Эмиль Людвиг ГЁТЕ[1]

Книга первая. ГЕНИЙ И ДЕМОН

Глава 1. РОКОКО

Лейпцигский студент. — Дружба с художником Эзером. — Винкельман, Лессинг, Виланд. — «Причуды влюбленного». — Три оды. — Дружба с гофмейстером Беришем. — Кетхен Шенкопф. — Счастье, ревность. Письма к Беришу — Кровохарканье. Дружба с Фридерикой Эзер. — Первое бегство. — Возвращение в родительский дом. — Отец, мать, сестра Корнелия. — Под влиянием Клеттенберг. — Снова тяжелая болезнь. — Кризис. — Химические опыты. — «Совиновники». — Последние письма к Кетхен.[2]

В галантерейной лавке, в той, что расположена на одной из дрезденских улиц, стоит шестнадцатилетний студент и, склонившись над прилавком, прилежно выбирает пуховки и ленты для волос. Случайно взгляд его падает в зеркало в изящной позолоченной раме. В глубине стекла он видит темные глаза, внимательно разглядывающие его, слегка изогнутый нос — опору высокого и мощного лба — и прекрасный, насмешливо улыбающийся рот.

Студент слегка поворачивает голову налево, пытается разглядеть пудреный локон у виска, поправляет кружевное жабо и полирует пальцем блестящую пуговицу на камзоле. Наконец, справившись со всеми этими делами, молодой человек поворачивается опять к прилавку.

Он стоит, подбоченясь одной рукой, а другой поигрывает эфесом шпаги и, по-видимому, премного доволен собой.

Проходит еще несколько минут. Молодой барин выходит из лавки и уже у самого порога сталкивается с приятелем.

Самоуверенные дерзости, мудрые не по летам, так и льются рекой из его уст. Право, кажется, он отрицает все на свете — и искусство, и вселенную, и самого господа бога.

Друзья, не спеша, бредут по улицам старого города. Многие дома здесь построены в стиле, явно подражающем Версалю. Мимо спешат юные девицы; они бросают на наших приятелей взоры — порой томные, порой вызывающие; впрочем, это не имеет никакого значения. Все они тотчас же и без всякого различия становятся предметом просвещеннейшей насмешки. Правда, предметом насмешки является вся и все: профессора — их внешность, повадки, поучения, Священная империя германской нации и даже король Фридрих II.

Ранний цинизм, скороспелое коварство, злое острословие кривят молодые губы, и кажется, что под пышными кружевами бьется старое сердце.

Охваченный тайной чувственностью и вожделением, юный остроумец умело перекладывает свои желания в стихи. Но кажется, они стиснуты размером и рифмами, словно шнуровкой, совсем как грудь барышни, которой они посвящены.

«Что сказать вам о нашем Гёте? — пишет другу однокашник студента. — Он все тот же надменный фантазер… Поглядел бы ты на него!.. Ты бы просто взбесился от злости или покатился со смеху… Наш зазнайка к тому же еще и щеголь; но на всех его роскошных нарядах лежит печать столь нелепого вкуса, что он всегда выделяется среди всех студентов… Впрочем, не только в нашем, в любом обществе он кажутся не столь приятным, сколь смешным. Вдобавок он еще так дурацки жестикулирует, что на него невозможно смотреть без смеха. А уж походка вовсе ни на что не похожа. Однако, сколько бы мы ни твердили, что он ведет себя преглупо, он и внимания не обращает на наши слова».

«Еще бы! Ведь мы созрели, — думает студент. — Да и что такое опыт? Разве, когда нам было всего пятнадцать, мы не прочли уже всего Эпиктета — от корки до корки? И разве в день, когда нам минуло шестнадцать, мы не излили в стихах, в альбом другу, всю мудрость мира?»

Вот каков наш белый свет,

А как будто лучше нет:

То ль преступников ловушка,

То ль студентов комнатушка,

То ли опера-балет,

То ль магистерский банкет,

То ли голова поэтов,

То ль собранье раритетов,

То ль истертый круг монет.

Вот как выглядит наш свет.

Впрочем, кое-чему юному уроженцу Франкфурта пришлось спешно подучиться. Ведь по части изящных манер имперский город куда как поотстал от университетского Лейпцига, так много позаимствовавшего у местной французской колонии.

О, как же летят у него луидоры на покупку нового платья, хотя заботливый родитель еще дома заготовил ему весь гардероб.

Дома? Право, там господствовал уж очень мещанский дух. Все только учись да учись, копи да копи знания. Вечно разум да разум, а до изящных манер никому и дела нет.

Зато, какой пример являет нам блестящая Франция! Там умы не щеголяют в отрепьях. У великого Вольтера собственный двор. Разве не рассказывают об этом все посетившие его обширные владения в Ферне? Да что там Вольтер! Даже наш Виланд, любимец изящных богов, и тот живет, вращаясь в обществе герцогов и князей.

Но что же делать нам?

Не стать ли профессором? Пожалуй! Профессура дает прочное положение и титул. Надо только взобраться на кафедру, а там уже все пойдет как по маслу. Речь наша льется уверенно, а будучи литератором, мы сумеем сочетать серьезную науку с очаровательной формой. Нет, поглядите только, как много людей спешит в церковь. Неужели на свете все еще столько дураков? Он, Гёте, даже живя во Франкфурте, «не был ни холоден, ни горяч». Самое верное — держаться вдали от религии. Все это так.

Но сейчас-то что делать?

Сдержанно улыбаясь, входит студент на лекцию по германскому праву. Туго ли натянуты чулки? Так на чем мы остановились? Ах да, речь идет о судьях апелляционного суда, о президенте и заседателях. Как бесконечно повторяет профессор все, что давным-давно написано в учебниках! Честное слово, самое интересное во время занятий — белые поля в тетради. На них хоть можно изобразить всех господ, о которых рассказывается в прескучной лекции.

Бьют часы. Наконец-то можно потянуться, размяться и перейти в другую аудиторию — слушать физику! Может, там будет поинтереснее?

«Я в нерешительности, — пишет Гёте друзьям. — Остаться мне с вами? Пойти ли в концерт? Право, не знаю. Брошу лучше кости. Ах, ведь у меня нет костей! Иду. Прощайте. Нет, погодите, остаюсь. Завтра я тоже не смогу прийти: у меня лекции, потом визиты, вечером я в гостях… Вообразите себе птичку, которая радуется, прыгая на зеленой ветке. Я похож на нее…

Общество, концерты, комедии, гости, ужины, прогулки. Стараюсь поспеть всюду, куда возможно в нынешнем сезоне. Ха, это все очаровательно, но и очаровательно разорительно».

Кто этот щеголь? — спрашивают профессорские жены. На днях он декламировал у нас в гостиной ультрамодные стихотворения — столь же немыслимые, как его жилет. Повадки словно у принца крови, а ведь он всего-навсего сын захудалого имперского чиновника, ему и семнадцати еще нет. Говорят, дед его был портным! Славный мальчик? Пожалуй! Премило играл как-то с нашими детьми. Да, но зато со взрослыми заносчив, совсем не по летам. Кажется, он сочиняет? Да, «виландствует», витийствует понемногу. Прелестно! Впрочем, лучше играл бы в карты. Кажется, ухаживает за малюткой Брейткопф? Еще бы! Всегда волочится за девицами постарше. Как, впрочем, и все наше молодое поколение! Скажите, а кто этот странный человек в сером, с которым он появляется всюду?

Проходит еще немного времени. Обитатели Лейпцига уже не приглашают к себе молодого студента. «Кроме всего прочего, — пишет в письме Гёте, — есть еще причина, по которой меня не терпят в здешнем свете. У меня чуть больше вкуса и понимания прекрасного, чем у местных любезников. Однажды я не смог сдержаться и, будучи в большом обществе, показал, сколь скудоумны их суждения».

Но не только атмосфера Лейпцига оказала влияние на характер молодого студента. Уже в первом письме, где встречается имя Гёте, в письме некоего дворянина, к которому, ссылаясь на несуществующие рекомендации, обратились незнакомые молодые люди, моля его пламенно, но напрасно принять их в члены своего клуба, — уже здесь Гёте охарактеризован как юноша неосновательный и болтун.

Деспотически и менторски, нелюбезно и небрежно держит себя наш студент со своими однокашниками. Одному поручает доложить о своих делах, другому-третьему шлет письмо, с приказанием выведать, что думает о нем четвертый, а пятого вызывает, чтобы прочесть ему нотацию, но, не впустив в свою комнату, усаживается писать письмо шестому.

Никогда и никого не спрашивает он, как ему живется. Зато, стоит кому-нибудь из друзей не осведомиться о здоровье его подруги, и он тотчас отчитывает провинившегося.

Откровеннее всего юный Гёте в письмах домой, к сестре Корнелии. Она моложе его только на год и так же умна: презрительно-небрежно, великодушно-снисходительно.

«Сегодня день твоего рождения, — пишет брат. — Следовало бы послать тебе поздравление в стихах. Но у меня нет времени, да и места тоже. Когда станешь писать мне, непременно оставляй чистые поля на листках. Я буду прямо на них писать ответы и делать замечания. А прежде всего, я требую, чтобы ты усовершенствовалась в танцах, научилась играть в самые несложные карточные игры и наряжаться со вкусом. Три последних требования покажутся тебе весьма странными со стороны столь Строгого моралиста, как я, тем паче, что у меня эти качества отсутствуют полностью». И «строгий моралист» запечатывает письмо и спешит к своей возлюбленной, в наряде которой разбирается как нельзя лучше. Так он попусту растрачивает время.

Неужели юный дилетант не хочет взять себя в руки и приняться за дело? Неужели у него нет никакого пристрастия? Есть, и он относится к нему серьезнее, чем ко всем своим университетским занятиям. Только оно и увлекает его. Искусство изобразительное. Впрочем, и поэтическое тоже. Изредка поутру он ходит в Академию художеств и занимается здесь рисованием, как, бывало, занимался в детстве. Не успевает Гёте войти в классы, как перестает издеваться, поучать окружающих. Только бы учиться да учиться.

У него талант к живописи, и занятия эти даются ему легко. Да и его руководитель приглянулся ему сразу. А для Гёте это самое главное. Даже много лет спустя, когда он достигнет могущества и влияния, его всегда будут окружать только люди, понравившиеся ему с первого взгляда.

Профессор рисования Эзер — человек деликатный, изысканный, с мягкими, женственными чертами лица. Ему удалось сразу завоевать разболтанного юношу. Эзер никогда не хвалит, никогда не бранит и всегда вдохновляет его к работе.

Только Эзер сразу почувствовал, какие порывы таятся за шутовскими повадками его ученика. Он слишком умен, чтобы школить его. Он не мешает ему бросаться в разные стороны, дилетантствовать в разных видах искусства; он сам посылает его к граверу, и Гёте учится травить на меди, потом выжигать на дереве. В присутствии этого ученика Эзер никогда не чувствует себя учителем. Словно страж, стоит он у входа в царство искусства и с улыбкой взирает, как Гёте переносит картины с холста в стихи или слагает песни, в которых поет о том, что нарисовано на картинах. Спокойная зрелость художника притягивает к нему и к его дому юного ученика. Эзер открыл ему путь, по которому уже идет великий Винкельман, — путь к античному искусству.

Взоры всех образованных людей устремились в ту пору к Италии. Эзер разъясняет своим ученикам, что античное искусство, сложившись и достигнув совершенства на юге, теперь должно стать образцом и для северных стран. Перед юным Гёте впервые открывается красота греческой линии. Но он глушит в себе новые впечатления, словно ощущая — время для них еще не пришло.

Жизнь Гёте подобна древу. И всякий, кто остановится перед уже восьмидесятилетним стволом, тотчас почувствует, что, согласно законам природы, почву, и влагу, и ветер, и грозы — все и всегда находил он в нужное время.

Неожиданно Германию облетает новость: Винкельман, много лет проживший в Италии, вернулся на родину. Лейпцигские студенты готовятся чествовать маэстро. И вдруг приходит весть: Винкельман спешно покинул Германию и убит на пути, в Триесте.

Восемнадцатилетнему Гёте кажется, что перед ним закрылась Италия.

Винкельмана больше нет… Но, может быть, в Лейпциг, в этот духовный центр, приедет Лессинг? Комедии его Гёте только что поставил на любительской сцене. Может быть, Лессинг возьмет в учение юношу, не нашедшего своего пути?

Лессинг действительно приезжает. «Но тут, — вспоминает впоследствии Гёте, — нам вздумалось не только не искать с ним встречи, но даже умышленно избегать всех мест, где он бывал. Эта ничем не оправданная глупость понесла наказание…» Гёте так никогда и не увидел Лессинга, ибо, когда через четырнадцать лет он решил, наконец, навестить великого просветителя, тот только что умер.

Тогда, в Лейпциге, Гёте не созрел еще ни до понимания Лессинга, ни до понимания Шекспира, которым вдохновлялся Лессинг. Не случайно, что, когда Эзер расписывал новый театральный занавес, на котором рядом с античными поэтами изобразил и шествующего во храм Шекспира, на скамейке рядом с ним сидел восемнадцатилетний Гёте и читал вслух своему другу и учителю только что вышедшее произведение — «Музарион» Виланда.

Виланд… Подобно Полярной звезде, он все еще сияет на поэтическом небосклоне. Словно завороженные, останавливаются современники перед его легчайшими, как пух, стихами. Не мудрено, что юноша, сызмальства склонный к переимчивости, подражает своему любимому поэту. Играючи сочиняет Гёте изящно-поверхностные стихи. Гибкие строки сами ложатся на музыку. С опасной легкостью обращается он с размерами, пишет длинные рифмованные письма в самых различных ритмах. Еще мальчикам он в шутку подражал разговору и манерам женщин, особенно актрис. Теперь одному из друзей он посылает вирши, написанные по-английски, другому — по-французски, еще для кого-то переводит итальянские мадригалы, а для третьего переписывает галантные сказания о богах. Впрочем, сам он презирает эти упражнения. Недаром он настоятельно требует от сестры, которой он посылает все свои произведения, чтобы она никому не давала их списывать, и сам иронизирует над своими поделками.

Значит, он относится к себе критически и потешается над собственными стихами? Ну, не всегда. И горе тому, кто вздумает высмеивать их. Несколько месяцев работает он над пасторалью «Причуды влюбленного», без конца переписывает ее. Но когда один из друзей сравнивает эту пастораль с другим современным и уже прославленным произведением, Гёте оскорблен. Он решает сжечь все написанное для сцены, раз уж его сочинения смахивают на чужой образец.

Правда, эти песни и пасторали напоминают фарфоровые безделушки. Их не обжигали в раскаленных печах и поэтому, покрыв лаком, держат под стеклянным колпаком, чтобы на них не подул ветер.

И вдруг среди этих резвых волн, вздыбившись первичной породой, встают три грозных утеса — три оды (да еще несколько писем, написанных другу). Словно при громовом ударе, разверзается гениальная сущность юноши, прежде невидимая за его манерами, причудами и насмешками. Ибо, покуда он «еще дремлет, погруженный в созерцание искусства и природы», в отдаленной «провинции» его души уже поднимается буря. Бесформенная, хаотическая, вздымается она все выше и, наконец, разряжается этими еще бесформенными стихами.

Охваченный прежде чуждым ему кипением, Гёте бросается к грандиозным замыслам, создает фрагмент за фрагментом. Но все остается незавершенным. Он чувствует, что искусство рококо уже исчерпало себя в пасторалях, а для нового время еще не приспело, и швыряет все написанное в огонь. Сохранился только крошечный отрывок от забытого всеми «Валтасара».

Вдали маячат какие-то смутные силуэты. Да, конечно, у него есть некоторые качества поэта, взволнованно пишет он сестре, но стихи его плохи. «Оставьте меня все в покое. Если у меня есть талант, я стану поэтом, даже если никто не будет меня направлять. А если его нет, значит никакие критики мне не помогут. «Валтасара» я кончил, но вынужден сказать о нем то же, что о всех моих грандиозных работах, за которые я брался словно бессильный гном».

И вскоре затем: «Так я живу, почти без милой, почти без друга, почти без счастья. Еще шаг, и я буду несчастен совсем».

Но у него есть друг и есть милая.

Кто же он, друг, к которому обращены оды и странные темные письма Гёте? Безвестный бедняк, воспитатель графского сынка. Ему уже почти тридцать, он большеносый, с костистым лицом, одет тщательно и претенциозно, всегда в башмаках, при шляпе и шпаге, похожий на старого француза. Это Бериш, безжалостный ниспровергатель всех современных поэтов. Зато стихи Гёте он признает и без конца переписывает их прекрасным почерком, взяв с автора единственное обещание — не отдавать их в печать. Вот с этим-то чудаком наш чудак, на десять лет его моложе, проводит все свое время.

И вдруг по городу разносится слух: Гёте воспел в стихах какого-то пекаря, принизив во славу ему профессора. Недоброжелатели Гёте тотчас отказывают в месте Беришу, который вынужден уехать из Лейпцига. Правда, вскоре он находит еще лучшее место, у герцога Дессауского. Здесь Бериш долго живет в герцогском дворце, пишет романтическую оперу, составляет словарь охотничьих выражений, выращивает георгины у себя на окне и через много лет приветствует друга юности все в том же былом ироническом тоне. Творения и слава Гёте оставляют старика равнодушным. Бериш умирает, и, согласно его последней воле, в гроб ему кладут три оды, переписанные некогда его рукой.

Куда девался радостный стих? Блеск рифмы? Изящные остроты? Волшебство полуприкрытой чувственности?

В этих стихах — осень жизни, боль, сверлящая человека, у которого уже все позади. В них кипит первозданный хаос и безудержное стремление к воле. Свободно катящиеся ритмы несут темный порыв, разрушительную силу, элегические раздумья. Лишь вдали маячит незнакомый берег, В письмах Гёте, похожих на дневник, летят к отсутствующему другу жалобы, впервые вздыбившаяся страсть, которая вырвалась, наконец, из спавшего сердца. Ибо Гёте любит.

Кто же она, эта любимая, за которую он так борется? Быть может, тридцатилетняя светская красавица, соблазнительница, пленившая чувственного честолюбца? Или художница, муза, которая влечет к себе поэта? Или блистательная кокетка, совратившая мальчика?

Нет. Это Кетхен Шенкопф, дочка трактирщика, рослая, круглолицая, нисколько не красивая. Ей уже двадцать, она кротка в обращении, совсем не кокетка, чрезвычайно рассудительна и не очень образованна. Но на нее будут походить все женщины, которых полюбит юный Гёте. Его сердце редко принадлежало красоте, уму — никогда и всегда нежному нраву.

Впрочем, однажды он уже сходил с ума. Это было еще во Франкфурте. Подростка на трагикомический манер разлучили тогда с его первой привязанностью, с Гретхен. Правда, — он бушевал только из мальчишеского упрямства. Все это происходило еще в годы дремы. Отношения его с той девушкой носили совершенно невинный характер. Зато сейчас его любовь таит в себе острые крючки. Он поймался на них, и ему очень больно.

Что ни говори, она дочь трактирщика. Сыну имперского советника приходится выдержать жестокую борьбу между гордостью и влечением. Разряженный в пух и в прах, появляется он в свете, ухаживает за барышнями, стремясь отвлечь любопытство окружающих и скрыть свои посещения трактира. Он весь еще во власти сословного сознания и не скоро признается в истинных своих чувствах. «Что заслуживает порицания в моей любви?.. Какое значение имеет сословие? Жалкий грим, который изобрели, чтобы украшать тех, кто и вовсе того не достоин. Да и деньги — преимущество столь же ничтожное в глазах мыслящего человека. Я люблю девушку незнатную, неимущую и вкушаю с ней счастье первой любви. Нет, не жалкими подношениями любовника обязан я привязанностью моей милой. Только благодаря моему характеру, только благодаря моему сердцу завоевал я ее».

Он поклоняется ей, он домогается ее любви. Правда, его сердце полно раннего цинизма и медленно проникается новым чувством — уважением к женщинам. Но он рожден им служить.

Во всех перипетиях любви Гёте навсегда останется страдающей стороной. Он никогда не был прекрасным соблазнителем, донжуаном, похваляющимся своими победами. Навсегда остался он просящим, благодарящим и гораздо чаще тщетно домогался женщины, чем был счастливым ее обладателем. Только проникшись стремлением Гёте к безграничной самоотдаче, его неугасимой жаждой любить, его способностью растворяться в предметах и явлениях окружающего мира, можно проникнуть в легенду его страстей, в историю его души.

Ранний скептицизм Гёте бледнеет при взгляде на девушку, но перед ним впервые возникает его основная трагическая проблема. Вновь и вновь будет он ставить себе один и тот же трагический вопрос, и только когда ему минет восемьдесят два года, он заставит своего столетнего Фауста подвести безжалостный итог: «…Я наслаждением страсть свою тушу…» Юный Гёте… Чувственный и мыслитель, бешеный и мудрый, демонический и наивный, самоуверенный и приниженный. Как же бушует в нем хаос неудержимых чувств!

Так, кружась между ревностью и смирением, прожил он эту осень.

Бегство Гёте от действительности, от мгновения, за которым он всегда гонится, началось, когда ему было всего восемнадцать лет. Скоро он поссорится со своей возлюбленной и бессознательно спасет свою свободу, необходимую для творчества. Ибо он твердо намерен жениться на Кетхен. И отец, и уроженка Франкфурта, мать девушки, очень расположены к юноше. Да и он со своей врожденной любовью к порядку и к устойчивому существованию окидывает взглядом дом и хозяйство, пивную и карточный стол — словом, все, что окружает любимую, и мечтает стать ее мужем.

Очевидно, в последнюю лейпцигскую зиму Гёте сошелся с девушкой, за которой ухаживал целых два года. Признания другу становятся более туманными, редкими, а отношения между влюбленными ровнее…

Нервы Гёте успокоились, он играет в любительских спектаклях, занимается живописью, бывает в гостях — и вдруг делает своему другу следующее удивительное признание:

«Послушай, Бериш, я не могу, я не хочу покинуть эту девушку. Никогда. И все же я хочу, я должен уехать. Но она не будет несчастной. Нет. Она должна быть счастлива… И все-таки я буду жесток. Не оставлю ей никакой надежды… Если она встретит достойного человека, если она сможет жить счастливо без меня, как же буду я рад…» И приходит в самое неподдельное отчаяние, как только девушка поступает согласно его желанию и дает слово другому.

«Страсть моя все росла, — пишет Гёте в своих воспоминаниях, — но было уже поздно. Я и вправду потерял ее… Я так долго насиловал мою здоровую природу, покуда особый, скрытый в ней механизм организовал заговор, вылившийся в революцию. Это и было моим спасением».

Катастрофа разразилась неожиданно.

Через два месяца после письма к Беришу Гёте просыпается ночью от кровотечения горлом. Он едва успевает разбудить соседа за стенкой, теряет сознание и много недель не встает с постели. Только через полгода миновал этот кризис. Гёте называет свою болезнь, сперва, чахоткой, потом, воспалением горла, заболеванием кишечника. Врачи действительно ставили самые противоречивые диагнозы. Важно одно: болезнь, имевшая решающее значение для его духовного развития, была вызвана бурной жизнью, к которой, в свою очередь, его толкало внутреннее беспокойство.

Покуда он лежит на одре болезни, к нему приходит утешительница, некрасивая, немолодая Фридерика Эзер, дочь художника, которой он многое доверил, которой будет еще долго писать. Сейчас, разбитый, он впервые бежит от любимой женщины.

И это бегство будет повторяться еще много раз.

День накануне отъезда Гёте проводит у Эзеров, в их доме за городскими воротами, много думает… Из Лейпцига он уезжает в день своего рождения — ему минуло девятнадцать лет. Да, он оставляет Лейпциг, в котором целых три года так мало учился и где так много узнал. Домой он едет в почтовой карете, и случайный попутчик, незнакомый офицер, глядя на него, проницательно замечает: «Вы, видно, не вовсе чуждаетесь прекрасного пола. Но вы больны. Держу пари, десять против одного, — и он протягивает десять талеров, — что некая девица дала вам отставку».

Бледный юноша улыбается: «Нет, господин капитан, возьмите свои десять талеров. Вы человек опытный и не станете швырять деньги на ветер».

В мрачный дом возвращается больной. Он не был здесь целых три года. С огорчением ждет его озлобленный отец, который перенес рано погибшие надежды и упования на любимого отпрыска. Один за другим умерли четверо его детей. В живых остались только двое, сын и дочь. Все свое непомерное честолюбие мрачный старик сосредоточил на сыне. Он сам тщательно образовывал и обучал способного мальчика. И успех сына стал единственной целью его жизни.

Был ли отец человеконенавистником от природы?

Основная черта его характера — гордость. Неудовлетворенное честолюбие легло в основу всех его страданий.

Тридцать лет тому назад Каспар Гёте, сын дамского портного, столь надменно повел себя со своими согражданами, что навсегда закрыл себе доступ к страстно желаемому месту в сенате. Так он и прожил свою жизнь, нигде не служа, на проценты с унаследованного капитала, который с великим трудом сколотил дальновидный его родитель. Капитал этот предназначался для того, чтобы его наследник мог приобрести самые обширные познания. Вот почему еще в начале XVIII века Гёте-отец завершил свое образование, отправившись в длительное путешествие по странам Южной и Северной Европы.

Точно так же воспитал он впоследствии и собственного сына. Он начинил мальчика чудовищным количеством знаний и сведений, которые дали возможность юному Гёте стать либо великим дилетантом, либо универсальным гением.

Старик и приставленные к ребенку учителя обучили его трем живым языкам и двум мертвым, игре на клавесине и на виолончели, рисовать карандашом и писать маслом, мировой истории и истории искусств, игре в карты и верховой езде, фехтованию и танцам. Мальчик изучал регалии города и государства, наблюдал за работой художников и ювелиров, вечер за вечером проводил в театре и знал все, что делается на сцене и за кулисами. Даже писать стихи и то научил его отец.

И вот на лестнице, ведущей из широких сеней наверх, стоит родитель, и суровые черты его омрачаются, когда он видит предмет своих попечений — бледного, хилого забулдыгу студента. Вяло, с равнодушной медлительностью поднимается к нему сын.

Правда, в этом доме никогда не царила гармония, и юноша не может ее нарушить. Зато он может усилить обычную здесь дисгармонию.

Матери — она стоит рядом с ворчливым стариком — всего только тридцать восемь лет. Она так долго надеялась на возвращение сына, на то, что он развеет царящую в доме скуку. Отец, столь горячо заботившийся о счастье сына, дал мало счастья своей веселой жене. Скупость и мрачная подозрительность окружают праздного и нелюдимого старика.

Чем больше он стареет, тем резче проступают его патологические черты, тем больше терзает его беспокойство.

Много лет прошло с тех пор, как этот одинокий человек уже в зрелых летах посватался к юной дочери франкфуртского старосты. Его привлекло к ней страстное желание установить связь с гамбургским сенатом, а его тестя, Текстора, потомка старинного рода ученых, соблазнили, очевидно, деньги портновского сына. Чем меньше удавалось старому честолюбцу извлечь пользу из купленного им титула имперского советника, тем больше отдалялся он от молодой жены. Ее природная веселость бесконечно раздражала его. Отношения с тестем тоже скоро испортились. Дело дошло даже до того, что в годы Семилетней войны он бросил старику упрек, будто тот предал город французам. Чем кончился спор между отцом и дедом Гёте, видно из описания некоего очевидца, свидетеля этой стычки: «Текстор швырнул в Гёте нож, тот выхватил шпагу».

Уже будучи глубоким стариком, Гёте сочинил веселый стишок, в котором перечислил качества, унаследованные им от родителей. Скептицизм, страстность и честолюбие он получил от отца. Веселость, общительность и фантазию — от матери. Свет и тьма в его темпераменте — эта таинственная смесь, которая составила счастье и страдание его жизни, унаследованы им от родителей, столь несхожих между собой. Однако гений никогда не является только смесью из разных соков. «Дух всегда автономен», — скажет Гёте в старости. И все же, если взвесить зерна тех знаний, которые заронил в него отец, окажется, что именно старику принадлежала главная заслуга в развитии сына. Да и в ближайшие семь лет чутье отца, его деятельная поддержка позволили молодому Гёте пойти по верному пути. Влияние матери было скорее влиянием старшей сестры. В детстве Гёте живо чувствовал свою связь с ней, но он ничему от нее не научился и ничего от нее не узнал.

Сейчас мать надеется, что сын будет ее спасителем от домашних ссор и скуки. И еще сильнее надеется на это сестра. У нее тоже тяжело на сердце.

Слишком много пришлось ей выстрадать за эти три года. Отец сделал ее единственной жертвой своей воспитательной лихорадки, а брат в письмах вымещал на ней свое высокомерие. Мать и раньше была ей чужой. Возможно, впрочем, что Корнелия уже страдала психической болезнью.

В душевном складе брата и сестры очень много схожего. А наружностью они похожи так, что их нередко принимают за близнецов. Только все, что привлекает в брате, делает Корнелию мужеподобной и отталкивающей. Она неуклюжа, у нее скверная кожа. Чувственность — сильнейший магнит Гёте и в творчестве и в отношениях с людьми. Полное, болезненное отсутствие чувственности разбило любовь, брак и жизнь Корнелии.

Никогда еще брат и сестра не были так схожи между собой, как в минуту, когда девятнадцатилетний больной здоровался с разочарованной восемнадцатилетней девушкой. У Корнелии нет поклонников, как у ее подруг. И свою ожесточенность она самым безжалостным образом вымещает на отце.

Вот в эту грозовую атмосферу возвращается потерпевший крушение юноша. «Очевидно, я выглядел хуже, чем думал», — пишет Гёте, потому что при встрече разыгралась трагическая сцена.

Постепенно все кое-как улаживается. Трое молодых начинают дышать вольнее. Они не обращают внимания на ворчливого старика. Студент рассказывает дамам о Лейпциге. Сердце его все еще там.

Прежде он горел желанием оставить этот город, теперь он кажется предметом вожделения его загадочной душе. Однако переписка с Лейпцигом скоро обрывается. Одни только Эзеры остаются друзьями элегантного студента. Во Франкфурте ему все не по сердцу, в том числе и друзья Корнелии. Потихоньку собирает он свои лейпцигские стихи и издает их анонимно. Впрочем, он заранее презирает свою книжку. Набрасывает он и одноактную пьеску, которую собирается назвать «Комедия в Лейпциге». Позднее он назовет ее «Совиновники». Странная и непонятная комедия, похожая на трагедию.

А ведь болезнь Гёте вовсе не прошла. Она все еще бродит в нем. Сейчас у него болит горло. Обвязав голову и надев шлафрок, сидит он в кресле на своей мансарде. И читает. Что это за древний фолиант? Парацельс? Каким образом сочинение алхимика попало в руки нашему насмешливому скептику? Страдая душой и телом, Гёте заинтересовался учением Гернгутовцев, и поэтому, когда мадемуазель Клеттенберг, аристократическая старая дева, подруга госпожи Гёте, постаралась обратить юношу в свою веру, она легко втянула его в круг своих друзей.

Благовоспитанный молодой человек терпеливо, хотя и тая усмешку, слушает ее поучения. Ему начинает казаться, что между ним и богом установились «самые приятельские отношения». «Набравшись познаний, я даже уверил себя, что в некоторых отношениях он сильно поотстал от меня; у меня достало дерзости думать, что и мне есть за что его простить».

Разумеется, кроткая и энергичная дама, обладающая не очень глубокой, но светлой душой, напрасно расставляет сети, стараясь уловить в них ученика Вольтера. Однако чистота ее, прелестная гармония, как скажет впоследствии Гёте, его привлекает. Он начинает прислушиваться к словам ее друга и врача. Беседуя на трансцендентные темы, медик обращает внимание юноши на книги об оккультизме, на снадобья алхимиков и поясняет, как следует пользоваться их целебными свойствами. Девятнадцатилетний юноша прочел так много. Почему не прочесть ему и мистическое произведение?

Вовсе не предчувствуя значения своего шага, стремясь не столько к спасению души, сколько к знанию, вдумчивый пациент старается найти доступ в область потустороннего.

Он усердно читает старых мистиков. Впервые Сведенборг выступает для него из мрака легенды. Впрочем, он и не собирается уверовать в них. Напротив, вместо того чтобы молча восхищаться таинственностью этих книг, он упрямо отмечает сноски, в которых авторы обещают разъяснить все, что покамест еще неясно. Гёте ставит цифры на полях соответствующих страниц, настойчиво идет «по мистическому следу» и тщетно старается разгадать «темные места».

Так наступает декабрь. Гёте заболевает вторично и так тяжело, что с ужасом чувствует — это смерть. Никакие средства не помогают. Жизнь его висит на волоске, и родители требуют от врача-мистика применить волшебное универсальное средство. Врач отказывается это сделать, увеличивая общую тревогу. И вдруг среди ночи он бросается к себе домой, приносит склянку с кристаллами какой-то соли и дает их выпить больному. Улучшение сказывается немедленно, в болезни наступает перелом. Гёте выздоравливает. «Не могу сказать, как укрепилась после этого вера в нашего врача».

Но что самое важное — вместе с переломом в физическом состоянии наступил перелом и в духовной жизни Гёте. Болезнь, как вспоминает он уже в старости, сделала из него совсем другого человека, «ибо я обрел необыкновенную бодрость духа и с радостью ощутил внутреннюю свободу, хотя мне все еще угрожало длительное недомогание».

«Я научился во время болезни многому, чему не научился бы и за всю свою жизнь… — пишет Гёте своей приятельнице, как только миновал кризис. Странные существа мы, люди. Вращаясь в веселом обществе, я был вечно всем недоволен; теперь я покинут всеми, но покоен, весел… Впрочем, я очень много рисую, сочиняю сказки и доволен собой».

Разве Гёте писал так раньше? Уж не начинает ли он успокаиваться, смиряться и потихоньку верить в себя?

Закутав ноги, сидит он за письменным столом, рисует комнату, мебель, посетителей и все, о чем они рассказывают, когда передают ему городские новости.

Снедаемый действенным любопытством, он потихоньку сооружает самодельную печурку с песчаной ванной и пытается выкристаллизовать лекарственные соли в стеклянных колбах. В конце концов, он получил какую-то прозрачную жидкость. «Человек, которому удалось создать и увидеть это собственными глазами, не станет порицать людей, верящих в «девственность земли», — напишет Гёте уже в глубокой старости. Так болезнь, возникшая на почве душевного недуга, открыла девятнадцатилетнему Гёте основы фаустовской алхимии и в то же время современной химии — науки, к занятиям которой он приступит лишь много десятилетий спустя.

Теперь, покуда он медленно выздоравливает, в нем пробуждается жажда знаний. Он сидит у себя в комнате и поглощает без разбора все: Манилия и Вольтера, Проперция и Квинтилиана. В детстве Гёте руководили его воспитатели, в Лейпциге он двигался вперед вообще без всякого руководства. Теперь великий дилетант устремляется в открывшееся перед ним безграничное пространство.

В этом году он почти не пишет. Самый верный признак, что в душе его зреют новые произведения. Он сжигает начатое было письмо, стихи. «Стихи не желают течь больше», — констатирует Гёте. В поисках новых путей познания он переходит от поэзии к критике. В душе его, подобно двум равнодействующим, борются рассудок и воображение, холодная проницательность и пламенное чувство. Прежде чем в его творчество властно влилась природа, он уже понял, сколь необходимо обратиться к ней. Он обрушивается на модные теперь воинственные песни. А картины сельской невинности? Это «искусственные картины, ибо господин автор никогда не видел природы. Всегда одни и те же выражения, жалкая мишура, и только». «Они были уместны в Аркадии; но, как известно, нимфы родятся под миртами, а не под германскими дубами. Самое невыносимое в этих картинах — ложь… Господа надеются, что их выручит иностранный костюм! Если пьеса плоха, разве спасут ее красивые одеяния актеров?»

Лейпциг остался где-то там, позади, все больше погружается в небытие. Только Эзер, подобно острову, высится посреди грустных вод. И только Кетхен продолжает жить в душе Гёте. Сладкая горечь, привкус первой страсти, — он будет ощущать ее еще много лет. «Вы навсегда останетесь для меня очаровательной девушкой, даже когда станете очаровательной женщиной. А я, я навсегда останусь Гёте. Вы знаете, что это значит. Когда я называю свое имя, я раскрываю и самую свою сущность».

Глава 2. ПРОМЕТЕЙ

В Страсбурге. — Выздоровление. — Закалка нервов. — Знакомство с Гердером. — Гомер. — Буря и натиск. — О немецкой архитектуре. — Страсбургский собор. — Шекспир. — Пантеизм. — Оссиан. — Фридерика Брион. — Зезенгейм. — Стихи, — Второе бегство. — Присуждение ученой степени, Отъезд из Страсбурга. — Вторичное возвращение во Франкфурт. — Пра-Гёц. — Дружба с Мерком. — Опубликование «Геца», Письма к Гердеру. — Странствия. — «Странник».

Распространи место шатра твоего, расширь покровы жилищ твоих; не стесняйся — пусти длиннее верви твои и утверди копья твои, ибо ты распространишься направо и налево.

В первый день по приезде в Страсбург, разместившись в маленькой комнате на Фишмаркте, Гёте наугад открывает новый молитвенник, подарок матери, и читает слова оракула, слова Исайи, вот эти самые. Они глубоко трогают его. Предчувствие овладевает им с огромной силой.

Гёте все еще худ и желт, но в нем бродят новые соки. На дворе весна…

«Нет, покуда мы молоды, — пишет Гёте приятелю, — мы не собираемся идти по среднему пути…

Изо всех сил будем мы наблюдать за окружающим и записывать в своей памяти все. Мы будем очень внимательны и не упустим ни одного дня, чтобы что-нибудь не приобрести. Мы все еще будем ничем, но уже захотим стать всем! А самое главное — мы никогда не остановимся, если только нас не принудит к этому усталый дух и тело…»

В то время Страсбург находился во владении Франции, и жители его назывались «sujets allemands du Roi de France» — «немецкие подданные французского короля».

Здешнее общество подражало французскому еще усерднее, чем в Лейпциге. Именно поэтому дальновидный родитель и выбрал для своего отпрыска именно этот университет. Ведь когда сын, наконец, станет доктором юридических наук, он поедет в Париж, увидит солнце мира. Разумеется, лучше бы в Италию, размышляет отец, но в наши дни стать человеком светским можно, лишь вращаясь среди французов. Тогда молодой человек сможет блистать и в родном городе. Разумеется, будь его сын потомственным патрицием… Только бы удалось дотащить его до брегов светского общества, а уж вплыть в это общество ему придется самому. Но удастся ли? Хоть на этот раз?

Юный Гёте все такой же чудак. Он по-прежнему любит одиночество. И нисколько не желает посещать людей с положением. Темный дремлющий инстинкт предохранил юного Гёте от влияния светского Лейпцига. Теперь он заставил его высмеять собственные стихи.

Очутившись в Страсбурге, охваченный самомнением юности, Гёте презирает все то, чего едва достиг. Он отказывается от своих вкусов, обвиняя старую культуру в том, что зашел в тупик. Со стороны может показаться, что юный эстетствующий литератор гневается на французский дух. Но по правде, он казнит самого себя, свои вчерашние вкусы.

Впрочем, роль здесь сыграло и то, что задето его самолюбие. Французским он владеет с раннего детства; но он испортил свой выговор, подражая жаргонам самых разных сословий. Он так много копировал слуг, сторожей, актеров, аббатов, что теперь страсбуржцы дразнят Гёте его простонародным жаргоном. Совсем как в Лейпциге, где издевались над его франкфуртским акцентом. Оскорбленный гордец решает раз и навсегда отказаться от французского языка. Отныне он настойчиво и серьезно будет совершенствовать только родную речь. Немцу Гёте понадобилось побывать на французской земле, чтобы в нем проснулся, наконец, немец.

В Страсбурге он далек от студенческого образа жизни. Богема отпугивает бюргерского отпрыска, юного нелюдима и чудака. Зато предубеждение против светского общества постепенно рассеивается. Ему стукнуло двадцать. Он не пренебрегает теперь картами, учится играть и в вист и в пикет. Но, даже став общительнее, он усердно оберегает свою свободу.

Отныне и до самой глубокой старости Гёте будет вести двойную жизнь — одну в светском обществе, другую в строгом уединении. Привыкнув таить от окружающих бездонные глуби своей души, он дал самое поверхностное объяснение своему поведению. Он-де унаследовал от отца серьезность, а от матери веселость. Поэтому он и кажется окружающим то скучным, то занимательным.

В Страсбурге Гёте вновь обрел естественность. Она раскрепостила лучшие стороны его души, она раскрепостила и его гений. Здоровье быстро вернулось к нему. Но он решил еще как можно больше закалить себя: укрепить свои нервы, избавиться от головокружений, не реагировать на резкие звуки, уродство, страдания. Он применяет к себе самые суровые меры — шагает рядом с барабанщиком, когда тот отбивает вечернюю зорю, вскарабкивается на верхушку соборной башни, вечером ходит на кладбище, а по утрам — в анатомический театр. И проделывает все эти упражнения, покуда может смотреть сколько угодно и на что угодно. Ничто уже не выводит его из равновесия.

Так проходит лето, заполненное бессистемными занятиями. Гёте совершает далекие прогулки, ездит верхом. Не работает, не сочиняет стихов, не делает набросков. Даже писем в это лето пишет меньше, чем обычно. Сохранилось всего несколько черновиков, напоминающих дневники, — свидетельства дней высокого раздумья, в которое погружена чего-то ждущая душа.

«Вчера мы целый день ехали верхом, но только-только добрались до Лотарингских гор… Я посмотрел направо и увидел зеленую глубь и тихо плывущую седоватую реку. Слева надо мной нависла темная тень, ее отбрасывала гора, поросшая буковым лесом… И в сердце моем наступила такая же тишина, как царившая вокруг. Какое счастье, когда на душе у нас легко и свободно! Мужество гонит нас навстречу препятствиям и опасности… Большую радость можно завоевать лишь в большом труде, и, вероятно, в этом кроется мое самое большое возражение против любви. Говорят, что любовь делает человека мужественным. Нисколько. Когда сердце наше мягко, оно слабеет. Когда оно так жарко бьется у нас в груди, и нам нечем дышать, и мы пытаемся подавить слезы, а они все текут, и нас охватывает неизъяснимое блаженство, о, тогда мы так слабы, что нас можно заковать и в цветочные цепи. Я говорю «любовь», а думаю о той зыби, которую ощущает наше сердце, когда оно словно плывет вперед, а между тем не двигается с места… Красота непостижима вовеки. Подобно скале, возникает она перед нами, когда мы смотрим на произведения великих писателей и художников. И в то же время это неясная, сверкающая тень, очертание которой теряет определенность».

Но Гёте мало одних ощущений. Сердце его жаждет человека, друга… В один сентябрьский день, взбежав по лестнице в гостиницу, Гёте сталкивается с незнакомым молодым пастором. На незнакомце черный шелковый плащ, полы которого подобраны и засунуты в карман, напудренные волосы завиты на затылке в крутой локон. Гёте тотчас угадывает в этом экстравагантном и элегантном священнослужителе Гердера. Немедля представляется он молодой знаменитости и, назвав ему свое, покамест еще никому не известное, имя, просит разрешения посетить его. Гердер любезно соглашается. Но почему, хотел бы он знать, студент обратился именно к нему? Да потому, что студент уже слышал за столом, что автор «Критических лесов» приехал в Страсбург на консультацию к окулисту.

Так, значит, юный литератор — поклонник теоретического труда Гердера? Напротив! Еще год тому назад юный литератор писал, что грозный завоеватель Лессинг наверняка наломает дров в «Критических лесах» господина Гердера.

Вскоре Гёте навещает Гердера и сразу же навеки покоряет его. Приходит раз, второй, третий… В тесной, затемненной палате глазной клиники сталкиваются два человека, столь различные по характеру, что между ними никак не могут возникнуть отношения равных. Их связывают скорей отношения учителя и ученика — не дружба, а ученичество.

Действительно, лишь по закону противоположностей могли они почувствовать влечение друг к другу. Один горит жаждой деятельности, но болен, скован, бесконечно одинок и поэтому счастлив негаданно найти столь способного ученика. Но тот, другой, вовсе не всегда хочет учиться. Правда, он никогда еще не находил настоящего учителя и теперь с неутолимой жаждой впитывает все, что только может дать ему новый друг.

В полумраке палаты четко выступает профиль с завязанным глазом. Жесткие черты лица, чуть курносый нос, рот, пожалуй, слишком чувственный для мыслителя. Таков Гердер, двадцатишестилетний воспитатель наследного принца, учитель и проповедник, овеянный громкой славой и спорами, первым открывший взаимосвязь между искусством самых различных народов. Сейчас он заключен в полутемную комнату и ждет выздоровления, У него гениальный ум и больные глаза. Бедный сын деревенского учителя из заброшенного богом селения в Восточной Пруссии, он не знает предела требовательности к себе. Первые свои сочинения он издал анонимно. И даже когда они приобрели известность, он все еще продолжал отрицать свое авторство. Но в душе он снедаем жаждой славы.

Гердер раздражителен по природе, а болезнь еще усиливает его нервозность. Он шлет мучительные письма своей невесте. Философ боится, что останется изуродованным на всю жизнь. Его пугает неясная будущность и необеспеченное материальное положение.

