглядом голубых глаз, золотистая борода, расчесанная на две стороны, порывистые движения, быстро льющаяся речь Скобелева резко контрастировали с чисто немецкой обстоятельностью и твердой продуманностью внешнего поведения и строя речи Тотлебена.
Тотлебен много и охотно делился своими воспоминаниями о Севастопольской обороне, а Скобелев рассказывал о двух штурмах Плевны, участником которых он был, горько переживая неудачи.
— Мы плохо представляли турецкие силы. Просто ничего не знали о возможной силе сопротивления турок, — сказал Тотлебен. — Мы принимали во внимание только одни материальные данные, ложно определяя притом вооруженные силы противника. И уж если собрались воевать, объявили мобилизацию, и всему миру стало известно об этом, то уж поторопитесь с военными действиями… А что ж получилось?
— Провели мобилизацию задолго до объявления войны, оставались в продолжительном бездействии и дали туркам возможность собраться с силами и подготовиться к войне, — сетовал Скобелев.
— Да и то, что мы мобилизовали и попытались продемонстрировать свою силу для давления на турок, разбросали по Черноморскому прибрежью. Так что для выполнения смелого, решительного плана, рассчитанного на полное уничтожение врага, военных средств оказалось недостаточно.
— Многие испытали разочарование после третьей Плевны…
— Чем розовее были надежды и чем легче доставались начальные успехи, тем глубже должно стать разочарование, Михаил Дмитриевич. И все-таки неужели так упали духом?..
— Нельзя сказать, чтобы упали духом, нет. Армия скорее оскорблена неуспехом, незаслуженностью этих неудач.
— А в Петербурге просто поднялась паника после первых поражений здесь и на Кавказе. Но что же все-таки здесь произошло? Почему так плохо подготовились к третьему штурму Плевны?
…— Все сваливают на малочисленность войска, в чем якобы виноват Милютин… Но беда в том, что даже этими войсками не умеем воспользоваться как следует. А что творится в госпиталях… По два-три дня лежат раненые, голодные и без смены перевязки… А главное, рекогносцировка Плевны по третьему разу была так плохо сделана Левицким, что только сейчас, после еще одного объезда позиций, он заявил, что теперь-то ему все ясно, как нужно было расставить орудия, как нужно стрелять и наступать. А между тем на правой стороне наших войск, говорят, есть какой-то хребет, по которому можно было свободно пройти до Плевны, захватив всю армию Османа. Да и мы на левом фланге держали ключи от города в своих руках… Если бы у меня была хотя бы одна свежая бригада, взял бы город и разгромил Османа… Очень правильно высказался один наш общий знакомый: первое дело под Плевной было неосторожностью, второе — ошибкой, третье — преступлением. Таково убеждение большей части армии…
— Назначение генерала Левицкого было ошибкой великого князя…
— Да разве дело только в нем? Куда ни повернись, везде недомыслие и беспомощность. И странно, что все сложили руки после неудачного штурма Плевны и ничего не делают. Уверяю вас, войска наши превосходны, но начальники оставляют желать слишком много. Чувство ответственности совершенно отсутствует у многих начальствующих лиц… Все в армии ждали вас и возлагают на вас все надежды…
— Причины наших неудач не в частных ошибках, а гораздо глубже. Иначе не случилось бы одно и то же в двух частях света: в Азии — Зивин, здесь — Плевна. Если б у нас был внутренний порядок, то частные поражения послужили бы нам наукою, а не повлекли бы за собой полный застой и общую неурядицу. Хорошо еще, что мы воюем с турками, которые не умеют пользоваться нашими промахами и почти не способны к энергическому и толковому наступлению. Теперь у нас вошло в моду их возвеличивать. А между тем совсем не за что. Своими пассивными успехами они обязаны нашей распущенности, генерал, и нашей беспорядочности, а не своему искусству. Как ни досадно, но все-таки не теряю надежды на конечный успех, Михаил Дмитриевич…
— Я тоже не теряю надежды, ваше высокопревосходительство… Но обратите внимание, что легкораненые уже не рвутся, как прежде, к своим частям. Офицеры тоже недовольны, считают себя обиженными в наградах. Ординарцы получают кресты, а они ничего… Мальчуганы-ординарцы, приезжающие на несколько часов и остающиеся на позициях за кустиками или за каменьями, почему мы их и зовем «закаменскими», получают кресты чуть ли не из рук самого государя или великого князя, а люди, проведшие месяцы без сна, в усиленных трудах, под пулями — какую-нибудь тощую награду, которая подчас и не застает их в живых или найдет их в госпитале без руки и без ноги…
— А что же государь?
— Государь сохраняет спокойствие и даже по временам хорошее расположение духа. Но, главное, около него абсолютно нет никого, кто бы решился высказать всю правду со всеми подробностями…
Тотлебен понял намек Скобелева, который, конечно, знал о причинах отстранения его от действующей армии, и еще больше укрепился во мнении, что государь вызвал его не временно: честные и правдивые люди бывают иногда нужны, особенно тогда, когда дело идет из рук вон плохо.
16 сентября, на следующий день после прибытия, Тотлебен был приглашен к государю на военный совет. Присутствовавшие главнокомандующий, наследник Александр, Непокойчицкий высказались за продолжение операций вокруг Плевны. Решено было всему начальствующему составу армии выехать к Плевне и, объехав все войска, дать точные и ясные предложения по дальнейшему ходу военных действий.
Два дня главнокомандующий вместе с высшими чинами армии осматривал укрепленные позиции. Объезжали все укрепления, побывали на батареях, подолгу рассматривали в бинокль, как турки лениво расхаживали около своих укреплений и, кажется, совсем не обращали внимания на огромную толпу русских военачальников, передвигающихся с одной позиции на другую. Такое равнодушие к своей особе не мог вынести главнокомандующий, и он, как мальчишка, на одной из батарей уселся на гребень бруствера и таким образом выслушал доклад батарейного командира, доложившего, что батарея находится в сфере ружейного огня.
— Турки стали экономить свои патроны… — добродушно отвечал великий князь. — Стрельбы-то нет.
Тотлебена покоробила такая поза главнокомандующего, простительная молодому корнету, но уж никак не ему. А главное, что такой объезд позиций ничего не дает. Это только прогулки верхом и возможность себя показать, покрасоваться своей храбростью и мужеством. «Настоящую разведку придется производить после отъезда великого князя», — думал Тотлебен, следуя все время в свите главнокомандующего.
21 сентября Тотлебен вместе с Гурко и князем Имеретинским отправились на рекогносцировку на левый берег Вида. После тщательного изучения расположения турецкого укрепленного лагеря, знакомства с начальниками дивизий и бригад русских войск, состояния материальной части и запасов боеприпасов и продуктов Тотлебен вернулся для доклада главнокомандующему.
И вот наконец 22 сентября на совещании у главнокомандующего, на котором присутствовали князь Карл, Непокойчицкий и Гурко, Тотлебен изложил свою точку зрения на дальнейший ход событий под Плевной:
— Господа! После рекогносцировки, сопоставляя средства атакующего и обороняющегося, как мне удалось их представить в столь короткий срок, я решительно высказываюсь в пользу блокады как самого выгодного и верного способа для овладения Плевной. Штурм считаю предприятием крайне трудным. Рисковать возможностью новой неудачи после трех испытанных уже поражений представляется мне опасным не только в военном, но и в политическом отношении. За три штурма мы потеряли 30 тысяч. Самые геройские усилия наших войск остались бесплодными. Произведя предварительные рекогносцировки, я убедился, что турецких позиций нельзя взять открытой силой. И прежде всего необходимо в Западном отряде навести порядок, создать оперативный штаб, который мог бы контролировать действия вверенных ему войск…
Ясная, четкая программа Тотлебена, изложенная им уверенно и твердо, произвела большое впечатление на собравшихся. Великий князь — главнокомандующий решил назначить Тотлебена помощником начальника Западного отряда, то есть фактическим его распорядителем и командиром.
По предложению Тотлебена начальником штаба отряда был назначен князь Имеретинский, начальником всей кавалерии отряда — генерал Гурко, начальником штаба кавалерии — генерал Нагловский, начальником инженеров — генерал Рейтлингер, начальником артиллерии — генерал Моллер, отрядным интендантом — полковник Свечин.
Главнокомандующий отбыл в Горный Студень, а Тотлебен продолжал изучать сложившуюся обстановку под Плевной, вникая в каждую мелочь жизни и быта русских войск.
Пронизывающий ветер, дождь и грязь изнуряюще действовали на русских солдат и офицеров. Негде укрыться от непогоды, негде обогреться и просушить одежду. Русский солдат терпелив и вынослив, но почему же так изнурять его понапрасну?.. И Тотлебен приказал сделать добротные землянки, оборудовать их печками где только возможно. Не на одну неделю сюда пришли, устраивайтесь как у себя дома.
До конца сентября лил дождь, дул пронзительный ветер, по дорогам стояли такие лужи, что порой невозможно было проехать. Спасали построенные землянки. Только в начале октября погода стала налаживаться, просохли дороги, снова поскакали по ним ординарцы с донесениями и приказаниями. И жизнь, было затихшая из-за непогоды, вновь забурлила в своих страстях и противоречиях человеческих.
Не успел Тотлебен осмотреться в войсках и наладить работу штаба, как получил известие о том, что великий князь — главнокомандующий вновь собирается посетить его. Зачем? Что за недоверие к его действиям и приказам? Неужели нельзя дать ему возможность поработать одному со своими помощниками? Так жалко времени, потраченною на эти прогулки по позициям во главе с великим князем!
Погода стояла хорошая, солнце пригревало, хотя с севера по-прежнему дул свежий ветер. Тотлебен приказал воспользоваться этой погодой для максимального улучшения санитарных условий и укрепления позиций. От правильной осады Плевны Тотлебен отказался: никуда не годным нашел он санитарное состояние армии. А тяжелые осадные работы, считал он, при наступавших зимних холодах, трудная служба в передовых траншеях, постоянные мелкие бои и стычки — все это могло дурно отразиться на боевом духе солдат, которые должны не только взять Плевну, но и остаться боеспособными продолжать ведение последующих военных действий. Он предложил самый действенный способ овладения Плевной — блокаду. Этот способ менее активный, но более действенный: в Плевне не может быть мною запасов продовольствия, как укрепленный лагерь он возник случайно, второпях, заблаговременно к этому не готовились. Все усилия Османа-паши прокормить столь огромную армию вскоре будут напрасными. Месяц-два они могут продержаться, а потом должны сдаваться или пробиваться сквозь линию обложения. Кроме того, нужно было не только овладеть Плевной и сохранить русские войска для дальнейших действий, но и взять обороняющиеся войска в плен или уничтожить их. И многое уже сделано для успешного обложения Плевны, но приезд главнокомандующего может спутать все его планы. Тотлебен прекрасно знал, что на завтраке у государя главнокомандующий прямо говорил, что с наступлением хорошей погоды пора начинать решительные действия. Какие? Опять штурмовать? Опять уложить десятки тысяч солдат и ничего не добиться? Нет уж, он будет решительно возражать против великокняжеских глупостей… Беда только, что это помешает провести его план до конца, сохранить необходимую цельность, последовательность и единство действий.
Тотлебен приказал сосредоточить артиллерию на флангах как наиболее приближенных к турецким укреплениям, ослабить ее в центре, так как выстрелы оттуда почти не достигали укреплений турок. Сколько пропадало снарядов зря… Он обратил внимание инженеров и артиллерийских офицеров, что нужно сделать, чтобы увеличить батареям угол обстрела, приспособить пушки не только для дальнего, но и ближнего обстрела. Много было сделано и для укреплений: возведены были дополнительные траверсы и ниши для войск, сделаны укрытия для артиллерийских погребов. В расположении войск были налажены дороги, построены временные мосты… Тотлебен выяснил, что артиллерия накануне третьего штурма обстреливала те турецкие укрепления, которые и не собирались атаковать. Да и потом каждая батарея была предоставлена сама себе и по своему усмотрению выбирала себе цель, чаще всего произвольную и не имеющую большой важности. Тотлебен дал указание разработать «Наставление батареям», которое должно было объединить управление всей артиллерией Западного отряда, заставить артиллеристов ежедневно наблюдать и доносить о том, что замечено у неприятеля, какие работы и передвижения войск у него происходят, с каких укреплений и пунктов произведена стрельба и какая, сколько сделано им примерно выстрелов, сколько сделано выстрелов с наших батарей, какими снарядами и по каким целям, какие у нас потери. Все эти требования, по замыслу Тотлебена, должны были сосредоточить огонь на решительном пункте, который к важному моменту будет выяснен.
Огорчило Тотлебена и предположение о переезде Главной квартиры главнокомандующего в Богот, а Главной квартиры императора в Порадим, где находился он вместе с румынским князем. Теперь следовало подумать о своей квартире. Тотлебен решил вместе со штабом переселиться в деревеньку Тученицу, на западе которой протекал одноименный ручей и где был вполне приличный дом. Не любил Тотлебен делить с кем-либо власть, опасаясь, что это внесет неразбериху и неясность в действия вверенных ему войск.
10 октября Тотлебен направил великому князю — главнокомандующему просьбу повременить с приездом до завтра: на 12 октября назначена атака укрепленных позиций Горного Дубняка и Телиша. Идет самая серьезная подготовка атаки, тут не до встреч и разговоров. Но беспокойная натура князя не могла выносить долгого сидения на одном месте и терпеливого ожидания событий. К тому же и раздумье о том, что могут обойтись без его распоряжений, серьезно заботило его. Так что уже рано утром И октября из Горного Студня он отправился в коляске вместе с Непокойчицким в сторону Плевны и в 9 часов вечера приехал в Богот, где решил расположиться Главной квартирой. Здесь начинались серьезные события. И главнокомандующий не мог быть вдали от них, дабы не посчитали, что он не участвует в этих событиях.
В ближайшее время в Порадим переедет император. Тотлебен напишет об этом в одном из писем: «Руководство действиями благодаря близости двух главных квартир стало теперь гораздо более трудным, эта близость часто препятствует спокойному обдумыванию обстоятельств; нередко приходится тратить попусту силы, необходимые для успешного ведения дела».
Тотлебен приказал Гурко овладеть Софийским шоссе и занять все пространство на левом берегу реки Вид. Генералу Зотову в тот же день предписал занять Ловчинское шоссе, укрепиться южнее Брестовца на Рыжей горе, другим же подразделениям устроить демонстрацию по направлению к Плевне. Да и всем другим войскам Западного отряда в этот, день приказано было произвести демонстрацию. Тотлебен и его штаб работали без устали, рассылая предписания войскам и разработанные диспозиции каждой части в отдельности.
Атака войсками Гурко Горного Дубняка проведена была успешно, но стоила четырех с половиной тысяч выведенных из строя русских солдат и офицеров. Слишком дорогая цена… Тотлебен да и многие военачальники снова заговорили о необходимости более продуманных действий армии, о необходимости тщательной артиллерийской подготовки атаки, о рекогносцировке, наконец, как обязательной предпосылке атаки. Предстояло брать еще два населенных пункта, стоявшие на Софийском шоссе. Гурко разработал диспозицию по овладению Телишем преимущественно артиллерийским огнем. Тотлебен на это донесение дал следующее предписание отряду Гурко: «Вполне разделяю соображения вашего превосходительства, изложенные в рапорте 13 октября № 28, относительно необходимости овладения Телишем и при этом преимущественно артиллерийской атакой, избегая по возможности штурма…» Кроме того, Тотлебен распорядился и о действиях других подразделений вверенных ему войск, чтобы упрочить связь между всеми частями. Особое значение Тотлебен придавал действиям 16-й дивизии Скобелева как наиболее надежной во всех отношениях.
Начальник штаба отряда Гурко генерал Нагловский накануне атаки Телиша послал в штаб Западного отряда следующее донесение: «…Атака Телиша будет предпринята 16 октября рано утром… Атака будет исключительно артиллерийская… Предполагается выпустить по 100 снарядов на орудие, всего же 7200 снарядов. Подойдя к позиции, пехота и батареи окопаются… Надо полагать, что если у турок нет блиндажей, то атака увенчается успехом».
Тотлебен поддержал Гурко и Нагловского в их намерении атаковать Телиш артиллерийским огнем и вынудить к сдаче турецкий гарнизон. Главнокомандующий не возражал, а точнее, вообще не принимал участия в разработке этой операции.
Печальный опыт взятия Горного Дубняка обошелся слишком дорого, чтобы еще повторять его: двадцать пять тысяч отборных войск при самой геройской храбрости, при умелом руководстве талантливого Гурко едва в состоянии были овладеть двумя слабыми турецкими редутами, которые защищали малочисленные отряды турок. Зачем же прибегать к такому способу взятия крепостей, когда есть превосходный способ — заморить голодом и вынудить к сдаче.
Александр II, главнокомандующий, многочисленная свита, среди которой Тотлебен увидел знаменитого хирурга Николая Ивановича Пирогова, подъехали к Радищевским высотам. Тотлебен повел государя в самое безопасное место люнета Калужского полка. Впереди люнета расположилась передовая батарея, откуда можно было спокойно обозревать Плевну и чуть ли не всю турецкую позицию. Стоял туман, но порывы ветра то и дело разгоняли его, и в просветы можно было с помощью бинокля различать минареты мечетей, укрепленные позиции, передвижения турок.
Командующий батареей подполковник Лафитский подробно рассказал о тех укреплениях, которые были видны государю, изложил принципы артиллерийской стрельбы по новым указаниям Тотлебена.
Целый час шла артиллерийская атака Телиша. Никто не знал еще, чем все это кончится, но здесь, с Радишевских высот, батареи давали залп за залпом. С других позиций линии обложения тоже велись сосредоточенные залпы, но турки на них почти не отвечали, скрываясь от огня в блиндажах.
— Сосредоточенные залпы нескольких батарей, направляемые то на один, то на другой редут, производят сильное нравственное впечатление на неприятеля, да и потери были чувствительными, по нашим подсчетам, 50–60 человек в день, — объяснял императору Тотлебен. — Во всяком случае, как говорят пленные и перебежчики…
В 12 часов в соответствии с диспозицией, разработанной Тотлебеном и Гурко, Скобелев произвел демонстрацию по Зеленой горе в сторону Кришинских высот. Но вскоре отступил, и на всех линиях наступила тишина, лишь со стороны Телиша глухо доносилась канонада, продолжавшаяся уже два часа.
Александр II, одобрив действия Тотлебена по обложению Плевны, сказал по-французски:
— Il n’y a que la patience qui paisse venir a bout. (Покончить можно только одним терпением…)
— Да, ваше величество… Четвертой Плевны не будет. Штурм наобум сейчас был бы весьма желателен неприятелю и расстроил наши силы. Весь вопрос теперь заключается в том: на сколько времени хватит у Османа продовольствия?
В четыре часа Тотлебен получил донесение, что Телиш взят, гарнизон полностью капитулировал вместе с Измаил-Хаки-пашой и 100 офицерами. Наши потери самые незначительные. Оставалось взять лишь Дольный Дубняк, чтобы завершить полное обложение Плевны. Да и теперь Осман-паша так окружен, что всякая попытка пробиться из Плевны или в Плевну обречена на провал: повсюду его встретят укрепленные позиции с русскими войсками. Дорого ему обойдется прорыв, если он на него осмелится.
Прискакавший ординарец великого князя — главнокомандующего пригласил Тотлебена на завтрак.
За завтраком великий князь — главнокомандующий был очень весел, шутил, сам подкладывал свои любимые бифштексики Тотлебену, угощал его хересом.
Тотлебен тоже был спокоен и разговорчив в это утро, 17 октября. Рядом сидевший с ним Скалой сказал:
— А знаете, ваше высокопревосходительство, что войска смотрят на вас с благоговением. Всякий солдат понимает, что вы настоящий мастер своего дела, вас ценят и уважают, и все убеждены, что только ваш гений может справиться с Плевной и довести Османа до сдачи. Даже Гурко, плохо переносящий чью-либо власть над собой, сам говорил мне, что никогда еще такого авторитетного и опытного начальника не видал. Так что Скобелев, выказывая вам такую дань уважения, ничуть не лукавит с вами, а только отдает должное вам…
— Все равно не хотелось бы, чтобы в мою честь кричали мне «ура»…
— А какое изменение замечаете вы, Эдуард Иванович, в характере ведения войны турками? — спросил Скалой.
— Он не изменился, у них лишь появились большие средства. Ваше высочество, — обратился Тотлебен в сторону главнокомандующего, — а как отнесся государь к взятию Телиша и к действиям гвардии?..
— Он в отличном расположении духа… Совершенно доволен гвардией и теперь признает, что дело под Горным Дубняком было отличное… Нужно было гвардии показать, что она не белоручка. Он очень рад, что она себя показала, несмотря на потери. Особенно доволен взятием Телиша одною артиллерийской атакой и малыми потерями.
Скалой, глядя на мирно беседовавших великого князя и Тотлебена, радовался этому примирению: «Что за противоречие в человеческом сердце! Сам его вызвал, сам признает гениальным сапером, сознает громадную пользу, уже им принесенную, и не может иногда удержаться от мелочного чувства… Зачем он отдает приказания через голову Тотлебена, все хочется самому вмешиваться во все дела. А Тотлебен всякий раз опасается приезда великого князя, потому что он может вмешаться и все порушить. Лучше бы нам оставаться в Горном Студне и не мешать Тотлебену самостоятельно распоряжаться здесь…»
И вовсе и не предполагал личный адъютант главнокомандующего, что гроза разразится сразу же после отъезда Тотлебена.
Приехав в Тученицу, Тотлебен узнал, что великий князь — главнокомандующий вновь отдал целый ряд приказаний через его голову.
На рапорт М. Д. Скобелева Тотлебен ответил: «Прошу ваше превосходительство на будущее время помнить, что никто из моих подчиненных не имеет права получать прямых приказаний ни от кого, кроме меня. Поставляя вам на этот раз это обстоятельство на вид, предупреждаю, что повторение сочту нарушением порядка службы».
В тот же день, 17 октября, Тотлебен направил письмо начальнику штаба армии Непокойчицкому: «…Принимая во внимание, что приказания, отдаваемые главнокомандующим, минуя меня, непосредственно войскам Западного отряда, подрывают мой авторитет как начальника этих войск, противны порядку службы и неминуемо поведут к недоразумениям, последствия которых могут иметь гибельное влияние на успех дела, я нахожусь вынужден просить ваше высокопревосходительство доложить об этом главнокомандующему и просить его Высочество, чтобы все приказания его войскам Западного Отряда или начальникам их были передаваемы не Иначе, как через меня, так как в противном случае я слагаю с себя всякую ответственность за успех дела, мне вверенного».
Тотлебен надеялся, что этим и будет исчерпан неприятный эпизод. Но каково же было его удивление, когда на следующий день он узнал, что генерал Карцев, начальник Ловчинского отряда, получил от великого князя приказание, прямо противоположное сделанному им.
В тот же день в Главную квартиру главнокомандующего отправился князь Имеретинский, которому Тотлебен сказал, что если такой порядок будет продолжаться, то он поедет прямо к государю и попросит освободить его от командования.
19 октября главнокомандующий известил Тотлебена о своих решениях следующим письмом, в котором, в частности, говорилось: «Я признаю необходимым лично руководить всеми могущими явиться на западном театре действий операциями с тем, чтобы разными распоряжениями по этим операциям, часто мелочными, не отвлекать внимание вашего высокопревосходительства от главной, серьезной и многотрудной задачи непроницаемого для противника обложения Плевненского укрепленного лагеря, при исполнении которой ваше славное искусство и опытность незаменимы…»
Все блокадные войска разбивались на три отряда: отряд, непосредственно облагающий Плевну под руководством Тотлебена; отряд, действующий на левом берегу реки Вид под руководством Гурко; отряд Сельви-Ловчинского под руководством генерала Карцева. Таким образом, накануне решающих событий под Плевной главнокомандующий поставил во главе блокирующей армии двух начальников, которые отличались как по своему характеру, так и по образу действий на войне. Несомненно, решение главнокомандующего осложнило положение под Плевной, вызвало ненужное раздражение и разногласия в командном составе армии, что не замедлило проявиться: кавалерист Гурко никак не мог понять некоторые предложения и замыслы инженера Тотлебена.
Приказ главнокомандующего вызвал смятение в душе Тотлебена. Но он не пал духом в надежде на то, что стихнет и эта буря распоряжений и снова придет его время. Тотлебен начал составлять записку государю о дальнейших планах по обложению Плевны и связанных с этим опасениях… Никогда не следует пренебрегать врагом и обольщать себя приятными надеждами. Предусмотрительность — мать мудрости, она не вредит ни в каком случае. Очевидно, что исход кампании 1877 года должен решиться в Плевне. Если Осман вынужден будет сдаться с 50-тысячным войском, думал Тотлебен, то кампания нами выиграна, а турками проиграна. Если бы мы были в положении турок, то, конечно, употребили бы все усилия, чтобы выручить Османа-пашу. Неприятель, без сомнения, поступит не иначе, тем более что он на других театрах военных действий не имеет никакого вероятия в решительном успехе над нами, а с меньшими силами при помощи сильных укрепленных позиций в Разграде, Шумле и на Шипке может остановить наше наступление. Можно предположить, что в Плевне имеется продовольствие по крайней мере еще на один месяц. Кукуруза на обширных полях в районе Плевненских укреплений еще не снята, и 26 мельниц в постоянной работе. Возможно, неприятель сосредоточит в Софии сильный самостоятельный отряд, чтобы выручить Османа-пашу в Плевне. Говорят, что у турок нет более войск. Подобное предположение неосновательно. В 26 дней турки могут из Шумлы передвинуть часть своих войск к Плевне, пользуясь при этом железной дорогой от Ямболя к Татар-Базарджику. Если это движение началось десять дней назад, когда цесаревич сообщил об отступлении турок, то часть этой восточной армии может прибыть сюда через шестнадцать дней…
Он писал о том, о чем необходимо было думать главнокомандующему…
«Сколько времени неприятель может продержаться в Плевне, — продолжал он в записке к Александру II, — находится в полной зависимости от количества имеющихся у него запасов продовольствия. Хотя из некоторых сведений о состоянии этих запасов и можно заключить, что они имеются в ограниченном количестве, но тем не менее положительных данных на это нет. Как бы то ни было, во всяком случае, настоящее положение армии Османа-паши, если только она будет предоставлена самой себе, может быть признано безвыходным. Но предоставит ли ее неприятель своей судьбе и останется ли равнодушным зрителем ее неизбежной гибели? В этом, как кажется, позволительно усомниться, принимая во внимание, с одной стороны, общую численность сил, какими неприятель располагает на Балканском полуострове, а с другой — общее положение дел и взаимное расположение борющихся армий на этом театре войны. И действительно, ни со стороны Шипки, ни со стороны линии Янтры наши войска, ограничивающиеся до сих пор строго оборонительными действиями, нигде не угрожали неприятелю наступлением. Время расположиться на зимних квартирах еще не настало, а между тем армия Сулеймана-паши отступила к Разграду и Шумле. Чем объяснить такое странное, так сказать, беспричинное отступление? Не следует ли в нем видеть замысла Сулеймана двинуть часть своих сил вдоль и по ту сторону Балкан на выручку Плевненской беспомощной армии?..»
Тотлебен точно рассчитал, что если Сулейман решится на такой маневр, то через шестнадцать, а самое позднее через двадцать пять дней 30- или 40-тысячная армия турок может появиться в окрестностях Плевны.
«Из предшествовавшего перечисления войск, — продолжал Тотлебен, — блокирующих Плевненский лагерь, видно, что численность их достаточна только для фактической, тесной блокады; для того же, чтобы парализовать всякие и, по мнению моему, весьма вероятные попытки со стороны турок прийти на выручку Осману-паше, необходимо: 1) заблаговременно составить соображения об образовании особого операционного отряда, независимо облегающих Плевну войск; сделать все предварительные расчеты для передвижения этого отряда в случае нужды к Плевне или где понадобится, и снабжение его продовольствием и боевыми запасами. 2) Неупустительно следить за всеми передвижениями армии Сулеймана-паши для своевременного направления упомянутого выше операционного отряда куда понадобится.
Меры эти представляются тем более безотлагательно необходимыми, что преследуемая нами цель под Плевной должна состоять в полном торжестве над неприятелем, которое одно может иметь решительное влияние на успешный исход войны».
Эта записка была вручена Тотлебеном императору во время завтрака в Боготе, куда тот прибыл для совещания с главнокомандующим. Приняв записку и выслушав пояснительные слова к ней, он пообещал тщательно ее изучить после возвращения в Порадим.
В тот же день, вечером 22 октября, Тотлебен дал указание генералу Скобелеву в ночь с 23 на 24 октября занять высоту северо-западнее деревни Брестовец и укрепиться на ней, построив батарею на 24 орудия 9-фунтового калибра, рано утром открыть огонь залпами против Кришинского редута и укреплений Зеленой горы. Для под-держаний этих действий отряда Скобелева Тотлебен приказал батарее, расположенной на правой стороне Тученицкого оврага, рано утром 24 октября открыть сильный огонь артиллерии и продолжать его 25-го. Одновременно с этими указаниями Тотлебен предложил Скобелеву сформировать подвижной стрелковый отряд добровольцев, который мог бы по-партизански врываться в неприятельские ложементы, незаметно подкрадываясь к ним, и уничтожать противника.
На следующий день, 23 октября, Тотлебен вместе со своим начальником штаба князем Имеретинским выехал в Медован для встречи Александра II и сопровождения его в его инспекционной поездке по войскам, расположенным на левом берегу Вида.
Все шло обычным порядком. Гурко за версту встретил императора. Выстроенные полки гвардии кричали «ура!», а император благодарил их за геройские дела под Горным Дубняком, Телишем и Дольным Дубняком.
Тотлебен был все время рядом с императором. Но вот у Дольного Дубняка, где тоже объезжали выстроенные полки и приветствовали их, мимо Тотлебена промчался гусарский офицер граф Штакельберг. Лошадь его лягнула и ударила подковой в правую ногу Тотлебена ниже колена. Боль пронзила его, и он на какое-то время потерял сознание. Все окружавшие были расстроены этой неожиданностью. Сколько раз Тотлебен был уже за этот месяц под выстрелами неприятеля, но ни один осколочек не попал в него. А тут такая неудача… Но понемногу он пришел в себя. В коляске он вернулся в Медован. «Ночь спал дурно, — записал он в дневнике. — Завтракал у государя. Пирогов осмотрел ногу и дал средства». Оказалось, что кость не повреждена, но Тотлебен, вернувшись на другой день в Тученицу, еще целую неделю не выходил из комнаты и с трудом передвигался на костылях.
Боль постепенно уходила, видимо, Пирогов дал хорошие средства для лечения ушиба, и уже 25 октября Тотлебен писал жене в Петербург: «…Сегодня чувствую себя лучше; через неделю надеюсь быть в состоянии снова сесть на лошадь. Теперь, когда я в подробности ознакомился со всеми позициями, все приказания отдаю из моей маленькой комнатки. Но это очень неприятная случайность, так как сырость и холод при недостатке движения и свежего воздуха дурно действуют на общее состояние здоровья.
Неприятель… совершенно окружен; сообщения с Софией и Видином прерваны совершенно. С восточной стороны я приблизился к нему батареями и траншеями. Работы эти выполнялись постепенно ночью, с рассветом открывался внезапно огонь из 30–40 орудий в местах, где неприятель этого не ожидал. Мы приобрели решительный перевес, неприятель держится только оборонительно, и против него я произвожу беспрерывные демонстрации, чтобы он предполагал с нашей стороны намерение штурмовать, что в его интересах, так как ужасающий ружейный огонь не может причинить нам большой вред и потери. Когда турки наполнят редуты и траншеи людьми и их резервы приближаются, я приказываю стрелять залпами из ста и более орудий. Таким образом стараюсь избежать потерь с нашей стороны, нанося между тем ежедневно потери туркам…»
27 октября Тотлебен работал, как обычно, много и напряженно. Вместе с корпусными командирами и штабными работниками он обсудил продовольственное положение Западного отряда. Не раз Тотлебен и его помощники предлагали меры, которые могли бы обеспечить порядок в снабжении продовольствием армии, но мало что получалось из этих предложений.
Тотлебен призвал корпусных начальников взять на себя заботы о своем довольствии. Войска Гвардейского корпуса сначала тоже надеялись на интендантство и поэтому часто голодали. А теперь они сами покупают зерно, перемалывают его на болгарских мельницах и пекут в печах, устроенных в Пелишате, Порадиме и Боготе.
— Нам тоже необходимо самим позаботиться о хлебе. На интендантство более рассчитывать нечего… Все пустые лишь обещания, — говорил Тотлебен.
Корпусные начальники поддержали его. Они повсюду видели богатейшие запасы хлеба и других продуктов. Вся страна, можно сказать, утопает в хлебе, а поручили кормить армию товариществу Грегера, Горвица и Когана, агенты которого с приходом армии взвинчивали цены на продукты и не поставляли вовремя. Заранее сговорившись с местными торговцами, Грегер, Горвиц и Коган обирали таким образом не только государственную казну, но и карманы солдат и офицеров. Такое посредничество оказывало вредное влияние на весь ход кампании. Это и возмущало Тотлебена.
Затем со слов вызванных начальников артиллерии корпусов была составлена ведомость имеющихся снарядов и запасов в Систове и Бухаресте. Тотлебен, изучив эту ведомость, отдал распоряжение о том, в какой последовательности подвозить снаряды.
Вызванным румынским инженерам объяснил и показал, как в дальнейшем продолжать минные работы для взрыва Гривицкого редута.
А главное, Тотлебен давно размышлял, как уничтожить те 26 мельниц, на которых мололи кукурузу, собранную на обширных полях внутри Плевненского укрепленного района турок. На реке Вид Тотлебен приказал разрушить мельницы артиллерийским огнем. А на Тученицком и Гривицком ручьях мельницы были скрыты от артиллерии… и продолжали работать. Наконец сегодня Тотлебен приказал отвести воду от мельниц турок на Гривице и в Тученицком овраге. Потом запруду необходимо будет взорвать, и хлынувшая вода должна снести эти мельницы. И для этого Тотлебен отдал приказание сооружать плотины.
В три часа пополудни проведать Тотлебена по пути к себе в Богот заехал великий князь — главнокомандующий. После первых слов сочувствия к болезненному положению Тотлебена главнокомандующий обрадовал его тем, что государь прочитал его записку и одобрил ее.
— Гурко тоже предлагает создать операционный отряд и двинуть его в сторону Орхание, дабы предупредить активные действия турецких войск.
— Ваше высочество, я предлагаю атаковать первый гребень Зеленых гор и захватить его, укрепиться там и продолжать беспокоить турок таким образом, теснить их… Думаю, Скобелев справится с этим…
— Вполне одобряю ваши действия, Эдуард Иванович… По духу ваша записка совершенно сходится с предложениями Гурко.
— А что конкретно предлагает Гурко?
— Он предлагает начать решительные действия против турок на западе от Плевны. Его серьезно беспокоит формирующаяся армия в окрестностях Софии, которая может двинуться на выручку Плевне или, укрепившись на перевалах, будет противодействовать нашему движению за Балканы после падения Плевны. Он предлагает разбить ее до того, как эта армия сформируется и станет большой опасностью для нас. Он просит две гвардейские дивизии, стрелковую бригаду. Турки в панике. При одном приближении наших разъездов они оставляют сильно укрепленные позиции.
— А что говорит по этому поводу Милютин?
— Военный министр возбудил вопрос о продовольствии и высказал опасение, не окажется ли под Орхание нечто вроде второй Плевны. На что получил ответ, что по сведениям от пленных и перебежчиков совершенно ясно, что ничего подобного плевненскому лагерю в Орхание нет. Поэтому чем скорее мы туда двинемся, тем меньше турки будут иметь возможность укрепиться… И еще, Эдуард Иванович, государь просил узнать о вашем здоровье, и вскорости он будет у вас…
— Благодарю вас, ваше высочество, что вы не забыли обо мне и за слова его величества… Надеюсь, что Плевна скоро падет…
Главнокомандующий пожелал Тотлебену быстрейшего выздоровления и уехал в Богот.
На следующий день Тотлебен разрешил Скобелеву начать наступательные действия против турецких укреплений на первом гребне Зеленых гор.
Вечером того же дня на землю опустился туман, начал накрапывать мелкий дождик, но сформированный Скобелевым отряд охотников уже хорошо освоился на местности, бешумно подполз к турецким окопам и траншеям и без выстрела, с криком «ура!» стремительно рванулся в неприятельские траншеи. Турки открыли жесточайший огонь.
Тотлебену показалось, будто пули выбрасываются какой-то заводной скорострельной машиной. «Похоже на извержение пуль из вращающейся машины», — подумал он. Взволнованный командующий, взяв костыли, медленно выбрался из домика, напряженно вслушиваясь в отчетливо и зловеще доносившуюся стрельбу. Ах, если бы не эта немощь… Он давно помчался бы в Брестовец к месту событий…
Только в первом часу ночи в Тученице получили первое донесение. Полковник генерального штаба Тихмепов в записке, написанной в 10.30 вечера, доносил: «Первый гребень Зеленой горы занят, и на нем окапываются, а впереди на втором кряже Зеленых гор передняя турецкая траншея занята 75 охотниками, которым приказано держаться во что бы то ни стало, для того чтобы подальше держать турок от окапывающихся на Зеленой горе. В то время, как пишу это в квартире генерала Скобелева, вдруг раздались выстрелы по всей линии, и я объясняю это себе тем, что турки производят контратаку по всей линии. Генерал Скобелев тотчас поскакал к траншеям».
Утром 29 октября Тотлебену вручили донесение генерала Скобелева, написанное им около девяти утра: «Согласно диспозиции первый кряж Зеленых гор вчера в седьмом часу пополудни занят с бою… Стрелки, молодецки наступая, ворвались в передовые турецкие ложементы, засели в них и тем дали возможность полковнику Мельницкому разбить укрепления под жестоким артиллерийским и ружейным огнем… Подошедшие к утру резервы обеспечили наше положение на Зеленой горе; траншеи были окончены. В пять часов утра неприятель вновь возобновил нападение, но был отбит ружейным огнем из траншей, по-видимому, с большими потерями. На запятых нами позициях отстояться есть полная надежда. Перестрелка продолжается, и следует ожидать новых попыток неприятеля к атаке новых позиций наших. Придвинул к Рыжей горе суздальцев и казанцев с артиллерией. Войска вели себя молодцами…»
После этого успеха Скобелев снова повел разговоры о новом штурме, просил разрешить ему действовать самостоятельно.
От Скобелева возвратился князь Имеретинский.
— Ваше высокопревосходительство, — рассказывал Имеретинский Тотлебену, — у Скобелева все идет нормально, потери незначительные, и он просит вас разрешить ему атаковать второй гребень Зеленых гор, хочется ему отогнать турок от своих ложементов, их разделяет очень небольшое расстояние…
— Нет, князь, рисковать больше нельзя. Первый гребень нам нужно было взять, чтобы турки не могли обстрелять наши позиции. Да и потери все-таки значительные, выбыло из строя около 300 человек, а это нисколько не ускорило падение Плевны… Но Скобелев молодец, каких редко доводилось мне встречать… Редкий наступательный у него талант, а вот для блокады у него не хватает терпения… Да вот Гурко тоже не терпится начать наступление на турок…
— Сегодня между ними происходил эффектный турнир в смелости. Гурко приехал на позицию к Скобелеву. Скобелев был в траншеях, там он устроил свой штаб, чтобы легче руководить действиями, там и обедают, и спят, и музыку слушают. Словом, вы же знаете Скобелева… Так вот, Скобелев, разговаривая с Гурко на ходу, стал как бы нечаянно подниматься на бруствер. Гурко, разумеется, не отстал. Оба, стоя на гребне бруствера, продолжили разговор.
— Турнир эффектный. Это хорошо действует на солдат и молодых офицеров, но вспоминаю в связи с этим Севастопольскую оборону. Корнилов и Нахимов специально появлялись в самых опасных местах, стыдились нагнуться от пули… А с их гибелью мы потеряли Севастополь, проиграли войну… Так что же важнее? Остаться живым и выиграть сражение или показать лихость свою? Будь моя воля, я бы запретил так бесцельно жертвовать собой не только генералам, но и простым солдатам. Надо научиться побеждать наконец, а не умирать красиво…
Тотлебен твердо решил, что и такие потери, какие понес Скобелев, недостаточно оправданны, и отказался от всяческой мысли продолжать любые наступательные действия.
31 октября, упреждая всякие попытки склонить себя к активным наступательным действиям, Тотлебен писал Скобелеву: «Положение командуемого вашим превосходительством отряда на Зеленых горах в настоящее время таково, что всякое дальнейшее движение еще более вперед я признаю невыгодным, в том внимании, что потери были бы слишком велики и несоразмерны с общею целью наших действий под Плевною; кроме того, занятие отрядом позиции еще более передовой, нежели нынешняя, было бы при настоящей силе отряда слишком рискованным. Поэтому предписываю вам остановиться на занимаемой вами в настоящее время позиции (гора впереди Брестовца, ближайшая к деревне, и первый кряж Зеленых гор), обратив все ваше внимание на укрепление ее наилучшим образом».
В тот же день Тотлебена навестил главнокомандующий в сопровождении Непокойчицкого, адъютантов и ординарцев. Главнокомандующий сообщил, что все войска, облегающие Плевну, снова поступают в полное распоряжение Тотлебена. «Разделение командования между великим князем, имевшим под своим начальством войска к западу от Плевны, и мною, блокирующим Плевну с восточной стороны, оказалось непрактичным. Вследствие этого я вновь получил начальство над всеми войсками под Плевной», — записал он в дневнике.
Всю свою энергию Тотлебен решил сосредоточить теперь на разработке фортификационных укреплений линий на западе, на правом берегу Вида.
2 ноября в Медоване на совещании главнокомандующего в присутствии своего штаба и генералов Тотлебена, Имеретинского, Гурко, Каталея и Ганецкого, командира прибывшего Гренадерского корпуса было решено переименовать Западный отряд в отряд обложения Плевны и начальство над ним возложить на генерала Тотлебена.
Началась заключительная часть драмы армии Османа-паши, только что получившего от султана титул «гази» — «непобедимый».
А в Плевне действительно становилось все ужаснее и безвыходнее. Армия Османа страдала не только от голода, но и от холода: нечем было топить, нечем было обогреться.
Постоянные бомбардировки причиняли туркам невыносимые страдания, разрушали и сжигали орудийными выстрелами помещения, ежедневно ослабляя силы турецкой армии. Количество съестных припасов с каждым днем уменьшалось. Мяса, правда, было достаточно, но не было дров, чтобы приготовить его должным образом. Выручала некоторых самых предприимчивых только кукуруза, которой обычно питались по утрам: собирались повзводно, набирали всяческого мусора, корней, кукурузных стеблей, разводили костерик, кипятили воду и варили початки кукурузы.
К 10 ноября запасы пшеничной муки стали подходить к концу, кукуруза же оставалась в зерне, так как турки вовсе не предполагали, что плотины, находившиеся у Плевны, будут разрушены. Выдачу каждому солдату еще сократили. Большим бедствием для турок было отсутствие табака. Стали курить виноградные листья, а это вызывало нервные припадки и опухоль лица.
Блокада становилась все теснее. Русские войска каждый день подвигались все вперед, стремясь к тому, чтобы стеснить турецкую линию обороны.
И наконец, голод, холод, артиллерийский огонь, начавшийся ропот среди солдат и офицеров сделали свое дело: турецкие паши стали подумывать о том, что страшная и мучительная смерть ожидает всех защитников Плевны, как бы Плевна не превратилась в одну общую могилу для 40 тысяч солдат и офицеров, если они не предпримут нечто решительное. Но Осман-паша оставался глух к их уговорам начать мирные переговоры с русскими.
И каждый день Плевна подвергалась обстрелу, масса снарядов осыпала ее защитников. «Почти перед каждой бомбардировкой нашего лагеря противник пускал из своей главной квартиры ракету, что должно было служить сигналом для начала бомбардировки, после чего следовало исполнение поданного сигнала, — вспоминал майор турецкой службы Таль-ат. — Но, кроме того, в армии противника употреблялись еще некоторые другие курьезные знаки или сигналы. Так, для привлечения внимания наших войск в Главной квартире противника зажигались разноцветные фонари, после чего разом занятые русскими позиции освещались такими же фонарями и другими приспособлениями, так что мы в первый раз, когда это случилось, подумали, что неприятель празднует что-нибудь. Вслед за такой иллюминацией со стороны русских открылась пальба из орудий холостыми зарядами. Все это невольно обращало внимание наших войск, и когда люди выходили из своих закрытий на насыпь укреплений для наблюдения за этой картиной, то русские моментально открывали по ним убийственный огонь из орудий уже боевыми зарядами и тем наносили нашей армии большие потери».
Неотвратимо приближался конец «плевненскому сидению». Но мысли о дурном исходе отгоняли, все еще верили, что непобедимый Осман-паша найдет выход, а потому все его приказы исполнялись старательно и беспрекословно. И сам Осман пытался найти выход из уже безвыходного положения. Он посылал в Орхание своих лазутчиков, чтобы рассказать о бедственном положении его армии, но все лазутчики возвращались обратно или попадали в плен. Плотным кольцом русских была окружена Плевна: никто не мог выйти из нее, и никто не мог войти…
15 ноября продовольствия оставалось не более чем на пятнадцать дней, и то лишь при условии выдачи в таком количестве, чтобы не умереть с голоду. Фураж истощился. Скот нечем стало кормить. Повсюду стали поговаривать: «Когда же наконец нам удастся с божьей помощью прорваться через эту блокаду…» Не было медикаментов, а поэтому смертность в армии увеличилась до того, что санитары не успевали переносить умерших на кладбище и хоронить их… Надежды на благополучный исход постепенно таяли… Понимая, что критический момент настал, Осман-паша 19 ноября собрал военный совет.
Командующий армией, небольшого роста сорокалетний мужчина с седой бородой, обратился к собравшимся:
— Господа! До тех пор, пока армия не израсходует своего последнего куска хлеба, которого осталось лишь на короткое время, мы должны будем упорно, до последней капли крови сопротивляться нападениям противника. Но когда провианта не станет, то как должны мы будем поступить тогда? Положить ли оружие и сдаваться русским или же попытать судьбу, попробовать прорваться сквозь линию обложения?..
По-разному отвечали на этот долгожданный вопрос собравшиеся. Одни говорили, что лучше сдаться на известных условиях и без потерь, чем сделать то же, но с потерями. Другие члены совета высказались за то, чтобы пробиваться с оружием в руках.
Осман попросил подумать всех собравшихся и посоветоваться с офицерами своих частей.
Полковые командиры собрали своих офицеров и задали все тот же вопрос: пробиваться или сдаваться? Из тринадцати офицеров одиннадцать высказались за то, чтобы пробиваться, лишь двое, трое в каждом полку — за почетную сдачу в плен.
20 ноября военный совет вновь был собран на главной квартире Османа-паши. Командиры доложили о результатах полковых собраний.
— Нет никаких шансов на успех… Мы не должны питать иллюзий на этот счет… А если есть, то уж очень ничтожны… Но я думаю, что честь нашего отечества и достоинство нашей армии налагают на нас свершить это последнее усилие, — сказал в заключение Осман-паша.
Все в один голос поддержали своего командующего, сказав, что оттоманская честь требует попытки прорвать блокаду для того, чтобы выйти из этого критического положения. Тут же было написано решение военного совета, и все члены его подписали это решение.
Решено было пробиваться на запад, то есть к долине реки Вид. Осман-паша разработал диспозицию. Все мероприятия по сосредоточению войск в районе долины реки проводились в строжайшей тайне и только ночью. Ни одно орудие не проехало по городу, дабы не показать болгарам своих намерений. Ни один взвод не снимался с позиций днем. Все делалось под покровом ночи, а ночи были темными и дождливыми.
Главная задача заключалась в том, чтобы разорвать блокадную линию западного фронта и прорваться основными силами на Софийское шоссе, форсировать Искер и стремительно двинуться к Софии на соединение с формирующейся новой армией, которой предстояло защищать Западные Балканы. Необходимо было любой ценой спасти честь армии и свою собственную честь как непобедимого полководца — гази.
Осман-паша дал указание переформировать свою армию. Почти в каждом из прежних 76 батальонов недоставало многих солдат и офицеров: в армии было около четырех тысяч больных и раненых. 57 новых батальонов были распределены в полки, бригады, дивизии. Кавалерия получила новые ружья Пибоди. Офицерам, артиллеристам, музыкантам раздали винтовки Винчестера. Некоторым солдатам, вооруженным ружьями Снайдера, выдали винтовки Генри-Мартини. Каждый солдат получил по 120 патронов, а в обозе на каждый батальон было отпущено по 170 ящиков, по 1000 патронов в каждом. На каждое орудие было взято по 300 снарядов. 25 ноября Осман-паша приказал выдать солдатам оставшееся на складах сухари, палатки, деньги. Вьючные лошади, воловьи подводы были осмотрены и приведены в необходимую готовность.
26 ноября впервые за эти дни мусульманскому населению города, собранному в мечети, было сообщено о решении главнокомандующего прорваться сквозь блокаду.
— Аллах прогневался на мусульман за то, что они якшаются с христианами, — говорил мулла. — Грех нужно искупать, а то совсем аллах отвернется от правоверных… А кто останется здесь, с христианами, тот погубит себя… Собирайтесь вместе с войском, только оно защитит вас от истребления…
Громкие рыдания раздались в ответ. Старики рвали на себе бороды, били кулаками в грудь, все время причитая проклятия. В мусульманском квартале, как только мужчины вернулись из мечети, раздались отчаянные рыдания и вопли. А потом все стихло, и начались сборы к отступлению.
А в главной квартире главнокомандующего ждали турки, собравшиеся разделить участь армии. Вернувшийся главнокомандующий попытался отговорить их покидать Плевну: русский император милостив, он не даст в обиду.
— При всем моем желании взять вас под мое покровительство я этого сделать не могу, и для спасения ваших же семейств я должен оставить вас…
Но Осману так и не удалось уговорить своих единоверцев. Около двухсот семейств решило последовать за армией, дополнив и без того огромный и малоподвижный обоз с имуществом и ранеными.
Казалось бы, Осман-паша все предусмотрел, тщательно проведя предварительную рекогносцировку той местности, которая должна скрывать действия огромной армии. Приказал построить два временных моста на телегах по обе стороны постоянного моста через Вид; возвести несколько укреплений на правом берегу Вида, обращенных фронтом на восток, которые вместе со сторожевыми постами на левом берегу служили хорошим заслоном от наблюдателей противника.
Осман-паша надеялся, что небольшая возвышенность с пологими скатами на левом берегу, скрывающая в этом месте долину протяженностью около версты и шириною в 600–700 шагов, даст возможность незаметно переправиться через Вид. И этому должны были способствовать вытянувшиеся турецкие аванпосты по всей линии правого берега реки от Плазиваса до Опанеца, которые старались не подпускать русских к реке.
От каждого батальона был назначен офицер, тщательно изучавший дорогу, по которой предстояло двигаться к мостам. Никакой суматохи и беспорядка не должно быть. Предстояла мучительная и чрезвычайно сложная операция.
С плевненских укреплений все реже раздавались выстрелы. Накануне решительных действий Осман-паша приказал сначала еще ослабить, а затем и совершенно прекратить огонь: пусть русские привыкают к безмолвию на турецких позициях.
27 ноября к вечеру началось движение турецкой армии. Выполняя приказ Османа-паши, первая дивизия в составе четырех бригад снялась со своих привычных позиций на восточной стороне плевненского укрепленного лагеря, от Гривицкого редута до деревни Кришин, и отступила к мостам Вида. Арьергардное полукружье от Опанеца до Плазиваса заняли три бригады второй дивизии, стоявшей ранее на укреплениях северного и южного фронтов.
Первые три бригады первой дивизии перешли по мосткам и заняли аванпостную линию на левом берегу. Начал переправляться обоз, разделенный на восемь частей.
Темная и дождливая ночь словно огромным покрывалом накрыла турецкие войска и обоз. К тому же за пять месяцев хорошо изучили местность, знали каждый холмик, каждую долину и овраг и умело воспользовались холмистой поверхностью обжитой местности. В пять часов утра три бригады первой дивизии были уже на левом берегу. Медленно потянулись по мосткам обозы.
