Книга вторая. ДУХ ЗЕМЛИ

«Сперва, людям было со мной неловко, потому, что я заблуждался, затем, потому, что я был серьёзен; но какую бы позицию я ни занимал, я всегда был один».

Глава 1. СВОБОДА

Рим. — Путешествие. — Ученик. — Больше предметы, чем люди. — В Сицилии. — Климат. — Пейзаж. — Палладио. — Музыка. Переработка «Эгмонта». — «Тассо», «Навзикая». — Инкогнито. — Художник Тишбейн. Историк искусства Мейер. — Анжелика Кауфман. — В духе Антихриста. — Письма госпоже фон Штейн. — Письма Карлу Августу. — Помощник Зейдель. — Дружба с Гердером. — Собрание сочинений. — Счастливец. — Римский карнавал. — Везувий. Второе пребывание в Риме.

В нише окна стоит молодой человек в шлепанцах на босу ногу. Пол прохладного зала выложен каменными плитами, и северянин зябнет на юге. Правда, на дворе почти весна. Девушки, спешащие по Корсо, несут в руках ветви миндаля. Девушки идут, покачиваясь на высоких каблучках, и смеются, поглядывая в окно, там только что приоткрылся ставень. Ибо сейчас еще рано, а обитатели Корсо спят долго, у них есть деньги, а может быть, они прикидываются, будто есть. А может быть, девушки смеются потому, что он не причесан, или потому, что он так пристально и серьезно глядит на них. Интересно, сколько ему лет? Хорошо этим безбородым! Всегда выглядят молодыми, если смотреть на них издалека.

Впрочем, этот, кажется, вовсе и не собирается скрывать ранние морщины на своем лице. Иностранец он, что ли? Глаза у него большие и темные, как у уроженца Рима, зато нос… Кроме того, разве римлянин будет стоять в семь часов утра у окошка? Нет, вероятно, бедный немецкий художник. Ах, как глядит! Как глядит!.. Видно, высматривает, кого бы нарисовать.

Так, вместо того чтобы заигрывать с незнакомцем, юные итальянки без конца судачат о нем, а он смотрит на них все внимательнее, все пронзительнее и разглядывает их со всех сторон. Все видит он и оттенок кожи, и овал лица, и походку, и движения рук, и цвет передников, и фасон чепцов. А еще он замечает вставшую на дыбы лошадь, впряженную в телегу с бочками, и форму бочек, и физиономию, которую скорчил возница. А еще он замечает, что ветер дует сегодня с Порта дель Пополо, а не так, как последние дни, — интересно знать почему? Все еще погруженный в мысли, он поворачивается лицом к залу. Внимательный взгляд падает на горшочки, в которые он посадил семена и косточки, на абрикосовое деревцо, которое заботливо выращивает. Он весь поглощен изучением листьев, их расположением, чередованием, формой. Здесь кроется тайна. Потом переходит к другой стене — посмотреть, удался ли вчерашний набросок с Виа Аппиа? Все правильно, только индивидуального почерка в его рисунках нет. Но почему же вон в тех, в рисунках Тишбейна, этот почерк всегда есть? За работу!

Он тихонько вздыхает и идет в маленькую комнату, где его ждет «Эгмонт». Каждое утро посвящает он ему один час. Лучше сесть за рукопись сразу, покуда друзья еще не встали, не то опять начнутся нескончаемые дебаты. Чего только не городит Мориц, нападая на Микеланджело! Правда, вот эта… Он выходит в дверь и останавливается. Высоко на пьедестале, касаясь прической нарисованного на стене покрывала, покоится гипсовая маска Юноны, «непостижимой, как песнь Гомера». Долго вглядывается он в дышащие жизнью черты, потом переводит взгляд на ее соседку. Это Медуза. Кажется, она вся дрожит, колеблясь между смертью и вожделением. Но куда же девался цвет мрамора? Неужели он потащит домой весь этот гипс? В душе еще живет священный оригинал.

Он снова сидит в своей комнате над пожелтевшими листами «Эгмонта». Когда-то, десять лет назад, быстрая юношеская рука писала эти листки. А вот и другие, те, что написаны в первые, веймарские, годы. Невольно он переносится в мансарду под родительским кровом, потом в зеленую комнату в садовом домике на опушке дворцового парка. И перед ним разворачивается его жизнь. Она несется, никем не управляемая. Она течет плавно, словно во сне. Она уверенно движется, движется вперед. А Гёте казалось, что она только порождение его фантазии, что она вся взята из «Вильгельма Мейстера». Изо всех сил цепляется он за эти старые листы, за верных молчаливых спутников своей судьбы, за единственных свидетелей, которые знают, что все минувшее не сон.