Сейчас перед ним сидит гость — чрезвычайно скромный юноша. Он не сводит глаз с Гердера, и кажется, зрение заменяет ему ум. Молодой студент, по виду не слишком блестящий, среднего роста, хорошо сложен, изящно одет, тщательно причесан. У него прекрасная голова, которую портит слишком большой нос. Зато благородно очерченный рот и высокий, ясный лоб делают лицо его привлекательным. Но самое замечательное в нем — темные глаза, мечтательные, сияющие, исполненные мысли, пытливости и огня. Целых восемь десятилетий будут они выдавать движения великой души, выдавать, даже когда он попытается их скрыть.

В этом студенте Гердер сразу обрел идеального слушателя. Ибо великое искусство Гердера, отличающее его от всех людей, — это его ораторский дар. В ближайшие годы Гердер будет говорить, проповедовать, убеждать, вести за собой. Гёте же разовьет свое писательское искусство. «В Страсбурге, — вспоминает впоследствии Гердер, — Гёте начал читать Гомера, и все гомеровские герои тотчас предстали перед нами, как прекрасные гигантские свободные бродяги». Правда, Гердер полагает, что молодой человек еще мало страдал, мало боролся и мало учился. Ибо сам он, Гердер, уже в двадцать лет был ученейшим из докторов наук. Но, поучая, Гердер тотчас же отравляет сарказмами все дары своего ума.

Вчера Гердер сочинил стишок, в котором высмеял имя Гёте, нынче издевается над его любовными приключениями, завтра станет порицать его за излишнюю чувствительность, которую проявил юноша. Он чувствует, что завоевал Гёте, но он хочет подчинить его себе всего без остатка. Но и Гёте тоже не отступает от него. Нервный, гордый, упрямый, он с каждым днем все больше сближается с этим трудным учителем. Он чувствует магическое влияние, которое, словно от Мефистофеля, исходит от Гердера. И впрямь в Гердере много мефистофельских черт, хотя он вовсе не Мефистофель.

Гёте прилежно учится у Гердера не только новой эстетике, но и ее моральным основам.

Главный труд Гердера уже почти готов. Это история духа, построенная на фундаменте, доселе неведомом. Читая еще не опубликованную рукопись о происхождении языка, ученик узнает из нее не только историю языка как явления. Гердер доказал питомцу рококо, что поэзия есть дар природы и народов. Она не может быть частной собственностью, которая передается по наследству, и оставаться достоянием только узкого круга образованных людей. В доказательство этого положения Гердер уводит прилежного ученика к самым истокам поэзии. Он принуждает его разглядеть в Гомере и в библии ряд последовательных картин — иносказаний и песен, сложенных пастухами, воинами и охотниками. Он заставляет Гёте переводить из первоисточников и внушает ему отвращение ко всем современным, прежде любимым, писателям. Исключение он делает для одного Клопштока. Наконец, в заключение он открывает ему все совершенство Шекспира. Так, в первые недели дружбы Гердер укрепил в младшем товарище (который втайне примерял к себе и к своим будущим творениям понятие «гениальность») то убеждение, которое уже зародилось в Гёте. Только свобода от парижско-аттических правил, только первобытность, только народные предания могут дать форму и содержание возрождающейся сейчас драматургии.

Столь велико воздействие Гердера на Гёте, возникшее здесь, в больничной палате, что даже почерк Гердера начинает обладать «магической силой». Гёте не в силах разорвать ни одной записочки, ни одного конверта, надписанного его рукой. Но гордость и чувство собственного достоинства скоро заставляют юношу вернуться в сферу собственной деятельности.

Ученичеству его навсегда приходит конец.

Саркастический учитель, прославленный мизантроп, доверяет ученику свое самое большое сокровище — свою едва оконченную рукопись. Ученик слушает, молчит и скрывает от учителя свои новые произведения, свои только что написанные наброски «Гёца» и «Фауста», хотя косвенно он обязан их возникновением ему. Но при всем великом уважении к Гердеру Гёте знает, что берет у него, в сущности, то, чем владеет сам. Ибо под снеговым покровом моды в душе Гёте уже проросли творческие ростки и готовы пробиться сквозь твердую почву.

Гердер рассказывает Гёте о Руссо, который страстно стремится вернуть общество к естественному состоянию. Но это только помогает Гёте понять собственные неясные стремления. Гердер увлечен неким англичанином, исполненным протеста против подражания древним, к которому призывает Винкельман. Англичанин восхваляет Гомера и Шекспира и полагает, что ему удалось открыть первоистоки поэзии в Оссиане. Но в воображении Гёте и прежде возникали картины туманной северной природы, а лучи южного солнца уже сами рвутся наружу.

Гердер ведет его к Ксенофонту, к Платону, но Гёте и без того достаточно восприимчив к чужим образцам. При случае он сумеет их использовать. И все-таки в сознании его еще царит сумятица. Он только поэт, а вовсе не исследователь, и эстетику свою формулирует на собственный лад: «Красота остается необъяснимой навеки».

Правда, важнейшее открытие, сделанное Гёте в Страсбурге, — возвращение к естественному состоянию — принадлежит вовсе не ему одному, а целому поколению. С бурного отрицания, с громкого «нет!» начинается новая эпоха, которой поэт Клингер дал название «Буря и натиск». Только «нет?». Это было направлено, скорей, против общепринятой манеры поведения, а не против сущности, явлений, и участвовали в новом движении, главным образом, писатели. Вот почему оно вылилось, прежде всего, в борьбу литературную. Только много позднее стали выкристаллизовываться ее общественные основы.

Естественность, а не манерность, народный язык, а не александрийский стих, природа, в которой мы рождены и которая нас окружает. Двадцатилетние немцы ищут дорогу не только к естественности, но и к подлинно национальному. С неожиданным восторгом обращает Гёте взоры на Страсбургский собор, прежде так оскорблявший глаз убежденного классициста. С высокомерием молодости ожесточенно топчет он гирлянды рококо, слишком долго преграждавшие ему путь к подлинным произведениям искусства.

Статью «О немецком зодчестве» Гёте пишет в стиле восторженной оды.

«Когда я блуждал вокруг твоей могилы, благородный Эрвин, — так обращается он к строителю Страсбургского собора, — в поисках камня с надписью, и никто из твоих сограждан не смог на него указать, я был глубоко опечален…

…Я впервые шел к собору, и моя голова была полна общепринятых теорий хорошего вкуса…

Но для гения принципы вреднее других примеров. Пусть до него отдельные кудесники работали над отдельными частями. Он первый, в душе которого эти части слились в единое целое».

«Гению!» — вот девиз молодого Гёте.

Весь охваченный внутренним кипением, замирает он перед поэтом, которого прежде, в лейпцигский период, отрицал. Именно от Шекспира, даже не от Гомера, исходит теперь такая сила, что юноша чувствует себя точно «слепорожденный, который вдруг прозрел от прикосновения чудодейственной длани. Я впервые вырвался на широкий простор и впервые почувствовал, что у меня есть руки и ноги». Словно молнию, пролетевшую сквозь столетия, воспринял поэт поэта далекого прошлого. Но удивительно, в речи, произнесенной Гёте в дни Шекспировских торжеств, преклонение перед английским поэтом переплетается с гордым самосознанием. Гёте кажется, что, обращаясь к друзьям, он говорит им о Шекспире, а на самом деле он говорит о себе самом. Речь его переходит в бурную ритмизованную исповедь.

«Эта жизнь, милостивые государи, слишком коротка для нашей души… ибо, если даже кому и посчастливилось на жизненной дороге, в конце концов, он все же падает… и считается ни за что. Ни за что!

Когда я для себя все, когда я все познаю только через себя. Так восклицает каждый, одаренный даром чувствовать себя, шествующий по жизни большими шагами… Шекспир, друг мой, если бы ты был еще среди нас, я мог бы жить только рядом с тобою. Как хотелось бы мне играть второстепенную роль Пилада, если бы ты был Орестом!»

Так впервые в беседе гения с гением душа его летит за облака, ибо каждый день предвещает ему, что в нем живет и должно проявиться нечто высокое.

В кругу молодежи, в котором вращается Гёте, скромность вообще неизвестна. Опьянение охватило всех поголовно. Каждый требует себе лаврового венка. Но никто не бросает столь дерзкого вызова гению, как Гёте, не создавший еще решительно ничего.

Полный наивности, которая так непосредственно звучит во всех его экстазах, он ставит себя рядом с Эрвином и Шекспиром, выводя весьма опасную формулу: «Зародыш заслуг, столь высоко чтимых нами, заложен и в нас самих».

Заканчивая статью о «Немецкой архитектуре», Гёте, как бы в восторге, снова обращается к себе:»Слава тебе, юноша, родившийся со зрением, зорко улавливающим пропорции… воспроизводящим всевозможные образы!.. Позднее уже с более мужественной силой забьется в твоей кисти могучий нерв страстей и страданий, и тогда примет его небесная красота, посредница между богами и людьми, ибо он быстрее Прометея сведет на землю с небес блаженство бессмертных».

Гёте минул двадцать один год. Постепенно исчезает все, что было заложено в нем воспитанием, детством. Исчезают и остатки церковной веры. Охваченный новым настроением, он пишет свою языческую обедню.

Новая вера, пантеизм, звучит и в других его стихах:

Как все ликует,

Поет, звенит!

В цвету долина, в огне зенит!

Трепещет каждый

На ветке лист,

Не молкнет в рощах

Веселый свист.

Как эту радость

В груди вместить!

Смотреть! И слушать!

Дышать! И жить!

«Вся природа — мелодия, полная глубокой гармонии», — писал Гёте в дошедшем до нас отрывке из неоконченного романа. «Я весел, я счастлив. И все же моя радость — это только бурная тоска по чему-то, чего у меня нет, по чему-то, чего я не знаю».

С восторгом переводит он Оссиана. Впрочем, сейчас все увлекаются поэзией рапсодов — народных певцов и сказителей, все опьяняются словом и опьяняют им других. Монолитный «Свет», который прежде пользовался всеобщим уважением, и уважения которого так добивались, распался на множество самых разных кружков. Целый круг молодых людей козыряет своей оригинальностью. Ощущая родственность с персонажами Дидро, они сидят за бутылкой вина, распевая, по немецкому обычаю, песни.

Началась «эпоха гениальных дерзаний». Каждый полагается только на собственные силы и преувеличивает их безмерно. «Гении» изобретают для себя даже костюм особого покроя. Нашелся человек, который ухитрился описать эволюцию Гёте в связи с эволюцией в его одежде. «Не успело в нем проснуться сознание гения, как он начал появляться в потертой шляпе, небритый, в экстравагантном костюме, сшитом по собственной моде. Он бродил по полям, по горам, по долинам, всегда один, по нехоженым тропам. Взгляд, походка, разговор, палка все выдавало в нем человека необыкновенного».

По словам одного из страсбургских профессоров, Гёте вел себя так, что приобрел славу «остроумца, недоучки и безумного богохульника». И, наконец, третий свидетель сообщает, что однажды он вместе с Гёте стоял у городских ворот. При свете фонаря Гёте читал ему вслух Гомера и Оссиана, «впадая в совершеннейший восторг и вещая пророческие слова».

Но какое впечатление производил Гёте на людей посторонних и непредвзятых, лучше всех рассказал нам Юнг-Штиллинг.

Впервые явившись к общему столу в трактире, Юнг-Штиллинг обратил внимание на молодого человека прекрасного роста, с большими, необыкновенно ясными глазами и великолепным лбом, который непринужденно вошел в комнату. «Вот, кажется, замечательный человек», — заметил приятель рассказчика, и тот согласился с ним, хотя и подумал, что незнакомец доставит им не очень приятные минуты. Уж очень он был недоступен и слишком свободно держался.

Гёте двадцать один год, он бывает в обществе, танцует, ищет дружбы, жаждет впечатлений. Но все же его подстерегает тьма, царящая в его душе, и какой-то голос твердит ему, что друзья вовсе не склонны отдавать себя именно ему.

«Мы любим друзей, как любим свою милую…

Мы такие скупердяи, что хотим иметь всегда самое лучшее… Мы обманулись сами, но боимся заявить об этом во всеуслышание и делаем вид, будто нас обманули другие».

Какие тяжелые и зрелые слова! И как умен он был, не отправив этого письма, черновик которого попал нам в руки… Гёте всегда общителен и всегда одинок.

Только женщинам отдает он себя всего, без оглядки; и всегда дает им больше, чем получает от них. В эти месяцы он опять переживает любовь, но в ней нет бури и натиска, так характерных для этого периода его жизни.

Любовь-идиллия… Удивительно спокойным кажется сердечное влечение Гёте среди всех потрясений этого года. И кажется, оно вовсе не связано с ними.

Ни стихи, ни письма, ни рассказы очевидцев, ни даже поэтическая исповедь Гёте, в которой он в старости прославил свою любовь, — ничто не свидетельствует о страсти. Три женщины составили эпоху в его юности, но среди них нет Фридерики. И все же в тот год она светила ему, как кроткая звезда, и навеки осталась в его творчестве бессмертным стихотворением.

В дом зезенгеймского пастора Гёте вошел вовсе не на такой литературный манер, как он описал это впоследствии.

Он еще не прочел тогда «Векфильдского священника». Впрочем, некоторые искусственные истоки у его любви к пасторской дочке все-таки были. Он разыграл перед этими незатейливыми людьми роль таинственного пришельца, человека, поглощенного духовными интересами, который стремится ко всему естественному в искусстве, природе и любви. И все-таки, хотя его поведение питалось литературными корнями, он сразу и непосредственно почувствовал прелесть золотоволосой девушки, которую повстречал на своем пути.

Однажды, пробираясь верхом по гористой местности, Гёте увидел девушку в крестьянском наряде, и на него повеяло неожиданным очарованием. «Она шла, стройная, легкая, почти невесомая, и казалось, что шея ее слишком хрупка для огромных белокурых кос, свисавших с грациозной головки. Веселые голубые глаза девушки зорко-презорко глядели по сторонам».

Гёте стремится сейчас ко всему естественному, к природе. Вскоре он начнет собирать старинные песни, которые распевают старые эльзасские крестьянки. Ему нравится, что Фридерика не умеет исполнять романсы, аккомпанируя себе на фортепьяно. Зато, гуляя в поле, она поет очаровательные народные песни.

Гёте сразу же остается в Зезенгейме на несколько дней. Как всегда, когда он увлекается женщиной, его притягивает к ней все, что ее окружает, — родители, сестра, дом, деревья, домашние животные. «Я провел несколько дней за городом у чрезвычайно приятных людей, — пишет он, вернувшись домой, некоей даме. — Очаровательные дочери семейства, прекрасная местность и самые мирные небеса — все это пробудило в моем сердце уже уснувшие чувства, воспоминания обо всем, что я люблю… Только бурное счастье, которое мы оплакиваем и которое заставляет нас забыть самих себя, покрывает тьмой воспоминание о любимой. Но когда мы полностью владеем собой, когда мы спокойны и вкушаем чистую радость любви, тогда дружба, не нарушенная симпатией другого рода, неожиданно оживает в нас».

Фридерика принадлежит к тем женщинам, которые особенно выигрывают на лоне природы. Гёте-художник любуется ею, когда она взбирается вверх по тропинке, и с восхищением описывает ее. Особенно хороши в ней «солнечная веселость и наивность в соединении с сознанием собственного достоинства, жизнерадостность и благоразумие — свойства, казалось бы, несовместимые, но в ней они присутствуют все». Вернувшись в город, Гёте радуется ее письмам, написанным легким, красивым почерком. «Рядом с Фридерикой я был безгранично счастлив, разговорчив, весел, остроумен, дерзок, и в то же время меня всегда сдерживало чувство, привязанность и уважение». Он дарит ей свои стихи. От этих восемнадцати страсбургских месяцев их сохранилось шестнадцать (многие утеряны), восемь посвящены Фридерике, два он включил в сборник своей поэзии. Одно-единственное приобрело мировую славу. Это первое, написанное Гёте гётевское стихотворение. С него начинается новая лирика, новый немецкий язык, новая литература.

В этих стихах впервые изображена подлинная любовная жизнь поэта. Но ими открывается и тот маскарад, к которому всю жизнь будет прибегать Гёте. Он делает это в ущерб собственному творчеству, но оберегая женщину.

Гёте подолгу живет в Зезенгейме. Идиллия затягивается. В ней появляется привкус горечи. «Вокруг меня не очень-то весело, — пишет он в мае другу. — Малютка продолжает грустить, хворает, и это придает всему довольно неприятный оттенок… Если бы вы прислали мне две коробки сахарного печенья, вы дали бы мне возможность подсластить хотя бы уста, а уж от радостных лиц мы давно отвыкли. В троицын понедельник я и Старшая танцевали с двух дня до двенадцати ночи… Я просто растворился в танце. О, если бы только я мог сказать — я счастлив, кто был бы счастливее меня! Но кто смеет сказать: я, несчастнейший? — говорит Эдгар. Голова моя подобна флюгеру перед бурей, когда ветры дуют со всех сторон. До свидания. Любите меня». Через несколько дней: «Мир так прекрасен! Так прекрасен! Если бы только уметь наслаждаться им! Иногда я злюсь на него за это, а иногда провожу счастливые часы, радуясь моему сегодня… Приеду ли я или не приеду? Это станет мне ясно, только когда все уже останется позади. Идет дождь — на улице и на душе… Тяжело строить красивые фразы и все время ставить точки. Но девушки не ставят ни запятых, ни точек; не удивительно, что я перенял у них и девичий характер… Зато я хорошо усваиваю греческий… Читаю Гомера уже почти без подстрочника. А кроме того, я стал старше на целых четыре недели. Вы знаете, что для меня это много — не потому, что я много делаю, а потому, что делаю многое».

В конце июня: «Право же, мне пора вернуться. Я очень и очень этого хочу. Но что может поделать хотенье против людей, окружающих меня. Удивительно странно у меня на душе. Прелестнейшие места, люди, которые меня любят, круг друзей. «Разве не сбылись все грезы твоего детства?» — спрашиваю я себя, когда взор мой с наслаждением окидывает счастливые места моего блаженства, простирающиеся до самого горизонта. Разве не здесь сады феи, о которых ты мечтал? Да, это они, они! Чувствую это, дорогой друг, но чувствую также, что, достигнув желаемого, мы не становимся и на волос счастливее. Привкус, который судьба придает любому нашему счастью! Дорогой друг! Нужно очень много мужества, чтобы не стать угрюмцем в нашем мире!»

В этом письме ясно видно все: тяжелое душевное состояние Фридерики, глаза ее близких — они молча молят, вместо того чтобы гневаться,» — скука, раздражение и раскаяние молодого человека, которому не терпится удрать от милой. Здесь и Фауст и Мефистофель. Что остается делать Гёте? Он бежит.

Уже сидя на лошади, он протянул ей руку. «Ее глаза были полны слез, а у меня на душе было прескверно». Но прощается он с ней только в письме. Она ответила ему тоже письмом, которое «разорвало мне сердце», ибо «оно было написано в минуту, которая почти стоила ей жизни».

Нужно ли объяснять причины, которые заставили соблазнителя бежать? Он должен! И это все.

«Всю ночь я фантазировал, а утром фантазии заставили меня вскочить с постели. В голове у меня точь-в-точь как в комнате… На душе не очень-то весело. Я слишком трезв, чтобы не чувствовать, что гоняюсь за призраками. И все-таки завтра, в семь утра, моя лошадь будет оседлана — и тогда прощай!»

Как все дрожит в нем от нетерпения! Как мечут огонь глаза! Как он сразу забудет девушку! Через два года, послав сестрам Брион своего «Гёца», он цинично пишет другу: «Бедная Фридерика почувствует некоторое утешение, узнав, что неверного отравили». Да, снова подтвердился закон, властвующий над любовью поэта. Женщины, которыми он не обладал, сделали юного Гёте поэтом. Женщину, которая так легко ему отдалась, он забывает тотчас же.

Проходит много лет. Родители ее давно уже умерли. После долгих скитаний и злоключений Фридерика находит приют у дальних родственников. Над тихой обителью текут десятилетия. Незаметно для всех умирает шестидесятилетняя женщина. Но на пороге смерти она увидала сверкающий отсвет своей любви, запечатленной в «Поэзии и действительности».

В то самое время, когда Гёте бежит от любви, ломая на своем пути сердца, он бежит и от своих официальных занятий. Курс обучения формально закончен. Декан с холодной похвалой возвращает ему его дипломное сочинение, проникнутое сухой фридриховской логикой, дает разрешение к его печати, и Гёте покидает Страсбург.

Он снова дома…

Он появляется здесь во вкусе гениев своего времени. Три года тому назад он возвратился под отчий кров больной, бледный, разбитый. Теперь он телесно здоров, зато страдает таким нервным переутомлением, что о душевном здоровье и речи быть не может. А кроме того, приезжает он не один. Рядом с ним удивленные родители видят маленького арфиста. Накануне Гёте повстречал его в Майнце. Арфист понравился ему, и Гёте решил помочь мальчику попасть на ярмарку. Прошлый раз Гёте вернулся домой со стесненным сердцем, с помрачненным рассудком. Теперь он в экстазе. Всеобщий энтузиазм кажется ему чуть ли не законом. Он весь воплощение юношеской смелости — открыт, доступен всему на свете и тотчас приобретает друзей и приверженцев. Он всегда окружен большим обществом, а когда у него нет собеседника, тихонечко ведет диалог с собой.

Да, вот он снова торчит во Франкфурте, одаренный сын королевского советника. Снова в тюрьме, и теперь уже навеки. Ибо когда в день своего двадцатидвухлетия Гёте подает прошение с просьбой принять его в сословие адвокатов, это означает, что он должен стать деятельным гражданином подневольного. Вольного мещанского города, который ему не нравился никогда. Но внешне, наш штюрмер никак не проявляет свою революционность. Он сотрудничает во вновь открытой газете, и тут появляется его политический символ веры.

«Ежели мы находим место на земле, где мы можем обосноваться со своим имуществом, где у нас есть пашня, на которой мы можем пропитаться, и дом, где укрыться, разве не здесь наша родина?.. И разве тысячи людей не живут счастливо в скромной доле? К чему напрасно рваться к впечатлениям, которых у нас нет, да и быть не может?.. Римский патриотизм! Да хранит нас от него господь, как от злобного чудовища! Мы не нашли бы там ни стула, чтобы сидеть, ни кровати, чтобы лежать».

Кто это говорит? Очевидно, старец? Напротив, речь эту произносит двадцатитрехлетний юнец. Но в глубине души, в тайниках неясных стремлений беспокойный дух мечется между жаждой тишины и жаждой бури. Он втиснут в зажиточный, скучный дом отца и как будто вовсе не рвется в широкий мир. А все-таки грудь его стеснена, он не может дышать свободно и отдается своим фантазиям. «Грустно жить в таком месте, где вся наша деятельность должна сосредоточиваться на самом себе. Я сражаюсь с собой — на бумаге. Франкфурт так и остался гнездом, в котором удобно высиживать птенцов».

Что скрывается за этими ироническими каракулями, которые он таит от родителей, знакомых и клиентов? Что оживляет тесную мансарду, ту самую, в которой он жил еще мальчишкой?

Вот он здесь, Прометей, который ваяет образы, предстающие перед его внутренним взором, мечтая, чтобы они ожили. Вот он, Гёте, который предчувствует свои создания, хотя ни одно из них еще не вылепил окончательно. Но он всегда верит, что постепенно они созреют в нем.

«Если бы только я не предчувствовал так многого или так многое не всплывало бы иногда передо мной; если бы я мог надеяться; если бы красота и величие больше жили в моих чувствах, я бы совершал, высказывал и писал только хорошее и прекрасное, даже не подозревая этого!» И невольно мы вспоминаем лепет восьмилетнего ребенка, который каллиграфическим почерком вывел новогоднее поздравление деду и бабке. «Перо мое впредь достигнет большего совершенства», — обещал он им.

Он жаждет величия. Он ищет для творческого воплощения образ человека, наделенного волей, умом, мощью. В поисках героя он обращается к Цезарю, Сократу и Прометею, потом к Гёцу и Магомету…

Словно предвидя и предугадывая собственную судьбу, словно испытывая, есть ли в нем силы пророка и полубога, бродит Гёте среди великих образов легенд и истории. А комната, город и время замкнули его в свое тесное кольцо.

Покамест все, что он пишет, остается только в отрывках. Он и «Гёца» своего начал почти что случайно. Однажды читая «Жизнеописание Гёца фон Берлихингена», автобиографию рыцаря, жившего в эпоху Великой крестьянской войны, он стал придумывать для сестры разные эпизоды, в которых действовал этот самый Гёц. И вдруг почувствовал, что его манит записать их на бумаге.

Утром, без конспекта, без всякого плана Гёте пишет несколько сцен и читает их вечером Корнелии. Ей нравится, только она боится, что у него не хватит терпения дописать свою пьесу до конца. Неверие сестры подхлестывает Гёте. Он продолжает писать. Правда, он признается, что, имей он дело не с драмой, а с девушкой, его никогда не мучили бы такие сомнения, и никогда перед ним не возникало бы столько вариантов. «Негаданной» страстью называет он эту драму. Через шесть недель рукопись готова. Правда, Гёте говорит, что это лишь первый набросок, который требует кардинальной переделки. Но отныне природа его творчества ему ясна. Он называет «Гёца» верстовым столбом, от которого он отправится в далекий путь, и, «вероятно, на этом пути мне предстоят часы долгого отдыха». Слова, необычайно точно характеризующие гётевскую манеру работать.

Гёте всегда будет свойственно ощущение незавершенности, ощущение того, что созданное — это только одна из ступеней. И в то же время он всегда будет ощущать необходимость доводить все и на каждой ступени до совершенства. Вот почему в шестидесяти томах его произведений так много переработанных вещей и еще больше фрагментов.

Через полгода поэт опять берется за «Гёца», переписывает, очищает, отесывает, переставляет сцены, покуда не возникает уже новое произведение. Но и на него он смотрит только как на модель, которую нужно будет полностью еще переделать. Три раза Гёте писал своего «Гёца». Последняя редакция появилась спустя целых полвека. При жизни писателя «Гёц» прославил его больше, чем все остальные пьесы.

Но является ли он действительно его главным произведением? Что возникло в пьесе на основании личного опыта? А ведь личный опыт остается магической формулой для всех гётевских творений. Может быть, причина успеха в сострадании к угнетенным, которое рвется из пьесы? Или деятельное христианское чувство, которое переполняет рыцаря Гёца?

Нет, эта красочная картина занимает совсем особое место в галерее гётевских произведений, и не потому, что он никогда больше не смог создать что-либо подобное, а потому, что он быстро и сознательно забросил ее.

Основной герой пьесы более чужд Гёте, чем все другие его герои, которые так и остались незавершенными. Более чужд ему, чем Валтасар, Цезарь, Прометей, чем Фауст. Все эти персонажи были задуманы им еще в Страсбурге — может быть, даже и раньше. Изображение загадочных или аморальных натур стало впоследствии его особым искусством, а характеры, подобные Гёцу, были нужны уже только для контраста к ним.

В старой хронике «Жизнеописание Гёца фон Берлихингена» Гёте, ученика Гердера, привлекла, прежде всего, наивная простота, прямолинейная сухость их автора. Привлекает его и «немецкое» — в понимании его эпохи, иначе говоря, свобода от закона и сословных преимуществ, щедрость чувства, расточаемого на других.

Но образом и подобием самого Гёте является не Гёц, а его противники.

Дух Гёте прорывается в Вейслингене, пылает во Франце, сверкает в Адельгейд. Вейслинген, человек, наделенный добрым сердцем и слабой волей, так совпадает с Гёте определенного, более позднего периода, что он постоянно будет возникать в последующих его произведениях, особенно в «Клавиго».

Но где он видел портрет своей героической и аморальной Адельгейд? Это тоже одна из основных черт его поэзии. Так же как в своих мужских образах, Гёте всегда выражает себя и в женских, порой даже с большей силой. Впоследствии он сам признался, что во время работы над пьесой влюбился в злодейку Адельгейд. Она вытеснила для него Гёца.

Зато добродетельные женщины в пьесе — Елизавета и Мария, — как они безлики!

А вот прообразы Адельгейд и Франца заложены в нем самом. Его бурная жажда власти и жизни пылают в женщине, в Адельгейд. Его юношеские грезы, в которых соединились и вожделение, и служение женщине, горят в мальчике Франце. «Тысяча лет — это только полночи!» — восклицает Франц, лежа в объятиях Адельгейд.

Впоследствии Гёте — правда, всего только раз обратился к историческому сюжету. Но сейчас ему двадцать три года. Он слишком эгоцентричен, чтобы бесстрастно изображать личности исторические. Впрочем, ни в начале, ни в конце его жизни «Гёц» не был для него исторической драмой. Он остался глыбой застывшей лавы, эротическим валуном, возникшим из чувства свободы и природы, которым пылал тогда юный Гёте. Только в этой пьесе и подражал он Шекспиру. И все-таки она оказалась лишь «Драматизованным жизнеописанием Гёца фон Берлихингена».

Работая над «Гёцем», Гёте бросил все «парижские» правила. Гораздо чаще, чем его английский образец, меняет он место действия. И все-таки сцены вроде осады сохранили полностью эпичность хроники.

Вместо драматической четкости Шекспира в пьесе проступает чувствительность. Вместо твердого кристалла — вода. Пестрота красок, но слабость рисунка. Без падений, без подъемов разворачивается пьеса, как цепь картин и переживаний. За всеми сценами ясно проступает автобиография Гёца — единственный источник автора.

Неисчерпаемое богатство языка, которым уже овладел Гёте, прорывается только в последнем акте. Язык драмы вовсе не так смел и не так грандиозен, как в стихах и в письмах Гёте этого периода или в его «Гимне архитектуре».

Гёте, ученик Гердера, почитал силу народного языка, но, конечно, еще вовсе не знал народа. Впрочем, он никогда и не узнал его так глубоко, как, например, Лютер. Рыцарская речь, которой написана средневековая хроника, увлекла Гёте куда больше, чем речь современных крестьян.

Наконец пьеса готова. Тая робость в душе, отсылает Гёте своего «Гёца» Гердеру. Тому он не нравятся. Гердер бранит автора, говорит, что Шекспир испортил его вконец. Проходит два месяца, и Гёте сам полностью отдает себе отчет в своих возможностях и в своем произведении. Он еще гораздо худшего мнения о пьесе, чем Гердер. «Она вся насквозь выдумана, и меня это очень огорчает. «Эмилия Галотти» тоже придумана… поэтому я не люблю эту пьесу, хотя она настоящий шедевр, а уж мою и тем более».

Автору «Пра-Гёца» всего двадцать три года. Возвратившись домой, он проводит время то в светском обществе, то в полном уединении. Но в тишине его с особой силой терзают буря и натиск. Гёте нелегко под родной кровлей. Его причуды, его ночные прогулки раздражают отца.

Поэтические опыты юноши кажутся родным только вывертами, направленными против бюргерского общества. На матери лежит неприятная обязанность сглаживать семейные неурядицы. Отец чувствует разочарование. Он видит, что адвокатская мантия весьма пристала сыну. Тот носит ее с достоинством и с успехом. Но в качестве почетной формы она не имеет для него ровно никакого значения. Отец делает для сына все, что только может. Даже более широкий человек вряд ли мог быть еще щедрее. В первые девять месяцев, по приезде во Франкфурт, молодой Гёте получил от отца семьсот гульденов. Но первый литературный успех сына круто меняет настроение всей семьи. Гордый и разочарованный старик жаждет для своего отпрыска уважения, признания, славы — пусть даже их стяжают стихи. Старый чудак, прекрасно знающий жизнь, устремляет все свое честолюбие, чтобы помочь выдвинуться сыну. Но у молодого Гёте есть еще друг, куда более ловкий, чем отец. Это Мерк, человек светский. Он привык делить время между культурными интересами и коммерческими делами, умеет привлечь внимание окружающих к вспышкам бурного гения и направить в нужном направлении ток высокого напряжения. Уже много позднее Гёте признавался, что никто не оказал на него такого влияния, как Мерк.

Опять чудак, опять старший летами, опять тощий, длинный, с острым носом, с серо-голубыми глазами, в пристальном взгляде которых есть нечто тигриное. Мерку лет тридцать с небольшим. Он чрезвычайно искушен в делах света, решителен, быстр, сообразителен, прекрасно чувствует литературу. Мерк прирожденный критик и типичный издатель. Но общаться с ним могут только люди, не боящиеся его острого языка. По натуре своей, Мерк благородный, честный и надежный человек, но он озлоблен против целого света. Глядя на его силуэт, мы словно видим силуэт Мефистофеля. Как известно, Фауст всегда ищет Мефистофеля. А уж тем более ищет его человек, который по природе своей не только Фауст. Из чисто практических соображений Мерк уговаривает Гёте издать свои стихи. Правда, еще совсем недавно взимание денег за стихи приравнивалось к симонии. Но Клопшток чуть не вчера выпустил в продажу свое произведение и раскрепостил молодых поэтов, только и ждавших примера для подражания.

Молодые бунтуют даже против воздуха, которым дышат бюргеры. Они проникнуты такой жаждой жизни, что и жить хотят не по-бюргерски, а открыто и широко.

Гёте издает не все свои стихи сразу; бюргерский сын полон решимости потребовать от общества уплаты за свой ум, талант и труд. На протяжении шестидесятилетнего авторского пути Гёте станет самым высокооплачиваемым немецким писателем, вопреки тому, что только немногие из его книг снискали успех при жизни поэта.

Практическая сметка Мерка заставила Гёте переработать «Гёца». Мерк оплачивает набор, Гёте бумагу. И еще одно обстоятельство усилило удовольствие, которое он испытал, напечатав свою вещь. В детстве Гёте, по настоянию отца, каллиграфически переписывал и переплетал все свои сочинения. И впоследствии всегда с удовольствием упоминает о «чистых листах». Хаотичные наброски драмы мало-помалу превращаются в аккуратные гранки. Наконец друзья сами рассылают произведение неизвестного автора.

Успех пьесы грандиозен. Экземпляры расходятся молниеносно. Вскоре появляется второе издание. Автор получает множество поздравлений. Но деньги за проданные книги поступают туговато, и он не знает, как оплатить счет за бумагу, который весьма велик. Мерк полон надежд. Все уладится. Но Гёте уже в старости, словно крупный негоциант, повествуя о начале своей купеческой карьеры, кончает свой рассказ ироническим замечанием: «От всего этого я так ничего и не получил».

Впрочем, шумный успех «Гёца» явился следствием недоразумения.

Молодежь считала, что в своей драме Гёте прославил необузданность страстей. Старики возражали против воспевания кулачного права. Некоторые полагали, что автор ученый-филолог, и требовали, чтобы он дал научный комментарий к пьесе. Гёте сам способствует недоразумениям, ибо, будучи по природе самого мирного нрава, почему-то заявляет, что произведение его должно снискать особую популярность среди солдат. Впрочем, очень скоро пьеса отходит для него на задний план. Второе издание появляется без всяких изменений под предлогом, что «вещь эта только пробная, а поэтому пусть остается какая есть… Если когда-нибудь я еще напишу немецкую драму, в чем очень сомневаюсь, тогда все истинные ценители увидят, сколь много продвинулся я вперед».

Гёте взят в плен кругом молодых литераторов, щедрых на похвалу. Ему хочется сохранить их расположение, но он чувствует, сколь опасно пустое удовольствие, которое доставляет ему их восхваление. Он, болтая и слушая их, утратил собственный характер. Поэтому он избегает бывать в кружках, клубах и по-прежнему вращается, в сущности, только вокруг Гердера, по-прежнему прислушивается только к его словам.

Обстоятельства разлучают их. Но инстинкт Гёте подсказывает ему, как привязать к себе трудного друга, хотя бы с помощью писем. «Гердер, Гердер, оставайтесь для меня всегда тем же, что и сейчас! Если мне предназначено быть вашей планетой, я буду ею, охотно и преданно. Я буду верною луною земли. Но, право же, ощутите это всем существом вашим, право же, мне больше хотелось бы быть Меркурием, последней, вернее, самой маленькой звездой в Семизвездье, вместе с вами вращающейся вокруг солнца, чем первой среди пяти светил, которые сопутствуют Сатурну. Прощайте, дорогой мой человек. Я не оставлю вас. Яков сражался с ангелом господним. Пусть даже я останусь хромым!»

Посылая Гердеру «Пра-Гёца», Гёте признаётся ему, что вложил в эту пьесу лучшие силы своей души. Однако, добавляет Гёте, только суждение Гердера откроет ему глаза на собственное детище. Гердер читает пьесу. «Вас ждут часы божественной радости, — пишет он своей невесте. — В этой драме невероятно много немецкой мощи, глубины и правды, хотя местами она звучит только как выдумка писателя». Зато самому автору Гердер немедля посылает вместо ответа сатирические стихи. Как понять Гердера? «Я люблю Гёте, как свою душу, говорит он невесте. — Но должен ли я и могу ли доказать ему это?»

Невеста Гердера, Каролина Флаксланд, часто встречалась с Гёте за городом на пикниках. Она не устает твердить своему жениху, что он славный, веселый мальчик, добродушный бродяга, который любит играть с детьми. Впрочем, Гёте бывает и в обществе, ездит верхом, фехтует и в двадцать три года начинает, согласно моде того времени, заниматься еще одним видом искусства. Со стихами Клопштока на устах вскакивает он в одно прекрасное утро с постели и спешит на лед, где, таясь ото всех, начинает кататься на коньках. И это искусство становится для него средством духовного обогащения. Ибо когда он летит на коньках, он словно летит в неизвестное, и в этом полете быстрее созревают мысли, маячащие в его душе.

Полностью он обретает себя только во время своих странствий. Один бродит он по лесам, по горам, часто в дождь, часто ночью. Это его личная, гётевская, форма бури и натиска.

Однажды он направляется прямо навстречу буре и, столкнувшись с ней лицом к лицу, продолжает идти, страстно распевая свою песнь:

Кто тобою, гений, пестуем,

Ни дождь тому, ни гром

Страхом в сердце не дохнет.

Кто тобою, гений, пестуем,

Тот заплачку дождей,

Тот дремучий град

Окликнет песней.

Словно жаворонок,

Ты — в выси.

В длинных рапсодических строках, в одиноком гимне буре, которые схожи с одами Беришу, Гёте призывает муз и харит, ощущая свою тесную близость с природой.

Глава 3. ЭРОС

Визит в Дармштадт. — Имперский суд в Вецларе. — Кестнер и Иерузалем. — Шарлотта Буфф. — Ухаживание вдвоем. Третье бегство. — Максимилиана Ларош. Снова Франкфурт. — Письма к Кестнеру и Лотте. — Поездка в Веймар. — Франкфуртский адвокат. — Корнелия выходит замуж. Иоганна Фальмер. — Критика во «Франкфуртских ученых записках». — Смерть Иерузалема. — Рисунки. — «Боги, герои и Виланд». — «Прометей». — Лотта выходит замуж. — Максимилиана Брентано. — «Страдания юного Вертера». — Письма Кестнерам.

Ко мне

Склоняются они,

Небесные губы!

И, дрожа, приближаются.

Гляжу, вздыхаю, дрожу Блаженство, блаженство!

Вкус поцелуя!..

Легкий вздох вырывается из груди утонченных дам. Они расположились кружком здесь, под буками, и Урания, которой юный Гёте посвятил эти стихи, невольно краснеет. Их очень мало, этих женщин, подстерегающих появление весны в светло-зеленом лесу. Почти каждая носит славное древнее аристократическое имя.

Но, кроме него, они присвоили себе и другое, романтическое. Психеей назвала себя Каролина Флаксланд, невеста Гердера. Волны пылкого мистицизма исходят от этих богинь. Особая атмосфера окружает девушек, посвятивших себя прекрасному. Юность их уже миновала, а они все еще не стали женщинами.

Но когда наш странник попадает в тесный круг дармштадтских друзей, где все дышит чистотой и в то же время чуть душной, приглушенной чувственностью, дух его успокаивается. Буря и натиск, грохочущие в нем, переходят в другую тональность: «Утренние туманы окутывают твою башню, Лила», — пишет молодой поэт.

Удивительное сообщество высокообразованных девушек. Расположившись возле грота, поросшего мхом, они читают и декламируют, томятся жаждой самопожертвования, но очень трезво анализируют окружающее.

Они одни. Гердер далеко, Мерк, которого, как Мефистофеля, тянет именно к этим женщинам, нисколько не поэт, и коллективная сестринская симпатия, естественно, обращается на Гёте.

Сердце его дрожит эротической дрожью, но оно скользит мимо подруг, ибо его связывает с ними не пламя, не свежесть чувства, а только ощущение общности культуры, тоска и томление.

В этот период Гёте, как и многие его современники, отличается особой чувствительностью. Его интерес колеблется между языческой и христианской символикой. Но здесь, в садах Дармштадта, перед поэтом высятся античные скалы: и кажется, среди них обитает бог природы — языческий Пан.

«Священные боги… даровали мне радостный вечер, я не пил вина, взор мой впитывал одну лишь природу… Душа моя всегда откликается в тот час, когда солнце давно уже зашло и ночь, встав с востока, простирает покров свой на юг и на север. И только еле светится еще вечерний сумеречный круг».

«Священные боги» — и это он пишет в сочельник! Но даже кроткая фройлейн фон Клеттенберг, с которой Гёте снова горячо спорит, прощает ему эти слова. Она знает, он никогда не мог справиться с христианской терминологией. Фройлейн улыбается, когда упрямец, читая отчеты миссионеров, загорается сочувствием к неграм и утверждает, что без миссионеров, им жилось куда лучше. Он решительно отходит от какой-либо религии. Правда, он пытается примкнуть, к ней, даже вступает в ее братство, но очень быстро остывает к учению гернгутовцев. Нет, он не может отказаться от веры в собственные силы и беспрерывно ждать благодати. Он слишком деятелен. Юноша ощущает, что в нем, как и во всех людях, живет сила творческой природы.

Философы, писатели, врачи, все и со всех сторон толкают Гёте к природе. Но он охвачен не чувством религиозного ожидания, а стремлением к энергичной деятельности. Поэтому он выходит из братства, желая разработать «христианскую религию для личного своего употребления». Он сочиняет веселый фарс и в нем устами Еврипида обращается к христианам и заявляет, что они принадлежат «к секте, которая желает уверить всех прокаженных, увечных, страдающих водянкой, будто по смерти сердца их станут тверже, дух отважнее, а костяк — тяжелее». В эту весну, когда Гёте живет погруженный в природу, сердце его смягчается. Письма его всегда оканчиваются словами «Любите меня!».

Как-то в конце мая Гёте попадает в очаровательную местность. Перед ним, расступаясь, словно кулисы, высятся горы, под ногами у него дымится долина, неподвижное солнце повисло над стеной дремучего леса. Гёте лежит в высокой траве, возле ручья, бегущего со склона, и видит «тысячи самых разных трав». «Когда я чувствую, как копошится этот крошечный мирок… совсем рядом с моим сердцем, тогда я чувствую и присутствие Всемогущего, создавшего нас по своему образу и подобию, я чувствую дыхание Всеблагого, который, паря в вечном блаженстве, держит и хранит нас в дланях своих.

Друг мой, когда сумерки опускаются перед моим взором и вокруг меня дремлет весь мир, а в душе моей, словно образ любимой, покоятся небеса, тогда нередко меня охватывает тоска, и я думаю: «О, если бы ты мог все это выразить, если бы ты мог вдохнуть в бумагу все, что живет в тебе так полно, так пламенно, она стала бы зеркалом твоей души!» А иногда он сидит за столом, потягивая деревенское вино, и читает Тибула и вдруг замечает служанку у колодца. Она ждет, пока кто-нибудь поможет ей поднять кувшин на голову. Гёте с улыбкой спешит ей на помощь. Иногда, взобравшись на холм, он играет с детьми, набрасывает их портреты… Приходит молодая мать и рассказывает ему, что муж ее в отъезде и давно не пишет. Гёте дает ребенку крейцер и уходит счастливый, спокойный.

Да, но где же это он так уединился? Возле забытого ручья? В горной деревушке? Вовсе нет. Он живет у самых городских ворот, в грязном и тесном Вецларе. Тем не менее, город этот знаменит, ибо в центре его высится здание Высшего апелляционного суда Священной Римской империи, при котором все германские герцоги и вольные города содержат своих послов.

Здесь обычно наводят последний лоск на молодых юристов. Такова традиция, давно уже превратившаяся в пустую проформу. Гёте, кажется, зашел в здание суда один-единственный раз, только чтобы внести свое имя в списки стажеров. Этого потребовал отец. С коллегами, которые пришлись ему по нраву, он встречается в трактире. Там они изображают рыцарей, пирующих за круглым столом.

Все они поддразнивают друг друга и уже окрестили Гёте «Честный Гёц».

Бременское посольство в трактире не столуется, а Гёте не бывает в суде. Поэтому на первых порах он не сводит знакомства с серьезным и умным посольским секретарем. Но тот знает — правда, лишь понаслышке, — что сюда из Франкфурта приехал молодой доктор, чудак, писатель, философ. Эстет. Кестнер скептически повторяет: «Гёте?» Проходят еще две-три недели. И как-то, гуляя за городом, Кестнер сталкивается с незнакомцем.