Осман-паша и его штабные работники с раздражением смотрели на повозки, нагруженные доверху домашним скарбом, детьми и взрослыми. С таким обозом далеко не уйдешь… Но, может, и на этот раз аллах выручит многострадальную армию… Таль-ат, один из адъютантов Османа, тоже смотрел с раздражением и беспокойством на то, что происходило на его глазах, и недоумевал: «Поразительно, неужели может поместиться вся наша сорокатысячная армия, с громадным своим обозом, с обозом двухсот семейств, в таком маленьком пространстве у моста на реке Вид?.. Сохрани бог, если в минуту этого скопления у моста противник по своему обыкновению произвел бы по этой массе несколько орудийных выстрелов… Что бы произошло?.. Ужас… Тогда, несомненно, можно было бы ожидать не только большого поражения в этой толпе, но произошла бы даже общая паника и поголовное истребление всей нашей армии, которая не успела бы сделать ни одного выстрела по врагу. О милосердный бог, помилуй нас и на этот раз от лихих взоров противника, свяжи на это время по рукам и ногам нашего противника, а мы, пользуясь удобной минутой, с твоей помощью, о аллах, благополучно переправимся через эту проклятую реку…»
28 ноября турецкая армия Османа-паши начала приводить хорошо задуманный план в исполнение. Ночная переправа, которая была скорее похожа на светопреставление, осталась позади. Большая часть дивизии переправилась и начала развертывание. Русские как будто не замечали турецкой армии. Прорыв казался неизбежным.
Из различных источников Тотлебен знал о готовящемся выходе турецкой армии из Плевны. Еще в начале ноября перебежчики говорили об этом. Но уж слишком противоречивы были их показания: одни твердили о прорыве блокады и называли даже день наступления; другие говорили о том, что Осман-паша ожидает со дня на день прихода стотысячной армии из-за Балкан, которая отбросит русских от Плевны; третьи уверяли, что Осман-паша дожидается праздника Курбан-Байрам (10 декабря), чтобы выкинуть белый флаг. И все эти показания были вполне логичны по своей достоверности. Но что же окажется наиболее вероятным?!
Именно над этим вопросом Тотлебен больше всего задумывался в эти последние дни ноября. Ясно было только одно: стальной узел блокады настолько крепко связал турецкую армию, что она начинает задыхаться и конец ее активных действий близок. Блокада Плевны подходит к своему естественному завершению. Количество перебежчиков нарастало. Вид их был ужасен. А главное, в их ранцах не было съестных припасов. Это и служило основной причиной сдачи в плен; лучше оказаться в плену, чем умирать от голода.
Все эти дни Тотлебен провел в неустанном труде. С ногой стало значительно лучше. Через несколько дней после ушиба ему уже пришлось выезжать и на заседания военного совета, и на рекогносцировки.
Больше всего его беспокоил западный фронт, где расположились гренадеры во главе с генералом Ганецким. Вот беспокойный старик… Все ему нипочем… Все время горячится и суетится, и никто его не может успокоить. Своего начальника штаба не слушает, да и вообще от подчиненных ему лиц ни мнений, ни советов не принимает. Пришлось послать к нему полковника Фрезе, чтобы держать его за фалды. И вот все переменилось, налажена связь между корпусом и главным штабом. Да, полковник Фрезе оказался молодцом… Вот что значит веселый, уживчивый характер, покладистый, сумел даже с Ганецким поладить и самолюбие его начальника штаба не задеть. Может, поэтому так удачно прошли маневры в Гренадерском, корпусе… Мы должны спокойно выжидать результатов обложения… Час уже пробил… Со взятием и решением дела под Плевной нельзя ожидать конца войны. Турки обладают еще большими средствами и силами и постоянно поддерживаются англичанами. У них свободное сообщение с морем, и они скорее, чем мы, получают все необходимое. А новый штурм стоил бы слишком больших жертв. Неприятель поверил в себя после трех успешных отражений штурмующих русских войск. Вот почему он положительно воздерживался от штурма и спокойно выжидал, пока голод не принудит Османа или пробиваться, или же сдаваться. Можно себе представить, как тревожатся в Петербурге. Но нужно иметь терпение… Терпением можно большего добиться. И это верно не только применительно к армии, но и к отдельному человеку… Сколько раз ему пришлось сдерживать Скобелева от наступательных действий… Бывать у него на позициях и на батареях… Внушать ему, что необходимо себя поберечь, ведь не мальчишка, а генерал, его отряд, в сущности, равен корпусу… И вот все-таки турки сразили его, на несколько дней вывели из строя. Контуженый, совершенно больной, Скобелев покорно выслушал сердитую нотацию начальника отряда обложения… А что, если бы действительно ранение было серьезным и Скобелеву пришлось бы отказаться от боевой деятельности? Для русской армии это была бы большая потеря. А ее вполне можно предвидеть… Ужасно, что он рискует жизнью без всякой надобности…
…Зеленогорские перестрелки служат ему средством для боевого крещения массы новоприбывающих? Но такие оправдания нельзя принимать всерьез. Едва ли эта цель оправдывает ежедневные и немалые жертвы. Правильно он объявил тогда, что если Скобелев сделает еще хотя бы один шаг вперед на Зеленых горах, то будет отдан под суд за ослушание. Только эта мера несколько успокоила этого столь нетерпеливого, сколь и талантливого воина. Раз решено выдерживать строгую блокаду, так и придерживайся этого благоразумного и последовательного плана сбережения жизни и силы людей, чтобы они оказались свежими, когда понадобится особое, как-сейчас, напряжение.
С 12 ноября в течение четырех дней Тотлебен осматривал позиции Гренадерского корпуса и 3-й Гвардейской дивизии. Как он и предполагал, позиции были недостаточно укреплены, а именно сюда может направить свой удар Осман-паша. И прежде всего необходимо было укрепить позицию между Киевским редутом и рекой Видом: здесь обнаружился довольно значительный промежуток, совершенно не укрепленный. Решено было возвести на этом промежутке два редута. Вызвал удивление и тот факт, что укрепления 2-й Гренадерской дивизии были выдвинуты вперед настолько, что позиции 3-й Гренадерской дивизии оказались сзади. Разве это можно было допустить? И Тотлебен, естественно, приказал приступить немедленно к устройству новой линии укреплений, в нескольких стах шагах впереди уже построенной, на одной высоте с укреплениями 2-й Гренадерской дивизии. Для постройки всей линии укреплений протяженностью около пяти тысяч шагов Тотлебен назначил инженер-полковника Мазюкевича, способного инженера и умеющего заставить выполнять свои проекты.
20 ноября Тотлебен разослал начальникам участков обложения специальный циркуляр, в котором подробно говорилось о необходимых действиях войск в случае прорыва на этом участке армии Османа. Необходимые распоряжения были сделаны генералом Ганецким и начальниками подчиненных ему отрядов генералами Свечиным и Даниловым.
Все эти меры были предприняты после того, как Тотлебен получил от начальника штаба армии Непокойчицкого следующее уведомление: «Граф Шувалов телеграфирует из Лондона 15 ноября: корреспондент «Тайм» сообщает из Перы, что военный совет решил очистить Плевну и что изыскивают средства передать Осману-паше приказание немедленно прорвать наши линии». Тотлебен сразу же передал эту важную новость начальникам участков отряда обложения.
23 ноября генерал Тотлебен лично произвел маневры войск шестого участка обложения. Задание заключалось в том, чтобы указать наивыгоднейшие места расположения пехоты и батарей в предположении прорыва турок по Софийскому шоссе. Нужно было отработать маневры войск, чтобы каждый знал свое место и занимал его без суеты в том случае, если Осман-паша действительно попытается прорваться именно в этом направлении. К тому же необходимо было посмотреть, не окажутся ли вновь открытые насыпи траншей слишком высокими для прицельной стрельбы. Да и вообще проверить боевую готовность застоявщихся войск.
24 ноября Тотлебен приказал произвести маневры войск шестого участка на тот случай, если Осман-паша главными своими силами устремится в промежуток между Дольным Нетрополем и Демиркиоем.
Два дня, проведенные на маневрах войск шестого участка обложения, убедили Тотлебена, что войска готовы встретить Османа-пашу во всеоружии, дать ему настоящий бой.
26 ноября должен был состояться Георгиевский праздник, общий для обеих квартир, но стояла такая скверная погода, что ни император, ни главнокомандующий не приехали, пришлось принимать парад Тотлебену как старшему распорядителю. Генерал Криденер командовал парадом, на котором участвовало по два георгиевских кавалера от каждой роты. Тотлебену отдавали честь, а он поздравлял и благодарил войска.
Как только закончился праздник, Тотлебену доложили, что утром на аванпосты против деревни Брестовец, в районе четвертого участка Скобелева, явился перебежчик, турецкий барабанщик Божиил Гешов, происхождением болгарин, но несколько лет прослуживший в турецком казачьем полку. Сведения его чрезвычайно важны: действительно турки собираются в ближайшие дни попытаться прорваться на Софийское шоссе и для этого уже сейчас перевозят в направлении моста через Вид патронные ящики и пушечные снаряды, ночами подтягиваются туда и войска, со складов роздано солдатам все, что можно было унести. В ранце Божиила Гешова действительно оказалось все, о чем он говорил: обувь, патроны, масло для смазки оружия и девять фунтов сухарей.
На следующий день, 27 ноября, Тотлебену доложили еще о двух перебежчиках, перешедших фронт на пятом участке, которые полностью подтвердили показания Божиила Гешова. Поздно вечером Тотлебен получил тревожную телеграмму от начальника третьего участка обложения генерала Белокопытова. «Пойманный сейчас дезертир показывает, что Осман-паша в эту ночь, в два часа, намерен прорваться на Софийском шоссе. Лошадей в турецкой армии нет; орудия хотят оставить. С редутов и траншей против нашей позиции турки предполагают отступить в эту ночь в Плевну. Больных и раненых около десяти тысяч. Дезертиру выдано галет на десять дней».
Начальник штаба отряда обложения князь Имеретинский, вручив Тотлебену телеграмму генерала Белокопытова, обратил внимание и на то обстоятельство, что по всему Плевненскому укрепленному району в течение целого дня царило безмолвие на турецких позициях. Ясно, что Осман-паша начал перегруппировку своих сил для атаки русских войск на левом берегу Вида. Но когда наступление? Сегодня ночью или завтра? Этого так и не могли установить… Сколько уж было перебежчиков, которые говорили о скором переходе Османа в наступление, но подходили сроки, а наступления не было… Так что сомнения оставались, хотя о любом показании перебежчиков Тотлебен информировал начальников участков и главнокомандующего. Поздно вечером 27 ноября Тотлебен отправил главнокомандующему личную записку: «По показаниям перебежчиков Осман-паша собирается выходить из Плевны в эту или в следующую ночь. С наших батарей и траншей действительно замечено, что передовые турецкие траншеи опустели, что турецкие войска отовсюду отходят к Плевне и далее к реке Виду. Все начальники предупреждены. Все меры приняты. По телеграфу Тотлебен сообщил в штаб главнокомандующего: «В ночь на 28 ноября. Сегодня неприятель не стрелял из траншей. Траншеи турецкие слабо заняты. С батарей замечено, что турки сосредоточивают войска за Плевною. Перебежчики показывают, что войскам выданы обувь и хлеб на несколько дней. Выход турок по Софийскому шоссе или на Видин назначен в эту ночь; по другим сведениям, в следующую ночь. Показания эти сообщены по телеграфу генералам Ганецкому, Каталею и Чернату».
В час ночи на русскую цепь в районе Брестовца наткнулся в полном вооружении турецкий солдат, наткнулся случайно в поисках своего взвода, ушедшего уже к мостам Вида. Доставленный в штаб Скобелева, он сразу же ошеломил всех чрезвычайным сообщением:
— Кришинский редут очищен турками, отправившимися за Вид… Они бросили меня, когда я спал…
— Правду ли ты говоришь? — спросил Куропаткин.
— Правду.
Тотчас же Скобелев отправил партию охотников, чтобы убедиться в правильности показаний. Действительно, Кришинский редут оказался пуст. Турки зажгли костры, пылавшие ярко, и тем самым ввели в заблуждение русских. Около костров никого не нашли. Так без единого выстрела заняли редут, за который столько пролилось крови.
После получения таких сведений ординарцы были отправлены во все главные пункты командования отрядом.
В ту же ночь Тотлебен приказал румынскому генералу Чернату, начальнику первого участка отряда обложения, с рассветом направить в Демиркиой четыре батальона румын с двумя батареями, а другие четыре батальона с двумя батареями привести в полную боевую готовность в Вербице; начальнику пятого участка генералу Каталею сосредоточить шесть батальонов с двумя батареями у моста на левом берегу реки Вид, вблизи деревни Трнина; одной из бригад 16-й дивизии с тремя батареями, стоявшей в резерве на Ловчинском шоссе, позади четвертого участка обложения, было приказано перейти на левый берег Вида и занять позиции вблизи деревни Дольный Дубняк. Начальником отряда, составленного из двух бригад, которым предстояло занять позиции вблизи деревни Трнина и Горный Дубняк, был назначен генерал Скобелев, которому было дано строгое указание «тронуться на подкрепление генерал-лейтенанта Ганец-кого только в случае перехода неприятеля главными силами в наступление по направлению к Видину или Софии».
Всю ночь работал телеграф. Всю ночь не спали в штабе отряда обложения. В результате всех этих распоряжений Тотлебена на решающем участке блокады было сосредоточено 59 батальонов, а все остальные войска были приведены в полную боевую готовность. 59 батальонов, считал Тотлебен, совершенно достаточно для того, чтобы на укрепленных позициях остановить наступление турецкой армии и разгромить ее. И как только турецкая армия увязнет в сражении на шестам участке, сразу же войска на других участках должны переходить в наступление, чтобы сжать в железных тисках всю турецкую армию. Такова была задача, поставленная перед войсками Тотлебеном.
Артиллерийские лошади тоже были наготове. Резервы подтянуты к боевым позициям. Ординарцы сновали с приказами на разные участки отряда обложения.
Казалось бы, все были готовы к отпору наступающей армии Османа-паши, видели, что в Плевне много огней, движущиеся колонны по левому флангу обложения, движущиеся обозы, стягивающиеся по направлению к Софийскому шоссе. И все-таки некоторые считали, что Осман-паша устраивает всего лишь демонстрацию.
Но об этих настроениях ничего не знал генерал Тотлебен, который рано утром предполагал выехать на левый берег Вида, чтобы на месте руководить сражением. Тотлебен был спокоен: он заранее разобрал всевозможные комбинации действий Османа и отрядов обложения, произвел репетицию на месте — маневры оказались в высшей степени своевременной мерой, теперь оставалось только завести отлаженный механизм, и он будет безотказно работать без всякой суеты и торопливости.
На шестом участке тоже понимали, что решающий момент наступал. Генерал Ганецкий приказал вести постоянное наблюдение за передвижениями противника.
Начальник штаба Гренадерского корпуса генерал Маныкин-Невструев, получая от Тотлебена и его штаба те или иные сведения о противнике, немедленно извещал всех генералов и полковников вверенных ему частей о полученных им сведениях.
На холме у села Дольный Нетрополь был устроен обсервационный пункт. Вечером 25 ноября наблюдатель в зрительную трубу увидел движение обозов из города, подсчитал их, оказалось, около трехсот.
На следующий день, 26 ноября, Ганецкий приказал с разрешения генерала Тотлебена, не ввязываясь в серьезный бой, обстрелять турецкий лагерь и обозы. Шесть батарей под прикрытием двух полков выдвинулись вперед за аванпостную линию и открыли огонь по лощине, в которой, как уверяли наблюдатели из Дольнего Нетрополя, сосредоточивались неприятельские силы. Стрельба продолжалась всего лишь полчаса: необходимо было определить расположение оборонительной линии противника и проверить данные наблюдателей. Все это время турки не отвечали, но стоило батареям начать отход, как турки открыли огонь из орудий по батареям, и из траншей началась учащенная ружейная стрельба. Несколько человек было ранено, несколько контужено, в том числе и генерал Ганецкий.
После этого по всей линии Западного отряда наступило полное спокойствие. 27 ноября огонь турок совсем замолк, но посланные охотники проверить готовность турок к бою при малейшем движении вперед к редутам вызывали оттуда оживленную стрельбу. Редуты по-прежнему жили обычной жизнью. Так что, подумали в штабе Гренадерского корпуса, все остается по-прежнему и не так уж близок день развязки. Не раз уже турки предпринимали атаки и не один раз откатывались назад, снова зарываясь в своих землянках и редутах. А показаниям перебежчиков давно уж перестали верить, их сведения зачастую оказывались ложными. И, наконец, блокадная линия вытягивалась на 70 верст в виде овального кольца. Кто может предвидеть, где Осман-паша предпримет атаку основными силами, а где устроит всего лишь демонстрацию, чтобы отвлечь внимание от настоящего пункта прорыва. Не раз бывало, что наступающий противник делал отвлекающий маневр в определенном пункте, туда оттягивались резервы, и только после этого начиналось действительное наступление, которое чаще всего удавалось. Так что в штабе Ганецкого не торопились поверить слухам и донесениям о передвижениях противника в сторону Софийского шоссе, опасаясь, что противник затеял хитрую игру.
А между тем 27 ноября с обсервационного пункта доносили: «Около 10 часов утра можно было рассмотреть сильное движение пехоты и конных людей, повозок и вьючных лошадей по шоссе от города к предмостному береговому укреплению. В 12 часов со второго Кришинского редута снялся лагерь и пехота численностью в один табор, спустились в овраг; на прежнем же месте оставлен караул в пять палаток». «Из города продолжают выезжать повозки; число их значительно возросло (около 1000 штук). Часть повозок вытянулась по шоссе к стороне р. Вид; впереди видны повозки с флагами красного полумесяца».
В штабе шестого участка началась горячая пора, особенно с восьми часов вечера 27 ноября, и не прекращалась всю ночь. Никто не спал. В пять часов утра все лошади были оседланы. Ожидали только сигнальной ракеты, чтобы скакать к месту действия… А сигнальной ракеты все не было и не было…
Русские сторожевые посты не могли видеть постройку мостов из-за возвышенности, которая скрывала от них оба берега, но движение турецких войск в сторону Вида было ими замечено, о чем неоднократно сообщалось по начальству. А подъехать к самому берегу реки не давали усиленные аванпостные цепи турок. Только с наступлением сумерек одному из разъездов удалось беспрепятственно проехать к самой реке. Послышался нарастающий шум, говор, крики… Начальник разъезда подполз по-пластунски к самому шоссейному мосту и воочию убедился, что здесь сосредоточились значительные силы противника и его обоз. Начальник разъезда отполз от берега, тут же вскочил на коня и помчался к командиру гусарского эскадрона майору Карееву, который, убедившись, в свою очередь, в скоплении противника, отправил записку об увиденном генералу Мантейфелю, командиру передовой охранительной линии шестого участка. Около двенадцати часов ночи генерал Мантейфель после получения записки майора Кареева сразу же поехал на аванпосты лично проверить этот тревожный сигнал. Ночь была непроглядной. Моросило. Но Мантейфель и Кареев, подъехав к правому берегу Вида, отчетливо слышали доносившийся шум: турки действительно строили новый мост, а сквозь этот шум явственно можно было услышать характерный грохот артиллерии.
Мантейфель тут же дал указание майору Карееву сообщить командирам дежурных полков об увиденном и услышанном, а те, в свою очередь, в соответствии с существующим порядком должны были доложить начальникам Дольне-Дубнякского и Нетропольского отрядов. Кроме того, тут же написал записку своему непосредственному начальнику генерал-лейтенанту Свечину с предложением поставить до рассвета девятифунтовые батареи вместо стоявших на позициях четырехфунтовых и предупредить о приближении турок Таврический полк.
Получив эту записку, генерал Свечин ответил, что он и сам уже собирался выехать на позиции до рассвета.
Начальник Нетропольского отряда генерал Данилов, получив известие о движении в турецком лагере около двух часов ночи, дал телеграмму начальнику штаба корпуса генералу Маныкину-Невструеву: «Полковник Водар (командир дежурного полка) доносит от Копаной Могилы, что слышен шум у моста и движение орудий из Плевны по шоссе к мосту».
В то же время Мантейфель, не уверенный в том, дошли или нет его сообщения о наступлении турок, послал записку в штаб Гренадерского корпуса: «Разъезды мои донесли мне, что около моста большое движение. Оно совпадает с телеграммой князя Имеретинского. Я принял все меры предосторожности, послал разъезды разведать и в случае появления турок встречу их по-русски. Все части о возможной встрече с неприятелем извещены».
После этого Мантейфель совершенно был уверен, что начальники отрядов сделают необходимые распоряжения и резервы своевременно будут выдвинуты к боевым позициям.
Не спал в эту ночь и генерал Ганецкий. В четыре часа он получил телеграмму от Скобелева, в которой говорилось, что турки оставили Кришинский редут и две его бригады движутся в направлении моста. Это сообщение было сразу же передано генералам Свечину и Данилову, чтобы они приняли соответствующие решения.
Не спали генералы Свечин и Данилов, но тот и другой все еще пребывали в нерешительности — поверить им или не поверить в наступление турок. И эти колебания генералов, от которых зависела судьба так долго и кропотливо готовившегося отпора турецкой армии на укрепленных позициях, чуть было не сыграли роковую роль.
Около шести часов утра Мантейфель, подъехав к третьей батарее, которая расположилась вблизи Софийского шоссе, остановился в крайнем недоумении: на биваках Таврического и Самогитского полков стояла знойная тишина, ничуть не предвещавшая подготовку к сражению, а девятифунтовые батареи и не показывались.
В недоумении он подъехал к третьей батарее. Вскоре сюда же прибыл и генерал Свечин.
— Ваше превосходительство, — обратился Мантейфель к Свечину, — вы получили мое уведомление о готовящемся турецком наступлении?
— Не верится в это. Я уже давно на позициях, а ничего не видел и не слышал…
— Да ведь я сам был у моста и определенно слышал, что там происходит.
Мантейфель с удивлением посмотрел на начальника Дольне-Дубнякского отряда. А тот, перехватив взгляд, в раздражении произнес:
— Ну где турки? Я ничего не вижу… Кажется, ничего сегодня не будет.
— Ваше превосходительство, умоляю вас, распорядитесь послать девятифунтовые батареи и Таврический полк на укрепленные позиции, а то потом греха не оберешься… За туманом турок не скоро разглядишь, но они уже идут, а они умеют ходить быстро и стремительно.
И только тогда Свечин послал приказ о выступлении Таврического полка и батареи на укрепленные позиции.
Не спал и генерал Данилов, пребывая в нерешительности относительно намерений турок: наступление это или усиленная демонстрация. Даже тогда, когда утренний туман уже начал рассеиваться и гусарские аванпосты заметили, как турецкая армия, переправившись на левый берег, начала развертывание в боевые порядки, и доложили об этом майору Карееву, на русских позициях было тихо и спокойно.
— Что же все это значит? — воскликнул командир гусарского эскадрона. — Почему у нас такое спокойствие? Сейчас же последует решительная атака…
Майор Кареев вскочил на коня, стоявшего под седлом, и помчался на батарею. Командир Сибирского полка, оказавшийся на батарее, тоже недоумевал, что никаких конкретных указаний не получал: сигнальной ракеты все еще не было.
Кареев подскакал к генералу Данилову, который был в это время в деревне Дольный Нетрополь, ставке отряда, сообщил о развертывании турецкой армии для наступления. Но начальник Нетропольского отряда только пожимал плечами:
— Я ничего об этом не знаю. Начальник передовых постов мне об этом не доносил, вы ошибаетесь…
Генерал все-таки приехал на батарею, но и здесь, сколько ни вглядывался, он так ничего и не увидел в густом утреннем тумане, принимавшем какие-то неясные и неопределенные очертания.
— Может, это не войска, а линия за ночь вырытых окопов? — обратился Данилов к артиллеристам, тоже смотревшим в сторону Плевны.
— Да, похоже… Это действительно линия окопов, — ответил кто-то.
— Да какие же это окопы? Я сам видел, как турки разворачиваются, готовясь к наступлению. Ручаюсь вам, ваше превосходительство. Упустим время дать сигнальную тревогу.
Но генерал Данилов так и не поверил ему.
Майор Кареев тогда решил всю ответственность взять на себя и от своего имени послал донесения генералам Ганецкому и Мантейфелю. А пока во все стороны разослал вестовых, приказав им бить тревогу во всех встреченных по пути русских войсках, предупреждая о начавшемся наступлении турок.
Тем временем майор Кареев не переставал вглядываться в сторону Плевны. Наконец он заметил, как казавшаяся непрерывной линия предполагаемых окопов надломилась, в ней появились просветы.
— Посмотрите теперь, ваше превосходительство. Это положительно наступающие турецкие колонны…
Полковник Чайковский, начальник штаба отряда, только что приехавший на батарею, поддержал майора. Но генерал Данилов был непреклонен: он ничего страшного не видел, а поверить молодым офицерам было выше сил престарелого генерала.
Чайковский и Кареев предложили дать несколько пробных орудийных выстрелов. После третьей гранаты турки открыли орудийный огонь по русским позициям. Только после этого взмыла сигнальная ракета. Барабаны забили тревогу. И почти одновременно сигнал тревоги дали и во второй Гренадерской дивизии.
А между тем турки вели наступление по всем правилам воинского искусства. Впереди двигалась сплошная цепь стрелков, за ней в разомкнутом строю вторая цепь, а за ними в несколько линий резервы. Артиллерия то и дело обгоняла свою передовую цепь и успевала по нескольку раз выстрелить, пока обходили ее цепи. Тогда солдаты открывали ружейный сплошной огонь, от которого уже в первые минуты наступления русские несли чувствительные потери. «Трудно себе представить, — вспоминал полковник Чайковский, — что за град пуль, свинца и гранат посыпался на нас. Наши открыли огонь, и сейчас же стало очевидно, как слабо занята позиция. Огонь наших берданок далеко не походил на ту дробь, которую выбивали турки из своих ружей Снайдера и Пибоди. Очевидно было, что сибирцы не в силах удержать за собою своих траншей».
Турки стремительным броском достигли центра занимаемых третьей Гренадерской дивизией позиций и смяли на этом участке семь рот Сибирского полка. Русские солдаты успели истратить свой малый запас патронов, а патронные ящики где-то застряли в грязи, и отыскать их в поднявшейся суматохе не было никакой возможности. Генерал Данилов пытался удержать своих солдат и ударить по русскому военному обычаю в штыки, но его попытки оказались безуспешными: 16 батальонов турок навалились на семь рот русских.
Через час после начала наступления турки овладели первой укрепленной линией и успешно продвигались ко второй. В это время со стороны Горного Нетрополя подошел 10-й гренадерский Малороссийский полк. Никто в полку не ожидал сегодня наступления турок, поэтому сигнальная ракета застала всех врасплох. Но малороссийцы в считанные минуты собрались и почти бегом батальонными колоннами устремились на позиции. Размокшая почва и тяжелое походное снаряжение быстро утомили солдат, но начальник дивизии, наконец-то осознавший всю опасность создавшегося положения, приказал перейти полку на беглый шаг. Неся большие потери, с криками «ура!» малороссийцы бросились на турок, но не смогли выдержать огневого турецкого шквала и повернули назад.
Осман-паша, почувствовав, что противник оказался застигнутым врасплох, бросил в этом направлении дополнительные силы, что привело к полному успеху: турки прорвали вторую линию укреплений и начали наступление на флангах: против Астраханского люнета и Копаной Могилы. Шесть батальонов русских, естественно, не могли устоять против двадцати четырех батальонов турок, а соседние полки, не получив своевременного приказа Ганецкого, не проявили инициативы и самостоятельности. «В этот период боя, — вспоминал генерал Куропаткин, — с наибольшей полнотой и рельефностью чем где-либо выказался наш основной недостаток: неумение помогать атакованной на решительном пункте части соседними частями. Ссылка на «не получал приказание» или «вел и сам бой», хотя бы противник оказался ничтожным, признавалась часто достаточным объяснением бездействия той или другой части». Почти целый час 1-я бригада 3-й Гренадерской дивизии отбивалась в одиночку от превосходящих сил турок. Целый час шла огневая борьба, и этого оказалось достаточно, чтобы подтянуть резервы.
Наступила критическая минута. Командир корпуса Ганецкий, оказавшийся в это время у Копаной Могилы, приказал ввести в бой общий резерв Дольне-Дубнякского отряда и направить удар во фланг противника. А к центру в начале десятого утра подоспела 2-я бригада 3-й Гренадерской дивизии, которая должна была давно быть здесь: и эту бригаду ракета застала врасплох, о прорыве никто не знал, а поэтому никаких подготовительных мероприятий не было проведено. Но, получив распоряжение, генерал Квитницкий сделал все, чтобы успеть на выручку боевой линии.
Выехавший им навстречу генерал Ганецкий приказал «еще более поспешить движением».
— Братцы, — крикнул генерал, — укрепления наши заняты турками, восемь наших орудий в руках неприятеля, умрите, но верните все назад. Помните, отечество не забудет вас…
Все быстрее и быстрее начинают двигаться роты, некоторые падают, тут же вскакивают и снова устремляются вперед.
— Теперь я в успехе не сомневаюсь, — говорит генерал Ганецкий.
Астраханский, Фанагорийский, Вологодский полки, общий резерв Дольне-Дубнякского отряда, с трех сторон перешли в решительное наступление. Турки не смогли устоять против такого натиска и начали медленно отходить к первой укрепленной линии.
Осман-паша отдал приказ ввести свой общий резерв. Но приказ его повис в воздухе: вторая дивизия из-за многочисленного обоза застряла на переправе. Три батальона были введены в бой, но этого оказалось недостаточно, чтобы остановить русские войска.
К двенадцати часам русские отбили свои прежние позиции. Перед ними встал вопрос: что делать дальше? Генерал Ганецкий, опасаясь новой атаки турок, решил сначала ограничиться артиллерийским огнем по противнику. И приказал генералу Данилову прочно занять все укрепленные передовые линии и открыть огонь. Но тут начала свои действия 1-я бригада 2-й Гренадерской дивизии. Против ее укрепленных позиций турок не было, но повсюду шло сражение, начальник первой бригады, увидев, что турки отступают, решил на свой страх и риск бросить свои полки вперед и ударить турок с левого фланга. Подходили две бригады Скобелева, началось движение с севера в румынских частях. Так началось наконец-то общее наступление всех войск шестого участка. Генерал Ганецкий отказался от своего первоначального плана, решив предоставить действовать подчиненным ему войскам самостоятельно. И младшие начальники блестяще решили стоявшие перед ними стратегические и тактические задачи…
Под напором наступающих, действия которых поддерживал жесточайший артиллерийский огонь, турецкие войска были отброшены к реке, где началась невообразимая паника: с правого берега отступавшие, а с левого берега спешащие на помощь силы резерва стиснули с невероятной силой свой же обоз и многочисленный обоз беженцев из Плевны. Тут уже самые яростные поняли, что сражение проиграно. И в этот момент Осман-паша был ранен в ногу: это для турок было плохим предзнаменованием. Повсюду началась паника. Все перемешались между собой: солдаты, жители, артиллерийские орудия, повозки, вьючные животные.
Как ни старался Тотлебен отделаться от главнокомандующего и самому руководить сражением, ничего из этого не получилось.
— Поедем на Тученицкий редут, — сказал главнокомандующий Тотлебену и Имеретинскому, которым ничего не оставалось, как согласиться с этим предложением.
И, только приехав на Тученицкий редут, убедились, что все еще державшийся туман закрывал всю местность и ничего не было видно. Решили ехать в Радищеве и остановиться там на телеграфной станции, чтобы все время быть в курсе происходящих событий. По дороге, увидев, что сражение идет без его распоряжений, главнокомандующий ко всем встреченным подразделениям войск обращался с вопросом:
— Почему же вы туда не идете? Идите в тыл неприятелю, я приказываю.
А многих адъютантов и ординарцев разослал во все концы с приказаниями. И после одного из таких приказаний проходящей мимо роте горячий князь Имеретинский не выдержал:
— Ваше высочество, позвольте им подождать выполнять ваше приказание, ведь все распоряжения нами уже сделаны корпусным начальникам и все будет исполнено. Наши войска уже идут к Плевне… Посмотрите…
Вся большая кавалькада, сопровождавшая великого князя, только что поднялась на холм, откуда открывался вид на Плевну и ее окрестности. Вдали, за Видом, в районе Гренадерского корпуса клубился дым от орудийных выстрелов, слышалась пальба и грозные крики «ура!». От Зеленых гор спускались стройными колоннами части 16-й дивизии и IV корпуса. Можно было разглядеть и колонны румын, спускавшихся с Гривицких высот.
Главнокомандующий и Тотлебен сошли с коней, расположились на вершине этого холма и следили за действиями войск в бинокль. Стали прибывать с донесениями. Бой затихал. Гренадеры, стремительно подойдя к Виду, окружали турок, которые по-прежнему отстреливались. Но судьба боя была уже решена.
Начали поступать сведения, что Осман-паша со всей армией сдались на милость победителей. Но не было еще официального донесения от Ганецкого, хотя уже никто не сомневался в полной победе. Сняв шапки, все дружно перекрестились и громко крикнули «ура!». Впереди уже показались неподвижно стоявшие колонны турок. Подъехали, и оказалось, что турки, как только увидели, что передовые части складывают оружие, тоже аккуратно, не дожидаясь русского конвоя, составили ружья в козлы и спокойно сдались в плен. Главнокомандующий отрядил к ним до подхода войск казачьего офицера и казака, чтобы был соблюден порядок. Переехали на ту сторону Вида, поднялись на берег и сразу же столкнулись со Скобелевым, который и доложил главнокомандующему, что Осман-паша действительно взят в плен, сдал оружие Ганецкому.
По дороге к Плевне повсюду валялись ружья то порознь, то целыми грудами. Пробираясь между этими трофеями, главнокомандующий и Тотлебен со своими сопровождавшими достигли наконец свободного участка дороги. В это время показалась коляска, запряженная парой прекрасных бледно-буланых лошадей, с красиво одетым кучером в чалме. Ясно было, что это плененный Осман. За ним верхом весь его штаб и многочисленная группа турецкого офицерского обоза, офицерские вьючные багажи, негры, феллахи, арнауты, аскеры и всякая прислуга.
При виде подъезжавшего главнокомандующего коляска остановилась, Осман-паша, поддерживаемый с двух сторон, привстал, опираясь одной рукой на кузов. Главнокомандующий протянул руку своему противнику и выразил свое восхищение его мужеством и изобретательностью во время обороны Плевны. Осман-паша через своего доктора, знавшего французский, поблагодарил великого князя за внимание. Затем пожали руку талантливому полководцу князь румынский Карл, Непокойчицкий и другие генералы. При имени Тотлебена Осман-паша вздрогнул, быстро метнул в него взгляд и низко склонил голову, крепко отвечая на его пожатие: Осман-паша понимал, кто одолел его своей стойкостью, благоразумием и искусством.
Коляска Османа-паши повернула в сторону Плевны, а генерал Тотлебен долго еще смотрел ей вслед. Какое счастье, что этот дурной сон кончился столь благополучно для России, думал старый генерал. Для России настает теперь благоприятный момент. Эта победа открывает для России благоприятные возможности, и воспользоваться ими совершенно необходимо…
Смеркалось. Тотлебен второй раз за этот день проезжал через покоренную Плевну. Жителей было мало. Вдоль телеграфной линии толпились безоружные турки, равнодушно поглядывавшие на проезжавших мимо них генералов и их ординарцев. Некоторые из женщин улыбались и кланялись. Тотлебен заметил, хоть и начало темнеть, что болгарская часть города хорошо сохранилась, турецкая же сильно разрушена нашим огнем. Назначив коменданта и отрядив сотню казаков для поддержания порядка в городе, Тотлебен свернул на Ловчинское шоссе и вскоре добрался до своей Тученицы.
На следующий день начались торжества. Отслужили молебен в поле недалеко от Плевны, на турецких редутах. Александр II благодарил войска, вручал награды за мужество и самоотверженность офицерам и генералам. Тотлебену вручил Георгиевский крест II степени.
Через несколько дней, проведенных в обычных хлопотах и заботах: необходимо было составить отчеты, проследить за отправкой пленных, позаботиться об их довольствии, — Тотлебен получил приказ главнокомандующего немедленно отправиться в Восточную армию. Перед торжественным обедом у главнокомандующего Тотлебен зашел в кибитку к Осману. Он лежал на кровати. Рядом с ним находился его доктор. В кибитке было довольно тепло и комфортабельно. Осман не питал враждебных чувств к своему победителю. Через переводчика он высказал одобрение тому плану, который принял и осуществил Тотлебен. Такой план и настойчивая выдержка решили дело. Если бы русские штурмовали вновь, то были бы снова отбиты с большими потерями.
— Если не секрет, то куда вы сейчас поедете? Можете не отвечать, если мой вопрос нескромен, — сказал Осман.
— Командовать армией против Сулеймана-паши.
Осман ничего не сказал на это.
— В свою очередь, я спрошу вас… Почему вы не отступили, когда видели, что пришло сильное подкрепление и что гвардия находилась у Чирикова, то есть в то время, когда Софийское шоссе еще не было нами занято?
— Мы имели тогда много продовольствия и большие надежды на Шевкет-пашу, который сидел в Орхание с большим отрядом, но он не оправдал наших надежд. Если бы на его месте был бы человек посмелее… А главное, мне никогда бы не простили в Константинополе преждевременного отступления… Я был бы осужден…
Перед отъездом в Восточный отряд Тотлебен долго беседовал с корреспондентом одной из берлинских газет. Тотлебен принял его любезно: теперь можно было высказать давно продуманные мысли и сделать даже некоторые теоретические выводы из «плевненского сидения».
Тотлебен говорил спокойно, доброжелательно и осторожно. Долгие годы военной службы выработали в нем эти качества.
— Когда я приехал сюда, меня постоянно мучила мысль, что Осман может прорваться раньше, чем наши укрепления будут готовы. Я всегда был противником теории, требующей для взятия укрепленных позиций штурма и громадных человеческих жертв. Не я победил Османа, а голод. Но он мог проявиться в своем действительно ужасном и решающем виде только тогда, когда Осман постепенными подступами был так тесно и плотно окружен, как это сделали в конце концов наши траншеи. Плевна показывает, что новейшая оборонительная война приняла совершенно другой характер и имеет бесчисленные преимущества перед наступательной… Брать подобные позиции при страшном действии новейшего огня невозможно или по крайней мере для этого не пришло еще время. От солдат и офицеров, даже самых храбрейших, должно требовать только возможного, но те требования, которые были предъявлены нашим солдатам и офицерам при штурме Плевны, переходили за границы возможности.
Тотлебен говорил не торопясь, внимательно следил за тем, чтобы корреспондент успел записать его мысли. Так было тихо и спокойно, что можно было подумать, что война кончилась. Только сложенные вещи по углам тесной комнатки свидетельствовали о том, что походная жизнь для генерала еще не завершена.
— Мои главные усилия, — тихо продолжал Тотлебен, — были направлены к тому, чтобы в случае вероятного прорыва Османа и в том направлении, которое он примет, было бы всегда возможно сосредоточить на угрожаемых пунктах необходимое количество войск. Вот посмотрите… — И Тотлебен показал на карту Плевны, где отчетливо проглядывали малейшие детали сложившейся военной обстановки: рельефные особенности, турецкие и русские позиции, батареи, траншеи, редуты…
— Думаете ли, что при особенно благоприятном стечении обстоятельств Осман мог бы спасти часть своей армии? — спросил корреспондент.
— Нет, — оживился Тотлебен. — Осман сделал вылазку с 25 тысячами человек, следовательно, со всеми своими главными силами и с 5–6 тысячами человек резерва. Если бы он произвел атаку с половинным числом людей, то могли бы сказать, что причиной поражения послужили недостаточные силы. Осман знал это. Он предпринял блистательную, самоотверженную атаку со всеми своими силами и должен был понести поражение. По моему мнению, большою стратегической ошибкой со стороны Османа было то, что он не попытался пробиться раньше. А потом уже было поздно надеяться на успех. Мне всегда было непонятно, почему Осман не прорывался, как только взяты были позиции у Телиша. Еще шесть недель тому назад у него были шансы пробиться, если не со всею армией, то по крайней мере с частью ее. Время между тем уходило, и мы безостановочно пользовались им, чтобы все сильнее обложить его. Если позиции, подобные Плевненским, не могут быть освобождены помощью извне, то осажденный, как только убедится в невозможности помощи, должен пробиваться, иначе осаждающий постоянно будет закладывать подобные же непреодолимые укрепленные линии и все сильнее и сильнее забирать противника в свои сети. В конце концов, падение подобной позиции является делом времени и голода.
— Повсюду говорят, что исход войны решен падением Плевны, потому что лучшая оттоманская армия потеряна. Все верят в это, а я не совсем убежден в истинности этого.
— И не верьте этому, — сказал Тотлебен. — Нам не следует пренебрегать должною оценкой сил турок. Я, со своей стороны, убежден, что Турция еще в состоянии оказать нам продолжительное сопротивление. Наши мирные условия: автономия Болгарии, уступка части Армении и пр. — слишком тяжки, чтобы Турция могла принять их теперь же.
Тотлебен и не мог предполагать, что участь кампании уже решена: смелый и отважный переход русских войск через Балканы зимой 1877/78 года ошеломил турок, а взятие шипкинской армии в плен войсками Скобелева, Радецкого и Святополк-Мирского окончательно сломило сопротивление турецких войск. Для осуществления таких наступательных операций русской армии нужны были выдающиеся военные деятели. И под Плевной они показали себя блестящими продолжателями суворовских традиций.
В Эски-Баркаче, жалком селении, покинутом жителями, разграбленном и сожженном бежавшими турками, генерал-адъютант Гурко встречал подходившие из России части. гвардии. Цвет нашего воинства передавался под командование Гурко помимо всей кавалерии русской и румынской.
В ожидании сбора гвардии генерал проводил дни по одному и тому же образцу. Едва начинало светать, как из турецкой глиняной постройки на краю селения, чудом уцелевшей посреди развалин, раздавался глухой, но далеко слышный голос:
— Соболев! Седлать коня!
Любимый денщик тотчас выводил бойкую казачью лошадку. Появлялся Гурко, русый, с серыми глубокими глазами и густой раздвоенной бородой, не закрывавшей единственного серебряного «Георгия».
С восходом солнца генерал уже отправлялся на аванпосты в сопровождении дежурного ординарца, переводчика Хранова, Соболева и конвоя из десятка казаков.
Он выезжал далеко за цепь, взбирался на холм и с биноклем всматривался в турецкие позиции.
Плевна, загадочная Плевна, уже унесшая столько тысяч русских жизней, лежала в трех верстах. За рекой Вид, на возвышенностях, покрытых редким кустарником, едва выделялись полоски турецких редутов, и только в логовинах между холмов можно было заметить перемещающиеся темные пятна турецких войск. Там, в городе, превращенном в крепость, затаился с сорокатысячной армией Осман-паша. Блокада была неполной: с юго-запада по Софийскому шоссе, укрепленному турками и зорко оберегаемому ими, подходили обозы с оружием, боеприпасами, продовольствием. Начиная от самой Плевны, вдоль дороги были сосредоточены вражеские фортеции на высотах близ селений Дольный Дубняк, Горный Дубняк, Телиш, Луковцы, а в промежутках между ними шоссе защищалось нарытыми ложементами, окопами для пехоты и засеками.
Генерал молчал. Молчали и сопровождавшие, не смея нарушить его размышлений. Наконец он отрывисто приказал ехать дальше и отправился по окрестным деревням, снова и снова расспрашивая с помощью Храпова болгар о расстояниях между населенными пунктами, о состоянии дорог в осеннюю распутицу, о подробностях расположения селений, занятых турками.
Затем Гурко объезжал войска, неожиданно появляясь в самых отдаленных аванпостах. Он не пропускал мимо себя ни одного солдата, чтобы не поздороваться с ним, — сурово бросал: «Здорово, улан!», «Здорово, гусар!», «Здорово, стрелки!» В короткий срок подтянул дисциплину, которая в Западном отряде, и прежде всего в кавалерии, оставляла желать лучшего. Особенно строго карал редкие случаи поборов продовольствия и фуража в болгарских домах.
Уже луна появлялась на небе и загорались костры на биваке, когда раздавались звуки копыт, и снова слышался глухой голос генерала:
— Соболев! Принять коня! Нагловского ко мне!
Зажигался свет в единственном оконце: Гурко садился за карту со своим начальником штаба.
Щеголеватые адъютанты румынского князя Карла, прикомандированные к Гурко, не могли скрыть своего удивления и постоянно спрашивали:
— Когда генерал обедает? Ведь он не берет с собой никакой еды! Когда генерал спит? Он же просиживает с Нагловским до утра над картой?
Но более всего адъютантов князя Карла, избалованных комфортом, поражали спартанские привычки Гурко.
— Что за странность! — судачили они промежду собой. — Начальник всей русской гвардии, а не дозволяет себе иметь порядочного экипажа и обходится самой простой лошадью!
Позади Эски Баркач в лощинах стелется дым костров, сливаясь в холодном октябрьском воздухе с паром кипящих котлов. Шум, говор, шутки, а кое-где песни. Расположились биваком и готовят себе обед только что пришедшие части гвардии. Великолепное войско! Рослые, здоровые солдаты в красивых опрятных мундирах. Во всех их действиях отчетливость: в стройности и порядке расположения бивака, в маршировке солдат, отправляющихся на пост, даже в том, как строго и внимательно ведет себя гвардеец, стоя на часах.
Раньше всех, как обычно, отобедала 6-я батарея 2-й лейб-гвардии артиллерийской бригады. У этих счастливцев единственная в бригаде паровая кухня, которая позволила им еще на марше сварить гречневую кашу с говядиной, а во втором котле вскипятить воды для заварки чая.
— И-и, нашли чему завидовать, ваше благородие! — перехватил голодный взгляд юного поручика разбитной повар, которого в Преображенском полку все до последнего солдата называли просто Йошкой. — Я с вечера всего наготовил. Не изволите ли кусочек ростбифа? Или курочку желаете?
— Сколько раз тебя, невежу, учить, — перебил его долговязый штабс-капитан, впрочем, скорее шутливо, чем с военной строгостью, — поручик Кропоткин — князь, а князя полагается величать «ваше сиятельство»…
— Перестань, Рейтерн! Что ты, право, все подтруниваешь надо мною! С самой Румынии покоя не даешь! — вишневым румянцем закраснелся поручик. — Тащи нам, Йошка, все, что там у тебя есть. Да побыстрее. Одна нога здесь, другая там!
— Да чтобы соус был вкусен, — добавил Рейтерн. — Положи туда оливы, каперсы, то и другое…
— Слушаю, ваше благородие! — гаркнул Йошка и скорчил умильную рожу. — Только поднесли бы водочки горло промочить!
— Водки, братец, нет, — развел руками Рейтерн.
— Я сейчас прикажу денщику подать тебе коньяку или ракии, — торопливо сказал Кропоткин.
Йошка морщится, принимая стакан. Не нравятся ему чужие напитки. Он даже отплевывается, выпив ракии, но хмель оказывает свое воздействие, и Йошка бежит за офицерским обедом прытко, весело.
А в расположении артиллеристов звучит звонкое «кукареку», сопровождаемое добрым смехом батарейцев:
— Чтой-то он не ко времени побудку устроил!
— Наш кочет поет когда хочет…
Огромный сытый петух с малиновым гребнем и металлическим отливом перьев сидит в плетеной корзинке, подвязанной к фургону. Это бригадный амулет, доставленный из самой России. Артиллеристы — привилегированная каста. Офицеры возят в экипажах личные вещи вплоть до железных кроватей, которые теперь очень кстати, так земля сыра и холодна.
Фейерверкер из вольноопределяющихся Слепнев, сутуловатый, с мальчишеским прыщавым лицом, кровати не имеет. Скорчившись на лафете девятифунтовой пушки, он глотает страницу за страницей новый роман Достоевского «Подросток». На него неодобрительно косится отменный строевик поручик Типольт, который презирает печатное слово и, переваривая просто обильный обед, только качает ногой в щегольском сапоге. Рыхлый, добродушный штабс-капитан Подгаецкий, морщась от напряжения, пишет на сырой бумаге письмо семье в далекую Тамбовскую губернию, наказывая ненаглядной жене поцеловать за него разом всех семерых сыновей. А бедовый поручик Полозов, черный и юркий, обежал весь лагерь в поисках знакомых и нашел-таки приятелей-офицеров в лейб-гвардии Гренадерском полку, откуда наплывает негромкое:
Не веселую, братцы, вам песню спою,
Не могучую песню победы,
Что певали отцы в Бородинском бою,
Что певали в Очакове деды…
Грудной голос запевалы хоть и грубоват, но берет за душу, за живое. И тенор Полозова присоединяется к нему:
Я спою вам о том, как от южных полей
Поднималося облако пыли,
Как сходили враги без числа с кораблей,
Как пришли к нам и нас победили…
В каждом полку есть свои песенники, но в лейб-гвардии Гренадерском они особенно дружны, точно и верно выводят каждый свой голос:
А и так победили, что долго потом
Не совались к нам с дерзким вопросом;
А и так победили, что с кислым лицом
И с разбитым отчалили носом.
Я спою, как росла богатырская рать,
Шли бойцы из железа и стали —
И как знали они, что идут умирать,
И как свято они умирали!..
И одиннадцать месяцев длилась резня,
И одиннадцать месяцев целых
Чудотворная крепость, Россию храня,
Хоронила сынов своих смелых…
Неправда, что солдат перед боем рассуждает о неприятеле, о возможной смерти, о геройском подвиге. Нет! Он больше всего занят земным, будничным делом, словно находится не у смертоносной Плевны, а в своей петербургской казарме позади Фонтанки в час отдыха. И рядом с песенниками с их грустной и гордой мелодией о Севастопольской обороне слышится прозаическое:
— Антон Матвеич! Одолжите бруска топор выточить…
— Антон Матвеич, нет ли бритовки?..
— Антон Матвеич, дозвольте веревочку взять?
Все эти солдатские просьбы обращены к унтер-офицеру Бобину, старику с грубым и неприветливым лицом. И отвечает он каждому отрывисто и неприветливо:
— Ишь ты, разгильдяй! Неужто своего бруска нет? А ты и бритвой не запасся? Что у меня, склад?
Но, отчитав солдата, дает и бритву и веревку, топор приказывает принести к себе и точит сам, а просившего заставляет смотреть и учиться. Он, кажется, вообще не может сидеть сложа руки, непременно что-нибудь мастерит, для чего умудряется иметь при себе множество инструмента, вовсе не полагающегося солдату.
Охотнее всего занимается Бобин исправлением сапог и амуниции, часто починяя вещи, которые вовсе и не требовали ремонта. Но ему казалось, что нужно еще пристегнуть раза два, чтобы крепче держалось. За работу Бобин ничего не брал, а только ругал обратившегося с просьбой, называя его сорванцом и разгильдяем, и если последний молчал, то постепенно переходил на мягкий тон и наконец, отдавая исправленную вещь, говорил почтя ласково:
— Возьми, сынок, да смотри носи вперед бережно…
В роте Бобина уважали как службиста, но не любили за придирчивость и ворчливость. А новобранцу Козлову Бобин казался и вовсе грозным и страшным существом.
В каждой части, даже в гвардии, попадаются такие солдаты, слабые духом, которые не надеются на себя и ищут опоры у окружающих. Казарменная жизнь для Козлова была временной тяжелой повинностью, он беспрестанно тосковал по родине, по вяземской деревне, по своей маменьке и по дочке соседа. Если кто-нибудь называл его фамилию, Козлов вздрагивал и втягивал голову в худенькие плечи. Ему казалось, что все над ним смеются и презирают. А когда унтер-офицер отчитывал его за плохо начищенные пуговицы или дурную смазку оружия, он только сжимался, бледнел и читал про себя «Отче наш…».
Теперь Бобин, не найдя у Козлова никаких упущений ни в амуниции, ни в вооружении, все равно ворчал для порядка: назавтра командир Западного отряда генерал-адъютант Гурко делает смотр гвардии.
Если правда, что люди рождаются военными, то Иосиф Владимирович Гурко родился именно военным человеком.
Сын генерала, он закончил пажеский корпус и начал службу гвардейским кавалеристом, мечтая о боевом поприще. Судьба, однако, охраняла его от войн, хотя Гурко специально ушел из ротмистров гвардии в пехотные майоры, чтобы принять участие в Севастопольской кампании со словами: «Жить с кавалерией, а умирать с пехотой». Солдат и патриот, он был во всем прямодушен. Когда позднее ему, полковнику и флигель-адъютанту, жандармское Третье отделение предложило следить за неблагонадежными, он в знак протеста подал в отставку. Дело получило огласку, отставка не была принята, но при дворе недоброжелатели кололи Гурко фразой, которой откликнулся на его поступок Герцен в своем «Колоколе»: «Аксельбанты флигель-адъютанта Гурко — символ доблести и чести».