А эта комната? Она и вправду на Корсо, в Риме? Неужели римское солнце освещает его страницы? А если выйти? Стоит только свернуть налево, и через полчаса он окажется у Капитолия. Но он продолжает сидеть, точно пригвожденный к стулу. Сочиняет, пишет, ибо издатель в Лейпциге должен сдать в набор уже четвертый том, и Гердер в Веймаре того и гляди потребует у него рукопись, чтобы держать корректуру.

Лейпциг и Веймар? Они совсем не те, что прежде. Тогда, во Франкфурте, в мансарде на Оленьем рву, когда к нему являлась тень Эгмонта, и черновики летели на пол, и он набрасывал первые мысли на эти вот страницы, — для чего, в сущности, для каких слушателей? Он и сам не знал, его не ждал ни один издатель. Но не успел он начать своего «Эгмонта», как его призвал юный герцог в маленький чужой тюрингский городок, и он последовал за ним и, сложив страницы, забыл о них надолго. Как далеко теперь все это — еще дальше, чем времена в Оленьем рву! Тогда еще была Лили, очаровательная мучительница, и он уезжал к ней на Оффенбахштрассе, а с его адвокатскими делами возились отец и зять. Тогда еще были пикники, коньки, музыка, свобода. А в Веймаре? Нет. «Лучше умереть, чем жить, как в эти последние годы!»

Как далеки они сейчас — его подруга, его друг.

Но разве оба они не думают, прежде всего, о себе? Разве гордость и ревность Шарлотты не волнуют его больше, чем ее дружба и любовь? Разве военные забавы не увлекают герцога больше, чем все наставления друга? «Я излечился от мучительной страсти и болезни, — думает Гёте. — Не приди я к своему решению, я бы погиб окончательно, я стал бы ни к чему не пригоден…» Свобода! Но разве только свободой наслаждается он в Риме? И разве можно назвать наслаждением чувство, которое он испытывает сейчас?

Сентябрьским холодным утром Гёте бежал из Карлсбада. Он даже не ехал в Рим — он летел. И все-таки путь его продолжался пятьдесят шесть дней, а курьер проделывает эту дорогу за шестнадцать. Зато он успел осмотреть половину Верхней Италии, кое-что в Средней. Неодолимое предчувствие гнало его вперед, словно он боялся, что в самую последнюю минуту у него могут отнять цель, так долго маячившую в его воображении.

В первый же день пути Гёте переваливает через Альпы и прибывает в Триент. «Право, я снова верю в господа бога! — восклицает Гёте. — Мне кажется, будто я родился и вырос здесь и теперь возвращаюсь из Гренландии, где охотился на акул…» Никто не знает его настоящего имени, и Гёте радуется, словно для него наступила вторая юность. Как весело есть груши прямо на дороге, болтать со случайными встречными, расспрашивать о пути каждого нищего! С ним только дорожный мешок да ранец. Смотря по погоде, он надевает то куртку, то редингот. А приехав в Верону, наряжается итальянским горожанином, усердно изучает жителей итальянских местечек, жаждет спуститься еще на ступеньку по социальной лестнице. В Виченце он играет с ребятишками посреди рыночной площади. Ему хочется понять простой народ. Он изучает его в самой гуще, как бывало во время тайных своих поездок на Гарц. Пренебрегая дворцами, он шатается по рынкам и, разумеется, идеализирует итальянцев. «Нет, — восклицает с восторгом Гёте, — вы только поглядите на здешних ребятишек и на простой люд!» Ему кажется, что местный климат благоприятно влияет даже на нищету. Самые недостатки народа вызывают его уважение, Гёте рад, что обходится без слуги. Расставшись с сидячим образом жизни, он гуляет и бегает повсюду.

Не прошло и недели, как Гёте приехал в Италию, а он уже чувствует упругость в мыслях. Ведь когда пользуешься услугами посторонних, сам преждевременно стареешь, слабеешь. Теперь ему приходится делать все самому, «следить за курсом валюты, менять, платить, брать на заметку, писать тебе, в то время как прежде я только и делал, что думал, желал, размышлял, приказывал и диктовал».

Гёте прожил в Италии целых два года, но, в первые два месяца, он был особенно весел. Он похож на принца, который, надув своего гофмейстера, удрал от принцессы, навязанной ему в невесты, и, не успев выбраться на дорогу, повстречал возлюбленную из далеких заморских краев, о которой уже так долго мечтал.

Начало итальянского путешествия Гёте напоминает приключение. Он наслаждается ролью странствующего школяра, виноградом, фигами, теплой осенью под голубыми небесами, языком и народом. Но проходит всего месяц, и Гёте уже не хочется ни менять деньги, ни тратить их. Ему хочется желать, думать, размышлять и приказывать — все как прежде. Венеция скоро утомляет его; он рад, когда через две недели ему можно уехать. Рим, гигантский магнит, все больше притягивает его. Галопом проносится он через Феррару, Болонью, Флоренцию, последние ночи пути спит не раздеваясь. «Завтра вечером я буду в Риме. И тогда мне уже нечего будет желать. Разве только увидеть в добром здоровье тебя и немногих близких. Только очутившись у Порто Пополо, я поверил — да, я действительно в Риме… Значит, я выполнил все, чего требовали закон и пророки. И теперь духи Рима оставят меня навсегда в покое. Только сейчас начинаю я жить… Я здесь, я спокоен и буду спокоен, вероятно, до конца моих дней».