Растянувшись, в траве лежит худой, бледный молодой человек. Удлиненное лицо, чуть великоватый и крючковатый нос, темные волосы и темные глаза. Незнакомец лежит под деревьями и, опершись на мягкую, не очень красивую руку, горячо спорит с двумя молодыми людьми.

Кестнер прислушивается к спору. Да, это философы. Один эпикуреец, другой стоик, третий занимает промежуточную позицию. Их знакомят. Кестнер, человек светский, с опаской протягивает руку Гёте. Кестнеру уже под тридцать, а Гёте двадцать три. Шагах в двух от них стоит еще один коллега Кестнера — член Брауншвейгского посольства; кажется, он еще серьезнее Кестнера. Одет он тщательно, как англичанин. На молодом брауншвейгце голубой фрак, желтый жилет, сапоги с коричневыми отворотами. Фамилия его Иерузалем. Гёте редко встречается с ним и просто ничего о нем не знает. Вернее, знает лишь то, о чем говорят вокруг, — Иерузалем страстно влюблен в жену своего друга. Молодой дипломат и философ, обладатель загадочного имени, настроен в душе против этого Гёте, который спорит сейчас с таким ожесточением. Вернувшись домой, Иерузалем пишет приятелю: «Гёте был в Лейпциге в одно время с нами — он хлыщ. Теперь он пописывает во франкфуртских газетах».

Молодой человек, валяющийся сейчас в траве, скоро обессмертит обоих господ дипломатов. Но один уже не вкусит от своего бессмертия, а другой вкусит слишком много. И никто из них еще не предчувствует, что женщина и гений самым удивительным образом скуют всех троих.

Проходит еще неделя, и они снова встречаются на балу. Приезжает сюда и молоденькая девушка. Она много танцует с доктором из Франкфурта.

На ней простенькое летнее платьице, движется она весело и легко.

От этой бюргерской дочки так и пышет здоровьем. Она не жертвенная натура, как Фридерика, в ней нет и страстности Кетхен. Это просто грациозная и умненькая девушка. «Конечно, она не ослепительная красавица, — пишет Кестнер, с которым она помолвлена с шестнадцати лет, — но она хорошенькая девушка. Для меня красоту ее составляет доброе и привлекательное выражение лица. А кроме того, она умница, веселого нрава, забавна и мастерица на выдумки. И не забыть еще: у нее прекрасное сердце — она благородна, человечна, деятельно добра и великодушна». Вот именно такой и опишет ее поэт, с которым она сейчас танцует.

Лотта Буфф — женщина того типа, который всегда нравился Гёте. В юности он любил девушек стройных, легких, веселых.

Зато она, естественно, не понравилась Мефистофелю. Когда вскоре после их первой встречи Гёте, снедаемый волнением и любопытством, приводит к ней своего приятеля Мерка, тот устраивает ему взбучку и бранит за то, что он не добивается другой особы — молодой Юноны, которая к тому же еще и свободна.

В эту летнюю ночь поэт весь во власти ее чар и раскрывает перед ней все качества, которые должны ее прельстить. Разве не присутствуют в нем достоинства, которых не хватает ее жениху? Страсть, талант, да к тому же налет чужеземного. Правда, у Кестнера много качеств, которые начисто отсутствуют у нового знакомца Лотты, — знание света, ровность в суждениях, справедливость и такой такт, что с его помощью ему удастся провести сквозь трехмесячный роман, который сейчас начинается, в целости и невредимости невесту, себя и нового своего друга.

Ничто не свидетельствует так в пользу Кестнера, как то, что он сумел подняться над ревностью, завистью, над всеми препятствиями и стать другом Гёте. Он так изучил его, что смог высказать самое беспристрастное суждение о Гёте из всех нам известных: «Гёте необычайно талантлив, поистине гениален и обладает настоящим характером. Наделенный исключительной силой воображения, он говорит обычно только образами и сравнениями. И сам замечает, что всегда выражается ими приблизительно и никогда точно. Однако он надеется, что со временем, став старше, сумеет и думать и выражать свои мысли совсем точно. Он очень бурен в проявлениях своих чувств, однако часто прекрасно владеет собой. Образ мыслей его благороден и лишен предубежденности. Принуждение он ненавидит. Очень любит детей и способен подолгу возиться с ними. У него есть странности, и его манера держаться с окружающими подчас бывает неприятна… К женскому полу он относится с чрезвычайным уважением… Искушениям противится он еще слабо, но стремится утвердить себя в строгих правилах. О некоторых важных материях он говорит лишь с немногими; и не любит нарушать покой окружающих, разбивая их обычные представления о вещах… Скептицизм он ненавидит, стремится к правде… В церковь он не ходит, у причастия не бывает, молится очень редко… Иногда он спокойно относится к некоторым материям, иногда совершенно напротив… Верит в будущую жизнь, в иное, лучшее бытие… Словом, он человек весьма замечательный».

Это письмо — лучший из всех портретов молодого Гёте, оставленных нам его современниками. И так же умно, как о Гёте, пишет Кестнер и о развивающихся событиях. При этом он вынужден быть настороже. Кестнер всегда занят. Гёте всегда свободен. Когда бы ни вернулся Кестнер со службы, он застает молодого человека у своей любимой. «Он любит ее, и хотя он философ и расположен ко мне, он все-таки недоволен, когда прихожу я и когда мне хорошо подле моей невесты. А я, хотя я тоже хорошо отношусь к нему, но мне не нравится, что он остается с глазу на глаз с моей милой, что он занимает ее. Я вынужден уйти. К счастью, возвращается отец. Я ухожу спокойнее».

Все в этом доме восхищает поэта: отец семейства, куча братцев и сестриц — малышей, с ними весело возиться, подростков, с которыми следует держать ухо востро. Лотта вынуждена трудиться с утра до ночи, ибо она не только невеста, она еще и хозяйка дома и мать всем своим многочисленным братцам и сестрицам. Эта идиллия восхищает легко воспламеняющегося и привыкшего к домашнему уюту поэта. Она вселяет в него покой, бодрость, она служит рамкой для будущего его произведения. Впрочем, мещанская ограниченность, царящая в этом доме, лишила роман, переживаемый поэтом, решительно всех опасностей — в той же мере, в какой сообщила очарование роману, впоследствии написанному им.

Любовь поэта становится все более бурной, она близится к своему апогею. Сквозь чувствительный стиль эпохи слышится приближение подлинной катастрофы. В сердце нашего героя происходит борьба между долгом и любовью. Наконец в нем побеждает дружба к жениху любимой, и он отказывается от девушки, жертвует собой. И тут в нем происходит последняя борьба — борьба между жаждой жизни и отвращением к жизни.

Это развитие событий вытекало вовсе не из характера Гёте. Оно определялось всем, что носилось в воздухе, которым дышали молодые люди того времени. Тяга к печальным обстоятельствам, бесконечное цитирование самых меланхолических строк из Оссиана и Шекспира; при этом «каждый думал, что должен быть столь же меланхоличен, как принц Датский, хотя ему никогда не являлся дух и он не должен был мстить за короля-отца». Время, казалось, остановилось, в бездействии спит бюргерство, неудовлетворенные страсти переполняют сердца людей, и они требуют от себя невероятного.

Но хотя старый Гёте объяснял мировой успех своего «Вертера» тем, что он вышел из тех же источников юношеского безумия, которыми питалась и вся эпоха, юный Гёте нисколько не был затронут этим безумием.

Все глубже отдается он своей страсти, все больше привязывается к девушке. Его уже не утешает ее дружба. Для него уже нет наслаждения в отречении. Он мужчина, и он хочет обладать женщиной. Как всегда, он мечтает не столько об обладании, о страсти, сколько о тихой гавани — иначе говоря, о браке. Но девушка воспитана в мещанских предрассудках. Уже четыре года хранит она верность достойному Кестнеру. Она слишком ограниченна, слишком труслива, чтобы ответить на бурную любовь гения, на его клокочущую страсть. Лотта не в силах последовать зову сердца и поставить под угрозу покой отца, честь семьи и собственную судьбу, поэтому она подавляет, в себе свое чувство. Сохраняя самообладание, уверенность, душевное равновесие и веселость, она с большим душевным тактом держит Гёте в должных границах.

В сущности, Лотта не испытывает потрясений. Перед ней не возникает никакой альтернативы. Как все уравновешенные люди, она опирается на доводы привычки и рассудка и, взвесив обстоятельства, не колеблясь, решает в пользу Кестнера. Обо всем этом можно прочесть в дневнике самого Кестнера. Это зеркало умного, прямого и скромного человека, который старательно записывает все, но скрывает глубочайшие свои переживания даже от этих молчаливых страниц.

«13 августа. Вечером признание в поцелуе. (Гёте не появлялся весь день.) Маленькая размолвка с Лоттхен; впрочем, на другой день все забыто.

14-го. Вечером, возвращаясь с прогулки, Гёте зашел к ней во двор. Его встретили равнодушно, он скоро ушел…

15-го. Его послали в Атцбах, отнести абрикосы Рентмейерше. Вернулся около 10 вечера, когда мы сидели у ворот. Цветы были приняты равнодушно, они так и остались лежать на столе. Он почувствовал это, швырнул их прочь, потом стал болтать, делал разные намеки. Потом мы с ним еще гуляли по улице до 12 ночи. Странный получился разговор. Он был раздражен и нес невесть какую чепуху. В конце концов, мы остановились и, прислонившись к облитой лунным светом стене, принялись хохотать.

16-го. Лоттхен отчитала Гёте. Она заявила ему, что он может рассчитывать только на ее дружбу; он побледнел и казался совсем убитым… Вечером Гёте стриг фасоль».

В ближайшие дни то Гёте, то Кестнер ездят в Гессен, избегая встреч друг с другом. Гёте решает бежать, чтобы положить конец этой истории, и… остается. Кестнер все больше восхищается Лоттой, которая с таким тактом умеет держать на расстоянии своего обожателя.

«Он совсем потерял покой, — пишет Кестнер в письме к приятелю. — Я был свидетелем многих удивительных сцен, после которых стал еще больше ценить Лоттхен, да и он, как друг, мне теперь еще дороже. Но обычно мне было жаль его, и в душе моей возникала борьба. Он начинает понимать, что ради собственного покоя ему придется совершить насилие над собой».

Вот оно, самое существенное! Влюбленный никогда не утрачивает контроля над собой. Вернее, он тотчас же обретает его, как только после двух месяцев ухаживания прямо и решительно ставит перед Лоттой вопрос. Одну-единственную ночь проводит она без сна и выбирает не его, а другого. И в тот же час добрый гений уводит Гёте от темного порога.

Нет, если чувства, бушующие в его груди, не разорвали ее на части, значит этого не сделать никакой Лоттхен. Пусть с чудовищным усилием, но Гёте вырывается из оков любви. Он, мужчина, отвергнут любимой, отвергнут ради человека незначительного. Но со всей силой своей демонической природы Гёте утверждает жизнь — он бежит.

Как раз в эти дни Мерк приглашает его навестить общих друзей, живущих на Рейне. Какой прекрасный предлог! Ведь он часто говорил своим друзьям, что в один прекрасный день исчезнет, уедет, не простившись. Нужно только решиться.

Наступает последний вечер. Он сидит вместе с неразлучной парой и ведет спокойный, полный тайного значения разговор. Его затеяла Лотта. Они говорят о смерти, о свидании в загробном мире. Они обещают друг другу, что тот, кто умрет первый, подаст весть живым о том, что делается в том, в ином мире. Все трое обретают полную гармонию. Гёте спокойный, уходит. Он не говорит «прости».

И вдруг, какая перемена! С того самого мгновения, как любимая исчезает для него, с той самой ночи, как он укладывает свой чемодан, все только что пережитое приобретает роковой характер. Позади остался целый отрезок жизни, и, страдая во сто крат сильней, чем прежде, Гёте всем сердцем чувствует неизбежность всего, что произошло, неотвратимость пути, предназначенного ему природой.

До этого вечера все, что окружало девушку, привычная домашняя обстановка, мирный пейзаж, его поклонение, наконец, ее веселый, ровный нрав все заставляло его забыть, что он должен от нее отказаться.

Теперь в записках, которые он пишет на прощание обоим, бушует вырвавшаяся из потрясенного сердца стихия:

«Он уехал, Кестнер, когда вы получите эту записку, — он уехал… Я крепился, но наша беседа меня всего, переворошила. Останься я с вами еще мгновение, и я бы не совладал с собой. Теперь я один, и утром я уезжаю. О, бедная моя голова… Правда, я надеюсь вернуться, но когда, бог весть. Лотта, что я чувствовал, слушая твои речи, ведь я знал, что вижу тебя в последний раз. Нет, не в последний, и все-таки утром я уезжаю. Он уехал. Комната, в которую я уже не вернусь, добрый батюшка, который в последний раз проводил меня. А теперь я один и могу плакать. Я оставляю вас счастливыми и не исчезну из ваших сердец. Я свижусь с вами опять, только не завтра, а это значит — никогда. Скажите моим мальчикам: он уехал. Нет, я не могу больше».

Рано утром:

«Все уложено, Лотта, светает, еще четверть часа. и я уеду. Вы знаете все, знаете, как счастлив я был все эти дни. Теперь я еду к прелестнейшим, милым людям, только почему же уезжаю я от вас? Но это так, это судьба моя, и ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра я уже не смогу сказать того, что так часто говорил в шутку. Будьте радостны всегда, дорогая Лотта. Вы счастливее сотен людей, только не будьте равнодушны. А я, дорогая Лотта, я счастлив оттого, что читаю в ваших глазах, и знаю, вы верите, я никогда не изменюсь. Прощайте, тысячу раз прощайте. Гёте».

Так в третий раз бежит Гёте от любимой, и снова любовь его становится роковой, только когда она уже осталась позади.

Через неделю после своего бегства Гёте сидит в красивой вилле на Рейне. Здесь в роскошной обстановке живут светские, много путешествовавшие люди.

Гёте — гость умной, чувственной, остроумной и впечатлительной женщины. Хозяйка виллы Софи Ларош, бывшая возлюбленная Виланда, совсем недавно стала известна как писательница. Рядом с ней стоит ее дочь, Максимилиана. Ей шестнадцать лет, и она напоминает Лотту. Такое же открытое лицо, такая же светлая кожа, такие же черные-пречерные глаза. Только ростом она чуть пониже. «Какое удивительно приятное ощущение испытываем мы, — скажет впоследствии старый Гёте, — когда в нас начинает шевелиться новая страсть, а старая еще не отзвучала! Так бывает, когда солнце еще не совсем зашло, а на противоположной стороне небосклона уже восходит луна, и мы радуемся при виде сияния обоих небесных светил».

Однако не успел Гёте вернуться во Франкфурт, как он снова погружается в мир Лотты. Во-первых, уже через десять дней после безмолвного прощания он неожиданно встречает Кестнера, кидается ему на шею и «чуть не душит его в объятиях». Не успел Кестнер уехать, как Гёте начинает бомбардировать письмами его и Лотту. Очаровательно-требовательные письма, полные вожделения и отречения, где насмешка перемежается с изъявлениями обожания. Из надежной дали встают здесь и уверения в отречении, и окрашенные чувственностью воспоминания, и беспрерывно, бесконечно, вечно домогается он ее любви, ее воспоминаний о нем. Кажется, самое заветное его желание — навеки остаться в сердце девушки, отвергнувшей его.

«Лотта не видела меня во сне, я очень сержусь на нее за это, я хочу присниться ей нынче ночью, даже если вам этого не хочется… Еще бы, я же был рядом с вами душой и телом! И грезил о вас и днем и ночью…

Молю небо послать мне дни, столь же счастливые, как те, что я прожил в Вецларе, но боги не посылают мне больше таких дней; они умеют наказывать и делать Танталов. А все-таки я надеюсь на свидание, пусть хоть все пойдет кувырком. Но я не хочу увидеть Лотту, прежде чем смогу ей признаться, что влюблен в другую. Лучше бы я не писал вам и дал покой моему воображению. Но вот висит на стене ваш силуэт, а это уж самое худшее из всего, что могло случиться. Лента все еще точно такая же розовая, как была в коляске, только кажется мне, что она чуть-чуть выцвела с тех пор».

Он выпрашивает у нее гребенку, она слишком велика для нее. Он пришлет ей другую, поменьше, ибо «бедные мы чувственные люди… мне бы так хотелось иметь что-нибудь, что вы держали в своих руках, какой-нибудь осязаемый знак…

Думало Лотте больше, чем она обо мне, все три месяца. Но надеюсь со временем избавиться и от этой муки».

Проходит два месяца. Он не в силах выдержать больше. Под предлогом неотложных дел он едет в Вецлар, проводит там несколько дней. И накануне отъезда пишет:

«Я лишил себя поцелуя, в котором она не могла бы мне отказать. Чуть было не пошел к ней сегодня рано утром… Да, Кестнер, мне самое время уехать. Вчера, когда я сидел на кушетке, я только и думал, как бы повеситься, и, право же, достоин быть повешенным за одни мои мысли.

Я и ожидать не мог, что меня примут так мило. Я стал гораздо спокойнее… Да пошлет вам господь такую светлую жизнь, как те несколько дней, что я прожил возле вас».

Как окрепла, как выросла его страсть, как наслаждается он своими страданиями!

Когда ему разрешили в присутствии друга поцеловать подругу, в нем впервые поднялось, правда, еле ощутимо, отвращение к жизни. Но это продолжалось всего лишь минуту.

Покуда Гёте правит телегой жизни, он ощущает в себе энергию. Чем ближе, чем глубже разверзается пропасть, по краю которой проходит почти весь восьмидесятилетний его путь, тем увереннее держит он в руках поводья, подавляя мысль о том, как недостижима даже ближайшая цель путешествия, и спокойно занимается повседневными делами.

Вот и сейчас он становится франкфуртским адвокатом и формально остается им все три долгих года, которые вынужден прожить в родном городе. Двадцать восемь судебных процессов провел Гёте, выступая, главным образом, как защитник по делам франкфуртских евреев. Не очень-то много за четыре года адвокатской деятельности.

Впрочем, Гёте никогда не был сильным оратором, у него не было ни дара убеждения, ни темперамента борца, и, кроме того, он был начисто лишен суетного честолюбия, которое заставляет жаждать молниеносного успеха у окружающих. Словом, у него отсутствовали все качества, необходимые, чтобы стать крупным адвокатом.

Тем не менее, чувство реальности открыло Гёте доступ и к этой профессии. Только педантизм судопроизводства окончательно оттолкнул его от адвокатуры.

Первое выступление Гёте выдержано в поэтическом стиле страстного рапсода, и суд немедленно указывает ему на недопустимость подобного тона. Верный инстинкт Гёте заставил его отбросить качество, которое отличает адвоката от драматурга, то есть объективное отношение к обеим тяжущимся сторонам. Ведя первую защиту, Гёте старается вложить в свое выступление как можно больше страсти. Он защищает интересы сына, оспаривающего право отца на безраздельное владение фабрикой. Речь Гёте выдержана в самом причудливом ритме и занимает на бумаге целых десять страниц.

«О, — восклицает он, — если бы болтливое самомнение могло предопределить суждение мудрого судьи, а мерзкая грубость опрокинуть обоснованную правду!.. Трудно поверить, что противная сторона имела дерзость подать вам подобные документы, порожденные лишь безмерной ненавистью и страстью к подлейшей брани… О, уродливый ублюдок, зачатый в состязании между бесстыднейшей ложью, не знающей удержа ненавистью и наглейшей клеветой!..»

Заслышав такие речи, судьи, которые сидят, погрузившись в чтение сухих документов, с улыбкой качают головами. Адвокат противной стороны категорически отводит остроумную трепотню человека, высокомерие которого запомнилось ему еще с университетской скамьи. Но Гёте распаляется все больше.

Отвечая на реплику истца, он прерывает свою речь драматическим восклицанием: «Я не могу больше произносить свою речь, я не могу грязнить уста свои подобным богохульством… Чего же еще ожидать от такого противника?.. Нужны сверхчеловеческие силы, чтобы заставить прозреть слепорожденного, а держать в узде сумасшедших — дело полиции».

Тут уж и судьи, раздосадованные поэтическими пируэтами, выражают свое недовольство и делают выговор обеим сторонам.

Однако противная сторона справедливо указывает, что перебранку начала не она.

Гёте никогда не действует революционными методами. После первой атаки он быстро отступает на исходные позиции и лишь изредка разбивает деловой стиль своей защитительной речи неожиданными эпиграммами.

От процесса к процессу поведение Гёте выравнивается. Поэт превращается в адвоката. Может, в этом есть заслуга отца?

Элегантный старый юрист, получив титул имперского советника, уже не имеет права заниматься практикой. Однако негласно он многим помогает дружеским советом и, разумеется, весьма часто контролирует работу сына. Когда же сын приобрел писательскую известность, отец решительно и быстро изменил курс своего поведения. Старый честолюбец и человеконенавистник садится за стол, передвигает документы, папки, очки и линейку, покуда все они не принимают параллельное положение, и вместе с секретарем принимается подготавливать дела сыну. Медленно входит он в курс каждого дела, разъясняет молодому адвокату, как именно следует его вести; и тот удивлен — все становится неожиданно легким. Так отец освобождает сыну время, чтобы тот мог отдаться своим фантазиям. А если сыну захочется уехать, он может просто передать все дела отцу или шурину, ибо Корнелия вышла замуж за Шлоссера, тоже юриста.

Гёте начал ревновать сестру сразу же после ее помолвки. Он привык к своей подруге, привык делиться с ней планами, набросками, стихами, письмами, которые он получал, даже ответами, которые он писал. Консервативную часть его души всегда нервируют внешние перемены. Он тотчас же погружается в ипохондрию, сетует, что его бросили одного. И хотя в детстве и юности сестра была лишь его эхом и, быть может, робким союзником в борьбе с отцом, он хочет, чтобы она всегда была здесь, рядом, как только он возвращается домой, как только ему нужно излиться. Нервозность его снова усилилась. Это случается с ним периодически примерно каждые семь лет.

Но в этом году он становится известным. И будь он тщеславен, как бы тешила его слава! Да, «Гёц» прославил имя Гёте. Пьесу ставят и в северной Германии и в Вене. Правда, на сцене она не удержалась, зато как литературное произведение имеет большой успех. Гёте это забавляет. Он всегда добивался похвалы лишь немногих — и вдруг имеет успех у самого широкого круга читателей. «Мне бы хотелось, чтобы Лотта не отнеслась к моей драме равнодушно. Я получил уже много веночков, сплетенных из всяческой зелени и цветов, и даже из цветков итальянских. Я по очереди примерял их и, стоя перед зеркалом, смеялся над собой».

Он и сам пишет рецензии. «Франкфуртские ученые записки», орган литературных бунтарей, печатали критические статьи Гёте еще до того, как вышел «Гёц». Так что свой литературный путь он начал в качестве критика — нет, все-таки в качестве критического поэта или — так утверждает Гердер, как наглый молодой лорд, чудовищно шаркающий петушиными ногами. Ум так и брызжет со страниц гётевских рецензий. В каждой строчке иронических его замечаний звучит злая насмешка, столь излюбленная Мефистофелем, а в проклятьях — бесконечная дерзость молодых. Но чтобы стать действительно критиком, у сумбурного юноши отсутствует почти все. Иногда он воспринимает свою критическую деятельность только как неприятную обязанность. Тогда он сетует, что обречен сгубить лучшие часы жизни, тратя их на рецензии.

Зато каждый день он берет чистый лист бумаги и сегодня, и завтра, и послезавтра, и всегда… И среди всех своих дел и безделья он не устает домогаться девушки, твердя ей, что отказался от нее навсегда.

«Скажите Лотте, что я внушаю себе, будто в силах ее забыть. Но тут меня хватает за горло старый недуг, и мне становится еще хуже, чем было прежде». И тотчас же вслед за этим: «Какая прекрасная была жизнь, с какой радостью я вспоминаю о ней! «Он спрашивает о каждом из ребятишек, которые шумели в доме Лотты, он хочет знать обо всем, что делается в Вецларе. Он хочет знать обо всем, что знает Лотта…

Как вдруг Кестнер сообщает ему потрясающую новость. Один из членов Брауншвейгского посольства покончил с собой из-за несчастной любви. Брауншвейгского? Удивительно! Несколько недель назад стоял еще октябрь — он слышал от посольского секретаря, будто у них застрелился писатель Гуэ. Гёте тогда еще написал: «Я уважаю такие поступки, но оплакиваю человечество… Надеюсь, что никогда не обременю моих друзей подобным известием».

Впрочем, вскоре оказалось, что известие ложное. Гуэ жив. Зато теперь, все правда. Умер Иерузалем. Странный мечтатель, философ, литератор, немного еще и художник, собиратель пейзажной меланхолической живописи. Кажется, сын богатых родителей, образован, независим? И, кажется, у него был роман с женой друга?

«Несчастный, — пишет Гёте в письме, — бедный мальчик. Возвращаясь с прогулки, я увидел его при свете месяца и сказал себе: он влюблен. Лотта, верно, припомнит, я еще улыбнулся тогда. Видит бог, сердце его грызло одиночество. Я знал его целых семь лет, но я мало с ним разговаривал; уезжая, я взял у него книгу; я сохраню ее, и буду помнить о нем до конца моих дней».

Бедный мальчик, одиночество и конец… Вот что почувствовал Гёте, узнав о смерти Иерузалема. Но ведь он и сам живет и жил, как Иерузалем. Его страсть растет все эти семь недель после прощания с Лоттой. В ответ на его просьбу Кестнер присылает ему письмо с подробным описанием печальных обстоятельств. Гёте холодно пишет ему — да, все это очень интересно, он перепишет его письмо, и продолжает:

«Вчера я решил написать Лотте. Но потом я подумал, что она непременно ответит: давайте оставим все как есть. А застрелиться мне, покамест, еще не хочется.

Как вам хорошо и как не самоубийственно — так не может быть никому, кто поднимается по трем каменным ступеням в дом господина амтмана Буфф, я понял по вашему письму».

Но в этом длинном своем письме Кестнер описывал, как был отвергнут Иерузалем, открывший свою любовь жене друга. Назавтра ему отказали от дома, а еще на следующее утро его нашли мертвым. Гёте, сперва, и на ум не пришло сравнивать свою судьбу с судьбой Иерузалема. Потом он все-таки делает это сравнение и, как ни горько ему, не может удержаться от иронии. И свои переживания и переживания другого он воспринимает как поэт. Он должен перелить их в образы.

Но он чувствует, как сильно характер его отличается от характера Иерузалема. В одном из своих эссе Иерузалем писал, что стать рабом жалкой страсти презренно. А вот когда она охватила его, он безропотно пошел к ней в рабство, он покончил с собой. Разумеется, Гёте никогда не пустился бы в своих произведениях в подобные рассуждения, он всегда защищал любое проявление страсти. Но у него и мысли не могло возникнуть о самоубийстве. В те месяцы он всегда клал возле кровати драгоценный кинжал из своей коллекции. «Прежде чем потушить свечу, я всегда пробовал, удастся ли мне погрузить себе в грудь на несколько дюймов острый клинок. Но мне никогда это не удавалось, и, в конце концов, я поднял себя на смех, бросил ипохондрическое кривлянье и решил жить».

Жить? Но как? Куда девались огонь, жажда знаний, тяга к образованию, снедавшая его еще год назад? Он живет уединенно, вдали от общества, ум и чувства его глубоко потрясены. Он совершает далекие одинокие прогулки. У него нет друзей.

Наступает зима. Он молод, ловок, прекрасно выглядит. Он мог бы вести самую светскую жизнь. Но нет! Он наряжает своих приятельниц на карнавал, а сам остается дома.

«Вокруг все пляшут. В Дармштадте я сижу один в моей башне… Странная ждет нас весна. Не представляю себе, как разрешится все, что мы заварили, но продолжаю надеяться, а остальное в дланях богов… Вы жалуетесь на одиночество! Увы, такова участь благородных душ, напрасно вздыхают они по зеркалу, в котором отражено их собственное Я… Священные музы, даруйте мне aurum potabile из чаш ваших, я изнываю! О, как трудно копать колодезь в пустыне и сооружать хижину!.. Предоставляю все на волю Отца моего… Покуда я еще в силах! Но малейший надрыв и крепчайший канат, пусть даже сплетенный из семи волокон, лопнет!»

Некий друг советует ему оставить мрачный город и попробовать устроиться при каком-нибудь дворе. Гёте отрицательно качает головой: «Мои таланты и силы слишком нужны мне самому. Я издавна привык повиноваться только собственному инстинкту, а это не может прийтись по сердцу никакому герцогу. И потом, пока я еще не ощущаю политической субординации».

«Занятие, совершенно лишенное цели и плана», занимает Гёте. Его жизнь и искусство лишены опоры. Кажется, он непрерывно качается на волнах, скептически ожидая чего-то, и с любопытством глядит вперед в полной пассивности — ни дать ни взять, как несчастный влюбленный. «Не думаю, чтобы я так скоро написал что-нибудь имеющее успех у публики. Тем не менее, я работаю, словно водоворот событий сулит мне нечто стоящее», — пишет Гёте, закончив вторую редакцию «Гёца».

«Я все еще не играю никакой роли в жизни и поэтому лучшие часы трачу на то, чтобы зарисовывать собственные фантазии…» — пишет он в другой раз.

Фантазии… Иногда он рисует их карандашом. Бродя за городом, вытаскивает из кармана нож и обращается к нему, как к оракулу. Сейчас он бросит его в ручей. Если нож уйдет в воду — значит, он станет скульптором. Если застрянет в зарослях ивы — не станет. Но предсказание оракула темно и двусмысленно: нож ушел в воду, но ветви ивы не дают ему выплыть. И Гёте рисует черно-белые рисунки по серому полю — профили своих друзей. Но нет, этого мало… Он снова берется за стихи.

Вот один из его рисунков: группа из трех человек — его сестра и ее приятельницы, одеты по-городскому, обычный академический рисунок. Перевернем листок. Вот что там написано:

Кем был я

От титанов ярых огражден?

От смерти кто меня,

От рабства спас?

Ты не само ли все свершало,

Священно пламенеющее сердце?..

Какой слабый рисунок и какие пламенные стихи!

Но так зарождается страсть, которая в течение многих лет будет почти его трагедией. Только перешагнув за тридцать, Гёте поймет, наконец, что у него нет таланта к изобразительному искусству. А сейчас он пишет: «У меня замирает сердце. Сегодня я впервые возьму в руки кисть! Не могу выразить, с каким смирением, благоговением, надеждой; вся моя участь зависит от этой минуты». Вот как патетично берется Гёте за искусство живописца. Много лет готовился он к этой минуте — рисовал, гравировал, вырезал силуэты. Но ведь, глядя на белый лист бумаги, который предстояло покрыть буквами, он никогда не дрожал. Почему же он дрожит теперь? Может быть, он бесталанный? Может быть, у него нет дара живописца?

Вовсе нет. Он рисует уверенно, улавливает портретное сходство, владеет колоритом. И, право же, его лучшие живописные работы вовсе не хуже маленьких его водевилей. А все-таки в рисунках его нет настроения, души.

Просыпаясь по ночам, он видит не свои рисунки, нет! В голове у него теснятся стихи. Тогда он бросается к конторке и, повинуясь вдохновению, пишет строки наискось, через весь лист бумаги. А иногда сочиняет и на рассвете, только-только очнувшись от сна. «Достаточно было любого повода сколько-нибудь необычного, и я был готов сочинять».

В один прекрасный день в руки ему попадает журнал Виланда «Немецкий Меркурий». Здесь напечатана статья самого издателя, который берет под защиту свою комедию «Альцесту» и утверждает, что она выше Еврипидовой. Статья пробуждает иронию Гёте. Он садится за бутылку бургундского и пишет весь день с такой быстротой, что персонажей успевает обозначить одними лишь буквами. Так рождается сатира «Боги, герои и Виланд». Разве он ненавидит Виланда? Нисколько! Он так прислушивается к мнению литературного Папы предыдущего поколения, поколения, против которого борется, что даже заключил пари с друзьями, как выступит Виланд «за» или «против» «Гёца». Его задела только манера, с которой Виланд обращается с эллинскими богами, и он берет под защиту Еврипида. «Боги, герои и Виланд» — гениальнейшая сатира Гёте. Он кусается здесь, но добродушно. В великолепном образе Фавна он пародирует не только Виланда, а всех поэтов того направления, которое современники окрестили «Буря и натиск»; пародирует он и Руссо и его «естественное состояние». Но как все, что пишет сейчас Гёте, это еще только забава, попытка, это все еще не настоящее произведение искусства. Он и сам упоминает о нем мельком. Это только игра, которой он занимается иногда из упрямства, иногда в насмешку. Он хочет умилостивить Эрота, который, он чувствует это, все еще парит над ним.

А время идет. Свадьба Лотты приближается. Служебные обязанности призывают Кестнера в Ганновер. Нервозность Гёте достигает предела. Кажется, он всеми помыслами следует за влюбленными. И кажется, что все его эротическое возбуждение должно, наконец, разрешиться кризисом. Письма его в эти недели не похожи на все другие, писанные им в юности. Нет, он не приедет на свадьбу. Он хочет быть как можно дальше от них физически и как можно ближе духовно. Он теряет всякий масштаб в оценке их отношений. Он видит только себя и не видит все возрастающей тревоги жениха и невесты. Лихорадочно следит он за малейшим душевным движением влюбленных, словно страшась, как бы они не вытеснили его из своего союза, и предъявляет к ним бесконечные требования. Покуда идут приготовления к свадьбе, он приказывает брату Лотты сообщать ему изо дня в день обо всем, что делается у них в доме, дабы «подготовиться к тому дню, когда из кольца их похитят самый драгоценный камень. Ибо ради нее я буду любить всех вас всю мою жизнь, и ваши лица будут казаться мне ликами божества».

Но почему жених и невеста не разрешают ему купить обручальные кольца? Он все-таки заказывает для них эти кольца. «Я ваш, — пишет он, — но отныне я не хочу видеть ни вас, ни Лотту. Силуэт Лотты в день вашей свадьбы я уберу из своей комнаты и повешу его опять, только когда узнаю, что ей пришло время родить. Но тут начнется совсем новая эпоха: я буду любить не ее, а ее детей, немножко, правда, и ради нее, но это не имеет значения. Вы не приедете во Франкфурт, и я рад. Если бы вы приехали, я бы уехал».

Но влюбленные неожиданно сообщают ему, что они уже повенчались, и плененный гений испускает стон жгучей тоски по земному счастью: «В страстную пятницу я решил схоронить плащаницу, предать погребению силуэт Лотты. Но он все же остался в моей комнате и останется со мной до моей смерти. Я брожу по безводной пустыне, власы мои — тень моя, и кровь моя — мой колодезь. Меня радует корабль ваш, украшенный пестрыми флагами и звучащий кликами ликования, который вошел в гавань… Да, под небесами и над небесами Господа бога нашего я друг ваш и Лотты». Он без устали рисует себе радости своего соперника и в антично-наивной манере описывает их ему:

«Итак, господин Кестнер и мадам Кестнер, спокойной ночи!

Вы поглядите только, ложе мое бесплодно, как песчаная пустыня. Уйти от Лотты! Я все еще не понимаю, как это было возможно! Нет, скажите, что это — героизм или что-нибудь другое? Я и доволен собой, и недоволен. Мне это было не трудно, но все же не понимаю, как это было возможно… Видно, наш господь бог — прехладнокровный господин, раз он может оставить вам Лотту… Не знаю, почему я, дурак, так много пишу вам именно в ту самую минуту, когда вы у вашей Лотты и, конечно, не думаете обо мне. Но я охотно смиряюсь, согласно закону антипатии, по которому мы бежим от тех, кто любит нас, и любим тех, кто бежит от нас…»

Как дрожит в нем каждый нерв в эти свадебные дни, через семь месяцев после разлуки! Письмо написано не так, как другие его письма; оно написано дрожащим почерком, неряшливо, вкось. И еще, через несколько дней: «Нет, вы строите мне насмешливую гримасу и ложитесь рядом со своей женой, и вот это уж я считаю скверным… Называть меня завистником!.. О Кестнер, когда же я завидовал тому, что вы обладаете Лоттой в человеческом смысле, ибо, чтобы не завидовать вам в божественном смысле, я должен быть ангелом без легких и печени. Так вот, говорю я вам, если вам придет в голову ревновать ко мне, то я оставляю за собой право вывести вас на сцене, и над вами будут смеяться и евреи и христиане… Я ношу на моей шляпе цветы из подвенечного букета Лотты… Милый Кестнер, ты всю жизнь будешь держать в руке своей рог изобилия, и да пошлет тебе бог всяческих радостей. Я же, бедняк, взираю на пустынную скалу».

В эти дни Гёте весь трепещет от напряжения. Ему непрестанно мерещится любимая женщина в объятиях другого.

Но проходит три недели. Ему уже легче дышится, голос его звучит бодрее: «Мой добрый дух наделил меня сердцем, способным вынести все… Я спокоен, как никогда… Много работаю и весел. Одиночество мне на пользу». Наступает лето. Иногда еще он грезит о ней. «Вот так я грежу, — пишет он ей, — и, спотыкаясь, бреду по жизни, веду мерзкие судебные процессы, пишу драмы и романы и тому подобное». К осени он посылает ей пеньюар. Верно, он ей скоро понадобится. Чем ближе ее роды, тем дружественнее становится его тон. В канун Нового года он пишет одной из своих приятельниц: «За последние три-четыре месяца я поженил не то две, не то три пары, и никто еще не сообщил мне, что собирается разродиться».

И вот в то самое время, когда над водоворотом погибшей страсти, наконец, смыкается водная гладь, на горизонте появляется новый корабль под пестрым флагом.

Быть может, одинокий подсознательно позволяет прежней страсти погрузиться в глубину, ибо предчувствует приближение новой. Та самая девушка, которая приглянулась Гёте во время его бегства из Вецлара, ровно через год приезжает во Франкфурт. Но теперь она уже очаровательная женщина, да к тому же еще женщина непонятая.

А как раз в эти дни, прервав свою аскезу, которую он так долго соблюдал, храня память о Лотте, Гёте посвятил эротикон некоей безвестной Кристель и встречает семнадцатилетнюю Максу Ларош, охваченный тем предвкушением, на которое имеет право молодой человек, обладающий именем и занимающий определенное положение.

«Ее суженый производит впечатление человека, с которым можно ужиться и приумножить количество милых, но отнюдь не духовных существ. И поэтому я чрезвычайно занят тем, как бы изобрести что-нибудь более хорошее, славное и приятное, чем до сих пор. Я хорошо настроен, предвижу много неожиданностей, и уже несколько раз совсем готов был влюбиться. От чего да сохранит меня бог!»

Все готово в его душе. И нет ничего удивительного в том, что красивая, страстная женщина, только что ставшая женой пожилого коммерсанта и мачехой его детей, попав в мрачный дом франкфуртских патрициев, почувствовала разочарование. Она, конечно, здесь скучает. Проходит две недели, она неожиданно встречается с Гёте, и тот называет эту встречу «счастьем своей жизни». Впрочем, он подразумевает под этим не столько молодую женщину, сколько свое чувство к ней.

Супруг, господин Брентано, у которого, сперва, очевидно, нет повода для ревности, кажется ему человеком достойным, характером сильным и необычайно деятельным руководителем своего большого предприятия.

Впрочем, Мефистофель куда лучше знает, как именно обстоят дела.

«Гёте уже друг дома», — пишет Мерк своей жене.

Эта страсть Гёте была пылкой и короткой. Он вернул ей ее письма, а она, вероятно, вынуждена была уничтожить их. Сохранился только недописанный уголок одного письма. «Находясь в таком настроении, я могу долго глядеть на волосы, — пишет он, глядя на ее черный локон, — и предаваться своим фантазиям; и мне кажется, что они являются частью того, над чем я не властен, ибо некто из многих, живущих рядом с нами, приобрел их в свою собственность… Заступ вгрызается в землю и извлекает на свет божий все, что уже принадлежало мраку. И да не откажут нам в благословении. Вот и все счастье, которое я могу вам пожелать. И пусть бы я был счастлив, как вы…» Подобно таинственному пламени, полыхает в этом отрывке короткая его любовь, овеянная чувственным, тяжелым земным волнением. «Сегодня был жестокий мороз. Все прорвалось, все трещало, и выгибалось, и извивалось, и господин рыцарь вел себя, как свинья».

Проходит всего несколько недель, и все уже кончено. Вне себя от огорчения пишет госпожа Ларош о браке своей дочери.

Злобно подтрунивает Гёте над острым носом хозяина дома, так быстро обманувшемся в своей любви.

Чета Брентано приехала во Франкфурт в начале года, а в феврале супруг уже отказал доктору Гёте от дома. Гёте пытается сообщить об этом госпоже Ларош, объясняя все обычным светским недоразумением. Но он понимает, что мать его союзница, и поэтому делает ей признание, которого уже не может сделать дочери: «Я не могу забыть вашей Макс. Покуда я жив, я буду любить ее всегда».

Мать приезжает во Франкфурт; она приглашает к себе Гёте. Он гневно пишет в ответ: «Если бы вы знали, что я пережил, прежде чем оставить этот дом, вы не пытались бы заманить меня обратно, дорогая мама. В эти страшные минуты я настрадался на все будущие времена. Теперь я спокоен, и не лишайте меня моего покоя!» Они живут в одном городе, их разделяют только несколько улиц, но в этих двух записках — в той, в которой его приглашают, и в той, в которой он отказывается прийти, — слышны отдаленные раскаты страсти, потрясшей самые глубины его существа.

Разве эта маленькая женщина не третья, от которой Гёте вынужден отказаться, когда сердце его охвачено пламенем? Разве не бежит он каждый раз ради женщины, чтобы оберечь ее судьбу, безопасность, покой? Встречаясь с женщинами, юный Гёте отдается им весь, без оглядки. Но всегда в разгар самозабвенной страсти он бежит от любимой, чтобы спасти ее. Ее, но и себя тоже.

Ибо за этими женщинами, которыми он жаждет обладать — не на мгновение, нет, навсегда, на всю жизнь, — невидимо стоит на страже его добрый гений и, отгоняя злого демона, не дает Гёте измельчать в наслаждениях. Теперь, когда он снова пылает, когда его снова, на этот раз грубо, выгоняют из дома любимой, теперь, когда он, как беглец, снова возвращается в мансарду отчего дома, — теперь он вдруг вспоминает свою последнюю разлуку и начинает понимать, что он ушел вовсе не только потому, что повиновался решению любимой.

«По-другому, вот как сейчас на душе у меня, было, верно, на душе у молодого дипломата, у брауншвейгского философа, когда супруг любимой выгнал его из ее дома. Разве не застрелился он в ту же ночь? Иерузалем! Сегодня я понимаю тебя, я могу описать все, что делалось у тебя на душе. Описать! Разве не лежат вот там белые листы бумаги, год за годом впитывавшие в себя восторги и страдания моей души?»

Гёте садится к столу и без всякого плана, без единого наброска пишет «Страдания юного Вертера». Книга, которую он начал, словно лунатик, во сне, уединившись от всего света, закончена ровно через месяц, ибо не успел Гёте написать первое письмо Вертера, как он весь превратился в творческую волю.

Уже в самый разгар работы он пишет другу: «Мне и в голову не приходило сделать из этого сюжета что либо цельное». Но тотчас же пишет другому: «История милого юноши… В придачу к его страданиям я дал ему взаймы и мои собственные, и все вместе составило удивительное целое».

Непосредственно пережитое, поразительная свежесть делают для нас «Вертера» живым даже сегодня, когда давно умерли настроения его эпохи. Искусство Гёте кажется еще более замечательным благодаря приему, к которому он прибег. Очевидно, создавая свой роман, он взял у Мерка все письма, которые писал ему из Вецлара, и использовал их для своей книги. Это тем более вероятно, что в те времена письма писались и хранились, как литературные произведения, и роман в письмах только-только начал входить в моду.

Сходство между письмами Гёте и Вертера столь велико, даже в датировке, даже в расстановке знаков препинания, что, хотя роман написан через полтора года после разлуки Гёте с Лоттой и смерти Иерузалема, — долгое время спустя после пережитой страсти и в самый разгар новой, — мы смело можем принять душевное состояние Вертера, изображенное в первой части романа, за душевное состояние самого Гёте. Никогда раньше не изливал Гёте свои чувства, кроме как в коротких песнях. Сейчас он впервые и до конца раскрывает себя в большом произведении, где все его переживания растворяются в природе, а природа показана, как зеркало человеческого сердца.

Создавая «Вертера», Гёте перечитал и свои письма Кестнеру и письма Кестнера к себе, а из письма смерти Иерузалема он включил в роман целые куски.

Приближается день выхода из печати романа. У писателя становится все тревожнее на душе. «Скоро я пришлю вам друга, очень похожего на меня, и надеюсь, что вы хорошо его примете. Его зовут Вертер, и он есть, и был, — впрочем, он вам все объяснит сам!»

Прошло уже больше двух лет с тех пор, как Гёте простился с любимой. Теперь, помолодевший, поздоровевший, посылает он ей свою книгу. «Этот экземпляр так дорог мне, словно он единственный в целом свете. Прими его, Лотта, я покрыл его бессчетными поцелуями и запечатал, чтобы никто не мог к нему прикоснуться. О Лотта!» Только он забыл вложить в книжку записочку: «В Хурли, где я сейчас живу, шумит и орет ярмарка. У меня в гостях друзья. Прошлое и настоящее смешалось самым удивительным образом. Что же со мной станется? Любите живого и чтите мертвого».