В военном искусстве Гурко исповедовал суворовский девиз: «ввяжемся, а там посмотрим». Его принципом было: идти вперед, невзирая на численное превосходство врага, стремительно сблизиться с ним и сокрушить его пулей и штыком. Все вверяемые ему подразделения, начиная от эскадрона лейб-гвардии гусар и кончая Гренадерским полком, выказывали на маневрах отличную подготовку. Суворова как полководца Гурко боготворил, считал, что суворовские заветы преданы забвению, и горел желанием доказать их жизненность и силу.
Начало русско-турецкой войны застало его в звании генерал-лейтенанта и в должности командующего 2-й Гвардейской дивизией. В свои сорок девять лет Гурко был строен, как юноша, вынослив, неприхотлив по-суворовски в еде и быту. Первые же месяцы кампании были отмечены его блестящими победами. Назначенный начальником Передового (Южного) отряда, он 25 июня 1877 года стремительно овладел древней болгарской столицей Тырново и осуществил первый поход за Балканы. Захватив 1 июля стратегически важный Хаинкиойский перевал, он 5 июля занял Казанлык, а затем вышел к деревне Шипка, отсекая с тыла турок, сидевших на Шипкинском перевале. Опасаясь окружения, османский начальник Халюси-паша поспешил ретироваться.
Своими дерзкими и решительными действиями Гурко открыл путь русской армии за Балканы. Между тем в Забалканье была переброшена армия Сулеймана-паши, которая должна была двигаться на выручку Плевны. Невзирая на трехкратное превосходство сил, Гурко нанес ей ряд внушительных ударов, приостановив наступление турок. Самым удачным оказалось сражение у Дуранлы, где он наголову разбил одного из сподвижников Сулеймана — Реуфа-пашу. Но в тот же день, 19 июля, захлебнулась вторая атака Плевны. Передовой отряд отошел к Тырнову.
За одержанные победы Гурко получил крест «Георгия» 3-й степени и звание генерал-адъютанта.
Неудача у стен Плевны сильно повлияла на характер дальнейшего ведения войны. Прибывший 16 сентября из России знаменитый по Севастопольской обороне генерал Э. И. Тотлебен настаивал на методическом осуществлении блокады, которая заставила бы турок капитулировать, крайне неохотно соглашался на какие бы то ни было наступательные операции. Гурко все же удалось убедить его в необходимости открытой силой овладеть укреплениями Горный Дубняк и Телиш, охранявшими подходы к Плевне со стороны Софийского шоссе, и тем самым окончательно замкнуть кольцо осады.
Гурко отлично понимал, что его назначение командующим гвардией вызовет недовольство как в штабе главнокомандующего — великого князя Николая Николаевича, так и среди генералов, которые были старше его по выслуге. Один из них, Салтыков, открыто разглагольствовал в ставке, что если уж и признают за Гурко такие исключительные военные дарования, то следовало бы сперва произвести его в полные генералы, и что такие назначения не только оскорбительны, но и подрывают дисциплину. Зато командир 2-й Гвардейской дивизии добродушный граф Шувалов, который и в чине и по служебному положению был старше остальных генерал-адъютантов, заявил, что с радостью подчинится Гурко как энергичному и способному начальнику.
Перед смотром гвардейских частей 11 октября Гурко собрал генералов и некоторых старших офицеров.
Первым явился начальник штаба Нагловский, массивный, широкоплечий, с подкрученными вверх усами и черной жесткой бородой, который получил звание генерал-майора после первого Балканского похода. За ним генералы Раух, Дандевиль, Шувалов, командующий 2-й Гвардейской артиллерийской бригадой полковник Сиверс, командир лейб-гвардии Гренадерского полка Любовиц-кий, командир 1-й пехотной бригады 1-й Гвардейской дивизии принц Ольденбургский — молодой, бритый, белолицый, с усами а’lа Бисмарк.
Зная крутой характер Гурко, входили и после приветствия тихо рассаживались. Только казачий генерал Краснов, маленький, смуглый, с профилем ястребка, в форменном чекмене с «Георгием» IV степени, продолжал прерванный разговор с принцем Ольденбургским, нимало не смущаясь близостью грозного начальства.
— Мы тогда-то турку и выдали… Отрезали Реуфа от его норы да так долбанули, что мои казачки порубали не менее полутысячи. У меня в 26-м полку простой народ, землееды… — с характерным придыханием на «г» и не без хвастовства за своих «землеедов» досказывал он. — Спросите, дикие люди? Герои! Все они могут! Отказу не будет никогда!
Гурко вместо замечания только спрятал в бороде улыбку. Он любил Данилу Васильевича, боевого казака, за его отчаянную храбрость и сметку. Не владея книжными сведениями о тонкостях военного искусства, Краснов был на войне дороже и пригоднее ученого. Карту он понимал, но не любил, обходясь изучением обстановки на местности, то есть жил на войне как охотник на лове. Бинокль носил, но не пользовался: зрение у него и в шестьдесят лет было рысье.
Переждав, пока Краснов угомонится, Гурко поднялся из-за стола и глухо начал:
— Господа! На мою долю выпала такая честь, о которой я никогда и не смел мечтать, — вести в бой гвардию, это отборное войско. Для военного человека не может быть большего счастья, как вести в бой войско с уверенностью в победе. А гвардия по своему составу и обучению — лучшее войско в мире. Помните, господа, вам придется вступить в бой, и на вас будет смотреть не только вся Россия, но и весь свет.
Он знал, что три неудачи под Плевной поколебали дух многих офицеров и солдат, что совершенно необходима убедительная победа, которую предстоит добыть именно его отряду, что гвардии, еще не участвовавшей в деле, придется очень солоно, и, наконец, то, что сами начальники-гвардейцы нуждаются в добром напутственном слове.
Зажав в кулаке русую с подседом бороду, Гурко замолчал, собираясь с мыслями.
— Бой при правильном обучении не представляет ничего особенного, — тихо, но твердо продолжал он. — Это то же учение с боевыми патронами, только оно требует еще большего спокойствия, еще большего порядка. Так влейте в солдата убежденность в том, что его священная обязанность — беречь в бою патрон, а сухарь на биваке, и помните, что вы ведете в бой русского солдата, который никогда от своего офицера не отставал.
Затем начальник штаба Нагловский с картой изложил подробности завтрашнего выступления.
Согласно диспозиции атака укреплений у Горного Дубняка 12 октября возлагалась на 2-ю Гвардейскую пехотную дивизию, Гвардейскую стрелковую бригаду и саперный батальон. Лейб-гвардии егеря должны были отвлечь внимание турок от Софии, атакуя Телиш. Остальные полки 1-й пехотной Гвардейской дивизии, маневрируя между Горным и Дольным Дубняком, служили заслоном со стороны Плевны.
Войска, назначенные для атаки, были разделены на три колонны, которые должны были выступить в ночь с 11 на 12 октября с биваков близ Эски-Баркач тремя различными дорогами и, перейдя вброд реку Вид, выйти с трех сторон к Горному Дубняку для одновременного наступления. Левая колонна генерал-майора Розенбаха атаковала Горный Дубняк со стороны Телиша; правая под начальством генерал-майора Эллиса вела наступление вдоль шоссе со стороны Плевны; средняя, руководимая генерал-майором Зеделером, штурмовала Горный Дубняк в направлении, перпендикулярном Софийскому шоссе. Общей атаке должна была предшествовать артиллерийская бомбардировка двенадцати батарей.
— Для фуражировки батарей, — вставил Гурко, — полковнику Сиверсу немедля послать шустрого офицера со всеми ездовыми по юго-западной дороге от Эски-Баркач. На восток ехать нечего, там все разорено…
Сиверс вышел и приказал отправляться за фуражом поручику Полозову.
…Гурко в суконной шапке и походной шинели медленно ехал вдоль строя, вглядываясь в солдат. Они стояли в лощине, вызывая восхищение гвардейской выправкой, молодцеватым видом, непоказной бодростью. Из-под лакированных черных козырьков на генерала серьезно смотрели серые, голубые, карие глаза. Он видел румяные лица, усатые и безусые, но с бритыми подбородками. Бороды были разрешены во всех войсках, кроме гвардии.
Внимание Гурко привлек унтер-офицер лейб-гвардии гренадер Бобин, окаменевший в стойке «смирно» на правом фланге своей роты.
«Я помню этого старика, — пронеслось у него в голове. — Но почему? Ах, это он подбежал на помощь, когда на злосчастных маневрах три года назад моя лошадь упала на лесной дороге и я сломал ключицу… Я не видел его с тех пор и не отблагодарил. Надо исправить оплошность…»
Гурко чуть тронул казачью лошадку в шенкеля, и та, почувствовав касание его сильных ног в серо-синих шароварах с красным лампасом и крагах, тотчас двинулась дальше вдоль фронта. Она сама нашла возвышенность перед центром построения и послушно остановилась по приказу седока.
— Помните, ребята! — так громко, что его было слышно на другом конце Эски-Баркач, обратился Гурко к солдатам. — Вы русская гвардия, на вас смотрит весь мир! О вас, гвардейцы, заботятся больше, чем об остальной армии. У вас лучшие казармы, вы лучше одеты, накормлены, обучены. Вот минута доказать, что вы достойны этих забот…
В перерывах между словами наступала такая тишина, что явственно доносилось издалека, из-за реки Вид, жалобное и тонкое ржание черкесского коня: там рыскали разъезды башибузуков.
— Спросите, каков в деле турок? — вновь несся над строем глухой мощный голос Гурко. — Слушайте, ребята. Турок стреляет издалека и стреляет много. Это его дело. А вы стреляйте, как вас учили: умною пулею, редко, да метко. А когда дойдет до дела в штыки, — генерал еще более возвысил голос, — то продырявь его! Нашего «ура» враг не выносит. Ура, ребята!
После требуемой уставом паузы грянуло громовое и грозное «ура!», тяжело потекшее над осенней равниной к холмам Плевны. Кричали дружно все: и еще более заалевший на морозце поручик Кропоткин, и Рейтерн, у которого от древнего немецкого предка осталась только фамилия, и рыхлый штабс-капитан Подгаецкий, и фейерверкер Слепнев, и строевик Типольт, и напрягающий в крике лицо до синевы унтер-офицер Бобин, и даже повар Йошка.
Молчал, испуганно глядя на строгого генерала, рядовой Козлов, думая о том, как хорошо бы теперь захворать да покрепче, попасть в госпиталь и вернуться в родную деревню…
Собрав всех ездовых от находившихся в Эски-Баркач трех батарей и вооружив их револьверами, отобранными у трубачей и фейерверкеров, поручик Полозов без карты, без всяких определенных указаний ехал по неизвестной дороге, не зная даже, далеко ли до ближайшего населенного пункта и где придется ему набирать фураж.
Перейдя вброд какую-то речку, всадники оказались среди неубранного кукурузного поля. Полозов ехал с беспечностью мальчишки, участвующего в интересной игре, когда впереди замаячили кавалерийские значки, а там и всадники в красных шапках замелькали по всей видимой линии на быстрых аллюрах.
— Никак турок, ваше благородие! — испуганно крикнул веснушчатый ездовой, который так неловко держал револьвер, словно боялся, что он выстрелит.
Из кукурузы вынырнул на бойкой лошадке уланский вахмистр в красной шапке с наушниками и даже перекрестился от приятного разочарования:
— А мы вас за башибузуков приняли! Как вы сюда забрели? За нашими аванпостами уже турок!
— Куда нам ехать за фуражом, братец?
Вахмистр раздумывал недолго.
— Тут неподалеку болгарская деревушка. Около дороги на Софию. Да я вас могу проводить…
Деревушка — несколько полуразрушенных строений — была пуста. Между домами лежали трупы зарезанных болгар: старик с раскрытым в немом крике ртом, женщины, подростки.
— Еще насмотритесь, ваше благородие, — сказал бывалый вахмистр. — Турок этот зверствует часто, а уж башибузук, тот никого не щадит: ни старого, ни малого…
— Тут и ячменя и сена вдоволь, — доложил Полозову ездовой.
Приказав нагружать лошадей, поручик с вахмистром взошел на пригорок, откуда вся деревня была как на ладони. Вахмистр, маленький, кривоногий, показал на два холма вдалеке:
— Глядите, ваше благородие, вон турок-то. Горный Дубняк. Холм, что пониже, по эту сторону дороги из Плевны на Софию, а тот, что подальше, по другую. Там их главные укрепления…
Поручик с любопытством принялся рассматривать позиции, которые назавтра предстояло штурмовать. Местность была холмистой, поросшей кустарником вперемежку с лесом, довольно густым. Зато обе возвышенности, где укрепились турки, оказались крутыми и голыми.
— Попробуй возьми их в лоб, — подумал вслух Полозов и, напрягая зрение, спросил: — А что там за домик беленький?
— Черт-те знает, — добродушно откликнулся вахмистр. — Склад или караулка…
Внезапно оба вздрогнули от выстрелов и обернулись в сторону деревушки.
По единственной улице с визгом неслась тощая свинья, а за ней, паля из револьвера в белый свет, бежал веснушчатый ездовой. Вахмистр мгновенно скинул с плеча свою винтовку системы Крика и, не целясь, пристрелил свинью.
Полозов не успел вмешаться в происходящее, когда вахмистр спокойно сказал:
— Катить отсюда надо, ваше благородие, да побыстрее. Турок, вишь, зашевелился…
И впрямь от холмов, от белеющего уже в наступающих сумерках домика, от едва видимых стогов и шалашей отделились конные фигурки в красных фесках.
Назад пришлось уходить пешком, держа нагруженных лошадей в поводу и поминутно оглядываясь.
— Держись, ребята, вон на тот костерок! Это наши аванпосты! — покрикивал вахмистр, незаметно перенявший командование фуражирами.
Только к часу ночи Полозов, распрощавшись с отважным вахмистром, вывел ездовых к Эски-Баркач, где их ожидал в тревоге сам полковник Сиверс.
Никто в отряде Гурко не ложился, проведя ночь под открытым небом. Дул холодный и резкий ветер. Яркая луна причудливо освещала холмистую местность. В этот день было лишь две варки: вечерние мясные порции было приказано солдатам взять с собой и объявлено, что в течение пяти дней никакие обозы к отряду не прибудут, а потому не следует расходовать в день более одного фунта сухарей.
Едва первые полоски зари забелели на горизонте, по биваку разнесся громкий голос Гурко:
— Седлать коней! Через четверть часа наступление!
Еще была ночь, а Гурко уже ехал верхом по тропинке, которой накануне возвращался Полозов и где в кустах у шоссе была рассыпана цепь турецких аванпостов.
Позади медленно подвигались колонны пехоты, расходясь по двум направлениям: стрелковая бригада забирала вправо, в обход неприятельской позиции, а лейб-гвардии Московский и Гренадерский полки с саперами шли прямо на турецкие укрепления. Артиллерия взбиралась на возвышенности для занятия заранее намеченных позиций.
Гурко заметил, как глубоко влево ушла на рысях конница. По масти лошадей он сразу узнал эскадрон, которым командовал в молодости: серых коней имели только лейб-гусары. Они двигались на Телиш.
Вот впереди затрещали выстрелы: это турки открыли огонь по казачьему разъезду, посланному для порчи на шоссе телеграфной проволоки, соединявшей Горный Дубняк с Плевной. Но едва стала надвигаться пехота, как турецкая цепь быстро отступила на шоссе и оттуда к укреплениям. Со стороны Горного Дубняка донеслись заунывные звуки турецкого сигнала тревоги.
С неприятельской вышки заметили блестящую группу всадников — Гурко с его штабом, и турки пустили несколько гранат, пролетевших над головой генерала. Не обращая на них никакого внимания, Гурко поднялся на один из холмов у шоссе, где уже устраивалась 6-я батарея полковника Скворцова.
— Выдвиньте два орудия и пошлите им несколько гранат, — своим ровным глухим голосом, точно он приказывал подать стакан чаю, сказал Гурко поручику Типольту.
Над турецкими позициями лопнула картечная граната, и двести двадцать заключенных в ней пуль осыпали смертоносным дождем турок. Первые же выстрелы оказались чрезвычайно удачными: каждый снаряд рвался в середине турецкого расположения. Горный Дубняк ответил частым огнем пушек и дальнобойных ружей. Поручику Полозову пуля попала в пуговицу левого борта мундира, ударила затем в нательный крест, сплющилась и, отскочив, разорвала мундир. Ружейный огонь турок оказывался эффективнее артиллерийского: благодаря неверному углу прицела многие гранаты не разрывались, уходя глубоко в землю. А иные гранаты были набиты вместо пороха кукурузой.
Постепенно в бой вступили все русские батареи, окружившие Горный Дубняк, — гранаты загромыхали, заглушая треск ружей.
С холма у шоссе Гурко открылась вся картина боя. С версту впереди, очерченная ясно, высоко поднималась круглая турецкая позиция, обнесенная рвом и валом. Она вся дымилась от ружейного и артиллерийского огня. К ней под выстрелами подходили, тоже стреляя, русские колонны. На правом фланге показалась кавалерия: это Кавказская бригада полковника Черевина наступала на турок с тыла. С левого фланга, от деревушки Чуриково, шли лейб-московцы и гренадеры, а с фронта Гвардейская стрелковая бригада. План обложения был исполнен как нельзя более удачно. Казалось, неприятелю не оставалось другого выбора, как сдаться или умереть в собственных ложементах. Но что-то не нравилось Гурко в этой картине, облитой ярким солнечным блеском.
— Нет, с ходу не возьмешь! Не возьмешь! — шептал он, не отнимая глаз от бинокля.
С левого фланга несколько рот Гренадерского и Московского полков пустились бегом на возвышенность и успели занять несколько ложементов. Турки быстро побежали к центру своих укреплений. Их красные фески усыпали скат холма. Затрещали берданки, и фески закувыркались. Но зато центральная позиция всецело оставалась в руках у неприятеля, и чем ближе подходили к ней наши колонны, тем все более учащался ружейный огонь. Позиция эта, обнесенная глубоким рвом и состоящая из идущих вверх ярусами окопов, походила на адскую машину, извергающую тучу пуль.
Пули давно уже летели и через курганчик, на котором рядом с 6-й батареей стоял Гурко со своим штабом. Батарея стреляла часто и метко, причем каждое орудие, подпрыгнув после выстрела, скатывалось с курганчика. Батарейцы хватались за колеса и с трудом втаскивали его снова вверх. Штабс-капитан Подгаецкий, сидя на лошади, торопил солдат:
— Голубчики! Родные! Тащите скорей! Минута дорога, минута дорога!..
Вдруг он ударил себя два раза ладонью правой руки по левой стороне груди, где в кармане лежало письмо жене, и кулем свалился с лошади, сраженный наповал.
Турецкие снаряды то и дело падали возле батареи, некоторые из них гулко и звонко разрывались. Гудели и звякали пули. Долгий томительный час прошел под огнем, а турецкий редут все продолжал трещать, как митральеза, поражая наступающих. Атака затягивалась и, очевидно, шла неуспешно.
Генерал Гурко скомандовал суровым голосом:
— Батарея, вперед! Подъехать к неприятелю на триста сажен и катать в него шрапнелями!
Повинуясь команде, все восемь орудий быстро взяли на передки, карьером вынеслись и остановились. Только одно орудие при перестраивании замешкалось. Подпоручик Типольт крикнул Слепневу:
— Фейерверкер! Покажите людям, как надо брать на задки!
И Слепнев, как на параде, шагом под дождем пуль выписал на местности определенный уставом чертеж для означенного подъезда.
В эту минуту к Гурко на холм подскакал ординарец с донесением, что наступление на главный редут задерживается сильным огнем неприятеля, что несколько ложементов на левом склоне турецких позиций заняты Гренадерским и Московским полками, но что при этом генерал Зедлер, командир бригады, тяжело ранен пулей в живот. Он просил подкреплений у командира саперного батальона полковника Скалона, который едва успел развернуть солдат, как тоже был ранен в живот. Ранен и командир гренадерского полка Любовицкий. Получил смертельное ранение и командир Финляндского полка генерал-майор Лавров.
— Соболев, коня! — глухо приказал Гурко.
— Соболев убит, ваше превосходительство, — доложил второй денщик, Красухин.
Гурко молча принял от него коня и в сопровождении Нагловского отправился к войскам.
Лейб-гренадеры наступали с гребня лесистого холма и чем далее продвигались, тем реже становился лес, переходя в высокий кустарник, и тем сильнее жужжали турецкие пули. Одним из первых был ранен в ногу командир полка Любовицкий, который остался руководить атакой. Еще не было видно редутов неприятеля, но ежеминутно кто-нибудь выбывал из строя: кто с криком хватался за щеку, кто за ногу, кто молча валился на землю.
Передовой батальон вышел на опушку леса, в мелкий и редкий кустарник. Тут гренадеры увидели поднимающуюся отлогость неприятельского укрепления — малый редут. За ним возвышался другой — главный редут Горного Дубняка. Ни одного турка не было видно. Ряды насыпей сливались в одну черту белых дымков. Слышался оглушающий треск, и густой град свинца летел навстречу гренадерам. Медлить нельзя было ни секунды: необходимо было либо отходить под прикрытие, либо сейчас же идти на штурм.
— Бить атаку! — крикнул худой, с запавшими глазами полковник Любовицкий.
С обнаженной саблей, сильно хромая, он вышел впереди батальона и крикнул: «Ура!»
Гренадеры, развернувшись в линию, кинулись бегом вверх по склону неприятельского холма к малому редуту. Унтер-офицер Бобин бежал, зорко поглядывая, чтобы никто из подчиненных не отставал. Он был храбр, но храбр, так сказать, для порядка, и солдат, вылезший из своей части вперед, казался ему почти настолько же виноватым, как и отставший.
— Куда прешь? — крикнул он дюжему гренадеру, обогнавшему его. — Ишь, одурелый какой! Сам редут возьмешь? Нет, брат, полезем вместе…
Козлов, зажмурившись, взбирался по склону, держа в левой руке винтовку, а правой крепко уцепившись за полу шинели кричащего впереди «ура!» барабанщика Рындина.
Турки наверху засуетились, часть кинулась вниз по противоположной стороне холма к большому редуту. Офицер, смешно мотая кисточкой на феске, напрасно пытался остановить беглецов. Он выхватил кривую саблю и был застрелен в упор из пистолета ворвавшимся поручиком Мачевариановым, который тут же получил тяжелое ранение. Но ложемент уже кипел от солдат-гренадеров, взявших турка в штыки. Борьба продолжалась недолго: малый редут был в руках у русских.
Теперь гренадерам и лейб-московцам противостоял грозный большой редут, осыпавший солдат пулями с расстояния в 80—100 сажен. Гвардейцы укрывались за насыпями, во рву, но все равно их потери росли. В этот момент, узнав о падении малого редута, Гурко отправил роту саперного батальона, чтобы сделать новые окопы и вырыть несколько ложементов для прикрытия солдат. Под сильнейшим огнем саперы быстро исполнили приказание командующего.
Однако всякая попытка пойти на главный редут с фронта кончалась мгновенной потерей целых рот. Уже был ранен в живот командир первого батальона подполковник Апселунд, когда Любовицкий, взяв с собой барабанщика Рындина и выйдя впереди малого редута, еще раз приказал бить атаку. Едва Рындин поднял барабанные палочки, как упал замертво. Любовицкий схватил барабан, но лишь коснулся его палочками, как был ранен в плечо навылет. Тогда, отбросив барабан и зажимая рукой рану, он подошел ко рву и приказал лежащему за прикрытием барабанщику бить атаку, не покидая места.
Заслышав призывные звуки, гренадеры бросились из рва, насыпей, ложементов малого редута вниз. Они достигли Софийского шоссе и самой подошвы большого редута, однако, встреченные шквальным огнем, снова отошли с огромными потерями. Любовицкий, изнемогая от ран, приказал нести себя на перевязочный пункт с тем, чтобы снова вернуться на поле сражения.
Он послал донесение генералу Гурко о положении дел: атака главного редута с фронта массою была немыслима.
Гурко уже понимал это. Объехав позиции, он послал одного из ординарцев с приказанием командиру 1-й Гвардейской дивизии генералу Рауху немедля выслать подкрепления. Раух скомандовал Измайловскому полку двинуться в дело.
Командующий встретил их на своем курганчике. По-ротно шли измайловцы мимо него под градом пуль стройными, красивыми колоннами.
— Равнение направо! — приказал офицер, маршировавший впереди головной роты с саблей наголо. — В ногу! Левой! Левой!..
— Измайловцы! — закричал Гурко. — Помните ваших дедов! Помните героев Бородина! Они смотрят на вас теперь!..
Солдаты на ходу снимали шапки и крестились.
Затем Гурко отправился на левый фланг к командиру 2-й дивизии графу Шувалову, у которого переранило уже трех ординарцев и адъютанта. Они решили произвести последнюю атаку редута одновременно со всех сторон, начав ее в пять пополудни по сигналу, которым должны были служить три залпа нескольких батарей.
Было уже три часа дня. Ружейная пальба значительно стихла, но артиллерийский огонь русских батарей не прекращался. Он заставил совершенно замолчать турецкие орудия, как оказалось впоследствии, перебив всех артиллеристов.
Гурко вернулся на курган, где находился его наблюдательный пункт. В четыре часа батареи получили приказание отойти на прежние позиции для производства трех залпов. Гурко поминутно смотрел на часы, ожидая сигнала к атаке, когда в 6-й батарее раньше времени загремели выстрелы.
— Кто стрелял? — глухо бросил Гурко. — Виновника ко мне!
Но уже поднялась вся правая колонна, и долгое, то усиливающееся, то затихающее «ура!» донеслось от главного редута.
Ординарец привел бледного подпоручика Типольта. Гурко, потемнев глазами, накинулся на него:
— Извольте объяснить ваши действия, подпоручик!
— Нервы… Нервы, ваше превосходительство… — лепетал тот.
— Ах, нервы? — переспросил генерал. — Под суд! — и отвернулся, поднеся бинокль к глазам.
Выстрелы батарей и новое «ура!» возвестили об атаке остальных колонн. Однако поднявшийся турецкий огонь с прежней силой косил солдат: в лощину поползли раненые. Все неприятельские ложементы вокруг главного редута были заняты, а вершина трещала сотнями выстрелов, словно там находилась адская машина. Перешагнуть узкий и глубокий ров, высокий вал, за которым скучились осажденные, было невозможно.
Уже совсем стемнело. Перестрелка то стихала, то усиливалась снова. Большая красная луна выплыла на горизонте, когда Гурко устало опустился на землю. Вокруг него прилегли генералы Нагловский и Бреверн, штабные офицеры. На турецком редуте горел большой пожар: пылали подожженные нашей артиллерией палатки и шалаши. Треск ружейной пальбы не умолкал ни на минуту. Все сошлись в мнении, что несвоевременность залпов привела к неуспеху. Десять часов кряду продолжался бой. Под Телишем егерский полк целый день геройски сдерживал турецкие войска, но они могли прорваться и подойти ночью. Наконец и Осман-паша мог сделать вылазку из Плевны.
Так или иначе, приходилось принимать быстрое решение. При свете фонарика Гурко и Нагловский составляли новую диспозицию. На курганчике все приготовились к тяжелой бессонной ночи.
Еще начальник штаба не закончил писать, как подскакавший всадник осадил перед Гурко коня. Это был его ординарец ротмистр Скалой.
— Редут в наших руках! — доложил он взволнованным голосом.
— Что такое? Как в наших руках? — изумился, поднимаясь с земли, Гурко.
— Сию минуту войска ворвались и заняли редут… Турки сдались…
— Ура! — вырвалось у генерала.
— Ура! — подхватили все на курганчике.
— Красухин, коня! — приказал Гурко. — А что же значат ружейные выстрелы на редуте, ротмистр?
— Это лопаются в огне турецкие патроны… Они лежат повсюду и кучами и в ящиках, — ответил Скалов.
Генерал дал своему коню шпоры и помчался к редуту. Свита во весь опор неслась за ним, перескакивая через ровики, через кучи мертвых тел.
Редут был озарен красным широким заревом, на фоне которого четко рисовались силуэты русских солдат. Собравшись группами, они подхватили «ура!» мчавшегося к ним генерала. Вверх полетели шапки, иные солдаты надевали шапки на штыки. Громовое, опьяняющее «ура!» стояло в воздухе. Солдаты кинулись навстречу Гурко — словно живое море окружило генерала и его свиту.
— Молодцы, дети! Молодцы! — глухим суровым голосом повторял он, скрывая, что взволнован.
Яркое зарево пожара, в котором, как при сильной перестрелке, трещали лопавшиеся патроны, освещало происходящее. Пленные, положившие оружие на редуте, были уже выведены и стояли кучей. Их оказалось 2289: остальные полегли на месте во время сражения. К Гурко подвели турецкого генерала Ахмеда-Февзи-пашу, лицо которого было мрачным. Он низко поклонился и стал, опустив голову. Гурко протянул ему руку и по-французски сказал:
— Уважаю в вас храброго противника!..
Затем он обернулся к солдатам:
— Дети! В сегодняшней победе главная заслуга ваша! Вы были сами себе командирами!
В самом деле, оказавшись вблизи неприступного большого редута почти без офицеров и без всякой связи со штабом, солдаты сами открыли для себя совершенно новые формы боя.
Идти в атаку колоннами или цепью было безумием. Но поодиночке выскочить пулей из укрытия и перебежать поближе к турецкому редуту — на это находилось немало охотников.
Наконец, и унтер-офицер Бобин, когда, как ему показалось, огонь несколько ослабел, дернул за рукав Козлова:
— Бежим к шоссе!
— Что ты, дяденька Антон Матвеич! — в ужасе отвечал Козлов, втягивая голову в плечи. — Ведь убьют!
— Со мной не убьют, — уверенно сказал Бобин и тут же строго прикрикнул: — Да ты что, разгильдяй, не подчиняешься! Беги, а не то почешу прикладом!
Он выдернул Козлова из окопа, и тот, не помня себя, промчался несколько десятков шагов, ничего не видя, ничего не соображая, пока Бобин не скомандовал:
— Ложись за бровку!
Тут, у шоссе, в канавках, скопилось уже немало народу. Лежать приходилось воистину между жизнью и смертью: стоило поднять голову или даже высунуть руку, как турки направляли сюда залпы огня. Нашлось несколько молодцов, которые и в этом положении решили покуражиться над грозным неприятелем. Заметив, что турки сторожат малейшее движение русских, они надевали на штыки шапки и с криком «ура!» высовывали их из канавок. Шквал огня проносился над ними, а солдаты отвечали взрывом дружного хохота, прибавляя:
— Вот надули турка-то! Дурак, братцы, турок!
— Хватит вам, сорванцы, изгаляться! — бранил их строгий Бобин.
Но «сорванцы» не обращали на него внимания. Не было уже «своих» и «чужих», начальствующих и подчиненных; уже вовсе перемешались солдаты Гренадерского, Московского, Измайловского и иных гвардейских полков.
Между тем в канавках становилось все более тесно, и вновь появлявшимся тут солдатам грозило стать легкой добычей для турецкой пули. А всего в полусотне шагов между шоссе и большим редутом стоял беленький домик — караулка, стог соломы и несколько турецких шалашей. Из канавок на шоссе солдаты начали в одиночку перебегать к этим укрытиям, из-за которых вели стрельбу по редуту.
Унтер-офицер Бобин, никогда не ходивший в атаку первым, но и никогда не отстававший, на этот раз оплошал. Он добрался до караулки, когда все мертвое пространство было заполнено людьми. Смекнув, что нет иного выхода, он бросился к самому редуту, таща несчастного Козлова. Здесь они свалились в глубокий и узкий ров, окружавший редут. Отдышавшись, Бобин сделал открытие, что ров этот и есть самое безопасное место, защищенное от вражеских пуль, которые, жужжа, поражали все вокруг на протяжении трех верст. Турки, правда, пытались стрелять и в Бобина с Козловым, но им приходилось высовываться из-за насыпи, а это мгновенно вызывало отовсюду — с малого редута, с шоссе, из-за караулки — вихрь русского свинца.
Не показываясь, унтер-офицер стал громко кричать сотоварищам:
— Ребята! Бегите сюда, к нам! Тут тебя никакая пуля не берет!
На его зов один за другим начали появляться солдаты, постепенно заполняя ров. К этому времени русская артиллерия совершенно прекратила стрельбу, чтобы не поразить своих.
Сидя во рву, солдаты не теряли времени даром: штыками и тесаками они копали углубления в стене и делали ступеньки, ожидая атаки. На задней стороне редута, обращенной к Телишу и Софии, нашлось и уязвимое место. Здесь турки не успели вырыть ров, а ограничились тем, что выкопали два ложемента. Измайловцы и финляндцы затеяли тут рукопашную схватку с противником. Заслышав с южной стороны крики «ура!», изо рва полезли на насыпь гренадеры, лейб-московцы, и в редуте началась всеобщая нестройная свалка. Одни турки штыками встречали атакующих, другие, потеряв присутствие духа, выкинули белый флаг, в то время как третьи продолжали яростно стрелять.
Дело решил русский штык, заставивший остатки гарнизона просить пощады.
До утра солдаты бродили по полю боя и при свете догоравшего пожара отыскивали раненых. Все подходы к большому редуту были устланы русскими телами. Особенно страшно выглядели павшие от разрывной турецкой пули: рана имела вид широкой воронки. Козлов даже закрыл лицо руками, а Бобин совершенно хладнокровно посмотрел и сказал только:
— Гм! Ишь ты, ловко придумано!..
Очень суеверный, унтер-офицер считал, что на все своя судьба. И даже не сердился, видя турецкие зверства, а говорил: «Ему, верно, за тяжелые грехи выпали такие муки…»
Козлову сделалось плохо. Бледный, он держался за плечо Бобина, повторяя:
— Сколько, дяденька, полегло! Антон Матвеич! Сколько!
Русские потери 12 октября при Горном Дубняке оказались непомерно большими — 3533 человека. Да еще у егерей, лейб-гусар и драгун под Телишем убыло до тысячи солдат и офицеров. Одновременно стало известно, что на допросе Ахмет-Февзи-паша показал: «Если бы атака не была начата слишком рано, а вы продолжали бы стрелять из орудий еще час, я принужден был бы сдаться…» Действие русской артиллерии, как показал осмотр редута, было сокрушительным: повсюду валялись оторванные руки, ноги, головы; тысячи турок были ранены и убиты осколками. Да, артиллерийская подготовка должна была бы быть более длительной и массированной.
С овладением Горным Дубняком русские встали твердой ногой на Софийском шоссе. Однако необходимо было взять и другое укрепление — Телиш, лежащее в семи верстах к югу. Иначе гвардии приходилось обороняться на два фронта, ожидая нападения как со стороны Софии, так и Плевны.
Озабоченный необходимостью щадить русскую кровь, Гурко решил на сей раз предоставить главную роль гвардейской артиллерии и прибегнуть к атаке лишь как к последнему, крайнему средству. Это было тем более возможно, что после взятия Горного Дубняка не приходилось слишком спешить, и само наступление на Телиш было предпринято только для расширения и укрепления занятых позиций.
На подступах к Телишу расположились полукругом шесть пеших и три конных батареи, за которыми встали три гвардейские бригады.
В девять пополуночи 16 октября Гурко выехал из Горного Дубняка в сопровождении штаба и конвоя к Телишу. У Дольного Дубняка, охранявшего подходы к Плевне, уже грохотали пушки и трещали ружейные выстрелы: там началась отвлекающая демонстрация.
Гурко ехал по шоссе, обгоняя батареи и войска, которые еще шли занимать боевые позиции. Он остановился со свитой на холме, вблизи одной из центральных батарей, расположившись на складном стуле и беспрестанно принимая привозимые со всех концов донесения. Свита и ординарцы полулежали вокруг на траве, уже сухой и порыжевшей от октябрьских холодов.
Ровно в одиннадцать утра на батарее левого фланга раздался первый выстрел, и первая граната, взвизгнув при вылете из дула, зарокотала в воздухе. Генерал снял шапку, и все окружающие вслед за ним перекрестились. За первым выстрелом прозвучал второй, третий, и вот уже все батареи, выстроенные полукругом, задымились.
Турки стали отвечать из редута, но через час их выстрелы стали становиться все реже, а русские орудия все усиливали и учащали огонь. Высоко над редутом ежесекундно появлялись маленькие облачка дыма, обозначавшие лопнувшую над турками шрапнель.
Гурко отнял бинокль от глаз.
— Пристрелялись! — коротко сказал он об артиллеристах. — Молодцы!
— Не завидую я туркам, — прибавил Нагловский.
Но и у командующего, и у его начальника штаба тревожно сжимались сердца при мысли о том, что все равно придется завершать дело открытым и опять кровопролитным штурмом. Канонада не умолкала два с половиной часа. Два с половиной часа семьдесят два орудия били в упор по главному редуту, поражая его фронтальным и фланговым огнем.
Затем Гурко потребовал привести пятерых плененных у Горного Дубняка турецких офицеров и передал им письмо коменданту Телиша Измаилу-Хаки-паше, где говорилось: «Вы окружены со всех сторон русскими войсками. 100 орудий направлены на вас и уничтожат ваши окопы со всеми их гарнизонами. Во избежание напрасного кровопролития предлагаю вам положить оружие». Отвести парламентеров он поручал одному из своих ординарцев, хорунжему Церетелеву.
Тотчас был отдан приказ трубить по всей линии отбой, и через несколько минут после оглушительного грохота водворилась странная, напряженная тишина. Турецкий редут вмиг усеяли тысячи красных шапок: из своих нор повылезли солдаты неприятеля, недоумевая, что это значит. Между тем Гурко и его свита провожали тревожными взглядами парламентеров, размахивавших белыми платками.
Пленные турки скрылись в редуте; Церетелев остался на шоссе. Прошло несколько томительных минут. Гурко, поднявшись со складного стула, ходил по кургану.
— Смотрите! Турок машет белым флагом! — крикнул кто-то из свиты.
В тот же миг солдаты Московского и Гренадерского полков, лежавшие впереди своих батарей в ожидании той минуты, когда их двинут в атаку, в огонь и смерть, вскочили и, подбрасывая шапки, закричали «ура!». На батареях это «ура!» подхватила артиллерия, и «ура!» мощно неслось из конца в конец по всей нашей боевой линии.
«Неужели капитуляция? Неужели конец? Бескровная победа!» — волновался Гурко, внешне оставаясь спокойным.
Он потребовал коня и выехал на шоссе. Проезжая мимо батареи, генерал увидел, как наводчик-артиллерист обнимал, целовал и нежно гладил большое девятифунтовое орудие, приговаривая:
— Родная ты моя! Матушка! Гляди-ка, что наделала, — показала себя!..
Парламентер оказался турецким полковником, говорившим по-французски.
— Я требую, — властно обратился к нему Гурко. — Я требую, чтобы ваши солдаты сложили оружие у выхода из редута и, безоружные, шли на нашу цепь. Даю вам на размышление полчаса. Иначе снова открываю огонь и буду атаковать вас всеми наличными силами…
Полковник переменился в лице и, не ответив ни слова, отправился передавать предъявленные требования Измаилу-Хаки-паше.
Гурко еще не верилось в возможность такой удачи — завладеть Телишем без пролития крови. «Не ловушка ли это? — размышлял он. — Быть может, турки только пользуются передышкой? Возможно, они уже бегут из своих укреплений по шоссе в Софию?»
Подскакал ловкий казак — папаха с красным верхом, темно-зеленый чекмень, рыжая борода — от генерала Краснова.
— Турецкая кавалерия уходит на Софию!
— Послать им в обход уланский полк! — приказал Гурко.
Но впереди, на шоссе, уже показались первые густые колонны сдавшихся турок: они складывали оружие по обеим сторонам и выстраивались побатальонно. Медленно потянулись мимо генерала пленные: сначала турецкие гвардейцы — низам в синих куртках и щеголеватых фесках, за ними редиф в рыжих куртках, затем ополченцы — мустхафиз. Лица проходивших были всех оттенков — от светлого до угольно-черного. Вышли трое англичан с белыми повязками и красными полумесяцами на рукавах.
— Мы доктора, находились при больных и раненых, — сказал один из них Церетелеву.
Хорунжий закатал рукав с пятнами крови и показал на рваную, сочащуюся царапину от осколка:
— Перевяжите… Вот вы…
Но самозваный доктор в медицине ничего не смыслил.
— Забрать военнопленными, — глухо сказал Гурко.
Наконец выехал из редута на хорошем арабском коне сам Измаил-Хаки-паша. Насколько комендант Горного Дубняка Ахмет-Февзи своим поведением и видом вызывал уважение, настолько был неприятен этот маленький круглый человечек, который вертелся во все стороны, расточая приторные улыбки, но заботился всего более о сохранности своего вывозимого имущества.
— Ни дать ни взять комический старичок из оперетки Оффенбаха, а не начальник четырехтысячного гарнизона, — сказал Нагловский.
Гурко сухо поклонился паше, который, видимо, был счастлив своей судьбой, и распорядился отвести его в Горный Дубняк. Затем командующий поехал в редут и отдал приказание немедля положить раненых неприятельских солдат на носилки и доставить их на ближайший перевязочный пункт.
— Тяжелые какие, — ворчал Бобин.
— Благодари бога, что не своих приходится таскать! — бросил ему Церетелев, которому наш врач перевязывал рану.
К Гурко подскакал ротмистр Скалой:
— Сюда направляется его высочество главнокомандующий!
Великий князь Николай Николаевич Старший, сорокашестилетний генерал-кавалерист, был человеком отважным, ненавидел интриги и отличался порывистостью и нетерпеливостью характера. Сидение под Плевной доставляло ему мучения почти физические. Он готов был поддержать любые наступательные предложения и всегда брал сторону Гурко и Скобелева. С прибывшим под Плевну Тотлебеном у него сразу установились натянутые отношения: методическая осада крепости была ему никак не по душе, а кроме того, раздражала двусмысленность положения. Главнокомандующий не должен был вмешиваться в распоряжения Тотлебена. При всех видимых достоинствах великий князь никогда не обладал талантом военачальника, был капризен, самоуверен и не признавал за собой ошибок.
Он был рад успеху Гурко, видя в нем подтверждение своей мысли не сидеть на месте, а атаковать турок, и, подъезжая к покоренному Телишу, весело шутил со своим начальником штаба — толстым и лысым стариком Непокойчицким. Длинное, с небольшой редкой бородкой лицо великого князя сияло приятной важностью. Он был в парадном мундире с «Георгием» 4-й степени, полученным за участие в Инкерманском сражении под Севастополем.
Гурко ужо ехал к нему навстречу с обнаженной саблей, в сопровождении свиты. Отдав по уставу рапорт, доложил:
— Телиш пал! Наши потери: в пехоте один убитый и шестнадцать нижних чинов раненых. Мои уланы изрубили сто пятьдесят конных башибузуков, пытавшихся уйти. Наших убито и ранено до пятидесяти…
— Поздравляю! Поздравляю, мой друг! — великий князь обнял генерала и прослезился.
Оба медленно ехали полем, покрытым еще не убранными телами гренадер, павших в неудачной атаке Телиша 12 октября. Нагловский нагнал всадников и, повернувшись к великому князю всем своим массивным телом, сказал, еле сдерживая возмущение:
— Ваше высочество! Турки зверски обошлись с нашими ранеными. Они отрезали им носы и уши, вырезали на спинах ремни, отрубали руки и ноги… А мы… — Голос его прервался. — Мы оказываем помощь их раненым раньше, чем своим. Мы сажаем с собой за стол пленных офицеров и генералов. Ваше высочество! Необходимо проучить врага!
Великий князь прикрыл тяжелыми веками маленькие глазки и некоторое время молчал. Потом, не поворачивая головы, медленно ответил:
— Все это так, Дмитрий Станиславович. Все это так! Это ужасно и требует возмездия. Но что скажет «Таймс»? Вы не задумывались над этим?
«Что скажет «Таймс»?» У Нагловского задрожали скулы, а Гурко насупился, искоса поглядывая на великого князя. В ставке болтаются английские авантюристы и шпионы под видом корреспондентов и выдают наши секреты врагу. У турок полно английских инструкторов вроде сегодняшних лжеврачей. Его бы власть, он поступил бы точно так же, как советует начальник штаба. Расстрелял бы тех турецких военачальников, по попустительству или по явному указанию которых в страшных мучениях скончались русские герои. А Измаил-Хаки-паша небось удостоился чести обедать за столом его высочества… Он посмотрел на Нагловского: тот отводил глаза, теребя жесткую черную бороду.
Незаметно выехали за Телиш, к нашим аванпостам на Софийское шоссе. Позади Николая Николаевича двигался эскадрон лейб-казаков с развевающимся белым значком главнокомандующего. Великий князь остановился у батареи, которая прикрывала войска с юга, от атаки со стороны Радомирцев и Луковиц.
— Далеко турок, братец? — обратился он к батарейцу.
— Не более версты, ваше высочество! — бойко отозвался веселый и подвижный поручик Полозов. — Мы засекли их батарею. Будьте осторожны, ваше высочество!
— Почему же они не стреляют в нас? — искренне огорчился Николай Николаевич таким невниманием неприятеля. — А ну, поручик, расшевели их, — и выехал впереди батареи.
Орудия мгновенно открыли огонь. Великий князь нетерпеливо теребил темляк шашки. Но прошло десять минут, пятнадцать, ответа не было.
Главнокомандующий с досадой махнул рукой и поехал дальше вдоль передовых цепей русских войск. За ним потянулась свита и лейб-казаки. Наперерез подскакал маленький, с профилем ястребка генерал Краснов.
— Ваше высочество! Вы в пределах турецкого ружейного огня! В любую минуту турок может долбануть! — с азартом прокричал он.
— Ах, — с досадой ответил Николай Николаевич. — Турки в меня не стреляют, — и продолжал ехать дальше.
Когда кавалькада возвращалась к Телишу, появился адъютант великого князя, расспрашивающий уже несколько часов всех встречных, где может быть главнокомандующий. Он сообщил, что турки, потрясенные потерей Горного Дубняка и Телиша, очищают Дольный Дубняк, последний форпост к югу от Плевны.
Они встретились на Волынской горе в редуте командира лейб-волынцев Мирковича, два самых знаменитых генерала — Гурко и Скобелев, в сопровождении ординарцев, начальников частей и штабистов.
Накануне Скобелев известил Гурко о том, что, по достоверным сведениям, турки ночью намерены сделать усиленную вылазку из Плевны. Гурко тотчас отправил ординарцев к Горному Дубняку и Телишу, чтобы задержать движение выступивших уже в поход гвардейских частей. Холодной лунной ночью он услышал треск ружейной пальбы и глухие удары орудий. Гурко вызвал Нагловского, опасаясь, что Осман-паша решился на прорыв из Плевны на юг по Софийскому шоссе. Но затем перестрелка стала стихать и к пяти часам умолкла вовсе.
— Ерунда! Демонстрация! — рубил слова тридцатипятилетний Скобелев 2-й (его отец, генерал, также участвовал в кампании и носил имя Скобелева 1-го).
На его подвижном, украшенном усами с подусниками лице мальчишески сверкали синие упрямые глаза.
— Вон они, турки, извольте полюбоваться, из воинов превратились в землекопов. Забыли про винтовку и не расстаются теперь с лопатой.
В самом деле, турецкие укрепления, расположенные от редута Мирковича всего на расстоянии каких-нибудь 800—1000 сажен, были усеяны рывшими, копавшими, укреплявшими насыпь солдатами. За ложементами спокойно разъезжал на белой лошади турецкий офицер. Гурко только усмехнулся в бороду и обратился к батарейному командиру:
— Дать залп из двух орудий!
Разговор генералов продолжался как ни в чем не бывало.
Турки после выстрела мгновенно скрылись за насыпью, но через минуту снова появились с лопатами. Число любопытных даже возросло, и опять загарцевал офицер на белой лошади.
— А ну катани по ним шрапнелью! — уже не шутя приказал Гурко артиллерийскому офицеру и снова заговорил со Скобелевым о предстоящем походе, который не даст Мехмету-паше собраться с силами, отсидевшись за Балканским хребтом.
После второго залпа турки попрятались вовсе, зато на их стороне показался белый дымок.
— Ложись! — раздался крик дежурного фейерверкера, и все, кто был на редуте: генералы, штабные офицеры, ординарцы, денщики, — кинулись на землю.
Гурко и Скобелев даже не переменили позы, рассуждая о продолжении кампании.
Турецкая граната с воем, шипом и свистом влетела в редут и зарылась. Офицер-артиллерист бросился к месту упавшего снаряда, вытащил ее, еще горячую от полета, неразорвавшуюся гранату, и положил перед генералами.
Через минуту раздался новый крик «ложись!», и новая граната, просвистев в воздухе, зарылась рядом с первой.
Гурко и Скобелев поднялись на насыпь. Ни тот, ни другой не хотели выказать осторожность, которую можно было бы истолковать как робость.
Между тем в свите все были в крайнем волнении, так как знали, что турки обыкновенно отвечают одним выстрелом более, чем пущено в них. Надо было ожидать третьей гранаты, которая при новом крике «ложись!» не замедлила удариться в землю шагах в пяти от генералов.
По счастью, и этот снаряд не лопнул, иначе Гурко и Скобелева не было бы в живых. При полете этой третьей гранаты оба генерала были бледны, но ни в чем не изменили себе, продолжая мирно беседовать.
— Ну что ж, желаю удачи, — с легкой завистью сказал Скобелев на прощание, пожимая руку Гурко. — Вам идти вперед, а нам сидеть тут, под Плевной…
Да, все было позади. Долгие споры, доводы, доказательства. Препирательства с заместителем начальника штаба главнокомандующего, недоброжелательным к нему генералом Левицким. Возражения осторожному Тотлебену. Предложенный Гурко план начать немедленное наступление на Софию, не дожидаясь, пока падет Плевна, был наконец утвержден государем императором. Железная воля и энергия Гурко сломили все препоны, хотя в последний момент ему было рекомендовано далеко не зарываться и до капитуляции Плевны по возможности только занять горные проходы Орхание.
Гурко намеревался с двумя гвардейскими пехотными дивизиями, Гвардейской стрелковой бригадой, 2-й Гвардейской кавалерийской дивизией (всего 30 тысяч штыков, 5 тысяч сабель при 120 пехотных и 54 конных орудиях) перейти Балканы и разгромить формируемую армию Мехмета-Али. Он доказывал, что зимовка русских в Приду-найской Болгарии даст туркам огромные преимущества и позволит собраться с силами.
Посланный по Софийскому шоссе авангард — кавалерийский отряд генерал-майора Леонова — 28 октября с ходу овладел городом Врацы. 3 ноября от Дольного Дубняка, где находился Гурко, потянулись из-под Плевны основные силы.
Накануне унтер-офицер Бобин тщательно проверил, все ли в порядке у солдат его роты перед длинным и тяжелым походом. Он осмотрел каждый ранец, каждый котелок, следя за наличностью того, что должно быть.
В ранце:
1. Сухарей в особом мешочке — 2 фунта.
2. Рубах — 2.
3. Холщовые (исподние) брюки — 1.
4. Полотенце — 1.
5. Портянок — 2 пары.
6. Летние панталоны или суконные шаровары — 1.
7. Наушники — 1.
8. Суконные варежки — 1 пара.
9. Подошв в гвардии — 1 пара или подметок — 2 пары.
10. Щеток (платяная, сапожная и для пуговиц с дощечкой) — 3.
11. Мыла — 1 кусок.
12. Деревянное масло в 1 пузырьке.
13. Сало.
14. Башлык под крышею ранца — 1.
В котелке:
1. Сухарей — 1 фунт.
В двойном мешке, носимом вне ранца:
1. Сухарей — 3 фунта.
2. Соли — 1/8 фунта.
3. Принадлежности к ружью: промывальник, шпилька, отвертка, несколько заостренных палочек и перышек, тряпка, суконка и пакля.
4. Мелочи: складной ножик, ножницы, игольник, шило, наперсток, бритва, воск, нитки и головная гребенка (все эти вещи в особом мешочке).
Вместо положенной по уставу водоносной фляги гвардейцы еще в Петербурге получили бутылки из-под лимонада, обшитые сукном. Учитывая, что придется воевать зимой, были заказаны подрядчиками фуфайки для солдат.
— Портянку, портянку наворачивай правильно! — ворчал Бобин, следя за молодыми солдатами. — Складку оставишь и в долгом походе сотрешь родительские подошвы!..