Как далеко уже его сердце!

И вдруг Гёте поражает нежданный удар. Кестнер оскорблен, и, поскольку он сравнивает себя с Альбертом, совершенно справедливо. Но он оскорблен и за Лотту. Ограниченность Кестнера проявилась сразу и полностью. И право, нельзя ставить это ему в вину. Сенсация, которую вызвала книга, сулит множество неудобств автору.

Как поступит Гёте? Первые молнии неслыханной славы уже осветили отцовский дом, проникли в скромную комнату поэта.

Неужели он не крикнет приятелю: «Ты ничего не понимаешь, ведь это вопросы искусства!»

Нет, он молит, объясняет, обольщает: «Я остаюсь вечным должником вашим и детей ваших за скверные часы, которые вам доставил мой — называйте его как хотите. Прошу вас, будьте терпеливы… И когда вами овладевает недовольство, помните, что старый Гёте, ваш Гёте, всегда, вечно, и сейчас больше, чем когда бы то ни было, ваш!»

Кестнер готов примириться, и перо Гёте в дикой спешке снова бежит по бумаге: «Спасибо! О, если бы я мог кинуться тебе на шею, броситься к Лоттиным ногам!.. О вы, неверующие… О, если бы вы почувствовали хоть сотую долю того, чем является Вертер для тысяч сердец! Вы бы не стали подсчитывать причиненные вам убытки. Пожми от меня как можно нежнее руку Лотте и скажи ей, что тысячи уст с благоговением произносят ее имя; и право же, это достаточное вознаграждение за все страхи, которые она испытывает. Если вы будете хорошими и не станете терзать меня, я пришлю вам все письма, которые я получаю, сплошные стоны о Вертере… Лотта! Будь здорова, Кестнер! Любите меня и не терзайте меня!..»

Так он пишет, по-прежнему нежно поклоняясь. Но поклоняясь уже из далекой дали, летя вперед и вперед, и взмах демонических крыльев стремит его к новой любви.

Глава 4. ДЕМОН

Друзья о Вертере. — Клопшток. — Суждения о Гёте. — «Клавиго». — Спиноза. Великое одиночество. — «Эрвин и Эльмира». — «Пра-Фауст». — Гретхен, Мефистофель, Фауст. — Дружба с Лафатером. Физиономистика. — Дом Гете во Франкфурте. — Лили Шенеман. — Светская жизнь. Письма к графине Штольберг. — Помолвка. — «Стелла». — «Клодина де Вилла Белла». — Разрыв. — Четвертое бегство. Поездка в Швейцарию. — Возвращение с Сен-Готарда. — Встреча с Карлом Августом. — Кнебель. — Первые сцены «Эгмонта». — Отъезд в Веймар.

Мне этот милый вертеровский пыл

Пробником дюже желанным был.

Пусть он с девчонкой моей гуляет,

Ей кровь в беседах разжигает,

А позже я, лишь свет погас…

Если бы можно было продолжить цитату, мы бы окончательно убедились, что какой-то циничный пошляк ворвался в чувствительный мир Вертера, чтобы разорвать его сумеречные покровы. Разве не удивительно, что бюргер сочиняет такие простонародные стихи и в них от имени всех так называемых «здоровых» протестует против слезливой вертеровской действительности? И, тем не менее, это стихи Гете, вставленные в сумасшедший оркестр из «Свадьбы Гансвурста». Стихи, которые он вычеркнул впоследствии, но которые необходимы нам как документ. Именно в них яснее, чем где бы то ни было, чувствуем мы гигантский контрудар, нанесенный полярной душой Гёте после того, как был написан «Вертер». В раблезианских образах воплощает он свою гигантскую волю к жизни, обращенную против хилого отрицания жизни.

В период своей чистой любви Гёте с такой полнотой, с такой силой фантазии отдавался наслаждению отречения. Теперь жизненные силы, которые юноша подавлял в себе целый год, неизбежно должны вырваться наружу. Его пассивность уже истощила себя.

Но, кроме всего прочего, ему нужна разрядка после впечатления, произведенного «Вертером». Двадцатипятилетний писатель с удивлением и страхом видит успех, к которому он вовсе не стремился, успех, который никогда больше не выпадет на его долю. В часы скептического раздумья Гёте прекрасно понимает, что не столько его исповедь, сколько то, что она появилась после сенсационного для Германии происшествия, после таинственного самоубийства молодого немецкого дипломата, привело к такой невероятной славе. А поэтому ему важно лишь то, что говорят друзья. «Как поживает Фриц? (Якоби). Есть ли у него «Вертер»? Мне не хочется писать ему и посылать «Вертера», боюсь поставить его в неловкое положение, если он уже есть у него».

Сейчас трудно вынести все, что писали друзья о собственных впечатлениях и о впечатлениях своих друзей после прочтения «Вертера». Они «потрясены, они вне себя… Лицо его пылало, глаза были полны слез, грудь его вздымалась… Сегодня ночью я видел тебя во сне, и жена моя слышала, как я рыдал в твоих объятиях… Если бы только я мог быть с тобой всегда, ежедневно, есть с тобой с одной тарелки, пить из одного бокала, спать рядом на соломе, ибо ты единственный…»

Для большинства европейцев Гёте в течение полувека был и остался поэтом Вертера. В романе выражено настроение эпохи, которое у самого Гёте миновало чрезвычайно быстро. «Вертер» оказался столь же полезен для его автора, сколь вреден для окружающих. Все решительно надевают синий фрак и желтый жилет, все без конца плачут, и весьма многие кончают с собой. Не успела книга появиться, как ее тут же запретили в Лейпциге, и каждый хранящий ее подвергался штрафу в размере десяти талеров.

В Германии одно за другим вышло шестнадцать изданий «Вертера», во Франции — еще больше, книга проникла даже в Китай. Ее переделывают в пьесы, под нее пишут подделки, выпускают подражания и пародии. Впрочем, при виде пародий Гёте уподобляется странствующему певцу, который дает высмеивать свои авантюры, но не песни. Когда писатель Николаи в своих «Радостях юного Вертера» описал неудачную попытку героя застрелиться из пистолета, заряженного куриной кровью, и воспоследовавшую за этим свадьбу Вертера и Шарлотты, Гёте сначала любуется изящными виньетками в книге, вырезает их и в тот же вечер преспокойно садится за свою музыкальную комедию. Но забыть насмешку он не может и выражает свое возмущение в трех стихотворениях, во многих письмах и, наконец, пишет пародию на эту пародию.

Даже много лет спустя Гёте приходит в ярость, заслышав о Николаи, и заявляет, что в жизни не напечатает больше ни строчки. «Я сыт по горло эксгумацией и вскрытием трупа моего бедного Вертера. Куда ни войду, повсюду натыкаюсь на берлинскую сволочь. Кто хвалит, кто ругает, кто говорит, что книга все-таки ничего, а меня травят и те и другие». Шум, поднятый вокруг Вертера, убивает не только радость. Он заставляет Гёте увидеть истинную подоплеку славы. Пусть писатель вложил в это произведение самые тайные, самые интимные мысли и чувства. Но не успел он бросить его свету, как этот свет со всей страстью и со всей бестактностью желает узнать только одно: что из описанного в романе случилось на самом деле. «Любознательная публика сумела открыть сходство героини с самыми разными девицами; впрочем, и дамы не остались безразличны к тому, кого из них сочтут подлинной Лоттой. Это множество Лотт доставило мне невообразимые мучения, ибо всякий, кто только завидит меня, непременно желает узнать, где живет настоящая…»

Но столь добродушно Гёте говорит уже в старости. Тогда, в молодости, он так раздражен, что один его знакомец предупреждает в письме приятеля: пусть тот не упоминает при Гёте о Николаи, не то он бросится на него и растерзает, как лев.

Гёте всегда черпает свои произведения непосредственно из жизни, и ему приходится стирать из них ее следы. Через несколько лет он предпошлет своему роману стихи. В них он просит читателей не следовать примеру Вертера. Но проходит еще целая человеческая жизнь, и уже в совсем другом настроении вспоминает Гёте своего Вертера. И когда некий лорд упрекнет его в том, что роман повлек за собой смерть многих юношей, престарелый Гёте холодно и гордо ответит: «Жертвами вашей системы погибли тысячи, почему же несколько человек не могли стать жертвами моей?»

Удивительное взаимодействие между творчеством и жизнью Гёте раньше всех понял Мерк и очень остро сформулировал свое наблюдение. «Твоя прямая задача, — сказал он, — давать поэтическое обличье действительности, тогда как другие стараются воплотить в жизнь так называемую поэзию».

Но сейчас, после выхода «Вертера», Гёте вынужден вкусить последствия мирового успеха.

Несмотря на Огорчения, которые доставило ему любопытство окружающих, несмотря на недовольство, вызываемое аплодисментами у человека, презирающего внешний успех, перед Гёте встает видение Славы. В гуле, с которым проносится по миру его мелодичное имя, ему слышится и высокое его признание. Впервые, в недосягаемой дали и в осязаемой близости, встает перед ним его судьба. Преклонение обрушивается на него лавиной. Только в марте он с полным душевным спокойствием отложил перо.

Книга вышла осенью. И он пишет почти что в экстазе: «Вертер должен, должен существовать. Даже для спасения собственной жизни я не вверг бы его снова в небытие!»

Наконец-то уверенность! Он гордо отвечает своим хулителям. Его мнением интересуется сам Виланд. И когда во время одного путешествия друзья шутки ради выдают какого-то юношу из их компании за Гёте, окружающие с глубоким уважением обращаются к самозванцу. «Даже Эйнбек, город, где сроду никто ничего не читал, с быстротой пламени облетела весть о том, что сюда прибыл Гёте».

А Гёте уже предлагает берлинскому издателю свое новое произведение. Правда, сообщает он ему только заглавие. Какой каприз, говорит издатель, странно покупать кота в мешке! Тем не менее, не колеблясь, он решается на эту странность.

Да, Гёте уже может позволить себе капризы.

Он начинает публичный доклад о Цезаре словами: «Я не в настроении говорить сегодня о Цезаре», и, встречаясь с самыми знаменитыми писателями старшего поколения, держит себя с ними, как равный. «Почему бы мне не написать Клопштоку (самому знаменитому из всех)? — думает Гёте. — Почему не обратиться к живому? Ведь к могиле умершего я, конечно, совершил бы паломничество». Но маэстро сам посещает молодого поэта.

Так велика его слава, что уже теперь он пользуется репутацией человека, вооруженного универсальными знаниями. Между тем это решительное преувеличение. Для того чтобы приобрести эти знания, ему понадобится еще целая жизнь.

«Ему двадцать четыре года, — пишет некий современник. — Он хороший юрист, адвокат, читатель и знаток древних, в особенности греков, поэт, ортодокс, антиортодокс, балагур, музыкант, изумительно рисует, гравирует по меди, льет из гипса, режет по дереву — словом, он великий гений, но ужасный человек». Женщины судят о нем еще экзальтированней, и родной город так кишит небылицами, что Мерк берется составить книгу из одних сплетен о Гёте, которые каждый сообщает ему по секрету.

К Гёте обращаются за помощью нуждающиеся, у него занимают деньги проходимцы; он сам остается без гроша. И, осиянный этой славой, с раздражением отказывается от жалких норм поведения, принятых в повседневном быту.

В своем фарсе он заставляет окружающих потребовать от Гансвурста, чтобы тот хоть прикинулся нравственным. Так наступает двадцать шестой, решающий год в его жизни.

Крупнейшие физиономисты эпохи, внимательно изучив черты его лица, дали описание умственного и душевного состояния, в котором находился молодой Гёте. Как раз в эту пору художник Шмоль дважды писал его портрет, и перед одним из них в восторге остановился знаменитый физиономист Лафатер.

«Его разум, — с восторгом писал Лафатер, — всегда пронизан теплым чувством, а чувство всегда ярко освещено разумом. Обратите внимание на форму этого теплого лба, на этот быстрый, пронзительный, влюбленный и подвижный глаз, не очень глубоко сидящий под чуть изогнутыми веками, на выразительный нос, на этот, в сущности, столь поэтический переход к верхней губе, на мужественный подбородок и открытое крепкое ухо. Да найдется ли человек, который не видел бы, что это лицо гения!»

Но еще большее значение имеет критическое суждение другого физиономиста, Циммермана, который сказал, что видит «лучший портрет Гёте, ибо в нем передан всеохватывающий и всепроникающий орлиный взор, прекрасный, благородный и изящный нос, иронический и чувственный рот, хитрость и неверность во взгляде».

Никогда еще растерзанная противоречиями природа Гёте не проявляется с такой силой, как в этот двадцать шестой его год, когда великие полярности характера приходят в резкое столкновение друг с другом и гений поэта вступает в битву жизни.

Чувственный и сверхчувственный, аморалист и спинозист, эгоцентрик, способный на величайшие самопожертвования, Гёте то блистательно общителен, то грубо требует уединения.

Верующий и циничный, друг человечества и мизантроп, гордый и добродушный, терпеливый и вспыльчивый, чувствительный и порочный — таков сейчас Гёте. Он живет, погруженный в созерцание чистой формы, и, однако, жаждет деятельности.

Холодно и объективно созерцает он окружающее и помешан на себе. Он беспредельно мужествен и крайне женствен. Бесприютный странник пассивно отдается течению обстоятельств, но воля к жизни заставляет его жаждать меры и формы.

Наполни же все сердце этим чувством,

И если в нем ты счастье ощутишь,

Зови его, как хочешь:

Любовь, блаженство, бог!

Нет имени ему! Все в чувстве!

Лишь очень немногим известна двойственность Гёте. Письма современников, написанные в те годы, делают еще выразительнее его портрет:

«Ты бы обожал д-ра Гёте. Это самый ужасный и самый очаровательный человек» (Лафатер).

«Он весь сила, впечатлительность, воображение и, поэтому, действует, сам не зная как и почему, словно река, которая уносит его за собой!» (Лафатер).

«Как часто видел я его то размягченным, то беснующимся, и все на протяжении только четверти часа» (Штольберг).

«Удивительнейшая голова! Но я не хотел бы жить в городе, в котором треть жителей придерживается тех же мыслей, что он» (Дайнет).

«Гёте для меня слишком сильная личность. Вы правы, он женствен, но если в ближайшие годы он не сломается окончательно, мы непременно с ним сойдемся. Деятельный дух, который постиг слишком многое или которому уже нечего больше постичь, всегда обречен на гибель» (Шлоссер).

«Все только от любви», — говорит Гёте. Но все видевшие его знают, что он скрывает под очарованием твердость духа, а под любезностью сосредоточенность одиноких часов» (Циммерман).

«Он способен перевоплощаться в любых людей, находящихся в любых ситуациях, и тогда он излагает не свои, а чужие мнения. Мы боимся, чтоб его не испепелил собственный огонь» (Пассаван).

«Гёте живет, постоянно охваченный внутренней усобицей и мятежом; на него все оказывает впечатление необычайное. Создавать себе врагов, спорить с ними — потребность его души… С особо высоким уважением он говорил мне о тех людях, против которых выступал» (Кнебель).

«Гёте одержимый, он почти не в состоянии действовать по собственной воле… Было бы в высшей степени странно требовать от него, чтобы он думал и поступал по-другому…» (Якоби).

В этот период возникают самые великие замыслы и решения в творчестве и в жизни Гёте. Полярная его природа выступает в самых резких своих противоречиях. Гений и Демон Гёте вступают в борьбу.

«…Пусть бог или черт… мне все равно… ибо он брат мой. И поэтому во всем твоем существе я всегда ощущаю вечного брата, человека, бога, червя или шута», — так излагает он в пьесе «Клавиго» мораль исключительности, которой следует гений. Зато в «Пра-Фаусте» (его он пишет в течение последних двух лет, во Франкфурте) Гёте со всей силой изобразил борьбу совести. Это время, когда он начинает преклоняться перед самым нравственным изо всех известных ему философов — перед Спинозой. Он открыл его, как бы следуя закону противоположностей, ибо «…все примиряющее спокойствие Спинозы абсолютно контрастировало с моим стремлением к постоянному беспокойству…

…Именно упорядоченная система, управлявшая его действиями, которая, как полагали, не соответствовала нравственным объектам, сделала меня пламенным его учеником».

Но, сделав это признание, Гёте тотчас пишет в альбом изречение Шефтсбери: «Наиболее простой способ стать глупцом — стать им с помощью системы».

Впрочем, обращаясь к Спинозе, он обращается не столько к системе, сколько к человеку, который создал систему. Интерес его приковывают к себе личные качества Спинозы, его переписка, его манера обращаться с домочадцами, его умение оттягать наследство, его походная кровать, его слава государственного деятеля.

В центр всего Гёте ставит личность и требует от нее действий. Его друг Лафатер жалуется ему на некоего чиновника. Гёте тотчас же загорается. Он желает, чтобы Лафатер, не скромничая, описал ему все обстоятельства, дабы «я мог измерить тебя твоими делами. Такое дело стоит сотни книг, и если бы для меня вернулись прежние времена, я бы примирился с целым светом. Опиши мне все как есть, заклинаю тебя!» Гёте жаждет движения, активности: «Я не ленив и, покуда живу на земле, обрабатываю свой клочок земли каждодневно». Кое-что из этих настроений звучит в его сатирах и в критических статьях. Но бывают часы, когда он презирает свои статьи, как суррогат творчества, и восклицает: «Зачем судят нас по нашим творениям?.. Разве то, чем мы мараем бумагу, когда пишем или печатаемся, разве это наши плоды?» Стремление творить добро, заставляет нашего аморалиста быть внимательным к детям, к друзьям, даже к незнакомым. Он посылает книги братьям Лотты. Его долго огорчает размолвка с ее младшей сестренкой. Какому-то малышу дарит он новенький хеллер, какому-то музыканту пытается подыскать текст для музыки и добиться исполнения его произведений. Он дает возможность поэту Клингеру получить образование, заставляет его принять помощь, содержит его целый год.

Поступает он так вовсе не из чистой любви к человечеству. Ему гораздо более свойственны презрение и насмешка. Стремление найти дружбу и понимание в окружающих всегда борется в Гёте с нервической жаждой одиночества. Только этим объясняется и его тяга к друзьям и внезапное отталкивание от них, смена веселости и меланхолии. Встречаясь с самыми различными людьми, он всегда благороден, всепонимающ, терпелив. Но горе тому, кто вздумает высказать свое мнение и выступит — против его непогрешимых книг.

Нередко он собирает в своей комнате немногих верных друзей, устраивает поэтические пирушки. Они читают друг другу стихи, изливают сердце, мечтают. Во время поездки по Рейну, которую он совершает тотчас после выхода «Вертера», он буйно веселится. На одном светском приеме, не в силах усидеть на месте, он величает себя «дитятей мира», танцует вокруг столов, строит гримасы, бахвалится королевскими почестями, с которыми его встречают в избранном кругу. Но это не безоблачная, а какая-то бесовская веселость. «Бывая в обществе, — признается Гёте, — мы вынимаем ключ из нашего сердца и суем его в карман. А те, кто вынимает его оттуда, те просто дураки… Я бы многое сказал тебе, ежели бы ты не показывал мои послания всем, кому попало. А я не терплю, когда открывают мою сущность человеку, которому я не открыл бы и десятой доли того, что в них написано». Он и приглашение вступить в масонскую ложу отклоняет из того же «чувства независимости». Даже в своих воспоминаниях Гёте говорит: «Люди, полагавшие на основании моих сочинений, что я любезен, всегда разочаровывались, увидя человека холодного и отталкивающего».

Народ в массе ему чужд. Но люди из народа, с которыми он случайно сталкивается, ему всегда милы. Подслушав разговор своей матери с крестьянкой, он записывает пластические выражения деревенской речи и даже переносит их потом в новую записную книжку, в которой собирает народные выражения. «Лучшие люди встречаются только среди народа!» записывает Гёте в этой же книжечке. Он убедился в этом еще раз, когда принимал деятельное участие в тушении пожара, вспыхнувшего на Еврейской улице. Зато, попав в ярмарочную сутолоку, он тотчас вспоминает слова Аристотеля: «Толпа достойна умереть прежде, чем она родилась».

Впрочем, другой раз Гёте говорит: «Можете ли вы обвинять толпу за то, что она восстает, не желая, чтобы ее ворошили, теснили, отпихивали те, кто не имеет на нее никакого влияния?»

В этих словах предвосхищена позиция Гёте по отношению к революции, которую он займет через двадцать лет. Он любит народ как идею, он изучает в нем отдельного человека. Толпу он не любит и презирает.

«Я лежал, уйдя в себя и без конца вопрошая свою душу, достаточно ли во мне сил перенести все, что железная судьба предуготовила в будущем мне и моим близким? Найду ли я скалу, чтобы построить на ней крепость, куда в случае нужды смогу укрыться со всем моим имуществом?» — так пишет поэт своей подруге.

Не случайно этот юноша, прославленный, избалованный, богатый, стоящий в преддверии блестящего будущего, обращается к образу Вечного жида. В своей короткой музыкальной комедии «Эрвин и Эльмира» он заставляет бедного нежного Эрвина произнести вдруг следующие слова:

Горе терзает,

Грудь мне снедает,

Вечно томленье,

Нет утоленья!

Цвесть увядая,

Жить умирая Адский удел.

Где же предел?

Так под спокойной поверхностью бушует стихия.

«Вы спрашиваете, счастлив ли я? Да, моя дорогая. Но даже если я и несчастлив, во мне, по крайней мере, живет глубокое ощущение радости и страдания. Никто, кроме меня самого, не мешает, не препятствует, не тревожит меня. Но я словно малый ребенок, видит бог!»

Так, сидя в повозке, которая мчится то в гору, то под гору, он видит, как навстречу летят, мелькая, события. А на облучке сидит время, оно гонит лошадей. Даже внешний вид гётевских писем того времени: расстановка знаков препинания, почерк — все свидетельствует о том, как он мечется, как загнан. Когда он посылает в печать свои рукописи, над ними еще приходится работать другим — дописывать в них буквы, выверять текст, исправлять орфографию. Рукописи его валяются в беспорядке, пишет один посетитель, он извлекает их из всех углов комнаты; и вдруг им овладевает такой педантизм, что, посылая какой-то свой рисунок приятельнице, он молит ее: «Только ради всего святого сохраните его аккуратнейшим образом. Вообще-то я очень небрежен, но даже морщиночка на подобном предмете приводит меня в бешенство». Две души, о которых гораздо позднее Гёте скажет в «Фаусте», вовсе не вмещают той борьбы, которая происходила в нем. И эту внутреннюю борьбу Гёте никогда не вмещал в одном персонаже. Ни один из гётевских образов не есть Гёте. Он всегда воплощал себя в двух противоположных образах, иногда даже в женских. Может быть, здесь мы найдем подлинное объяснение, почему поэт, по преимуществу лирик и эпик, пришел к драме и уже никогда не мог с ней расстаться. Еще в юности, когда его внутренний конфликт проявлялся с особой резкостью, он чаще всего пользовался диалогом и даже самой маленькой пародии придавал форму пьесы. Вовсе не каприз и не отсутствие самодисциплины повинны в том, что в этот период он заканчивает только небольшие вещи, а такие произведения, как «Фауст», «Прометей», «Магомет», «Цезарь», остаются фрагментами.

Даже в молодости Гёте говорит, что в его произведениях содержатся все радости и горести его жизни, и — совсем как Мефистофель — он пользуется своим искусством, чтобы перенести демонические свойства собственной души на окружающий мир. «Я устал жаловаться на судьбу рода человеческого. Я попросту изображу его, и пусть люди узнают в нем самих себя. А если они не успокоятся после этого, ну что ж, пусть начнут хоть сильнее беспокоиться».

Раздвоенность Гёте проявилась во всех его юношеских сочинениях, но только в «Пра-Фаусте» предстала она во весь рост. «Пра-Фауст» короче первой части «Фауста». Фабула здесь не так задавлена обилием размышлений и, поэтому, кажется более драматической. В этом фрагменте Гёте хотел показать не столько трагедию Фауста, сколько трагедию Гретхен. Однако проблема, лежащая в основе гётевской раздвоенности, раскрыта в монологах героя. Демоничны фигуры обоих персонажей — и Мефистофеля и Фауста. Но только в сумме своей выражают они настроения молодого Гёте.

Диалог, который ведут Фауст и Мефистофель, это тот же бурный диалог, который звучит в сердце Гёте. Ни один из партнеров не олицетворяет невинность, ни один из них не злодей. Мефистофель в «Пра-Фаусте» вовсе не черт. Он только наиболее умный, осторожный и сильный из партнеров. Впервые появляется он здесь с Фаустом в кабачке Ауэрбаха, среди студентов. Первый их диалог начинается на улице, когда мимо проходит Гретхен. Мефистофель, опытный кавалер, учит нетерпеливого Фауста всем тонкостям эротического соблазнения. Фауст примитивен в этом вопросе, Мефистофель утончен. Но вскоре они поменяются ролями.

Который же из двух голосов — Фауста или Мефистофеля — голос самого Гёте? Ведь каждый из их диалогов только разорванный на части монолог. Подлинные диалоги между Фаустом и Мефистофелем Гёте напишет через двадцать пять лет. Но колебания Гёте между бездействием и жаждой деятельности отчетливо выражены уже в грандиозном зачине «Пра-Фауста».

«Не бог ли я? — вопрошает Фауст. — Светло и благородно все вокруг меня…» Но дух Земли, к которому обращается Фауст, отвергает его, и Фауст в отчаянии говорит: «Я, образ божества, не близок и тебе».

И все-таки перед расколотой душой открывается спасение. «Где вы, сосцы природы, вы, дарующие жизнь струек благодатной?» — вопрошает Фауст. Ибо перед юным Гёте уже открылась природа центр его веры, его Полярная звезда.

«Почему природа всегда прекрасна, — вопрошает Гёте в одной из своих критических статей, — всегда прекрасна, прекраснее всего, значительнее всего? Может быть, потому, что природа находится в беспрерывном движении, что она вечно созидает, а мрамор, который кажется нам живым, навеки мертв?»

«Весенний воздух снова веет в моей душе, — пишет он в другом месте, — и надеюсь, что из моего стесненного горла еще вырвутся новые песни».

Гёте пошел уже двадцать шестой год. Он никуда не выезжает из Франкфурта. Но жизнь его столь сложна, «что в новых ощущениях и мыслях у меня никогда не было недостатка», — так пишет он далекому другу. Да, дружбу, любовь, понимание смятенная и одинокая душа Гёте ищет всегда, и с особой надеждой он обращается за сочувствием к литераторам.

Уже никогда больше не был он так тесно связан с писательскими кругами, как в эти франкфуртские годы. Если, вращаясь в большом свете, он отталкивался от него, то с писателями находился в самых гармонических отношениях. Впрочем, даже в старости он подчеркивает, что его доверие к дарованию писателей часто принимали за любовь к самим писателям, и ему приходилось немало страдать из-за этого.

Многие из его друзей-писателей копируют его, пристально следят за каждым его шагом; и нам становится понятно, почему Гёте постепенно отдаляется от них, даже от тех, с кем его связывала внезапно вспыхнувшая дружба. Действительно, молодой Клингер уважает его, но и завидует ему. Ленц питает к нему любовь-ненависть. Оба намного моложе Гёте, оба очень одаренны.

Трудно приходится Гёте и с Якоби. Отношения его с Гердером становятся все напряженнее. Целых два года они не виделись, не переписывались. Наконец Гердер переламывает себя. Он женился, получил почетную должность, и он первый пишет Гёте (прошло целых пять лет с тех пор, как они вели беседы в больничной палате). Гёте отвечает ему быстро, тепло и все же удивительно отчужденно: сердечно и в то же время сдержанно.

Но особенно сильному испытанию подвергает нервы Гёте его новый друг, Лафатер. Это первый случай — их будет очень немного, — когда Гёте доверился другому человеку. Разумеется, как поэту Гёте учиться у Лафатера нечему. Зато он учится у него новой науке, особой, индивидуальной, которую можно передать только из рук в руки.

Впрочем, великий физиономист, открывший засыпанные глубины человеческой души, вовсе не был ни психологом, ни знатоком людей, ни острым наблюдателем, все схватывавшим на лету. Но в рукописи основного произведения Лафатера, в его «Физиономике» есть страницы, на которых мы можем увидеть почерк не одного, а, очевидно, двух авторов. И тут нам сразу становится ясно все. Торопливые, косые, разбегающиеся во все стороны буквы написаны рукой Гёте, схватывавшего все на лету. Вокруг этой пылающей сердцевины рука Лафатера изящными вертикальными буквами начертала умный свой комментарий.

Лафатер всегда мечтает или порицает. Гёте всегда ищет и всегда выводит правило. Он не исследует портрет исторического деятеля, чтобы выявить черты, подтверждающие заслуги, и без того известные всем. Наоборот, Гёте обращается к портрету неизвестного и безошибочно устанавливает, чьим изображением он является. Когда мы слышим, как он говорит о некоем спорном бюсте, как он доказывает, что это и есть портрет Гомера, нам кажется, что мы видим Гёте, импровизирующего за бутылкой вина…

«Этот человек не видит, не слышит, никуда не стремится, ни о чем не спрашивает. Центр всех мыслей, теснящихся в его голове, помещается здесь, в верхней, неглубокой выемке лба, в резиденции памяти. Все мускулы лица подтянуты кверху, чтобы живые образы могли спуститься по ним вниз ко рту… Здесь все живое и все живет, одно подле другого и одно рядом с другим. Да, это Гомер! Это тот череп, в котором так много места отведено грандиозным богам и героям… Это Олимп, и, словно второй Атлас, несет его на себе чистый и благородный нос… Эти слепые провалившиеся глаза, это обращенное внутрь себя зрение выражают всю напряженную внутреннюю жизнь и придают законченность изображению отца всех поэтов… Послушный рот… лепечет, словно что-то ребяческое, в нем вся наивность первой невинности… Человек этот покоится, не зная страстей; он явился на свет, только чтобы существовать, и мир, который заполняет все существо его, является и содержанием его и его наградой».

Лафатер очень недолго руководил занятиями Гёте. Пиетизм Лафатера скоро начинает раздражать поэта. Еще в самом начале их знакомства Гёте в письме ему написал три простых слова: «Я не христианин». И Лафатер тотчас же объявил его атеистом. Наконец они решают писать книгу вместе. Гёте берет на себя всю организационную часть. Переписка с издателями, приложения — гравюры, силуэты, портреты — все проходит через его руки. Затем он предлагает систему, по которой расположить рисунки, иллюстрирующие исследование. Лафатер все принимает и ничего не выполняет. В конце концов, по его рассеянности выпадают лучшие страницы, написанные Гёте. И даже самое имя Гёте чуть-чуть не выпало из книги.

Друзья и знатоки человечества, входя в дом Гёте во Франкфурте, со странным чувством осматривают комнаты. Они надеются увидеть что-нибудь сенсационное. Здесь всем управляет молодой сын. Иногда любезно, иногда с раздражением приглашает он друзей отца, друзей дома, к столу. И тогда госпоже Айе, так зовут мать Гёте графы Штольберги, частенько приходится посылать в погреб за самым старым вином.

Этот старый дом — гавань Гёте. Однажды, это случилось как раз в недели, когда он вел жизнь самую рассеянную, у него начался катар горла. Гёте лежал в постели часов до десяти, «только чтобы воскресить ощущение домашнего уюта, которое совсем стерла проклятая суета, царившая все эти дни. Отец с матерью пришли к моей постели; мы поспорили, очень мирно, я напился чаю, и мне стало лучше; здесь, в этих четырех стенах, я снова почувствовал, что у меня есть дом». И разве не жалко, что сестра ушла отсюда? Дисгармонической душе Корнелии приходилось трудно под отчей кровлей. Будет ли ей светлее и легче в баденском городке, где получил хорошую должность ее тоже нелегкий супруг?

В старости, вспоминая свою дружбу с сестрой, Гёте пишет: «Она была свободна, спокойна, хотя иногда и дерзка… И мечтала прожить свою жизнь в этой сестринской гармонии». Гёте считал, что ей больше пристало бы стать настоятельницей монастыря, чем матерью семейства. Но холодность родителей и настойчивые домогательства молодого человека заставили ее выбрать гибельный для нее путь. В своем дневнике Корнелия напрасно старается «уничтожить свои высокие представления о супружеской любви… Впрочем, как могла бы я рассчитывать на подобное счастье, ведь я совершенно лишена очарования, чтобы вызвать нежность?»

Корнелии двадцать три года, Шлоссеру, ее мужу, тридцать четыре. Он тоже сын франкфуртского имперского советника, и Гёте зовет его своим антиподом. Но под тяжестью мрачного чувственного характера мужа Корнелия совсем увядает.

Прошло целых семь лет с тех пор, как Гёте уехал из Лейпцига. Его уже окутала слава. И вот впервые ему улыбается красота — легкомысленная, чарующая, притягивающая. Она улыбается ему из золоченой рамы, и, ослепленный, он покидает логово, где обитает его демон, и летит навстречу свободе. Омраченная душа Гёте верит, что в ней, в Лили, он обретет нечто бесконечно легкое. Стройная белокурая девушка кажется ему волшебницей. Слово «волшебство» наполняет стихи и письма, которыми он целых девять месяцев будет засыпать свою очаровательницу. Прекрасной, как ангел, называет он Лили. И даже, пятьдесят лет спустя, признается, что за всю свою жизнь любил одну ее.

В этом году Гёте в первый и в последний раз появляется в франкфуртском светском обществе. На катке, на карнавале, на балах всегда и всюду блистает он в обществе сыновей франкфуртских патрициев и молодых англичан. Он всегда с ними на равной ноге. Но они вовсе не считают его человеком своего круга, да и он никогда не причислил бы их к своим друзьям. Его тянет в их общество не столько сословная гордость, сколько любопытство. Для них он в гораздо большей мере гениальный чудак, о котором пишут в газетах, чем сын имперского советника. Поэтому ему прощают нарушение светского этикета, когда как-то вечером он в сопровождении одного из друзей неожиданно входит в дом франкфуртского банкира, в салон, обставленный в стиле рококо.

«Было уже поздно… Собралось многолюдное общество, посередине комнаты стояли клавикорды; единственная дочь семейства тотчас же села за них и принялась играть очень искусно и приятно. Я стоял у другого конца клавикордов; мне был хорошо виден ее стан, весь облик ее. В манере девушки было что-то детское. Движения ее во время игры были легки и непринужденны. Она кончила играть сонату и подошла ко мне. Мы поздоровались молча, потому что квартет уже начался… Я заметил, что она так внимательно меня разглядывает, словно я стою в витрине».

Так он впервые увидел Лили Шенеман, а вовсе не придумал эту сцену впоследствии, специально для «Поэзии и действительности». Он и вправду был сражен наповал с первого взгляда. Чувственно, с античной наивностью он впитал ее сразу всю. И только потом разглядел, увидел, что она высокая, белокурая, сияющая, синеглазая. А еще позднее заметил ее прическу, наряды, веера, верховую лошадь, коляску, парк и балкон — весь арсенал очаровательной элегантности. На первых порах ему вовсе не хочется видеть ее иной.

Вот оно, наконец! То, что он всегда ищет в женщинах, постоянное, привязывающее, поглощающее, гавань, дом, брак. Кажется, все уготовано ему здесь. Она, его землячка, свободна, богата. Постоянное его стремление бежать от тревог под надежную кровлю наконец-то будет удовлетворено. Прелесть семнадцатилетней красавицы, ее блеск и богатство, неосознанное его стремление создать семью и освободиться от внутреннего напряжения — все влечет молодого человека к Лили. Он готов броситься в вихрь беспечного карнавала, войти в богатое буржуазное общество вольного города, чтобы стать господином и слугою любимой. Запись из его приходо-расходной книги красноречивее дневника: «Цветы, картины, лошадь, золотое сердечко, восемь коробочек оловянных солдатиков, отказ от лошади, 100 штук голландских перьев, парики, цветы, украшения для шпаги, чистка кожаных перчаток, медные щиты, один лот итальянского мела для рисования, языки к серебряным пряжкам, 1/2 фунта дроби, 1/2 фунта пороха, кошелек для волос, цветы, белая венецианская маска, пара белых перчаток, 32 оттиска на меди господина Клопштока, фунт конфет, счет от портного, цветы…»

Вот реквизит к единственному светскому роману Гёте, роману, который подарил его счастьем и безумием, который он не забудет до конца своей жизни. И все-таки даже сейчас он не подражает молодым кавалерам. Элегантные обладатели денежных мешков отталкивают его; он сразу и безошибочно ощущает разницу между настоящим и мнимым большим светом.

Ибо в эту зиму он впервые присутствует за герцогской трапезой. Манеры его безупречны. «Гёте говорит много, хорошо, особенно, оригинально, наивно. Он удивительно занимателен и весел, — пишет сестре герцог Мейнингенский. — У него своя, совсем особая манера. Собственные идеи и мнения… Мягкость его чувств и точность выражений достойны всяческого удивления».

Но, бывая в обществе богатых бюргеров родного города, Гёте знает, что втихомолку они издеваются над ним, и он тоже презирает их и прикидывается этаким рубахой-парнем. «Гёте веселится, — пишет некий художник, — бывает на балах, отплясывает как бешеный. Разыгрывает кавалера, завидя прекрасный пол, — прежде с ним этого не бывало. И все же… во время оживленнейшей беседы может неожиданно вскочить, исчезнуть и уже не вернуться… В места, где все появляются в самом парадном платье, он приходит в самом домашнем виде, и наоборот…» Но эта внешняя форма протеста служит только выражением протеста внутреннего. Гёте всегда воспринимает любимых женщин вместе с их средой. Гениальный бюргерский отпрыск исполнен горечи. Он восстает, он упрямо накладывает вето на тот самый мир, из которого вышел. И, все-таки, вынужден признаться, что именно в этой рамке Лили становится еще прелестнее.

Проходят невыносимые полгода, и недоверие Гёте к бюргерскому обществу оказывается совершенно оправданным. Странное и глубокое недоверие. Оно возникло, когда он был весь поглощен ее образом, но оно омрачило его чувство. Недоверие звучит даже в трех песнях, которые он посвящает Лили, песнях легких, как ее ножки. Новая любовь, новая жизнь, а он стоит и оглядывается со страхом.

Гёте хорошо знает себя. Он не только чувствует пылом и жаром сердца. Своим ясным, холодным, всепроникающим взором он видит, какую двойственную роль вынужден будет играть. И, любя Лили, он любит еще и совсем по-другому, словно находясь не на этой земле, а на некоей далекой звезде, — любит молодую аристократку, с которой знаком только по ее письмам к брату. Юную графиню Августу Штольберг Гёте не видел никогда. Но в письмах ее он сразу узрел родственную душу. И, в смятении сердца, он шлет ей самые интимные послания своей молодости. Чем дальше она от него в старом северогерманском поместье, тем откровеннее кипит его беседа с самим собою, которую он адресует ей. Кажется, что только так, на расстоянии, в разлуке с нею, он чувствует себя застрахованным от всех разочарований, которые несет с собой действительность. Где-то там, вдали, строит он трепетными руками одинокую крепость. Но укрыться в нее от треволнений сердца остается лишь тщетной его мечтой…

Августа понимает всю необычность этой переписки. Чувство такта удерживает ее от свидания с Гёте. Переписка их обрывается. И только в глубокой старости они обменяются вновь двумя удивительными письмами. Гёте так никогда и не увидит графиню Штольберг. Но свои письма к ней он назовет дневниками, ибо в них, подобно Вертеру, говорит сам с собою о своем смятении.

«Если бы только вы могли вообразить себе Гёте в парадном кафтане, разряженного в пух и прах, когда в сиянии бальных свечей, роскошных бра и люстр он сидит в многолюдном обществе за карточным столом, у которого его удерживает пара прекрасных глаз; Гёте, который в вихре беспрерывных развлечений несется из гостей в концерт, с концерта на бал и, со всей легкомысленностью и усердием, ухаживает за маленькой блондинкой, вот тогда бы вы и увидели настоящего масленичного Гёте, который недавно излил вам в невнятном лепете темные свои чувства, Гёте, который не в силах вам писать и который по временам забывает о вас, ибо в вашем присутствии он кажется себе совершенно невыносимым. Но есть еще один Гёте, тот, который разгуливает в сером фланелевом фраке, в шелковом коричневом шейном платке и башмаках, и, который, в колючем покалывании февральского воздуха уже предчувствует весну, Гёте, перед которым скоро снова распахнется любимый широкий мир, Гёте, который, трудясь и пробиваясь, живет, уйдя в себя. Скоро, если только ему позволят силы, он попытается запечатлеть невинные переживания юности в коротких стихотворениях, крепкую приправу к жизни в драмах, а друзей своих, свои любимые места и свой милый домашний обиход изобразить мелом на серой бумаге… Ибо он работает всегда, словно поднимаясь со ступеньки на ступеньку, все выше и выше; ибо он вовсе не собирается лететь вдогонку за идеалом. Нет, борясь и играя, хочет он развить свои чувства, превратить свои способности в мастерство. Величайшее счастье этого Гёте — жить рядом с лучшими людьми своей эпохи…»

«Утром, когда я вернулся домой, мне захотелось написать вам. Но что же сказать, раз не могу рассказать обо всем, что со мной происходит. Будьте и впредь милы со мной. Как бы я хотел успокоиться в ваших объятиях, глядя в ваши глаза! Великий боже, что же такое сердце человеческое! Спокойной ночи. Я думал, мне станет легче после письма — напрасно! Голова моя слишком устала».

«Вот уже снова некоторое время мне так хорошо и так плохо, что я сам не знаю, жив ли я еще, и все же мне кажется, что я на небесах… Спасибо тебе за то, как ты описала и себя и свою жизнь. Как правдиво! Совсем так я и представлял себе. О, если бы я только мог! Люби меня!.. А теперь спокойной ночи, пора прекратить эту лихорадку! Но если ты страдаешь, напиши мне, я разделю с тобой все. О, не бросай меня в печали, которая уготована мне, если я скроюсь от тебя и от всех моих дорогих! Преследуй меня, молю тебя, преследуй меня твоими письмами и спаси меня от меня самого!..»

Проходит еще некоторое время. Гёте помолвлен.

Желание его исполнилось. Но это пугает его. Особенно недоволен отец. Он готов принять невестку, но, разумеется, не такую светскую даму. Нужно бы пристроить к дому еще одну спальню. Родители жениха и невесты знакомятся, но сблизиться никак не могут. Тому есть и трагическая причина: Шенеманы принадлежат к реформистской церкви, Гёте лютеране. Конечно, госпоже Айе хочется, чтобы в дом вошла новая дочка, и однажды сын застает ее на чердаке возле его старой колыбели. Оба стараются скрыть смущение и нарочно затевают спор, что удобнее для новорожденного — колыбель или корзинка?

Но как же будет Лили предаваться светским развлечениям в доме, где живут ворчливый, придирчивый свекор и деятельная хозяйка, которая, наработавшись, стремится к уюту и покою? Жених бегает от одного к другому, успокаивает недовольных, улещивает родных и друзей.

Адвокат, кавалер, знаменитость, в котором заискивают, — теперь он послушен желаниям Лили. Красавица покамест еще холодна, но когда она начинает кокетничать с другими, тогда человек, пылающий чувством, тогда мужчина реагирует на эту игру — следствие пошлого воспитания, — словно на удары плетью. Ему тягостно. И он старается найти отдушину в творчестве. Но, кажется, «Стелла» не очень-то удалась именно потому, что он писал ее, охваченный страстью, а не тогда, когда она уже миновала, как это было с «Вертером». И еще потому, могли бы мы добавить, что гений и демон связаны между собой, а вовсе не спасительно разлучены. Тем не менее «Стелла» пылает неистовым огнем, она по праву называется «пьесой для влюбленных». А кроме того, Гёте заканчивает, а затем переделывает, по желанию Лили, музыкальную комедию «Эрвин и Эльмира». Эльмира произносит все те прекрасные слова, которые ему так хотелось бы услышать из уст Лили, а самого себя он изобразил чуть ли не в ангельском обличье.

Недовольство знакомыми Лили поэт изливает в другой музыкальной комедии, в «Клаудине де Вилла Белла». «Я не выношу ваше бюргерское общество! — восклицает здесь благородный разбойник вернее, сам Гёте. — Я хочу работать, а я должен быть лакеем. Я хочу веселиться, а я должен быть лакеем. Разве же всякий, кто хоть что-то представляет собой, не должен бежать куда глаза глядят?» Но в промежутках между сценами и ссорами, какие легкие, радостные часы, сколько счастья в ее объятиях! «Прекрасна как ангел, а я не видел ее четыре дня!.. Вчера мы вместе ездили верхом. Посмотрел бы ты на нее, когда она в амазонке скачет на лошади… Я полон удивительными новыми чувствами. Через три часа надеюсь опять увидеть Лили».

Никто не знает, как именно складывались отношения влюбленных. Может быть, она и была его возлюбленной, недолго. В очень подробных биографических заметках есть несколько более поздняя запись: «Вступление. Приключение с Лили. Соблазнение. Оффенбаховская».

А затем наступает разрыв — еще не окончательный.

«Со мной происходит то же, что и с тобой, дорогой брат, — пишет он Гердеру. — Недавно я чуть было не вошел в гавань домашних наслаждений и не встал на твердую почву страданий и радостей, как вдруг меня нежданно-негаданно опять швырнуло в открытое море».

Четвертое бегство Гёте от женщины… Но не успел он сбежать, какую свободу он ощущает! Он величает себя медведем, сорвавшимся с цепи, удравшей кошкой. Он сразу перестает чувствовать тоненькую золотую цепочку, которой хотел было себя приковать. Он едет на юг. И хотя он все еще влюблен, но чувствует, что уже свободен. «Я просто парю в воздухе, и несколько дней я только и делал, что спал, ел, пил, купался, катался, ездил верхом». В таком настроении входит он в дом сестры. И душа его сразу омрачается. Неужели замужество Корнелии оказалось столь роковым? В первые же часы он убедился в том, о чем ему доверительно писал Шлоссер: «Моя любовь внушает ей отвращение».

Супруг Корнелии по утрам выполняет обязанности чиновника, после обеда возится в саду и токарничает, потом опять в канцелярию, потом час занимается греческим языком, вечера проводит с женой. Корнелия жалуется, что ей приходится вести хозяйство, она терпеть его не может. Со слезами в голосе заклинает она брата не жениться на Лили, не жениться вообще, ни на ком, никогда. Она требует, чтобы он обещал ей это. Но он не обещает.

Через год после их свидания Корнелия родила, но она не хочет видеть своего ребенка. Он раздражает ее, она отдает его чужим людям. Обнаруживается душевное заболевание. Ее пробуют лечить. Ей становится лучше, очень ненадолго. Вскоре она умирает.

Через несколько дней после приезда, брат, полный тревоги за сестру, оставляет ее и едет в Швейцарию. Но чем дальше уезжает он от Лили, тем сильнее жаждет вкусить прелесть ее привычной близости. Тем не менее, он получает удовольствие от своей поездки, разыскивает нужных людей, собирает различные предметы, без конца накапливает сведения. Вместе с друзьями едет на озера и в горы Немецкой Швейцарии, и нередко они «купались до двенадцати ночи, пьянствовали и строили планы».

Как быстро шумит жизнь! Лотта, к которой три года назад он пылал такой страстью, что отблеск ее пламени осветил весь мир, и другая, совсем уже позабытая подруга, — обе только кулисы для его новой любви.

Наконец приходит день, когда он вместе с другом взбирается на вершину Сен-Готарда. Они отдыхают на перевале, и Гёте рисует, не очень искусно, но с большим увлечением, себя и друга, горы и долину, которая виднеется за крутым обрывом, полого спускаясь к югу.

У ног Гёте простирается Италия. Италия, куда старый отец так хотел отправить сына. К нему подъезжает настоятель монастыря. Всего несколько дней тому назад монах преклонил колени перед розово-мраморным алтарем в Миланском соборе, и спутник уговаривает Гёте последовать его примеру. Они тоже увидят цветущие острова в просторах синего моря. Но Гёте стоит в нерешительности, смотрит на юг, не знает, как быть. Он велит собрать поклажу, остается один на своей скале.

Позади лежит Германия, такая привычная. Всеми помыслами стремится он туда, откуда явился патер…

Наконец он встает, низко кланяется монаху и безмолвно поворачивает на север.

Не успел он вернуться во Франкфурт, не успел, кипя восторгом, обнять девушку, которая с улыбкой встречает сумасбродного жениха, как тут же раскаивается в злополучном своем возвращении. Душа двуликого Януса охвачена смятением, сомнениями, жаждой одиночества. Он просит графиню Штольберг дать ему убежище. «Мне суждено еще долго скитаться, прежде чем отдохнуть миг один в вашем сердце! Всегдашний мой сон, надежда во всех страданиях! Я так часто обманывался в женщинах…»

Наступает осень. Начинается ярмарка. Во Франкфурт съезжаются деловые друзья отца Лили, они заполняют весь дом, обращаются с Лили, как со старой знакомой, заявляют свои права на нее. Никто из них не принимает всерьез странного жениха.

«Среди них были весьма красивые люди, которых отличали повадки обладателей солидного состояния. Но старые эти господа были просто невыносимы. Они вели себя, как добрые дядюшки, никак не могли держать свои руки в покое, лезли к ней обниматься и не только похлопывали ее самым омерзительным образом, но еще требовали поцелуя. Она безотказно подставляла им щеку. Они говорили только о пикниках, о балах, о вечерних прогулках, высмеивали смешных женихов — словом, делали все, чтобы возбудить досаду в сердце безутешного влюбленного. Впрочем, отвернемся от этой муки. Она почти невыносима даже в воспоминаниях…» — так через полвека говорит восьмидесятилетний старик.

Но иногда, плененный, он бродил в садах любви.

И, обращаясь к родным своей милой, беседовал с ними то иронически, то смиренно: «Посылаю вам сыр, милая дама, в погреб его, да поскорей! Погреб ни дать ни взять я; покуда он не чувствует солнца, а я не вижу Лили, мы оба крепкие, славные парни… Вчера злой дух привел меня к Лили в час, когда я никак не был нужен, и сердце мое чуть не разорвалось, и я быстрехонько убрался».

А вот записка к приятельнице: «Только что я вернулся с Оффенбаховской. Понятия не имею, что там происходит. Сердце мое — настоящий чулок, который выворачивают то на правую, то на левую сторону. Пожалуйста! Пожалуйста! Приглядите на ярмарке что-нибудь для Лили!! Безделушки, украшения, самые модные, самые элегантные. Только вы понимаете все и мою любовь в придачу. Но все строго между нами, и маме ни слова!.. И напишите, сколько это стоит!..»

А графине Штольберг он пишет: «Вы не угадаете, что меня занимает: маска для бала к следующему вторнику… Мой маскарадный костюм будет чем-то вроде старонемецкого наряда… Но нет, маска уже не нужна. Лили не едет на бал… Я хотел нарядиться только ради нее… 16 сент. Сегодня ночью меня дразнили несносные сны… Но вот взошло солнце, я мгновенно выскочил из постели и стал бегать по комнате и успокаивать мое сердце, и мне стало легко, и я обрел уверенность, что для меня есть спасение, что из меня еще что-то выйдет… Мы еще будем счастливы… Поеду сейчас в Оффенбах, чтобы не видеть нынче вечером Лили в комедии, а завтра в концерте… 17-го. Оффенбах. День прошел нормально и тупо, когда я встал, мне было хорошо, написал сцену из моего «Фауста», несколько часов проболтался. Несколько любился с девушкой… Удивительное она создание… А все-таки я чувствовал себя крысой, которая нажралась яда, мечется из норы в нору, лижет воду… а внутри ее жжет нестерпимый огонь. Сегодня неделя, как здесь была Лили.

И в этот час я испытал, могу сказать, самое ужасное торжественное, чудесное ощущение во всю мою жизнь!.. И сквозь жгучие слезы я глядел на месяц и на милый свет, и все вокруг было исполнено чувства».

«18 сент…Неужели мое сердце, наслаждаясь и страдая, испытает, наконец, захватывающее блаженство, которое дано человеку, а не будет трепетать, носясь между небом и адом? Сегодня после обеда видел Лили… Не мог с ней и словом перемолвиться и не перемолвился. Если б только освободиться от этого… И все-таки я дрожу при мысли, что придет миг, когда она станет мне «безразлична и я потеряю надежду… Толчея! Густхен! Меня швыряет в разные стороны, а я держусь за руль и стараюсь не сесть на мель. И все-таки сел. Я не могу оторваться от девушки, — сегодня сердце мое снова полно ею… Я бедный, заблудший, потерянный. Восьмой час вечера. Только что из комедии и переодеваюсь к балу… Я чувствую, как с сердца моего спадают и спадают покровы».

За всю свою долгую жизнь Гёте не создал документа, в котором так громко звучит диалог, происходивший в его душе. Это письмо — зеркало, в котором отражена внутренняя борьба поэта. Для потомства оно столь же важно, как «Вертер» и «Тассо».

Дни, к которым относятся эти воспоминания, были переломными в жизни Гёте. Поэт не только предается чувственным забавам с семнадцатилетней красавицей. Он много работает над «Фаустом» и в часы неутоленного вожделения переводит «Песнь песней» царя Соломона. Тон писем к Лили становится тверже, в них звучит мужское упрямство, время несет с собой перемены, и, словно герольд из большого мира, к нему явился посланец.

«На балу до шести утра, протанцевал всего два менуэта, составил общество милой девушке, она кашляла. Если бы я живо описал тебе — нет, ты бы не выдержал, я тоже, если бы природа в ее повседневных заботах не заставила нас проглотить несколько зернышек забвения… Поел, немного озабоченный, оделся, представился принцу Мейнингенскому, поехал за городские ворота, в комедию. Сказал Лили ровно семь слов. И вот я здесь. Решил сегодня нарядиться как можно лучше. Жду новый кафтан от портного, который мне на заказ выткали в Лионе, серый с голубой каймой. Жду с большим нетерпением, чем знакомства с просвещенной личностью, известившей, что сегодня она посетит меня в этот самый час… Мой парикмахер причесывал меня тоже целый час; но как только он ушел, я уничтожил следы его трудов, послал за другим и жду его, тоже сейчас. У нас был сумасшедший кутеж. Я даже не мог взяться за перо. Вчера сплошные светлейшества».

Светлейшества? И столько забот о портном и цирюльнике. Никогда, ни в одной записке и намека не было ни на что подобное. Письмо написано даже в полуироническом тоне. Кутили? А о принце Мейнингенском упоминает между покупкой и прогулкой, равнодушно, так, между прочим. Уж не начинается ли в его жизни новая полоса? Да, так он чувствует и на том же листке продолжает: «8 октября. Долго не писал. Мне то удивительно жарко, то холодно. Жду герцога Веймарского». Совсем по-княжески. Совсем как в романе.

Прошел почти год с того дня, когда на закате в его полутемную комнату вошел незнакомец, отрекомендовавшись посланцем Веймарского двора. Он назвал себя — Кнебель — и через несколько дней. явился снова, чтобы сопровождать Гёте в гостиницу, где остановился его государь. Восемнадцатилетний мальчик Карл Август только что взял бразды правления. В дверях гостиничной комнаты поэт склонился перед герцогом, поднял голову — и тотчас две пары глаз погрузились друг в друга. Впрочем, обладатели их, кажется, поменялись ролями. Глаза герцога полны любопытства, глаза поэта смотрят испытующе. Пауза. Не лежит ли на столе у поэта уже готовое патриотическое произведение? Вооруженный светским опытом поэт остроумно болтает о национальном моменте и сразу завоевывает приязнь наивного молодого государя.

Полковник Кнебель, придворный герцога Веймарского, скоро станет другом Гёте. Но сейчас письма Гёте к Кнебелю полны не столько сердечных излияний, сколько вопросов. Воздух двора для него необычен, но он вовсе не мечтательный поэт, роль которого столь блестяще играет. Глаз Гёте тотчас же разглядел плоды, которые могут для него созреть в чужих садах. Кажется, герцог и Кнебель едут сейчас в Карлсруэ, где герцога ждет невеста? Но ведь там живет Шлоссер. В первом же письме к Кнебелю Гёте напоминает: «Разузнайте, если возможно, что думают при дворе о Шлоссере», — и просит замолвить за него словечко.

«Любите ли вы меня еще? Напишите мне побольше о себе. О дорогом герцоге. Напомните ему, пусть он думает обо мне с любовью».

А ведь даже признака этой внезапной и взаимной любви нельзя было усмотреть ни во Франкфурте, когда они встретились в гостинице, ни позднее, в Майнце. Про любовь Гёте написал просто так, на всякий случай…

В третий раз Гёте встретился с герцогом у маркграфа Баденского. Там он познакомился и с его юной невестой. Пылкий молодой человек очень всем понравился. Его радушно приглашают в Веймар. В Бадене, в первый раз попав ко двору, Гёте держится «очень прилично для новичка. Правда, от него и требовалось быть естественным, хотя в то же время значительным». Молодого государя он разгадал тотчас же. Недаром изо всех своих произведений он выбирает для Карла Августа музыкальную комедию «Клодина». В самый раз для него: легкая, немного банальная, романтичная, с разбойниками. Среди дворян Гёте бывал и прежде, с князьями не общался еще никогда. Вступить в тесное общение с аристократическим кругом, например, жениться на аристократке, казалось бюргерскому отпрыску невозможным. «Густхен — ангел, — пишет он ее брату, графу Штольбергу. — Черт бы побрал ее рейхсграфство!..»

И вот сейчас, когда душевный кризис Гёте достиг апогея, когда он только и мечтает бежать от Лили, он снова, в четвертый раз, встречается с герцогом. И снова его настойчиво зовут в Веймар. Для слуха Гёте это звук рога в тумане. Все толкает его к бегству из Франкфурта, к пятому бегству в его юности.

Да неужели ему суждено поседеть в этом старом тесном городе? Навсегда остаться адвокатом? Жить всегда в доме под островерхой крышей? И все только ради Лили? Только чтобы навечно обладать этим золотом волос, свежестью, голубизной?

Гёте быстро принимает решение. «Разумеется, торопливо пишет он Мерку, — там будет тоже много хорошего — и целого, и половинчатого, и — да поможет нам бог!.. Если можешь, дай мне взаймы десять каролин, пришли их с ближайшей оказией».

Герцогская чета уезжает. За Гёте должны прибыть карета и придворный кавалер. Гёте укладывается, прощается со всеми, облачается в дорожное платье. Карета не приезжает. Отец — он гражданин имперского города, все эти герцогские замашки очень ему не по нутру, достичь почетного положения можно, разумеется, только во Франкфурте, — подтрунивает над герцогской каретой и пытается исподволь оказать давление на сына. Предлагает поехать в Италию, втолковывает, что такое путешествие может оказаться гораздо плодотворнее для искусства, чем путешествие в карете, которая не приезжает, да еще в маленький, захолустный городок, не имеющий вообще никакого значения. Может быть, последовать родительскому совету? Он и так чувствует себя очень неловко. Милые друзья ухмыляются. Только по вечерам, закутавшись в плащ, словно чужой, бродит он по улицам родного города. С Лили он не решился объясниться окончательно. Но он и не бывает у нее больше. Крадучись, проходит он мимо ее дома. Он слышит звук ее голоса — она поет его песню, видит ее стройную тень за гардиной. Он возвращается домой, и воображение его еще хранит ее образ. Он садится к столу, пишет — это первые сцены «Эгмонта». Читает их отцу, опять уходит, опять возвращается. Уж не стал ли он духом? Разве не чувствует он, что за эти двадцать дней оборвалось все, что привязывало его к родному городу? А теперь он должен красться по нему, словно изгнанник, словно умерший! Он садится «у чудесного огня, пылающего в камине, в низенькое кресло возле детского столика» и неожиданно вспоминает о поэте Бюргере. Давным-давно следовало ему написать. И он пишет, пишет после «самых рассеянных, запутанных, цельных, полнейших, пустейших, сильнейших и нелепейших девяти месяцев в моей жизни. Фея Счастье, а может, Злосчастье, не знаю, право, как ее и назвать, подарила мне к новому, 75-му году все противоречия, какие только может вобрать в себя человеческая природа. Что станется со мной, одному богу известно! Наверное, станет еще беспокойней, еще запутаннее, и тогда я с удовольствием вспомню об этой минуте, когда пишу вам. Часы бьют шесть. Среда. 18 октября, 1775».

Он чувствует, что стоит на распутье, что для него наступил исторический момент. Он размышляет. Но точно так же, как он не знает, куда девалась карета, посланная за ним, точно так же не знает, куда, в каком направлении пойдет завтра его жизнь. Впрочем, он полон упований, он мужественно принимает все, что происходит в эти часы, он верит, что все уладится как-нибудь. Но карета все не приезжает, ехать в Веймар самому ему кажется неудобным, отец продолжает отговаривать, Италия манит в туманной дали — и Гёте выбирает средний путь. Он едет по направлению к югу, навстречу карете. Прибыв в Гейдельберг, он на всякий случай оставляет распоряжение на почтовой станции: если карета все-таки прибудет… Карета прибывает. Галантный гофмаршал, рассыпаясь в извинениях, усаживает в нее гостя. И тот пишет почти неразборчиво, карандашом, другу: «…Ночь. Плыву в роскошном, бескрайнем, священном океане Отца нашего, непостижимого, неосязаемого. О брат, меня сотрясают понятные, но неисчерпаемые чувства… Позорно лежу, простершись в пыли, Фриц! И черви копошатся, клянусь тебе моим сердцем! Это все ребяческий лепет и шорох. Это Вертер и вся его братия выступили против тайных свидетельств моей души!»

И в сопровождении галантного гофмаршала Гёте едет в Веймар.

Глава 5. СИЛА СОЗИДАНИЯ

В Веймаре. — «Гениальствующие». — «Метр де плезир». — Виланд признает прибывшего. — В садовом домике. — Гердера приглашают в Веймар. — Тайный советник. Конфликт с Фричем. — Смерть Корнелии. Директор горных промыслов. — Военный министр. — Проект создания союза князей. Герцогиня Луиза. — Карл Август и Гёте. Воспитатель герцога. — Сад и дом. — Шарлотта фон Штейн. — «Брат и сестра». Письма к госпоже фон Штейн. — Фриц фон Штейн. — Корона Шретер. — Первая «Ифигения». — «Триумф чувствительности». Художник. — Путешествие по Гарцу. Ленц и Клингер в Веймаре. — Второе путешествие в Швейцарию. — С герцогом во Франкфурте. — Второе возвращение с Сен-Готарда.

«Жизнь моя мчится словно сани, быстро, весело, звонко — вверх-вниз. Бог весть, к чему предназначен я после всех испытаний. Но они дают моей жизни новый размах, все будет хорошо. Строить творческие планы сейчас не время, ибо я мечусь с утра до ночи между сложными служебными обязанностями и развлечениями… Живу я здесь словно среди родных, герцог дороже мне с каждым днем, мы с ним все больше сближаемся.

Правда, я здорово кучу… Вероятно, ты скоро услышишь, что я умею сочинять для театра импровизации. И неплохо выгляжу во всех трагикомических фарсах».

Впрочем, то, что кроется за этими словами (они взяты из писем Гёте, написанных в первые месяцы пребывания в Веймаре), вовсе не так страшно, как казалось его современникам.

Новый Веймарский герцог — так говорят и пишут по всей Германии — поселил сумасбродного Гёте у себя во дворце. Они швыряют из окон тарелки прямо на улицу. Они приказали прорубить прорубь во льду и купались в озере на Новый год. У них общие эфебы, общие любовницы, а бедная юная герцогиня сидит дома одна-одинешенька и горько плачет.

Мещанин находит, наконец, повод для подтверждения двойного недоверия, которое он питает, во-первых, к государю и, во-вторых, к гению. И когда друзья гётевской юности приезжают к нему в Веймар, Германию быстро облетает новое насмешливое словцо — «гениальствующие».

Между тем веселая жизнь Гёте не продлилась и трех месяцев. Все уже устали от бешеной скачки, охоты, от щелканья кнутов, попоек, пародий, да и от ласк крестьянских девок тоже. Веселый камергер срывает скатерть со стола, за которым ужинают, и убегает. Потом все играют в «жгуты», и какой-то придворный кричит: «Бейте! Скорей! Вам не так-то скоро удастся высечь своего герцога!»

А герцогу восемнадцать лет, он наделен вулканическим темпераментом, женат на робкой девочке, и его влечет к двадцатишестилетнему поэту. Две книжки этого поэта просто опьянили его. Крепкая немецкая речь Гёте, смелый взгляд на вещи, врожденная мужественность, романтичность, которой окружено его имя, хотя нисколько не присуща ему, — все привязывает к нему герцога. Карл Август бунтует против воспитания и традиций, от которых он только что освободился. Мятежный инстинкт влечет его к молодому бюргеру, хотя втайне он, может быть, и трусит. Он боится стычки со старыми придворными только что унаследованного им двора.

Но стычек нет. Правда, старый министр, отпрыск древнего аристократического рода, оскорблен тем, что уже не он является судьей в вопросах искусства, повсюду слышен завистливый шепот, тем не менее, решительно все — двор, дворянство, общество снимают шляпы перед выскочкой и тщательно запирают двери, прежде чем излить друг другу свое недовольство «гениальствующим». Нет, разве не фаворит этот молодой господин? Разве это может длиться долго? Государственные соображения непременно встанут между герцогом и поэтом. Впрочем, он очень мил. Скоро дамы признаются по секрету друг другу, что этот дикарь, — о его дурачествах и попойках в Тюрингском лесу они не устают говорить в своих будуарах, — все-таки настоящее приобретение для Веймара! Всегда галантен, всегда остроумен, иногда, правда, безумствует, но даже и тогда не переступает границ дозволенного.

Наконец-то у них появился элегантный «метр де плезир». Все чаще устраиваются балы и маскарады, все мужчины без исключения одеваются а-ля Вертер, а если у кого-нибудь нет денег, чтобы сшить себе соответствующий костюм, то герцог выдает ему этот наряд вместо мундира бесплатно. Появились новые сюжеты и для придворных разговоров. А разве мог бы кто-нибудь, вот как этот молодой поэт, на память процитировать все, что написано в новом «Альманахе муз», который передают сейчас из рук в руки за чайным столом? Кто еще способен иронизировать в стихах любого размера и по поводу присутствующих и по поводу отсутствующих?

Премьер-министр тоже сидит за чайным столом.

«Хорошо, — думает он, — кабы поэт развлекал герцога вечно. У государя наконец-то будет занятие, и он не станет соваться со своими младоглупостями в управление государством. Делами он, кажется, совсем не интересуется, этот поэт. Теперь, когда ему повезло, он быстро забудет, что был когда-то юристом. Только бы не вторгался в мою область, а двор пусть развлекает себе на здоровье. С Виландом все было точно так же. Но, между прочим, что говорит Виланд? Ведь молодой человек совсем недавно так атаковал его…»

Но Виланд, который вот уже несколько лет является духовным главой города и двора, которому, в сущности, и грозит опасность, ибо доныне он один пользовался безраздельным влиянием на подрастающего герцога, Виланд в восторге и разыгрывает еще больший восторг, ибо, будучи человеком светским, он, подобно стареющей метрессе, знает, что самое умное в подобных обстоятельствах — аплодировать своей преемнице.

Но это и не трудно ему. Виланд наделен тончайшим чутьем к поэзии. Давно он издали уже почувствовал: этот новый поэт — сильнейший.

Виланд — истинный художник жизни. Он не склонен хитрить в безнадежной борьбе, в жизни и в поэзии. Он ученик Эпикура. Не успел Гёте приехать, как Виланд берет свою лютню, которой он владеет виртуозно, и начинает воспевать новое светило.

В ближайшем же номере своего «Меркурия» он помещает «Оду в честь Гёте». Пусть немецкие литераторы знают, что Виланд, который после долгого искусного плавания прибыл в эту светлую гавань, отнюдь не неудачник, которого более молодой соперник лишил герцогской милости. Но он знает, что ум его известен Германии, и решает, поэтому, придать своим галантным стихам чуть-чуть скептическое звучание.

Виланд не только предвидит, какая участь ждет Гёте при этом дворе. Он угадывает до некоторой степени и его характер и пишет сразу штук шесть писем наиболее прославленным литераторам. Пишет с той самой экзальтацией, которую всегда высмеивал. Да, он очарован Гёте, почитает, любит его, как взрослого сына. Умный Виланд просит друзей уничтожить его прежние письма, там написаны всякие глупости о Гёте. И все-таки, хотя он много лет прожил в дружбе с Гёте, он так никогда и не включил эту хвалебную оду в собрание своих сочинений!

А пока что, опираясь на авторитет своего имени и возраста, Виланд узаконил положение Гёте в Веймаре. Ибо Виланду сорок два года, и в этом молодом кружке он самый старший. Оберштальмейстеру фон Штейну — сорок, жене его — тридцать три, Кнебелю — тридцать два, герцогине-матери — тридцать шесть, герцогу и герцогине нет и двадцати, а Гёте по возрасту занимает некое серединное положение. Зато душою он гораздо зрелее всех в кружке, да и ум его искушен намного больше.

Неужели при этом умном дворе никто не заметил, что юный фаворит прекрасно разбирается не только в окружающих людях, но и во всех веймарских делах? Что он имеет в виду нечто несравненно большее, чем Веймар? Неужели сумасшедший Гёте и впрямь сумасшедший?

Нет. Образ жизни, который должен льстить самолюбию бюргера, ему вдруг делается противен. Гёте покидает и герцога и двор. И хотя он приехал в Веймар только в начале ноября, он уже на рождество вместе с несколькими друзьями бежит в горы. Бодрый, веселый, пишет он герцогу из своего убежища письмо: обо всем вперемежку. Ему приснился счастливый военный поход. Один из их компании опасно захворал тяжелой формой похоти. Сам он посылал к пастору за Гомером, а получил от него библию. Он раскрыл ее, и вот на каком месте из Исайи: «Посмотри, господь опустошает страну, и разрушает, и уничтожает в ней все, и рассеивает ее обитателей — вино иссякает, лоза увянет, и все, кто веселился в сердце своем, теперь стенают… Никто не зовет к питию, и лучшее питие стало горьким».

Гёте продолжает: «Коньки позабыты, я топал ногами и ругался и целых четверть часа стоял, надувшись, у окна».

Потом они обменялись платьем. В голубом кафтане с красным воротником, он выглядел настоящим шалопаем. «Спокойной ночи еще раз!»

Тебя, конечно, избаловали

Улыбки, речи…

А в мраморном зале

Блистают свечи,

Мелькают плечи…

Но твой покой — средь простоты

Таких же чистых душ, как ты.

Осторожно, так, чтобы герцог ничего не почувствовал — ведь он будет без конца перечитывать остроумные строчки и завидовать: вот бы и мне быть с ними! — итак, совсем осторожно, наш ментор, укрывшийся в горах, сквозь гримасы и смех, шепотом дает наставления и указания своему юному воспитаннику.

А сейчас он один смотрит в зимнее небо, ищет в нем утреннюю звезду. Он сделает ее эмблемой в своем гербе, и «в голове и сердце у меня теснится одна и та же проклятая мысль, остаться в Веймаре или уехать?».

Но проходит полтора месяца, Гёте принимает решение. Только Мерку, ему одному, открывает он причины, удерживающие его в Веймаре: «Я принимаю самое непосредственное участие во всех придворных и политических делах, — пишет он «другу человечества», — и, вероятно, уже не смогу уехать отсюда. Положение мое весьма выгодно. Как бы там ни было, герцогства Веймар и Эйзенах — это все-таки арена, на которой я смогу попытаться сыграть роль в мировой истории. Поэтому я и не тороплюсь. Но свобода и досуг — вот главные условия, без которых я не соглашусь занять мое новое положение. Впрочем, здесь я больше, чем когда бы то ни было, в состоянии разглядеть всю пакость бренной роскоши».

Конечно, эту циничную программу он набрасывает специально для Мефистофеля, но и набрасывает ее Мефистофель. Зато домашним он пишет совсем в другом тоне:

«Вероятно, я останусь здесь, и буду играть свою роль как можно лучше… Пусть я продержусь всего год, все лучше, чем бездеятельное прозябание дома… Как-никак, а тут в моем распоряжении, два герцогства».

Герцог старается удержать его всеми средствами: дарит ему загородный дом; пишет его родителям; вопреки возражениям большинства духовенства приглашает свободомыслящего пастора Гердера и ставит его во главе веймарской епархии. Прошло четыре месяца после приезда Гёте в Веймар, когда он записывает у себя в дневнике: «Я уже испробовал жизнь придворного, теперь хочу испробовать власть, и так шаг за шагом».

Кажется, Мефистофель опять раскрывает свои самые заветные планы? Но только ли Мефистофель? А что говорит об этом плане Фауст? О, Фауст прекрасно понимает, от чего он отказывается. Вовсе не опьянев от успеха, берется он за свои начинания. Он жаждет великих дел. Гёте знает герцога, и хотя любит его и готов ему служить, он прекрасно понимает и опасность, которая его поджидает. И все-таки он хочет рискнуть. Да, он хочет сделать большим человеком маленького государя. Он хочет придать маленькой стране блеск великой гуманности. Он желает только во имя духа сделать то, что обычно делают только во имя сословных интересов.

Гёте жаждет широкой деятельности, он хочет влиять на окружающий мир, он хочет до устали сражаться — не с невидимыми тенями, как прежде, а с реальными людьми. «Я должен изо дня в день употреблять все мои способности; я должен затрачивать все силы моего ума и сердца, чтобы бороться с тысячами больших и малых сил и отражать любовь и ненависть, коварство и насилие». И где-то в пути Гёте пишет свою «Ночную песнь странника».

Ты, что в горной вышине

Горе ведаешь земное

(И страдающим вдвойне

Облегченье шлешь двойное!),

Я устал от смены вечной,

То восторг, то боль в груди,

Мир сердечный,

О, сойди ко мне, сойди!

Лишь один человек в Веймаре понимает, что замыслил Гёте. «Но, увы, — пишет Виланд через три месяца Лафатеру, — насколько больше мог бы сделать, нет, сделал бы этот замечательный ум, не погрязни он в хаосе, из которого, невзирая на всю его волю, на всю его мощь, он все-таки не сможет создать хоть сколько-нибудь сносное общество. Разве мне не было уже тридцать восемь, когда я позволил увлечь себя волшебному внушению, а вернее, колдовскому соблазну, при мысли, что, приехав к этому двору, я смогу совершить столь много доброго и великого, что это будет иметь значение в веках… И разве не пустился я в эту опасную и, если смотреть трезво, безнадежную авантюру? Гёте всего двадцать шесть. Как же он мог, сознавая в себе такие силы, устоять против соблазна еще большего?..

И все же посмотрим! Даже если станет здесь менее скверно, чем было бы без него, если здесь будет сделано хоть что-нибудь хорошее… значит, игра стоила свеч… Его положение представляется мне схожим с игрой в фараон. Герцог держит банк, Гёте понтирует. Он ставит один, два, три, четыре раза подряд, еще, и еще, и все на одну и ту же карту. Иногда он проигрывает, но все-таки продолжает ставить. Ведь ему нужно одно-единственное трент-леве… и он отыграется».

И Виланд пытается утешить себя тем, что хотя «как поэт Гёте, по крайней мере на ближайшие годы, потерян для мира, ибо Гёте ничего не делает вполовину, и, раз вступив на новую стезю, он не успокоится, прежде чем дойдет до цели, зато он будет столь же велик как министр, сколь был велик, будучи сочинителем».

Виланд пророчески предвидит и путь, и результат, к которому придет Гёте. Среди всех суждений того времени нет ни одного, свидетельствующего о столь глубоком понимании вещей.

Зато Веймар воспринимает происходящее с чрезвычайно банальной точки зрения. Едва только герцог приказывает ввести Гёте в свой Тайный совет, то есть в центральный правительственный орган, как в Веймаре образуются две партии. Меньшая, состоит из придворных, которые крепко держат сторону фаворита, и из убежденных сторонников новшеств. Во вторую входят строгие защитники дворянства и традиций, осуждающие вторжение в их среду бюргера и дилетанта. Во главе этой партии стоит министр-президент фон Фрич. Он был верным слугой герцога в период регентства, и, разумеется, его нельзя уволить в отставку. Вдовствующая герцогиня Анна Амалия поощряет привязанность сына к Гёте; тем не менее, ее радует, что сын, которому хотелось бы управлять государством сам-друг, отводит приятелю последнее место в Тайном совете и дает ему чин всего лишь тайного советника с жалованьем 1200 талеров в год.

Один только Фрич протестует против назначения Гёте. Он пишет герцогу: «…ибо не могу я заседать далее в коллегии, членом которой теперь будет упомянутый д-р Гёте; и поскольку не смею надеяться служить вам в вышеупомянутой с пользой для вас и с честью для себя, я слагаю с себя занимаемый мною доныне пост к стопам вашей светлости… и ухожу в отставку».

Герцог решительно встает на сторону своего друга.

«Мнение света, который не одобряет то, что я ввел д-ра Гёте в важнейшую мою коллегию, хотя он не является амтманом, профессором, камергером и статским советником, решительно ничего не меняет. Свет судит на основании предрассудков, я же тружусь не для славы… а дабы держать ответ перед богом и собственной совестью… Гёте честен и обладает удивительно добрым и чувствительным сердцем…» Фрич остается и работает десять лет вместе с Гёте.

Не колеблясь, поэт принимает свое назначение. Он делает ответственный шаг и делает его с полной решимостью. До сих пор он держал двери открытыми.

Три месяца он в нерешительности стоял на пороге и ждал. Теперь он захлопывает за собой дверь и отбрасывает все, что осталось за ее порогом. Навсегда оставляет он молодого человека из Франкфурта, вождя литераторов, воздыхателя юной девы, друга многих друзей, даже сына и брата. Всего лишь полгода тому назад отсылал он свои страстные дневники графине Штольберг. Теперь он прощается с ней в суровом молчании и со всеми вопросами велит обращаться к его сестре. А сестру, которая как раз в эти дни признается ему в своей болезни и взывает о помощи, он отсылает к новой своей приятельнице. В течение целого года он пишет Корнелии одно-единственное письмо.

Два года душевнобольная Корнелия не виделась с братом. Наконец она умирает, и он пишет в своем дневнике: «Темный, растерзанный день. Страдания и мечты». Зятю, с которым он был дружен многие годы, — ни слова соболезнования. Гёте не может долго скорбеть.

Родителям он пишет часто приветливо-отчужденные, полные деловых поручений письма, очень ясные, редко веселые. Но в двух тысячах писем, которые в первые десять лет жизни в Веймаре Гёте написал другим лицам, имя госпожи Айи вряд ли встречается десять раз. Когда герцогиня-мать пожелала, чтобы мать его приехала в Веймар, Гёте воспротивился этому.

Зато, прощаясь с юностью, Гёте запечатлел эту разлуку в стихах. На пороге новой жизни он написал свое «Морское плавание», великолепную поэтическую аллегорию. Вот сидят в гавани приятели, ждут отплытия своего друга. Заранее радуются они добыче, с которой он приплывет обратно. Но вдруг поднимается буря, сулит опасности мореплавателю, и друзья, стоя на берегу, в страхе за него восклицают:

Буен ветер! Вдаль относит счастье!

Вправду ль другу суждена погибель?

Ах, почто он в путь пустился? Боги!»

Но стоит он у руля, недвижим;

Кораблем играют ветр и волны,

Ветр и волны, но не сердцем мужа.

Властно смотрит он в смятенный сумрак

И вверяет гибель и спасенье

Горним силам.

Властно? Нет, вовсе не мир и не власть распахнут врата перед исполинской душой Гёте.

Он современник эпохи, когда Фридрих Прусский, Иосиф Австрийский и Людовик Французский еще олицетворяли всю Европу. Что же мудреного, если герцогства Веймар и Эйзенах кажутся Гёте тоже некоей частью вселенной и ему хочется управлять хотя бы ими? Однако в Тайный совет крошечного государства Гёте вступает как самый младший из семи его членов. У него нет даже определенного круга обязанностей, и единственное его назначение — служить опорой герцогу в борьбе против старых суровых чиновников. Внешней политикой Гёте ни тогда, ни позднее не занимался. Только осязаемое, конкретное, только мир труда притягивает к себе деятельный его ум. Он хочет заправлять, разрабатывать, улучшать то, что заложено в этих герцогствах. Пусть хоть в самых малых пределах, но он хочет выполнить свой долг и как можно теснее связаться с этой землей и с ее народом!

И действительно, чем бы ни занялся Гёте в первые четыре года своей государственной деятельности, он всегда и всюду приносит пользу. Больше сорока лет заброшены горные разработки в Имельнау. Давнишнее желание веймарской династии — возобновить их, и Гёте берется за дело. Он организует специальное ведомство — Управление горными промыслами и лично руководит им. Проходит еще три года, и на Гёте возлагают надзор за рекрутским набором, за провиантской частью и вооружением. Ему поручают и дорожное строительство. Гёте минуло тридцать лет, а он занимает пост военного министра и министра общественных работ. Но он берет на себя все решительно, ибо храбро верит, что «нет ничего на свете, чего нельзя было бы преодолеть».

Наконец, наконец-то он действует, и не в эмпирическом, а в конструктивном смысле!

Совершая бесчисленные служебные поездки по всей Саксонии, Гёте всюду находит подтверждение своим идеям развития экономики страны, безразлично, касаются ли они заброшенного крестьянского двора или всего герцогства в целом. «Идеи эти столь просты, что, право, для усвоения их не надобно совершать далекие путешествия. Мы видим все у себя дома».

Неожиданно в Апольде вспыхивает пожар. В то время деревянные села часто сгорали дотла. Гёте галопом мчится на место происшествия, «целый день кипит и жарится на пожаре… Мои планы, мысли, время, кажется, кипели заодно. Вот так мы и живем, покуда не умрем, вот так будут жить после нас и другие… Мои мысли касательно организации пожарного дела подтвердились еще раз. Особенно в отношении населения. Ведь к нему здесь относятся, как и ко всему прочему, словно в карточной игре, когда игроки видят только те карты, которыми играют в данную секунду. Герцог вынужден будет, наконец, мне поверить. Глаза жжет от огня и дыма, а подошвы ног болят. Правда, мало-помалу несчастье начинает казаться прозаичным, как огонь в камине. Но все равно я не откажусь от своей мысли, все равно буду сражаться с неким ангелом, даже если и вывихну при этом себе бедро. Ни одна душа не знает, с каким множеством врагов я сражаюсь, чтобы провести в жизнь хоть самую малость. О всевидящие боги, молю вас, не смейтесь, глядя на мои усилия, на борьбу и старания! В крайнем случае, улыбнитесь, но помогите мне».

Через три года, став военным министром, Гёте записывает у себя в дневнике: «В связи с военной коллегией возникают новые пренеприятные обстоятельства». «5 января: Занимаюсь военным хозяйством». «13-го: Взял на себя военную коллегию. Первое заседание. Ум мой тверд, спокоен и остр. Все последние дни занят только этим делом. Плаваю в нем и не питаю надежду на то, что все будет хорошо. Уверен, что проявлю терпение. Груз дел весьма полезен для души. Освободившись от него, она ощущает свободу и наслаждается жизнью. Не может быть ничего более жалкого, чем достойный человек, пребывающий бездеятельным; прекраснейший из даров вызывает у него отвращение…»

Постепенно и без всякой системы Гёте вырабатывает собственные формы деятельности. Он судит о положении в стране только на основании того, что видит. Поэтому ему удается отклонить в Совете проект нового устава для мануфактур. Он без конца путешествует по стране, стремясь досконально изучить ее и ее обитателей. Его интересует уголовное право, а занятия военными делами заставляют его обратиться даже к вопросам политики. Так обязанности, открывшиеся Гёте в маленьком государстве, становятся для него мостом в мир большого искусства государственного управления. И Гёте сумел им овладеть. Когда «старый Фриц», который Гёте и в глаза не видел, в одном из старческих своих сочинений набросился на «Гёца», министр не стал ему возражать. Но когда король потребовал от Веймара рекрутов, тут уж поэт-министр, в свою очередь, напал на короля.

На беду Карл Август, этот герцог-солдат, решил позволить королю солдат, своему идеалу, провести набор в своем герцогстве. Тогда Гёте подал длинную докладную записку, в которой предупреждал своего государя о политических последствиях, которые шаг этот повлечет за собой в Вене.

Наконец из чисто практических соображений у Гёте возникает идея создания Союза государей Средней Германии, который должен противостоять обеим враждующим великим державам — Пруссии и Австрии.

Лишь однажды прозвучал в его дневнике громкий крик. Это случилось в Вартбурге. Он один, погружен в мысли о саде, об отрешенности, о тишине. Он укрылся здесь от всех, даже от друзей. И вдруг в его записях звучит слово-крик: властвовать! Но крик замер так же внезапно, как прозвучал.

Гёте никогда не притворяется, особенно при дворе, хотя в начале своей деятельности он один делает там погоду. «Нужно оставаться просто самим собой, здесь теперь такая политика», — иронически пишет он Гердеру. Но царящий в веймарском великосветском обществе стиль аффектированного гениальничанья только на первых порах облегчил ему его роль. Двор скоро привыкает к Гёте, а Гёте привыкает к этому двору; и когда мода на аффектацию проходит, он, оказывается, давно уже оценил преимущество аристократических манер. Случается, его называют даже чопорным.

К великому облегчению Гёте, страсть герцога к охоте, к поездкам, к скачке по безлюдной местности не утихает. Государь предпочитает управлять своим государством, находясь вдали от столицы. «Вот уже три недели, — сообщает господин министр одному из своих друзей, — как я живу среди лесов, пещер, рек, дубрав, водопадов и подземных духов и наслаждаюсь прекрасным божьим миром».

Веймарские придворные исподтишка подсмеиваются над поэтом, который летним вечером в Тифурте читает вслух свои стихи и баллады. А бюргеры живут столь замкнуто, что никогда не допустят в свой круг дворянина. К тому же они не доверяют выскочке, который сумел пробраться ко двору. Но разве он пробрался туда?

Гёте — искусный режиссер. Он так умеет сочетать светскую жизнь с искусством, что это в диковинку даже избалованным придворным. В один прекрасный день он приглашает герцогиню и ее друзей в свой садовый домик. Слуги обносят их старым «иоганнесбергом», а он читает им свои новые стихи. Тихо отворяются двери, и в рембрандтовском полумраке белеют берега маленькой реки. Придворные в восторге. Но придворно ли настроение его души? Вот он весь перед нами: «После ужина, великогерцогские дурачества. Охота в саду. Ночной бал. Не в силах ощущать природу… Поездка в Тифурт; все раздражало меня в этих людях, и я вернулся домой… Все было мне противно. Жаль придворных; удивляюсь, как это большинство из них еще не превратилось в василисков и жаб. Герцоги Саксонские — не то четверо, не то трое в одной комнате — не слишком-то занимательные собеседники. Только наш герцог находится еще в процессе роста. Другие давно уже превратились в деревянных марионеток; осталось только раскрасить их».

В первый год пребывания в Веймаре Гёте устраивает у себя в парке «приют для бедных, больных, удрученных сердец». Но проходит два года, и придворные начинают жаловаться на то, что поэт не очень-то приятный собеседник. Осенью герцогская чета возвращается в город. Гёте все приготовил к их приезду. С горечью он замечает, что «наконец-то освободился от забот о полах, печах, лестницах, стульчаках, покуда все не начнется сначала».

Но кто же тот, ради которого поэт терпит такую жизнь? Что за человек герцог?

Охота на дичь и на кабанов, ночевки в чистом поле, попойки и пирушки с деревенскими девками, вот чем до изнеможения занимается юный герцог, ибо никак не может осуществить свою самую страстную мечту — мечту о войне. Зато Гёте нисколько не охотник и отнюдь не привержен к вину. Лишь на первых порах участвует он в герцогских кутежах. Проходит несколько месяцев, и он присутствует на охоте уже скорей в роли художника, чем стрелка.

Но все-таки он пытается незаметно влиять на герцога. Иногда, даже напрямик высказывает ему свое мнение. «Я должен прочесть вам нотацию, — пишет Гёте Карлу Августу. — По дороге я размышлял о преувеличенной горячности, которую вы выказываете в подобных случаях. Право, вы поступаете если и не несправедливо, то бесполезно и без нужды тратите силы — ваши и ваших близких». Во время долгих бесед Гёте, вероятно, сотни раз читал ему поучения. Он часто ночует в покоях герцога. В первые два года они видятся чуть не ежедневно.

Господином, иногда Юпитером называет Гёте герцога в своих дневниках.

Некий горный советник спустя полстолетия запечатлел в своих воспоминаниях первые годы Гёте в Веймаре. Автору воспоминаний, тогда еще юнцу, приходилось иногда участвовать в попойках. «Все, пишет он, — должно было быть, во что бы то ни стало, естественным». Юнец тоже решил дать себе волю и разгуляться вовсю. Но тут Гёте ему шепнул: «Только держитесь от них подальше, и, ежели им вздумается поколотить вас, не противьтесь их веселым колотушкам».

А все-таки умный Мерк выражает, быть может, мысли самого Гёте, когда спустя два года пишет из Веймара: «Гёте любит герцога, как никого из нас, вероятно, потому, что никто не нуждается в нем так, как нуждается герцог. Отношения их будут длиться вечно».

Свет недоволен поэтом. Гёте молча сносит насмешки, которые, расползаясь из Веймара, паутиной опутывают Германию, но вдруг против него выступил человек, которого он уважает. Сам Клопшток обратился к нему с письмом, прося его не разжигать бешеные страсти Карла Августа. Гёте приходит в ярость. Немедля он пишет мастеру, которого всего два года назад называл отцом: «Избавьте нас на будущее от таких писем, дорогой Клопшток! Они совершенно бесполезны и только отравляют нам настроение. Поверьте, что у меня не осталось бы и часа времени, если бы я начал отвечать на письма, подобные вашему, на все подобные предостережения!» Клопшток читает послание, передает его ученику и говорит: «Отныне презираю Гёте». И пишет ему, что рвет с ним навсегда.

Тем временем Гёте учит герцога презирать внешнюю форму власти, но почитать ее содержание. В письме, которое они сочиняют вместе, герцог высмеивает «заседание благородного совета», в другое они вставляют свои стихи.