У полуразрушенных домиков Дольного Дубняка стояли высоко нагруженные фуры, и около них суетилась прислуга, стараясь засунуть лишний узелок или ящичек. Йошка ухитрился водрузить сверху повозки целую баранью тушу и теперь бегал возле штабс-капитана Рейтерна в ожидании глотка хотя бы ракии, к которой, впрочем, вполне привык и уже находил не хуже родной сивушки.
Поротно преображенцы, измайловцы, гренадеры, егеря двигались на юг по шоссе. Дымила знаменитая на весь отряд паровая кухня батарейцев. Местность, вначале ровная, становилась все более волнистой и пересеченной. Возвышенности постепенно делались круче, с острыми гребнями наверху, лощины суживались, и в их глубине по каменистому ложу быстро бежали ручейки и реки. А вдали сквозь сизый туман стали проступать темные массы гор. В Радомирцах гвардия оказалась уже у подошвы Балкан.
В этом селении солдаты расположились в чистеньких домиках помаков на сквозном ветру: окна здесь были разбиты, а дверей не имелось. Помаками называли болгар, принявших мусульманство.
Противник отступал так поспешно, что даже не успел уничтожить запасы сена, ячменя и овса. Шефкет-паша торопился укрепить свои позиции в горах близ Орхание и в Этрополе.
Дорога от Радомирцев до Яблоницы была еще более извилистой, то круто поднимающейся в гору, то огибающей ее. Слева и справа уже поднимались отроги Балкан. Позади гренадер, у преображенцев, затрещали барабаны, возвещая, что солдат нагоняет командующий, а затем послышался характерный глухой голос Гурко:
— Здорово, преображенцы! Здорово, артиллерия!
— Посторонись! — кричит ротный гренадерам.
— Штык прими, ротозей! — вторит ему унтер-офицер.
— Раздайтесь, эй! — слышится голос ординарца.
Мимо колонны, обгоняя ее, скачет генерал Гурко на своей казачьей лошадке в сопровождении Нагловского, адъютантов, корреспондентов русских и английских газет и бородатого художника Верещагина, зорко оглядывающего живописную картину.
— Смирно! — командует полковник.
— Здорово, гренадеры! — приветствует солдат Гурко. — Как, дадим турку прикурить, чтобы небу жарко стало?
И грозное «ура!» оглашает предгорья Балкан, уходит вслед за ускакавшим генералом и его свитой. Гвардейцы идут весело, споро, хотя позади уже немалый путь. Бобин смотрит за порядком, что-то по обыкновению ворча себе под нос. Вдруг унтер-офицер заметил, что Козлов вышел из фронта и со словами «Ой, не могу!» уселся, разуваясь, на краю дороги.
— Эй, малый, подымайся! — сердито закричал Бобин, подходя к отставшему.
Но Козлов ничего не ответил и даже не пошевелился.
— Слышь, Козлов, не тебе, что ли, говорю! — повторил унтер-офицер еще более строго.
Солдат молчал.
— Не дури! Ей-богу, ремнем вытяну!
— Ой, ноженьки мои, ноженьки… — простонал Козлов и взглянул на Бобина исподлобья.
— Эге-ге, малыш, да ведь у тебя того… — переменил тон унтер-офицер, увидев окровавленные ступни Козлова.
— Еще вчера стер, дяденька, Антон Матвеич… Моченьки моей нет…
Бобин покачал головой и, вынув из-за пазухи две овчинки, начал оборачивать ими ступни Козлову, приговаривая:
— Ты не сердись, я ведь так, для порядку обругал тебя… Ну что, легче теперь? Встань-ка, пройдись.
— Ничего… Теперь не режет, — отвечал Козлов, нагоняя с Бобиным роту.
С этого случая унтер-офицер почувствовал приязнь к Козлову. Жалко ли ему сделалось молодого солдатика или просто то была потребность пожилого одинокого человека опекать и заботиться о ком-то, только многие стали замечать, что Бобин не на шутку привязался к Козлову и взял его к себе в палатку.
В Яблоницах отряд простоял несколько дней.
Гурко в сопровождении переводчика Хранова, Николаева и ординарцев каждое утро выезжал к казачьим аванпостам, расположенным верстах в десяти от Яблониц вдоль ручья, пересекающего Софийское шоссе перед селением Усыковица.
Пять маленьких невзрачных лошадок стояли кружком около вороха сена. В стороне горел небольшой костер, на котором казаки варили суп из капусты с сухарями. Ружья были составлены в козлах. Неприятеля, по словам казаков, было не видать вовсе — он не показывался из своих нор.
Гурко, не отнимая бинокля, вглядывался в грозные кручи. Безмолвной стеной вставали темные массы гор. Главным союзником неприятеля была сама природа, дикий характер горного хребта. Впереди, на узле двух дорог к Софии — через Этрополь и Орхание, — лежало село Правец, над которым на девяти вершинах мощного кряжа находились турецкие укрепления.
Командующий не знал толком ничего — ни о составе противостоящего ему на перевалах турецкого отряда, ни о силе, собираемой за Балканами, армии Мехмета-паши. По данным, полученным из Петербурга, Мехмет был по происхождению немец, девятилетним мальчиком попавший в Турцию, любил пожуировать и баловался стихами в подражание Генриху Гейне. Каков же Мехмет полководец, должно было показать ближайшее будущее.
Допрошенные начальником разведки, полковником Сердюком, пленные показали, что одно имя Гурко наводит на турок страх, что они называют его «Гяурко-паша» и твердят с ужасом: «Гяурко-хитрец… Ожидаешь его отсюда, а он обойдет тебя сзади…»
Именно о том, как бы обойти турок и ударить им в спину, размышлял теперь генерал, разглядывая кручи. Недавно болгарский проводник показал, что выйти в тыл туркам можно слева по ущелью Черного Лома, где тропа проходима для артиллерии. Гурко отправил хорунжего, князя Церетелева, с полусотней осетин произвести разведку дороги. Им было приказано избегать любых стычек и не обнаруживать своего присутствия.
— В ружье! — крикнул казак, вскакивая из-за котелка. — Ваше превосходительство, башибузуки!
Гурко направил бинокль влево, в сторону лощины, и увидел выезжавшего Церетелева со своей полусотней.
— Отставить! Свои, — спокойно сказал он, поджидая разведчиков.
Церетелев, горбоносый, с жесткими черными курчавыми волосами, выбивающимися из-под папахи, рассказывал:
— Прошли верст тридцать в обход по плохой дороге и уперлись в перевал, где даже никакой тропы не оказалось… Испробовали все подъемы — без толку… Путь недоступен не только для артиллерии, но и для кавалерии… Обойти турок может лишь небольшая колонна пехоты…
— Значит, придется атаковать Правец с фронта и правого фланга, — медленно сказал Гурко. — Придется…
Вечером Гурко приехал к лейб-московцам, которые справляли в деревне Усыковица свой полковой праздник. Он напомнил о храбрости, проявленной ими у Горного Дубняка, и закончил свою речь словами:
— Я убежден, что выковырнете оттуда, — генерал указал на вздымавшиеся горы, — штыком с той же настойчивостью и тем же мужеством, как вы уже доказали не раз на деле…
Лейб-гвардии Московскому полку предстояло следовать по шоссе от Усыковицы прямо на Правец. Однако весь кряж, где засели турки, являл собой покатую кручу, атаковать которую снизу не представлялось возможным. Подошва горы состояла из каменных глыб, влезть на которые можно было разве что цепляясь за кусты. Сидящий наверху в ложементе турецкий солдат со скорострельным ружьем мог спокойно защищаться против десятерых атакующих.
Единственный способ овладеть неприятельскими позициями, как понимал Гурко, заключался в том, чтобы громить его ложементы артиллерией с соседних кряжей, а пехоте обойти с фланга, перерезав справа всякое сообщение турок с главной базой Орхание. Последняя задача возлагалась на отряд генерала Рауха, который должен был незаметно пробраться горными тропами к селению Лукавице и появиться с другой стороны кряжа, где подъемы на гору не так трудны и даже существует дорога, проложенная турками от Орхание к вершине.
Два полка гвардейской кавалерии у самого Орхание начнут отвлекать неприятеля, в то время как Раух поведет семеновцев в атаку на гору. Едва он займет ее вершину, как будут вызваны охотники из Измайловского полка, чтобы ночью доползти до вражеских ложементов и штыками очистить от турок склоны горы. Одновременно на нашем левом фланге преображенцы и гренадеры под командованием генерала Дандевиля начнут наступление в сторону Этрополя.
Такова была в общих чертах диспозиция, объявленная генералом Гурко 9 ноября.
Самая трудная задача выпадала на долю Рауха, который выступил из Яблониц в два пополудни 9 ноября, предполагая к полудню другого дня выйти во фланг и в тыл туркам. Ему предстояло, по словам болгар, пройти всего сорок верст горного пути.
10 ноября по Софийскому шоссе на Правец двинулся Московский полк. Завидя его колонны, турки отошли по горам к своей основной позиции. Лейб-московцы остановились и до вечера втаскивали на высоты горные орудия, огонь которых принудил неприятеля очистить все окрестные склоны и спрятаться в редутах и ложементах главного кряжа.
Шло время, а Раух все не появлялся. Ночь с 10 на 11 ноября ушла на то, чтобы поднять на ближайшие к неприятельскому кряжу вершины девятифунтовые пушки, что потребовало огромного труда. Отсутствие дорог, лесистые крутизны и камни делали невозможным использование лошадей, и артиллерия втаскивалась на руках. Солдаты выбивались из сил, однако к рассвету 11 ноября шестнадцать пушек глядели на неприятеля с различных вершин. К десяти утра, когда рассеялся холодный туман, горы огласились звуками орудийных залпов, которые утраивало и учетверяло эхо.
Канонада, не умолкавшая ни на минуту, продолжалась целый день. Батареи посылали залпы из шрапнелей в турецкие ложементы и на вершины неприятельского кряжа.
Гурко в волнении следил за ходом сражения, размышляя: «Где Раух? Что с ним? Скоро ли он появится в тылу у турок?» Он все время направлял бинокль к подковообразной вершине турецкого кряжа и разочарованно опускал его.
В шестом часу вечера, когда первые полосы тумана протянулись между хребтами, на вершине раздалась наконец сильная ружейная стрельба. Гурко жадно приник к биноклю. Вот появились двое стрелков, дали по выстрелу в ложемент турок, расположенный на другом конце подковы, и быстро скрылись. Затем возникли сразу фигур десять и после залпа снова исчезли. Турки в ответ открыли частую стрельбу. Но на вершину ворвалась уже целая толпа и с криком «ура!» бросилась на ложементы. Турки брызнули к соседней конусообразной вершине, усеяв ее сотнями красных точек. Семеновцы, стреляя, бежали за ними. До наступления темноты русские заняли три высоты из девяти на неприятельской горе.
Путь оказался таким трудным, что Рауху пришлось затратить на сорок верст вместо двадцати часов, предусмотренных диспозицией, двое с лишним суток.
Спустившиеся облака и туман вскоре заволокли гору непроглядной волной, укрыв турок, расстреливаемых с соседних вершин нашей артиллерией. Остались видны лишь остроконечные пики, и на них над облаками два часа продолжалась ружейная перестрелка. Часам к восьми стало совсем тихо, взошла луна и осветила целое море облаков. Здесь и там торчали черными остриями наиболее высокие вершины.
На пике, занятом семеновцами, засветились костры.
— Наши-то, — с гордостью переговаривались батарейцы, находившиеся рядом со ставкой, — наши-то ишь ведь куда забрались! Выше облака ходячего!..
Ночью, около двух часов, крики «ура!» подняли на ноги Гурко и его штаб.
Две сотни охотников Измайловского полка в волнах ночного тумана поползли вверх по неприступным кручам к окопам, в которых засели турки. Ползли они в такой тишине, что неприятельский часовой за десять шагов не слышал их приближения. Но тут прихваченная с собой на счастье собака стянула с морды платок и залаяла на часового. Тот вскрикнул и бросился к своим, всполошив весь лагерь. Турки как ошалелые кинулись бежать в разные стороны, натыкаясь на русские штыки.
С батареи, где расположилась ставка Гурко, были слышны доносившиеся крики: «алла! алла!», и снова «ура!», и чьи-то стоны. Проснувшиеся артиллеристы вторили «ура!» измайловцам.
— Забирают турка… Шабаш ему пришел… — сказал в темноте кто-то из батарейцев.
За оба дня битвы, решившей исход дела у Правеца, русские потеряли всего 70 человек. На другой день, 12 ноября, генерал-майор Дандевиль прислал Гурко донесение: турки бежали из Этрополя и город занят лейб-гвардии Преображенским полком.
На Этрополь вела хорошая прямая дорога ущельем Малого Искера. Тут, на горах, острыми гребнями сбегающих к Искеру, турки возвели редуты и ложементы, держа ущелье под перекрестным ружейным и артиллерийским огнем. Сам Этрополь был защищен батареями, стоящими на высокой горе Святой Троицы позади города.
При невозможности атаки с фронта генерал Дандевиль предпринял двоякое обходное движение: три батальона преображенцев карабкались по окрестным горам, заходя вправо от ущелья; Великолуцкий полк с гренадерами двинулся тропой влево, на деревню Лупен и далее, в тыл Этрополю; а один Преображенский батальон вступил в само ущелье Малого Искера, обстреливая снизу из девятифунтовых орудий неприятельские редуты.
Правый отряд едва полз по лесным и скалистым тропинкам, таща за собой горные орудия. Весь день 10 ноября ушел на то, чтобы выйти в тыл редуту, обстреливавшему Малый Искер и расположенному на вершине крутой и обрывистой горы, поднимавшейся так высоко, что больно было откидывать голову. Ее конусообразный пик заканчивался сине-белым заснеженным острием.
— Ну точь-в-точь голова сахара, — изумился молодой преображенец.
— Сахар-то сахар, да не будет ли слишком горек… — пробормотал седоусый солдат, вглядываясь из-под ладошки на вершину.
— Гляди, дяденька! Над горой два орла летают! — воскликнул юноша.
— Точно! — отозвался старый солдат. — Значит, это не сахарная голова, а орлиное гнездо!
Слушавший их штабс-капитан Рейтерн, лошадь которого осторожно ступала среди камней, решил вмешаться в разговор:
— Орлы — это добрый знак! К победе! Вышвырнем турка!
Когда к вечеру отряд наконец обошел гору, были вызваны охотники, чтобы под покровом темноты и облаков завладеть орлиным гнездом. Вести солдат вызвались штабс-капитан Рейтерн и поручик князь Кропоткин.
На вершине конуса, где стоял редут, дул такой резкий ледяной ветер, что турки ночью оставляли здесь одного человека, а сами спали на склоне горы, обращенной к Малому Искеру. С противоположной стороны они не ждали нападения. Между тем именно оттуда поползли охотники-преображенцы.
Цепляясь за камни и кусты, сто двадцать солдат карабкались к редуту и только сажен за пятьдесят были замечены часовым, поднявшим громкий крик.
Разбуженные турецкие солдаты бросились бегом от своих костров к редуту, но преображенцы тоже не дремали. Напрягая все силы, лезли они вверх, чтобы поспеть раньше неприятеля. Десятка полтора преображенцев во главе с Рейтерном и Кропоткиным успели ворваться в редут раньше турок и открыть по ним огонь. Турки повернули назад, соскакивая с крутых камней, срываясь в темноте с обрывов и испуская крики:
Алла! Алла!..
Преображенцы вбегали в редут и от усталости валились на землю.
— Горнист! Сигнал! — задыхаясь, приказал Рейтерн.
Но горнист тщетно подносил к губам желтый медный сигнальный рожок, чтобы сообщить о занятии редута. Не владея дыханием, горнист издавал лишь бессмысленные звуки.
Занятие орлиного гнезда позволило батальону преображенцев продвинуться вперед долиной Малого Искера и открыть огонь из орудий по горной позиции турок, господствующей над дорогой в Этрополь.
Утром 12 ноября было получено известие о завладении русскими Правецом. Следовательно, пути отступления турок из Этрополя вправо были отрезаны. Внимание Дандевиля сосредоточилось теперь на левом фланге, где Великолуцкий и лейб-гвардии Гренадерский полки под командованием героя Горного Дубняка Любовицкого козьими тропами обходили вершину Святой Троицы.
Позади этой возвышенности Любовицкий обнаружил дикий кряж, который по своей неприступности даже не был занят турками. Туда необходимо было втащить четырехфунтовые орудия, чтобы обстреливать гору Святой Троицы и равнину Этрополя. Однако ни дорог, ни сколько-нибудь сносных тропинок для подъема не оказалось, а лошади не могли идти по обрывистым крутизнам.
На выручку явился начальник болгарской четы Георгий Антонов, который привел несколько десятков крестьян с волами. Четыре орудия были сняты с лафетов, положены на двухколесные арбы и двинуты вверх. Вскоре, однако, и волы оказались бессильны преодолеть отвесную кручу. Гвардейцы вместе с болгарами втаскивали пушки на руках.
12 ноября орудия открыли огонь по вершине Святой Троицы, а батальоны двинулись в обход горы. Ужас охватил турок. Они зажгли свой лагерь и бросились бежать через перевал Шандорнйк к Араб-Конаку.
С падением Этрополя русские войска почти вплотную приблизились к перевалам через Балканы: Врачешскому за Орхание, Шандорнику за Этрополем и Златицкому, наименее укрепленному, где была лишь вьючная тропа, непроходимая для артиллерии.
13 ноября Гурко торжественно въезжал в Этрополь.
Он был встречен болгарской депутацией с хоругвями, крестом и хлебом-солью. Поздоровавшись с ними, генерал направился в небольшую чистенькую церковь святого Михаила, чтобы отслужить благодарственный молебен за дарование победы над врагом. На улицах Этрополя толпы горожан восторженно приветствовали своих освободителей. Жители несли солдатам последнее, что осталось после турецких грабежей: вареную кукурузу, хлеб, молоко, вяленое мясо.
Переводчик Храпов и бежавший от турок болгарский доктор Цареградский зачитывали прокламацию, с которой Гурко обратился к жителям Этрополя и окрестных селений:
«Болгары! Нам предстоит сделать последний напор на турок и перейти Балканы, где они держаться не могут. Вы должны помочь нам везти орудия, нести тяжести, заряды, сухари через горы. Заплачено будет всем, но главная ваша награда будет избавление от турок навсегда. Вам теперь трудно, но русским труднее; они терпят для вашей пользы, а вы для своей. Пройдет тяжелое время, и будете благодарить бога…»
В церкви Гурко приложился к образам и спросил, где же священник, но священника не было.
— Едва русские стали приближаться к Балканам, — переводил Хранов торопливую речь болгар, которые и улыбались и плакали, — как губернатор Этрополя Назиф-эффенди призвал зажиточных жителей и стал уговаривать их бежать вместе с турками. Когда же те наотрез отказались, он приказал схватить пятнадцать самых видных горожан, девушек и женщин из богатых семейств, а также всех священников. Губернатор говорил: «Посмотрим, как вы теперь не пойдете с нами… А не пойдете, так я прикажу переколоть по дороге всех заложников…»
Бежавший из Орхание купец добавил, что там особенно бесчинствовали башибузуки: грабили дома, резали женщин и детей, подожгли болгарские кварталы. Шефкет-паша присутствовал при этих бесчинствах и поощрял их.
Жители Этрополя стояли понурив головы. Их горе глубоко трогало офицеров свиты Гурко. Отважные воины, не кланявшиеся турецким ядрам и пулям, отворачивались и смахивали слезу. Командующий тоже был сильно взволнован услышанным и, стараясь не показать этого, глухо сказал:
— Русский народ избавил вас от притеснителей веры и врагов! Так молитесь богу о даровании побед русскому оружию! Сейчас наш священник отслужит здесь божественную литургию…
На другое утро Гурко продиктовал текст телеграммы великому князю — главнокомандующему Николаю Николаевичу:
«Турки, очищая деревни и города перед наступлением моих войск, убивают жителей, более зажиточных уводят с собой, грабят, сжигают и разоряют занимаемые нами районы. Над нашими ранеными, случайно попадающими в их руки, продолжают неистовствовать. Прошу разрешения объявить и приводить в исполнение репрессивные меры. Думаю, что террор надо уничтожать террором же».
Лейб-гвардии гренадеры под командованием полковника Любовицкого, выступив из Этрополя в три пополудни 17 ноября, до утра шли узким ущельем, извивающимся между лесистыми шапками горных вершин.
Тропинка, плотно прижимаясь к скалистым высотам, нависала над ревущим ручьем, мчавшимся по неровному ложу. Тонкий слой снега, серевшего в ночи, уже лежал на склонах вершин. Тропа была до того узка, что местами оказывалось невозможно пройти двоим. Офицеры вели своих лошадей в поводу. Бобин замыкал шествие роты, подгоняя отстающих и постоянно высматривая, где Козлов, держится ли.
С тех пор как унтер-офицер сошелся с Козловым, все стали замечать в нем перемену. Он сделался мягче и веселее и даже иногда шутил, чего прежде никогда с ним не бывало. Переменился и Козлов, стал несколько увереннее и спокойней, хоть и по-прежнему мечтал заболеть и вернуться домой.
Заметив, что гренадеры валятся с ног от усталости и желая прибодрить их в долгом ночном переходе, Любовицкий скомандовал:
— А ну, орлы, песню!
Не сразу, но запевала отозвался:
Ой во поле-поле стояла ракита,
А под этой ракитой гусарик убитый…
Среди подхвативших песню Бобин узнал и тоненький голосок Козлова:
Он убит, принакрыт черною китайкой…
Приходила к нему пава-жена молодая,
Китаечку открывала, в лицо признавала…
Ты встань-восстань, мой милый гусарик убитый!
Твой конь вороной по лужкам гуляет,
Тебя молода жена домой ожидает…
За поворотом тропинка наконец расширилась. Тут, на площадке, турки выстроили из камня блокгауз с узкими амбразурами вместо окошек. Накануне он был захвачен сотней Великолуцкого полка.
У блокгауза жались в кучу лошади, в сторонке казаки пытались без малейшего успеха развести на жидкой грязи костерок. Резкий, пронизывающий ветер несся с Златицкого перевала, удерживаемого неприятелем, и загонял солдат внутрь блокгауза. Там, наполняя помещение дымом и смрадом, горел огонь.
Офицер Великолуцкого полка, сидя на барабане между солдатами, рассказывал о вчерашнем деле полковнику Любовицкому, который пил чай, усиленно щурясь от дыма.
— Верстах в шести от Этрополя встретили конных башибузуков… Едут такие довольные собой, болтают ногами и голосят во все горло. «Алла иль ля ля!» Куда, думают, забраться сюда русским, когда здесь на каждом шагу сам черт себе ногу переломит. Как я услыхал их голоса, скомандовал солдатам прилечь. «Улучим минуту и ну, ребята, — говорю, — залпом!» Шарахнули по ним — они с коней долой да, словно зайцы, как пустятся бежать за кусты да каменья. А мы пошли дальше, смотрим — эта караулка и в ней человек двадцать турок… Дали они несколько выстрелов и побежали по тропинке на перевал. Мы за ними. А там нас таким огнем шуганули, что поневоле пришлось возвращаться в караулку. Оставили только охотников для перестрелки…
Любовицкий дал гренадерам недолгий отдых и приказал тремя колоннами пробираться к перевалу: две обходили турецкое укрепление, а средняя направилась по тропинке прямо. Сам он против обыкновения остался внизу: в походе разболелись старые раны. Прошел час, другой, и заслышались первые выстрелы, стукавшие слева на одной из лесистых шапок. Где именно, он не мог определить, так как эхо гор приближало звуки и обманывало слух. Перестрелка мало-помалу разгорелась до сильной трескотни. Вот прошуршала рядом с блокгаузом в деревьях пуля, другая ударилась у ручья о камень: турецкие пули хватают далеко.
Полковник ожидал вестей. Вскоре зачернела фигурка гренадера. Унтер-офицер Бобин доложил:
— Как завидел турок наших на флангах, тут он как бешеный заметался по редуту-то и побежал, побежал.
Раненых, по словам Бобина, не было, так как наступавшие гренадеры на каждом шагу отыскивали отличные прикрытия от пуль за камнями, постепенно приноравливаясь к горной войне.
Любовицкий немедля двинулся верхом на перевал, до которого было версты две, и через полчаса пути выехал из лесу на узкую площадку, совсем обледенелую, на которой дул сильный ветер, кружа в воздухе порошинки снега. Это была самая высокая точка Златицких Балкан. Внизу густой туман лежал над ущельем и долиной. Сзади быстро неслось плотное облако. Вот оно налетело на перевал, окутало Любовицкого и его гренадер холодным паром, до того густым, что нельзя было разглядеть фигуры в двух шагах. Затем оно пронеслось далее, открыв солдат, которые, завернувшись в шинели и башлыки, теснились у костров, пылавших на дне отбитых ложементов. Одни лежали, безучастно глядя на огонь, другие молча кипятили в манерках воду, бросая в нее сухари, а третьи, сгрудившись вокруг Козлова, подтрунивали над ним, пользуясь тем, что рядом не было Бобина.
— Что, страшно тебе было, Козлов? — спрашивал, подмигивая солдатам, бывалый гренадер.
— И-и… — простодушно отвечал тот. — Беда как страшно… Да ведь все идут… Куда мне деваться?..
Между тем казаки донесли Любовицкому, что отступивший неприятель занял выход из ущелья по ту сторону перевала и поставил там орудия, что спуститься в долину можно только с бою. Кроме того, в селениях, лежащих в долине, а также в самой Златице сосредоточено более шести таборов пехоты при шести орудиях. С наличными силами нечего было и думать о дальнейшем продвижении.
Любовицкий решил окопаться на перевале в ожидании приказаний Гурко и занять пехотной цепью окрестные вершины, чтобы наблюдать за долиной Златицы и одновременно предупредить возможное обходное движение турок. Он оставался на перевале до глубокой ночи, отдавая приказания, и сам ходил с солдатами на ближайшие высоты, превозмогая боль от двух незакрывшихся ран.
Борьба за балканские перевалы вступила в свою решающую фазу.
Завладев Правецом, Этрополем, Златицким перевалом и Орхание, Гурко встретился с сильно укрепленными позициями неприятеля. Оставалось до подхода подкреплений занять господствующие высоты и разместить на них артиллерии. Против перевала на горе Шандорник закрепились отряды Рауха и Дандевиля, Шувалов обосновался перед перевалом Араб-Конак.
Гурко объезжал позиции своих войск, торопя с установкой орудий.
Дорога из Этрополя раздваивалась и шла вправо к генералу Дандевилю и влево к Рауху. Первый отряд находился в восьми верстах тяжелого пути в гору. Это была настоящая лесная трущоба, в которой нога то ступала на острый камень, то уходила в грязь по самое колено.
Гурко еще издали заслышал громкие крики и понукания, усиленные эхом гор: вверх по круче поднимали два девятифунтовых орудия. Шесть пар волов в ярмах, запряженных попарно гуськом, едва переступали ногами. От передней пары был протянут канат, за который уцепились солдаты вперемежку с болгарами. Канат оказался короток. Тогда, держась за его конец, два болгарина подали руки финляндцам, которые в свой черед протянули руки вперед и составили живую цепь человек в тридцать. Самого орудия уже не было видно вовсе: оно исчезло за кучей облепивших его людей. Человек по шесть ухватились за колеса, надавливая на спицы.
— Эй, дубинушку! — закричал солдат. — Ходчей пойдет! Затягивай!
Эй, дубинушка, ухнем! —
начинает молодой усталый голос, и остальные подхватывают, наваливаясь на орудие:
Эй, зеленая, сама пойдет!..
— Ну, ну, матушка! — кричат задние.
Гурко молча слезает с коня и сам подставляет плечо под задок орудия. Холодный ветер ходит по лесу и шумит между вершинами обледенелых деревьев, несется с горных гребней, бросая в лицо то мелкими брызгами дождя, то порошинками снега. Борода у Гурко намокла и обледенела.
Видя любимого командира, солдаты выбиваются из сил, но орудие едва продвигается вверх.
Вместо одного дня, который предполагал затратить Гурко на подъем орудий в горы, потребовалось трое суток непрерывной изнурительной работы.
Ободрив солдат, командующий отправляется дальше, в расположение отряда Дандевиля. Лошадь уходит ногами в жидкую грязь, скользя и поминутно спотыкаясь. Вереницей тянутся солдаты, с трудом передвигая ногами в клейкой массе. Шинель, лицо — все забрызгано грязью.
Путь до того труден, что на сильном коне приходится добираться более трех часов. Чем выше в гору, тем реже лес, который мало-помалу уступает место громадным камням, покрытым мхом. На вершине густое облако закрыло контуры двух восьмипушечных батарей. Они молчаливо глядят в туманное пространство.
На опушке леса перед своей палаткой командующего встречает генерал Дандевиль, сорокалетний, с нежным румянцем во всю щеку.
Туман начинает рассеиваться, и оба генерала отправляются на батарею. Гурко приказывает открыть огонь, и с вершины к туркам несутся шестнадцать гранат. Командующий ежеминутно переходит с места на место, чтобы лучше видеть действие снарядов. Но, кроме белых дымков над лысиной Шандорника и над профилем редута, ничего нельзя разглядеть. Турки тотчас же отвечают залпами, и вот уже в лесу поднимается грохот, свист и вой, удесятеряемый эхом.
— Своя? — спрашивает поручик Полозов у фейерверкера Слепнева и сам отвечает: — Чужая!
— К семеновцам пошла! — уточняет фейерверкер полет гранаты.
— Опять без супа оставит! — улыбается неунывающий Полозов.
— Можете себе представить, Иосиф Владимирович, — решается оторвать Гурко от наблюдений Дандевиль, — вчера турецкая граната влетела семеновцам на кухню и прямо в котел с супом!
— Метко стреляют! — не то с похвалой, не то с осуждением отзывается Гурко и снова приникает к биноклю. — Видимость, однако, никудышная…
— А вчера было так ясно, — говорит Дандевиль, — что различались даже верхушки минаретов Софии!
— София… — думает вслух Гурко. — Так близко и так далеко…
Прослышав о приезде командующего, на батарею поднимается генерал Краснов, назначенный начальником кавалерийской бригады. При виде его взгляд у Гурко светлеет.
— Помнишь, Данила Васильевич, как у перевала под Уфланли ты угостил меня супом из слив. Веселое было время!
— Оно и нынче не так уж плохо, — откликается Краснов своим характерным казачьим говорком и предлагает: — Прошу ко мне в палатку отобедать. Слив нет, зато сливовица найдется…
Гурко благодарит своего боевого товарища, умалчивая о том, что предложенное меню его не очень устраивает. Любимое кушанье генерала в походе, хоть это и плохо вяжется с суровым характером командующего, — манная каша на молоке с сахаром. Да где же взять на эдакой шишке корову…
Денщик уже расставляет на коврике тарелки, рюмки, миску с зажаренным мясцом, именуемым «беф а-ля Краснофф», бутылку ракии.
— Вот изволите видеть этого казачишку, — подмигивает Краснов в сторону денщика. — Хвастает, что Шандорник может взять!
— Точно так! Взять можно, ваше превосходительство!. — вытягивается чубастый казачина.
— Ну да как же можно, расскажи! — поощряет его улыбкой Гурко.
— Рассказать доподлинно не могу, а ежели бы, то есть, нашим станичникам изволили бы приказать: «Возьмите, мол, братцы, самый этот Шандорник», — и точно бы взяли!
— Да как бы взяли-то? — донимает его Данила Васильевич. — На коне с пикой, что ли?
— Зачем на коне с пикой, — обижается казак. — Уж не могу знать, как бы взяли. Собрались бы, это, посудили бы, высмотрели бы, а потом бы подползли, да и ворвались в крепость…
— А как бы вас там рожном приняли?
— Зачем рожном! — уже сердится денщик. — Мы бы не полезли на рожон, а полезли бы, кабы рожна не ждали. Вон они ночью, сказывають, сплошь спять. Всех бы и передушили, а не то бы связали и к начальнику бы представили, — просто и спокойно доказывает он, словно рассказывает о том, как он назавтра заседлает своего маштака, сядет и поедет.
— Что ж, в самом деле, Данила Васильевич, может, и впрямь взяли бы редут? — улыбается в бороду Гурко. — Выискались бы молодцы, разнюхали бы все да и забрали Шандорник…
— Да где ж! Так, зря болтают! Необразованные земле-еды! — с притворной насмешкой отвечает Краснов. — Не ихнего ума это дело!
Он достает из секретных запасов бутылку красного вина, так как водки не пьет, и приглашает отведать свое фирменное блюдо. Готовится оно так: в котелок кладется рубленый лук, крошеное мясо, и все кипятится в говяжьем жире. Непременная особенность его та, что «мясо по-красновски» полагалось есть на морозе.
После стакана вина Краснов возвращается к прежней теме и с жаром продолжает:
— Как казачкам Шандорник взять! Вон псковцы и те не взяли!
Он намекает на неудачное дело 17 ноября, когда три роты псковцев подползли к редуту в тумане. Им показалось, будто турки отступают, они бросились в атаку, но были отбиты и сброшены.
— Не вовремя полезли, — вступает в разговор молчавший до этого Дандевиль. — Вот их и опрокинули…
— Ну вот то-то же! — с неопределенной усмешкой заключает свою речь Краснов. — Казачки-то, они не такие. Они на всякую выдумку мастера. И, само собой, бесшабашные!
Суровая зима завернула и на Балканские горы, засыпав их глубоким снегом. Борьба русского солдата с природой приняла еще более драматический характер: на высоте нескольких тысяч футов, вырубив себе траншейки в мерзлой земле, он стоит лицом к лицу с зимою, словно непрестанно находится в открытом бою. В особенности тяжело положение на Златицком перевале, где место на вершине ничуть не защищено от ветра. Там зачастую день и ночь гуляет снежная буря и так засыпает построенные на скорую руку землянки, что по утрам людей приходится откапывать из-под сугробов. Турки зорко стерегут малейшее движение русских на перевале и едва замечают огонь или дымок, тотчас направляют туда с окрестных высот свои ружейные выстрелы. Поэтому в траншеях на аванпостах о костре не может быть и речи. Приходится неподвижно лежать на снегу целую ночь. Ветер и вьюгу сменяет оттепель, и солдатская шинель намокает, а к вечеру вновь мороз опускается градусов до двадцати, и мокрая шинель сидит на солдате колом, не согревая его.
Солдат-гвардеец идет по лагерю. На ногах мешковатые бахилы из воловьей кожи мехом внутрь. Эта неуклюжая обувь надета на расползающиеся сапоги, так что солдат ступает, с трудом вытаскивая ноги из снега. На плечи накинуто полотно палатки. В это полотно солдат закутался весь, прижав концы его вместе с ружьем к груди. Виднеются только глаза, кончик носа да торчащий на ветру остроконечный кусок башлыка. Полотно насквозь пропиталось мокрым снегом и сидит на солдате наподобие ризы.
Узнали бы вы в нем сейчас того молодцеватого генерала, который приветствовал Гурко на смотру в Эски-Баркач? Нужда заставила гвардейца походить на пугало. Мудрено не навертеть на себя все, что только было под рукой, если выписанные жуликами-подрядчиками фуфайки от влаги погнили и расползлись, а подошвы у сапог отвалились.
Гренадер подходит ближе и оказывается унтер-офицером Бобиным, который готовится к суточному дежурству на Златицком перевале. Вокруг в мрачном настроении расположились солдаты и артиллеристы. Знаменитая паровая кухня 6-й батареи давно не дымит. Давно уже Йошка не кормит офицеров-преображенцев ростбифами да курочками, и лакомка Рейтерн, тихо матерясь, мочит в снегу пресную турецкую галету. Амулет артиллеристов — петух, облезлый, худой, злобно глядит из клетки, словно провидит свое печальное будущее. И час его бьет скоро. Вернувшись с дежурства, Полозов чувствует в палатке батарейцев давно забытый, нежно щекочущий нёбо аромат. Он принюхивается: так и есть — пахнет куриным бульоном — и отчаянно вопит:
— Ироды! Да вы никак бригадного петуха съели!..
В пехоте и сухарей не всегда вдоволь. Солдаты исхудали, ослабли. Бобин еще держится молодцом и, не покладая рук все свободное время сапожничает. Козлов старается услужить и помочь ему. Унтер-офицеру нравится, что Козлов подражает ему в трудолюбии, но отечески останавливает его:
— И чего суешься? Занеможешь, тогда что я буду с тобой делать! Ишь ведь худой какой! А тоже лезешь работать… Отдыхал бы лучше…
Назначенные на перевал солдаты выстроились у караулки. С горы спускается ночная смена.
— Что, холодно было? — спрашивает Бобин у гренадера, глаза которого, воспаленные от дыма, слезятся, и он поминутно вытирает их грязной обмороженной пятерней.
— Ад, дяденька! Хоть бы поскорее куда-нибудь повели! Куда легче было под Горным Дубняком!..
Бобин с командою ушел; Козлов слонялся между палатками, предаваясь мечтам о родине, о конце войны, о доме: «Кабы отсюда по болезни да прямо домой… Нет, нехорошо, надо дотянуть до конца… За это никто не похвалит…»
Наступил темный вечер. Козлов вернулся к себе в палатку и заметил висевшую там сухарную сумку Бобина.
«Вот те раз! — ахнул он. — Как же это Антон Матвеич сухари забыл? Вот ведь грех какой!»
Козлов хорошо знал, что Бобин будет голодать целые сутки, но ни за что не попросит у товарища сухарика. «Надо, надо снести сумку на аванпосты!» — решил он.
Наступила ночь, темная и туманная. Страшновато было Козлову идти одному да еще по горам — того и гляди попадешься турку. Но он все-таки решился и пошел.
Сперва шел по протоптанной дорожке, а потом она исчезла под снегом, и Козлов начал кружить. Снег по самое колено да деревья с нависшими ветвями, с которых обламывалась и падала гололедица, — вот все, что видел он вокруг себя. Сначала было страшно, и Козлов несколько раз возвращался, чтобы найти след, но его не было. И постепенно усталость превозмогла страх. Козлов сел отдохнуть под большим деревом, прислонившись к нему спиной. Его вспотевшее тело чувствовало приятную прохладу. «Не пора ли вставать?..»— думал солдат, однако сладкая лень удерживала его, и ему все казалось, что он на привале и что Бобин непременно прикажет подняться и идти.
Козлов прикрыл веки и увидел мать, стоящую перед избой: «Так и есть! Это моя родина, моя деревня…» А напротив изба соседа, откуда выбегает милая его сердцу девушка. «Господи! — подумал, засыпая, солдат. — За что такое счастье!..»
На другой день, возвращаясь с аванпостов, рота наткнулась на Козлова. Сидел он, прислонясь к дереву, весь облепленный снегом, голова была опущена на поджатые к самой груди колени, фуражка съехала на лоб.
Бобин растолкал любопытных, взял мертвого на руки и понес на бивак. Всю дорогу он молчал, а придя, положил Козлова в палатку на то самое место, где он всегда спал, и начал суетиться у костра.
Любопытные снова стали собираться возле палатки.
— И как это, братцы, угораздило? — переговаривались они.
— Негожий был… Все только хныкал…
— Ну ты рад и мертвого вылаять!.. Что теперь с него взыщешь?
— А все же, братцы, жалко… Тоже ведь человек… Опять же дома родные, мать…
— Нехристи! Хоть бы за дровами кто-нибудь сходил… Бога вы не боитесь! — сказал унтер-офицер собравшимся.
Ему хотелось, чтобы все было сделано как положено. Отогрев мертвого товарища у костра, он расправил ему руки и ноги, а затем, когда начальство разрешило похоронить Козлова, срубил сухое дерево, вытесал досок и сколотил гроб. Уложив товарища, Бобин поместил туда все его вещи, не исключая сухарей, кисета и трубки, подсыпал даже своего табачку, потому что в кисете почти ничего не оставалось. На могиле поставил крест и сам сделал надпись: «Рядовой Осип Козлов. Замерз 27 ноября». Затем, когда все было кончено, Бобин сложил инструмент и, пользуясь свободным временем, заплакал.
Остался он в палатке один. Просыпаясь по утрам, Бобин звал иногда по привычке товарища и хватался рукой за стоявшую около манерку:
— Что, малыш, чайку согреем?
Но, увидав, что хворостинки, служившие прежде постелью Козлову, покрылись инеем, опускал голову и погружался в тяжелые размышления.
Что суждено было Козлову замерзнуть в горах, в этом Бобин не сомневался. Но он был зол на судьбу за то, что она выбрала его самого невольной причиной смерти Козлова.
«Это уж судьба меня наказала, — подумал Бобин. — И как же я сухари-то забыл! Вот беда какая произошла от этого. Никогда со мной такого непорядка не случалось!»
Козлов был одной из многочисленных жертв холодной зимы, сотнями косившей русских солдат на Балканах.
Гурко телеграфировал великому князю — главнокомандующему Николаю Николаевичу:
«Снегу выпало очень много: на горах более аршина, в Орханийской долине пол-аршина. Сегодня третий день стоят морозы. Санитарное состояние с каждым днем ухудшается. В Псковском полку за два дня выбыло 340 человек. Средним числом заболевает около 50. Произвожу по возможности чаще смену. Неприятель стоит и ничего не предпринимает, весьма сильно укрепившись на своей позиции. Подкрепления к туркам прибывают мало-помалу. Теперь у Араб-Конака, кажется, около 40 батальонов, у Лютикова и Златицы около 10 в каждом пункте, всего же около 60 батальонов…
Более всего боюсь туманов и нехватки продовольствия. Дальнейшего запаса нет и не предвидится. Теперь уменьшил выдачу сухарей до 1 фунта; дней через 10 не будет хлеба. Главное, прошу спирту, чаю, сахару. Необходимо открыть в Яблоницах 1 или 2 полевых госпиталя…»
Гурко целые дни ходил угрюмый и еще более молчаливый, чем обычно. Он жестоко страдал, чувствуя, что уже не война с турками, которых он не привык страшиться, но сама природа явила трудности превыше сил человеческих. А тут еще тревожные вести с других участков фронта.
В турецкой армии произошла важная перемена: Мех-мет-Али, оказавшийся вялым и безынициативным военачальником, был отозван и на его место назначен Сулейман-паша, проявивший немало упорства и дерзости в августовских боях у Шипки. Он теперь резко усилил давление на левый фланг русских войск — на Рущукскую группировку наследника цесаревича Александра. Отряд князя Святополка-Мирского, теснимый неприятелем, отступил с позиций у деревни Марени и отбивался под Еленою, окруженный с трех сторон. В то же время Сулейман атаковал позиции цесаревича у Осман-Базара. Необходимы подкрепления, но их не было: Плевна, словно Молох, пожирала все резервы.
«Сулейман пытается прорваться к Тырнову, чтобы выйти в тыл шипкинской позиции, которая после этого сама собой падет…» — размышлял Гурко, вместе с Нагловским просматривая телеграммы о положении на других участках.
Он готовился к трудному разговору с подчиненными ему генералами.
Всему есть свой предел — настал предел терпению командиров. Видя мучения солдат, огромные жертвы и переживая лишения наравне с рядовыми, гвардейские генералы тоже роптали. Готовые к открытой войне, к геройской смерти или победе, они не выдержали долгого сидения в холоде, голоде, снегу. Лучше всех держался самый старший — генерал-адъютант Шувалов: жил, как и солдаты, в простой холодной палатке, захваченной у турок. Когда же Гурко, навещая командира 2-й гвардейской дивизии, говорил ему шутя, что велит отдать в парольном приказе распоряжение о постройке Шувалову теплого барака и силой водворит туда хозяина, тот так же шутливо отвечал: «Не иначе, Иосиф Владимирович, вы хотите подорвать этим мой авторитет среди солдат…» II, спартанец по своей натуре, Гурко уезжал с легким сердцем, спокойный за подчиненного ему командира.
Главная ставка размещалась в Орхание, в полуразрушенном доме, где вместо стекол кое-как была подклеена бумага, а печи заменял огонь, поддерживаемый в мангале. Гурко и его начальник штаба сидели в шинелях, перебрасываясь однозначными фразами: они привыкли понимать друг друга с полуслова.
Но вот комната начала наполняться военным народом. Генералы входили, приветствовали командира и, не раздеваясь, усаживались, тихо перешептываясь друг с другом. До Гурко донеслись слова исхудавшего, изжелта-серого лицом Рауха, обращенные к принцу Ольденбургскому:
— Три дня, ваше высочество, не умывался, не раздевался… А тут еще пальцы на ногах поморозил. Как в теплую комнату войду, словно зубной болью обдает…
Гурко поднялся, и под пристальным взглядом его глубоких серых глаз шепот стих.
«Большинство из них не может простить мне быстрого возвышения. Не может забыть, что еще полгода назад я был только начальником дивизии. А теперь из недавних товарищей стал командиром, который никому ничего не спускает. Жалуются в ставку, что я резок и крут…» — подумал он и после долгой паузы в мертвой тишине глухо и медленно заговорил:
— До сведения моего дошло, господа, что некоторые из вас позволяют себе осуждать меня и мои распоряжения, не стесняясь присутствием подчиненных и даже при нижних чинах… Я собрал вас для того, чтобы напомнить вам, что поставлен начальником над вами волею государя императора и только ему, отечеству и истории обязан отчетом в моих действиях. От вас я требую беспрекословного повиновения и сумею заставить всех и каждого в точности исполнять, а не критиковать мои распоряжения. Прошу вас всех это накрепко запомнить. А теперь официальный разговор кончен, и я предоставляю каждому из вас свободно высказать, кто и чем недоволен. Если я в чем-нибудь ошибся, готов поправиться…
В пустом проеме двери появился состоявший при штабе хорунжий князь Церетелев, делая знаки начальнику штаба; Нагловский на цыпочках вышел. Гурко снова оглядел генералов. Дандевиль, у которого румянец приобрел нездоровую, лихорадочную окраску, отвел глаза. Раух ответил хмурым взглядом запавших глаз. Только Краснов улыбнулся, блеснув молодыми зубами в густой сивой бороде.
Обращаясь к Шувалову как к старшему в чине, Гурко спросил:
— Ваше сиятельство, что вы имеете сказать?
Начальник 2-й гвардейской дивизии, большелобый, седобородый, с редкими, серыми от седины волосами, тотчас поднялся и просто ответил:
— Ничего! Я никаких неудовольствий не имею.
— А вы? — сказал Гурко генералу Рауху.
— Ничего, ваше превосходительство, — пробормотал тот. — Я только говорил, что трудно…
— Трудно? — перебил его Гурко. — Что ж, если большим людям трудно, я уберу их в резерв, а вперед пойду с маленькими! Запомните это, и хорошенько! — Он с неудовольствием заметил стоящего в дверях Нагловского. — Что, Дмитрий Станиславович?
— Ваше превосходительство! — торжественно обратился тот к Гурко. — Из ставки получена телеграмма: Плевна пала!
13 декабря в девять пополуночи генерал-адъютант Гурко вышел из своего маленького домика в Орхание и, перекрестившись, сел на коня.
Ординарцы и конвой, выстроившиеся полукругом у домика командующего, двинулись за ним. Утро было туманное, шоссе обледенело за ночь. Всадники то и дело обгоняли спешившихся, тянувших своих коней в поводу кавалеристов и стоящие без движения фургоны^ которые не могли сдвинуть выбившиеся из сил лошади.
Гурко ехал впереди, молчаливый и задумчивый. Он еще и еще раз мысленно возвращался к подробностям предстоящего перехода через Балканы, взвешивал в уме каждую подробность, каждую деталь готовящихся военных операций.
С падением 28 ноября Плевны высвобождались скованные ею русские силы. На усиление отряда Гурко была назначена 3-я гвардейская дивизия Каталея и весь 9-й армейский корпус генерал-лейтенанта Кридинера. Но только к 12 декабря смогли подтянуться к Орхание эти давно ожидаемые подкрепления с артиллерией и обозами.
Во время долгого стояния в горах Гурко и Нагловский с помощью неутомимого- хорунжего Церетелева собрали сведения обо всех путях через Балканы. Было решено обойти неприятельские укрепления, спуститься в долину и выйти в тыл линии Шандорник — Араб-Конак, отрезая засевших там турок от Софии и Филиппополя. Однако отыскать сколько-нибудь сносную дорогу через горы оказалось до крайности трудно: все проходимые пути находились в руках у неприятеля, а свободными оставались немногие горные тропинки, недоступные для артиллерии и столь крепко защищенные самою природой, что даже турки не сочли нужным охранять их. Между тем решение задачи как раз и заключалось в том, чтобы пробраться через хребет целой армией, пехотой и артиллерией, появиться в долине Софии неожиданными гостями и ударить туркам в тыл.
Гурко предписал рано утром 13 декабря начать движение войскам, соблюдая следующий порядок:
Авангарду под начальством генерала Рауха выступить из Врачеша и следовать на перевал по старой Софийской дороге, превратившейся в пешеходную тропу, в обход противника, спуститься к селению Чурьяк и выйти в долину Софии к Елешнице.
Колонне генерал-лейтенанта Каталея двигаться по той же дороге за авангардом.
Правой колонне, руководимой генерал-лейтенантом Вельяминовым, из Врачеша идти на гору Умургаш, а оттуда спускаться в направлении деревни Желяева.
Отдельной Этропольской колонне генерал-майора Дандевиля выступить через Баба-гору к деревне Буново.
Отрядам Шувалова у Араб-Конака, принца Ольденбургского против горы Шандорник, генерал-майора Брока на Златицком перевале оставаться на занимаемых ими позициях и сильными демонстрациями отвлечь внимание неприятеля, в то время как движение Этропольской колонны создаст видимость, что именно там будут переправлены главные силы.
Между тем основные войска двинуты на нашем правом фланге. Сам Гурко следует за авангардом Рауха впереди колонны Каталея.
«Что ж! — думает командующий. — От судьбы своей никуда не уйдешь. С нашей стороны сделано все возможное для успеха. В остальном да поможет нам бог!..»
День наступил ясный, солнечный и не холодный, и это Гурко счел хорошим предзнаменованием: все выигранные им в Болгарии битвы сопровождались солнечным блеском и теплой погодой. Так было в первом Забалканском походе, под Горным Дубняком, Телишом и, наконец, у Правеца и Этрополя. Однако уже три часа пополудни, а половина авангардной колонны еще не втянулась в гору.
Пройдя ущельем около шести верст, командующий со свитой остановился против неширокой дорожки, отделявшейся от шоссе и круто загибавшейся в гору. Вся видимая по горе эта тропинка, а также шоссе у подошвы были запружены солдатами, орудиями, зарядными ящиками. Едва Гурко сошел с коня, как был окружен начальниками частей, жаловавшимися на трудности крутого подъема по обледенелой тропе.
— Лошади бессильны, — оправдывался полковник Сиверс. — Дорожка до того скользкая, что и пешему взбираться мучительно, а каково артиллерии? У меня в бригаде полтора десятка лошадей поломали ноги…
— Начнется крутой подъем, — глухо ответил Гурко, — лошадей долой! На людях везите!
— Невозможно, ваше превосходительство…
— Как невозможно? На лошадях невозможно — люди, если нужно, на стену влезут!..
Дорожка, по которой медленно тянулись орудия, лепилась над обрывом. За ним высилась куполообразная гора, сплошь поросшая лесом и запиравшая горизонт. Чистейшим пухом кругом лежал снег. Гурко то и дело посылал к Рауху ординарцев с записками: «До какого пункта дошли орудия?», «Спят у вас, что ли, люди?»
Наконец он не выдержал и поехал по тропинке, подбадривая солдат, помогая им, целыми часами следя за движением одной пушки.
Лошади давно уже были выпряжены из орудий и зарядных ящиков, и солдаты впряглись в них сами, перекинув гужи и веревки через плечи. Каждую пушку тянуло по двести солдат. Крики и понукания неслись от подъема до далекой и еще не видной высоты. Тяжело согнувшись, по шесть человек в ряд, солдаты тянули на себе железное чудовище, скользя, падая, подымаясь и вновь напрягаясь всем телом.
— Ге-ей! У-у-у! Вали, вали! Ура-а-а! — раздавалось на горе.
Генерал Раух перебегал от одной кучки солдат к другой, кричал:
— Вперед! Четвертое орудие — марш!
— Дорога заграждена! — раздавалось в ответ.
— Тяни до упора! Вперед! — приказывал генерал, пробираясь сторонкой по глубокому снегу.
Солдаты Козловского полка остановились с орудием, ожидая, пока двинется дальше зарядный ящик, преградивший впереди путь.
— Молодая, — говорит новобранец, поглаживая ствол, — со мной вместе на службу поступала.
— Так ты ее крепче держи, — советует старослужащий. — Еще сорвется в пропасть.