А затем Гёте пишет свою «Молитву короля». Она, очевидно, посвящена герцогу:

Я властелин земли, и любят

Меня мои вельможи.

Я властелин земли. Люблю я

Моих вельмож, повелевая ими.

О бог великий, сделай так,

Чтоб я от власти и любви не возгордился!

Покуда кругом кипит суета, Гёте пытается спастись от света и его влияния, уйти в тишину, в самоограничение, самоуглубление. Он удаляется в свой сад.

За городскими воротами, неподалеку от дворца, но вдалеке от шума придворной жизни стоит старый домик. В нем всего четыре комнаты.

Скромный, крохотный на вид

Из-под крыши дом глядит.

Домик окружен большим садом, за которым простирается парк. Почти целых семь лет служил он приютом Гёте, и именно эти годы, как ни были они заполнены самой разнообразной деятельностью, были годами внутреннего роста поэта. Он многим обязан земле этого сада. Ей отдает он свою любовь, а она дарит его счастьем.

Разве не мечтал он долгие годы оставить тесные городские улицы и уйти на землю? Теперь он жертвует ей добрую часть своего времени. Он хочет научиться растить свой сад. Это так же ново, как и все его прочие дела. Целые дни в первое, такое загруженное время Гёте занят обработкой и культивированием сада, различными постройками и перестройками в нем. «По-прежнему стоят великолепные дни», записывает он в дневнике. Правда, в Тюрингии все кажется ему беднее. Как о юге, вспоминает он о Майне, о Рейне. Потихоньку жалуется, что весна здесь такая короткая, а зима суровая. На Рейне не бывает ни такой засухи, ни таких морозов. Он выписывает из Франкфурта лозы ивы и винограда. На Лейпцигской ярмарке заказывает заодно с «Небесной философией» Сведенборга и «Акцизами курфюршества Саксонского» и «Сокровища сада» Рейхарта.

Рано утром, после ночи, которую он чуть не всю напролет протанцевал, проболтал, проскакал на коне, Гёте просыпается в своем уединении. Полной грудью вдыхает он возвышенную тишину.

Гёте никогда не работал по ночам, ни в какую полосу жизни. Даже в старости, рассматривая проект своего памятника, он просит убрать в нем светильник — символ прилежания, ибо он всегда творил только по утрам, в часы, «когда снимаются сливки с дня; остальные уже идут на сыр». Как любит он бодрость, которую несут с собой эти утренние часы, проведенные в саду. Новоиспеченный придворный гордится своим убежищем-садом больше, чем всеми трапезами во дворце и танцами на сверкающем паркете.

Вечером возвращается он домой, долго ищет огниво, напротив дворец сияет огнями, «а я ищу хоть искру одну и все же знаю, что герцог с удовольствием поменялся бы со мной». Завернувшись в плащ, он ложится майской ночью на балконе; начинается гроза, но природа так милостива к нему, что он не просыпается.

Он купается в реке, протекающей за оградой, в ноябре после заката, в декабре рано поутру, в январе — дабы «вдохнуть бодрость в печально ковыляющих духов», — он умывается снегом. Гёте отказывается от кофе, пьет меньше вина, ибо стремится развить в себе предельную работоспособность. Он сам говорит о тощем своем сложении, а слуга его уверяет, что без труда носит своего господина на руках. Гёте решительно сбрасывает парик, вместе с ним и дух рококо. Волосы его падают свободно.

Вслед за ним все расстаются с пудреными париками.

В эти годы Гёте увлекается всем, что, как кажется ему, приносит пользу, — разводит пчел, прививает плодовые деревья, даже любовные письма его написаны руками, перемазанными древесной смолой. Он пишет любимой, что нынче уже слишком поздно уничтожать гусениц — «все откладывал с часу на час. Поэт и любовник — плохие хозяева». А однажды отмечает в своем дневнике одно-единственное дело за целый день: «Потихоньку копался в саду у берега, среди скал», 26-го — еще: «Я сажаю деревья, подобно тому, как сыны Израиля закладывают обетные камни».

Впрочем, в жизни его нет ничего романтического. Просто человек в возрасте между двадцатью и тридцатью годами пытается укротить свои страсти и здесь, на природе, среди безмолвной тишины, обратиться к разумной, полезной деятельности. На жизнь, на природу Гёте смотрит сейчас не с поэтической, а скорее с практической точки зрения.

Этот маленький уголок земли служит ему макетом, по которому он изучает всю страну, а улучшить жизнь в стране он считает своим призванием и долгом.

Впрочем, деятельность его всегда направлена не вширь, а вглубь. «Ограничивать себя, нуждаться, в сущности, в одном или в нескольких предметах, любить их по-настоящему, привязаться к ним, поворачивать их в разные стороны, слиться с ними — вот что делает нас поэтом, художником, человеком». Безмерная душа Гёте, словно боясь раствориться в пространстве, ищет точки опоры. Грандиозный дух пытается ограничить себя узким кругом деятельности. Поэта начинают занимать вопросы не только экономики, но и экономии, которую необходимо навести в Веймарском государстве. Он и сам становится бережлив. Раньше ему почти всегда не хватало денег. Он занимал их то у Мерка, то у Якоби. Теперь он наводит порядок в собственном хозяйстве. Гёте хочет, во что бы то ни стало, оздоровить финансы Веймара.

Однажды, возвращаясь из служебной поездки, Гёте останавливается у водопада и слушает песнь духов воды. «В этой песне я различил удивительные строфы, только вряд ли смогу их припомнить», пишет он. И тут же, еще вспоминая, Гёте указывает педантически точно, в каком именно порядке брошюровать его письма-дневники. «Сперва, дневник за 16, потом песня, потом описание долины».

Даже к творческим своим замыслам он подходит иногда с точки зрения выгоды, которую они сулят.

Листки, которым он доверяет свои большие мысли о малых делах, вскоре превращаются в коллекцию из 1700 записок и писем. Целых десять лет хранятся они в шкатулке женщины. Никогда, никому не поклонялся Гёте так, как поклонялся ей. Душа ее была огромной чашей, в которую струились воды его души и откуда они выходили очищенными. Но эта женщина любила понятие «Гёте», а не его самого. Да и он любил не живую женщину, а только идеальный ее образ. И это объясняет все прекрасное и плодотворное, что было в их взаимном влечении. Но все эти десять лет они прожили, вращаясь в узком кругу, в маленьком городишке, среди предрассудков и интриг, и, хотя они не разлучались никогда, они всегда жили в разлуке. Так возникли разочарование и горечь, которую они испытывали друг к другу. Их любовный роман — это не счастливая история с трагическим концом. Это длинная переменчивая история из сотен высоких мгновений и тысяч мучительных часов.

Миниатюрная, изящная Шарлотта фон Штейн никогда не была хороша собой. Впрочем, ее кроткое продолговатое лицо, несомненно, отличалось привлекательностью. Гёте встретился с ней, когда ей минуло уже тридцать три года. Нервная, хрупкая, болезненная, Шарлотта казалась почти бесплотной. Позднее она превратилась в здоровую, цветущую женщину, но в год их встречи она была задумчива и меланхолична. В ней привлекало все — открытый нрав, нежный и печальный голос, страждущая добродетель, серьезная простота, безукоризненные манеры. При дворе она отличалась свободой и непринужденностью манер.

«Когда видишь, с каким артистическим совершенством она танцует, — пишет один из друзей Шарлотты, — кажется, что тихий свет полуночной луны наполняет ее сердце божественным покоем».

У Шарлотты красиво очерченный рот, узкие губы и большие итальянские глаза, похожие на глаза Гёте. Но его глаза сияют и пронзают, как молнии, а ее горят тихим и ровным пламенем. Оно никогда не вспыхивает и никогда не гаснет. В Шарлотте нет ни страстности Гёте, ни бесстрастия его сестры. Лучшие ее портреты дают представление о женщине разочарованной, но отнюдь не испытывающей отвращения к любви. Впрочем, прошлое Шарлотты вовсе не способствовало тихому горению души. Дочь придворного чудака, известного своими странностями, и весьма суровой и многоопытной светской ханжи, Шарлотта фон Штейн выросла в мрачном, чопорном доме. Целых шесть лет болезненная и робкая девушка влачила жалкое существование фрейлины при весьма шатком дворе некоей герцогини, племянницы Фридриха II. Эта повелительница, чуть постарше самой Шарлотты, была уже вдовой. Трепеща от страха, следила она за всеми перипетиями Семилетней войны, от которых зависела и собственная ее неверная фортуна.

Наконец Шарлотте все-таки удалось пристроиться. Она вышла замуж за совершенно чуждого ей, примитивного, добронравного и тупого здоровяка обершталмейстера фон Штейна. В тот самый год, когда шестнадцатилетний Гёте оставил школьную скамью, Шарлотте исполнилось двадцать три, и у нее родился первенец. В течение восьми лет она родила еще семерых детей. Частые роды окончательно подорвали ее силы. Из всех ее детей в живых остались только два сына. Когда Гёте вошел в дом Шарлотты, младшему мальчику, Фрицу, было три года. Целых десять лет после замужества Шарлотта жила очень уединенно — летом в своем маленьком имении неподалеку от Веймара или на водах, где она лечилась. Кроме мужа, никогда ни один мужчина не приближался к ней.

Гёте разбудил ее. В письме, которое читают в его пьесе «Брат и сестра», звучит тихий голос Шарлотты. Как сладостно пробуждение к жизни, хотя оно совершается почти против ее воли! «Я снова полюбила мир, а ведь я так отдалилась от него! Я полюбила его благодаря вам. Мое сердце упрекает меня. Я чувствую, что готовлю мучения и вам и себе. Только полгода назад я хотела умереть, теперь я не хочу умирать».

Однажды — это было за несколько месяцев до того, как они встретились, — Гёте показали силуэт незнакомки. Он тогда еще написал: «Как прекрасно видеть, что мир отражается в этой душе!» — и словно по наитию приписал: «Побеждает сетями!» Это было в июне. А в декабре в сопровождении герцога он впервые вошел в салон Шарлотты фон Штейн.

Всего через несколько дней Гёте едет в Лейпциг и здесь, мгновенно теряя голову, до безумия влюбляется в певицу Корону Шретер. Еще в августе он начал писать пьесу в стиле Боккаччо и собирался придать ее героине черты Лили. Сейчас он решил влить в этот образ хоть «несколько капель» от духовной сущности Короны.

Все это нисколько не мешает беспокойному поэту изливаться в любви единственной, которую он обожает. «Ты единственная из всех женщин вложила в мое сердце любовь, дающую мне счастье…

Ты единственная, которую я могу так любить, и любовь эта не мучает меня, хотя я живу в вечном страхе. В тебе я обрел сестру. Думай обо мне, приложи к губам свою руку… Спокойной ночи… На маскараде я опять видел только твои глаза». Написано в полночь через два месяца после знакомства.

В следующих письмах одурманенность и смятение влюбленного все растут:

«Ты единственная женственность… Ты сама пожелала бы мне счастья, если бы я мог полюбить другую больше, чем тебя. Как счастлив должен я быть! Или как несчастлив!.. Фриц (ее трехлетний сын) был у нас… Я без конца целовал его… Доброй ночи, мой ангел, я вижу тебя спящую… Шретер — ангел. Послал бы мне бог такую жену, и я бы оставил вас в покое, но она недостаточно похожа на тебя… Мы никем не можем быть друг для друга, мы слишком много один для другого… Я не хочу видеть тебя, только — ты знаешь все — у меня есть сердце. Все, что я мог бы сказать, — глупо. Я вижу тебя в бесконечной дали, вот как видишь звезду! Думай об этом… Сегодня я не хочу вас увидеть. Вчера ваше присутствие произвело на меня столь удивительное впечатление, что я и сам не знаю, что это — блаженство или боль… Ты святая, но я не могу причислить тебя к святым. Мне только и остается, что беспрерывно терзать себя тем, что я не хочу терзаться… Но для вас моя любовь только длительное меланхоличное созерцание. Пусть же она и дальше останется такой».

Во всех этих отрывочных строчках звучит только один голос — голос Гёте. Но мы ясно ощущаем борьбу, которую ведут двое.

Женщина, она старше и опытнее влюбленного, хочет удержать молодого, страстного мужчину в границах сердечной дружбы. И снова поэт — желанный, прославленный, полный огня и очарования, молящий, как ребенок, страстно вожделеющий, — стоит перед закрытой дверью, и, что самое ужасное, перед полузакрытой. Неужели прошло целых десять лет с тех пор, как энергичная Кетхен, устав от любовной борьбы с сумасбродным студентом, заставила его занять позицию, на которую, впрочем, он и сам отошел? Неужели прошло уже четыре года с тех пор, как благоразумная Лотта отвергла его ради давнего своего покровителя? И всего только несколько месяцев с тех пор, как легчайшая, воздушная Лили сводила его с ума игрой своих глаз, своих вееров? Неужели в четвертый раз повторится все та же участь?

Но что мешает обожаемой женщине стать возлюбленной Гёте? Разве поэт кажется ей недостойным? «Разумеется, — признается Шарлотта своему другу-врачу, — падшие ангелы умнее других… Что он сделает из меня? Когда он здесь, он кружит вокруг меня неотступно. Но, покамест еще, я зову его моим святым».

Может быть, Шарлотта любит своего мужа?

Нет, он чужой ей, да и дети тоже. Она так холодна к старшему сыну, что он жалуется на нее посторонним. Привязана она только к Фрицу, меньшому, да и то потому, что новый друг относится к нему, как к собственному ребенку. Может быть, она боится молвы? Но о них все равно уже сплетничают после первых посещений Гёте. А кроме того, в светском Веймаре гораздо больше браков, которые скрашиваются присутствием третьего лица, чем счастливых супружеских пар. Традиции родительского дома не связывают Шарлотту. Сестру ее только что выдали замуж за человека с самой чудовищной репутацией.

Проходят три месяца. И Гёте доверяет тайну своей любви стихам:

О, зачем твоей высокой властью

Будущее видеть нам дано

И не верить ни любви, ни счастью,

Как бы ни сияло нам оно!

Только нам прельщаться безрассудно

Обоюдным счастьем не дано.

Не дано, лишь сна боясь дурного,

Наяву счастливым грезить сном.

Одному не понимать другого

И любить мечту свою в другом.

И теперь одно воспоминанье

Нам сердца смятенные живит,

Ибо в прошлом — истины дыханье,

В настоящем — только боль обид.

И живем неполной жизнью оба,

Нас печалит самый светлый час.

Счастье, что судьбы коварной злоба

Изменить не может нас!

Шарлотта требует от Гёте самоотречения, чистой дружбы, идеального сродства душ. Но он молодой мужчина, и он жаждет обладать женщиной.

Никогда способность Гёте страдать не проявлялась так полно, как в отношениях с этой требовательной подругой. Он служит ей безгранично, но не обладает ею. Он страдает молча, Шарлотта изливается в горячих жалобах. «Вы все еще упрекаете меня в том, что я люблю вас то меньше, то сильнее, — пишет он в ответ на ее упреки. — Это неверно. Но хорошо, что я не каждый день ощущаю, как сильно я вас люблю. Когда меня нет с вами, вы любите представление, которое вы составили обо мне. Я же люблю вас гораздо больше, когда вы возле меня, нежели когда вас нет. Вот почему я думаю, что моя любовь, более настоящая, чем ваша».

Она умеет унизить его в присутствии всего двора, ибо двор и душа давно и неразрывно слились в ней. Сегодня поведение ее с ним отличается свободой, назавтра она чопорна донельзя. Если ей надо принять решение, она всегда считается с мнением двора, а не с желаниями друга.

Впоследствии Шарлотта потребовала у Гёте все свои письма и уничтожила их. Она всегда прикрепляет свое небесное чувство к столь презираемой ею земле. При всей ее спокойной мудрости и достоинстве у нее мало сердечного обаяния.

Наступает вторая годовщина со дня приезда Гёте в Веймар. Он пишет письмо Шарлотте и, бросая взгляд на прошедшее, сравнивает себя с ивой, у которой обрубают ветки, дабы она давала все новые и новые побеги. Вот и ему кажется, что у него отрастают сейчас новые ветви. Шарлотте нравится этот образ, но, развивая его, она не согласна с Гёте. Дерево, которое недавно обрубили, пишет Шарлотта, не дает ни тени, ни приюта.

Получив это письмо, Гёте чувствует себя униженным. А ведь она пишет ему обидные слова, когда он полон забот о ее новом доме, о ее печах, о ее кроватях. Как всегда, Гёте любит все, что окружает любимую. Чувство к ней он распространяет на ее дом, родню, детей. «Твоя сестра — прелестное создание. Как я мечтал бы обладать таким существом и любить ее одну! Я устал делить свое сердце».

Сейчас ему особенно хочется иметь детей. «Малышам» посвящены сотни, его писем, он делает им подарки, учит их. Фриц по целым дням играет у него в саду. Гёте собирает с ребятишками растения, жарит им яичницу, устраивает пасхальный «праздник яиц», учит их ходить по канату, показывает им тьму фокусов. Когда между ним и Шарлоттой происходит первая размолвка, он больше всего страдает из-за мальчика, которого она выслала из комнаты.

Несмотря на бесчисленные занятия, обязанности, творчество, Гёте несет к ногам любимой женщины всю непотускневшую нежность юных лет. Он выпрашивает у нее талисман, чтобы замуровать его в фундамент садовой беседки. «Если когда-нибудь я вернусь на нашу землю, — пишет он, — я буду молить богов, чтобы они позволили мне любить один только раз. И не будь вы врагом этого мира, я бы молил вас подарить мне себя, мою милую подругу».

Прошло четыре года, а он все еще прячется в кустарнике у дороги, чтобы поглядеть, когда она проедет в город.

Как милость принимает он от нее разрешение учить ее, одарять, обожать. Он диктует ей, рисует, читает, учит ее английскому языку, естественной истории. Он тот, кто дает все. Она — ничего. Разумеется, ее душевный покой целителен для его двойственной души, непрерывно вспыхивающей беспокойным пламенем. Но Шарлотта только успокаивала его и никогда не вдохновляла. Нет ни малейшего указания на то, что ее суждения об искусстве, литературе имели для него хоть какое-нибудь значение. Правда, вначале он руководствовался ее мнениями о светском обществе. Но очень скоро он и здесь стал вполне самостоятелен. И все-таки, ни одна женщина, которых Гёте встречал прежде, не оказала такого влияния на творческую его фантазию, как Шарлотта фон Штейн. Им он посвящал идиллии. Она же послужила прообразом для двух его героинь.

Зато произведения, посвященные самой Шарлотте, — одна идиллия да несколько небольших стихотворений — занимают самое неприметное место в его наследстве. Как ни удивительно, невзирая на множество любовных увлечений, всю первую половину своей жизни Гёте почти не писал любовных стихов. Несколько стихотворений, посвященных Фридерике и Лили, не идут ни в какое сравнение с любовной лирикой второй половины его жизни.

Да и потребность Гёте исповедоваться своей подруге, столь сильная вначале, прерывается часто. Особенно во второй год их знакомства — этот год составил целую эпоху в его жизни — Гёте все больше отдаляется от Шарлотты. Они не видятся по целым неделям. Отчуждение Гёте началось, как только он осознал свой внутренний рост. Он уезжает на Гарц и оттуда пишет Шарлотте, что счастлив своим одиночеством. «На этой неделе я много катался на коньках, настроение почти безоблачное. Прекрасная ясность во всем, что касается меня самого и наших дел, тишина в предвкушении мудрости. Я все больше отдаляюсь от людей. Спокойствие и определенность в жизни и в поступках. В воображении моем теснятся веселые, пестрые картины».

А потом наступают долгие недели полного молчания.

Это отчуждение наступает чаще и чаще. Он прямо говорит, что Шарлотта становится ему все милее и все дальше. Он скрывает от нее даже, что едет на несколько месяцев в Швейцарию.

В дневниках Гёте Шарлотта фон Штейн фигурирует под символом «Солнце», хотя она гораздо ближе луне. Истинным солнцем, сиявшим для поэта, была красавица Корона Шретер.

С этой лейпцигской певицей Гёте познакомился вскоре после того, как подружился с госпожой фон Штейн. Его ввел к ней герцог, который тоже ухаживал за Короной. «Я все еще не могу оторваться от Шретер, — пишет Гёте своей подруге в Веймар. — Чрезвычайно благородное и своеобразное создание. Ах, если б она могла побыть хоть полгода с вами!» В последующие пять лет он уже не осмелился бы сделать подобное признание своей ревнивой подруге.

В начале осени Гёте привез Корону в Веймар.

Но прежде чем приехать за актрисой, он забрасывает письмами своего друга и ее поклонника. «Утешьте ангела! Если бы я мог побыть с ней хоть час… Бросьте носовые платки! Купите платье». Он посылает двадцать луидоров ей на туалеты и благодарит своего посредника. До нас дошли только немногие из этих писем. Среди них ни одного, написанного Короне. Но даже в том немногом, что сохранилось, раскрывается история молниеносной страсти. Поэт находит взаимность у артистки, придворный не скупится на подарки певице. «Пришлите мне счет, пишет он своему посреднику. — За судьбу Шретер я не боюсь. Она связана с моею».

С первого же дня приезда в Веймар Корона становится украшением придворной сцены. Высокая, стройная, величавая, как Юнона, она держится с изысканной простотой. У Короны ослепительная кожа, крутые каштановые кудри. Голова двадцатилетней красавицы напоминает голову молодой львицы. На костюмированных балах она появляется всегда в тунике. Ее называют гречанкой, музой. Слепок с изумительной руки Короны восхищает нас и поныне. Она играет на цитре, на флейте, на клавикордах. Чистый, мягкий, чуть глуховатый и одухотворенный голос Короны звучит, как голос жрицы. Пафос его никогда не утомляет. Корона слишком робка, непрактична, чтобы выступать в профессиональном театре. Она далека от повседневности, по характеру нисколько не актриса и вовсе не жаждет дышать воздухом двора. Зато она быстро входит в тесный круг интимных друзей Гёте.

Корона обладает ясным умом, широко образованна, свободно владеет тремя языками, она одаренный живописец и композитор. Помимо всего, она отличается удивительным здоровьем, необычной выносливостью, никогда не болеет. Тело Короны само совершенство. Неужели прекрасная, одаренная артистка не захватит поэта целиком? Гёте никогда не видел подобной женщины. Неужели его не соблазнит образ юной музы? Разве не обладает она всеми качествами, которых не хватает Шарлотте? И разве не присущи ей многие качества Шарлотты, которая старше ее на целых восемь лет? Никогда больше не встретит Гёте женщину, в которой так гармонично сливаются искусство и красота. Так же стремительно, как в Лейпциге, ведет он наступление на красавицу и завоевывает ее. Госпожа фон Штейн выдворила его из своего поместья и заставила дожидаться ее в городе. В начале ноября она возвращается, наконец, в Веймар. Но, одновременно с ней, приезжает и Корона, и немедленно начинает репетировать вместе с Гёте в его «Совиновниках».

Мы не располагаем письмами этого периода к Короне. Зато у нас есть дневник Гёте, и он говорит очень громко обо всем, о чем автор его хочет молчать. «16-го ноября. Репетиция. Ночью Корона!» (Знаки препинания расставлены так, как никогда прежде.) «17-го. К Мизель! (Корона) Репетиция!.. Корона», 17-го. (Вместо «к Солнцу» сказано просто: «К Штейн. Обедал там. Английский».) И в письме к ней: «Я должен немедля послать за лошадью, ибо сегодня опять не знаю, куда деваться от беспокойства» (написано днем в ноябре). Девять дней он не кажет глаз к госпоже фон Штейн — «был зол на весь свет, поэтому и не приходил». Следующие письма его к Шарлотте тоже холодны: «Увы, за эти два месяца, — пишет он, подразумевая время ее отсутствия, — во мне многое засыпало пеплом. Но я по-прежнему остаюсь вполне чувственным человеком». Вот оно, самое важное признание. Но, вместо того чтобы радоваться чувству к красивой, талантливой женщине, Гёте терзается раскаяниями и исповедуется в нем другой женщине, хотя и скрывает от нее свои похождения. Ревнивая подруга отказывает ему в своей близости, но запрещает ему близость с другими женщинами. Она не приходит на представления его пьес, не видит «Совиновников», «Брата и сестру», «Лилу», ибо во всех этих спектаклях Корона играет вместе с Гёте. Кто знает, может быть, вовсе не она, не Шарлотта, муза поэта? Незаметно в их отношения закрадывается ложь, так чуждая Гёте. Ибо Гёте молчит о бесконечно многом, но он не лжет никогда.

Имя Короны, сопровождаемое любовными эпитетами, постоянно встречается в дневниках Гёте. Она поет у него дома в сопровождении арфы. Она исполняет, под аккомпанемент цитры, песни Руссо, и арии Глюка, и «Римские письма», которые Гёте перевел для нее на немецкий язык, а она положила их для него на музыку.

Но вскоре и в этой страсти возникают осложнения. Соперником Гёте выступает сам герцог. Никто не знает доподлинно, что именно произошло между государем, поэтом и актрисой. Между государем и министром. Между друзьями. Может быть, Гёте, страдавший от угрызений совести и невозможности выбрать между двумя женщинами, был даже рад появлению соперника. Тем более что возрастающая меланхолия все больше отдаляла поэта от искрящейся жизнерадостностью Короны. Сохранилась одна-единственная фраза, которая как-то раскрывает отношения между тремя молодыми людьми. В феврале Гёте записал в дневнике: «Застиг вечером Корону и герцога у Л.». В другой раз знаток людей Виланд встречает всех троих по дороге к гроту и с восторгом пишет об аттической изящности утонченной нимфы. А с начала лета Корона появляется в саду Гёте уже не иначе, как в сопровождении тучной и пожилой приятельницы.

Проходит год. У Гёте и госпожи фон Штейн снова возникают размолвки и отчуждение. Он пишет ей одну-единственную записку за целый месяц. И дневник опять предательски доносит: «Неподвижные, замкнутые дни… Ночью к Короне».

Только эти скупые свидетельства и бросают свет на его отношения с обожаемой подругой — с другом души его. И право, не надо пытаться договорить до конца все, что осталось недоговоренным.

Пьесу «Ифигения в Тавриде» Гёте закончил на четвертый год пребывания в Веймаре. Тема ее возникла у него давно, еще когда он только приехал в герцогскую резиденцию. Но тогда он находился под сильнейшим обаянием госпожи фон Штейн. В духовном богатстве Ифигении, бесспорно, отражена богатая душа Шарлотты, но в облике ее нашла отражение красота Короны.

В те шесть недель, когда Гёте писал свою драму, полностью раскрылась его двойная жизнь. Вот что он записал в серый февральский день, когда начал диктовать пьесу, — в тот день, когда он гулял, купался и получал донесение о дезертировавшем гусаре. «Целый день корпел над «Ифигенией», покуда не одурел окончательно. Когда так несобран, когда едешь, вдев лишь одну ногу в стремя поэтического Пегаса, право же, очень трудно создать что-либо стоящее… Я вызвал к себе музыкантов, чтобы успокоить душу и раскрепостить духов». А неделей позднее: «Прекрасные звуки постепенно высвобождают мою душу из хомута протоколов и документов. Рядом, в зеленой комнате, играет квартет, а я сижу и тихо призываю к себе далекие образы».

И опять четыре дня подряд: комитет, военная коллегия, набор рекрутов, инспектирование дорог.

«1-го марта. Вечер для себя. «Ифигения». «2-го марта. Служебная поездка верхом в Роттенштейн, по дороге осмотр тоннеля возле Майе». «3-го марта. Вычитка. Потом в одиночестве работал в новом дворце над «Ифигенией». 5-го, в письме к Кнебелю: «Должен признаться, что в качестве странствующего поэта я надорвался окончательно… Здесь ни на что не надеюсь, может быть, в Альтштедте. Однако добрые духи часто обитают там, где мы никак не ожидаем их встретить». А перед тем: «Теперь я живу бок о бок с людьми этого круга… но почти не замечаю их, ибо внутренняя жизнь неустанно идет своим путем… Живу рядом с этими людьми, разговариваю, слушаю, что они рассказывают… Мне опять многое становится ясно… К тому же надеюсь, что 11-го или 12-го, когда я вернусь домой, пьеса моя будет уже готова. Одиночество — прекрасная вещь, когда живешь в ладу с самим собой и когда есть определенное занятие».

На другой день он пишет из Апольды, жалуется на шум и дела: «Драма не двигается с места, проклятие, а ведь царь Тавриды обязан разглагольствовать так, словно в Апольде и намека нет на голод среди чулочников». И далее следуют длинные заметки об апольдских ткачах, которых фабриканты безжалостно обирают при взвешивании пряжи.

«9-го марта. Вечером один. Закончил три акта. Возвращение в Веймар. Чтение пьесы герцогу и Кнебелю. Переписка ролей». Еще одна поездка в связи с рекрутским набором, «17-го. Фарфоровая мануфактура. Инспекция, осмотры, возвращение домой. Военная коллегия. Совет, посещение герцога». «27-го. Вечером закончил «Ифигению». «29-го. Безумный день. От одного к другому с пяти утра. В Тифурте читал «Ифигению». От малого к большому и от большого к малому. Все это время настроение было такое же, как погода, — ясное, хорошее, веселое». «1 апреля. Детский праздник — праздник лета. Репетиция «Ифигении». Добывание реквизита». «6-го. Сыграли «Ифигению». Очень большое впечатление, особенно на людей чистых. Военная коллегия. Заседание…»

Сохранилось письмо одного зрителя, присутствовавшего на «Ифигении». Он описал впечатление от спектакля, в котором Гёте играл Ореста, Корона Ифигению, Кнебель — Фоанта, и какой-то принц, а впоследствии сам герцог, — Пилада. Все они, впервые на немецком театре, появились одетые не по французской моде, а в древнегреческих костюмах. «Век не забуду впечатления, которое на нас произвел Гёте, одетый в греческую тунику. Казалось, перед нами явился сам Аполлон. Никогда еще не видели мы столь полного слияния, столь большого совершенства, физического и духовного».

Хотя слова эти заимствованы из воспоминаний шестнадцатилетнего юноши, хотя они стали известны много позднее, чем были написаны, для нас они интересны как единственное свидетельство, которое утверждает, что Гёте был прекрасен, как Аполлон. Утверждение это полностью противоречит всем портретам молодого Гёте. Оно возникло, очевидно, лишь благодаря одежде, в которой появился поэт. И все-таки вопреки всему потомство настаивает именно на этой характеристике. Так возникает легенда.

Первую прозаическую редакцию своей «Ифигении», которая прославила его, Гёте называл «наброском».

Позднее, в Италии, перелагая эту драму в стихи, он отлил ее в более прекрасную форму. Но и в первой своей редакции драма отличалась законченностью. Ни одну из сцен не понадобилось перестраивать или переделывать. В этой прозе, возникшей в промежутках между служебными командировками, уже дремал, словно в коконе, стих и отчетливо слышалось чередование прекрасных ритмов. В главном, и даже в мелочах, «Ифигения» была закончена сразу; и кажется, что среди всей житейской суеты она расцвела, подобно одинокому цветку, который вырос на обочине почтовой дороги.

В «Ифигении» Гёте делает патетическое усилие он хочет вырваться из хаоса, окружающего его. Всего год назад он грубым пинком прогнал чувствительность, которая главенствовала в его творчестве. И прогоняя ее, сочинил фарс «Триумф чувствительности».

Герой этого фарса, некий принц, повсюду возит с собой декорации, изображающие путешествие, и куклу, в которую страстно влюблен. «Скажите, — вопрошает своих приближенных принц, — скажите, заряжены ли мои пистолеты?» — «Как всегда, но… бога ради, не застрелитесь!..» Наконец распарывают туловище куклы; в нем среди отрубей и соломы находят только «Новую Элоизу» и «Страдания юного Вертера».

И тотчас вслед за этим принц произносит великолепные стихи:

Славься, священный огонь,

Друг возвышенных чистых чувств!

И тут же следуют новые безумства, новые пародии. Но вдруг звучит «Увертюра, предвещающая чувства удивительные», появляется Арлекин — садовник преисподней, — за ним выступает Прозерпина и в сопровождении хора исполняет длинную оду, смертную жалобу, которую Гёте, по счастью, сочинил для чьих-то похорон.

В этом гениальном фарсе, который поэт написал на третий год пребывания в Веймаре, со всей силой проступает двойственность Гёте. Стоит ему только дать себе волю, как он тотчас оказывается во власти бушующих противоречий.

Но у него есть успокаивающее средство — это рисование. Целых пять лет он очень много рисует, чтобы «отвлечься». Порой радуется, что прошел день, а он ни о чем не думал, порой благодарен, что прошел еще день, когда он рисовал с утра до вечера.

Однако он глубоко чувствует несовершенство своих попыток и говорит, что рисование — это его соска. Вроде той, что дают дитяти, чтобы не плакало и уснуло и, жуя пустышку, думало, что его и вправду покормили. В эти годы, когда слетаются тихие лирические часы, Гёте берет в руки карандаш. Только он предпочитает писать им не стихи, а рисунки. И эти рисунки дороги ему, как нам дороги фотографии — свидетельства далеких путешествий. Но вскоре им овладевает недовольство. Он сетует, что никогда не станет живописцем. Отношение Гёте не только к искусству, но и к природе отчетливо выражено в его «Письмах из Швейцарии».

«Стоит мне увидеть написанный, нарисованный ландшафт, как меня охватывает невыразимое беспокойство, Я чувствую, как дрожат кончики мизинцев у меня на ногах, словно стремясь прикоснуться к земле, как судорога сводит мне пальцы на руках, и тогда я бегу от людей и бросаюсь навстречу роскошной природе. Я сажусь на самое неудобное место, пытаюсь охватить, просверлить ее взором, хочу запечатлеть ее и поэтому мараю листок, на котором так ничего и не отражено, но который бесконечно дорог мне, потому что напоминает о счастливой минуте, которую доставило мне мое кропанье. Но что же это такое, это странное стремление от искусства к природе, а от природы к искусству? И если оно сулит мне наслаждение, почему я не могу постичь его?»

Удивительное состояние духа, совсем как у Фауста. В эти годы оно делает Гёте и грустным и счастливым и повергает в неистовство. Об этом свидетельствуют сотни его писем. Гёте пытается обрести твердость, но сомнительность его положения становится ему яснее и яснее.

Светская суета все больше засасывает его. Он боится израсходовать свои силы, которые прежде уходили в поэтическое творчество, в круговороте житейских дел.

Он уже редко творит. Порой он и сам пугается, глядя на свой образ жизни. «При этом случае, пишет он герцогу, стараясь говорить его языком, — я вижу, что уж слишком кавалерственно обращаюсь с прекрасным даром небожителей, и, право же, мне самое время рачительнее отнестись к моему таланту, если только я собираюсь еще что-нибудь сочинить».

Да, в первые четыре года жизни при веймарском дворе, он написал мало стихов. Правда, ему кажется, что его новая деятельность оказала на него благодетельное влияние. «Невозможно охарактеризовать пользу, — пишет во время одной из служебных поездок Гёте, — которую оказывает на мою фантазию общение лишь с людьми, которые заняты определенным, простым, постоянным и важным делом. Это как холодное купание, оно снимает с нас утомление от обывательско-сладострастного существования, и мы возвращаемся к жизни с новыми силами».

И все-таки к чему все это? — снова спросим мы. К чему это строительство дорог, и рекруты, и служебные интриги, и врачевание душ при дворе? Зачем учиться повелевать и повиноваться, зачем утомлять себя повседневными делами так, что уже нет сил создавать новые произведения?

Вот зачем:

«Как бы долго ни продолжалось мое теперешнее положение, а всё-таки я с полным удовольствием отведал кусочек, образчик пестрой сутолоки жизни…» И еще он говорит, что счастлив, попав в страну, где может вести «самое звонкое существование в вечной смене удовольствия и недовольства».

На третий год он пишет: «Вчера вечером я подумал, что боги, вероятно, считают меня прекрасной картиной, раз они пожелали заключить ее в такую чудовищно дорогую раму».

Но он не хочет быть такой картиной. Недаром, когда ему было двадцать семь лет, он сказал Лафатеру: «Все твои идеалы не помешают мне быть правдивым, добрым и злым, как природа!»

Полярность, основная черта его юности, ярко прорывается, в тридцать лет, когда он сказал актеру Ифланду: «Послушайтесь моего совета, играйте крайности. Все самое неожиданное, самое низменно смешное, всегда играйте как высокую трагедию! Только глупец держится середины, когда у него есть материал, чтобы сыграть нечто исключительное! Уф-фф!! Напрягайте каждый нерв. Выше! Выше! Или оставайтесь в своем дерьме!»

И все-таки бывают часы, когда он чувствует себя счастливым. «Я вынужден признаться, что моя возлюбленная — мое счастье». Однажды, заканчивая записку к госпоже фон Штейн, он пишет без всякой связи с предыдущим: «Счастье жизни тяжко лежит на мне!»

Проходит еще два года. Оставив герцога пьянствовать и дебоширить с приятелями в Эйзенахе, Гёте уединяется в Вартбург. Ему мешает даже Кнебель, который вскоре приехал за ним сюда. Много недель живет Гёте наверху один, в полной бездеятельности. Некий незнакомец, которому удалось прорваться к нему, утверждает, что Гёте немногословен, как англичанин, серьезен, холоден и погружен в сплин.

Но Гёте вынужден принять и еще одного гостя путешественника, навестившего его по пути из Петербурга в Париж. Гёте всей душой ощущает, что ему решительно не о чем говорить с этим светским посетителем. В письме к другу Гёте пишет, что живет погруженный в полное молчание. Тем временем близкие развлекаются, придумывая о нем всякие небылицы. Совсем как раньше, когда он сам развлекал их небылицами.

Да, ему минуло уже двадцать восемь. Он писатель, овеянный мировой славой, министр, друг государя, замечательных женщин и выдающихся мужчин. В самый разгар зимы с ее празднествами и увеселениями, с ее обязанностями и проектами он внезапно уезжает на Гарц. Восхождение на Брокен вызывает в нем пафос необычайный. Повстречавшийся ему лесник считает, что взойти на Брокен в это время года невозможно. Но Гёте охвачен библейскими настроениями:

— Я молил богов, чтобы они изменили и сердце этого человека и погоду — и тут наступила тишина. И лесник сказал мне:

«Сейчас вы сможете увидеть Брокен». Я подошел к окну, и Брокен возник передо мной столь же ясно, как лицо мое в зеркале. Сердце мое переполнилось, и я воскликнул: «Так неужто же я не взойду!..» И лесник сказал: «Я тоже пойду с вами…» Тогда я вырезал знак на оконном стекле — свидетеля радостных моих слез». Даже через год празднует он этот день и радуется, что сбылись все тогдашние предзнаменования.

Чем глубже погружается он в дела света, тем больше старается бежать, отходить от темных его сторон. «Стоит только выйти из своего дома, как тотчас же попадаешь в дерьмо», — пишет Гёте после какого-то заседания.

Очутившись в Берлине, в самом центре воинственных настроений, Гёте чувствует себя здесь совсем чужим, он молит богов ниспослать ему чистоту помыслов и спокойствие, ибо видит, как в нем вянут ростки доверия и откровенности. «Душа моя была подобна городу, обнесенному низкими стенами, за которыми на высокой горе высилась цитадель. Я охранял замок, но город оставил беззащитным и в дни мира и в дни войны. Теперь я начинаю укреплять его… Ах, железные обручи, стягивающие мое сердце! Они так впились в него, что сквозь них уже ничто просочиться не может. Чем огромнее мир, тем отвратительней фарс, и, клянусь, все непристойности и глупости Гансвурста не столь омерзительны, как нутро великих, а заодно и малых сих, всех вперемешку. Но у меня недостанет смелости поклясться им в вечной ненависти».

Гёте делит свое сердце между делами, уединением, подругой и герцогом, но для радости в нем остается мало места. Многие покидают Гёте, потому что он покинул их. Прерывается переписка с Кестнерами. Идеальные узы с графиней Штольберг рвутся тоже. Ленц и Клингер, друзья Гётевой юности, скоро последовали за ним в Веймар, но отнюдь не по его призыву. Ему вовсе не хочется, чтобы веймарцы вспоминали, кем он был прежде. Вскоре оба уезжают.

Да, отношение Гёте к людям изменилось. Даже Мерк получил от него нахлобучку за то, что вел себя бестактно и мог повредить положению, которое с таким искусством создал себе Гёте в Веймаре. Гёте решительно запрещает ему писать что-либо о веймарском обществе и дворе. И все-таки свои тайные мысли он доверяет только Мерку, Мерк все еще Мефистофель, даже в большей мере, чем прежде. Это о нем пишет двадцативосьмилетний Гёте: «Он единственный вполне понимает все, что я делаю и как делаю». Тем не менее, Мерк рассказывает по секрету, впрочем, нисколько не обиженный, что Гёте частенько принимает его сухо и холодно, словно слугу.

За двадцать лет, проведенных при дворе и в свете, Гёте приобрел единственного друга — майора Кнебеля. С Виландом его связывают сердечные, но не близкие отношения. Зато на горизонте вновь появляется Гердер. Гёте сам вытребовал его в Веймар, приготовил для него квартиру, устроил ее, заранее рассчитав, в какой комнате будет рожать фрау Каролина и где поместить няньку и детей. Гердер приезжает, очень скоро начинает воевать с двором и с обществом, и младшему другу невольно приходится выступить в роли его покровителя. Зато, приехав в Веймар, Гердер положительно оживает. Он приступил здесь к работе над своим вторым, главным произведением.

Гердер, его жена Каролина, Кнебель, Виланд, госпожа фон Штейн составляют интимную аудиторию Гёте. Им он читает новые сцены и главы из своих произведений. Зато любовь Гёте к Лафатеру уступает место нарастающему раздражению. И когда Лафатер пытается обратить своего языческого друга к религии, Гёте поясняет ему, что он вполне человек земли. Сеятель, Блудный сын для него святее, чем все семь епископов, светильники и посвящения. Он принадлежит к тому миру, в котором действуют пять органов чувств.

Гёте минуло двадцать девять лет. Он снова едет в Швейцарию. Но на этот раз это не бегство. Мощное чувство жизни владеет им: «Удивительное чувство вступления в тридцатый год! — пишет он в своем дневнике. — Изменение многих точек зрения». Он понимает, что четвертое десятилетие — это пограничный камень на рубеже двух эпох.

Он предчувствует разлуку с молодостью. Ему кажется, что и герцог достиг уже зрелости. Вероятно, это заблуждение. Он думает, что в это лето его друг очень вырос. «Мне кажется, — пишет Гёте, — что и с Короной отношения мои стали лучше, прочнее».

Действительно, в начале августа красавица приезжает к нему. «Нам очень хорошо вместе, ибо мы оба в одинаковом положении: моя любимая уехала, а ее царственный друг пошел новыми путями».

В начале августа Гёте начинает подводить итог уходящему XVIII веку: разбирает, сжигает бумаги и со смирением описывает свою молодость.

«Я спокойно взираю на прошедшую жизнь, на смятение, суету, на жажду знаний, свойственную юности, которая стремится поспеть повсюду, чтобы найти то, что ее удовлетворяет. Особенное удовольствие мне доставляли тайные обстоятельства, неясное и воображаемое. Как поверхностно касался я научных вопросов, чтобы тут же забросить их! Какое пошлое самодовольство пронизывает все, что написано мною в ту пору! Какую близорукость проявлял я во всех делах божеских и человеческих! Как много дней растратил попусту, — не на полезные размышления и творчество, а на чувства и призрачную страсть, которые лишь расхищают время. Как мало пользы принесло мне все это! А теперь половина жизни прошла, пути назад уже нет. Я подобен человеку, которому удалось спастись из потока, теперь он стоит и сушится на благодатном солнце. Но время, которое с октября 75-го года я провожу в светской суете, я не решаюсь даже и обозреть… Пусть же идея очищения, простирающаяся на каждый кусок, который я кладу себе в рот, все ярче и ярче горит во мне». В эти самые дни он пишет домой, извещая родителей, что приедет к ним с герцогом. В письмах явно чувствуются холод и отчуждение. Так повелительно пишет маршал, состоящий при своем государе.

Но вот наступает день рождения Гёте, и неожиданно он почувствовал себя «свободным и веселым».

«Словно чудом, после дня моего рождения, — пишет он чуть позднее, — я оказался в самой гуще современных событий… Откровенно весел, и мерзости не оказывают решительно никакого влияния на мое настроение… Получил приказ, в котором мне дали тайного советника. Меня закружили водоворот земных дел и разные неприятные ощущения. Но писать о тайных этих ощущениях не подобает и мне».

Поездка домой — это смотр, который он производит собственной юности. Насмешливо и дружественно взирает он на Франкфурт. В длинных письмах к подруге описывает глетчер, на который взобрался по дороге к родителям. Но о свидании с близкими пишет всего несколько слов: «Старые мои друзья и знакомые мне очень обрадовались… Отец изменился, стал молчаливее, и память его слабеет, мать бодра по-прежнему и все так же мила».