Как на грех, камешек, подложенный под колесо, скользит, и вся махина подается назад. Часть козловцев отскакивает в стороны, остальные наваливаются на задок и успевают удержать орудие на краю пропасти.
— Ребята, эй! — кричит старослужащий. — У кого нога чешется, подставь!
Стало быстро темнеть, окружающие горы потонули во мраке. Чем выше ползли солдаты, тем тяжелее им было.
— И кто понастроил эндакие горы! — вздыхает молодой солдатик.
— А все турок проклятый! — отвечает старослужащий. — Без его так и шли по суше без всякой помехи ат до самой Софии.
— Кабы на гору, дяденька, взобраться, все легче… — мечтает солдатик.
— Вот я шесть лет служил на Капказских горах, — отзывается «дяденька». — Там скалы почище энтих гор, а дороги не в пример легче…
Еще через час солдаты один за другим начали падать в снег. Целые партии козловцев, не выпуская гужей и веревок, лежали на тропинке и спали. Поднимавшийся на перевал Гурко сумрачно оглядывал их.
Около полуночи он остановился у казачьего поста, расположенного в лесу у перевала. Тут горел яркий костер. Неподалеку стоял шалаш, наскоро сооруженный из прутьев и покрытый сеном. Гурко слез с лошади, бросив ординарцам:
— Ночь проведем здесь…
Нагловский примостился рядом с командующим. Гурко поминутно посылал ординарцев за десять, пятнадцать верст по горам: то в колонну Вельяминова, то на позиции Шувалова, то к Рауху.
— Авангард ползет черепашьим шагом… Еще ни одно орудие не втащено на перевал… — глухо сказал он начальнику штаба. — Турки могут пронюхать о нашем обходном движении. Тогда они укрепятся в проходах, и все будет проиграно!
От Вельяминова пришло невеселое донесение, что путь на Умургаш тяжел до крайности, почти невозможен для артиллерии, хотя сам он готов втаскивать орудия даже и на египетскую пирамиду.
Через несколько часов бодрствования сдал и железный организм командующего: у костра, закутавшись в рыжий войлок, Гурко задремал. Нагловский не смыкал глаз. Он принимал донесения и сам отдавал распоряжения.
Костер догорал, пламя угасло, оставив лишь рдяные угли. Белая яркая луна высоко взошла на небе. Становилось все морознее. Какой-то солдатик, увидя с дороги костер, завернул к нему, тихонько переступая через спящие фигуры, и присел у ног Гурко. Он достал манерку, нагреб в нее снегу и стал растапливать снег, кроша сухари. Один из ординарцев спросил его:
— Дядя, а ты из Плевны будешь?
— С-под Плевны, — отвечал солдат неохотно.
— А где же ты уселся? — полюбопытствовал ординарец.
— Сухари варю.
— Ведь ты, дядя, у генерала в ногах сидишь.
Солдат обернулся, молча поглядел на рыжий войлок и остался на месте, мешая кусочком палки воду с сухарями.
— Генералу холодно, — снова заговорил ординарец. — Ты бы пошел дровец в огонь подложил — генерала бы согрел…
Солдат так же молча встал, исчез в темноте и через несколько минут появился с охапкой прутьев. Костер затрещал, вспыхнуло снова пламя, и густой дым поднялся в холодном воздухе. К солдату обратился Нагловский:
— Тяжело было тащить орудие?
— Тяжело, ваше благородие, — ответил тот, не подозревая, что говорит с генералом.
— Теперь вам чуть-чуть осталось до перевала. Приналягте, голубчики, немножко…
— До-отащим, ваше благородие! Не сумлевайтесь! — уверенно и спокойно ответил солдат.
А в версте от них дежурный по батальону поручик князь Кропоткин обходил преображенцев, которые наутро должны были сменить Козловский полк.
Он остановился у края ущелья, вглядываясь в молчащую черную пустоту, и задумался. Вспомнил невесту в Петербурге, бледную девушку, учившуюся на Бестужевских курсах, ее тонкую, с близкими ниточками вен кожу, от которой горьковато пахло увядающим нарцисом.
«Останусь жив, обвенчаюсь тотчас же по приезде… — решил он и загадал: — Если до конца дежурства не будет ни одного выстрела, останусь жив…»
Неподалеку тлели огоньки трубок: в низинке расположились биваком солдаты, коротая время разговорами.
— А что, ребята, я вам скажу, — послышался голос. — Ведь братушки-то здешние куда против нас лучше живут… Земля сама все родит, да по два раза… А уж сколько тут свиней, птицы, овец! Вот у нас бы в Расее так…
— Зато турок лютует пуще нашего ундера, — насмешливо ответил ему другой солдат.
— Лютует, чисто зверь… — согласился третий голос, в котором поручик узнал Йошку. Кулинарными упражнениями повару было теперь заниматься невозможно, и он ушел в роту. — А вот на ундера вы напрасно. Вы, братцы, и не знаете, как лютовали в армии раньше, а я знаю. Вот тогда начальство мучило нас, ровно турок. Я ведь двадцать лет как служу, и первый десяток лет ходил в солдатах…
Кропоткин понял, что Йошка уже пропустил пару стаканчиков и теперь находится в благодушном настроении.
— Раньше, братцы, так лютовали, что сам черт не вынес… Знаете сказку про черта?
— Нет, Йошка, расскажи! — с разных сторон послышались просьбы.
Поломавшись для порядка, Йошка начал:
— Извольте. Было это, братцы мои, не то чтобы давно, да и не то чтобы недавно, а так себе — средне. Аккурат перед отменой крепостного права. Жил-был это один солдатик в полку, вот хоть бы как ты теперь. Молодой еще, не старый… Сгрустнулось очень ему, домой захотелось… И подумал себе он тут: «Ах, кабы хоть черту-дьяволу душу свою прозакладывать! Пусть бы он за меня службу нес, а меня бы домой снес». Глядь, он, черт, тут как тут! «Изволь, — говорит, — пошто не удовлетворить…»
— Ишь ты! — восхитился первый солдат. — Бога не убоялся!
На него шикнули, и Йошка продолжал, вдохновленный общим вниманием:
— Ну-с, так вот и закабалился черт в службу солдатскую на двадцать пять лет. Снял с себя солдатик амуницию и ружье поставил, и тут его чертовым духом подняло и понесло вплоть до Танбовской губернии, до села родимого, до избенки его горемычной. Зажил себе солдатик во свое удовольствие, а черт, значит, службу за него справляет…
Кропоткин придвинулся поближе к солдатам, стараясь не смутить их, не обнаружить своего присутствия. Сказка увлекла и его.
— Перерядился дьявол во солдатскую шинель, — журчал голос Йошки, — не хочет только портупею крест-накрест надевать — вестимое дело, боится креста-то. Взял да и надел через левое плечо и тесак и сумку и словно ни в чем не бывало похаживает себе с ружьем на часах. Приходит смена. Ефрейтор глядь: «Чтой-то у тебя, брат, тесак по-каковски надет?» — «Да што, братцы, правое плечо сомлело — болит…» — «Вот те: на пле-чо! Надевай!» — «Как хошь, не надену!» Доложили после смены ундеру старшему. Ундер черту зуботычину: надевай, значит. «Не надену — плечо болит». Он ему другую. «Нет, што хошь, не надену!» Ротному докладывают. Ротный ему на другой день всполосовал спину: «Надевай!» — «Нет, что хошь, не надену!» Полковому доносят. Полковой ту же самую расправу над ним сочинил, а черт все-таки не надевает… Что тут делать? Шефу докладывать приходится. А черта между тем по спине полосуют: «Надевай, значит!» — «Нет, не надену!» Наконец в лазарет слег да через три дня и помер… «Нет, — говорит, — невмоготу…»
Йошка закончил сказку, но все молчали. «Они восприняли ее, — подумал Кропоткин, — и не сказкой вовсе, а тяжелой бывальщиной». И теперь офицеры и унтеры, случалось, раздавали зуботычины, хотя прежнего мучительства не было.
— Да, — нарушил молчание голос, очевидно, бывалого солдата. — Битье ни в чем не поможет. Медведя и то палкой не научишь…
Тут неподалеку сухо и громко треснул выстрел. Кропоткин вздрогнул и пошел на него. Он наткнулся в темноте на штабс-капитана Рейтерна.
— Что, турки? Обнаружили нас? — тревожно спросил поручик.
— Да нет! — ответил Рейтерн. — Нелепая случайность. У артиллеристов офицер чистил перед костром револьвер и забыл в барабане патрон. Представляешь, залепил себе прямо в лоб. Какой-то Полозов.
Гурко проснулся раньше, чем показалась заря на небе, потребовал сейчас же лошадь и поехал на вчерашнюю тропинку следить за подъемом орудий. В этот день дело пошло гораздо успешнее. Козловский полк, утомленный форсированным маршем из-под Плевны в Орхание, был заменен лейб-гвардии Преображенским. Девятифунтовые орудия споро полезли в гору на руках солдат под «Дубинушку» и нецензурную песню про некую бесшабашную Ненилу, со свистом, гиканьем и прибаутками. К тому же гвардии, вооруженной легкими берданками, было проще — отвернул штык и закинул берданку за спину. Уже восемь орудий были втащены на перевал, остальные подтягивались. В гору поднималась вся авангардная колонна.
Гурко к вечеру вернулся на казачий пост, где он провел предыдущую ночь, усталый и измученный. Целый день он не сходил с лошади, целый день ничего не ел.
— Дело благодаря бога, кажется, продвигается! — громко сказал он, растянулся у костра и закрыл глаза.
Лицо его было бледным и истомленным. Но спал он недолго: через полчаса поднялся и приказал Красухину седлать свежую лошадь, чтобы ехать в отряд Шувалова, отвлекавший внимание турок у Шандорника.
— Как только стемнеет, начать спуск с горы! — распорядился Гурко и добавил, обращаясь к командиру преображенцев флигель-адъютанту Оболенскому: — Вас не манит туда, полковник? — и указал на синевшую за последним гребнем гор широкую даль.
Первым ввечеру спустились казаки. А за ними офицеры, взяв своих коней в поводья, повели преображенцев вниз по скользкой тропе. Было совершенно темно, вьюга била в лицо мелким снегом, но гвардейцы шли весело. Внизу уже горели мелкие огоньки селения Чурьяк, лежавшего в низине, которая соединялась с долиной Софии.
Русские были уже за Балканами.
Болгарские проводники со страхом восприняли намерение русских идти на Баба-гору с заходом в тыл турецкому правому флангу. Они утверждали, что влезть на Баба-гору невозможно, что в эту зиму снега выпало слишком много. В ответ начальник авангарда генерал Краснов и усом не вел:
— Пустяки, братушки… Эка невидаль — снег…
Доктор Цареградский развил кипучую деятельность и собрал в помощь русским около восьмисот болгар. Лесная дорога, врытая в крутые скаты, была совершенно забита снегом, который болгары отваливали огромными сугробами. Вскоре они нагнали орудия авангарда и начали расчищать путь далее к перевалу. Четырехфунтовые пушки снимались ими с лафетов, к ним привязывался длинный канат и поперек его толстые палки. Человек по пятьдесят болгар тащили каждое орудие, оглашая горы песней: «Ой, ви, болгаре-юнаце, ви во Балканы родени…»
Краснов уже находился в густом лесу под самою макушкой лысой Баба-горы и отсюда обозревал вершины Балкан.
Вправо от него виднелся главный турецкий редут Шандорника. За ним, еще правее позиции графа Шувалова: Павловская гора, Московская, Финляндская, получившие имена по названиям штурмовавших их полков. Внизу и левее в тонком синем тумане расстилалась Софийская долина, ближайшая цель всех трудов и помыслов, а на окатах к ней холмы, увенчанные высокими турецкими редутами, из которых по временам вырывались клубы дыма. Краснов без бинокля видел, какая суета кипит в ближайшем из них — редуте Гюльдиз-Табия, запиравшем путь на Буново. Турки непрерывно сновали к лесу, где виднелись землянки обширного лагеря, и обратно к укреплениям. Под укрытым уступом Баба-горы темнели дома большого селения Мпрково.
К вечеру 14 декабря на перевал к Краснову поднялся начальник всего Этропольского отряда Дандевиль. Он стеснялся приказывать шестидесятилетнему воину, закаленному в боях, и придавал своим распоряжениям характер просьб и советов. Было решено назавтра завершить расчистку дороги, выставить против буновских укреплений два орудия и начать обстреливать турок.
— Хоть с одной пехотой, а упадем неприятелю как снег на голову… — прощаясь с Красновым, сказал Дандевиль.
Но утром 15 декабря все пришлось делать сызнова: снег за ночь завалил расчищенную было дорогу. Дандевиль, мрачный, с лихорадочным румянцем, появился в турецкой палатке Краснова. У входа горел яркий костер, над которым кипел медный чайник. Рядом урчала в котелке казачья похлебка.
Краснов в меховом тулупчике и теплых сапогах невозмутимо восседал на сене, покрытом ковриком.
— Не проедем мы с орудиями, Данила Васильевич! — высказал свое огорчение начальник отряда.
— Проедем, — преспокойно ответил тот. — Не угодно ли чайку?
— Да ведь надо с орудиями торопить!
— Успеем. Пусть болгары покуда подходы расчистят. А оружия готовы… А что вы получили нового от Иосифа Владимировича?
— Да все откладывается переход через перевал… — с досадой сказал Дандевиль. — Может, нам пока рекогносцировку провести на Мирково? Не послать ли туда драгун?
— А кто ж их знает… Давайте пошлем…
— А вы как думаете? — не унимался Дандевиль.
— Ничего я о них не думаю, — неохотно отозвался Краснов. — Как прикажете. Эй, урядник! Беги в драгуны, чтоб седлать да на перевал.
Наконец доложили, что орудия продолжают свой путь вверх, на Баба-гору.
Генералы отправились следить за подъемом. Краснов, как всегда, с любовью и заботой оглядел своего дончака. Видя, что все в порядке, он медленно подошел, лениво взял поводья с гривою и занес ногу, но только она коснулась стремени, легко, как юноша, взлетел в седло, потом по казацкой привычке привстал на стременах, подхватив под себя пальто, и весело крутанул коня на месте.
Когда орудия втащили на перевал, оказалось, что выстрелами они не достают до неприятельских ложементов. Лишь отдельные гранаты, лопаясь, заставляли часть турок разбегаться. Однако множество людей продолжало усиленно рыть, копать, укрепляться.
— Да ведь это они болгар нагнали, — сказал Краснов, рассмотрев что-то своими рысьими глазами.
Мимо генералов гуськом стали спускаться посланные на рекогносцировку в Мирково драгуны. Но едва они показались на обращенном к неприятелю скате, как с турецкой стороны понеслись дымки и пули защелкали с частотой барабанной дроби. Драгуны остановились, а там и повернули назад.
— Ну эдак они до Миркова не доедут, — ворчливо проговорил Краснов.
— Однако драгунам ведь трудно, Данила Васильевич, — вступился за них Дандевиль. — Их как тетеревов перестреляли бы. А к туркам лезть вон как круто по снегу-то…
— Ничего, — погладил свою сивую бороду Краснов. — Я завтра своих пошлю. А драгуны стороной, лощиной могли бы идти. Ведь вон Мирково — видно! А у турок-то, примечай, кавалерии нету…
Дорогой на биваке он пошептался со своими казаками.
— Попов где? А Моргунов? А этот, что, помнишь, под Журавлями-то вызвался, как его? Да кавалер же он! — слышалось из окруживших генерала казаков.
На другой день авангард отряда уже стоял на перевале, чтобы после ночевки спуститься к Бунову и атаковать турок. Дело близилось к развязке. Вечером ушли в разведку и красновские казачки.
Однако ночью произошло нечто такое, чего не могли припомнить даже болгарские старики: началась вьюга, которая, с каждым часом все усиливаясь, перешла в ураган. Огромные массы снега обрушились на русский лагерь и на Баба-гору, с которой прервалась всякая связь. Дандевиль отправился в палатку Краснова, с трудом разгребая сугробы.
Старик лежал, но свеча у его изголовья горела.
— Что такое стряслось? — спросил он, садясь на сене.
— Дело плохо, Данила Васильевич, — присел рядом Дандевиль. — Вьюга немыслимая. Я послал вернуть войска с перевала, но добраться до него невозможно. Очень боюсь и за ваших-то. Ведь они ушли еще дальше, на Мирково!
— Так что? — удивился Краснов с каким-то пренебрежением.
— Да ведь пропадут в такую бешеную метель! Ведь они пешком ушли!
— Помилуйте, не пропадут. Землееды! Что им вьюга…
— Ну а как мы завтра справимся?
— Так что ж с вьюгой делать-то? — спокойно возразил казак. — Я уж вон по палатке вижу. О, как навалило, — похлопал он по нависшему полотну. — Против бога не пойдешь!..
Буря бушевала, отрывая полу палатки и врываясь в нее. Никто из командиров не спал. В восемь утра 17 декабря Дандевиль выбрался наружу. Ветер врывался со стороны ущелья страшными порывами, крутя тучи снега. Вершины громадных деревьев мотались во все стороны и гнулись как тростник. Попытки проехать на перевал ни к чему не приводили: в двух десятках шагов нельзя было ничего увидеть. Стали стрелять из револьверов, но звук выстрела, встречая снежный вихрь, тут же угасал.
— Едет, едет кто-то! — закричал Краснов, вглядываясь в белую круговерть.
Всадник на лошади по брюхо в снегу медленно сползал с перевала. Весь белый, он остановился перед генералами. Лошадь, опустив голову и растопырив ноги, тяжко дышала. Солдат разжал кулак со смятой запиской.
«Во вверенном мне полку, — читал Дандевиль донесение командира псковцев, — больных 520 человек, из них 170 с обмороженными пальцами на руках и на ногах. По случаю сильной бури костров развести невозможно…»
В записке ни слова об оставлении позиции, о невозможности держаться на месте.
— Молодец, брат, спасибо! — сказал Дандевиль. — Отчего же раньше не дали знать, что у вас делается?
— Да ночью совсем нельзя было… Уж пытались… — спокойно ответил солдат.
Дандевиль отдал приказ о возвращении отряда с перевала. Два десятка казаков, словно в атаку, ринулись в снежную стихию. Цареградский что-то прокричал болгарам, и те как шальные взялись за лопаты. Был уже полдень, но снег так густо крутился над головами, что лучи солнца не могли пробиться. Казаки доставили новую записку командира псковцев:
«Во вверенном мне полку в каждой роте остается не более 20 человек. Все обмороженные отправлены. Костры невозможны. Если до вечера полк не будет отведен с позиций, то не останется людей…»
Вскоре больные и обмороженные стали прибывать на бивак. Некоторых казаки везли на лошадях, иных вели за руки, другие держались за хвосты и гривы. Не имея сил нести ружья, больные ставили их по дороге в снег для указания пути. По этим вехам и протаптывалась дорога сновавшими вверх и вниз казачками. Стоны раздирали душу. Высокий седой болгарин, работавший всем в пример целый день и давно обморозившийся, стоял перед доктором в палатке и молча протягивал ободранные по локоть, почти без кожи сильные атлетические руки. Принесли десять солдат замерзших, без признаков жизни. Снег все валил и валил, хотя метель, по видимости, начала стихать.
Дандевиль ехал на своем рыжем коне, мучаясь тем, что приходится отступать к Этрополю, что болгары оказались правы, говоря о страшных метелях на Баба-горе, что на перевале брошены орудия. Отряд перемещался к Златицкому перевалу, чтобы вместе с находившимися там войсками ударить по туркам.
Едва Дандевиль устроился в Этрополе, как адъютант доложил, что его ожидает какой-то казак. «Неужели один из красновских молодцов?» — изумился начальник отряда и велел немедля впустить.
Молодцеватый, небольшого роста георгиевский кавалер, в новенькой шинели, сапогах, напомаженных деревянным маслом и щегольски причесанный, шагнул в дверь, потом влево и встал у притолоки:
— Вахмистр 6-й сотни 26-го Донского полка Попов! — доложил он.
— Здорово, Попов! Рассказывай, как ты съездил в Мирково, — поднялся ему навстречу генерал.
— Здравия желаю! Как это мы с товарищами лошадей вернули, а сами пошли пешки…
— Да зачем же пешком?
— Лошадей жалко стало, ваше превосходительство! Как вьюга началась, с ними совсем тягота одна была.
Мы коней-то вернули и уж недалече от Миркова ветрели еще засветло болгарина с баранами. До пятисот голов было. Гнал он это от турков, говорил, отбирают. «Ты, мол, к нам гони, — я ему говорю, — у нас за деньги». — «И то, — говорит, — погоню…»
— А ты по-болгарски знаешь?
— Могу понимать, ваше превосходительство! Оно близко как по-церковному говорят. Как мы это с болгарином поговорили, он нас и повел в Мирково, чтобы все узнать. Он нас ночью вывел к самой деревне, да на лбище такое. Близко вот как, да страсть круто. И дороги никакой нет…
— Как же вы спустились?
— Да на ж…, ваше превосходительство.
— Ну а в деревне что вы делали, — едва удерживаясь от смеха, спросил Дандевиль, любуясь казаком.
— В деревне все уже спять. Наш болгарин бросил нас под забором, да и пошел искать своего земляка, и с ним опять прибег. Докладывал нам тот болгарин, что, мол, турки вчера привезли еще два орудия, горные, значить, в Буново, слышь, посылать хотят, а что пехоты там до тысячи да башибузуков ста два.
— А назад как же вы?
— Назад уж по дороге, ваше превосходительство. Так на тропочку малую из деревни вывели. Только этот наш пастух погнал баранов верхом, дюже снегу было по логам-то. И заплутался он, потому вьюга сильная была. К утру привел он все же к нашим, на Златицкий перевал, там отогрелись. А сегодня с баранами сюда пришли, потому, сказывали, ваше превосходительство приказали энту позицию бросить. Только виноваты, ваше превосходительство, баранов дюжо растеряли, больше сот трех не будет…
— Молодчина ты, Попов! Спасибо тебе! Поблагодари от меня товарищей. Список их есть у меня. Все они целы?
— Рады стараться, ваше превосходительство! — гаркнул вахмистр. — Двое, вон, себе по глупости пальцы ознобили, да и рожу так, пустяки!
— Отчего ж по глупости? — снова изумился Дандевиль.
— Потому у нас одежа хорошая была, ваше превосходительство, и теплая. Зачем они ознобились?
Как только вахмистр вышел, к Дандевилю явился, не скрывая своей хитроватой улыбки, Краснов.
— Едем на Златицкий перевал, — встретил его Дандевиль, повеселевший после разговора с казачком.
— Отлично! — воскликнул старик, махнув кверху фуражкой. — Вот это дело! Сегодня, верно, еще не выедем?
— Нет, надо подготовиться. Распоряжусь и, наверное, завтра…
— Вот и чудесно! — улыбнулся Краснов. — Уж вы мне позвольте тогда с казачками на Бабью гору съездить. Очень она мне понравилась. Да и что там с орудиями, надо узнать…
Дандевиль молча обнял старого казака и расцеловал его.
Лейб-гвардии Преображенскому полку, как первому полку гвардии, выпала честь прокладывать путь в Балканах остальным войскам. Они разрабатывали дорогу на Чурьяк, первыми спустились в Чурьяк и заняли выход в долину Софии.
К 18 декабря у Чурьяка собрались главные силы Гурко — вся колонна Рауха и колонны Каталея и Вельяминова. Переход через Балканы в суровую зиму был блистательно завершен. Теперь Гурко мог закончить свой стратегический план — по долине Софии зайти в тыл неприступных турецких позиций у Араб-Конака и Шандорника.
Турки спешно укрепляли тылы своих горных крепостей, избрав для этого возвышенности у селения Ташкисен. Гурко развернул войска, разделив их на несколько колонн. Генералу Вельяминову было поручено сторожить неприятеля со стороны Софии, Раух атаковал Ташкисенские высоты с фронта, а генерал Курлов обходил их с левого фланга. В то же время колонны графа Шувалова и полковника Васмунда должны были появиться в горах против правого фланга турок.
В девять утра 19 декабря раздались у Ташкисена первые пушечные выстрелы. Гурко с высокого холма близ села Даушкиной оглядывал поле битвы и мог убедиться, что его план наступления выполняется отменно.
Справа расстилалось ровное снежное поле Софийской долины, за которой в тумане смутно различались цепи Малого Балкана. Слева ниспадали в долину склоны Большого Балкана, а прямо напротив торчала возвышенность у Ташкисена, увенчанная по гребню двумя редутами и рядами ложементов. Лейб-гвардии Преображенский полк уже взбирался под выстрелами к неприятельским позициям. По долине двигались массами новые войска, выходившие со стороны Чурьяка, а слева спускались с гор колонны Шувалова и Васмунда.
Видя, как их обтекают со всех сторон русские, турки не выдержали и, едва преображенцы ворвались в редуты, бежали к Араб-Конаку, а оттуда на Златицу. Однако там их встретили спустившиеся с перевала гренадеры Любовицкого, казаки и драгуны Краснова и вся колонна Дандевиля. Со своей стороны, Гурко поручил преследовать неприятеля 3-й пехотной гвардейской дивизии генерала Каталея.
План обходного движения через Балканы и обложения турок на линии Араб-Конак — Шандорник был окончательно исполнен.
В Ташкисене Гурко получил извещение, что у Софии происходит горячее дело: неприятель большими силами атаковал колонну Вельяминова. Однако два часа спустя прискакали новые вестовые с донесением, что атака везде отбита, и привезли с собой турецкое знамя, которое тотчас было выставлено на крыльце командующего.
Весть о нападении турок на заслон Вельяминова побудила Гурко ускорить наступление на Софию. В ночь с 20 на 21 декабря он приказал авангарду Рауха выступить из Ташкисена, а в полдень выехал сам.
Сделав около двадцати верст, Гурко услышал невдалеке стук ружейных выстрелов, раздавшихся на самом шоссе. Генерал дал шпоры лошади, и свита поскакала за ним по скользкому шоссе. Не доезжая с версту до места сражения, Гурко поднялся на курганчик, чтобы лучше следить за его ходом. Впереди лежала река Искер, по ту сторону которой ярко пылала деревня Враждебна, подожженная турками. Засевшие у моста несколько рот турецкой пехоты обстреливали аванпостную цепь преображенцев. От Софии двигалась масса неприятельской пехоты на подкрепление туркам.
Гурко приказал преображенцам взять влево, перейти Искер по льду и ударить противнику во фланг, в то время как гвардейская стрелковая бригада наступала с фронта. Затем он распорядился выставить к курганчику орудия и бросать гранаты в подходивших от Софии турок.
Пушки вынеслись на полных рысях, и тотчас же загудели в воздухе гранаты. Первые же выстрелы заставили турецкую пехоту остановиться, а затем повернуть назад.
Преображенцы шли через Искер побатальонно, маршируя как на параде. Солнце опускалось уже к закату на цепи Витоша, окрасив их в густые синие тона. Противоположные цепи Большого Балкана светились нежно-розовым светом и казались прозрачными. Бледно-розово отливала и вся снежная долина Софии. В пылавшем селении Враждебна густой дым поднимался шестью громадными столбами, сквозь которые просвечивало красное пламя.
— Смотри! Как красиво! — воскликнул поручик Кропоткин, маршируя рядом с Рейтерном. — Это же не бой, это опера!
Он повернул к штабс-капитану свое молодое улыбающееся лицо и, не меняя выражения, стал медленно оседать на лед.
— Кропоткин! Голубчик! Что с тобой? Ты ранен? — закричал Рейтерн, подхватывая его под мышки.
— Нет, — явственно ответил поручик, продолжая улыбаться. — Я не ранен. Я убит.
Улыбка уже застывала на его лице, которое делалось иным, фаянсовым, белело уже нездешней белизной.
Преображенцы обошли маршем горящую деревню Враждебна и были остановлены приказом Гурко. Он хотел подождать, пока вернутся основные силы из Араб-Конака и Ташкисена.
Получив донесение, что сербские войска, пользуясь непрерывными победами русских, сами продвинулись вперед, заняли город Пирот и приближаются к Софии, Гурко предложил союзникам закрепить общее братство совместным наступлением на Софию 24 декабря, накануне праздника рождества Христова.
По диспозиции 24 декабря колонна Вельяминова должна была обойти Софию с правого фланга, а Раух вести атаку с фронта. Войска стояли наготове, когда 23 декабря около одиннадцати утра от Рауха прискакал вестовой с донесением, что София оставлена турками, бросившими все свои лагеря и огромные склады. Причина их бегства была та же самая, что и поспешное отступление из-под Араб-Конака: искусный и быстрый маневр обходного движения через Балканы.
Гурко в минуту уже сидел на коне и мчался в галоп по шоссе к городу. Густыми колоннами шли войска, и солдатская песня гремела повсюду густо, с удальским напевом: «Ах, вы сени, мои сени…» — раздавалось в одном месте. «Где мы с вечера резвились…» — хором выводили солдаты впереди.
— Здорово, стрелки! Здорово, измайловцы! — прерывал на секунду песню мчавшийся мимо колонн Гурко. — Спасибо вам за службу!
«В хороводах веселились…» — звучало сейчас же за проскакавшим генералом.
Минареты Софии уже высились совсем рядом, широко по долине разворачивались кварталы. У ворот города густо толпился народ. Духовенство с хоругвями и образами ожидало Гурко. Болгары кричали, пели, хлопали в ладоши.
Гурко в сопровождении свиты двинулся к церкви святого Стефана. Из окон домов женщины, девушки и дети сыпали на голову командующего веточки мирта.
После торжественного богослужения, совершенного болгарскими священниками, Гурко вновь отправился к войскам.
В полевой госпиталь несли несколько солдат, раненных в мелких стычках с засевшими в турецких кварталах башибузуками. Один из них привлек внимание генерала. Опрокинутая голова с закрытыми глазами, смертельная бледность лица и скорченное в судороге тело — все говорило о сильных страданиях. Вокруг шли солдаты, провожая своего унтера.
— Антон Матвеич, больно тебе, родимый?
— Да положите же его ловчее…
Гурко слез с коня и подошел к носилкам, узнав старого гренадера: «Я так и не отблагодарил его…»
— Куда ранен? — спросил командующий у носильщиков.
Один из них поднял борт шинели: бок мундира был разодран, рубаха и тряпка, послужившая первою перевязкою, набухли кровью; с носилок тоже капала кровь. Пуля попала в нижние левые ребра.
— Солдат! — глухо и властно позвал Гурко.
Бобин застонал и открыл глаза, остановив взгляд на генерале.
— Ты узнаешь меня? Помнишь маневры… под Петербургом…
Унтер-офицер силился что-то сказать, но только бессвязные хрипы вырывались у него из горла. Наконец он совладал на мгновение с собой:
— Козлов, ваше превосхо… Козлов…
— Это он своего дружка поминает, — хмуро пояснил командующему один из гренадер. — Замерз дружок-то его на перевале.
— Ты видишь меня, солдат? — снова спросил Гурко.
Бобин молчал.
— Нас он не видит, — продолжал носильщик. — Небось, Козлов его уже там встречает… Вот он с ним и разговаривает…
Да, переход через Балканы был завершен, а смерть продолжала косить людей. В случайной стычке с башибузуками был убит командир 3-й гвардейской дивизии добрый старик Каталей и тяжело ранен в позвоночник генерал Философов. Погиб и командир лейб-гвардии Волынского полка генерал Миркович, на редуте у которого под Плевной Гурко со Скобелевым соревновались в отваге.
«И сколько еще погибнет…» — пронеслось в голове командующего.
Совершив небывалый в истории подвиг — переход зимой через Балканы, — русские фактически выиграли всю кампанию и приблизили болгарам день обретения ими национальной независимости. Передовой Западный отряд и его командующий внесли в дело победы над османами огромный вклад. Но как своенравна и капризна для русского полководца была фортуна, зависевшая от настроений двора! Над этим горько иронизировал еще учитель Гурко — великий Суворов, говаривавший, что у богини удачи висящие спереди волосы и голый затылок…
Гурко не знал того, что императором Александром II уже принято решение о передаче командования его отрядом наследнику-цесаревичу, а его самого хотят сделать лишь начальником кавалерии этого отряда. Не знал он и того, что решение это будет отменено лишь благодаря случайности: новый командующий Александр Александрович непременно желал видеть своим начальником штаба генерала Обручева, в то время как великий князь — главнокомандующий Николай Николаевич не мог простить Обручеву того, что гот отказался участвовать в подавлении польского восстания 1863 года. Когда кандидатура Обручева была решительно отклонена, наследник, обидевшись, сам отказался от назначения.
Но если бы даже Гурко знал все это, он все равно с той же последовательностью и настойчивостью выполнил до конца свой воинский долг, так как постоянно ощущал главную свою ответственность — перед своими солдатами, перед армией, наконец, перед самой Россией.
В судьбе самого Гурко русско-турецкая война 1877–1878 годов была единственным ослепительным взлетом. Награжденный за свои подвиги «Георгием» II степени и званием генерала от кавалерии, он вел затем спокойную и размеренную жизнь, занимая крупные административные военные посты (с 1880 года петербургский генерал-губернатор, с 1882-го — одесский), выйдя в отставку в чине генерал-фельдмаршала. Он скончался 15 января 1901 года…
…Войска Гурко готовились к выступлению. Из Софии им предстояло, находясь на правом фланге русской армии, совершить победное шествие через Татар-Пасарджин, Филиппополь, Родопские горы вплоть до берегов Эгейского моря, тесня и преследуя деморализованных турок Сулеймана-паши.
25 декабря 1877 года Гурко продиктовал приказ отряду, поздравляя его с одержанной двойной победой — над врагом и природой:
«Занятием Софии окончился этот блестящий период настоящей кампании — переход через Балканы, в котором не знаешь, чему удивляться: храбрости ли и мужеству вашему в боях с неприятелем или же стойкости и терпению в перенесении тяжелых трудов в борьбе с горами, морозами и глубокими снегами. Пройдут года, и потомки наши, посетив эти дикие горы, с гордостью и торжеством скажут: «Здесь прошли русские войска и воскресили славу суворовских и румянцевских чудо-богатырей».
Верещагин вернулся из Парижа через двадцать дней, но не задержался в шумной и людной Главной квартире, взбудораженной прибытием в армию царя, а сразу же переехал из Плоешти в Журжево, где стоял старый Скобелев со своей дивизией. Уже наутро от начальника дивизии прибежал казак.
— Ваше благородие, турки из пушек стреляют. Их превосходительство генерал Скобелев просят — пожалуйте на берег.
Дмитрий Иванович Скобелев, красивый старик с большими голубыми глазами и рыжей окладистой бородой, сидел со своим штабом под плетнем и смотрел на реку. Солнце уже съело утреннюю дымку, и раскинувшийся на том берегу Дуная городок Рушук с его фортами, минаретами и большим военным лагерем был виден как на ладони. Форты плевались клубками дыма, потом доносился треск пушечных выстрелов и слышался вой снарядов, разрывавшихся то в воде, то далеко на берегу, там, где начинались городские дома.
— Василий Васильевич! — закричал Скобелев. — Полюбуйтесь! Турки пронюхали, верно, что мы готовим переправу.
Перед городом, между берегом и островком, стояли на приколе старинные купеческие суда, какие-то допотопные барки.
— Туда метят, — добавил генерал. — Думают, мы на этих ковчегах переправляться будем.
Художник Верещагин, приложив ладонь козырьком к высокому и гладкому лбу и прикрыв ею от солнца узковатые, глубоко сидящие глаза, смотрел, как сыплют из домов жители с прихваченным впопыхах скарбом. Статный, высокий, он не производил впечатления человека мирной профессии, случайно затесавшегося в толпу офицеров. Орлиный нос, усы, густая борода, плотно облегающий фигуру сюртук с Георгиевским крестом в петлице, шашка на тонком ремне, револьвер — вид был весьма воинственный.
…Снаряды рвались уже возле барок, но именно там, на палубе одной из них, оказался художник, наблюдавший как завороженный за кутерьмой в домах и за падением снарядов в воду. Турки пристрелялись, и гранаты уже ударяли в самый песок берега. На что похожи взрывы? То ли на букеты, то ли на кочаны цветной капусты… Взрываясь в воде, снаряды вздымали высокие фонтаны. Один снаряд угодил в нос барки, на палубе которой стоял Верещагин. Другой пробил борт и взорвался в трюме, встряхнув судно так, что художник еле устоял на ногах.
Было жутковато. Над турецким фортом появился очередной клубок дыма, и Верещагин подумал:
«Вот ударит в то место, где ты стоишь, расшибет, снесет тебя в воду, и не будут знать, куда девался человек».
Видение собственной смерти пронизало всю плоть его дрожью ужаса, вещего ужаса, ибо через четверть с лишним века суждено будет художнику умереть именно той смертью, какую нарисовало ему воображение, но он поборол страх… Он всегда умел подавлять страх. Чтобы уметь бороться со страхом, надо родиться мужественным человеком и упорно воспитывать себя.
Прошли почти тридцать пять лет с того дня, когда череповецкий помещик Василий Васильевич Верещагин записал в своей «памятной книжке»: «1842 года. 14 октября, в семь часов вечера родился сын Василий». На стене висел портрет деда новорожденного, тоже Василия. Длинные напудренные волосы, зеленый с красными отворотами павловский мундир. Род Верещагиных терялся в веках, но знатностью и богатством не отличался. Все это был средний служилый люд, да и сам Василий Васильевич дослужился в сенате лишь до чина коллежского асессора, вышел в отставку, поправил дела женитьбой на богатой невесте Анне Николаевне Жеребцовой и три трехлетия подряд избирался предводителем дворянства в Череповецком уезде Новгородской губернии.
Имея характер спокойный, рассудительный, флегматичный даже, но упорный, он уживался со своей красивой узкоглазой женой, внучкой не то татарки, не то турчанки, нервной, раздражительной, вспыльчивой. Он не мешал ей зачитываться французскими романами, а когда пошли дети, предпочитал сам их воспитывать, боясь, что Анна Николаевна, безудержная на ласку и на гнев, испортит их. Детей была дюжина, а остались в живых семеро. Василий родился вторым, Сергей — третьим. Самого младшего звали Александром.
Ребенком Вася Верещагин был болезненным, но резвым. От отца ему досталось упорство, от матери впечатлительность, самолюбие и вспыльчивость. Но лучшее из качеств человеческих — совестливость — привила ему няня Анна Ларионовна. Он любил ее больше всех на свете, больше отца, матери и братьев, а она покрывала его проказы, выгораживала перед родителями, выхаживала любимца.
Часто потом в дальних краях являлся перед его мысленным взором родительский дом с мезонином в полуверсте от реки Шексны, службы вокруг, поля, сосновый бор в отдалении, прогулки с няней за грибами, катанье с гор зимой… Не катаясь ли с гор, сломал он себе руку и, когда деревенская костоправка занималась ею, не вскрикнул ни разу, боясь потревожить болевшую мать… Шесть лет ему было. Он с восторгом всматривался в образа во время церковных служб, перед любой литографией или картиной млел и терялся. То ли в шесть, то ли в семь лет срисовал он с платка своей няни картинку — тройку лошадей преследуют волки. И волки, и стреляющие в них седоки, и деревья, покрытые снегом, получились у него так хорошо, что няня, отец, мать и многие приезжие дивились и хвалили маленького художника, но никому и в голову не пришло, что это может оказаться его призванием, что не худо бы дать ему художественное образование. Ему, сыну столбовых дворян, записанных в 6-ю родословную книгу, сделаться художником? Что за срам!
Семи лет Васю Верещагина отдали в Царскосельский малолетний кадетский корпус. Плакал он, расставаясь с няней, с родителями, переходя на попечение дядек и классных дам. Вставать по барабану, молиться по сигналу, есть по команде, ни шагу не делать без строя, получать розги в наказание за проступки — это не отцовский дом, где тоже водились розги и для крепостных, и для детей, но не такие обидные. У гордого мальчика хватило способностей, чтобы стать лучшим по успехам, избегать наказаний, быть первым по чину в своем классе. Он овладел французским и английским языками, но математика давалась туго. Она и подвела его через три года, когда подошла пора переходить в Морской корпус, и Вася Верещагин оказался лишь в подготовительном классе.
Ему казалось, что товарищи смеются над ним, и он работал, не признавая усталости, вставал в три-четыре утра, занимался до двенадцати ночи, чтобы стать первым во всем. Упорство его вызывало удивление и одобрение старших.
В десятилетнем возрасте он как-то гостил в Петергофе у генерала Лихардова, своего дальнего родственника. Тот решил пошутить над Васей и сказал, что, хотя он молодец, одного молодецкого поступка ему не сделать.
— Сделаю!
— Нет, не сделаешь!
— Сделаю! — настаивал мальчик.
— Ну тогда стань на колени, заложи руки за спину и бросься лицом вниз…
Необдуманная шутка стоила генералу тяжелого перелома руки. Он надеялся на благоразумие кадета, а тот и в самом деле стал на колени, заложил руки за спину, и… генерал успел перехватить рукой стремительно падающего мальчика у самого пола.
Еще в малолетном корпусе Верещагин увлекался книгами по русской и военной истории, боготворил героев Полтавского и Бородинского сражений. Морской корпус, основанный в 1701 году Петром I и воспитавший в своих стенах флотоводцев Ушакова, Крузенштерна, Сенявина, Корнилова, Невельского, Нахимова, свято хранил военные трофеи и реликвии русского флота и заносил имена питомцев, отдавших свою жизнь за родину, на мраморные доски.
Имя же Василия Верещагина часто записывалось на красную доску, потому что он из месяца в месяц получал по всем предметам высший балл — 12. «Долг» и «честь» не были для него просто словами. Как и большинство русских офицеров-патриотов, выходивших из стен корпусов, он считал эти понятия необходимым условием существования. Начальство отметило его характер и наклонности присвоением воинского звания унтер-офицера. Он плавал на пароходе «Камчатка», фрегатах «Светлана» и «Генерал-адмирал» за границу, побывал в Копенгагене, Бресте, Бордо и Лондоне, где в музее восковых фигур удивлялся малому росту императрицы Екатерины II, изображавшейся на портретах всегда стройной и высокой. Это удивление потом переросло у него в негодование на историков, живописцев и писателей, извращавших истину из лести…
После плавания на «Генерал-адмирале» его признали «весьма способным к морской службе» и назначили фельдфебелем гардемаринской выпускной роты, сделав самым старшим и уважаемым кадетом Морского корпуса. А он, получив в полное свое распоряжение большую и светлую комнату и некоторый досуг, развесил на стенах гипсы и с увлечением занялся рисованием.
Он и прежде брал уроки у художников, но теперь появилась возможность ходить в Рисовальную школу петербургского Общества поощрения художников. Ее смотритель Ф. Тернер, оценивая первый же его рисунок, сказал:
— Помяните мое слово — вы будете великим артистом.
Ради школы Василий Верещагин отказался от кругосветного плавания. По его примеру братья — кадеты Сергей и Михаил — тоже стали ходить в Рисовальную школу.
Ему было семнадцать лет, когда в корпусе состоялись выпускные экзамены, которые принимала представительная комиссия во главе со знаменитым адмиралом Федором Петровичем Литке. Самый молодой на своем курсе, Верещагин набрал высшую сумму баллов — 210. У второго ученика набралось всего 196.
Но, к ужасу наставников Верещагина, тотчас после производства он подал в отставку. Морское ведомство не хотело расставаться с лучшим из выпускников корпуса. Отец пригрозил лишить его всякой денежной помощи, пророчил голодное, нищенское существование. Мать плакала…
— Брось, Вася, — уговаривала Анна Николаевна, — не оставляй прекрасно начатой службы, чтобы стать рисовальщиком… Ведь рисование не введет тебя в гостиные, а службой ты откроешь себе доступ повсюду.
Но Верещагин был непреклонен. Он настоял на своем, и И апреля 1860 года его произвели «в прапорщики ластовых экипажей с увольнением от службы за болезнью, согласно его просьбы».
И он тотчас поступил в Академию художеств.
В нем не было страха перед жизнью. Почувствовав свое призвание, он не хотел терять ни года, ни месяца, ни дня. Если человек смалодушествует раз, то будет и другой. Он испугается потерять благополучие, а проживет жизнь впустую, потому что редко кому удается потом преодолеть инерцию движения в сторону и наверстать упущенное. Блаженны ходящие трудными, но прямыми путями. Они успевают сделать многое…
Но постоянная борьба с устоявшимися мнениями, стремление к самоутверждению отнюдь не способствуют формированию характера благостного. Нетерпимость к фальши, нежелание подлаживаться к кому бы то ни было, горячность, приводившая порой к взрывам, неистовствам даже, делали Верещагина человеком далеко не легким в общении, и у не знавших того, что знал о себе он сам, раздражительность его нередко вызывала враждебные чувства. Однако в его поступках, во всей линии жизни была своя внутренняя логика — подчеркиваемая независимость, кажущаяся противоречивость побуждений и сама вспыльчивость обнаруживали в конце концов напряженную работу ума и поиски справедливости, глубочайшее уважение к людям и вечным ценностям, упорство в постижении секретов мастерства и в умении доводить до конца всякое задуманное дело, что вкупе с талантом и считается гениальностью.
Тонкий и бледный юноша жил на небольшую стипендию и поражал всех в академии исступленной любовью к искусству и умением раздвигать представление о пределах человеческой выносливости. Но сама академия, выучивая своих питомцев, делая из них настоящих мастеров, сеяла семена бунта. Она не осмеливалась преступить черту классицизма. Увлеченная красотой пропорций и навязывавшая ученикам консервативные каноны, она не слышала зова жизни и новых идей, западавших в пытливые умы. И художник Лев Жемчужников, с которым Верещагин познакомился через своего профессора Александра Бейдемана, призывал: «Начните же с живой любви к народу, да не словами, а всем, что в вас живет; плачьте и смейтесь, смейтесь над его судьбой, как Федотов смеялся над своей; но, чтобы так живо любить народ, надо его изучать, узнать; тогда только произведения ваши будут верны и прекрасны».
Бейдеман был другом Федотова и сторонником народности и национальной определенности в искусстве. Ядовитые замечания профессора о классических пристрастиях его коллег и призыв следовать натуре привели к тому, что Верещагин стал много рисовать на улицах и площадях.
Во Франции, куда Верещагин вместе с Бейдеманом выезжал в начале 1861 года расписывать фронтон русской церкви в Париже, к молодому художнику, рисовавшему в свободное время с натуры, приглядывался известный художник Эжен Девериа.
— Копируйте, — наставлял он, — копируйте великих мастеров. Работайте с натуры только тогда лишь, когда сами станете мастером!
— Нет, не буду копировать! — возражал Верещагин.
— Вы вспомните меня, но будет поздно, — говорил француз.
Верещагин было послушал его и поработал в академических традициях. К концу первого года учения он представил эскиз «Избиение женихов Пенелопы возвратившимся Улиссом» и получил за него серебряную медаль, чем подорвал недоверие к его силам даже у матери. Но, сделав по тому же эскизу рисунок сепией на большом картоне, он тотчас после экзамена изрезал и сжег картон, сказав изумленным товарищам и профессорам, что академический псевдоклассицизм в его глазах «опошлел» и что он не намерен больше «возвращаться к этой чепухе».
Он посещал публичные лекции историка Костомарова, зачитывался Пушкиным, Гоголем, Толстым и Тургеневым. Время подчиняло себе живопись, становившуюся похожей на литературу. И он уехал на Кавказ учиться жизни, бросив, по сути дела, академию. Но был ли это бунт или просто поиски своего пути? Он был благодарен академии за ученье, но восставал против ее претензий на роль исповедальницы сердец и помыслов молодых художников.
— Поставила на ноги, талантливому помогла, дома ли или для поездки за границу, и баста, более не мешайся, — говорил он.
Он ушел из академии за несколько месяцев до знаменитого «бунта» дипломантов, которые во главе с Крамским отказались писать выпускные работы на заданные сюжеты, демонстративно порвали с оплотом классицизма и образовали Артель художников. Верещагин демонстраций не устраивал. Он просто сделал то, что считал нужным, так как «довольно много читал и слышал, голова развилась и глупость условных форм и рамок стала ясна».
В 1863 году Верещагин уехал работать на Кавказ.
Трое друзей-художников — Лев Жемчужников, Александр Бейдеман и Лев Лагорио — опекали молодого Верещагина. Они не были избранниками славы, и совсем бы забылись их имена, если бы не близость их к замечательному явлению русского юмора, если бы не нарисовали они в молодости втроем портрет Козьмы Пруткова, размноженный ныне в десятках миллионов оттисков. Странна судьба художников — творчество их забылось, а живет их шутка, и живет еще память о прикосновениях их к жизни тех, кто пережил свое время.
Верещагина увлекли рассказы Бейдемана, не раз бывавшего на Кавказе, и Лагорио, прикомандированного к свите наместника Кавказа.
Кавказу и дороге к нему самой судьбой было предназначено оплодотворять всех гениев российской литературы XIX века. Верещагин увидел то, о чем читал, но калейдоскоп впечатлений заслонял словесность, хотя талант художника был сродни ей.
Верещагин разъезжал по всему Кавказу. Но писать маслом еще только учился, и свалившаяся на него тысяча рублей дядюшкиного наследства привела его в Париж, в тамошнюю академию, в мастерскую французского исторического живописца Жана-Леона Жерома.
Париж, Париж… Эта Мекка художников еще в первый приезд поразила его разнообразием талантов, которые работали здесь, встречались, спорили и развлекались… Но соблазны прекрасного города прошли мимо Верещагина, работавшего по шестнадцать часов в сутки. И он научился работать маслом. Богема, учившаяся у Жерома, пыталась прохаживаться на его счет и даже унизить, но он быстро поставил юных французов на место. Когда они окружили новичка в мастерской и стали требовать, чтобы он сбегал и принес на два су черного мыла, Верещагин отказался наотрез.
— Господа! Это животное, этот прохвост русский не хочет идти за мылом…
Они угрожающе наседали на него, а он молча отступил в угол, чтобы никто не мог зайти со спины или сбоку, и опустил руку в карман, где у него лежал револьвер. Сделал он это спокойно, но именно спокойствие его, внимательный взгляд вдруг напугали задорных юнцов, смелых в своре и готовых на расправу, оттого что их много…
И снова ему не сидится на месте. Он вырвался из Парижа, точно из темницы, поехал в Закавказье и принялся рисовать на свободе «с каким-то остервенением»… Французские живописцы Вида и Жером неплохо знали Восток и могли оценить рисунки, сделанные Верещагиным в Шуше в середине мая 1865 года, во время праздника Мохаррема. Наверно, он пожалел, что не мог передать в красках картину, которую увидел, въезжая в Шушу поздно вечером. Зарево сотен нефтяных факелов, рев толпы, окружавшей бесновавшихся людей, треск барабанов, стон зурн и звон медных тарелок.
— Шах-сей! Вах-сей!
Толпа кричала. Некоторые в исступлении наносили себе удары плетьми, били себя кинжалами плашмя, иногда разрывая кожу и заливаясь потоками крови. Самоистязание входило в обряд оплакивания имама Хуссейна, убитого своими коварными врагами. На десятый день праздника кончался пост, во время которого мусульмане ничего не ели с рассвета до сумерек, зато объедались ночью. Верещагин запечатлел религиозную процессию, состоявшуюся в этот день, фанатиков, рассекающих лбы обнаженными клинками, струйки крови, стекающие на белые балахоны, людей, увешанных оружием…
Тысячи и тысячи рисунков, скопилось у художника после путешествия по Кавказу. Но кто их увидел? Он решил издавать ежемесячный художественно-литературный журнал и даже получил разрешение, но денег на это предприятие не хватило. Отец сменил гнев на милость, но соглашался оплачивать лишь учение в Париже.
Французские художники восторгались:
— Никто не рисует так, как вы!
Лето Верещагин проводил у родителей на Шексне. По берегу реки то и дело проходили ватаги бурлаков. Десятки их, упершись в лямки и свесив руки плетьми, двигались медленно, мерно и одновременно переставляли ноги, переваливались с боку на бок все вместе, в такт, то и дело выкрикивая хором:
— По-де-ернем! По-де-ернем!
Верещагин рассказывал, как приводил в родительский дом бурлаков. Они по очереди впрягались в лямку, привязанную к вбитому в стену гвоздю, и он писал с них маслом этюды для большой картины.
Дав натурщику гривенник на выпивку, он спрашивал:
— Что нового в кабаке?
— Да что, Василь Василич, нового? Говорят, ты фармазон, в бога не веруешь, родителей мало почитаешь. Говорят: разве ты, дурак, не видишь, что ён под тебя подводит. Кабы он тебя раз списал, а то он тебя который раз пишет! Уж это, брат, недаром!
— Ну а ты что же им на это говоришь?