В Страсбурге он оставляет своих спутников и один едет верхом в Зезенгейм. «Младшая дочь когда-то любила меня больше, чем я заслуживал… Я вынужден был покинуть ее в минуту, которая едва не стоила ей жизни. Она кротко молчала о прошлом и только рассказала мне, какие следы оставила в ней болезнь. Она была так очаровательна, она выказала такую сердечную дружбу, как только я нежданно появился перед ней на пороге. Она водила меня по всем уголкам. Я сидел в тени деревьев, и мне было хорошо. Стояло прекрасное полнолуние; я расспросил ее обо всем. Какое счастье, что теперь я могу с радостью вспоминать об этом уголке и жить в мире с духами-хранителями девушки, примирившейся со своей участью». Неужели прошло всего восемь лет, с тех пор как он ускакал отсюда? Как далеко его душа!

Тотчас же после этого свидания он едет в Страсбург, к Лили. «Я застал красивую проказницу, забавляющуюся с семинедельной куклой. Мать была тоже здесь, Я и ее расспросил обо всем, заглянул во все углы. И к восторгу своему, увидел, что милое создание счастливо в замужестве. Муж ее… кажется, славный, разумный и деловой человек. Он зажиточен, у них хороший дом. Я веду себя с этими людьми совсем прозаически. Старые друзья и их судьба кажутся мне столь же далекими, как страна, на которую смотришь с вершины высокой горы или с высоты птичьего полета».

С высокой горы или с высоты птичьего полета?..

Гёте и вправду скоро окажется на глетчере. Он стоит на нем, погруженный в размышления. Мысли его патетичны, как патетичен окружающий пейзаж. Он стоит в задумчивости, созерцая природу, словно себя самого. Но высокую душевную настроенность разбивает герцог, который жаждет «похулиганствовать».

Стоя на глетчере, оба швыряют камни вниз.

Путь их ведет не только через глетчеры, но и через города. Правда, шумных сборищ они избегают. Они путешествуют, словно скромные бюргеры-родственники. В Женеве тридцатилетний писатель впервые слышит хвалу своему «Вертеру», произнесенную на чужом языке. На обратном пути они посещают княжеские дворы Южной Германии. До сих пор Гёте знал только поэтический веймарский двор. Он изощряется в насмешках над наследными принцами и принцессами и отклоняет все новые знакомства. Устал он до изнеможения. «Все они живут в плохих условиях, их окружают почти исключительно болваны и мерзавцы… Встречаясь с так называемыми светскими людьми, я пытаюсь понять, в чем же, наконец, их сущность». Он составил длинный сатирический список придворных, о которых собирается написать пьесу. А в самом конце этого списка поместил и слугу, у которого «больше ума, чем почти у всех у них вместе». Беспристрастно наблюдает он теперь природу и людей. И только раз за время всего путешествия перед ним возникает соблазн. Это случилось в Лозанне, во время визита к маркизе Бранкони.

Впервые встречает Гёте красавицу большого света.

Впрочем, нет. Разве не видел он ее прежде? В тот самый день, когда ему, тогда еще юноше, показали силуэт госпожи фон Штейн, рядом с этим изображением положили и то, другое — силуэт незнакомки, маркизы Бранкони. Он еще написал тогда под изображением госпожи фон Штейн: «Побеждает сетями», а под силуэтом красавицы: «Побеждает стрелами».

И вот он стоит перед ней… Кажется, мало женщин в Европе, а тем более немок, которым сама судьба предназначила пересечь путь Гёте, как этой совершенной красавице, маркизе Бранкони. Немка, бывшая возлюбленная некоего герцога, маркиза славилась не меньше, чем впоследствии леди Гамильтон.

Она сразу поняла, кем может стать для поэта, и сразу же пригласила его к себе. Глядя на нее, Гёте вслух вопрошает: «Неужели она и взаправду так хороша? Ум! Жизнь! Открытость! Право, можно потерять рассудок». Но нет! Ему вовсе не хочется стоять на безнадежном посту ее поклонника и «по обязанности таять целый год, словно масло на солнце». Он уходит от нее. Обращаясь к ее чичисбею, он говорит: «Подумать только, что могла бы сделать эта женщина из мужчины!» Но такова уж судьба Гёте. Он обречен вечно кружить вокруг мгновения, никогда не решаясь схватить его. Разве не превосходит маркиза Бранкони во всех смыслах Шарлотту фон Штейн? Разве не делала она поэту авансов? И все же он боится утратить себя, утратить свою личность. А в этом глубочайшая причина отречений Гёте-художника от жизни.

Он снова стоит на Сен-Готарде. Снова смотрит с перевала на юг. Но и теперь «Италия не манит меня. Я знаю, что сейчас эта поездка не принесет пользы герцогу, что нехорошо оставаться дольше вне дома, что я хочу увидеть вас всех. Все это заставляет меня вторично отвести взоры от благословенной страны (впрочем, надо надеяться, что я все-таки не умру, не увидев ее) и уводит мой дух под бедную кровлю, где я с большей радостью увижу вас вновь у моего камина и попотчую славным жарким…».

Да, юность, очевидно, отгорела. И когда Лафатер посылает к нему своего ученика, Гёте пишет в дневнике: «Он чувствует близость ко мне и доверие. Но, к сожалению, я чувствую свои тридцать лет и свое мировое значение! Я стою уже в некотором отдалении от того, что в нем только еще формируется, распускается. Правда, я смотрю на юношу с удовольствием, душа моя еще близка его душе, но сердце мое уже далеко. Душу мою наполняют великие мысли, которые вовсе чужды юноше. Они занимают ее в новом царстве, и поэтому я в полной безопасности могу спуститься в долину, где бабочки и нежные горлинки предаются любви на заре».

Глава 6. ДОЛГ

Отчуждение от друзей. — «Птицы». — Прощание с Короной. — Опять и опять госпожа фон Штейн. — Разочарование в Карле Августе. — Три музыкальные комедии. — Государственный деятель. — Президент палаты. — Дом на Фрауенплане. — Геология. Остеология. — В Иене. — Ода к природе. «Вильгельм Мейстер». — «Эгмонт». — «Пра-Фауст». — Письма к госпоже фон Штейн. Дружба с Гердером. — Снова одиночество. Слуга Филипп Зейдель. — Поездки в Иену. «Границы человечества». — Отпуск. — Карлсбад. — Пятое бегство.

В том самом году, когда Гёте минуло тридцать лет, он в знак признательности и молений воздвиг в Веймарском парке памятник трем божествам. В центре группы стоит Тиха — доброе смирение. Справа от нее Терминий — мудрый советчик, охранитель границ; в руках у него посох, увитый змеями. А слева, вздымая факел, мчится, увлекая за собой остальных, стремительный гений.

Гёте пошел уже четвертый десяток. Он стал вполне светским человеком, серьезным, трезвым, лишенным фантазий. Улыбаясь, слушает он, как противники на все лады восхваляют его путешествие. Они надеются, что герцог возвратился в Веймар успокоенным и возмужалым. Гёте тоже кажется, что друг его вступил в новую эру и не подозревает, что она продлится всего один год.

Гёте вполне удовлетворен своей деятельностью.

«Я занят делами с утра до вечера. Если быть умереннее, можно бы сделать гораздо больше, даже просто невероятное. Но, разумеется, мне еще солоно придется… Иногда я готов, подобно Поликрату, бросить в море мое любимое сокровище. Мне удается все, за что бы я ни брался».

Никогда уже не произнесет Гёте столь радостных слов. Радость, которой он охвачен, слишком искусственна и даже надуманна, чтобы звучать долго. Внезапно настроение его меняется.

Тиха, которая только что улыбалась ему, неожиданно поворачивает свою голову двуликого Януса. Грозные тяжелые глаза мрачной судьбы глядят на Гёте. Словно стеклянная стена вырастает между ним и окружающими. «Железное терпение, каменная выдержка! — восклицает он. — Если бы только люди не были столь нищи духом, а богатые столь ничтожны!»

Неприметно в нем, в человеке, действующем на благо общества, нарастает презрение к тем, для кого он трудится. «В юности мы думаем, что будем строить для людей дворцы, а когда доходит до дела, мы только и делаем, что убираем за ними дерьмо».

Тем не менее, он все еще полон решимости браться за любое начинание, даже если оно кажется непосильным. «Самое сложное для меня, — признается Гёте, — в том, что я совсем не понимаю пошлости. Просто непостижимо, что между мной и явлениями, которые с легкостью понимает и к которым легко приспосабливается самый ничтожный человек, лежит бездонная пропасть. Но нужно трудиться, и как можно прилежнее. Только на пользу. Иногда у меня просто подкашиваются ноги под невыносимой тяжестью креста, который я вынужден нести почти один…»

И все-таки даже в эти минуты ему кажется, что он проходит некую школу, поднимаясь со ступеньки на ступеньку вверх. «Мне открылись новые тайны. Меня ждет еще много всякого разного, и я закаляю себя, чтобы быть готовым ко всему. Ни одна душа в мире не знает, что приходится мне терпеть и за себя, и за других. Самое прекрасное — глубокая тишина, в которой я сейчас живу, уединившись от мира. Здесь я расту, здесь я беру все, чего они не могут отнять у меня ни огнем, ни мечом». — Так пишет Гёте.

Впрочем, он давно уже не пишет, а диктует. Процесс письма нервирует его, рассеивает внимание. Правда, иногда он составляет предварительный конспект. Однако во время диктовки — будь то стихи, проза, письма — написанное неизбежно приобретает оттенок устной речи. Да и вообще хорошие мысли приходят ему обычно, лишь когда он ходит взад и вперед по комнате и думает вслух. Он решает впредь только диктовать.

Гёте так зависит от освещения и температуры воздуха, что сравнивает себя с цветком, у которого закрываются лепестки, как только заходит солнце.

«Я почти не пью вина, — пишет Гёте. — Зато с каждым днем все больше наблюдаю окружающих и все больше участвую в деятельной жизни». Между прочим, и в жизни герцога. Он снова охраняет его, как в первые дни знакомства, снова объясняет молодостью его грубые прихоти и прощает их. Он снисходительно улыбается, когда герцог приказывает всем своим придворным последовать примеру Гёте и остричь волосы. Он иронизирует, прочтя список членов совета. Он смеется, узнав про затруднительное положение, в которое попал герцог, случайно отправив не по тому адресу посла с любовным поручением. Он пишет герцогу, который находится в отсутствии, длинное письмо, полное придворных сплетен, начиная с гарнизонной школы, кончая забрюхатевшей камеристкой герцогини. Но ирония Гёте добродушна. В нем вновь ожили надежды, которые он возлагал некогда на государя. Он все еще надеется, что друг сумеет обуздать себя, как это сумел сделать он сам. Возвышенный покой, которого так пламенно жаждет Гёте, заставляет его отдалиться от друзей, даже от Гердера, даже от Каролины. Его радует общество только одного человека, поэт называет его чуть ли не сыном. Это не герцог, не поэт, не профессор, не философ. Это сельский помещик Батти, и он привлекает его к управлению экономикой государства.

Но чем дальше отходит Гёте от людей, тем любезнее он в обращении с ними. Стиль его писем так приближается к стилю адресата, что уже по одному звучанию можно понять, к кому они обращены, к Бранкони, Ларош, к Мерку или Кнебелю. Гёте теперь реже бывает в свете, зато вступает в братство Свободных каменщиков. Правда, он надменно поясняет, что, шаг этот сделал лишь потому, что ищет общения.

Гёте — придворный поэт и по обязанности выполняет все, что от него требуется: организует зимние карнавалы, продумывает их почти как пьесы, акт за актом. Помечает у себя в дневнике, что все роли между участниками праздника уже распределены. Вообще он занимается сейчас искусством, как одной из своих министерских обязанностей: изучает биографию далекого герцогского предка, чтобы использовать ее для пьесы; приглашает из Лейпцига своего учителя Эзера и поручает ему переписать заново некоторые декорации в Веймарском театре; репетирует пьесу, которая ему не нравится, «исключительно по долгу службы». Сам играет в ней чрезвычайно добросовестно и с большим успехом самую бездарную из всех ролей.

В середине года он задумывает «Тассо», но не пишет ни единого слова и почти не прикасается к «Вильгельму Мейстеру». Но когда во время служебной поездки, сидя на лошади, Гёте дописывает мысленно любимую свою главу, он вдруг разражается слезами. Он плачет оттого, что при нем нет писца, а он хорошо знает, что между часом вдохновения и завтрашним утром расстояние такое же, как между сном и явью. И по той же причине у него пропадает целая сцена из новой пьесы. Тщетно старается он ее восстановить.

В такие минуты искусственная жизнь, которую он ведет, кажется ему бесцельно нелепой, и он признается в этом: «Часто, когда я сижу на моем клеппере и еду к месту служебного назначения, мне кажется, что кобыла подо мной превращается в удивительнейшее существо — крылатое, стремительное и уносит меня прочь отсюда».

На тридцать первом году Гёте пишет, в сущности, только пародию на критиков и литераторов. Но и она написана в строго придворном вкусе.

«Напишу-ка я «Птиц», — сообщает Гёте. — Они привлекут зрителей, позабавят принца, и дам ему в них большую роль, это заставит его покинуть Тифурт». И он начинает диктовать пьесу — правда, только по воскресеньям. Ни дать ни взять как чиновник, перегруженный делами, который сочиняет просто так, между делом, в часы досуга. «Птицы» последняя пародия Гёте. Отныне много десятилетий юмор его будет таиться, запертый в темном углу. Не мудрено, что, когда юмор этот вновь вырвется на свет божий, он окажется таким колючим.

В это время у Гёте впервые возникает предчувствие смерти. Через несколько дней после дня своего рождения, Гёте пишет на дощатой стене, под картиной, изображающей тюрингский пейзаж, свои удивительные стихи:

Горные вершины

Спят во тьме ночной,

Тихие долины

Полны свежей мглой;

Не пылит дорога,

Не дрожат листы…

Подожди немного —

Отдохнешь и ты!

Неужели любовь бессильна? Неужели не может отвратить мыслей Гёте от неизбежного конца?

Вернувшись из Швейцарии, он продолжает навещать и Корону, и госпожу фон Штейн. Но уже через неделю его начинает мучить недовольство Шарлотты. Им овладевает глубокая печаль. Проходят два месяца, и он, очевидно навсегда, расстается с Короной. Может быть, потому, что он находился в таком антипоэтическом, таком антиэстетическом настроении, артистичная Корона стала ему чужой. Может быть, разрыв ускорило то, что Гёте ревновал к ее прошлому, к герцогу и к другим. А может быть, в этом повинно и скептическое отношение Короны к госпоже фон Штейн. Как бы там ни было, он сообщает своей подруге, что порвал с Короной. Сообщает тем откровеннее, чем тщательнее скрывал от нее свои интимные отношения с актрисой.

«Вчера вечером, — докладывает Гёте госпоже фон Штейн, описывая ей репетицию своей пьесы «Калисто», — прекрасная Мизель, подобно комете, сорвала меня с привычной орбиты и увлекла к себе домой. Репетиция сопровождалась весьма дурным настроением». И в тот же день он делает своему дневнику совсем другое признание. «Вечером репетиция «Калисто». О Калисто! О Калисто!» Как звучит здесь боль расставания с женщиной, возлюбленным которой он был в этот самый вечер.

Этот вечер — кризис в их отношениях, его прощание с певицей. На следующий вечер она вместе с приятельницей заходит к Гёте и застает у него герцога. «Но так как все мы больше не влюблены, пишет поэт в своем дневнике, — и на поверхности лава уже застыла, то все прошло как нельзя лучше. Вот только надо соблюдать осторожность и не попадать в трещины. В них все еще полыхает огонь».

Проходит еще полгода, и Гёте записывает: «Корона утешилась». Вероятно, в это время он написал письмо, единственное, которое дошло до нас:

«Как часто хватался я за перо, пытаясь объясниться с тобою! Как часто объяснение было у меня на губах!.. Но я не хочу оправдываться, чтобы не задеть струны, которые не должны больше звучать. Молю бога, чтобы ты и безо всяких объяснений примирилась со мной и простила меня… Если я в чем и виноват пред тобой, ведь это так человечески… Ведь и я простил тебе многое. Давай жить в дружбе. Мы не можем уничтожить прошлое, но мы вольны в будущем, если только будем умны и добры. Я ни в чем не подозреваю тебя. Не отталкивай же и ты меня, не отравляй мне часы, которые я могу проводить с тобою… Но, если ты требуешь большего, то я готов сказать тебе все… До свидания! Как бы я хотел, чтобы наши отношения, которые так долго были зыбкими, обрели, наконец, твердость! Г.

Спасибо тебе за пирог и за песню, посылаю тебе в благодарность пеструю птицу».

Как ощущается в этих строчках тяжесть, которая давит душу. И, кажется, мы видим лицо тридцатилетнего человека, которое дышит грустью и изборождено морщинами. Таким и изобразил его ваятель Клауэр, сделавший пять скульптурных портретов Гёте.

Летом в Веймар приезжает маркиза Бранкони — очевидно, только чтобы повидать Гёте. Он любуется ее красотою, но скорее как художник, чем как поэт.

«Лишь теперь, — пишет Гёте после отъезда маркизы, — почувствовал я, что вы были здесь. Так чувствуешь вкус вина только через несколько минут после того, как его выпьешь. В вашем присутствии хочется иметь как можно больше глаз, ушей, ума, чтобы видеть вас, верить и понимать, что и небу захотелось… создать нечто подобное вам».

Очевидно, маркиза старалась завлечь его, потому что он пишет: «Я вел себя с вами, как с королевой или святой. Может быть, это безумие, но я не хочу, чтобы пошлое мимолетное вожделение замарало образ, который я нарисовал себе. А уж от более серьезных уз избави нас боже. Ведь с их помощью вы похитили бы у меня душу из тела».

Гёте пытается уйти от чувственного воздействия женщины. Ему хочется дышать более чистым воздухом в более высоких слоях атмосферы.

И все-таки, какой вымученный год, год застоя! Человек уходит от света, чтобы сделать своим идолом меланхолическую придворную даму. Чем глубже погружается Гёте в практическую деятельность, чем больше отходит он от поэзии, тем ближе ему Шарлотта фон Штейн. Немолодая дама, намного старше его, она целых двадцать лет провела при дворе, теперь она становится советчицей Гёте во всех его делах. Шарлотта фон Штейн вовсе не хочет быть музой поэта, она вовсе не хочет заставить его вернуться в то, другое, царство поэзии. Она хочет только, как можно крепче, удержать его в этом, в земном. Шарлотта стала естественной спутницей Гёте. Постепенно она унаследовала все чувства, которые он питал к другим женщинам, стала для него матерью, сестрой, наконец, возлюбленной. Обычно он легко справляется с неровностями ее настроения — посылает ей маленькую метелку, чтобы она вымела свои обиды на него. Шарлотта ревнует его к своим кузинам, которым он посвятил какие-то стихи, он обещает ей впредь этого не делать. Он доверяет ей все, что его волнует, и уже не чувствует стремления излиться перед нею в стихах. Именно ее отсутствием (она как раз куда-то уехала) объясняется то, что первый акт его «Птиц» написан так быстро. «Ведь когда вы здесь, мне слишком хорошо в часы досуга… Всегда, как только возможно, стараюсь я излить вам все, что поминутно волнует мою душу. Когда вас нет, мне некому исповедаться, и я вынужден искать другую отдушину».

И все-таки у нас есть свидетель, который утверждает, что именно в этом году Гёте чрезвычайно много утаивал от своей подруги. Никогда больше не станет Гёте так перегружать исповедями свой дневник, который по краткости обычно напоминает календарь. Зато в бесконечных письмах к Шарлотте он вовсе не исповедуется. Наоборот, он постепенно развивает в себе полную скрытность и не говорит ей о том, что происходит в его душе.

Проходит еще год. Гёте минуло тридцать два.

Вот уже пять лет, как он живет в Веймаре. И неприметно в нем начинается внутренний поворот. Он все еще любит свою подругу. Но его жизнь, вращавшаяся вокруг нее, изменилась. В течение всех этих лет только эта женщина составляла центр и содержание его бытия. Она должна, наконец, принадлежать ему, мужчине.

Кризис начинается с вопля. Впервые прорываются темные силы, так долго лежавшие под спудом. «Мне было очень больно, — пишет Гёте Шарлотте, — от слов, которые вы сегодня произнесли. Не будь герцога, который поднимался вместе с нами в гору, я бы наплакался вволю. Да, только ненависть к собственной плоти может заставить несчастного искать облегчение в том, чтобы оскорблять любимую. И будь это только припадком, капризом. Но ведь я со всеми тысячами моих мыслей превратился в ребенка, который не знает, что происходит с ним, который не разбирается в себе. А ведь в душу других я всегда вторгаюсь словно светлый, всепожирающий огонь. Нет, я не успокоюсь, покуда вы не дадите мне полный отчет на словах в нашем прошлом и не постараетесь на будущее изменить свои сестринские помыслы, недоступные для других чувств. Иначе мне придется избегать вас именно в те мгновения, когда вы мне более всего нужны. Чудовищно, что я гублю с вами лучшие часы моей жизни. А ведь я согласился бы вырвать волос за волосом из собственной головы, только бы доставить вам счастье. Быть такой слепой! Такой черствой! Сжальтесь же надо мной!»

Шарлотта читает это письмо и приходит в замешательство. Платоническая подруга видит, что здание, которое она воздвигала целых пять лет, готово рухнуть. Очищение Гёте от страстей, очищение его души ограничилось только пределами искусства. Античная часть его существа восстает против ее аскетизма.

Природа Гёте — вся солнце или вся ночь — содрогается. Он ведет на нее штурм, а она стоит безмолвная и оглушенная. Он и сам сейчас бледен, растерян. «Сжальтесь же надо мной!»

Проходит несколько дней. Гёте уезжает к графине Вертерн, возлюбленной герцога. Из ее замка он пишет Шарлотте: «Я сравнил свое сердце с разбойничьим замком, который вы завоевали. Вы прогнали оттуда подлую сволочь и полагаете, что теперь он стоит того, чтобы его охранять. Но удержать завоеванное можно, только ревностно его оберегая. Оно досталось вам не при помощи насилия или хитрости. Однако с человеком, который сдается добровольно, необходимо обращаться самым благородным образом и вознаградить его за доверие».

Охранять, ревностно оберегать, награждать и доверять…

В устах Гёте это новые выражения. Но он еще усиливает атаку, воспевая прелести другой, более прекрасной и молодой женщины. Он живет сейчас в ежечасном общении с нею, и это дает ему оружие против подруги. Никогда за все одиннадцать лет не изливался так Гёте госпоже фон Штейн, никогда не делился с ней восхищением, которое он испытывал к другой. Владелица замка нравилась ему уже давно. Но прежде он исповедовался в этом чувстве только своему дневнику. Сейчас графиня становится для него средством в любовной игре. Иначе, почему бы он столь многословно признавался далекой подруге в своей слабости к прекрасной даме?

«Графиня раскрыла мне значение некоторых новых для меня понятий… Как часто слышал я «свет, большой свет, светское общество», но это ровно ничего мне не говорило. Графиня обладает гениальностью, которая обычно проявляется в искусстве, но она обладает ею в искусстве жизни. У меня осталось всего три дня, и все эти дни я употреблю на то, чтобы смотреть на нее и запомнить еще некоторые ее черты».

Но наступает конец марта, и в письмах его начинает звучать новый, юношеский тон, тон победы, одержанной после долгой борьбы: «Твоя любовь для меня звезда утренняя и вечерняя… Не могу тебе сказать, да я и сам еще не понимаю, как твоя любовь перевернула все в моей душе. Такого ощущения, я еще не знал… До свидания, моя Новая… Фрица я расцеловал, словно твою душу. О, если б только я мог выразить, как я обязан тебе! Будь здорова и знай, что ты делаешь меня бесконечно счастливым…»

И так без конца целых десять дней, одни только восторги и образы, которых не было уже пять лет. Он бесконечно счастлив, доволен, удовлетворен, спокоен. И снова шейный платок для нее, и снова Фриц — посланец любви…

Удержать возлюбленного, и удержать его навсегда — вот в чем высокое искусство Шарлотты! И все же она потеряла его, и потеряла именно в ту самую минуту, когда ей казалось, что завоевала навеки. Справедливость, присущая законам любви, заставила ее расплатиться за слишком долгие свои колебания, Много лет тому назад, когда ее удерживала вера в чистоту души и светские предрассудки, она могла стать спутницей Гёте: Только она умела создавать атмосферу, в которой его раздвоенная душа обретала покой. Но теперь она уже перестала пьянить его, В ее недоступности еще было очарование. Отдавшись ему, она утратила его. Уже в мае тон его писем делается до странности спокойным: «Если бы ты позволила мне сказать, что я люблю и уважаю тебя всегда!» Она посылает ему свой силуэт. «Нет, ты не можешь стать мне еще ближе и ощутимее, — уверяет Гёте, — и все-таки мне доставляет радость каждая цепочка и каждая новая цепь. До свидания.

Конечно, мы увидимся сегодня с тобой». И он не боится даже приписать: «Вертерн вернула мне «Вильгельма Мейстера» с очень милой записочкой. К обеду придет Шретер. Я был и остаюсь любимцем женщин, так что придется и тебе любить меня».

Гёте никогда не называл себя «любимцем женщин». Да он и не был им в обычном смысле слова. Но в эти месяцы во всех письмах и записочках к Шарлотте звучит уверенность обладателя, уже готового отречься от любимой. Ибо впервые над вратами, ведущими в новую эпоху, Гёте пишет слово «ОТРЕЧЕНИЕ». И на всех удивительных дорогах его жизни это слово будет возникать опять и опять, даже в самые последние его годы: Но теперь, в период между тридцать первым и тридцать седьмым годами, это вовсе не то отречение, которое возникало в меланхолические ночи Вертеровой поры. Нет, это мужественный, твердый и спокойный отказ от жизни, которой он жил в Веймаре. В первые годы Гёте казалось, что его практическая деятельность только подготовка к дальнейшему, только широкое поле, на котором он сможет впоследствии проявить все свои возможности. Потом он решил, что только эта деятельность и есть призвание, достойное человека, и что даже гений должен радостно служить задаче, поставленной ему жизнью. Теперь он с величайшим трудом выполняет ее. Все быстрее растет переутомление и усталость. Он мечтает стряхнуть с себя служебное бремя. Но только после шестилетней борьбы ему удастся бежать на свободу. Гёте все откровеннее жалуется близким на тяжесть своего положения. В письме к матери он, словно с вершины высокой горы, окидывает взором страну, которой управляет, и прощается со своей властью.

Внешним поводом, который вызвал эту перемену в настроении Гёте, явилась ограниченность возможностей управления, которые он хотел использовать, чтобы упорядочить дела в государстве и пороки в характере герцога, которым он намеревался руководить. Но тупой свет чинил всяческие препоны гению, очутившемуся у кормила власти. «Разве мог я желать положения более счастливого, чем то, в котором я нахожусь и в котором таится нечто неисчерпаемое? Право, только исключительно важные причины… могли бы заставить меня покинуть мой пост. Непростительно даже в отношении меня самого, если бы я бросил все только оттого, что не все меня устраивает, и лишил бы себя и тени и плодов моего урожая. Поверьте, бодрость, с которой я работаю и несу мои обязанности, проистекает от сознания, что все жертвы я приношу добровольно. Стоит только приказать заложить почтовых лошадей, и я снова обрету у вас все приятности жизни и покой. Не будь у меня этой перспективы, я считал бы себя в часы огорчений крепостным и поденщиком, который работает лишь по необходимости, и многое показалось бы мне куда более горьким».

Вот как критически оценивает Гёте свое положение. А ведь он привык таиться не только от матери, но и от ее друзей, которые читали вместе с ней его письма и выбалтывали все, о чем бы он ни писал.

Но хотя практическая деятельность превращается для Гёте в проклятие, он берет на себя все больше и больше дел. Нагрузка его удваивается. Он становится президентом герцогской палаты и «все туже затягивает на себе панцирь». Как нарочно, сын того самого гофмаршала, который почти восемь лет назад в придворной карете привез Гёте в Веймар, растратил казенные деньги и вынужден уйти с поста президента палаты. Все дела, связанные с реформой и государственными делами, переходят к Гёте.

Окруженный завистью, поэт занимает место за письменным столом уволенного в отставку придворного. Но является он сюда отнюдь не как победитель. Он снова слишком положился на свое знание страны и людей, которых тщательно изучил. Он снова преуменьшает неповоротливость и громоздкость старой феодальной машины управления. В качестве президента камеры Гёте приходится иметь дело с четырьмя правительствами, тремя областями, четырьмя сословиями. Все они утверждают законы, договоры, государственный бюджет и налоги. Все привыкли и полны решимости впредь все так же неравномерно распределять бремя, возлагаемое на граждан их страны. А Гёте решил вести борьбу против маклеров и перекупщиков земли. Он разрабатывает проект снятия налогового бремени с земледельцев, ибо во время служебных поездок, которые совершал в течение многих лет, он убедился, как порочна налоговая система. Однако скоро у него опускаются руки. Ибо уже через два года Гёте понял, что нельзя в полном одиночестве одержать победу над представителями старого порядка, связанными неразрывной круговой порукой. В тридцать лет Гёте узнал, почему нищает крестьянин. В тридцать два он пришел к твердому убеждению: чтобы помочь крестьянству, необходимо раздробить большие майораты на мелкие участки и раздать их множеству мелких арендаторов. Теперь ему тридцать четыре, и, присутствуя на заседании ландтага, он уже «совсем успокоился» и «отказался от своих туманных и дурацких стремлений. К сожалению, из ничего, ничего и не получится. Я прекрасно знаю, что надо делать вместо всей этой суетни и беготни, предложений и резолюций: надо поливать собственный сад, раз мы не можем дать дождя всей стране».

Гёте полон горечи и разочарования во всем, что касается социальных вопросов. Опыт, который он приобрел, заставит его позднее презирать человечество, стать скептиком и консерватором.

«Над нами тяготеет проклятие — высасывать все соки из собственной страны… Поэтому нам не суждено вкусить благословенный покой… Я латаю и латаю нищенский плащ, который того и гляди свалится у меня с плеч. Под нашим моральным и политическим миром лежат заминированные переходы, подземелья и клоаки; и никто и думать не думает о том, как они соединены между собой и в каком положении находятся их обитатели. Но человек, хоть сколько-нибудь осведомленный о положении дел, нисколько не удивится, если под ним неожиданно провалится земля и странные голоса раздадутся из бездны». Так писал Гёте, находясь в Тюрингии, за восемь лет до того, как в Париже разразилась великая революция.

В «Эгмонте» герой трагедии говорит Оранскому:

«Он (новый штатгальтер) приедет с большими замыслами и планами, с идеями, как навести порядок, и все подчинить себе, и прибрать к рукам. Но сегодня одна загвоздка, завтра другая». Читая эти слова, мы невольно вспоминаем признание Гёте: «Я чувствовал себя невыносимо скверно, сидя в моем мягком кресле на государственном собрании, где князья бесконечно обсуждали, а потом еще много раз возвращались к вопросу, который легко было решить тотчас же, и мне казалось, что темные стены, балки и потолки зала обвалятся и раздавят меня».

Гёте подробно пишет о том, как он поливает собственный сад, как ведет собственное хозяйство. Вот перед нами его три письма к герцогу. Из них мы узнаем, как Гёте руководит вновь организованным горным промыслом в Ильменау, как организует мастерские и посещает суконные мануфактуры, для которых привез узоры и трафареты, как пытается завести новшества в торговле лесом, как исследует ископаемые в шахтах и воду в источниках, как покупает лабораторию, приказывает реставрировать герцогский замок, снести старый госпиталь, очистить арку моста, и как выдирает у некоего принца двадцать луидоров. А еще он взыскивает с придворного кавалера налог на иезуитов, устанавливает обжигатель на кирпичном заводе и высчитывает, какую выручку при благоприятной конъюнктуре получат они от продажи герцогского зерна, — разумеется, за вычетом того, что потребуется для двора, челяди и армии.

Мелкие дела нисколько не раздражают Гёте напротив, после всех бессмысленных совещаний, после возни с дурацкими документами они действуют на него освежающе. Много недель подряд он трудится, пытаясь возродить разработку заброшенных рудников. Гёте создает целый комитет добровольцев, которые совершенно безвозмездно разрабатывают вместе с ним планы, нанимает самых квалифицированных рудокопов и в своей речи на открытии рудника с гордостью говорит об идеальном бескорыстии своих помощников.

Целый счастливый день он проводит в обществе горного советника и горячо поддерживает его, когда тот говорит, что предпочел бы остаться горняком и, что бы ему ни сулили, никогда бы не стал министром.

Но министр Гёте торопится в Иену. Там свирепствуют ледостав и наводнение. На пожаре Гёте первым бросался в огонь. Сейчас он первым бросается в воду и, лавируя между льдинами, борется со стихией и руководит борьбой других. Самые приятные его часы — это прогулка верхом рядом с другом, с помещиком Батти. У Батти нет никаких теорий, зато его практика совпадает с теориями Гёте. Использовать все случайное, все, что под рукой, — вот первейший закон противника всех систем. Гёте поручает некоему молодому человеку организовать кабинет минералов, от музея они, покамест, вынуждены отказаться. Гёте ведает теперь государственными финансами — следовательно, не имеет права расходовать их на удовлетворение собственных склонностей. Какого-то цюрихского музыканта он просит прислать программу математики, принятую в Цюрихском университете, чтоб ввести ее в Веймарской академии. Эти маленькие дела поднимают его настроение. «Я должен быть неизменно деятелен, пусть в самом заброшенном селе или на необитаемом острове, иначе я просто не смогу жить».

Пять лет назад герцог и поэт, который взял на себя роль друга и ментора, вступили на общий путь. Они выработали совместный план деятельности, столь удивительный, столь прекрасный и редкостный, что Гёте посчитал не слишком дорогой ценой пожертвовать для его выполнения многими годами собственной жизни.

Но Карл Август оказался бы единственным абсолютно неудавшимся произведением Гёте, если бы Гёте не получил его уже наполовину готовым.

В то время как Гёте все глубже и серьезнее погружается в изучение божества и людей, мира и одиночества, природы и ее истоков и всегда, неизменно искусства, герцог бежит и от друга и от своих обязанностей, от семьи и от собственного духовного начала. Зимой он занят охотой в горах на кабанов, кормит восемьдесят человек прихлебателей, содержит свору обнищавших дворян, которые не испытывают к нему никакой благодарности, и вызывает ненависть крестьян, землю которых они вытаптывают. Охота и скачки, кутежи и любовные похождения государя ложатся бременем все возрастающих налогов на маленькое государствице.

«Если бы, — пишет после одной из таких охот Гёте, — мы стали богаче хоть на одну провинцию, ну что ж, я счел бы это похвальным. Но ведь все наши развлечения кончаются лишь сломанными ребрами, загнанными лошадьми да пустым кошельком. Нет, я не желаю иметь ничего общего со всем этим, разве только сумею урвать что-нибудь от роскошеств и сунуть их в мою политико-моральную драматургическую суму».

Единственная форма существования, при которой Карл Август мог бы утихомириться и в то же время отличиться, — война, о которой он мечтает, к которой рвется всей душой. К счастью, покамест, она ему недоступна.

Гёте нисколько не разделяет воинственного пыла герцога и все больше избегает его общества. И когда они как-то вместе отправляются в горы, поэт с горечью вспоминает об ушедших веселых днях. Он рвется домой и отклоняет приглашение герцога отправиться вдвоем в путешествие.

Даже к письмам герцога Гёте относится холодно и отвечает на них со скрытой иронией: «Я понял из этого, что, находясь на вершине дел человеческих, окруженный любовью и дружбой, вы наслаждаетесь созерцанием дел замечательных». И тут же, обращаясь к своей подруге, поясняет: «Герцог, в сущности, человек с очень ограниченным кругозором. Все его смелые начинания только угар. У него нет ни последовательности в идеях, ни подлинной выдержки, чтобы провести в жизнь план, смелый по содержанию и форме, но требующий времени для осуществления».

Смелый план — это оздоровление государственных финансов. Гёте развивает его во всех своих пространных докладах. Однако герцог уклоняется от обсуждения проекта и, видимо, пытается внешними почестями вознаградить друга за то, чего не в силах сделать для министра. Вероятно, поэтому в день тридцатидвухлетия Гёте герцог поставил в его честь торжественный спектакль и добился от императора Иосифа возведения своего друга в дворянство.

Гёте остается холодным ко всем милостям.

Прежде, когда он стал тайным советником и достиг высшей ступени, на которую в ту пору мог взойти бюргер в Германии, что-то дрогнуло на мгновение в его душе, и он доверил по секрету своему дневнику, что не в силах выразить словами свое волнение. Но теперь ему уже тридцать два года, и он переходит в другой общественный слой, в тот самый, который так часто его разочаровывал. Вот почему Гёте «создан столь странно», что получение дворянской грамоты не вызывает у него ни мыслей, ни ощущений. В течение целого года он даже официальные письма и доклады подписывает точно так же, как прежде. Но он человек светский и вынужден выбрать эмблему для своего герба. Он выбирает утреннюю звезду. Она давно принадлежит ему как поэту.

Гёте и Карл Август уже не славят друг друга ни в праздничных представлениях, ни в одах. Герцог поступает даже наперекор мнению Гёте — не спросивши у него совета, не пригласив его с собой, Карл Август уезжает в Швейцарию.

Правда, Гёте даже не его премьер-министр. Их связывают только общие обязанности, а разделяют только слабости. Герцога вряд ли интересует творчество Гёте, а Гёте ненавидит герцогских кабанов. В письмах к герцогу Гёте никогда не пишет о своих произведениях. Лишь однажды в длинном деловом отчете он мельком сообщает: «Я уже закончил пятую книгу «Вильгельма Мейстера» и жду теперь, как его примут». Зато он пространно и категорически требует покончить с охотой на кабанов. Не говоря об убытках, которые терпят крестьяне, какое впечатление производит это занятие на подданных, которые не знают, чем объяснить подобное пристрастие государя? И, наконец, после долгих увещеваний Гёте заканчивает свою атаку в полуюмористическом тоне:

«Я видел, что вы способны отказать себе во многом, и надеюсь, что пожертвуете и этой страстью, обратив ее в новогодний подарок своим близким и в вознаграждение мне за все беспокойство, которое мне причиняет проклятое стадо с момента его появления. Я сберегу только череп праматери всего премерзкого рода и с особой радостью выставлю его в моем кaбинeтe».

История с этерсбахскими кабанами явилась как бы поворотной точкой, с которой началось расхождение между Гёте и государем. Дружба их мало-помалу переходит в неприкрытую вражду. Внутренние противоречия между герцогом и его министром тотчас отражаются и на внешней политике.

Герцог уже трижды выезжал в военные лагеря, расположенные по соседству с его владениями. Теперь он требует увеличить бюджет для армии. Герцоги Баденский, Брауншвейгский, Дессауский и прочие стараются вовлечь Веймар в Союз немецких князей под эгидой Пруссии против Австрии. Некогда Гёте тоже носился с подобным проектом. Но теперь он советует герцогу действовать как можно осторожнее. Однако герцог, пылая жаждой военных подвигов и видя, наконец, возможность утолить свои вожделения, торопится, не обращает внимания на оговорки, включенные в договор, и соглашается на все условия, поставленные союзниками. Его слишком откровенные действия возбуждают подозрение Вены. Словом, герцог поступает прямо наперекор советам Гёте, который, лавируя между противниками, пытается выиграть время, полагая, что точно так же будет действовать и старый король Фриц.

Но герцог бредит битвами. В Веймаре входит в моду воинственность. «Как парша, зудит она у всех наших князей, а меня утомляет, словно дурной сон… Надо надеяться, что мудрое поведение великих мира сего избавит малых от предложений, которые их правители охотно делают за счет других. Что касается этого пункта, то тут я не знаю ни сострадания, ни участия, ни надежд, ни пощады».

С точки зрения мировой истории прав Гёте. Он государственный деятель и судит правильно, а герцог поступает неправильно. Возникновение Союза князей (пусть даже он заключен тайно и существует лишь на бумаге) действует как угроза. Без единого удара мечом Вена отказывается от всех своих притязаний. Но отныне воинственность Карла Августа толкает его лишь к политическим средствам воздействия. Взоры его неотрывно прикованы к прусским солдатам. Еще быстрее, чем прежде, отдаляется он от Гёте.

Гёте бежит к своему другу Кнебелю в Иену, ищет спасения в занятиях естественной историей, просит, чтобы с него сняли хоть часть обязанностей в Совете. Он желает уйти в отставку. Но герцог удерживает его. Он увеличивает жалованье Гёте на целых двести талеров и посылает ему еще шестьдесят луидоров, специально на поездку в Карлсбад. Гёте, неподкупный, как Мефистофель, называет все эти любезности «очисткой совести». Но, по существу, он уже отказался от борьбы. Об этом свидетельствуют его циничные слова: «Герцог счастлив со своей новой сворой. Пожелаю ему счастья. Распускает приближенных и набирает собак, всегда и всюду одно и то же. Сколько шума, чтобы загнать зайца! А мне нужно почти столько же усилий, чтобы сохранить зайца». Денег нет, табльдот во дворце отменяется, все едят у себя по комнатам. Гёте жалуется на скудный стол; впрочем, скоро он станет еще хуже.

При дворе творятся все более странные дела.

«Я знаю, чтобы спасти внешний декорум, необходимо окончательно погубить внутренний, но я никак не могу согласиться с этим. Мы часто прикрываем маскарадами и блестящей мишурой чужую и собственную нищету». Гёте вынужден ехать к соседнему двору. Но мысль о необходимости встретиться с двумя молодыми принцами ужасает его. Тем не менее, он строго придерживается этикета и отказывается принять участие в катании на санях, поскольку ему прислали сани недостаточно роскошные.

Три музыкальные комедии — «Рыбачка», «Шутка, хитрость и месть» и «Ярмарка в Плундерсвейлерне» да еще несколько карнавальных шествий — все это, так сказать, полуслужебные произведения, созданные придворным поэтом. Но когда, читая их, мы поднимаем глаза и смотрим на бюст Гёте, вылепленный в те же годы, мы не знаем, чему нам больше дивиться — способности самоотречения, которую с предельной силой проявляет Гёте в этих пошлых пьесах, или поэтической мощи «Тассо», над которым он работал в эти же дни.

В эти дни Гёте заключает свой первый большой договор. Через доверенное лицо он сообщает владельцу издательства, что не отступит от назначенной им суммы гонорара. А сумма эта по тем временам очень высока — две тысячи марок. При этом Гёте требует одинакового гонорара и за неопубликованные произведения и за те, которые уже публиковались. Ибо, как утверждает поэт, в переработанном виде они «будут производить впечатление новых». Кроме того, он приказывает выслать ему тысячу экземпляров нового издания в Карлсбад, дабы он мог распространить их лично. А затем берет у Мерка деньги в долг, чтобы погасить другой долг, на который нарастают большие проценты.

Он экономит деньги, экономит все, и прежде всего, — время. Он уже редко дочитывает книгу до конца, только в самых экстренных случаях, когда это необходимо. Так, например, в дорогу он берет одну-единственную книгу — ботанику Линнея.

Огромную рукопись Дидро Гёте осиливает за шесть часов. В одинаковых выражениях сообщает он одни и те же сведения разным лицам. Письма к друзьям он диктует и уже почти отвык писать. Визитерам, которые навещают его проездом через Веймар, он через полчаса предлагает посмотреть свою коллекцию костей. «Им становится скучно, и они откланиваются».

Даже место действия его жизни теперь меняется, и это тоже символично. Прежде, даже сделавшись советником и превосходительством, Гёте оставался в своем саду. Теперь президент палаты фон Гёте переезжает в большой дом в самом центре города. Но не гордость, а смирение и глубокая печаль наполняют его при этой перемене. Он прекрасно сознает всю невозвратимость своей утраты; и хотя по видимости он преуспел, но в душе снова заставляет себя отречься.

В жизни за городом все еще было что-то романтическое, случайное, что-то, что легко оборвать. У министра все еще было прибежище там, за рекой, за деревьями, под звездами. Теперь он переезжает в большой дом на Фрауенплане, живет, окруженный чужими людьми, заводит большое хозяйство. На восьмой год пребывания в Веймаре Гёте, наконец, бросает якорь, чтобы уже никогда не сняться с него. Ровно полвека прожил он в своем доме. В нем он и умер.

Всего за три недели до того, как снять этот дом, Гёте пишет, что никогда не покинет свой сад, никогда не переедет в город, даже если бы у него и была городская квартира.

И все-таки ему приходится распрощаться с садом.

Но тогда бурное юношеское чувство захлестывает его. «Каждая роза говорила мне: «И ты хочешь отдать нас?» В эту минуту я почувствовал, что не смогу жить без моей мирной обители… Я бродил вокруг моего покинутого домика, словно Мелузина, которая уже не смогла войти в старое свое жилье, и думал о прошлом, в котором ничего не понимаю, и о будущем, о котором ничего не знаю. Как много утратил я!..»

За всю долгую жизнь вокруг Гёте было мало людей, с которыми он расставался бы так тяжело, как с деревьями, которые сам посадил.

Ему минуло уже тридцать три года. Большой дом не только пышная декорация, которую он выставляет напоказ свету. Для него этот дом лежит на пути в науку. Разве еще мальчиком не коллекционировал он все, что возможно: сведения, идеи, предметы? Разве восприятие собственной жизни, как примера для других, не заставило юношу, еще пылавшего страстями, приступить к собиранию документов человеческой деятельности? Теперь их собирает уже зрелый человек. В комнатах его дома постепенно накапливаются гравюры и рисунки, картины и книги, силуэты и бюсты, но, прежде всего, камни, кости, растения. Кажется, этот собиратель считал себя бессмертным в самом буквальном смысле — так много он собирал. Но нужно помнить, что в маленькой герцогской резиденции совсем не было никаких коллекций, а Иенский университет находился в нескольких часах пути на лошадях. Человек, посвятивший себя науке, должен был волей-неволей обеспечить себя и объектами для изучения.