— Да что говорить-то? Говорю: уж мне, господа, недолго на свете-то жить, подделывайся под меня али нет, с меня взять нечего!..
Верещагин набросал уже эскиз большой картины, да нечем стало жить — опять рассорился с родителями, время уходило на добывание денег. Это было уже снова в Париже, в последний год пребывания в тамошней академии. Оттуда он и уехал в Туркестан, где его захлестнули новые впечатления. А «Бурлаков» написал Репин. Получились они у него более красивыми, чем задумывал Верещагин, который хвалил репинскую картину, но считал, что она все-таки не передает сущности бурлачества.
— Где впечатление той двухсотенной толпы, безнадежно качающейся из стороны в сторону без порывов, без усилий, в полном сознании, что тут ничего не поделаешь? — спрашивал Верещагин.
Еще летом 1867 года Бейдеман сказал Верещагину в Петербурге, что командующий войсками Туркестанского военного округа генерал Кауфман хочет пригласить в Среднюю Азию молодого русского художника. Верещагин пошел на прием к генералу. Тот поглядел на рисунки, подержал в руке серебряную медаль и согласился взять с собой «прапорщика» Верещагина, но художник настоял, чтобы его не заставляли носить формы и не присваивали ему новых чинов.
Кавказ, а теперь Туркестан… Что за странная тяга к Востоку? Друзья недоумевали. Да и сам он пытался разобраться в причинах, толкавших его на утомительные и опасные поездки. Страстная любовь к Востоку? Нет ее. Лучше жить в России, но в поездках уединяешься, входишь, что ли, сам в себя. И учиться вольготнее, чем на парижских мансардах и в комнатах Среднего проспекта Васильевского острова. И еще его тянуло на войну, хотелось увидеть настоящую войну. Впрочем, война представлялась чем-то вроде парада с музыкой и развевающимися султанами, со знаменами и грохотом пушек, с галопирующими всадниками. Убитые, конечно, есть, но совсем немного, «для обстановки»…
Путь на войну был длинный. На лошадях и верблюдах. Через Оренбург, форт Перовский, Джулек, Чимкент… Восточная действительность плотно обступила художника. Экзотика. Узкие кривые улицы без единого окна, со стоками нечистот посередине. Базары с их непролазной грязью и одетым в пестрые лохмотья людом. И неожиданно величественные мечети, построенные этими же людьми. В Ташкенте Верещагин осматривал караван-сараи, еще недавно бывшие невольничьими рынками, говорил с теми, кого покупали и продавали здесь.
Столько странного было кругом… Люди живут в глинобитных лачугах, заливаемых дождем, спят на полу в грудах грязных тряпок, мрут от голода. В притонах опиумоеды и опиумокурильщики, кутая иссохшие тела в рваные халаты, сидят неподвижно, все во власти навеянных дурманом грез. Мужчины сидят без дела, а женщины работают без устали. Их кормят отбросами. Продают девятилетних девочек и мальчиков, щупают детей пухлые похотливые пальцы… Вон за девушкой гонятся несколько всадников. Догнали, скрутили, заткнули рот, надели на шею аркан и поволокли.
— Да что же это делается! — закричал художник. — Зачем мучите женщину?
— Это жена нашего друга. Она убежала из дому, а он заплатил за нее триста коканов, — говорят Верещагину.
Он выхватил револьвер, велел развязать женщину. Но он ничего не добился этим, а жизнь его висела на волоске…
Бухарский эмир начал газават — «священную войну». Верещагин поспешил к Самарканду, под которым разыгралось сражение и еще валялись неубранные трупы.
С холма Чапан-Ата открылся вид на утонувший в зелени Самарканд. Громадные мечети времен Тимура Хромого возносились к небу. Жители города не впустили войска эмира и сдались на милость русских. Освобождено десять тысяч эмирских рабов…
Как только генерал Кауфман с войсками ушел из города искать встречи с эмиром, муллы натравили фанатиков на русских. К городу стекались со всех сторон вооруженные всадники. Более пятидесяти тысяч их осадило крепость, в которой заперлись семьсот русских солдат.
Верещагин пил чай, когда послышалась перестрелка и страшный протяжный вой:
— Уррр! Уррр!
Художник понял, что начался штурм крепости, схватил свой револьвер и побежал к Бухарским воротам. Малочисленные защитники крепости, перебегая в дыму, отвечали со стен редкими выстрелами. Верещагин подобрал ружье возле убитого и с этой минуты все дни обороны не выпускал его из рук. Пуля ударила в бок его соседу. Тот уронил ружье, схватился за грудь и побежал по площадке стены вкруговую, крича:
— Ой, братцы, убили, ой, убили! Ой, смерть моя пришла!
— Что ты кричишь, сердечный, ты ляг, — сказал ему другой солдат. Раненый описал еще один круг, упал и умер. Верещагин подобрал его патроны.
— Всем нам тут помирать, — говорили солдаты. — О господи, наказал за грехи! Спасибо Кауфману, крепости не устроил, ушел, нас бросил…
— Стыдно унывать! — оказал им художник. — Мы отстоимся… Неужели дадимся живые?
Трудно защищать стены в три версты в окружности. Обвалившиеся местами, они были ненадежны. Верещагин всегда появлялся в тех местах, где кипели схватки, метко стрелял и как-то не удержался от крепкого словца. Солдаты тотчас остановили его:
— Нехорошо теперь браниться, не такое время.
Они называли Верещагина «ваше степенство», а за глаза «Выручагиным». Когда же услышали, что оставленный в крепости полковник Назаров назвал его Василием Васильевичем, то все тоже стали звать его «Василь Василичем».
Назарову доложили, что осаждающие готовятся ворваться в крепость через один из проломов, и они с Верещагиным бросились туда. За стеной слышались крики. Солдаты притаились у стены.
— Пойдем на стену, встретим их там, — прошептал художник Назарову.
— Тсс! — ответил тот. — Пусть войдут.
Лишь только осаждающие показались на гребне, солдаты грянули «ура!», открыли пальбу и отбили приступ.
Однажды неприятель затих, и надо было узнать, что он готовит. Офицеры посылали на стену солдат, но те отнекивались, не хотели идти на верную смерть.
— Постойте, я учился гимнастике, — сказал Верещагин и полез на стену.
— Что вы, Василий Васильевич, перестаньте, не делайте этого! — закричал полковник Назаров.
Верещагин был уже под самым гребнем.
«Как же я, однако, перегнусь туда, ведь убьют», — думал он. И выпрямился во весь рост.
За стеной он увидел множество народа, а в стороне кучку начальников в больших чалмах. Едва художник успел спрятаться, как десятки пуль впились в то место, где он только что стоял, только пыль пошла.
Солдаты закидали осаждавших гранатами, и штурм был сорван.
Верещагина поражало великодушие солдат. Когда один из них хотел вторым выстрелом прикончить раненого неприятеля, то другие не дали ему этого сделать.
— Не тронь, не замай, Серега.
— Да ведь уйдет.
— А пускай уйдет, он уж не воин!
И это несмотря на жестокость, с которой осаждающие добивали всякого раненого русского.
Многие из впечатлений штурма самаркандской твердыни стали потом темами жестоких и правдивых картин Верещагина. Однако правду сочли тенденциозностью…
Во время штурма у него пулей снесло шапку с головы, другая пуля перебила ствол ружья на уровне груди. И все же художник в тот же день снял под огнем красное знамя с какими-то письменами, привязанное атаковавшими у ворот. Полковник Назаров отдал этот трофей солдатам на портянки, чем огорчил Верещагина. Но еще больше его огорчили слова одного офицера:
— Вам первый крест, Василий Васильевич.
Художник возмутился. Разве ради награды рисковал он жизнью?
Генерал Кауфман с войсками подоспел на выручку осажденным через несколько дней. Увидев часов в одиннадцать вечера 7 июня 1868 года взвившуюся вдалеке ракету, все заликовали. Осада была снята. На другой день никто из офицеров уже и не вспоминал, как вслед за солдатами ругал Кауфмана за неосмотрительность, едва не кончившуюся гибелью гарнизона. Вспомнил об этом один Верещагин…
Кауфман вышел на площадь в окружении штабных и поздравил всех героев шестидневной осады, больных, раненых, утомленных. От собственной речи его прошибла слеза… Когда пришло время раздавать награды, к Кауфману подступил Верещагин и, по словам самого генерала, «огорошил» его.
— Ваше превосходительство! — сказал художник. — Когда наступила на нас беда в Самарканде, то все мы говорили: «Вот лысый черт ушел, а нас оставил тут погибать…»
В свите Кауфмана стали что-то возмущенно кричать. Лысина генерала побагровела. В голове мелькнуло: «Военное время, прапорщик запаса, нарушение дисциплины, военный суд, расстрел…» Генерал-губернатор был облечен в Туркестане властью императорской… Перед ним стоял человек в сером пиджаке. «Типичный шестидесятник, — подумал генерал. — Рисуется своей утрированной неблаговоспитанностью. А художник талантливый и… храбрец».
Генерал оставил дело без последствий, а солдатская дума, георгиевские кавалеры, бывшие в бою вместе с Верещагиным, назвали его, по обычаю, вместе с другими как достойного награды — Георгиевского креста.
Верещагин считал, что чины и ордена художнику ни к чему, и он отказывался от любых других званий и наград. В 1874 году он прислал редактору газеты «Голос» письмо из Бомбея:
«М. Г.! Прошу дать место в вашей уважаемой газете двум строкам моего за сим следующего заявления:
Известись о том, что императорская Академия художеств произвела меня в профессора, я, считая все чины и отличия в искусстве безусловно вредными, начисто отказываюсь от этого звания.
В. Верещагин».
Бее были ошеломлены этим отказом. Звание профессора считалось высшим отличием художника. Оскорбленными почувствовали себя многие художники, облеченные званиями. И лишь Крамской написал Третьякову:
«Ведь что, в сущности, сделал Верещагин, отказавшись от профессора? Только то, что мы все знаем, думаем и даже, может быть, желаем; но у нас не хватает смелости, характера, а иногда и честности поступить так же».
А Георгиевский крест Верещагин носил. И подчеркивал, что это единственная награда, присуждаемая не начальством, а кавалерами ордена голосованием.
С этим крестом он появился на туркестанской выставке в Петербурге, которая принесла ему всеобщее признание. Но тогда, в 1869 году, он раздарил свои картины, уклонился от встречи с царем, несмотря на уговоры Кауфмана.
— Лично мои ты правила знаешь, — окажет художник позже своему брату Александру, — я не люблю ходить по важным господам.
И он помчался снова в Туркестан набираться впечатлений и рисовать, рисовать, рисовать… И снова он ввязывался в схватки. Ходил в набег с русским отрядом, сражался, спас командира отряда, по счастливой случайности избежал смерти…
Что же влекло его в дальние странствия? Что заставляло ввязываться в опасные передряги? Страсть к приключениям? О нет. Он вспыльчив, он горд, но в здравом смысле ему не откажешь. Он своими глазами должен был увидеть все, что предстояло ему написать. Он хотел быть документально точным в своих картинах. Если надвигалась опасность, он не мог стоять в стороне, и всякий раз тоже брался за оружие, становился в солдатский строй. Оттого-то так и захватывали зрителей его картины. В них была правда. Чувствовалось, что за каждой из них в тысячи раз больше переживаний, чем отразилось их на полотне. А что касается обвинений в сатиричности полотен, которые начали предъявлять ему власти предержащие, то Верещагин лишь повторял слова Ивана Сергеевича Тургенева: «Правда злее самой злой сатиры».
Большую часть картин по туркестанским впечатлениям он написал в Мюнхене. Там и работать было удобно, а главное, привлекли его прелести пятнадцатилетней Элизабет Марии Фишер-Рид, которая стала его гражданской женой, переименовавшись в Елизавету Кондратьевну.
Три года он никуда не ходил, разве что в музеи и на выставки. Знакомых в Мюнхене у него почти не было. А по истечении трехгодичного отпуска, который предоставило ему военное ведомство, назначив содержание три тысячи рублей в год, он привез в Петербург несколько десятков картин.
За год до того была у него первая персональная выставка в Лондоне. Все в ней было сенсационно — от надписи в каталоге «Эти картины не продаются» до невероятного наплыва публики и отзывов английских газет: «Мы отроду не видывали более живого изображения мира, почти вовсе неведомого…» В России за успехами Верещагина следил Стасов. Он писал об английской выставке, выпросил у вдовы Бейдемана портрет Верещагина, и в марте 1874 года художник посетил критика в Публичной библиотеке, где тот заведывал художественным отделом.
7 марта открылась выставка Верещагина в Петербурге. Ео посетили тысячи людей, и с каждым днем все большие толпы теснились у дверей. На зрителей пахнуло жаром раскаленных степей Туркестана, они увидели жителей этого края и их быт. И главное — война, жестокая и страшная война обрушилась на них во всей своей неприглядной красе. Как непохоже это было на все виденные прежде картины батальных живописцев, на стройные ряды воинов в элегантных мундирах, осененные белыми клубами пушечных выстрелов…
Впечатления самаркандской осады теснились на стенах. «Пусть войдут!» Слова полковника Назарова стали названием картины. «Вошли!» Трупы, кровь, солдатские типы… Еще долго будут удивляться, как густо населил свои картины художник, не повторив ни одного лица, ни одной позы… «Забытый» — в горной долине среди высушенных солнцем колючек лежит, раскинув руки, русский солдат. На прикладе его ружья и на груди сидят вороны, слетаются к трупу другие хищники. А на раме картины Верещагин написал эпиграф, слова народной песни:
Ты скажи моей молодой вдове,
Что женился я на другой жене;
Нас сосватала сабля острая,
Положила спать мать сыра земля…
И тут же «Смертельно раненный», что бежал тогда по площадке стены вкруговую. И «Парламентеры», предлагающие сдаться окруженному русскому отряду. «Убирайся к черту!» — кричит им офицер.
А вот целая серия под названием «Варвары». Картины «Высматривают», «Нападают врасплох», «Окружили, преследуют…», «Представляют трофеи» — бухарский эмир переворачивает носком сапога отрубленную голову, «Торжествуют», «У гробницы святого — благодарят всевышнего». И на раме картины строки из Корана:
Хвала тебе, Богу войн!
Нет Бога, кроме Бога!
И «Апофеоз войны» — громадная груда черепов. «Посвящается всем великим завоевателям: прошедшим, настоящим и будущим» — таков эпиграф к этой завершающей серию картине. Верещагин проклинал фанатизм и изуверство среднеазиатского рабовладельческого Востока, но в его картинах было прозрение грядущего варварства «цивилизованных» наций…
Любовь Верещагина к русскому солдату зрители заметили сразу. Крамской тогда же написал отсутствовавшему Репину: «Верещагин — явление, высоко поднимающее дух русского человека». А Гаршин в стихотворении «На первой выставке картин Верещагина» восклицал:
Плачь и молись, отчизна-мать!
Молись! Стенания детей,
Погибших за тебя среди глухих степей,
Вспомянутся чрез много лет,
В день грозных бед…
Мусоргский написал музыку к балладе Голенищева-Кутузова «Забытый». Газеты сравнивали Верещагина с Львом Толстым. Такого успеха еще не имел ни один художник.
Но вскоре начались неприятности. Выставку посетил Александр II. Выставка царю понравилась, он выразил лишь неудовольствие картиной «Забытый». Уже на другой день генерал Кауфман обежал залы выставки, разыскал художника и начал его отчитывать:
— Это неправда! Вы опозорили туркестанские войска! Скажите, вы лично видели когда-нибудь солдата брошенного, не похороненного в степи?
— Нет, не видел, — признался художник.
— Выходит, вы клеветник! Вы бесчестите славу русского оружия!
Верещагин не продавал своих картин до сих пор, ожидая, что все их купит русское правительство, а он на полученные деньги совершит еще несколько путешествий и устроит художественно-ремесленную школу. Но теперь уже никто не говорил о покупке картин казной. Высокопоставленные деятели на все голоса ругали Верещагина. Разъяренный художник в порыве гнева сжег «Забытого» и еще две картины.
— Я дал плюху этим господам, — сказал он.
Верещагин несколько дней после сожжения картин не мог прийти в себя и в марте же, не дожидаясь окончания выставки и переговоров о покупке картин Третьяковым, уехал вместе с Елизаветой Кондратьевной в Индию.
Он исколесил Индию, рисуя и собирая костюмы, украшения, амулеты — материал для будущей работы. Вскоре он уже путешествовал во главе целого каравана кули, которые несли подарки, закупленные еще в Петербурге, и приобретенные в Индии коллекции. Вместе с женой художник задумал совершить восхождение на Джонгри, одну из гималайских вершин. Носильщики отстали в пути. Глубокий снег, лед, стужа. Верещагин и Елизавета Кондратьевна падали, подымались и вновь брели, пока не достигли вершины. Небо там было поразительное — краска сильнее всякого чистого кобальта, почти ультрамарин с небольшой дозой кармина. И розовато-белый снег на темном фоне. Замерзая, художник не переставал работать. Через два дня подошли носильщики. Не раз он бывал и потом на краю гибели. Его донимали дурные вести из России, где его картинами распорядились не так, как он хотел. В Индии его принимали за «русского шпиона». Но он упорно писал этюды, которые, по сути дела, были прекрасными законченными картинами. Художник пересылал их на хранение Стасову в Петербург.
Два года провел Верещагин в Индии. Оттуда он поехал в Париж, на окраине которого, в Мэзон-Лаффитте, строилась его мастерская. Он попросил Стасова прислать ему в Париж индийские этюды. Критик написал художнику: «Вчера утром, во время укладки… я снова пересмотрел все этюды, один за другим, на прощанье и, кажется, поцеловал бы их каждый: столько тут положено таланта, правды, мастерства».
Похвалы похвалами, а дела шли худо. Подрядчики, строившие мастерскую, обманывали художника, заставляли за все переплачивать вдвое. Деньги из России (туркестанская коллекция была продана Третьякову за девяносто две тысячи рублей) не шли. Верещагин был на грани краха. Он стал еще более раздражительным и неуравновешенным, почти не спал, даже чтение писем вызывало у него продолжительные головные боли. Лишь Стасов сносил, как он выражался, натуру Верещагина с ее дикостью и необузданностью, свирепостью и младенческой чистотой взглядов, прямотой и порывами, смелыми выдумками и жаждой знаний.
Верещагин принадлежал к тому типу талантливых людей, которые с самого начала неколебимо верят в свое предназначение, проявляя нетерпимость ко всякому прекословию и даже сомнению. Они искренне считают, что каждый, оказывающий им услуги, должен проникаться сознанием служения большому делу. Оттого-то он заваливал Стасова мелкими поручениями, но стоило тому усомниться в намерении Верещагина писать громадные полотна, для чего и строилась большая мастерская, и сказать, что большое содержание не связано с размерами полотна, как художник прямо и резко объявил это посягательством на свободу творчества и поставил в один ряд критика и публику. «Пусть Ваша излюбленная, за свои деньги хающая публика судит мои работы, когда они готовы; но чтоб я пустил всякое неумытое рыло рыться в моих проектах и затеях? Дозволил бы на французский манер фабриканту, отдыхающему от стука и пыли своей фабрики, и бакалейщику — от вони запертой в праздник лавочки, давать мне советы, что, в каком размере делать? Никогда! Пусть эта толпа, желающая воспроизведения своих идей и вкусов, представителем которой Вы являетесь (к моему удивлению и ужасу), пусть она обращается к тем фешенебельным мебельщикам, о которых я говорил… и имя которым легион, прямее сказать — 99 % существующих художников».
К началу 1877 года мастерская в Мэзон-Лаффитте была готова. Зимнее ее помещение имело в длину 25 метров, а летнее, открытое, легко вращалось по рельсам вокруг своей оси с тем, чтобы всегда иметь нужное освещение. Свет и воздух в картинах — вот что было главным для Верещагина.
В работе над гигантскими полотнами и застала его весть о русско-турецкой войне.
Уже год Верещагин следил за событиями на Балканском полуострове. Сербия вела освободительную борьбу, стремясь сбросить пятисотлетнее турецкое иго. Вся Россия бурлила — создавала славянские комитеты, собирала пожертвования в помощь сербам. Верещагин посылал деньги и сам собирался поехать на Балканы. Осенью 1876 года в России началась мобилизация. Верещагин тотчас стал просить о причислении его к штабу русских войск. Просьба его была уважена.
В апреле 1877 года Россия объявила Турции войну, и художник немедленно выехал в действующую армию. В главном штабе, находившемся в Кишиневе, его причислили к составу адъютантов главнокомандующего — великого князя Николая Николаевича, но при этом он оставался вольным, штатским человеком, что было весьма удобно для него.
Вскоре Стасов получил от Верещагина телеграмму: «Я иду с передовым отрядом, дивизионом казаков генерала Скобелева, и надеюсь, что раньше меня никто не встретится с башибузуками».
Стасов осуждал художника за то, что тот рискует жизнью, однако телеграмму его опубликовал в «Новом времени», присовокупив:
«Этот факт, мне кажется, будет интересен многим из нас. Верещагин — первый пример русского художника, покидающего покойную и безопасную мастерскую для того, чтобы пойти под сабли и пули и там, на месте, в самых передовых отрядах, вглядываться в черты великой современной эпопеи — освобождения народов из-под векового азиатского ига.
Зато у одних подобных художников, у тех, для кого художество нераздельно с жизнью, у них только и бывают те создания, что захватывают и наполняют душу.
В этом талант Верещагина родствен таланту первого современного нашего писателя, графа Льва Толстого. Кто знает, быть может, из-под кисти Верещагина выйдут теперь такие же потрясающие и глубоко художественные картины, какие у того из-под пера вылились однажды рассказы о сражающемся Севастополе. В отношении жизненной правды склад обоих художников — одинаковый».
Еще в Париже художник решил, что пойдет с кавказской казачьей дивизией, которой командовал генерал-лейтенант Дмитрий Иванович Скобелев. И тотчас послал телеграмму брату Александру, молодому офицеру, советуя тому определиться в ту же дивизию. На Балканах к ним присоединился и третий брат, художник Сергей Верещагин.
В Кишиневе в Главной квартире Василия Васильевича представили целому сонму генералов. Среди них был и высокий худощавый блондин, свитский генерал Михаил Дмитриевич Скобелев.
— Я знал в Туркестане одного Скобелева, — сказал Верещагин.
— Это я и есть!
— Вы! Может ли быть? Так вы изменились! Мы ведь старые знакомые.
За семь лет, что они не виделись, Скобелев возмужал, у него появилась генеральская осанка и важность в речи. Впрочем, важность с него тотчас слетела. Он быстро говорил, картавя, произнося «г» вместо «р» и «л», нервно потирая руки и рассматривая свои блестящие длинные ногти на худых пальцах, трогая пуговицы на сюртуке Василия Васильевича.
«Сколько ему сейчас? — подумал Верещагин. — Да, ведь на год моложе меня… Значит, тридцать три».
Он вспомнил, как семь лет назад в единственном ресторане Ташкента познакомился со Скобелевым, совсем еще молодым гусарским штаб-ротмистром.
Офицер был симпатичен художнику, который подружился со Скобелевым, хотя тот только что стал обладателем сквернейшей репутации из-за чистейшего недоразумения. Его оболгали, а генерал Кауфман, не разобравшись, в присутствии других офицеров жестоко распек Скобелева:
— Вы наврали, вы налгали, вы осрамили себя!
Два офицера вызвали Скобелева на дуэль. Верещагин жил в гостинице и видел все приготовления.
— Да перестаньте вы конспирировать, пощадите малого, — говорил он злословившим офицерам.
Хотя Скобелев с достоинством дрался на дуэли, положение его было невыносимым — хоть уезжай из Туркестана.
— Да плюньте вы, все перемелется, — утешал художник.
Теперь перед Верещагиным стоял молодой генерал, награжденный двумя Георгиевскими крестами. Это он, переодевшись в туркменское платье и чудом избежав смерти, сделал глазомерную съемку пути, по которому потом прошли русские войска. Генерал Кауфман рассказал Верещагину, что, поздравляя Скобелева с крестом, он прибавил:
— Вы исправили в моих глазах ваши прежние ошибки, но уважения моего еще не заслужили.
Но и Кауфману пришлось признать заслуги Скобелева, водившего солдат в походы через пустыни. Тот отдавал коня под больных, нес ружья отстававших, пил свою порцию воды последним — истомившиеся солдаты все примечали… Он первым пролез в брешь, пробитую пушками, при взятии Хивы. Поехав отдыхать после этого похода на Ривьеру, Скобелев оказался в Испании, где шла война карлистов против правительства.
— Мне надо было видеть и знать, что такое народная война и как ею руководить при случае, — объяснял Скобелев.
Во время сражений он сидел на камне под пулями и делал заметки. Однажды он даже остановил бежавших с поля трусов и повел их в бой.
Верещагин, считавший поездку Скобелева в Испанию «дурачеством», признавал, однако, не одну лишь его дерзость и молодечество, но и воинский талант.
Потом снова были лихие операции в Средней Азии, после одной из которых недоверчивый Кауфман снял с себя Георгиевский крест и надел его на грудь Скобелеву, а в Петербург доложил: «Дело сделано чисто!» Кончил войну в Туркестане Скобелев генерал-майором и начальником Ферганской области, которую бросил тотчас, как наметилась война с турками, и примчался в Кишинев.
Но здесь над его Георгиевскими крестами посмеивались, говорили, что их еще нужно заслужить. Кабинетные генералы вроде начальника штаба Непокойчицкого считали, что ему нельзя доверить и роты солдат. Скобелев признавался Верещагину, что согласен на любую черную работу.
— Лучшие из генералов удивляются, чего я лезу. Дай другим получить то, что следует! А про то, что душа болит, что русское дело губится, никто и не думает. Скверно. Неспособный, беспорядочный мы народ. До всего доходим ценою ошибок, разочарований, а как пройдет несколько лет, старые уроки забыты. Для нас история не дает примеров и указаний. Мы ничему не хотим научиться, все забываем…
— Ничего, все образуется, подождите немного, Михаил Дмитриевич, — утешал генерала художник.
— Буду ждать, Василий Васильевич. Я ждать умею и свое возьму, — сказал Скобелев.
В день объявления войны Скобелев с отрядом казаков стремительным броском занял Барбошский мост через реку Серет, чтобы не дать туркам взорвать его. Он старался быть полезным, но в результате его назначили начальником штаба дивизии, которой командовал его отец, Дмитрий Иванович Скобелев. И это после того, как он водил в бои едва ли не армию!..
Так художник и генерал оказались в одной дивизии, состоявшей из полка донских казаков, полка кубанских и еще полка осетин и ингушей. Вскоре они перезнакомились со всеми командирами и многими рядовыми. Еще в Галаце, где Верещагин увидел Скобелева-отца на смотру, Дмитрий Иванович поразил его своей фигурой: красивый, с большими голубыми глазами, окладистой рыжей бородой, старик сидел на маленьком казацком коне как влитой.
Верещагин ехал со Скобелевым через Бухарест до Фраешти. Жили дружно, весело. По очереди сочиняли стихи «к обеду». Верещагин тоже написал вирши:
Шутки в воздухе несутся,
Песни громко раздаются,
Все кругом живет,
Все кругом живет.
Старый Скобелев с полками,
Со донскими казаками
В Турцию идет,
В Турцию идет…
Полки шли с большими предосторожностями.
За столом обычно старый Скобелев подтрунивал над подвигами сына. В шутливых перебранках Верещагин становился на сторону молодого Скобелева, отчего старик надувался. К художнику все в дивизии относились очень уважительно, казачьи командиры почитали за честь называть его своим другом. Молодой Скобелев всем надоедал своими рассказами и великим множеством планов ведения будущей кампании. «Шальной!» — говорили офицеры.
Верещагин посоветовал ему быть сдержанным. Молодость, фигура, Георгиевские кресты — все это хорошо, а вот надоедать людям пока не стоит.
— Спасибо! — горячо сказал Михаил Дмитриевич. — Это совет истинного друга.
В Бухаресте художник с генералом купили себе хороших лошадей, ездили по городу, но Верещагин, как он выражался, «немного совестился его товарищества». Встречным барыням, особенно хорошеньким, молодой Скобелев показывал язык. В генеральских кутежах художник принимать участие остерегался. Скобелев то и дело посылал к отцу за деньгами, но скупой старик больше четырех золотых не давал.
— Ведь я лакеям на водку больше даю! — с сердцем говорил Михаил Дмитриевич и делал долги.
Старика как-то вызвали по начальству, и молодой Скобелев стал временно командовать отрядом. Куда и слетела вся его несерьезность! Он тотчас позаботился о лучшей пище для людей, навел всюду порядок. «Вот бы нам какого командира надо», — заговорили казаки.
Во Фраешти серебристой, сверкающей на солнце полосой впереди показался Дунай. Здесь художник вынужден был оставить отряд. В пути свалилась под откос вьючная лошадь, и полотна, краски, мольберт оказались основательно помятыми. Пришлось ехать в Плоешти и отпрашиваться у главнокомандующего в Париж. Великий князь Николай Николаевич отпустил художника, посоветовав лишь быть осторожным в разговорах с французами.
Верещагин вернулся через двадцать дней, застал дивизию в Журжеве и на другой же день оказался на барках под обстрелом турецкой артиллерии.
— Где это вы были? — возбужденно говорили Верещагину офицеры. — Как же вы не видели такого интересного дарового представления?
— Я его видел лучше, чем вы, потому что все время был на судах, — отвечал художник.
— Не может быть! — сказал старый Скобелев. — Впрочем, пойдемте туда и посмотрим аварии.
Осматривая обломки, все бранили Верещагина, называли его поведение «бесполезным браверством», но никому и в голову не приходило, что ради таких вот наблюдений он и приехал на место военных действий. Жаль только, думал он, что нет с ним ящика с красками… Впредь он уже не забывал своих рабочих принадлежностей, брал их с собою всюду, писал казацкие пикеты на Дунае, сцены солдатской жизни. Но вскоре он попал в такую боевую передрягу, что было ему не до кисти и красок…
Русские войска готовились к форсированию Дуная. Ширина реки достигала 700 метров, а на том берегу стояли десятки тысяч турецких солдат. Но уже готовы были понтоны и плоты, уже инструктировал десантный отряд генерал-майор Драгомиров. Мешала речная флотилия турок — мониторы, канонерские лодки и вооруженные пароходы. Против них ставили мины под прикрытием быстроходных катеров. Одним из них — миноноской «Шутка» — командовал лейтенант Николай Ларионович Скрыдлов.
Верещагин встретился с лейтенантом на Главной квартире еще до поездки в Париж. Коренастый, поросший дремучей бородой Скрыдлов от удивления выронил из глаза монокль и бросился в объятия художнику. Боже, сколько они не виделись! Скрыдлов учился вместе с Верещагиным в Морском корпусе, но на два года младше по классу. Они вместе плавали на фрегате «Светлана», и Верещагин как фельдфебель гардемаринской роты не раз, бывало, распекал Скрыдлова за разговоры в строю и всякие проказы, от которых тот не мог удержаться по живости Характера.
Скрыдлов звал Верещагина в Малы-Дижос, где располагался Дунайский отряд гвардейского флотского экипажа.
— Василий Васильевич, я буду на своей «Шутке» атаковать турецкий монитор. Пойдем под турку вместе!
Художник обрадовался случаю увидеть взрыв и по возвращении в Журжево тотчас поехал в гости к морякам. Те жили в отдалении от всех со своим большим складом динамита и пироксилина. Верещагин остался у моряков, спал вместе со Скрыдловым и его помощником на крыльце дома, защищаясь пологами от лютовавших майских комаров. В соседнем доме стоял начальник всего минного отряда капитан первого ранга Новиков. Верещагин уже познакомился с ним на обеде у главнокомандующего, который спросил Новикова, за что тот получил своего «георгин».
— Пороховой погреб взорвал в Севастопольскую кампанию, — ответил грузный капитан таким густым и оглушающим басом, что всех за столом покачнуло. Теперь этот бас гремел, сыпались приказания, где и как ставить мины, которые Новиков называл «бомбами».
Каждую ночь Верещагин выезжал вместе со Скрыдловым ставить вехи на Дунае, чтобы обозначить будущие пути миноносок. Они подплывали на лодке к самому турецкому берегу. Ездили они также с секретным поручением ко всем частям, стоявшим у Дуная. В Парапане они встретились с генералом Драгомировым, энергично готовившим переправу. Генерал говорил о будущей переправе умно, логично, не раскрывая, однако, ее места.
— Я потребую от офицеров, чтобы последний солдат знал, куда и зачем мы идем, — сказал генерал. — На том берегу у нас не будет ни флангов, ни тыла. Пусть действуют самостоятельно. Фронт там, откуда неприятель…
«Шутка», выкрашенная под цвет воды, делала прикидочные выходы, пробовала машину. Да и то в дурную погоду, чтобы турки не обнаружили, что у русских есть паровые миноноски. В тумане проглядывались утюжившие Дунай турецкие мониторы и пароходы. Искушение напасть на один из них было велико. Но обещание, данное Скрыдловым художнику, отодвигалось.
— Дело не в том, — оправдывался моряк, — чтобы уничтожить у турок один лишний монитор, а чтобы заложить мины и дать возможность навести мост для переправы армии. Тут уж неблагоразумно, пожалуй, преступно рисковать одной из лучших миноносок, которых у нас мало. Как ты думаешь?
— И то дело, — разочарованно отвечал художник.
Так продолжалось до тех пор, пока Скрыдлов не сообщил по секрету, что видел у Новикова бумагу из Главной квартиры, в которой великий князь Николай Николаевич требовал срочной установки мин. Самому Скрыдлову приказали атаковать вражеские корабли, если будут мешать. Верещагин бросился к Новикову.
— Модест Петрович, разрешите пойти на «Шутке».
— Нельзя, — пробасил капитан. — Смотрите с берега.
— Ну, Модест Петрович…
Новиков сдался. Приятели занялись приготовлениями к походу «под турку». Скрыдлов велел сварить несколько куриц и достал припрятанную бутылку хереса, а художник складывал бумагу и краски в небольшой ящик, чистил ножиком палитру. За этим занятием и застал его младший брат, Александр Верещагин, прибывший наконец в действующую армию.
Александр закончил военное училище, прослужил восемь месяцев в полку и вышел в отставку. Он жил с родителями в Петербурге, когда пришла телеграмма от старшего брата: «Если хочешь участвовать в войне, определяйся в кавказскую дивизию генерала Скобелева (отца), он согласен тебя принять». Громкое имя брата открыло перед ним двери военного ведомства, и вот уже молодой сотник, обряженный в черкеску с серебряными газырями, в громадную папаху и довольный своим видом, спешит к Дунаю. Он удивляется, с каким почтением говорят генералы и офицеры о его брате. Всякий из них, отправляя Александра, добавляет:
— Кланяйтесь Василию Васильевичу.
Александр не видел брата года три. Василий Васильевич, на его взгляд, заметно «постарел», залысины стали заметнее, борода подлиннее, глаза глубже ушли в свои орбиты.
— А, здравствуй! — закричал художник, обнимая брата. — Ну-ка покажись! Ай, какая смешная папаха! Засмеют казаки…
Молодой сотник, гордый своей экипировкой, сник. Но его тут же обрядили как положено.
— Пожалуйста, смотри за собой хорошенько, — наставлял брата Василий Васильевич, — казаки народ тонкий, сразу заметят, если что неладно. Не панибратствуй, не сходись сразу на «ты», держись самостоятельно, а главное, не обижай своих казаков.
Александр начинал понимать, чем заслужил всеобщее уважение его брат. В тот же день на обеде у Якова Петровича Цветкова, хитрого и вместе с тем простодушного казачьего офицера, много воевавшего на Кавказе и выслужившегося из рядовых, Василий Васильевич похваливал борщ и курицу, за что хозяин отблагодарил их, собрав казаков пятнадцать из своей сотни, которые «заспивали» старые казацкие песни. Яков Петрович дирижировал хором, а потом схватил со стены свою походную скрипку и стал пиликать не в лад, то и дело вытирая рукавом черкески вспотевшее лицо и гордо поглядывая на слушателей.
— Ай да Яков Петрович, молодец! — кричал старший Верещагин, хлопая в ладоши. Он дорожил товариществом симпатичных ему людей. И не обижал их высокомерием.
— Мэиэ ж никто не учив, сам дошов, — сказал довольный Цветков, вешая скрипку на гвоздик.
Только к вечеру художник сказал брату, что уходит в дело на «Шутке». Уже темнело. Катера, готовые к постановке минных заграждений, стояли в небольшой бухте. Матросы обкладывали их железные крыши мешками с песком.
Неожиданно прискакал молодой Скобелев и, отведя в сторону Новикова, стал с жаром проситься на одну из миноносок. Новиков наотрез отказался взять генерала с собой.
Художник Верещагин вспоминал впоследствии:
«Священник Минского полка, молодой, весьма развитой человек, стал служить напутственный молебен. Помню, что, стоя на коленях, я с любопытством смотрел на интересную картину, бывшую предо мною: направо — последние лучи закатившегося солнца, и на светло-красном фоне неба и воды черным силуэтом выделяющиеся миноноски, дымящие, разводящие пары; на берегу — матросы полукругом, а в середине — офицеры, все на коленях, все усердно молящиеся; тихо кругом, слышен только голос священника, читающего молитвы.
Я не успел сделать тогда этюды миноносок, что и помешало написать картину этой сцены, врезавшейся в моей памяти, сцены просто поразительной».
На прощание Василий Васильевич Верещагин крепко обнялся с Михаилом Дмитриевичем Скобелевым.
— Вы идете, — сказал молодой генерал. — Этакий счастливец! Как я вам завидую!
«Не терпится тебе показать себя», — подумал с одобрением художник.
— Смотрите же, не проспите, мы завтра рано против вас будем, — сказал на прощание лейтенант Скрыдлов младшему Верещагину.
На другое утро юный сотник вглядывался в противоположный берег Дуная, казавшийся из-за ослепительно сверкающей на солнце воды сплошной темной полосой. Донесся пушечный выстрел и показался то ли турецкий пароход, то ли монитор. Маленькие миноноски сливались с водой и были не видны. Три часа продолжалась стрельба, пока турецкий пароход не скрылся. Александр так и не разобрался, что же происходило. Лишь к вечеру к нему в комнату торопливо вошел Левисоф-Менар, обрусевший швед, командир Владикавказского полка, в котором начал службу младший Верещагин, и отрывисто сказал:
— Ступайте наверх, там брата вашего привезли…
Пары поспели, и «Шутка» двигалась все быстрее и быстрее. Кругом было темно. Художник Верещагин едва различал но сторонам неподвижные черные массы. Это были миноноски отряда.
— Мы с тобой фарватер изучили, — сказал Скрыдлов, — а они все на мели.
С миноносок их окликали, и «Шутка» стаскивала застрявшие суда. Уже начало светать, уже пора было выйти в русло Дуная и ставить мины, а «Шутка» все не уходила вперед, стояла за густыми деревьями островка, чтобы дать время подтянуться остальным. Только флотилия показалась из-за островка, как на недалеком уже турецком берегу зашевелились, вокруг судов забулькали пули.
Вперед вышла флагманская миноноска. На корме ее стоял Новиков, облокотись на железную крышу. Тучная фигура его в черной шинели представляла прекрасную мишень, но он и не думал прятаться от пуль, барабанивших по железу. Флотилия ставила мины…
Со стороны Рущука пришел вооруженный турецкий пароход и стал обстреливать флотилию. Скрыдлов, весело морща короткий нос, поглядывал на него.
— Николай Ларионович, что же ты его не атакуешь? — спросил художник.
— Выстрелы его не вредят, пусть поближе подойдет.
Пароход вскоре ушел, а к «Шутке» на всех парах подлетела миноноска Новикова.
— Николай Ларионович, почему вы не атаковали монитор? — загремел командирский бас.
— Это не монитор, Модест Петрович, а пароход, — ответил Скрыдлов. — Я думал, вы приказали атаковать в том случае, когда он подойдет близко…
— Я приказал вам атаковать его во всяком случае. Извольте атаковать!
Новиков отвалил к флотилии, а Верещагин похлопал по плечу Скрыдлова.
— Ну, брат Николай Ларионович, смотри теперь в оба. Если будет какая неудача в закладке мин, сделают из тебя козла отпущения…
— Ладно, — оказал Скрыдлов. — Я буду спереди, у штурвала, наблюдать за носовой миной, а ты, Василий Васильевич, сиди на корме. Как крикну «Рви!», так и бросай кормовую мину.
Он приказал всей команде помыться, загнав в воду и художника, велел надеть пробковые пояса. Потом командир с художником съели курицу, глотнули хереса, и Скрыдлов улегся вздремнуть.
Нервы у Верещагина были не столь крепкие, он стоял на корме, облокотясь на железный навес, закрывавший машину, смотрел на Рущук, на далекие горы за ним, на тонкий длинный шест на носу «Шутки» с привязанной к нему миной, которую требовалось взорвать электрическим током, когда шест упрется в борт вражеского судна. Тут, пожалуй, и от самой «Шутки» ничего не останется…
— Идет, — тихо, почти шепотом сказал один из матросов.
Между турецким берегом и высокими деревьями острова показался дымок. Скрыдлов вскочил.
— Отчаливай, живо!.. Вперед, полный ход!
Пароход стремительно приближался. По сравнению с «Шуткой» это была громадина. Но и на пароходе, и на берегу поняли, что маленькая скорлупка с дымящей трубой несет смерть. С берега и парохода по «Шутке» лихорадочно стреляли. Миноноска вздрагивала всякий раз, когда ее охаживали куском металла.
«Ну, брат, попался, — сказал себе Верещагин, — живым не выйдешь».
Он снял сапоги и крикнул Скрыдлову, чтобы тот сделал то же самое. Командир приказал разуться всем матросам. Верещагин оглянулся, ожидая увидеть другую миноноску, которой приказали поддержать атаку. Ее не было.
Уже пробило снарядом железную крышу. Над ватерлинией, под тем самым местом, где стоял Верещагин, тоже была пробоина. Сидевший у штурвала Скрыдлов передернулся — в него ударила пуля, потом другая.
Высокий борт парохода навис над «Шуткой». Любопытство взяло верх, и Верещагин поднял голову. Турки оцепенели, ожидая взрыва. Рулевой «Шутки» было струсил и переложил руль направо. Раненый Скрыдлов схватил его за плечо.
— Лево руля, сукин сын, трам-тарарам, убью!
«Шутка» уткнулась шестом с миной в борт парохода, но взрыва не последовало.
— Рви! — подал команду Скрыдлов. Взрыва не было снова.
«Шутку» уже относило от парохода. В ее пробоины вливалась вода. Ожидая, что судно вот-вот уйдет под воду, Верещагин поставил ногу на борт, и вдруг раздался сильный треск… В бедро, словно обухом, что-то ударило. Художник перевернулся и упал. Поднявшись на ноги, он почувствовал какую-то неловкость в правой ноге и стал ощупывать бедро. Штаны были разорваны в двух местах, и палец свободно вошел в мясо…
От турецкой крепости к тонувшей миноноске на всех парах шел монитор, вызванный, очевидно, пароходом.
— Николай Ларионович, — закричал художник, перекрывая треск выстрелов, — видишь монитор?
— Вижу. Атакуй его своей миной; приготовь ее и бросай, когда подойдет.
Монитор уже дважды выстрелил по «Шутке». Верещагин обрезал веревку мины и велел было матросу сбросить ее, как миноноска вдруг свернула в открывшийся слева мелководный рукав реки, куда войти монитор не мог.
Скрыдлов велел подвести под киль парусину, чтобы задержать течь, и все стали считать раны. Верещагин смотрел на лившуюся из бедра кровь и думал: «Так вот что значит рана. Как это просто! Прежде казалось, что это сложнее. Хорошо, что кость не задело, тогда бы верная смерть».
— Ваше благородие, — доложил Скрыдлову минер, — все проводники пулями перебиты.
Так вот отчего не взорвалась мина. Скрыдлов был в отчаянии.
— Сколько трудов, приготовлений — все прахом!..
— Перестань, — рассердился Верещагин, — что за отчаяние такое. Это неудача, а не неуменье…
В сборном пункте на берегу, за островом, их уже ждали.
— Взорвали?
— Нет, — ответил Скрыдлов. Все неодобрительно молчали, пока Новиков не поблагодарил моряков и художника за неравный бой.
Скрыдлова понесли на носилках, сделанных из весел, а Верещагин сгоряча пошел сам, но уже через версту ослабел и повис на плечах матросов. По дороге их встретили молодой генерал Скобелев и полковник Струков. Михаил Дмитриевич расцеловал Верещагина и только повторял:
— Какие молодцы, какие молодцы!
Огибая залив, моряки понесли раненых в деревню Парами и не видели, как на противоположном берегу развернулась конная турецкая батарея, чтобы обстрелять их. Наблюдавший за турками в бинокль Скобелев сказал Струкову:
— Александр Петрович, беги, плыви, извести Новикова о том, что по ним сейчас начнут бить, пусть немедленно уходят с миноносками!
Полковник Струков бросился напрямик к морякам по воде. Проваливаясь, плывя, захлебываясь, он успел добежать и предупредить Новикова. Моряки снялись и ушли. Верещагина и Скрыдлова предложили перенести в один из домов в глубине деревни. Скрыдлов согласился, а Верещагин уперся и рассмешил всех.
— Не надо, — сказал он. — В крестьянском домишке будут, наверное, блохи, а тут их нет.
Верещагин со Скрыдловым были первыми ранеными в русско-турецкую войну семьдесят седьмого года. Все проявляли к ним особенное внимание и, как один, советовали перевезти их в госпиталь при Главной квартире, но Верещагин отказывался ехать. «Быстро подлечусь и опять буду на ногах, — думал он. — Буду ехать потихоньку за авангардом армии. Для того я бросил в Париже начатые полотна, чтобы проваляться в госпитале и не увидеть войны?»
Он с удовольствием воспринял решение георгиевской думы, присудившей кресты Скрыдлову и Струкову. В журжевском госпитале Скрыдлову вырезали пулю из икры, и тот даже не охнул. У Верещагина только промывали его сквозную рану и при каждой перевязке вытаскивали из нее пинцетом кусочки сукна и белья. Местный лекарь, «не то румын, не то австрийский еврей», сделал художнику подкожное впрыскивание морфина, и он не чувствовал боли. Ухаживали за ранеными плохо, однажды они несколько часов не могли никого докричаться, хотя у Скрыдлова голос был как труба. И встать оба не могли.
— Давай бить стекла в окнах, — предложил отчаянный лейтенант.
Раны воспалились и гноились. Пришлось все-таки согласиться на переезд в бухарестский госпиталь «Бранковано».
Вскоре в госпиталь приехал сам император Александр II с большой свитой, в которой были румынский принц Карл и знаменитый врач Боткин. Царь положил Георгиевский крест Скрыдлову на грудь.
— Я принес тебе крест, который ты так славно заслужил, — сказал Александр II, говоривший «ты» только родственникам, друзьям и георгиевским кавалерам.
— А у тебя уже есть, тебе не нужно! — добавил царь, обращаясь к Верещагину.
— Есть, ваше величество, благодарю вас, — сказал художник.
— Скрыдлов-то смотрит бодрее тебя, — сказал Александр, стараясь быть приветливым.
Скрыдлов и в самом деле стал быстро поправляться, а у Верещагина начались невыносимые боли, от которых не помогал даже морфин. Разыгралась тропическая лихорадка, полученная в странствиях по Востоку. Художника перевели в отдельную палату. При нем неотлучно была сестра милосердия Александра Аполлоновна Чернявская, отгонявшая веткой мух от его лица, менявшая раз десять за ночь намокавшее от пота белье. В забытьи перед ним открывались какие-то громадные пространства подземных пещер, освещенных ярко-красным огнем; в кипящей от жары бесконечности мимо него проносились миллионы человеческих существ на метлах и палках и дико хохотали в лицо…
Очнувшись как-то, он продиктовал сестре завещание. Картины просил продать, а деньги употребить на создание народного художественного училища. И еще надо бы обеспечить Елизавету Кондратьевну… Но как? Законной наследницей сделать он ее не может, потому что они не обвенчаны и милые родственники обдерут ее до юбок. Если он останется жив, непременно обвенчается, хотя между ними уже нет прежней близости.
Окно было открыто, лицо. обвевал ветерок. У него вдруг появилось ощущение, что он снова в детской, и это няня Анна Ларионовна сидит поодаль, а там, за тремя дверями, сидят в гостиной мать и отец…
Как не хочется умирать! Зачем только он вздумал посмотреть, как будут взрывать монитор? И взрыва не увидел, и получил такую нашлепку, что теперь не увидит ни будущих работ, ни старых. И о том, что еще не закончено, не отделано, будут судить вкривь и вкось. И уже судят, хотя бы тот же Стасов… Хорошо бы сейчас очутиться в своей чудесной мастерской.' Сидел бы работал. Что же его оттуда гнало?
А гнало то, что захотел он увидеть большую войну и представить ее потом на полотне не такой, какой она по традиции представляется, а такой, какая она есть в действительности. И попался! Что делать, приходится умирать, но ведь мог и проскочить благополучно, и написать все, что увидел бы! А может, и проскочит? Какое это будет счастье!
Все друзья осуждают его, считают блажью, дурью желание выполнить цель, которой он задался, — дать обществу картины настоящей войны, не глядя на сражение в бинокль из прекрасного далека. Нужно самому все прочувствовать и проделать, участвовать в атаках, штурмах, победах, поражениях, испытать холод, голод, болезни, раны. Нужно не бояться жертвовать своей кровью, своим мясом, иначе картины его будут «не то».
Опытные врачи советовали разрезать и прочистить рану, но лечащий врач Кремниц (из чувства противоречия, наверно) не делал этого и еще укорял Верещагина, что тот не хочет выздоравливать, не хочет помочь ему, врачу…
И Верещагин, сильный человек, вдруг разрыдался.
— Доктор, доктор, что вы говорите! Я энергичен, деятелен, стал бы я из упрямства задерживать свое выздоровление! Просто слышу, что силы покидают меня… Спасите меня, доктор, решитесь на что-нибудь!
Выделения из раны уже имели подозрительный цвет. Явно начиналась гангрена. Врач наконец решился сделать операцию и вырезать разложившуюся плоть. Когда усыпленный хлороформом художник очнулся, к губам его поднесли бокал шампанского. От вина ли, от улыбок ли окружающих или от того, что в организме его произошел перелом, Верещагин почувствовал легкость в теле. Вскоре появился аппетит, и дело пошло на поправку.
Едва ли не каждый день художника навещали в госпитале знакомые, приезжавшие по делам в Бухарест и с театра военных действий, и из Петербурга. Он уставал от этих визитов, зато был в курсе всех событий.
Он уже знал, что Михаил Дмитриевич Скобелев предложил отцу переправить дивизию через Дунай вплавь и сам, чтобы доказать такую возможность, переплыл реку на коне. 15 июня Драгомиров начал переправу на плавучих средствах под прикрытием расставленных Новиковым мин.
Захватив плацдарм, наши войска соорудили мосты. На правый берег перешла значительная армия. Болгары радостно приветствовали братьев-славян. Шесть болгарских дружин влились в передовой отряд генерала Гурко, который наступал на Тырново, стремясь захватить Шипкинский перевал и перебросить часть войск за Балканский хребет, чтобы поднять восстание болгар. Молодой Скобелев, откомандированный в Габровский отряд, во главе его авангарда поднялся на Шипкинский перевал, куда пришел и генерал Гурко. Так встретились два генерала, которым суждено было прославиться в этой войне.
После взятия города Старая Загора турки перешли в отчаянное контрнаступление. Несмотря на героическую оборону русских и болгар, Старую Загору пришлось отдать.
Западный отряд русских войск после овладения Никополем попытался взять Плевну, Михаил Дмитриевич Скобелев уже командовал отрядом. В обоих неудачных штурмах Плевны он прорывался до самых ее окраин, но его отряд был невелик, проявленную им инициативу не поддержали.
Дурные вести доходили до Верещагина, когда он был еще в плохом состоянии. В те тяжелые дни приехал к нему из Вологды другой его младший брат, Сергей Васильевич Верещагин. Василий Васильевич был очень слаб.
— Подойди поближе, наклонись ко мне, — сказал он брату. — Что тебя привело сюда?
— Не могу ли я быть чем-нибудь полезен тебе?
— Ничем, любезный друг. Если ты приехал только для этого, поезжай назад. Но если ты не прочь посмотреть на войну, съезди на Главную квартиру и оттуда к действующим войскам. Послушай, как свистят пули. Когда вдоволь наслушаешься, езжай обратно.
Художник с усилием нацарапал рекомендации, велел своему ординарцу-казаку отдать юноше свое походное снаряжение и лошадей.
Сергей был на Шипке, когда ее заняли в первый раз. Находясь при Скобелеве, где был и Александр Верещагин, Сергей бесстрашно выполнял все поручения генерала.
— Какой-то он странный, ваш брат, — передавали в госпитале Василию Васильевичу люди, не спешившие подвергать себя опасности. — Ходит в атаку с плетью в руках!
В боях он был пять раз ранен, но в госпиталь не уходил. Под ним убили восемь лошадей.
Во время второго штурма Плевны, как рассказали Верещагину, генерал Скобелев с батальоном пехоты и горстью казаков дошел до самого города, нагнал страху на турок и тем самым спас от преследования и уничтожения разбитые и отходящие войска князя Шаховского. Скобелев подозвал во время боя Сергея Верещагина и сказал:
— Уберите всех раненых. Я не отступлю, пока не получу от вас извещения, что все подобраны.
В том же бою под Скобелевым убили лошадь. Художник Сергей Верещагин подскакал к нему и соскочил с седла.
— Не угодно ли вашему превосходительству взять мою?
— Не нужна мне ваша дрянная гнедая стерва! Не хочу, нет ли белой?
Белой не оказалось, и гнедая вынесла его из огня не хуже белой. У Скобелева был свой предрассудок — белая одежда и белая лошадь, говорил он, сохраняют ему жизнь. На самом деле ему хотелось, чтобы каждый солдат узнавал его и вдохновлялся примером генерала, не кланявшегося пулям. Оттого он и получил позже от турок прозвище «Ак-паша» — «белый генерал».
При взятии Ловчи высоко взлетела звезда Скобелева. Чтобы не губить зря солдат, генерал провел усиленную артиллерийскую подготовку.
— Развернуть знамена! Музыка вперед! — командовал генерал, появлявшийся на белом коне в самых опасных местах. Его начальник генерал Имеретинский отправил главнокомандующему телеграмму, в которой впервые была употреблена фраза, часто повторявшаяся впоследствии: «Героем дня — Скобелев».
Верещагина навещали в госпитале журналисты и государственные деятели. Много горького услышал он и о командовании армией, начальнике штаба Непокойчицком, про которого говорили, что он «купно с еврейским товариществом морит армию голодом». Непокойчицкий ходил в друзьях у одного из руководителей компании Грегор-Горвиц-Коган и заключил с ними договор на поставку продуктов, но те считали это лишь хорошей сделкой, не брезговали никакими махинациями, снабжали армию гнильем и нажили миллионы.
Нередко приезжал канцлер князь Горчаков, человек, осведомленный едва ли не лучше всех. Неоднократно справлялись о здоровье Верещагина румынский король (тогда еще князь) и его супруга.
Госпиталь навещал великий Пирогов, престарелый уже, но не раз выручавший профессоров и ординаторов своими советами. Профессор Богдановский настаивал на том, чтобы Верещагин отказался от уколов морфина, так как это мешало его выздоровлению. Несмотря на жесточайшие приступы лихорадки, художник чудовищным усилием воли прекратил приемы наркотика. Рана обильно кровоточила. Появились пролежни. Верещагин, несмотря на отговоры, заставил себя встать и к концу июля уже делал первые шаги по палате. Начав ходить, он приглядывался к работе сестер милосердия и восторгался ими. «Даже там, где доктор не наклонялся над раной и не осматривал без крепкой сигары во рту — до такой степени бывал силен запах — сестрица, как нагнется над гнойным поражением, так и не разогнется, пока всего не промоет, не прочистит, не перевяжет», — записал Верещагин.
Еще не поправившись, с еще кровоточащей раной, Верещагин решил выписаться и выехать в действующую армию. Не помогли никакие уговоры…
Верещагин торопился к Плевне. Милая сестра Чернявская («мама», как он ее называл) решила поехать в передовой госпиталь, и такая попутчица в его состоянии была очень кстати. До Журжева ехали поездом, а оттуда берегом Дуная на фаэтоне, влекомом тройкой лошадей. После двух с половиной месяцев пребывания в госпитальной духоте речные дали, чистый воздух вызвали необыкновенный подъем духа, ощущение полноты жизни.
Понтонный мост через Дунай был цел и невредим, хотя возле Рущука по-прежнему стояли турецкие мониторы и пароходы — миноноски Новикова напугали их раз и навсегда, и они боялись высунуть нос за пределы крута, защищаемого крепостной артиллерией. В Систове художник расстался с Чернявской. Он сделал несколько эскизов и выехал под Плевну, так как, по слухам, там готовилось что-то интересное.
Местность под Плевной поразила его своей неживописностью, безотрадностью даже. Какие-то холмы на горизонте, среди них грязный восточный городишко. Видны были широкие короткие черточки далеких редутов. Наши войска залегли на равнине. Слышалась пальба, над землей стлался дым. Никакой красочности, никакой крепости с башнями, воротами и рвами, которую штурмовали бы славные воины.
На одном из холмов расположились царь и главнокомандующий со своими свитами. Главнокомандующий заметил Верещагина и бросился обнимать его.
— Как! Вы! Молодчина, молодчина вы эдакий! Как ваше здоровье? Что рана? Видели ли вы государя? Пойдем к нему!
Он потащил художника на холм, с которого Александр II, сидя на складном стуле, наблюдал в бинокль бомбардировку Плевны.
— Здравствуй, Верещагин, — сказал он с любезной улыбкой. — Как твое здоровье?
— Мое здоровье недурно, ваше величество.
— Ты поправился?
— Поправился, ваше величество.
— Совсем поправился?
— Совсем поправился.
Спрашивать царю больше было нечего. У художника эти равнодушные знаки внимания вызывали лишь неловкость и досаду. Царь силился придумать еще вопрос, но тут художник совершил бестактность (с точки зрения придворного этикета). Стоя с непокрытой головой под моросившим дождиком, он почувствовал назревавший насморк и, подавив желание чихнуть, надел фуражку. Не спросив дозволения! Царь тотчас отвернулся и поднес к глазам бинокль.
Наступила минутная неловкость. Царская свита не знала, как себя вести по отношению к художнику. Выручил князь Суворов, схвативший Верещагина за руку и потащивший в толпу:
— Земляк, земляк! Ведь я Суворов! Ваш, новгородский…
Тогда и другие — румынский князь, генералы начали жать ему руку и справляться о здоровье.
Верещагин услышал, как Суворов стал говорить царю о Сергее Верещагине:
— Он тоже художник, ваше величество. Состоит волонтером-ординарцем при молодом Скобелеве. У него пять ран, под ним убито восемь лошадей! Наградите его, ваше величество!
— Пусть представят к солдатскому Георгиевскому кресту, — сказал царь.
Обстрел Плевны продолжался. Плевна, Плевна! Слава русского солдата и позор командования русской армии! И это после успехов, после переправы через Дунай, взятия Никополя и набега Гурко за Балканы… Ведь брал же Плевну русский отряд. Легко взяли, легко отдали город, а турки стали укреплять его, возводить редут за редутом, и вот теперь уже позади два неудачных штурма, громадные потери. Через несколько дней, 30 августа, будет третий штурм, приуроченный ко дню тезоименитства Александра II. И останется в народе песня об этом дне:
Именинный пирог из начинки людской
Брат подносит державному брату…
Это по поводу Плевны Верещагин сделал запись: «Как мало, как поверхностно мы изучаем историю, и как зато мало, как поверхностно она учит нас!»
Страшная была паника после того, как турки отбили второй штурм. До самой переправы через Дунай бежали некоторые. Потоком бегущих было увлечено и начальство. И лишь Скобелев, по примеру Суворова, встречая толпы озверевших от страха беглецов, кричал им:
— Так, братцы, так, хорошо! Заманивайте их! Ну, теперь довольно! Стой! С богом вперед!
Теперь Плевна обложена с трех сторон русскими и румынскими войсками. На блокаду не хватает сил. Верещагин спросил одного из штабных генералов:
— Неужели опять будут штурмовать?
И получил ответ:
— Что смотреть на этот глиняный горшок — надобно разбивать его!
«Старая история, — подумал художник, — шапками закидаем».
Он думал о братьях, состоявших по его рекомендации ординарцами при Михаиле Дмитриевиче Скобелеве. Александр эгоистичен и трусоват, служил в драгунах и не ужился, стал управлять доставшимся ему большим имением и доуправлялся до продажи его. Зато Сергей не срамит имя Верещагиных… Художник решил съездить на левый фланг, чтобы повидать братьев и Скобелева. По дороге заглянул на одну из батарей. Экипаж привлек внимание турок, решивших, что приехало какое-то начальство. Начался обстрел…
Недовольный этим, командир батареи стал стращать художника:
— Вот тут, где вы сидите, вчера двоих убило, а троих ранило…
Но Верещагин спокойно зарисовывал расстилавшуюся перед ним местность, редут, окутанный дымом…
— Ну и обстрелянный же вы, — с уважением сказал командир батареи.
Не добравшись до левого фланга засветло, художник поворотил назад. Накануне штурма к нему приехал «на минутку» Александр Верещагин. Художник, живший в одной хате с полковником Струковым, с ним и с братом отправился обедать к главнокомандующему.
— Верещагины, — сказал за обедом великий князь, — государь приказал послать от своего имени вашему штатскому брату Георгиевский крест.
После обеда, вернувшись к себе, художник сказал Струкову:
— Да ведь грязь-то какая — по колени! Неужели по такой грязи можно идти на штурм?
— Так и пойдут, — ответил тот.
— Да с чем же, с какими силами?
— Пятьдесят пять тысяч наших и тридцать тысяч румын, так решил его высочество. Приказ отдан, отмены не будет.
— Знаешь что? — сказал брату Александр Верещагин. — Мне что-то не хочется быть завтра в деле, у меня есть предчувствие, что меня убьют.
— Вздор, не убьют, не беспокойся, — насмешливо сказал художник. — Много, если ранят, так это ничего, вылечим. И не забудь же, передай брату о награждении. Да смотри будь молодцом. Прощай!
Верещагин больше беспокоился о судьбе Сергея, зная безоглядность его.
Если бы не рана, разве проторчал бы он весь этот день на холме в мучительном неведении, наблюдая издали проклятое сражение?
Во время завтрака Верещагин сидел рядом с великим князем Николаем Николаевичем, который суетливо теребил свои жидкие бакенбарды, а потом, зажав голову ладонями, стал нервно повторять:
— Как наши пойдут, как пойдут сегодня!..
Полководец он был никакой. Штурм назначили на три часа дня, а диспозицию еще не разослали. Моросил дождь. Глинистая почва так облепляла сапоги, что ходить было трудно, не то что бежать в атаку. Генералы помалкивали. Что скажешь, если государю обещано взятие Плевны в день его именин!
На холме собрались царь со свитой, главнокомандующий. Верещагин познакомился с князем Баттенбергом, красивым молодым человеком, будущим государем Болгарии. К художнику подошел граф Муравьев, министр иностранных дел, тоже будущий…
— Позвольте мне как русскому осведомиться о вашем дорогом для всех нас здоровье?
О здоровье же спрашивал и доктор Боткин. Он увел Верещагина в кусты, чтобы осмотреть рану.
— Однако разворотило-таки вам! — сказал он. — Как вы думаете, возьмем Плевну?
— Сомнительно…
— Позор! — понизив голос, продолжал Боткин. — Ничему не научились… Терпеть поражения с такими солдатами! Остается надеяться на русского человека, на его мощь, на его звезду в будущем. Может быть, он сумеет выбраться из беды, несмотря на этих стратегов и интендантов. Стоит поближе приглядеться к русскому солдату, к его уму, находчивости и одновременно покорности, и начинаешь со злобой относиться к тем, кто не умеет руководить им…
Темные облака и дым над полем битвы — вот и все, что было видно с холма. Царь и его свита стояли на коленях. Священник служил молебен по случаю именин царя, прося высшие силы «сохранить воинство его». Вдруг раздался сильный ружейный треск и с позиций донеслось громкое «ура!». Что же это? Штурм назначен на три часа дня… С войсками нет никакой связи. Что же там происходит?
На холме поставили стол со стульями для царя, его брата и генерал-адъютантов и подали завтрак с шампанским. Александр II поднял бокал:
— За здоровье тех, которые там дерутся, — ура!
— Ура-а!
Начался штурм. Выстрелы слились в беспрерывный рев. Чтобы хоть что-нибудь увидеть, Верещагин вместе с князем Карлом румынским и старым Скобелевым, прихрамывая, спустился вниз и встал в кустах, где изредка шлепались гранаты с Гривицкого редута.
Гранаты косили шеренги солдат, медленно продвигавшихся по скользкой и вязкой почве. Солдат, приблизившихся к редутам, расстреливали оттуда картечью. Войска стали отходить.
— Отбиты! — сказал румынский князь, не спускавший глаз с правого фланга, где сражались его полки. Он был смертельно бледен и пошатывался. — Коня, скорей коня!
Князь ускакал, а Верещагин спросил оставшегося румынского полковника:
— Что это он так перебудоражился?
— Очень просто, — сказал с неожиданной откровенностью румын. — Прекрасно знает, что не усидит на троне, если его разобьют.
— Миша, как там Миша? — беспокоился о сыне старый Скобелев.
Художник вернулся на холм, где царь по-прежнему сидел на стуле и тщетно пытался разглядеть, что же делается на поле битвы. За ним толпой стояли осанистые генералы. Не скакали ординарцы, не отдавались приказы… Кучка людей в богатых мундирах и при саблях на холме и густые клубы дыма в долине. «Армией никто не руководит!» — пришло вдруг в голову художнику. Эта картина врезалась в его память, и потом он написал ее, дав пищу для сотен толкований. «Под Плевной».
В шесть часов вечера из сплошного дыма показался всадник в широкополой шляпе. Это был американский агент капитан Грин, единственный вестник с поля битвы. Он сказал, что штурм отбит повсюду. На лицах царя, главнокомандующего, свиты был ужас. Никто и не подумал узнать, что же на самом деле происходило у плевенской твердыни. Никто ничего не предпринял…
Лишь поздно ночью штаб узнал о действительном положении дел, да и то со слов случайно приехавшего офицера. Американец соврал. На Гривицком редуте развевались русские и румынские знамена. На левом фланге отряд молодого Скобелева захватил и удерживал несколько редутов, названных потом «Сквбелевскими». Они висели над самой Плевной, путь в город был открыт…
Все повеселели. До утра офицеры сидели у костра, шутили. Художник радовался, хохотал так, как не хохотал во всю свою жизнь. И, как оказалось по старой примете, не к добру.
Утром с левого фланга, от Скобелева, прибыл с донесением офицер. Увидев Верещагина, он подошел к нему.
— Я должен сообщить вам, Василий Васильевич, что один брат ваш убит, а другой ранен.
Художник понял сразу: Сергей убит, Александр ранен.
Потом говорили, что всю неделю после злополучного дня художник Верещагин казался окружающим полупомешанным. Он настойчиво искал тело брата. Взгляд его был отрешен. Он напряженно думал. Думал о героизме и страданиях одних и глупости, тщеславии и подлости других.
Теперь можно восстановить события этого дня.
Сотник Александр Верещагин, расставшись со старшим братом, вернулся на левый фланг. Скобелев, наверно, уже был на позиции. Александр ехал по раскисшей дороге. По небу медленно ползли низкие свинцовые тучи. Сотник ежился. «Неужели, — думал он, — я самый трусливый, самый малодушный? Отчего я не на позиции, словно беглец какой! Что подумает обо мне Скобелев?»
Завидев высокую фигуру Скобелева, ходившего взад и вперед по дороге и потиравшего по обыкновению руки, Александр тихонько сполз с лошади, и, точно школьник, который опоздал в класс, постарался как можно незаметнее смешаться с толпой офицеров.
Приближалось время атаки. Скобелев велел подать коня, офицеры бросились к своим лошадям. В это время подъехал Сергей Верещагин в короткой черной куртке на маленькой турецкой лошадке.
— Сережа, — крикнул ему Александр, — Василий Васильевич просил тебе передать, чтобы ты возвратил ему вещи, повозку, краски, а то ему работать нельзя.
— Не время, братец мой, теперь об этом разговаривать! — возразил Сергей Верещагин и, перекинувшись еще несколькими словами с братом, хлестнул лошадь плетью под брюхо и карьером понесся на позицию.
Больше они не увиделись.
Художник Верещагин потом допытывался у брата Александра, почему тот хотя бы не сказал Сергею о награде, о «георгин». Зависть, обыкновенная зависть трусоватого человека. Зависть к родному брату.
«Он отложил это на после, а после оказалось поздно, — записал художник, — братишка был убит наповал. Разбери, кто может, все изгибы человеческого сердца!»
Михаил Дмитриевич Скобелев ехал впереди, изредка обращаясь с вопросами к своему начальнику штаба Куропаткину. Они объезжали полки, напряженно ожидавшие сигнала к атаке. Турки изо всех сил палили по всадникам, но Скобелев по-прежнему ехал медленно. Пули свистели, и Александр Верещагин старался все забирать левее, прячась от пуль за Куропаткина и Скобелева. Но это не помогло, раздался щелчок, и на сапоге у щиколотки показалась кровь. Александр вскрикнул. Боли он не чувствовал, но ему казалось, что его убили.
Стой! Стой! Кто-нибудь, помогите!
Скобелев обернулся, мельком взглянул на Александра и, поняв, что рана несерьезная, поехал дальше.
В три часа Скобелев двинул в атаку Владимирский и Суздальский полки, но они не дошли до гребня Зеленых гор, где были редуты. Вслед пошел, развернув знамена, под музыку Ревельский полк. Следом двинулся в бой третий и последний эшелон — Либавский полк. У генерала оставался один резерв — он сам. Пришпорив коня, Скобелев поскакал вперед, скатился с лошадью в ров, высвободился из-под нее и одним из первых ворвался в редут Каванлык. Через полтора часа пал и редут Иса-ага. Турецкая армия была рассечена надвое. Плевна висела на волоске. Но тщетны были просьбы о подкреплении. Турки начали бешено контратаковать. Тогда-то и погиб Сергей Верещагин.
«Почему же Скобелева не поддержали? — писал Василий Васильевич Верещагин. — Во-первых, — говорю это сознательно, — потому что он был слишком молод и своими талантами, своею безоглядною храбростью многим намозолил глаза… Во-вторых, потому что на Главной квартире понятия не имели об успехах штурма 30 августа. Виноват, конечно, штаб, но, с другой стороны, виноваты и начальники частей: я свидетель того, что и главнокомандующий и государь были плохо извещаемы об успехах и неуспехах дня…»
Силы Скобелева таяли. Он потерял едва ли не половину людей. Художник Верещагин подоспел, когда уже геройски погиб майор Горталов, отстаивая редут Каванлык, когда уже, подобрав раненых, скобелевские части отошли. Среди раненых Сергея не было. Его тело осталось там…
Скобелев рыдал как ребенок.
— До третьей Плевны я был молод, теперь я старик! — сказал он.
Верещагин все еще на что-то надеялся, искал брата, спрашивал всех встречных, особенно у врачей.
— Верещагин, Верещагин, гм, — говорили ему. — Фамилия-то известная! Кажется, убит, а, впрочем, право, не знаю…
А раненых тащили и тащили на носилках, тысячи раненых…
По воспоминаниям Верещагина, война была безобразна. Где они, красавцы, лежащие картинно, возведя очи к небу и зажав руками рану? Это не люди лежат, это комочки грязно-зеленоватого цвета, скорчившиеся, прикрытые дырявыми, вонючими шинелишками. А из-под шинели глядят воспаленные глаза, и «помертвевшие губы шепчут слова прощания с батюшкой, матушкой, Грушкой или Анюткой». Художник заметил — как ни тяжка рана, как ни упал дух, все-таки последняя мысль солдата вертится около родного гнезда…
Он ходил из палатки в палатку на перевязочных пунктах, видел кучи отрезанных рук и ног, раненых и простуженных, заедаемых блохами и вшами, видел кучи мяса и гноя, наросшие на местах, где были раны. Он присутствовал при операциях профессора Склифосовского, резавшего живое тело без хлороформа, который весь вышел. Видел сестер, залитых кровью и падавших от изнеможения…
Писатель Василий Иванович Немирович-Данченко 6 сентября записал в своем дневнике: «Я встретился е известным художником Василием Васильевичем Верещагиным. Он был сильно потрясен смертью своего брата Сергея.
— Мучит меня одно… Может быть, братишка теперь лежит раненый, может быть, он и не умер вовсе… — терзался Верещагин, раненный сам…
— Да ведь говорят, что по тому месту, где упал ваш брат, турки прошли, а уж они в живых не оставят.
— Мне вон рассказывали, некоторые в бинокль видели, как оттуда раненые руки подымают, ползают там… А подойти нельзя. Пухнет он, поди, теперь, если умер.
И Василий Васильевич вздрагивал, представляя себе эту картину.
Сам наш знаменитый художник почти уже здоров. Он было попробовал поездить верхом — да рана дала себя знать, опять началось нагноение. Бездействие мучит его до крайности. «Стыдно на людей смотреть — ничего не делаю». Третий брат его — казак владикавказского полка, тоже ранен в ногу и лежит в бранкованском госпитале в Бухаресте».
И еще мучило Верещагина то, что он и в самом деле просил Сергея вернуть повозку и краски. Надо было работать, рисовать, писать. И все же он казнился…
Казнился он и тем, что нечаянно предсказал рану Александру. Рана была легкая, пуля засела в мясе возле пятки, ее легко извлекли.
— Останусь калекой, — говорил Александр.
— Ничего, мы еще потанцуем, — утешал его художник. Наложив в свою коляску подушек, он усадил в нее брата и отправил в Бухарест.
На другой день главнокомандующий держал военный совет — не снять ли осаду Плевны. После совета молодой Скобелев подошел к Верещагину. На совете Михаила Дмитриевича произвели в генерал-лейтенанты и дали 16-ю дивизию. Скобелев со слезами на глазах вспоминал о Сергее Верещагине.
— Он очень, очень был полезен мне, — повторял Скобелев.
Художник интересовался решениями военного совета. Генерал был недоволен.
— Представьте себе, Василий Васильевич, человека, — говорил он, нервно дергая Верещагина за пуговицы своими худыми пальцами, — несведущего в художестве, но накладывающего на холст разные краски: красную, синюю, белую, зеленую, накладывающего долго, старательно, но из этого накладывания ничего не выходит. Так и тут…
Скобелеву не по душе было осторожное решение прекратить активную деятельность против Плевны. Из Петербурга вызывались гвардия и знаменитый военный инженер Тотлебен. Скобелев понимал, что общая численность Гусокил и их союзников меньше численности турок. Но в нем говорило раздражение из-за упущенной победы. И вообще он отпросился в Бухарест, собираясь крепко кутнуть, разрядиться…
У Верещагина нервы тоже были натянуты туго. К тому же рана опять воспалилась, но два дня отдыха поправили дело. Получив свои художественные принадлежности, он лихорадочно работал. Он был достаточно опытным человеком, чтобы знать, почему во время военных действий не заболевают люди, существующие в самых жутких условиях. И почему их начинала косить смерть, как только кончалась война и казалось, что все позади… Он работал, работал, работал.
Шипкинский перевал в свое время взяли легко, но отстоять его оказалось совсем непросто. Армия Сулеймана-паши непрерывно атаковала позиции генерала Радецкого, под началом которого были и русские и болгары. Укрепления на перевале простреливались со всех сторон. Один офицер германского генерального штаба сказал, что такую позицию мог выбрать лишь умалишенный и что ей не продержаться и трех дней. А она держалась месяц за месяцем. Сулейман-паша назвал Шипку «сердцем Балкан» и «ключом к Болгарии» и был прав. Но поделать ничего не мог. Русские батареи на горе Святого Николая и других возвышенностях держали турок под перекрестным огнем. Те гибли тысячами и снова шли… В минуты передышек жители болгарских деревень доставляли своим воду, пищу, выносили раненых. Шесть тысяч ведер чистой и холодной воды привозили они на своих осликах каждый день по дороге, осыпаемой пулями, и еще останавливались по пути, курили, смеялись…
Направляясь на Шипку через Тырново и Габрово, Верещагин приглядывался к болгарам. Перед самым Тырновом он поднялся в пещерный монастырь, откуда был виден город, долина с рекой за ним. Это место удивительно красивое. Старцы рассказывали ему о подвигах, но не духовных, а иных, кровавую летопись открытой и подпольной борьбы с турками, в которой и они принимали участие. И тем более им было интересно наблюдать и слышать из своего горного гнезда народный восторг встречи русских войск, военную музыку, крики, объятия…
Вскоре Верещагин писал Стасову: «Трудно Вам передать все ужасы, которых мы тут насмотрелись… По дороге зарезанные дети и женщины… масса бродящего и подохнувшего скота, разбросанных и разбитых телег, хлеба, платья и прочее. Отовсюду бегут болгары с просьбой защиты… У меня целовали руки с крестным знамением, как у Иверской… Духовенство с крестами и хоругвями… депутации, народы разных стран и физиономий — все это гудело, орало. Женщины и старики крестились и плакали с самыми искренними приветствиями и пожеланиями».
Тырнов ему очень понравился. «Благорастворение воздухов и обилие плодов земных» не могли испортить даже сточные канавы, проходящие прямо по улицам. Художник остановился в одном болгарском доме, где хозяева просили его побольше говорить с другими по-русски. Звуки родственного языка приводили их в восторг.
С первых же дней в Болгарии солдатам и офицерам бросилось в глаза, что, несмотря на стеснение их политической свободы, болгары живут несравненно зажиточнее русских. Да, турки режут их, с церквей сняты колокола, но большая часть домов куда лучше тех, в которых живет три четверти России. В домах порядок, закрома набиты добром. Иные говорили: «Кроем чужую крышу, когда своя хата течет…» Но Верещагин не поддерживал подобных разговоров, хотя проблемы взаимоотношений русских и болгар оценивал весьма трезво…
Город Габрово, стоящий на реке, в ущелье, с красиво выстроенными домами, обвитыми виноградом и зеленью, по выражению художника, «так и просился на картинку». Несмотря на близость Шипки, массу раненых и беженцев, в городе кипела жизнь, велась бойкая торговля.
По прославленному Шипкинскому шоссе Верещагин добрался до землянки генерала Радецкого и застал его за излюбленным занятием… за картами. Генерал сидел в глубоко нахлобученной фуражке и гнул углы. Физиономия у него была добродушная.
— Винтите? — спросил он художника простуженным басом.
— Нет, ваше превосходительство.
— Располагайтесь.
Наутро Верещагин выглянул из землянки и ахнул. Над расположением русских нависла Лысая гора, откуда туркам все было видно как на ладони. Хромая, с палочкой, со складным стулом и ящиком красок в руках, художник отправился на позиции. Впрочем, как говорил потом военный инженер и композитор Цезарь Кюи: «У нас не было ни тыла, ни флангов, почти не было и фронта». Верещагин же вспоминал, что путь его постоянно устилался пулями, «как розами». Чувство было пренеприятное: возьмешь вправо, и пули летят правее; повернешь налево, и пули летят туда. «Пели» эти комочки свинца по-разному, каждый на свой лад. Верещагин примечал, как ударяются пули: о камень — стучат, в песке — шуршат, и в тело входят с едва заметным звуком «тсс». Только когда ударит в тебя самого, ничего не слышишь.
Он не забывал раненого брата и написал ему в госпиталь: «…Все время стреляют и пулями, и гранатами, и бомбами, похуже Плевны — просто рисовать нельзя. Сел, например, в одном из маленьких домиков, находящихся на позиции, чтобы нарисовать Долину Тунджи, или Роз, как получил одну за другой две гранаты в крышу. И меня и краски мои засыпало землею и черепицею; даже дорога обстреливается, и проезжать по ней опасно. Рана моя совсем зажила, хотя кожица еще нежная. Но я уже всегда езжу верхом и недавно с Шипки проехал 120 верст. Скажи это докторам и кланяйся им всем… Никогда не забуду внимания, которым я был там окружен, несмотря на то, что страшная моя азиатская лихорадка делала меня очень беспокойным и задала им немало работы».
Услышав о деле под Горным Дубняком, художник выехал туда на второй же день. Об этом он и писал брату. По дороге было время поразмыслить о том, что он увидел и услышал на Шипке.
Местные жители предупреждали, что на Шипкинском перевале зимовать нельзя, рассказывали о страшных осенних и зимних бурях. Художника беспокоило то, что солдаты легко одеты. Затребованных полушубков и валенок интендантство присылать и не думает. Все передоверено нечистоплотным людям. Генерал Радецкий, разумеется, хладнокровен под пулями, но в иное время ни о чем, кроме карт, не думает. В землянки и траншеи к солдатам он так ни разу и не заглянул. Беспечность генерала будет причиной больших бед…
Сбылись худшие опасения художника. Вскоре после его отъезда начались холода. Одежда солдат на ветру промерзала до тела, образуя сплошную ледяную кору. В землянки набивалось помногу солдат, стены и потолок «отходили», и уже через два часа оказывалось, что люди лежат в воде. Промокшие, они потом выходили на мороз… В мороз ружья Бердана не стреляли. Начальник, прибывшей на подмогу 24-й дивизии, самодур Гершельман требовал, чтобы солдаты вели себя «щегольски» и надевали башлыки только на часах. «Бывали случаи, — писал Н. Бороздин, — разводящий унтер-офицер идет по постам со сменой. Часовой стоит у бруствера, по положению, с ружьем на плече. Смена подходит к нему вплотную, он не шевелится. Унтер-офицер окликает его: «Часовой! Ты спишь?» В ответ гробовое молчание. «Эй! Проснись!» Унтер-офицер толкает часового, и на ледяной пол падает труп с характерным хрустом замороженного мяса. Однажды оказалось, что всю западную позицию охраняли… трупы».
Погибла едва ли не вся дивизия.
А генерал Радецкий неизменно докладывал: «На Шипке все спокойно!»
Когда Верещагин приехал под Плевну, Горный Дубняк был уже взят. Прибывшая из Петербурга гвардия поступила под начало генерала Гурко. Ему было приказано отрезать турок, засевших в Плевне, от их тылов. На шоссе в Софию и были укрепленные пункты турок — Горный Дубняк, Дольный Дубняк и Телиш. Гвардейцы шли на штурм сомкнутым строем и гибли тысячами. Тогда они сами рассредоточились, стали наступать цепями, перебегать и переползать опасные места. Так возникла новая тактика.
Художника представили генералу и перезнакомили с офицерами, составлявшими штаб. Они сгруппировались в нечто вроде «клуба», который называли почему-то «английским», столовались вместе, на паях. Верещагин подружился с ними и вошел в «клуб».
Увидев тысячи трупов перед редутом, художник выразил удивление, отчего перед штурмом мало применялась артиллерия. Гурко ответил заносчиво:
— Ничего, вспоследствии разберутся в деле под Горным Дубняком. Оно войдет в историю военного искусства.
— А мне кажется, что не стоило класть четыре тысячи человек из-за небольшого редута. Результата можно было достигнуть действием одной артиллерии.
И генерал и художник были по-своему правы. Впрочем, несогласие их не омрачилось неприязнью. При взятии Телиша была применена «артиллерийская атака», деморализовавшая турок. После шести часов стрельбы в редут был послан князь Цертелев, близкий друг недавно умершего поэта Алексея Константиновича Толстого. Он вез записку:
«70 орудий направлено на вас. Если вы не сдадитесь немедленно — все будете перебиты».
Подружившийся с Верещагиным Цертелев признавался потом, что чувствовал себя так, будто клал голову в пасть льву. Но турецкий комендант не обладал львиным характером, он постарался уцепиться за эту записку и сдался.
Гурко, Верещагин и весь штаб стали свидетелями трогательной сцены. Солдатик-артиллерист гладил и целовал свое орудие, приговаривая:
— Спасибо тебе, голубушка, поработала ты на нас и заработала!
Привели телишского пашу, вертлявого человечка с елейными манерами, и спросили, где находятся русские раненые от дела третьего дня. Паша заегозил и все уходил от ответа…
Вскоре художник сделал страшное открытие. Как-то он съехал с шоссе на ровное место, покрытое высокой сухой травой, и увидел две фигуры. Это были священник и причетчик из солдат, совершавшие прямо в поле заупокойную службу. Художник спешился и подошел поближе. В траве лежали отрезанные головы русских солдат. Окончив службу, батюшка показал художнику на множество бугорков свежей земли, из которых торчали руки и ноги…
Вернувшись на Софийское шоссе, Верещагин встретил Струкова, ставшего уже генералом.
— Подумайте только, Александр Петрович, какую штуку сыграли турки с нашими егерями!
— Что такое?
— А вот поедем, увидите.
Уже на другой день в поле было откопано около полутора тысяч трупов. Все были когда-то крепкими и красивыми гвардейцами, а теперь лежали обобранные, голые и страшно изуродованные. Турки добивали раненых с чудовищной жестокостью… Художник поклялся, что напишет картину этой панихиды…
Оставив за спиной Плевну, армия Гурко двинулась к Балканам. Турки отходили, огрызаясь. Солдаты целыми ротами втаскивали на горы пушки. Гурко не знал снисхождения. «Втащить зубами!» — приказывал оп. И втаскивали. И громили турок. В одном месте генерал в присутствии Верещагина заметил воз, который волокли в гору десятки солдат.
— Чья повозка? — спросил Гурко.
— Полкового командира, ваше превосходительство.
— Позвать сюда полкового командира!
Явился полковник и поднес дрожавшую руку к козырьку.
— Вы полковой командир?
— Точно так, ваше превосходительство!
— Вашу хурду-мурду тащит по грязи целая рота солдат — стыдитесь, полковник!!! В кручу спущу вашу повозку!..
Во время тяжелых боев у Шандорника художник часто выполнял обязанности генеральского ординарца, скакал с приказаниями, доставлял просьбы о подкреплении.
Гурко стоял на высотке и, если замечал, что какая-нибудь из частей дрогнула, кричал громовым голосом:
— Стыдитесь, срам!!!
Там-то Верещагин и увидел совершенно необычную картину. Надвинувшееся облако расступилось и обвило сражавшихся кольцом, которое в лучах восходящего солнца засияло всеми цветами радуги — от красного в свете до зеленоватого и синеватого в тени.
Все ахнули, а Гурко сказал художнику:
— Это уж по вашей части!
Верещагин достал краски и кисти и тотчас принялся за работу.
Он дошел с Гурко до Орхание, где услышал, что Плевна наконец пала.
Все-таки он не терял надежды разыскать тело Сергея. Комендантом в захваченной Плевне был Михаил Дмитриевич Скобелев. Генерал обрадовался художнику, предложил остановиться, жить и харчеваться у него. Скобелев и окружавшая его молодежь занимали большой дом.
— А теперь, Василий Васильевич, загляните в вертеп, увидите много старых знакомых.
— Какой вертеп?
— Это туда, по коридору…
В большом помещении, названном Скобелевым «вертепом», действительно собрались многие старые знакомые художника. Веселая компания пела хором.
— Вниз по матушке по Волге… — степенным баском запевал начальник штаба полковник Куропаткин, щуплый и некрасивый, и помахивал руками, дирижируя. Скобелевский штаб отдыхал…
Верещагину рассказали, что Тотлебен сдерживал Скобелева при взятии Плевны, но в конце концов тот сам повел казаков на турецкие траншеи. Во время турецких контратак его дважды контузило. Многие считали, что Скобелев рискует жизнью без надобности. Он и в самом деле иной раз зря позировал под обстрелом (солдаты поговаривали, что его заколдовали в Хиве). Нежелательным посетителям передовых позиций он предлагал совместную прогулку под огнем и отбил у высоких визитеров привычку приезжать без дела.
На другой день Верещагин отправился к местам боев. Трупы русских были уже убраны, а турки еще валялись повсюду. У костров пытались согреться пленные. На левом фланге, где сражались скобелевцы, трупы русских еще не были убраны. Художник помнил, что брат был в черкеске и в ситцевой с крапинками рубашке. Он вглядывался в уже разложившиеся трупы и плакал. Чтобы отвлечься, он решил набросать картину побоища. Взялся писать, потом разрыдался и бросил. За слезами не видел ничего.
Кто-то сказал ему, что Сергея будто бы похоронили, и даже показал могилку. Верещагин увеличил насыпь и посадил по углам могилы кусты.
По дорогам брели пленные турки. Они валились, их вдавливали в снег, шли по ним…
Встречные солдаты теперь глядели на них с состраданием и говорили:
— Что, брат турка, плохо дело! Вот и знай, как воевать с нами, и другу и недругу закажи…
Плевна — «это логовище дикого зверя». Так сказал Верещагин, когда с Немировичем-Данченко и доктором Стуковенко обходил плевенские турецкие госпитали. Дома с турецкими ранеными по приказанию турецких же пашей наглухо заколачивались, и люди умирали взаперти от голода. Русские власти разыскивали эти дома и поручали оставшихся в живых заботам врачей.
Молодой Скобелев торопился привести Плевну в порядок. Город собирался навестить Александр II перед своим отъездом в Россию. Царь никому не забыл сказать «милостивое» слово. Разговор его с художником не отличался от прежнего.
— Здравствуй, Верещагин! Ты поправился?
— Поправился, ваше величество.
— Ты совсем поправился?
— Совсем поправился, ваше величество.
Художник Верещагин переписывался с братом Александром, лежавшим в бухарестском госпитале, стыдил за капризы и советовал: «Скобелев зовет тебя к себе, и я думаю, что если он пойдет вперед, то тебе не следует уходить от него».
В Плевне художника застало еще одно письмо Александра. Тот хотел по выздоровлении улизнуть из действующей армии в Петербург и просил протекции. Художник тотчас написал ему:
«Я никак не советую тебе теперь проситься на какое-либо место в Петербурге, потому что ты еще не калека…»
От гнева у художника дрожали руки. И это Верещагин! Но он старался быть в письме сдержанным.
«Уходить с театра войны офицеру, легко раненному, не следует, и я теперь не возьму на себя кого-либо просить о твоем переводе, да и тебе не следует покушаться на это — не советую… Я советовал бы… тебе не говорить того… что ты «не пойдешь более под пули!». Поверь, что все… не одобрят таких выражений в устах юного офицера, казака, да еще Верещагина… Не невозможно, что в нынешнем году армия пойдет за Балканы, и тогда тебе… следует пойти туда же… Смотри же не малодушничай, помни, что время для России тяжелое, и не переходи добровольно с первого ряда в раек…»
Александр Верещагин, выписавшись из госпиталя, вернулся в Плевну. Расспросив, где комендантский дом, он попал к самому обеду. За громадным столом на первом месте восседал старый Скобелев в своей спней гвардейской черкеске. По правую руку сидел молодой Скобелев. Среди генералов и офицеров Александр увидел и брата, Василия Верещагина, в драповом пиджаке, с «Георгием» в петлице.
Михаил Дмитриевич был весел, он хохотал и разговаривал громче всех.
— А-а-а, Верещагин, здравствуйте, батенька! Как ваше здоровье?
Скобелев усадил молодого офицера возле себя и налил ему шампанского. Александр, обрадованный генеральской лаской, подумал, что все забыто… Но не тут-то было.
— А помнишь, Алексей Николаевич, — сказал Скобелев, обращаясь к Куропаткину, — как он защищал нас с тобой, когда его ранили?
Александр жалобно посмотрел на брата Василия, ища сочувствия. Но тот отвернулся.
Скобелев непрерывно мял своими тонкими худыми пальцами хлебный мякиш. Руки его ни на секунду не оставались в покое. Он дергал Александра за рукав черкески.
— Нет, вы представьте, как вы защищали, ну представьте…
И сам стал представлять, как трусил и прятался за него Александр, как визжал тот при ранении… И это при всех!
Наконец Скобелев кивнул отцу, давая знать, что пора вставать из-за стола. Старик тотчас улегся на диван. Молодой Скобелев никогда не ложился после обеда. Он скидывал мундир, надевал коротенькую кожаную куртку на красной фланелевой подкладке и читал или думал, быстро шагая по комнате взад и вперед. Скобелев очень много занимался. Его записки о положении солдат и офицеров, о причинах неудач и планы ведения войны были полны наблюдательности и метких замечаний, но весьма досаждали главнокомандующему и его штабу. Прекрасно владея французским, немецким и английским языками, Скобелев выписывал десятки иностранных журналов, превосходно знал военную литературу разных стран, ориентировался в политической обстановке. Он предлагал идти через Балканы и наступать к Адрианополю, считая, что в случае успеха война может быть закончена до весны.
И тем более странное впечатление производил Скобелев на Верещагина некоторыми своими легкомысленными поступками и склонностью к богемной жизни. Художник даже считал нужным опекать генерала, удерживать его…
Если Скобелев ехал в коляске и было свободное место, он непременно подвозил по дороге какого-нибудь солдата, расспрашивал его обо всем, прямо-таки очаровывал своей доступностью и простотой. Солдат рассказывал у себя в полку об этой встрече, и, если часть потом поступала под командование генерала, солдаты считали это удачей. Верещагин не мог понять, чего больше в поведении Скобелева — намеренности или полководческого инстинкта.
— Я почитаю за величайший талант того, кто возможно меньше жертвует людьми, — любил говорить Скобелев. И это не была просто фраза. Когда гибли люди, он не щадил и себя.
Бывало, он говорил своим офицерам:
— На массу дурно одетых, изнуренных дурною пищею солдат мало повлияет и ваша доблестная храбрость…
Горячую пищу у него возили на позиции при любом обстреле, и поэтому солдаты рассуждали: «Со Скобелевым драться можно — всегда сыт будешь». Раненых на поле битвы он никогда не оставлял. Под Ловчей, подавая пример, генерал ездил с казаками выручать раненых. И снова солдатский восторг: «Сам поехал; и лошадь под ним убили, а двоих вывез». Денщик у него креста получить не мог. «За чистку сапог?» — фыркал генерал. Когда присылали голосовые кресты на роту, солдаты обычно присуждали их фельдфебелям и богатым вольноопределяющимся. Скобелев заставлял проводить голосование вторично, разъясняя солдатам, что присуждать ордена надо только самым храбрым. Если результаты голосования повторялись, Скобелев приказывал представлять отличившееся начальство к именным Георгиевским крестам. «Иначе простой армейской кирилке ничего не достанется».
Георгиевские кавалеры, бывало, менялись крестами, считаясь потом побратимами. Скобелев уговаривал Верещагина поменяться еще в Румынии, при первой встрече. И добился этого только в Плевне, два дня назад. Однако, узнав, что генерал хочет совершить еще один размен, художник решил вытребовать обратно дорогой ему крест. Что ему и удалось сделать после обеда.
Генерал все не отпускал Александра Верещагина.
— Ну что же вы, батенька, пойдете с нами вперед? — спросил он.
— Не знаю, ваше превосходительство, как моя нога позволит, — промямлил Александр. Василий Верещагин наконец пришел ему на выручку:
— У него еще рана не зажила. Ему трудно будет следовать за нами.
— Так пускай едет в моей коляске. Эх, батенька, да разве вам придется когда второй раз переходить с войсками Балканы? Я бы на вашем месте хоть ползком, да пополз бы.
Шагавший из угла в угол Скобелев вдруг направился к отцу и стал его тормошить. Старый генерал отпихивал его ногами и гнусаво кричал:
— Миша, отста-ань! Миша, не шали!
Готовясь к походу, Верещагин решил отправить в Россию готовые эскизы, наброски, этюды. Он положил этюды в сумку из непромокаемого полотна, обшитую для верности ремнями. Доставить сумку в Петербург и передать в верные руки должна была старая знакомая, сестра милосердия Чернявская, но она находилась в Систове, и вручить ей работы взялся доктор Стуковенко. Свои услуги предложил и командир гренадерского полка полковник Пущин.
— Я знаю, — сказал он, — как вам дороги эти этюды, Василий Васильевич, и сам понимаю цену их. Будьте уверены, что я в точности исполню ваше поручение.
Уже сговорившийся со Стуковенко художник отказался. Но случилось несчастье — Стуковенко заболел, и сумка потерялась. Верещагин напрасно выезжал в Систово. Скобелев снарядил на поиски этюдов несколько офицеров. Но работы Верещагина пропали бесследно. Их ищут и по сей день…
Две колонны, Скобелева и Святополк-Мирского, должны были перейти через Балканы, справа и слева от Шипкинского перевала. Декабрь сулил большие трудности. Скобелев распорядился, чтобы каждый солдат взял по полену сухих дров — разжигать костры из сырых веток. Он сам проверял, у всех ли солдат есть просаленные портянки и теплые набрюшники.
Скобелев написал приказ и зачитал его:
— Нам предстоит трудный подвиг, достойный испытанной славы русских знамен: сегодня мы начнем переходить Балканы с артиллерией, без дорог, пробивая себе путь на виду неприятеля через глубокие снеговые сугробы…
Обращаясь к болгарским дружинам, выступавшим в авангарде, он добавил:
— Болгаре-дружинники!.. В сражениях в июле и августе вы заслужили любовь и доверие ваших ратных товарищей — русских солдат. Пусть будет так же и в предстоящих боях! Вы сражаетесь за освобождение вашего отечества, за неприкосновенность родного очага, за честь ваших матерей, сестер, жен… Словом, за все, что на земле есть ценного, святого… Вам бог велит быть героями!
Верещагин нагнал Скобелева в Топлише и сунулся было к генералу. Но тот спал богатырским сном. Художника удивляла способность нервного, всегда взвинченного генерала засыпать быстро и крепко именно накануне тяжелых испытаний. Утром Скобелев уже уехал вперед, и догонять его по глубокому снегу было трудно. Лошадь спотыкалась, проваливалась. Солдаты уступали дорогу и еще пошучивали:
— Штык подними, прими! Смотри, сейчас глаз вон верховому выколешь!
Художник догнал генерала у «Марковых столбов», где для Скобелева и Куропаткина разбили палатки. Верещагин согрелся чаем и тотчас сел писать этюд.
Наутро стали видны турецкие и русские позиции у Шипки. Глядя с вершины, Верещагин узнавал гору Святого Николая и Лысую гору, вспоминал мучительное сидение на перевале.
Вниз было страшно смотреть — спуск оказался невероятно крутым.
Верещагин сказал Куропаткину, что неплохо было бы занять два пика по обеим сторонами спуска.
— Что, что вы говорите, Василий Васильевич? — опросил ехавший впереди Скобелев. Он всегда чутко прислушивался к тому, что говорили вокруг него, и не брезговал дельными советами.
Верещагин сказал насчет высот.
— Да, Алексей Николаевич, это совершенно верно. Прикажите сейчас же занять их и окопаться.
— Слушаюсь, — недовольно откликнулся Куропаткин, косясь на штатского, рискующего подавать советы. Прекрасный исполнитель и храбрый человек, он оказался негодным главнокомандующим впоследствии, в 1904 году, во время русско-японской войны. Впрочем, и на днях он проявил недальновидность — высказался против перехода через Балканы, как и Радецкий. Но Скобелев повторял:
— Перейдем! А не перейдем, так умрем со славою!
— Он только и знает, что умрем да умрем, — ворчал Куропаткин. — Умереть-то куда как нетрудно! надобно знать, стоит ли умирать…
Скобелев дал команду спускаться. Солдаты скатывались вниз, иные со смехом и шутками. Однако многие тяжело ушиблись. На лошади было спускаться еще труднее. Художник и не помнил, как он скатился вместе с лошадью с кручи. Поднявшись на ноги, он увидел вдали хижину, из окна которой когда-то пытался написать Долину Роз… Внизу, между деревнями Шипка и Шейново, виднелись укрепленные курганы, центр турецкой позиции.
Теперь уже турки были близко. Они осыпали русских пулями из своих дальнобойных ружей Пибоди, оставаясь в пределах недосягаемости. Художник сел писать, а генерал собрался на рекогносцировку. Стоявший рядом с Верещагиным Куропаткин вскрикнул и упал. Его тяжело ранило навылет. Он все просил сказать, не смертельна ли рана.
Скобелев велел унести Куропаткина и отер слезы. На рекогносцировку он поехал вместе с Верещагиным.
Вскоре им пришлось спешиться. Художник шел слева от генерала и с тревогой прислушивался к назойливому свисту пуль.
«Вот сейчас тебя, брат, прихлопнет, откроют тебе секрет того, что ты хотел знать, — что такое война!» — думал художник.
Он наблюдал за Скобелевым, за лицом генерала, за руками. Боится ли тот хоть немного? Нет, лицо спокойно, руки в карманах. Походка с развальцой. Кажется даже, что он замедляет шаг.
Лишь оказавшись в безопасном месте, Скобелев сказал:
— Ну, Василий Васильевич, мы сегодня прошли сквозь строй!..
Это художник знал и сам, его интересовало, что испытывал Скобелев.
— Скажите мне откровенно, — сказал Верещагин, — неужели это правда, что вы приучили себя к опасности и уже не боитесь ничего?
— Вздор! — ответил генерал. — Меня считают храбрецом и думают, что я ничего не боюсь, но я признаюсь, что я трус. Каждый раз, когда начинается перестрелка и я иду в огонь, я говорю себе, что в этот раз, верно, худо кончится… Когда под Плевной меня задела пуля и я упал, мой первая мысль была: «Ну, брат, твоя песенка спета!»
Художник был доволен. Уж больно терзала мысль, не трус ли он сам.
— Я взял себе за правило, — добавил генерал, — никогда не кланяться под огнем. Раз позволишь себе сделать это — зайдешь дальше, чем следует… Кстати, Василий Васильевич, как вы думаете, ладно у меня идет? Нет ли беспорядка? Вы были у Гурко, скажите по правде, больше у него порядка, чем у меня?
— Порядка не больше, но он меньше вашего горячится.
— Да разве я горячусь?
— Есть немножко…
Верещагин подумал о том, как еще вчера недовольный генерал раздавал оплеухи, а потом пытался шутками задобрить пострадавших.
В этот день атака не состоялась. Не подоспели пушки и кавалерия. Начальник бригады болгарского ополчения князь Вяземский доложил, что доставить орудия к вечеру невозможно. Скобелев и не настаивал. Верещагин сравнил про себя — Гурко приказал бы: «Втащить зубами!» Со стороны колонн Святополк-Мирского доносился шум боя.
Скобелев метался.
— Василий Васильевич, хорошо ли я сделал, что не штурмовал сегодня? Я знаю, скажут, что это я нарочно, будут упрекать… Я подам в отставку!
— О какой отставке вы говорите! Вы сделали все, что могли. Отвлекли часть турецких сил… Штурмовать с одним полком было немыслимо.
С утра густой туман скрыл от турок подходившие русские колонны. Верещагин выполнял обязанности ординарца, передавал приказы выступать. Заговорила и артиллерия.
Турки защищались отчаянно и отбили первую атаку.
— Музыку сюда! — приказал Скобелев.
Теперь Долина Роз напоминала Верещагину парадный Царицын луг. Полки шли под звуки маршей. Заметив, что одно из знамен в чехле, Верещагин подскакал к командиру и приказал развернуть знамя.
— По чьему приказанию? — спросил командир.
— Генерала Скобелева.
Турки осыпали снарядами Скобелева и его штаб.
— Да разойдитесь вы! — кричал генерал. — Черт бы вас побрал! Перебьют вас всех, дураков!
Когда новый начальник штаба отъехал куда-то по делам, оформлять письменно приказы Скобелева пришлось художнику. Это оказалось чистым наказанием. Скобелев в энергичных выражениях приказывает начальнику кавалерии генералу Дохтурову действовать решительнее. А записку не подписывает.
— Это старый генерал, я не могу так писать ему.
Верещагин был рад, что подоспел начальник штаба.
Впереди длинной полосой вырисовывалась дубовая роща, в которой была расположена деревня Шейново. Художник сделал набросок поля битвы…
Скобелев двинул на турок Казанский полк. В два часа противник выкинул на кургане белый флаг.
Верещагин поскакал вслед за Скобелевым. Всюду попадались толпы пленных, масса трупов, брошенное оружие. Под курганом у деревянного барака стоял хмурый седой турецкий генерал. Это был командующий шипкинской армией Вессель-паша, за ним толпилось до полусотни турецких генералов и офицеров.
Скобелев пытался позолотить пилюлю и заговорил о храбрости войск Вессель-паши. Но тот молчал и злобно смотрел на русского генерала, который наклонился к Верещагину и тихо сказал:
— Поезжайте скорей к генералу Тимоловскому и скажите, чтоб он, нимало не медля, отвел пленных от оружия. Я имею сведение, что Сулейман-паша идет сюда из Филипполя. При первом известии об этом турки схватятся за оружие.
Художник поскакал, передал приказ и вернулся.
Пригрозив не оставить камня на камне в Шипке, Скобелев вынудил Вессель-пашу послать туда своего начальника штаба с приказом сдаваться.