Гёте был самоучкой в полном смысле этого слова, всегда и во всем — и в самых ранних своих работах и на всех путях к науке. Тиха — вот богиня, которая первая открыла перед врагом систем новые «провинции» мысли и исследования.

Его служебная поездка преследует чисто практические цели: Гёте изучает состояние поместий, которые, по его мнению, следует разбить на множество участков и раздать мелким арендаторам. Но мысль, направленная на социальные явления, приводит его и к геологическим взаимосвязям. Перед ним предстает удивительное зрелище. Он как бы видит процесс образования Земли, изменения, которые с ней происходят, и богатства, которые извлекает из нее человек. Гёте, бесспорно, единственный ум, который, наблюдая постоянный рост жизни, мог сказать: «Космогония и новейшие открытия в этой области, минералогия (которой недавно решился я заняться), наконец, естественные науки — все они окружают меня, подобно великому Соломонову храму, о котором говорит Бэкон».

В жизни и в творчестве Гёте никогда не обрывается длинная цепь, в которой каждое впечатление связано с предыдущим и последующим, где каждый поступок и каждое произведение образует в целом единый гибкий механизм.

Участие Гёте в разработке ильменауских недр, естественно, привело его к геологии. «Горы и пропасти сулят мне много интересного. Правда, они уже не кажутся столь живописными и поэтическими, но, когда я взбираюсь на вершины, передо мной открывается живопись и поэзия совсем другого рода».

Ощущение новое для Гёте. Можно подумать, что он постарел. Но вот во время одной служебной поездки он с опасностью для жизни вскарабкивается по крутому обрыву, взбирается на плечи своего молодого спутника и ощупывает интересную прожилку, которая пролегла между первичной породой красным гранитом — и иссиня-черной глиной, покрывшей его. Спутник кричит, чтобы он взбирался осторожнее, но Гёте восклицает: «Прочь! Вперед! Прежде чем мы сломим себе шею, нам нужно покрыть себя славой».

Рудокоп и минералог, рапсод и эпик слились воедино в Гёте, когда он сделал следующее признание:

«Я не боюсь, если мне укажут, что только дух противоречия мог подвигнуть меня перейти от наблюдения и описания человеческого сердца — самой подвижной, самой изменчивой части творения к наблюдению над самым крепким и несокрушимым сыном природы… Да будет дозволено мне, который так много страдал и страдает от переменчивости человеческих настроений, насладиться возвышенным покоем, даруемым нам тихой близостью великой, чуть слышно говорящей природы. Сидя на высокой голой вершине, я могу сказать себе: ты отдыхаешь сейчас на том самом пласте, который уходит в глубочайшие недра земли. Ты проходишь здесь не по сплошной могиле, как когда идешь по прекрасной и плодородной долине… Такое одиночество чувствует человек, который открывает свою душу лишь самому древнему и значительному, самому глубокому чувству — правде».

Смотреть для него — все. Рафаэль без рук был бы плодовитее, чем Гёте без глаз.

Но еще один путь привел Гёте к науке, этот путь рисование. По временам у него случались настоящие приступы «рисовальной лихорадки». В тридцать пять лет он забросил, наконец, занятия живописью, ибо понимал, что здесь ему ничего не схватить на лету. Правда, в жизни, в науке Гёте привык терпеливо созидать и постепенно накапливать знания. Но в искусстве он слишком избалован гением поэзии. И в живописи он не в силах продвигаться медленно. В эти годы Гёте начисто лишен лиризма, его нисколько не тянет рисовать. И все-таки он вынужден взяться за рисунок. Его приводит к этому наука. Не успел он пройти курс анатомии в Иене, как тотчас же вводит специальный семинар по анатомии для учителей и учащихся в Веймарской школе рисования. Семинар этот служит для него тренировкой перед публичными выступлениями. А кроме того, «в последовательности природы он находит утешение в непоследовательности человека».

Изредка, на какую-нибудь неделю, накоротке, удается Гёте улизнуть в Иену для занятий остеологией. «На наше счастье, только что умерли двое несчастных. Мы тотчас же помогли им освободиться от грешной плоти и ободрали их до костей».

Равнодушно стоит исследователь, занеся нож над мертвыми телами. Он любил их, когда они были полны жизни, теперь он анатомирует их холодно и бесстрастно. Точно так же поэт нередко взирает на души, которые уже умерли для него.

И вдруг, совершенно неожиданно, Гердер получает записку от Гёте: «Иена, 27 марта, ночью. Я нашел — нет, не золото и не серебро, но нечто, что доставляет мне радость неизреченную. Я нашел межчелюстную косточку человека! Вместе с Лодером занялся я сравнением черепов людей и животных, напал на след, и, погляди-ка, вот она! Только, прошу тебя, никому ничего не говори, пусть это, покамест, остается в тайне. Но тебя это должно очень обрадовать — ведь я нашел ключевой камень, замыкающий все строение человеческого скелета. Погляди-ка, вот он, на месте! Да как!»

На тридцать пятом году жизни Гёте сделал свое открытие. До сих пор межчелюстная кость была известна только у животных. Некоторые ученые полагали, что она должна быть и у человека, другие отрицали это; они утверждали, что отсутствие ее служит, признаком, отличающим человека от обезьяны.

Почему же Гёте нашел то, что укрылось от внимания специалистов? Да потому, что, будучи дилетантом, не связанным никакими теориями, он, изучая череп, посмотрел на него со стороны, свежим, непредвзятым взглядом. А глаз его приучен видеть вовсе не то, на что ему указывают системы и учителя. Глаз Гёте думает; и когда поэт глядит на явления природы, он видит и взаимосвязь между явлениями, и переход от одного явления к другому, и постепенность развития.

«Какая пропасть, — читаем мы в его статье о костях, — лежит между черепом черепахи и слона! И все-таки даже здесь мы можем установить ряд промежуточных форм, связующих обоих. Явление, которое никто не станет отрицать, рассматривая организм целиком, можно проследить на маленькой его частице. Мы можем окинуть взором воздействие живой природы во всей ее совокупности; мы можем, наоборот, расчленить то, что осталось от ее уже отлетевших духов. Она остается всегда неизменной, всегда достойной нашего непрерывно возрастающего изумления».

Но в этой, тогда не опубликованной, статье, копию с которой он дал прочесть лишь нескольким ученым (ибо заранее уверен в скептической их оценке), он предусмотрительно умалчивает о конечных выводах, к которым пришел. «В деталях, — пишет Гёте, — нельзя найти никакого различия между человеком и животным. Напротив, человек в высшей степени родствен животному. Лишь в своем единстве каждое существо представляет собой то, что оно есть, и человек является человеком даже благодаря форме и характеру последнего сустава на мизинце своей ноги. Вот почему каждое существо — это лишь оттенок звука в великой гармонии, его нужно изучать, в общем и целом, ибо в отдельности оно только мертвая буква». Но все эти мысли Гёте скрывает от окружающих. Он знает наперед, что они не поверят ему.

Уже первые шаги Гёте в естествознании вызывают оппозицию ученого мира. Лишь столетие спустя эта оппозиция перешла в изумление перед даром научного предвидения Гёте. Да и в нем самом, вместо патетически рвущегося к познанию доктора Фауста, выступает злой и остроумный Мефистофель.

«Я готов поверить, что профессиональные ученые не доверяют своим пяти чувствам. Их редко занимает живое содержание явления. Им важно лишь то, что о нем говорилось».

В ближайшие десятилетия Гёте работает все больше и больше. Когда в рукописном издании Тифуртского общества любителей природы появляется «Гимн природе», Кнебель утверждает, что автор этого анонимного произведения, несомненно, Гёте. Правда, Гёте отрицает свое авторство, но не желает раскрыть имя сочинителя. Он признается только, что автор «Гимна» часто говорил с ним обо всех занимающих его проблемах и что, читая эти строки, он, Гёте, наслаждался легкостью и мягкостью, которые сам он вряд ли сумел бы придать своему творению.

«Природа! Мы ею окружены и объяты, — бессильные выйти из нее, бессильные глубже в нее проникнуть. Непрошеная, она без предупреждения вовлекает нас в свой хоровод и кружит, покуда мы, уставшие, не выскользнем из ее рук… Мы живем среди нее, но мы ей чужды. Непрестанно говоря с нами, она не выдает нам своей тайны. Мы постоянно на нее воздействуем, но власти над ней не имеем.

Индивидуальность как будто бы главное для нее, но индивидуумов она и знать не хочет. Она вечно строит и вечно разрушает, и мастерская ее неприступна.

Она вся живет в своих детях. Но сама мать, где она? Величайшая художница, она от простейшей материи поднимается до величайших контрастов; безо всякого видимого напряжения — до величайшего совершенства; до полнейшей точности, и все под покровом какой-то мягкости…

Она разыгрывает действо: видит ли она его сама, мы не знаем, она разыгрывает его для нас, стоящих поодаль… Она изменяется вечно, не зная ни единой минуты покоя.

Но самое противоестественное, — тоже природа.

Тому, кто ее не видит повсюду, она не откроется нигде. Она себялюбива и бесчисленным множеством глаз и сердец вечно прикована к себе. Она размножила себя, чтобы собой наслаждаться. Она постоянно растит новых обожателей и, ненасытная, отдается им.

Ее радуют иллюзии. Того, кто их разрушает в себе ли, в других ли, — она карает, как жестокий тиран. Того, кто доверчиво идет за ней следом, она прижимает к сердцу, как ребенка.

Действие, которое она разыгрывает, всегда ново, ибо она непрерывно поставляет себе новых зрителей. Жизнь — прекраснейшая из ее выдумок. Смерть — художественный прием для создания новых жизней.

Она обволакивает человека мраком и вечно гонит его к свету. Она делает его зависимым от земли, неповоротливым и тяжелым, чтобы снова и снова поднимать его ввысь…

Каждому дитяти она разрешает мудрить над ней, каждому дурню судить ее, тысячам — тупо идти по ней и ничего не видеть…

Несколькими глотками из кубка любви она вознаграждает за все тяготы трудной жизни.

Она — все. Она сама себя награждает, сама наказует, сама себе радуется и сама себя мучит.

Она груба и нежна, страшна и прельстительна, бессильна и всемогуща…

Она добра. Я славлю ее во всех ее творениях…

Она хитра, но во имя благой цели, и самое лучшее — не замечать ее хитрости…

Она всегда целостна и никогда не бывает закончена…

Она ввела меня в мир, она же и уведет из него.

Я доверяюсь ей. Пусть распоряжается мною. Она не возненавидит свое творение, не я говорил о ней.

Нет, все, что здесь правда, и все, что здесь ложь, сказано ею. Все — ее вина, все — ее заслуга».

В этом гимне звучит не только чувство природы. Гораздо больше отражена в нем личность его автора. Только в том, как он постигает природу, можно до конца понять и природу самого Гёте, понять, почему он проявляет себя даже в самой маленькой своей вещи, но раскрывается до конца только во всей совокупности своих творений. Право, не трудно заменить в некоторых из этих ритмических строк слово «Природа» словом «Гёте».

Жизнь, протекающая столь эпически, как течет в эти годы жизнь Гёте, неизбежно требует развития эпической формы, и Гёте развивает в эти годы роман. Герой его романа «Годы учения Вильгельма Мейстера» часто глядит сквозь решетку искусственно зарешеченной жизни, но не находит в ней разрядки своей напряженности. В романе о Вильгельме Мейстере нет критики, направленной на его эпоху и на его окружение. Вернее, эта критика есть, но она относится к уже ушедшему времени. Несмотря на все параллели, которые так легко провести между тем, что описано в книге, и событиями из жизни писателя, когда он ее писал, произведение это все-таки остается больше взглядом назад, чем взглядом, обращенным на то, что делается вокруг. Действие романа построено больше на вымысле, чем на реальных событиях; и даже в старости Гёте все еще будет жаловаться на ужасное одиночество, в котором он его писал.

Разумеется, можно указать на конкретных людей, послуживших прототипом некоторых персонажей романа. Например, герцогиню Луизу, которая явилась моделью графини из книги. Но самые полнокровные образы в «Вильгельме Мейстере» — старик арфист, девочка Миньона, актриса Филина, возникли как плод фантазии писателя, а не как портреты реально существующих лиц. Да и вообще здесь гораздо меньше героев, заимствованных из действительности, чем, например, в «Вертере» или в «Тассо».

«Прежде всего, сам Вильгельм, герой «Пра-Мейстера», как называют первую редакцию романа, если и кажется слепком с самого писателя, то только по тому социальному положению, которое он занимает, а вовсе не по своему душевному складу. Вильгельм Мейстер, невзирая на путаницу, царящую во всех его замыслах и начинаниях, представляется нам гораздо более светлым и жизнерадостным, чем Гёте. Но в свой роман писатель вплел все, что в эти годы бродило в нем самом, о чем он втайне фантазировал. В ограниченном, мрачном существовании Гёте тех лет этот роман кажется разросшимся язычески-пестрым садом, который раскинулся в монастыре, окруженном со всех сторон суровыми крытыми галереями, а по ним размеренно движутся Сосредоточенность, Самоиспытание и Тягостный труд.

Даже язык, стиль, даже внешний вид рукописи свидетельствуют, как тяжко было поэту дышать в те годы. Первая книга «Пра-Мейстера» написана, когда Гёте еще не было тридцати. Она настолько ярче, пестрее и легче всех последующих пяти книг, насколько его первые веймарские годы светлее, ярче и жизнерадостнее последующих. Но Гёте переработал «Пра-Мейстера» и так же, как Гёца и «Фауста», лишил его многих драгоценных страниц.

«В сущности, я рожден, чтобы быть писателем», наивно удивляется Гёте, но продолжает жить двойной жизнью. С горькою усладой открывает он своему другу Кнебелю причины, которые лежат в основе этого существования, и следствия, из него вытекающие. «Вся жизнь герцога заключается в охоте и травле. Герцогиня живет только придворными интересами. Обоих я вижу редко. Только теперь начинаю я снова жить для себя и обретать себя. Сумасшедшая мечта, будто прекрасные зерна, которые зрели во мне и в моем друге, смогут взойти на местной почве, будто драгоценности, совлеченные с небес, могут украсить венцы земных царей, покинула меня навсегда. Зато я снова обрел счастье юности. Подобно тому, как, живя в родительском доме, я и помыслить не мог, что можно совместить поэзию с юридической деятельностью, точно так же и сейчас я отделяю тайного советника от моего другого Я, без которого прекрасно может существовать тайный советник. Лишь в самой глубине моих планов, замыслов и дел я остаюсь верен себе и завязываю в незримый узел мою светскую и поэтическую, моральную и политическую жизнь».

Борьба между государственным деятелем и поэтом, происходившая в Гёте, разумеется, выражена и в «Тассо», центральном произведении этого периода.

Уже гораздо позднее Гёте охарактеризовал своего героя как порождение творческой фантазии поэта. Он «наградил его всеми глупостями его автора и, наконец, дал ему имя Тассо».

Некий француз назвал как-то Тассо Вертером, но на более высокой ступени. Гёте сравнение понравилось. Действительно, «Тассо» в гораздо большей мере принадлежит перу тридцатидвухлетнего человека, который задумал и стал писать эту драму, чем тому, старшему, который ее закончил.

Прошло ровно пять лет с тех пор, как Гёте начал свою министерскую деятельность. И вот он обрел в ней образы для своей драмы. Однако не надо думать, будто он воплотил себя именно в образе Тассо. В такой же мере он нашел свое воплощение и в образе Антонио.

Когда по ходу действия царедворец Антонио побеждает поэта Тассо, в этой победе отражена борьба Гёте с самим собой. В графине Санвитале мы узнаем графиню Вертерн, которую уже знаем по письмам Гёте. В принцессе — идеализированный портрет возлюбленной поэта, госпожи фон Штейн, со всеми ее добродетелями. Впрочем, когда Гёте писал последнюю бурную сцену своей драмы, сам он давно успокоился. Он воспел беспокойство уже минувших дней.

Счастливый покой — вот состояние, наступившее, как только госпожа фон Штейн стала его возлюбленной. Три года, с тридцати двух до тридцати пяти лет, Гёте вкушает время покоя, любовь их достигла вершины, кризис миновал. Обожание его утратило исступленность. Впрочем, даже обладая этой женщиной, Гёте не перестает ей поклоняться. По-прежнему называет он себя ее рабом. Его радует, что листва уже облетела, что он может без помехи смотреть на ее окна. Он хранит ее перчатку — залог дружеского расположения. «Твой образ и твоя любовь всегда и всюду сияют мне навстречу, и, словно к любимой родине, я всеми помыслами стремлюсь всегда к одной тебе. Для меня началась новая жизнь. По-новому отношусь я теперь к людям. Любовь твоя ярчайший свет, озаривший мои дни. Твое одобрение — величайшая моя слава; и если я дорожу добрым именем у окружающих, то только ради тебя, только оттого, что не хочу, чтобы ты стыдилась меня».

Он переезжает в городской дом. Задняя стена его почти соприкасается с садом Штейнов. Гёте надеется, что ближайшую зиму они проведут счастливо, ибо «вход через сад не последняя из приятностей этого жилья». Но чем интимнее становятся их отношения, тем строже соблюдает госпожа фон Штейн приличия перед своими детьми, а может быть, и перед потомством. Когда друг в иронически гневных и, очевидно, чрезвычайно интимных выражениях разбранил свою возлюбленную за то, что она написала ему «вы», Шарлотта, которая заботливейшим образом сохранила все 1700 его писем и записок, вырезала именно эти пять строчек.

В садовом домике Гёте госпожа фон Штейн дает герцогине завтрак. В его резиденции она рядом с Гёте принимает его гостей. Шарлотта нарочно придает своим отношениям характер публичности, чтобы подчеркнуть их невинный характер. Впрочем, это не мешает ей, когда она хочет сохранить тайну, приходить к нему через заднюю калитку по заснеженному саду или оставлять свою коляску далеко на мосту. Уезжая, Гёте оставляет ей ключ от своего письменного стола. Он добывает деньги для ее матери, он сам заказывает своей милой ботинки, он посылает ей сорочку. Число его писем все растет.

Чем больше окружает она его атмосферой супружества, тем увереннее она в его чувствах. «Конечно же, мы женаты, — пишет Гёте, — то есть, вплетены в общий том, страницы которого состоят из радости и любви, а переплет из креста, горестей и бед». Как отец, заботится он о ее детях, приводит врача к заболевшему мальчику; меньшого, Фрица, забирает в свой дом, чтобы снять хоть одну заботу с семьи, которая часто находится в стесненных денежных обстоятельствах. Милой нет сейчас с ним, но способный мальчик служит для него залогом. Он разглядывает с ребенком английские гравюры, обучает его только что введенному в обиход латинскому шрифту, объясняет свою теорию развития вселенной, посылает к своей матери во Франкфурт, чтобы поглядеть на первый в мире воздушный шар. Он так по-отцовски относится к мальчику, что даже предлагает просватать его за маленькую дочку своего друга Якоби. Инстинкт отцовства явственно проступал у Гёте, еще когда он был студентом. Уже тогда ему хотелось, чтобы все было по-хозяйски, и он любил не только свою милую, но весь ее дом вместе со всей ее родней.

Первичный инстинкт всегда толкал Гёте к браку. И только вторичный заставлял бежать от него. Однажды на пасху к Гёте заходит посетитель. Поэт устроил детский праздник у себя в саду. Мальчишки и девчонки ищут в кустах крашеные яйца. «Среди этого веселого роя, подвижного, как ртуть, появляется Гёте в синем, шитом золотом кафтане для верховой езды. Он кажется благожелательным и строгим отцом, внушающим к себе любовь и уважение. И он остается с детьми до захода солнца».

Теперь, когда у них есть и дети и дом, когда они вместе бывают в обществе, вместе занимаются и ведут как бы супружескую жизнь, между ними возникает гораздо меньше трений, чем бывало прежде.

Правда, Шарлотта старается оказать на него давление, хочет заставить его работать, нарочно заявляет, что не верит в осуществление его замыслов. И, как прежде, это является иногда причиной внутреннего их отчуждения.

И вдруг в один июльский день его необычайно задевают чрезмерно резкие слова подруги. Немедленно она получает записку, написанную дрожащей рукой:

«Скажи мне, это нечто физическое, или, может, ты таишь в душе что-то, что так тебя оскорбляет? Я не хочу быть навязчивым, я хочу только сказать, что, право, не заслужил такого отношения. Что я чувствую это. И молчу». И на другой день: «Значит, благодарение богу, одно только недоразумение заставило тебя написать мне записку. Я все еще словно оглушенный. Это было подобно смерти: произносишь слово — и представления не имеешь, что это такое». И на третий: «Я потрясен до самой глубины существа моего… Меня пугает твоя боль. Если тебе уже не может быть хорошо со мной, значит у меня нет никакой надежды хоть на один радостный час». И на четвертый: «Я все еще сижу, уставившись в одну точку, во мне какая-то бесконечная пустота». На пятый: «Как человек, сраженный молнией, я даже не чувствую, что меня парализовало… Но стоит мне вспомнить об этом, и меня снова охватывает страх». И наконец: «Я не смогу успокоиться, прежде чем не буду спокоен за будущее».

Гёте тридцать два года. Наступил седьмой год его любви. Как крепко связан он всем существом своим с этой женщиной, как нежно! Но как легко может порваться эта цепь…

Чем интимнее становятся их отношения, тем ревнивее делается госпожа фон Штейн. Она переступила последнюю грань, и в ней проснулась женская гордость. Она уже не потерпит соперницы рядом с собою. Корона, которую он привлек для совместной работы, перекладывая «Ифигению» из прозы в стихи, должна исчезнуть из его жизни. А если он бывает у нее иногда, он вынужден потом извиняться, оправдываться, давать бесконечные заверения. Находясь в Мейнингене, он не только иронически, а почти серьезно просит у Шарлотты позволения оказывать любезности принцессам и фрейлинам. Во время другой поездки, когда он непрерывно посылает ей письма, исполненные обожания, и не обращает внимания ни на одну из прелестных женщин, составлявших украшение тамошнего двора, Шарлотта довела его до сильнейшего нервного напряжения бесконечными вопросами о его верности. Он горько жалуется на ее безмерную недоверчивость и, исполненный печали, испускает глубокий вздох:

Я был бы счастлив, старина,

Когда бы не было вина

И бабьих причитаний.

Во время этой поездки Гёте впервые почувствовал всю тяжесть, которую накладывала на него требовательная и покровительственная любовь Шарлотты. «Я более не индивидуальное и не самостоятельное существо. Я открыл тебе все мои слабости, ты прикрываешь все, что во мне беззащитно, и восполняешь все мои недостатки». Первый, еще приглушенный крик любящего сердца и сильного духа о свободе. «Нет, любовь моя, мое чувство к тебе, это уже не страсть, это болезнь, которой я дорожу больше, чем самым превосходным здоровьем, и от которой я не хочу выздоравливать». Сознание этой болезни очень медленно зрело в Гёте. Но понадобится еще целых два года, прежде чем он сумеет освободиться и от этой болезни и от всего больного вообще.

В последние годы их любви Гёте испытывает все большую тягу к одиночеству. Он часто подолгу остается в Иене. И хотя уверяет Шарлотту, что ему очень не хватает ее, но чувствует себя там «почти что в преддверии рая». Правда, он все еще продолжает писать вымученные слова любви, а в Новый год шлет ей чрезвычайно двусмысленное и запутанное послание: «Оставайся со мной, даже если сейчас мы с тобой разлучены, как никогда прежде, и хотя часто это для меня непереносимо».

Когда Гёте написал эти слова, Шарлотте фон Штейн пошел сорок пятый год.

Из всех друзей, с которыми Гёте общался в первые, веймарские, годы, у него осталось лишь двое Кнебель и Гердер. Как далеки теперь друзья юности! Со всеми своими личными и денежными делами, камнями, костями Гёте по-прежнему обращается к Мерку. Но когда герцог решил пригласить Мерка в Веймар, Гёте отсоветовал ему это. Не годится пересаживать старые деревья в новую почву. Но почему он не хочет, чтобы Мерк жил рядом? Уж не боится ли он, в годы, когда он делает попытку самоочищения, слишком тесной близости с Мефистофелем?

Мать существует для Гёте разве еще только в идее. Правда, после смерти отца, который впал в слабоумие, она воспрянула духом, но письма сына становятся все реже и нисколько не делаются теплее. Нет, пишет сын, это просто сплетни, он нисколько не разжирел и не отрастил себе брюха. Совершенно естественно, что, занимаясь серьезными делами, и сам становишься серьезнее. Если бы пятнадцать лет тому назад ей предсказали его судьбу, она была бы в восторге. «Будьте благополучны и любите меня». Холодно, гордо, отчужденно.

Но кто в этом узком кругу понимает и любит произведения Гёте? Кто по-настоящему глубоко сочувствует ему и понимает, почему его творческое развитие совершается такими скачками? Гёте, столь щедрый к окружающим, стоит, словно нищий, когда просит деятельного участия к себе. Пожалуй, только Шарлотта и Кнебель лучшие из его слушателей. Гёте просит Кнебеля в письме написать ему как можно подробнее о «Вильгельме Мейстере». «Тогда у меня хватит духа работать дальше… Я дорожу каждым замечанием, особенно твоим». Стоит Гердеру поинтересоваться его стихами, и он тотчас же с радостью ему их посылает. Критическое ухо Виланда слышит прекрасно, но умный его рот редко высказывает суждения. Герцог как слушатель почти отпадает. Лафатер, который почти всегда получает почтой все, что вышло из-под пера Гёте, погруженный в полную неразбериху и мечась между своими корректурами, Христом, посетителями, масонством и пр. и пр., — пишет ему в трех строчках об «Ифигении», спустя два года о «Тассо» и, наконец, еще через два года одну строчку о «Вильгельме Мейстере».

Вот и вся маленькая аудитория Гёте, поскольку литературное общение с кем-либо вне Веймара у него почти отсутствует. Но недаром Гёте устами своего Вильгельма Мейстера говорит: «Писатели, которые утверждают, что произведения их предназначены исключительно для знатоков, а всех, кому они не нравятся, причисляют к профанам, попросту притворяются или страдают самомнением».

В первые семь лет пребывания в Веймаре, Гёте почти ничего не опубликовал. Слава его меркнет. Только в торжественных случаях выставляет он ее напоказ, словно нацепляя ордена. В день, когда Гёте минуло тридцать два года и его чествовали, как владетельного Князя или прославленного старца, разыгрывая всевозможные аллегорические зрелища в Тифуртском парке, он написал своей подруге:

«Спектакль был весьма приятен, трюки весьма забавны, и, принимая во внимание ограниченность пространства и времени, все было сыграно очень хорошо». Гёте внимательно читает критические статьи о своих сочинениях. Ему самому и в голову не приходило, пишет он скромно, считать свои творения образцовыми; так что критик совершенно справедливо называет их только экспериментом.

Погруженный в светскую жизнь, Гёте чувствует себя все более одиноким. Впрочем, он вовсе не всегда ищет одиночества. Наоборот, разъезжая по служебным поручениям, он использует свои поездки, чтобы завести самые разнообразные знакомства. Общаясь с разными людьми, он старается взять у каждого полезное для себя; он только никогда не стремится к шуму, к рассеянию. Наблюдать и собирать — в этом и состоит его двойная миссия писателя и друга человечества. Правда, вселенная, доступная его наблюдениям, умещается целиком в двух тюрингских герцогствах. Брауншвейг для него заграница; а когда он изредка наезжает в Лейпциг или в Берлин, они кажутся ему столицами далеких государств. Но в этом ограниченном пространстве дух его создает целый мир.

Разумеется, реже всего Гёте соприкасается с нижними слоями общества. Однако и в юношеские годы и в веймарский период это соприкосновение оставляет в нем глубокий след. Сколько бы мы ни искали, мы никогда не найдем у Гёте слов презрения по отношению к народу, подобных тем, которые он так часто высказывал в адрес дворянства и двора. А ведь мы знаем только очень малую часть того, что он сделал для многих молодых людей, которые по причинам социального или личного порядка очутились на «дне» общества.

Меланхоличный юноша — Гёте называет его Крафт — совершил, очевидно, какое-то преступление. Скрываясь, он обратился из своего убежища с письмом к Гёте. В течение ряда лет Гёте посылал ему деньги, платье, писал дружеские и сердечные письма. «Станьте опять твердо на ноги! Мы живем только раз. Я прекрасно понимаю, что значит, в добавление ко всем прочим тяготам, навязать себе судьбу чужого человека, но вы не должны погибнуть». Гёте предлагает ему поступить в Иенский университет, обещает посылать деньги, показывает несостоятельность страхов, терзающих юного мизантропа, но «поступайте только так, как подсказывает вам ваше сердце; и если мои доказательства не доходят до вашей души… будьте уверены, что я соглашусь со всем, что только может вас успокоить… Желание делать добро — смелое и гордое желание. Нужно испытывать великую благодарность к судьбе, если человеку удается удовлетворить хоть малую его долю». Так мало-помалу Гёте удается вернуть сломленного человека к общению с людьми.

В Швейцарии живет некий музыкант. Гёте посылал ему тексты для его пасторалей. Теперь он советует ему поехать в Вену. Дает ему не только деньги и рекомендательное письмо к Глюку, но пишет, какой плащ должен он взять с собой, сколько денег и в какой валюте, да еще посылает дорожный маршрут. А взамен требует только одного: пусть музыкант проявит полностью свой талант.

Но во всем, что касается не отдельных людей, а общегерманской политики, Гёте придерживается консервативной линии. Это вытекает из его тяги к порядку и спокойствию. Даже в юности, даже во времена Прометея, восстающего против богов, он всегда был сторонником сохранения существующего государственного строя и противником перемен. Теперь, будучи министром, он тем более защищает эти воззрения. Именно его государственная деятельность и заставила его полностью отделить государство, заключенное в тесные границы герцогства Веймарского, от безграничного царства духа. Не прошло и десяти лет, как он кончил университет, а он требует применения драконовых мер, направленных против первого объединения иенских студентов; составляет длинные доклады, в которых требует создать особые карательные органы, для уничтожения первых землячеств. Государственный деятель выступает как защитник авторитарной власти, как заядлый консерватор. Рвение, которое проявляет молодой министр, свидетельствует о том, что он прекрасно понимает смысл первых предзнаменований грядущих перемен. И действительно, не пройдет и трех лет, как по ту сторону границы во Франции раздастся первый раскат грома Великой революции.

Однако в полную противоположность своим выступлениям против «бунтарей» Гёте в отношении народа действует абсолютно демократично. Во всяком случае, гораздо демократичнее, чем подавляющее большинство немцев его времени. Вся система сельского хозяйства, которая разработана Гёте, рассчитана на то, чтобы отнять землю у феодалов и передать ее крестьянам. Он один из первых потребовал ликвидации доменной собственности и передачу ее безземельным и малоземельным крестьянам. Но эпоха — иначе говоря, ландтаги и феодалы — не позволила ему осуществить его замыслы, и ему пришлось от них отказаться.

В своих начинаниях он, разумеется, не мог рассчитывать на длительную поддержку герцога. Может быть, поэтому в первые годы их дружбы он от лица крестьянина напоминает Карлу Августу:

Надо, чтобы каждый знал,

Кровь мужичья — ваш капитал.

И даст вам больше честный жнец,

Чем откормленный жеребец.

В обширном докладе, занимающем восемь страниц ин-фолио, Гёте дает свое заключение по вопросу о наложении церковного покаяния на крестьян.

«Нужно предостеречь провинившихся, — пишет Гёте, — но нельзя исключать их из церковной общины… Какую любовь почувствовал я снова к тому классу людей, — пишет он после одной из служебных поездок, — который зовут низшим, но который для господа бога, несомненно, является высшим! В нем собраны все добродетели: непритязательность, довольство малым, прямота помыслов, верность, умение радоваться всему мало-мальски хорошему, простодушие, терпение, упорство…»

В последний год пребывания на служебном посту Гёте вызывает как-то к себе переплетчика. Ему надо переплести одну из частей своего романа. Переплетчик работает и рассказывает писателю о своей жизни и имущественном положении, а тот слушает, и перед мысленным его взором встает Вильгельм Мейстер, который не может оторвать взгляда от натруженных рук мастерового. «Каждое его (переплетчика) слово было тяжело, как золото, и я отсылаю тебя к десятку Лафатеровых плеоназмов, дабы ты понял, какое уважение почувствовал я к этому человеку».

Слуга Гёте, Филипп Зейдель, — Гёте вывез его из Франкфурта — моложе своего господина, весьма остроумен и переимчив. Он чуть ниже ростом, чем Гёте, чрезвычайно похож на него сложением, подражает его манерам и стилю беседы. Постепенно он начинает считать себя сотрудником Гёте и, наконец, берется за сочинительство. Ритм гётевской речи он ощущает в такой степени, что, читая многие письма, написанные Зейделем под диктовку Гёте, мы уже по одному тому, как расставлены знаки препинания, а их расставлял Зейдель, как бы слышим голос Гёте.

Записки хозяина к слуге — это всегда короткие приказы. Но стоит царственным гостям уйти из садового домика, как оба садятся на кухне у очага и принимаются болтать. Во время служебных поездок они ночуют в одной комнате, и Гёте подолгу спорит с Зейделем о том, когда народ счастливее — в свободном состоянии или находясь в подчинении.

Теперь Гёте уже не живет, как прежде, среди природы. Ничто так не угнетает его в трудные годы, как жизнь в четырех стенах, на которую он часто обрекает себя по целым неделям. Плаванье, верховая езда, катанье на санях — об этом и речи больше нет. И только когда он видит, наконец, горы, с уст его спадает долгое заклятие:

Сегодня вновь мой новый юный рай

На склонах мягких обрести мне дай!

Как вы, холмы, эдема я достоин:

Как ваш простор, мой каждый день спокоен.

Так говорит Гёте, очутившись в Ильменау. Заточенный в темницу своих обязанностей, Гёте разучился парить. Странник превратился в делового человека, поэт утратил былую общительность.

«Я положил для себя законом хранить со всей добросовестностью молчание о себе и обо всем, что меня касается». Раз в неделю он устраивает официальный прием, при этом говорит: «Я с отвращением думаю о моем чае». В другое время он почти никого не принимает. Даже музыка редко проникает в его дом, хотя, в первые, веймарские, годы он подолгу слушал музыкальные сочинения герцогини Анны Амалии и сам играл на Виландовом спинете. Даже на театре он не хочет больше выступать.

Он решительно отказался от мысли сделать Веймар центром духовной жизни Германии. Для того чтобы заниматься этим, у него нет настроения, у герцога — понимания, у двора — денег. Он часто спасается в Иену, чтобы работать там в тишине. Располагая в Веймаре тридцатью комнатами, Гёте вынужден приезжать в Иену обязательно по воскресеньям, ибо комната во дворце, которую он там занимает, расположена рядом с концертным залом, и поэтому он живет в ней с понедельника до воскресенья, покуда праздничная музыка не гонит его прочь.

Мало-помалу поэт превращается в одинокого чудака. В первые годы после приезда Гёте в Веймар Виланд говорил, что он кроток и простодушен. Даже три года спустя, посетив Геттингенский университет, Гёте очаровал тамошних профессоров. Но уже очень скоро официальный посетитель находит, что Гёте снисходителен и немногословен. Поэту Глейму он кажется холодным придворным. Как-то он приходит к Штейнам к концу ужина. Присутствующие решают, что этот тридцатипятилетний человек отвратительно напыщен и молчалив. А однажды во время обеда во дворце он начинает громко разговаривать сам с собой, решительно забыв о своей соседке по столу. «Вы и сейчас все считаете?» — спросила та, в ужасе вытаращив на него глаза.

Гёте сам подводит итог своему настроению: «Мне нравилось в моих творениях изображать внутренний мир, только покуда я не знал внешнего. Но когда я убедился, что мир действительно таков, как я представлял себе, он стал мне отвратителен, и у меня отпало всякое желание его изображать».

Все брюзгливее становится Гёте, все худее. Об этом свидетельствуют и скульптурные портреты работы Клауэра и письма друзей. В запавших чертах появилось выражение замкнутости, и людям посторонним лицо Гёте кажется неприветливым, утонченным и лукавым.

Незаметно ему минуло тридцать семь лет. И тут неожиданно наступил кризис. Рушится все: и внешнее положение, которое он искусно создавал себе в течение семи лет, и чувства, которые он культивировал целое десятилетие. До последнего мгновения Гёте держит себя так, словно ничего не произошло, как вдруг все прорывается наружу.

Где же покой, за который он сражался целых десять лет? Чего достиг этот беспокойный человек, который хотел быть «добрым и злым, как природа»? Удовлетворил ли он требования, которые поставил себе?

Медленно, ощупью пробирается Гёте в своих «Границах человечества» к новому пониманию вещей».

Когда стародавний

Святой отец

Рукой спокойной

Из туч гремящих

Молнии сеет

В алчную землю,

Край его ризы

Нижний целую

С трепетом детским

В верной груди…

Ибо с богами

Мериться смертный

Да не дерзнет…

Волна нас подъемлет,

Волна поглощает

И тонем мы…

И только с трудом он снова обретает себя:

Ах, боги, бога великие,

Парящие в далеких небесах!

Дай вы нам на земле

Твердый разум и добрую волю,

Добрые, мы оставили бы вам

Ваше далекое небо!

Двумя руками защищает он теперь природу от философии. Даже в том, как он понимает и толкует Спинозу, проявляется антифилософская природа Гёте. Правда, он уверяет, что «Этика» Спинозы очень близка собственным его воззрениям, — в этой книге Спиноза не занимается доказательством бытия божьего, он только говорит, что «бытие — это бог».

«Прости мне, — пишет Гёте Якоби, — что я предпочитаю молчать, когда речь заходит о божественном существе». Божественное, Гёте ищет в растениях, в камнях. «Господь покарал Якоби метафизикой, говорит он, — меня же, наоборот, благословил физикой, дабы я радовался, любуясь его творением. И если ты говоришь, что в бога можно только верить, то говорю тебе — я со всей силой верю только в то, что вижу».

Прошло целых одиннадцать лет с тех пор, как Гёте приехал в Веймар. Приводя в порядок бумаги, он в изумлении останавливается перед своим прошлым и все меньше понимает, «что он такое и что из него должно стать».

Лучше всех понимает его в эти годы Кнебель:

«Я прекрасно знаю, что он вовсе не всегда любезен и что у него есть отвратительные черты. Но если брать его как человека, целиком, — он хорош бесконечно… Клянусь тебе, что направление его отличается прямотой, а намерения чисты и прекрасны. О нем нередко судят ложно, да и сам он, по-моему, судит ложно о себе. Красота, скрывающаяся под маской, всегда дразнит его. Он самая удивительная смесь — вернее, двойственная натура, в которой соединены герой и комедиант, однако герой всегда побеждает. Он еще настолько тщеславен, чтобы не обнаруживать свои слабости, поэтому он часто маскирует их или прикрывает, чтобы к ним не прикоснулись посторонние… Гёте дальновиден — пожалуй, слишком дальновиден для своего положения, но он часто судит о явлениях, находясь слишком близко от них. И это сбивает с толку окружающих. Он видит, что многие явления, которые кажутся уже существующими, возникнут только через несколько лет, зато другие он, напротив, умеет извлечь издалека и приблизить их к нам. Но благодаря неотвратимой судьбе крылья у Гёте связаны так же, как у других».

И вот неожиданно эта большая хищная птица, которая сама заточила себя в клетку, вновь расправляет свои огромные, связанные судьбой крылья. Неожиданно для современников, но не для потомков, которые держат в руках документы, свидетелей давних лет.

На тридцать седьмом году Гёте убыстряет темп своей жизни. Все, что угнетало его, становится еще более гнетущим. Все, что радовало, радует еще сильнее. Одиночество, молчание, тоска достигают такого предела, что Гёте решает либо покончить с этим состоянием, либо погибнуть. Вот дела, осуществленные им в последнее министерское лето…

Он страстно борется с движением иенских студентов. Лихорадочно изучает алгебру. Следит за прохождением Меркурия. Составляет план шести следующих частей «Вильгельма Мейстера». Камуфлирует свои любовные стихи, пряча их под общими рубриками в собрании сочинений. Перерабатывает «Вертера» и считает, что автор поступил скверно, не застрелившись после написания романа. Исследует под микроскопом инфузории. «В моей душе опять бушует царство растений. Все снова ворвалось в меня и томится… Ни на мгновение не могу от него отделаться. Все несется навстречу мне, и бесконечное царство умещается в моей душе. Будь у меня время, я в оставшийся короткий отрезок жизни занялся бы всеми областями природы, всеми ее владениями».

А между тем вот уже много месяцев, как в голове его созрел план бегства.

Бегство — единственное средство, которое еще может спасти Гёте, вырвать из благоустроенных квартир, из крепких укрытий. Еще пять лет назад он в отчаянии признался Шарлотте, что когда он в поездках, злобный гений, пользуясь отсутствием его подруги, «рисует мне самые тяжелые стороны моего положения и советует спастись бегством».

Правда, Гёте жаждет не только свободного времени и тишины. Он жаждет еще мира и тепла. Италия — единственная цель, которая влечет к себе усталого. Дважды глядел он на нее с Сен-Готарда, дважды возвращался с перевала. Еще в прошлом году, составляя расписание своей жизни, он написал: «Поездка в Италию решена».

Он перемахнет туда из Карлсбада. Никто не посвящен в его тайну. Его повелитель и друг, его повелительница и возлюбленная, с которыми он прожил бок о бок десять лет, знают только, что он будет сопровождать их в Карлсбад, а оттуда собирается отправиться еще куда-то. Так одинок сейчас Гёте… Совершенно сознательно заканчивает он целый период жизни. Он бежит от возлюбленной, от высокого служебного положения, от своего герцога, ибо чувствует, что близок к катастрофе опасной и необратимой. Гёте хочет, во что бы то ни стало, обрести свободу, поэзию, тепло и новую юность. Карл Август и госпожа фон Штейн уезжают из Карлсбада. Камер-президент фон Гёте испрашивает отпуск у герцога и остается там еще на некоторое время. Быстрее и нервнее, чем всегда, работает он над своими произведениями, готовит в печать первые тома собрания сочинений. Письма его становятся все лихорадочнее, все патетичнее, совсем как в романах перед началом новой части. Отчуждение, царившее в последнее время между ним и его возлюбленной, очевидно, исчезло. Но при расставании он лишь туманно намекнул ей на свой план. «И тогда в свободном мире я буду жить с тобой (то есть без тебя) и в счастливом одиночестве, не имея ни имени, ни положения, стану ближе к земле… Я много пережил, таясь, и ни о чем не мечтал столь страстно, как о том, чтобы между нами установились отношения, над которыми не властно никакое насилие. Иначе я уже не смогу жить возле тебя и предпочитаю остаться один, вдали от света в ином, одиноком мире, в который я сейчас ухожу». Так пишет мужчина, который решил, наконец, перевести эти изматывающие нервы отношения с сорокачетырехлетней меланхоличной женщиной из области ревнивых эротических содроганий в область спокойной дружбы. Это голос человека, решившего, наконец, получить свободу. Голос этот звучит решительно, как никогда, как ультиматум. Куда он едет? На сколько? Об этом Гёте не говорит. В конце сентября она узнает, куда ей писать.

Карлсбадские друзья тоже не подозревают, что он завтра едет. Он ведет себя все таинственнее, все больше его лихорадит. Последние письма звучат совершенно так, как если бы он взял их у Вертера. «Ночь, одиннадцать. Наконец, наконец-то я готов, и все-таки не готов, потому что по-настоящему у меня дел еще на неделю, но я уезжаю и в последний раз говорю тебе: прости. Будь здорова, душа моя! Я, твой Гёте».

Он дарит ей всю нежность сердца, чтобы смягчить ожидающий ее удар. Но зато своему повелителю он питает всю правду:

«Простите меня за то, что при расставании с вами я так неопределенно говорил о моем отъезде, о пребывании за границей… Вы счастливы. Вы идете навстречу желанной и избранной цели. Дома у вас все благополучно, вы на правильном пути, и я знаю, вы разрешите мне подумать о себе». В общем Гёте не очень нужен сейчас герцогу. Личные свои дела он привел в такой порядок, что спокойно может умереть. Вот почему он испрашивает отпуск на неопределенное время, дабы насладиться полной свободой, открыть свою душу новым впечатлениям и спокойно издать свои сочинения. «Все эти и еще многие другие обстоятельства принуждают меня затеряться в том уголке земли, где меня никто не знает… Будьте здоровы, желаю вам этого от всей души, и любите меня… Желаю вам счастья и успеха во всех ваших делах». И приписка, в которой Гёте завещает своему преемнику в военном министерстве скрупулезно выполнять свои долг.

В пятый раз бежит Гёте. И не только от женщины, но от угнетающего его образа жизни. Лишь один слуга Зейдель знает его адрес: «Господину Жану Филиппу Меллеру. В Риме».

Загрузка...