И вот уже за дубовой рощей фронтом к Шейнову, а левым флангом к горе Святого Николая стоят в строю русские войска. Скобелев дал шпоры коню и понесся так, что Верещагин и остальные едва поспевали за ним. Генерал, высоко подняв над головой фуражку, звонко крикнул:
— Именем отечества, спасибо, братцы!
Шапки полетели вверх. «Ура!» — перекатывалось по строю.
Впоследствии Верещагин написал картину «Шипка— Шейново» — Скобелева, скачущего вдоль строя, и себя, едва поспевающего за генералом. Это единственный автопортрет художника.
Потом начались неприятности. Скобелеву завидовали. Молодого генерала обвинили в том, что он не поддержал атаки накануне. Уже было доложено по инстанции, что Скобелев, поздравляя солдат, нарушил формулу — сперва надо было поблагодарить их от имени государя и потом отечества.
Скобелев попросил Верещагина съездить в Главную квартиру и рассказать главнокомандующему, почему он не мог атаковать днем раньше.
— Вам поверят более чем кому-либо другому, — добавил генерал.
— Признаюсь, Михаил Дмитриевич, — сказал Верещагин, — такое поручение крайне мне неприятно. Великий князь может просто сказать мне, что это не мое дело…
— Нет, не скажет, поезжайте, сделайте это для меня!
Перед отъездом Верещагин предложил Вессель-паше отправить телеграмму из Главной квартиры в Константинополь и получил клочок бумаги, где было написано по-французски:
«После многих кровопролитных усилий спасти армию я и мои паши сдались с армией в плен. Вессель».
Набрав всяких поручений, Верещагин выехал вместе с Немировичем-Данченко через горы в Сельви. Дорогой художник развеселился. Денщик Скобелева сбыл писателю лошадь, которая брыкалась и не слушалась повода. Полное и обычно довольное лицо Немировича-Данченко исказилось от гнева. Он пускал в ход плетку, приговаривая:
— Постой, подлец, я тебя проучу…
Но конь только брыкался и кружил на месте. Художник, наверно, меньше бы подшучивал над писателем, если бы знал, что тот будет описывать недавнее сражение такими словами:
«28-го Скобелев повел войска на штурм… Несколько редутов взяли штыками. Бой был упорный и отчаянный. Кругом люди падали как мухи. С злобным шипением пули уходили в снег Казанлыкской долины, другие словно вихрь проносились мимо, и посреди этого ада В. В. Верещагин, сидя на своей складной табуретке, набрасывал в походный альбом общую картину атаки… Много истинного мужества и спокойствия нужно было для этого!..»
И еще он рассказывал о художнике:
«В(асилий) В(асильевич) до вечерней зари каждый день работал там, рисуя с натуры картины, полные нечеловеческого ужаса. Я удивлялся тогда, до какой степени поднялись нервы у Верещагина… Он не только рисовал — он собирал и свозил с полей целые груды пропитанного кровью тряпья, обломки оружия, мундиры турецких солдат. До некоторых из этих предметов было противно дотронуться, но такой реалист, как Верещагин, собственноручно связывал их в узлы и таскал на себе».
Узнав в Габрове, что главнокомандующий едет туда, художник решил дождаться его, переночевал у брата, жившего в городке после ранения, навестил Куропаткина.
Адъютант главнокомандующего Скалой (родственник и давний приятель художника) тотчас провел его к великому князю. Как он и думал, объяснения его были приняты холодно.
— Ваше высочество, Скобелева упрекают за то, что он не атаковал турок днем раньше, но это было материально невозможно. Отряд его еще не спустился, и нападать с ничтожными силами было крайне рискованно. Даже в счастливом случае большая часть неприятеля ушла бы, так как у нас не было кавалерии, чтобы перегородить неприятелю дорогу…
— Ну, разумеется, так, — сказал главнокомандующий, давая понять, что аудиенция окончена.
Верещагина ждали Скалой и старый Скобелев.
— Вы бы сказали его высочеству, сколько Мишей взято знамен, орудий, а то вы только говорили, что атаковали стройно, с музыкой… — упрекнул художника старик.
— Ну, рассказывал что знал. Об орудиях великий князь узнает и без меня.
Разговор со Скалоном был серьезнее. Тот сообщил художнику, что теперь, когда победа близка, когда турки были на грани разгрома, верхи решили заключить мир.
— Не может быть! — возмутился художник. — Это измена. Стоило ли столько крови проливать! Я сейчас скажу ему это.
— Скажите, — согласился Скалой. — Вы можете…
Верещагин ворвался к главнокомандующему.
— Ваше высочество, я хочу сказать несколько слов!
— Пожалуйста!
— Правда ли, что ваше высочество хотите заключить мир?
— Не я, любезный друг, а Петербург хочет.
— Обойдите как-нибудь приказание.
— Нельзя. Коли прикажут, заключу мир.
— Да это невозможно, не надобно тогда было начинать войну, — горячился художник. — Оборвите телеграфные проволоки, поручите это мне, я все порву… Немыслимо заключать мир иначе, как в Константинополе или по меньшей мере в Адрианополе!
— Где уж нам до Адрианополя дойти! Сухарей и тех нет — интендантство не заготовило. Вы собираетесь обратно к вашему приятелю? Ну, скоро увидимся. Я еду в Шейново. Радецкий, Мирский и ваш Скобелев покажут мне своих молодцев…
Великий князь встал. У него была представительная, высокая фигура. Верещагин откланялся.
Когда он вернулся, Скобелев уже знал о смотре, который собирался сделать главнокомандующий, и готовился к нему. Художник видел, что генерал совершенно растерялся перед этим испытанием, поскольку не знал тонкостей разводов и парадных учений, не знал, где стоять, как командовать… Учил его ординарец, некогда служивший в гвардии.
— Вы, ваше превосходительство, должны выехать и скомандовать…
— Что вы, Василий Васильевич, смеетесь, однако? — перебил его генерал.
— Да как же не смеяться: генерал, перед которым турецкая армия сложила оружие, как школьник заучивает разные слова, приемы, уловки…
Скобелев совсем оробел, когда показался главнокомандующий со свитой. Великий князь еще издали помахал фуражкой Радецкому и закричал:
— Федору Федоровичу, ура!!!
Он обнял и поцеловал Радецкого, повесив ему на шею большой крест и поздравив со званием генерала от инфантерии. Верещагину главнокомандующий весело крикнул:
— Базиль Базилич, здравствуйте!
А Скобелеву он едва кивнул головой. Генерал окончательно смешался и заледенел…
Совсем недавно в архиве Верещагина была найдена такая запись: «Солдаты, видимо, почувствовали невнимание, оказанное их любимому начальнику, они встретили великого князя с таким малым проявлением энтузиазма, кричали «ура» так неохотно, что их холодный прием должен был броситься в глаза; не знаю только, понял ли он, понял ли, что хоть не награда, а один сердечный поцелуй… герою — и солдатские шапки полетели бы вверх не по приказу, как это обыкновенно делается, а от восторга».
Все утряслось как-то. Гурко разбил войска Сулеймана-паши под Филипполем, и путь на Константинополь был открыт. Скобелев бросил обозы и с одними вьючными лошадьми начал свой стремительный бросок. Ну а сухарей хватало, несмотря на небрежение и воровство интендантов. На складе в Шейнове оказалось двенадцать тысяч пудов превосходных турецких белых сухарей и еще кое-что. Скобелев поприжал запасы, да Верещагин его выдал. Сообщил в Главную квартиру о сухарях. Главнокомандующий обрадовался. Художник потом утверждал, будто бы именно сухари повлияли на решение двигаться вперед. Впрочем, у Скобелева всегда был для солдат и припас и приварок. Недаром великий князь, увидев скобелевские части после Шейнова, воскликнул:
— Это что за краснорожие! Видимо, сытые совсем. Слава богу, хоть на мертвецов непохожи.
Выступая, Скобелев звал Верещагина с собой. Художник и рад был бы поехать, да казак при спуске с перевала разбил ящик с красками. Требовалось привести все в порядок.
На другое утро пришло известие, что начальник авангарда генерал Струков захватил подожженный турками мост через Марицу, потушил его и занял железнодорожную станцию Семенли. Начальник кавалерии Дохтуров, встретившийся утром Верещагину вместе со Скобелевым, сказал с завистью:
— Посмотрите, пожалуйста, на этого Струкова, куда только он не примажется… Ведь вот победу одержал.
Художник собирался было вступиться за Струкова. Ему нравился спокойный худощавый генерал с громадными усами вразлет. Но Скобелев опередил Верещагина.
— Вы не правы, — возразил он. — Струков обладает высшим качеством начальника в военное время — способностью к ответственной инициативе.
Верещагин выехал к Струкову. Дорога была усеяна отставшими солдатами. Скобелев распорядился не гнать силой переутомившихся и верно рассчитал — дошли все, больных не было. При первой же встрече генерал сказал художнику:
— Знаете, Василий Васильевич, Сулейман-паша идет нам навстречу.
— Откуда вы знаете это?
— Я верные сведения получил, скоро пойдем в битву, не отставайте!
Скобелев за сутки прошел с пехотой восемьдесят верст. Он боялся, что Сулейман-паша, гонимый Гурко, будет прорываться вдоль железной дороги в Адрианополь. Но паша с остатками войск бежал через Родопские горы. Скобелев был весел и устроил пир…
На другой день драгуны Струкова захватили город Германлы. Верещагин был с ними. На станции они увидели поезд, в котором сидели турецкие уполномоченные, томившиеся в страхе. Кругом кипел бой.
Струков и Верещагин вошли в вагон-зал. Их встретили турецкие министр иностранных дел Сервер и министр двора Намык. Первый с широким живым лицом, в европейском пальто и галошах, второй старый совсем, остроносый, в широкой турецкой одежде и с феской на голове. Струков представился как начальник авангардного отряда, а Верещагин как секретарь Струкова. Оба были в бурках и имели диковатый вид, хотя и говорили безукоризненно по-французски.
Струков дипломатично упомянул стойкость турок в сражениях, но министры перебили его, и Сервер спросил напрямик:
— Скажите мне откровенно, неужели Вессель не мог долее удержаться?
— Не мог, паша, уверяю вас, — сказал Верещагин и начертил на бумаге позиции турок и русских под Шейповом. Министры хмурились.
— Поезд, на котором мы приехали, вы, надеюсь, сейчас же отправите назад? Он стоит под парламентерским флагом.
— Я испрошу на этот счет приказания моего начальника, генерала Скобелева, — ответил Струков.
Турецкие министры отправились в карете. к русскому главнокомандующему хлопотать о перемирии, а поезд Скобелев забрал себе.
Во время переговоров в Главной квартире турки напирали на то, что Адрианополь еще не взят и взять его будет нелегко. Ночью их разбудили.
— Что, что такое?
— Имеем честь поздравить со взятием Андрианополя!
Министры долго еще не могли прийти в себя.
А дело было так.
Верещагин шел в авангарде вместе со Струковым. Он дивился выносливости и подвижности этого генерала, такого худого, что непонятно было, в чем душа держалась. Вставал Струков рано, сам убирал свою постель, вина не пил, табаку не курил, не только за людьми, но и за лошадями смотрел, как за детьми; по ночам вскакивал по нескольку раз, чтобы лично выслушать все донесения.
В авангарде было три полка. Командиры их да еще Верещагин со Струковым и составили военный совет, когда из уже близкого Адрианополя прибыли два посланца — болгарин и грек. От имени своих общин они приглашали русских занять город. Турки, мол, уже взорвали арсенал, население боится грабежей. Турецкие солдаты покинули форты и бродят по городу.
Струков спросил у совета, можно ли занять тремя полками громадный город, вторую столицу султана.
— У нас пехоты нет, — добавил он. — Численность же турецких отрядов, расположенных в городе и вокруг города, во много раз превышает численность нашего передового отряда.
Верещагину как младшему чином предложили первому подать мнение.
— Наступать! — сказал он решительно.
— Хорошо вам советовать, не неся ответственности! — возразил один из полковников. — А если мы наткнемся на пехоту в городе? Необходимо подождать генерала Скобелева. Я подаю голос за ожидание подхода главного отряда!
Второй полковник поддержал Верещагина, а третий не сказал ни да, ни нет. Струков молчал, и совет разошелся.
На другое утро художник проснулся и увидел сидевшего у его постели Струкова. Тот, видимо, давно ужо ждал пробуждения Верещагина.
— Я решился, — сказал генерал.
— Браво!
Посланцам было велено ехать в город. Пусть предупредят, что в знак покорности Адрианополя должны быть поднесены ключи от него.
— Да ключей нет у города, — ответили смущенные посланцы. — Где же их взять?
— Чтобы были, знать ничего не хочу! — ответил Струков.
Когда полки подошли к Адрианополю, навстречу им двинулась громадная толпа. С криками люди бросались на колени перед русскими солдатами, целовали землю, обнимали их, едва не стаскивая с седел.
И вдруг Верещагин всполошился.
— Александр Петрович, — сказал он, — нам немыслимо входить в город.
— Отчего?
— Посмотрите на эти узкие улицы… Всякий трусливый крик, всякий выстрел произведет панику. Мы-то еще ничего, а орудия совсем застрянут, не поворотишь ни одного.
— Так что же делать?
— Не входить в город. Остановиться где-нибудь здесь.
— Да где же встать?
Верещагин осмотрелся кругом.
— Вот налево гора, свернем туда.
Возвышенность оказалась идеальной боевой позицией. Город с нее был виден как на ладони. Залитые солнцем, ярко желтели его глинобитные дома, ослепительно сверкали белые стены дворцов, нацелились в небо стройные минареты многочисленных мечетей…
Прибыли духовенство всех вероисповеданий и городские власти. Струкову поднесли на блюде ключи (как выяснилось, их купили на базаре). То ли в шутку, то ли всерьез власти перестарались — к трем большим ключам добавили еще две связки маленьких. Самый большой ключ Верещагин взял себе — колоть орехи, два поменьше были отправлены главнокомандующему, а потом в Петербург.
Струков велел депутации создать совет выборных (по два человека от каждой национальности) для управления городом и доставки продовольствия русским войскам. Он сказал, что за все будет заплачено русским командованием. Отпустив депутацию и построив отряд в каре, Струков поблагодарил солдат и приказал разбить бивак на окраине Адрианополя.
Все свои занятия в те дни Верещагин считал «мало^ художественными». А дел было много. Эти он в сопровождении болгарина-переводчика разъезжал по главным улицам города и оповещал паникующих жителей, что русские никого не дадут в обиду. Это он переловил нескольких пытавшихся мародерствовать драгун и заставил Струкова распорядиться, чтобы им всыпали горячих» Продовольствия из города не поступало. Командиры частей уже начали коситься на щепетильного художника, как вдруг принесли хлеб, суп, говядину, вино и даже табак на всех.
Верещагин вел дипломатические переговоры о консулами великих держав, ставил караулы к складам, чтоб не разграбили, осмотрел знаменитую мечеть султана Селима с ее четырьмя великолепными минаретами.
Раз только он пытался взяться за кисть, но ничего из этого не вышло… К Струкову привели двух отчаянных головорезов-башибузуков, и было доказано, что они без жалости уничтожали болгар и даже вырезали младенцев из утроб матерей. Толпа болгарских женщин и детей бросала в них комьями грязи, а русский часовой старался этого не замечать. Волна ненависти к хищникам вдруг захлестнула Верещагина, и он предложил Струкову распорядиться, чтобы бандитов повесили.
— Что это вы, Василий Васильевич, сделались таким кровожадным? — спросил генерал. — Я не знал этого за вами.
— А что это вы, Александр Петрович, вдруг стали миндальничать с негодяями? Я бы им еще и написал на виселице… в назидание всем, кто надумает еще зверствовать!
— Нет, я не возьму этого на свою совесть. Пусть Скобелев решает.
В вечеру того же дня в роскошном поезде, отнятом у турецких министров, приехал Скобелев. Адрианополь встречал Ак-пашу с превеликим энтузиазмом. Мужчины высыпали на улицы, а женщины высовывались в окна. Среди гречанок оказалось столько красивых, что Верещагин, ехавший рядом со Скобелевым, то и дело командовал:
— Глаза направо! Глаза налево! Выше!
Оба они были ценителями женской красоты, и им обоим не исполнилось еще и по тридцати пяти…
Узнав о зверствах башибузуков, Скобелев по просьбе Верещагина велел предать их полевому суду. А Скобелев всегда отличался гуманным отношением к пленным. Он приказал под Шейновом приготовить в солдатских котлах двойной запас пищи. «Бей врага без милости, — сказал он солдатам, — покуда оружие в руках держите. Но как только сдался он, аману запросил, пленным стал — друг он и брат тебе. Сам не доешь — ему дай». И солдаты зазывали пленных к своим котлам. Признавал он, правда, что бывают случаи, когда в плен нельзя брать, когда силы малы и пленные могут быть опасны….
Скобелев рвался к Константинополю и был уже на самых его подступах, когда его остановило перемирие. Адрианополь стал тыловым городом, теперь там располагалась Главная квартира. В ней прижился казачий сотник Александр Верещагин. В начале февраля он получил письмо от брата-художника, ушедшего с войсками вперед. Василий Васильевич прослышал, что Александр заискивает перед штабными, «добровольно лезет в ливрею». Возмущение его поведением брата было так велико, что он пригрозил публичным разоблачением его недостойного поведения. Верещагин писал:
«…Пожалуйста, никому не льсти, как бы дешево тебе и как бы приятно это субъекту ни было. Не заискивай! У тебя есть это в характере уже, ты не прочь ластиться. Я уверен, что ты не прочь был бы получить какое-нибудь лакейское место при великом князе, например, где ты мог бы стоять у двери, докладывать и т. п. Самым серьезным образом не советую тебе мечтать об этом… Если же ты ударишься в искательство, то обругаюсь не только тебе в глаза, но и обругаю тебя перед теми, у кого станешь заискивать, — слышал?»
Художник становился все более желчен. Его раздражала неопределенность воззрений царя и его родственников, внешний либерализм сановников, сочетавшийся со склонностью приобретать политические и иные капиталы, не брезгуя никакими средствами, а это, в свою очередь, разлагало офицерство, тоже стремившееся урвать по возможности… Империя катилась под уклон.
Брату он советовал перейти в строевую часть, но, зная порядки там, написал как-то:
«Смотри, Александр Васильевич, будь образцовый сотенный командир, не зажиливая ни одной копейки у казаков, не смотри на то, что делают другие, делай казакам ученье и спрашивай с них, коли не будешь их обворовывать, они за выучку в претензии не будут; не смущайся тем, что другие скажут: лишь бы ты знал, что делаешь».
Лишь бы ты знал, что делаешь! Слова не просто вырвались. За ними была цепь мучительных размышлений. Во что бы то ни стало сохранить независимость и тот покой, который дается уверенностью в собственной праведности. Это нужно для исполнения того, что задумано. Пора было садиться за работу. От Сан-Стефано, где остановились русские войска, до Константинополя всего пятнадцать верст. Офицеры ездят в штатском осматривать древнюю столицу. Можно было бы махнуть через Константинополь в Париж, но надо еще собрать оставленное по пути оружие и другие материалы, нужные для работы над новыми картинами.
Скобелев в последнее время ходил пасмурный.
— Что вы думаете, — спросил он как-то, — кончились военные действия?
— Кончились, — ответил художник.
— Вы думаете, будет заключен мир?
— Думаю, что будет заключен мир, и немедленно же утекаю.
— Подождите, может быть, еще не заключат мира, пойдем на Константинополь.
— Нет! Заключат мир, а я уеду писать картины.
— Счастливец вы! — со вздохом сказал Скобелев. — Я тут предложил, займу-ка я самовольно Константинополь. Пусть меня на другой день предадут суду и расстреляют, лишь бы не отдавали. Не хотят… А мы не можем отступать. Это вопрос нашей народной чести. Следует занять Галлиполи, и ни одно английское судно не прорвется в Босфор…
Впечатления от войны, на которой он провел десять месяцев, еще не отстоялись. Надо было обдумать темы, представить себе направление всей серии картин. Все свежо в памяти, но мысль скользит по поверхности… Что-то вроде этого он написал Стасову тотчас по приезде в Париж: «Вот теперь комедия окончилась, публика аплодирует, актеры вызваны или будут вызваны, скоро будут потушены лампы и люстры, и декорации, такие красивые и такие натуральные, выкажут свою подделку и картон. Оказывается, что и мне приходилось смывать малую толику румян и белил с лица».
Чтобы не терять времени, Верещагин принялся заканчивать полотна своей индийской серии, брошенные в Мэзон-Лаффитте в апреле прошлого года. Надо торопиться, нужны деньги. Требуют денег подрядчики, не выплачено еще все за землю, на которой стоит мастерская. Дом не успели построить, а уже просела крыша… И родителям надо посылать. Отец намеревается хлопотать у правительства пенсию за убитого Сергея. Щепетильный художник сразу усмотрел в этом корысть, а ему не хотелось, чтобы даже тень легла на имя Верещагиных. Но что толку в таких его заверениях: «Я прошу Вас, дорогой папа, верить, что я непременно буду помогать Вам и мамаше, как только продам кому-нибудь мои работы…» А торговать картинами не хочется. «Лавочка мне теперь, как всегда, была и будет противна».
Он почти не выходит из мастерской, ни с кем не видится, почти никого не принимает, разве что Тургенева, говорившего за глаза, что Верещагин «замечательный, крупный, сильный, хоть и несколько грубоватый талант». Пришлось выехать в Лондон за индийскими костюмами, предметами быта. Принц Уэллский сделал ему выгодное предложение, но художник отказался от заказа, чтобы не стеснять себя. Так же складывались и отношения с Петербургом. Брату Александру он написал:
«Не будет ли возможности переслать золотую перевязь к сабле? Серебряную прислал недавно Струков, который, спасибо ему, все исполняет. Только недавно сделал он порядочную глупость: сказал наследнику, на вопрос его высочества, что я не откажусь исполнить те картины, которые его высочество пожелает поручить мне исполнить. Между тем мне и в голову никогда не приходило работать по заказу для кого бы то ни было, и я ему этого не говорил».
Работая над индийскими картинами, Верещагин неотступно думал о военных эпизодах, перебирал их в памяти. К концу года не выдержал и отправился в Болгарию, посетил окрестности Шипки. Рисовал, наблюдал, думал… Оказавшись проездом на Балканы в Петербурге, художник тотчас был приглашен наследником в Аничков дворец на переговоры по поводу покупки его картин. Он поехал и дожидался, пока ему не сказали, что его высочество сегодня занят, и назначили другой день. Он ушел взбешенный, дав себе слово не шляться больше по передним.
Брат передал, что его хочет видеть Скобелев.
Генерал таинственно затворил дверь кабинета. Верещагин стал было рассказывать о несостоявшейся аудиенции:
— Найдутся желающие иметь мои работы и помимо таких важных и занятых особ, Михаил Дмитриевич…
— Ну погодите же! Дайте мне дружеский совет, Василий Васильевич. Болгарский князь предлагает мне пойти к нему военным министром. Я ему после войны, когда командовал там четвертым корпусом, обучил и оставил целую армию. Он дает слово, что, как только мы поставим солдат на ноги, затеет драку с турками, втянет Россию. Будет снова большая война… Принять или не принять?
Верещагин рассмеялся.
— Признайтесь, — сказал он, — что вы неравнодушны к белому перу, что болгарские генералы носят на шапках. Вам оно будет к лицу.
— Черт знает что вы говорите! Я у вас серьезно спрашиваю совета, а вы смеетесь. Ведь это не шутка!
— Знаю, что не шутка. Втянуть Россию в войну, да еще с такой безнравственной легкостью! Что Баттенберг это затевает, оно понятно. Он авантюрист, которому нечего терять. Но что вы, Скобелев, поддаетесь на эту интригу — это мне непонятно. Плюньте на это предложение, бросьте и думать о нем!
— Да что же делать, ведь я уже дал почти свое согласие!
— Откажитесь под каким бы то ни было предлогом… Скажите, что вас не отпускает начальство.
— Он обещал говорить об этом с государем…
— Ну вот и попросите, чтобы государь отказал ему.
Этот разговор со Скобелевым художник записал и опубликовал в воспоминаниях о генерале, присовокупив:
«Что мне случалось слышать от Скобелева в дружеских беседах, то теперь, конечно, не приходится рассказывать. Довольно заметить, что он был сторонником развития России и ее движения вперед, а не назад… повторяю, что распространяться об этом неудобно».
В Скобелеве художник нашел собеседника себе по настроению. Оба были нетерпимы к вельможным бездарностям, к безделью, прикрываемому фразой, к фальши, к своекорыстию, ко всему, что заставляло Россию топтаться на месте. И у обоих были заткнуты рты. Генерал говаривал:
— Я не знаю, почему так боятся печати. За последнее время она положительно была другом правительства. Все крупные хищения, злоупотребления были указаны ею именно… Почему все правительство относится к ней с такой подозрительностью, почему только и думает о том, как бы ее ограничить? При известном положении общества печать — это спасительный клапан. Излишек недовольства, желчи уходит в нее.
Под «известным положением общества» подразумевались революционные настроения. И мысль эту он почерпнул у славянофилов, ратовавших за «свободное слово». Генерал не проезжал Москвы, не побывав у Ивана Сергеевича Аксакова, газета которого «Русь» всегда читалась Скобелевым и испещрялась пометками. Стихи Хомякова и Тютчева он знал на память и пересыпал ими свои разговоры о России. Из старых славянофилов в живых оставался лишь Иван Аксаков. Генерал любил его, но, как человек с практическим взглядом на вещи, отзывался о нем так:
— Он слишком идеалист. Вчера он это говорит мне: «Народ молчит и думает свою глубокую думу». А я так полагаю, что никакой думы народ не думает, что голоден он и деваться ему некуда.
Мысли Верещагина о войне во многом складывались под влиянием Скобелева. Немирович-Данченко называл генерала фанатиком военного дела, но приводил слова Скобелева, опровергающие это утверждение: «Подло и постыдно начинать войну так себе, с ветру, без крайней, крайней необходимости… Черными пятнами лежат на королях и императорах войны, предпринятые из честолюбия, из хищничества, из династических интересов»…
В Сан-Стефано Скобелев потерял сон:
— Что будет, что будет с Россией, если она отдаст все… Зачем была тогда эта война и ее жертвы!
Берлинский конгресс, который почти свел на нет все сделанное, приводил его в бешенство. Позже Скобелев говорил:
— Я не люблю войны. Я слишком часто участвовал в ней. Никакая победа не вознаграждает за трату энергии, сил, богатств, за человеческие жертвы. Но есть одна война, которую я считаю священной…
Он стоял за освобождение и объединение славян.
— Я рисую себе в будущем вольный союз славянских племен. Полнейшая автономия у каждого. Одно только общее — войска, монета и таможенная система. В остальном живи как хочешь и управляйся внутри у себя как можешь… А что касается до свободы, то ведь я говорю не о завтрашнем дне. К тому же времени, пожалуй, Россия будет еще свободнее…
Он предвидел, что извечная угроза немецкого нашествия минует не скоро. О Бисмарке он сказал: «Ненавижу этого трехволосого министра-русофоба, но вместе с тем и глубоко уважаю его как гениального человека и истого патриота, который не задумается ни перед какими мерами, раз идет вопрос об интересах и благе его отечества…»
И обещал в будущей войне обойтись с немецкими вояками по-немецки.
Верещагин журил Скобелева за горячность в публичных выступлениях. Генерал, наверно, вспомнил это, когда однажды, много позже, на торжественном обеде велел наполнить свой бокал чистой водой, чтобы не кивали, будто он в подпитии, и сказал:
— Если русский человек случайно вспомнит, что он благодаря своей истории все-таки принадлежит к народу великому и сильному, если, боже сохрани, тот же русский человек случайно вспомнит, что русский народ составляет одну семью с племенем славянским, тогда в среде известных доморощенных и заграничных иноплеменников подымутся вопли негодования… Почему нашим обществом и отдельными людьми овладевает какая-то страшная робость, когда мы коснемся вопроса, для русского сердца вполне законного, являющегося результатом всей нашей тысячелетней истории?
Скобелев утверждал, что «космополитический европеизм не есть источник силы и может быть лишь признаком слабости. Силы не может быть вне народа, и сама интеллигенция есть сила только в неразрывной связи с народом».
Побывав в Германии на маневрах, Скобелев приехал в Париж, где они вели с Верещагиным долгие задушевные беседы. Это тогда генерал, получив приветственный адрес от сербских студентов, высказался весьма резко:
— Почему Россия не всегда стоит на высоте своих исторических обязанностей вообще и славянской роли в частности? Это потому, что как внутри, так и извне ее ей приходится вести борьбу с чужеземным влиянием. Мы не хозяева в своем доме. Да! Чужеземец у нас везде… Если, как надеюсь, нам удастся когда-нибудь от них избавиться, то не иначе как с мечом в руках…
Скобелева возненавидели за это не только в Германии, но и в России, где и царская семья, и большая часть ее окружения либо были иностранцами по крови, либо носили немецкие фамилии. Не случайно за свои радикальные политические взгляды и публичные выступления в защиту балканских народов против агрессивной политики Германии и Австро-Венгрии Скобелев был отозван императором Александром III из Парижа. Обстоятельства странной смерти генерала, не достигшего сорокалетнего рубежа, до сих пор неясны.
Скобелев был талантливейшим военачальником, придерживавшимся прогрессивных взглядов в военном искусстве. Освободительная война создала ему большую популярность в России и Болгарии, где его именем названы улицы, площади и парки во многих городах.
Верещагин, узнав о смерти Скобелева, написал Третьякову: «Я телеграфировал Вам, просил подробностей о смерти Скобелева — не откажите. Поди, император сожалеет теперь, что шельмовал Скобелева».
Сожалений не было. Верещагин не догадывался еще, что чувством ответственности перед историей наделены очень и очень немногие из стоявших у власти в те времена.
Отношения Верещагина с царским двором после войны испортились безнадежно. Через восемь месяцев после того как художник напрасно прождал приема у наследника в Аничковом дворце, будущий Александр III приехал в Париж и изъявил желание посетить мастерскую Верещагина. Но художник сказал посланцу наследника:
— Пусть его высочество не изволит трудиться, ибо я не желаю показывать ему свои работы, как он не пожелал видеть мою картину.
Вернувшись из Болгарии, где поклонился могилам и набрасывал пейзажи для будущих картин, художник, руководствуясь правилом доводить до конца любую работу, дописывал индийские мечети и помпезные процессии слонов, однако мысли его возвращались к раненым, к их мукам, перед глазами стояло поле под Горным Дубняком, убитые и замученные егеря, едва присыпанные землей, торчащие из нее руки и ноги, отрезанные головы с кровавыми крестами на лбах… Щемило грудь, и Верещагин «всплакивал» едва ли не каждый день. А уж когда взялся за сами картины, то и вовсе приходилось проглатывать слезы и прятать заплаканные глаза от прислуги и рабочих, то и дело наведывавшихся в мастерскую со своими хлопотами и привыкших видеть хозяина всегда сдержанным и даже суровым.
Было задумано и написано тридцать полотен. Верещагин стремился к максимальной верности натуре и потому во второй раз съездил в Болгарию, побывав теперь уже под Плевной, о чем и написал Третьякову: «Не могу выразить тяжесть впечатления, выносимого при объезде полей сражения в Болгарии, в особенности холмы, окружающие Плевну, давят воспоминаниями. Это сплошные массы крестов, памятников, еще крестов и крестов без конца. Везде валяются груды осколков, кости солдат, забытые при погребении. Только на одной горе нет ни костей человеческих, ни кусков чугуна, зато до сих пор валяются пробки и осколки бутылок шампанского, — без шуток. Вот факт, который должен остановить на себе, кажется, внимание художника, если он не мебельщик модный, а мало-мальски философ… Так я и собрал на память с «закусочной» горы несколько пробок и осколков бутылок шампанского, а с Гривицкого редута, рядом, забытые черепа и кости солдатика да заржавленные куски гранат».
Верещагин написал картину «Под Плевной». Слева затянутое дымом поле боя, справа царь и великий князь в креслах, а позади них свита. Никакого движения на картине. Смотрят. И бездействуют. Да, бездействие — это и есть главное впечатление, которое вынес художник от своего пребывания поблизости от тех, кто должен был руководить боем. Лев Жемчужников, его друг, писал потом, будто он изобразил рядом со свитскими пирамиду из шампанских бутылок, а потом закрасил. Неверно это. Он не карикатурист. Шампанское было до боя. И он не мог написать неправды. «Правда злее самой злой сатиры». Исправлял он картину? Да. Отрезал слева кусок, слишком удлинявший композицию.
И в картинах «Перед атакой», «Атака», «После атаки. Перевязочный пункт под Плевной», «Транспорт раненых» он стремился к правде, мучился, переделывал вещи по нескольку раз, каждый день собирался рвать холсты, а потом все-таки добивался целостности восприятия… И в других картинах, в «Победителях», где турки мародерствуют, добивают раненых, сдирают с них мундиры и напяливают на себя, в «Побежденных», а иначе в «Панихиде по убитым», он ничего не преувеличил. Разве что в триптихе «На Шипке все спокойно» он позволил себе намек на преступную беспечность Радецкого и других, и вместе с тем это гимн мужеству и самоотверженности русского солдата, погибающего, но не оставляющего своего поста… И не он ли воспел победу в картине «Шипка — Шейново»? Солдаты и Скобелев. Прежде всего солдаты…
Его картины называют батальными.
— Это картины русской жизни, русской истории! — говорил упрямо Верещагин.
А как он работал! Уверяют, что все дело в «быстроте», с которой он пишет свои картины. Мыслимое ли дело написать за два года столько полотен? Слухи расстраивали художника, и он потом ответил на них так:
«Не менее 12 часов работы в сутки, никогда никаких приемов или визитов буквально. «Непокладание кисти» — при таких условиях два года стоили, наверное, четырех лет обыкновенных, да и то еще сильных занятий. Воображаемая «быстрота» моя сводится на из ряда вон выходящую трудолюбивость, чистую боязнь терять время в праздности. Только желудок и кишки, причинявшие сильнейшую боль, когда я принимался заниматься сейчас после еды, заставляли меня отдыхать часа два в день; остальное время изо дня в день я работал и работал… Уставал я так, что не знал, буду ли в состоянии продолжить на другой день, и, конечно, опять принимался. И во время еды, и во время отдыха или поездок думал о картинах и об недостатках исполнения. Лихорадки, которым за это время я беспрерывно подвергался, были, как я теперь убедился, часто изнурительного характера, хотя и имели свое начало в лихорадочном яде, захваченном на Востоке».
Болезненное состояние и неприятности навевали мрачные мысли. Верещагин ложился в постель с мыслью о близкой смерти, с нею вставал утром… И он торопился в мастерскую, чтобы успеть сделать хоть что-то, прежде чем умрет…
Но это неправда, что изнурительная работа сокращает жизнь. Безделье убивает быстрее.
31 марта 1904 года, через двадцать пять лет после завершения работы над картинами русско-турецкой войны, художник Верещагин чувствовал себя как нельзя лучше.
Он стоял на мостике броненосца «Петропавловск» рядом с адмиралом Макаровым. Дул порывистый холодный ветер, но адмирал не запахивал шинели, разгоряченный и взволнованный. На горизонте маячил флот японского адмирала Того. Макаров энергично распоряжался. «Ходит по-скобелевски, что твой тигр или белый медведь…» — отметил про себя Верещагин. Художник набрасывал в альбом видневшиеся вдали японские корабли с такой точностью и быстротой, что вызвал у всех на мостике неподдельное изумление. Макаров то и дело останавливался возле художника, заглядывал ему через плечо и одобрительно хмыкал.
Всего несколько дней назад они встретились на одной из улиц Порт-Артура.
— Приходите сегодня ко мне, — сказал Макаров, — потом поедем топить судно на рейде, — загораживать японцам ход.
С тех пор они не расставались. Им было о чем поговорить. Адмирал окончил морской корпус шестью годами позже, но в русско-турецкой войне участвовали оба. Макаров тогда с большим успехом, чем Верещагин, подрывал минами турецкие корабли. Верещагин недавно вернулся из Японии. Адмирал и художник делились впечатлениями об этой стране и ее фантастически быстро выросшей военной мощи. Художник Владимиров, присутствовавший при одной из их бесед, написал впоследствии о том, как Верещагин и Макаров «возмущались нравами, царившими при петербургском дворе, придворными интригами, грязной подоплекой ряда военно-государственных дел, поставивших Россию в тяжелое положение перед лицом внешнего врага».
И адмиралу и художнику пришлось немало перенести в их патриотическом старании о славе и силе России. Но все разваливалось из-за косности царствующего дома, окружившего себя интриганами, а то и просто врагами страны, действовавшими по принципу «чем хуже, тем лучше».
Верещагину эти разговоры с Макаровым напомнили мытарства с его картинами о русско-турецкой войне, которые ему так хотелось оставить в России и неразрозненными. Но правительство не покупало их. Он тогда бедствовал, задолжал всем, даже у братьев брал по мелочам. А ведь обещал помочь всем и в первую очередь родителям. Не дождался помощи отец, помер. Не помог ему сын, заслуживший уже мировую славу. Тогда художник написал брату Александру: «Биографии мои теперь так и сыплются. То-то счастье, что называется, на брюхе шелк, а в брюхе щелк! Что-то недостает от того, что не могу поделиться успехом с милым розовым старичком, который ушел от нас. Что мама?.. Кабы дотянуть до времени, когда буду в состоянии предложить ей проехаться в теплый климат! Надеюсь, недолго до этого, но как бы не свернулась и она раньше этого; папа милый только выслушал обещание. Дырявые галоши его не идут у меня из ума — вот истинная нравственная казнюшка».
От него хотели, чтобы он лицемерил, вымарывали из его воспоминаний о войне все, что он писал о злоупотреблениях и несправедливостях, все его предложения, которые, по его мнению, способствовали укреплению боеспособности армии. Третьяков и то советовал ему переключиться на воспевание одних лишь подвигов и не увлекаться показом страданий… За границей успех его выставок был оглушительный — толпы выламывали двери, врываясь в залы. Ему давали любые деньги за картины, говорили, что это «эпоха», «новые горизонты», а он отказывался, готов был на что угодно, лишь бы они остались на родине. Но где там! Наследник, памятуя свой парижский афронт, сказал человеку, склонявшему его на покупку верещагинских картин:
— Читая этот каталог и тексты к картинам, я не могу скрыть, что мне противны его тенденциозности, оскорбляющие национальное самолюбие, и можно по ним заключить одно: либо Верещагин скотина, или совершенно помешанный человек!
А на выставку в восьмидесятом году пришло в Петербурге двести тысяч человек. Какие жаркие схватки вспыхивали в залах! Одни говорили, как наследник. Другие, вроде писателя Данилы Мордовцева, восклицали:
— Этот ужас, который я испытываю перед картинами, возвышает в моих глазах подвиг русского народа так, как не возвысили бы тысячи других батальных изображений его храбрости!
Радикалы гнули свою линию:
— Республику в Болгарии побоялись установить, а посадили на престол Александра Баттенберга; но все же, хотя при немце, дали конституцию, а Россия, обагрившая кровью болгарские поля, продолжает оставаться рабской страной…
Революционеры использовали картины Верещагина для своей пропаганды.
Выставку пожелал увидеть царь. Великаны-гвардейцы перенесли на руках полотна в Зимний дворец. Сам художник показывать свои картины не пошел, а послал брата Александра, но того без церемоний удалили из белого Николаевского зала, и царь смотрел один. Александр II воздержался от каких-либо замечаний, но ему нашептывали, что будто бы в Париже картина «Под Плевной» имела табличку «Царские именины».
Верещагин был издерган до крайности. Разругался со Стасовым. Особенно после того как критик хотел свести художника со Львом Толстым, а тот внезапно уехал в Москву, и его напрасно ждали в Публичной библиотеке. Верещагин написал Толстому злое письмо. И Стасову написал: «Больше батальных картин писать не буду — баста! Я слишком близко принимаю к сердцу то, что пишу; выплакиваю (буквально) горе каждого раненого и убитого...»
Он вроде бы окончательно бросил кисть и взялся за перо. И тут попадал в больные места. Писал о необходимости теплой одежды для солдат — вычеркивали. Написал, что ружья нужны хорошие, тоже не прошло. Писал хлестко: «Недаром солдаты — наши под Плевной в отчаянии хватали за штык свои тяжелые, переделанные ружья с засорившимися, недействовавшими более замками и разбивали их об земь: коли, дескать, нет от тебя толку, так и не живи же ты на свете… Постыдились признаться в том, что знала и громко говорила вся армия, именно, что наши переделанные ружья никуда не годятся в сравнении с турецкими. Так армия и Балканы перешла с кренковскими дубинками, а десятки тысяч ружей Пибоди пролежали грудами под снегом». Последнее было камнем в огород Дмитрия Ивановича Скобелева, отвечавшего за трофеи. Зато Михаила Дмитриевича Скобелева он ставил в пример всем при всяком удобном случае…
Картины он не писал, но выставки свои устраивал во всех европейских столицах. Клеветники говорили, что картины Верещагина годны для украшения султанского дворца, а в Вене турецкий консул демонстративно ушел с выставки, заявив, что художник возводит напраслину на турок и чрезмерно возвышает русских. В Берлине сухопарый фельдмаршал Мольтке, посмотрев выставку, запретил офицерам посещать ее. В Париже некий Цион, владелец выставочного зала, нахальный тип, вздумал нагрубить Верещагину. «Тогда я ударил его по роже 2 раза шляпою, которую держал в руке; на вытянутый из кармана револьвер я вынул свой и направил ему в лоб, так что он опустил свое оружие…» — писал художник Стасову.
Но это были все мелкие неприятности на фоне гигантского успеха, многотысячных очередей на выставки, обвала газетных статей, согласно твердивших о Верещагине как о гениальном художнике. Торговцы картинами всей Европы осаждали его с самыми выгодными предложениями. Мечта Верещагина отдать все картины в одни руки не исполнилась. Часть их купил Третьяков (и недорого), часть Терещенко, а остальные ушли за границу. Большую часть полученных денег Верещагин раздал на художественные школы.
Истинный художник не может бросить своего дела. И рука снова потянулась к кисти. Поездить бы по России, «это более заняло бы голову, чем разные Индии; но ведь теперь это положительно немыслимо, затаскают по участкам и канцеляриям за разными дозволениями…». После балканской серии это действительно было немыслимо, и он поехал в Индию. Он писал изумительные этюды и портреты, но ему было скучно. Впрочем, один сюжет увлек его — «Подавление индийского восстания англичанами».
— Уж это проберет не одну только английскую шкуру, — сказал Верещагин, выписывая пушки и привязанных к их дулам индийских крестьян.
Английские газеты кричали о клевете, а на одной из выставок старенький сухонький отставной английский генерал, всмотревшись в картину, сказал горделиво, что это он первый придумал такой способ казни.
Художник рвался на родину. Франция ему надоела.
— Французы — великие поборники свободы, но с нею не очень церемонятся, — говаривал он.
Художник все чаще приезжал в Россию, писал Кремль, работал в старинных русских городах. Он восторгался памятниками старины и выступал публично в их защиту. Он писал портреты простых русских людей и выставлял их в Нью-Йорке. Тамошние газеты заявляли: «Верещагин производит великие творения свои не ради искусства, но ради человечества вообще и в особенности ради русской народности…» В Америке художника носили на руках, но это не помешало торговцам — «сутенерам искусства» — ободрать его как липку. Он убедился, что гигантские цены, о которых сообщают в газетах, — фальшивка, нужная торговцам, чтобы потом выгоднее торговать произведениями искусства. Художник не пошел на сделку с бизнесменами, и они, сговорившись, сбили цены на аукционе, и более ста картин были куплены по низкой цене.
— Великий художник и совершенный младенец для жизни практической, — говаривал Стасов о Верещагине.
А деньги художнику были нужны. В жизни его произошла большая перемена. В Америке он нашел свое счастье…
С Елизаветой Кондратьевной он все-таки обвенчался, однако отношения их оставляли желать лучшего. В январе 1890 года он писал ей: «Доверие мое к тому, что ты можешь не поддаваться соблазну, утратилось и не воротится; держать тебя взаперти в деревне я не могу и не хочу, а следить, присматривать за тобой мне просто противно — ввиду этого жить с тобою вместе я не буду больше никогда…»
Художник не видел своей легкомысленной жены уже несколько лет. Он предлагал ей развод или свободу и просил лишь, чтобы она не наносила позора имени, которое носила.
Еще в Нью-Йорке условлено было, что он проедет с выставкой по всем крупным американским городам. И он решил — на русской выставке должна звучать русская музыка. И вот московская филармония получила письмо с просьбой прислать в Америку хорошую пианистку. Выбор пал на Лидию Васильевну Андреевскую. Вопреки воле родителей она двинулась в «безумное» путешествие за океан.
Ей было двадцать три года, Василию Васильевичу — сорок шесть. Тихая, задумчивая, прилежная, она понравилась Верещагину, но он не сразу разглядел ее неброскую красоту, тем более что Лидия Васильевна характер имела замкнутый. Когда его пленила женственность Лидии Васильевны? Тогда ли, когда он решил, что ей надо сидеть за роялем в русском народном костюме, и жемчуга нарядного кокошника заставили светиться бирюзой ее светлые глаза? Или во время долгих бесед, когда он изумился ее глубоким познаниям в живописи и литературе? Как бы то ни было, но Лидия Васильевна, Лида, стала необходима ему ежечасно, ежеминутно, а с рождением первого ребенка, девочки, появились заботы о собственном доме, который хотелось непременно построить в России. Дети должны расти на родине. Вот тут-то и понадобились ему деньги…
Покончено было со всеми ссорами и дрязгами эпизодического совместного жития с Елизаветой Кондратьевной. Верещагин высылал ей тысячу рублей в год и обещал (и выполнил обещание) платить эти деньги пожизненно. Художник не сразу получил развод, но это было уже неважно. Его переполняла нежность к Лиде и детям, с которыми он перебрался жить под Москву, в Нижние Котлы, где вырос большой дом с просторной мастерской.
Характер у художника был тяжелый. Неприятности делали его раздражительным, он не выносил никакого прекословия к семье, кричал на Лиду, а потом мучился сам. Во время одной из разлук перед переездом в Россию он написал Лидии Васильевне:
«Правду тебе сказать, никогда еще неизвестность так не тяготила меня, как теперь. Что-то будет? Как-то я буду работать? А главное, самое главное — будем ли мы дружно жить?.. При малейшей ссоре, малейшей неприятности с тобою у меня все застилает в глазах, все делается немило, начиная с тебя самой, работы делаются противны, просто хочется какую-нибудь пакость сделать, хоть бы это стоило боли страдания».
Но время сглаживало шероховатости семейной жизни. Верещагин стал мягче, спокойнее. Во время частых путешествий он тосковал по жене и детям, привязанность к которым в его возрасте становится особенной, и он писал письма нежные и тревожные.
Россия, ее природа и люди, полностью завладела помыслами художника. Он все время в пути… Нет числа пейзажам, портретам, статьям — этим его объяснениям в любви к родине. И он обратился к прошлому отечества, как бы предвидя грядущие испытания мужества и стойкости русского народа. Семнадцать лет он отдал серии картин о событиях 1812 года. И снова правительство не захотело их приобрести. Тот, у кого нет будущего, не проявляет интереса и к прошлому. В отчаянии Верещагин хотел «предать казни», сжечь всю серию картин. Русские эмигранты, издававшие в Лондоне газету, запрещенную в России, писали, что картины о народной войне 1812 года заставляют биться русское сердце от восторга за Верещагина, что в них выражена справедливая мораль: «Всякий захватчик, который думает о покорении России, осужден на гибель!»
Предчувствуя приближение новой войны, Верещагин в своих статьях все чаще вспоминал балканские события, предостерегал от беспечности. Он рассказал о Шипке и считал необходимым, «чтобы солдат наш, с одной стороны, возможно развился нравственно и физически, с другой — сбросил бы с себя немецкий облик… и, одетый в полушубок, с теплыми рукавицами и носками, наловчился бы во всех маневрах, изворотах и движениях зимой… Одна уверенность иностранцев в том, что войска наши, тепло одетые, обучены по-домашнему устраиваться в снегу, на больших морозах, отобъет охоту у ближних и дальних соседей постоянно собираться к нам в гости, стращать, что вот-вот придут. Милости просим — поиграем в снежки!»
Пацифизмом, который ему часто приписывали, от этих слов и не пахнет.
Правительство вынуждено было публиковать официальные опровержения, звучавшие смешно. В заявлении военного министерства говорилось:
«Вообще генерал Радецкий жил на Шипке в чрезвычайно тяжелых условиях и если играл в свободное время в карты (по очень маленькой ставке), то самая эта игра действовала успокоительно на окружающих…»
Возмутился даже бывший начальник скобелевского штаба генерал Куропаткин, написавший:
«Радецкий, чтобы не тревожить Россию, доносил, что «на Шипке все спокойно», и это в то время, когда вверенные его командованию войска самоотверженно умирали, засыпаемые снегом. Знаменитая картина В. В. Верещагина верно передает то, что в снежные бураны переживали наши герои офицеры и солдаты на шипкинских позициях».
Отправившись в 1903 году в Японию, художник видел не одни лишь экзотические картины быта и природы этой страны. Тотчас по возвращении он сказал при встрече с Репиным:
— Японцы давно превосходно подготовлены и непременно разобьют нас… У нас еще нет и мысли о должной подготовке к этой войне… Разобьют, голову дам на отсечение — разобьют!
Он написал несколько писем лично Николаю II, делясь своими впечатлениями о японской военщине и пытаясь дать полезные советы. Ему не ответили. Японцы атаковали русскую эскадру в районе Порт-Артура без объявления войны в феврале 1904 года, но еще в январе, уже зная твердо, что это произойдет, художник написал Куропаткину:
«Пожалуйста, устройте мое пребывание при Главной квартире Вашей ли или другого генерала, если дело дойдет до драки. Напоминаю Вам, что Скобелев сделал бы это…»
Верещагин понимал, что Куропаткин — это не Скобелев. Сильные люди в ветшающей империи были не в почете. Если они и появлялись, то их ждало либо забвение, либо гибель… И все же художник соглашался стать ординарцем у любого генерала и выехал на Дальний Восток уже в феврале. Он хотел всюду поспеть, побывал в Мукдене и Ляояне, добрался до Порт-Артура…
И вот он стоит на мостике «Петропавловска» с альбомом в руке.
Утром, переходя с крейсера «Диана» на броненосец «Петропавловск», Степан Осипович Макаров сказал Верещагину:
— Василий Васильевич, вернитесь в порт. Будет бой, и бог знает, кто из нас уцелеет. Вы нужны России….
— Степан Осипович, я приехал в Порт-Артур не ради праздного любопытства, а именно для того, чтобы запечатлеть морское сражение, — почти раздраженно ответил художник.
Броненосцы «Петропавловск», «Полтава», «Победа», «Пересвет» и другие русские суда атаковали эскадру японских крейсеров, пока на горизонте не показались главные силы неприятельского флота.
Макаров называл художнику вражеские броненосцы, а тот быстро набрасывал их силуэты. Сил у японцев оказалось больше, чем в макаровской эскадре. Адмирал приказал ей отходить на внешний рейд, чтобы принять бой при поддержке береговой артиллерии. Верещагин пошел на корму броненосца…
Часы показывали 9 часов 34 минуты утра, когда палуба под художником всколыхнулась от взрыва. «Петропавловск» наткнулся на мины, поставленные японцами. Тотчас взорвались торпедный погреб и паровые котлы броненосца. Через полторы минуты он, зарывшись носом в воду, ушел в глубины Желтого моря.
Из семисот с лишним человек команды другие корабли подобрали лишь семь офицеров и пятьдесят два матроса. Минный офицер Иениш рассказал о последних секундах жизни художника Верещагина:
«Смотрю, на самом свесе стоит группа матросов и среди них в расстегнутом пальто Верещагин. Часть из них бросается в воду. За кормой зловеще шумит в воздухе винт. Несколько секунд — и взорвались котлы. Всю середину корабля вынесло со страшным шумом вверх. Правая 6-дюймовая башня отлетела в море. Громадная стрела на спардеке для подъема шлюпок, на которой только что остановился взгляд, исчезает из глаз, — я слышу над головой лишь басистый вой… Взрывом ее метнуло на корму, и место, где стояли еще люди и Верещагин, было пусто — их раздробило и смело…»
О чем он успел подумать за мгновение до гибели?
Наверно, как и любой русский воин, о жене, о детях, о родине. И еще о том, что совесть его чиста…