Оглушенный, ничего не видя, не слыша, падает Гёте на ложе. Он избавился от своей навязчивой идеи. Он добрался до Рима, и никто не в силах это отменить. На другой день он холодно и сухо сообщает, что видел собор Святого Петра и «наиболее важные руины».

«Здесь в точности, как я себе представлял, и все совершенно для меня ново», — пишет Гёте в первые дни пребывания в Святом городе. А приехав в Неаполь, добавляет: «Какое рано все знающее и поздно все делающее существо человек!» И лишь одного он не знает — чем кончится его путешествие… «У меня только одна жизнь. Я поставил ее на карту, всю, без остатка, и тем не менее я все еще продолжаю ставить. Если только я останусь невредим телом и душой, если моя природа, мой дух, мое счастье преодолеют этот кризис, я возмещу тебе сторицей все, что только можно возместить. А если погибну, ну что ж, значит погибну. Все равно я был уже ни на что не годен».

Гёте приехал в Рим на пороге своего сорокалетия. Он живет в чужом большом городе — ученый без звания, без имени, безвестный немец, любитель изящных искусств, без определенных занятий, без женщин, без общества, почти ничего не создающий, и главное, без прошлого. Он долго живет в большом чужом городе, преследуя единственную цель — как можно больше пополнить свое образование. Ибо это и есть цель его поездки. Гёте приехал в Италию вовсе не в поисках наслаждений, а чтобы учиться.

Живя в этой веселой стране, он почти всегда охвачен серьезным настроением. Художник Тишбейн хорошо уловил это. На большом и спокойном полотне он изобразил путника, отдыхающего среди развалин, под которыми погребены мертвые культуры, и погруженного в размышления об ушедших в вечность веках. Только легкий налет романтизма, присущий картине, противоречит характеру Гёте, ибо на исходе третьего десятка он стремился к ясности и к правде — и в искусстве и в природе. Никогда глаз его не был острее и пристальнее, чем в Италии. Никогда Гёте не был настроен так нелирически, как в эти годы и в последующие десятилетия.

Им владеет тяга к учению, очень редко к творчеству и еще реже к наслаждениям. В Неаполе, в столице эпохи Рококо, где даже тяжеловесных немцев соблазняла легкая жизнь, Гёте остается, «как всегда, спокойным, и только когда все уже очень беснуются, я широко открываю глаза… Здесь все ходят, словно пьяные, живут не оглядываясь. Я тоже с трудом узнаю себя. Мне кажется, я стал совсем другим человеком. В столь большом обществе, среди непрерывного движения я чувствую себя особенно спокойным и одиноким. Чем больше беснуются на улицах, тем бесстрастнее я становлюсь. Путешествовать я во время этого путешествия научился. А вот научился ли жить — не знаю. Люди, которые, кажется, умеют это делать, так отличаются от меня характером и поведением, что я не имею никакого права претендовать на подобный талант».

Приехав в Рим, Гёте полностью проявил свой великий дар видеть сущность явлений, проникать взором в самый процесс созидания. Здесь, где все манит наслаждаться сегодняшним днем, Гёте занят исследованием прошлого — ведь из него возникало настоящее. Он исследует Рим так же, как исследует природу. Его интересует зарождение города, развитие, формирование; горы и полеводство, ордера колонн и повозки; все предметы, которые он видит, вместе с их родословной.

Вот он входит в античный храм в Пестуме. Усеченные колонны давят на него своей тяжестью. Но проходит час, и они уже нравятся ему, ибо он проник мыслью в далекие времена, когда возникла эта архитектура. Попав в Венецию, он не впадает в романтические восторги. Напротив, история и местоположение города объясняют ему законодательство Венецианской республики. Одежда жителей Верхней Италии отнюдь не кажется ему капризом моды. Он понимает, что она порождена необходимостью, она весьма удобна для людей не слишком чистоплотных, но бывающих много в обществе.

Путешествуя под чужим именем, он имеет возможность беспрепятственно ездить повсюду, и это способствует развитию его демократических настроений. Он восхищается Венецианской республикой. Она кажется ему великолепным памятником, воздвигнутым не по капризу отдельных властителей, а самим народом. На юге люди различных классов свободно общаются между собой. Тем сильнее ощущает Гёте социальную бессмыслицу карликовых германских государств. Коррупция же, разъедающая церковное государство — Рим, вообще не занимает Гёте.

На всех этапах своего путешествия он остается, прежде всего, страстным исследователем, естествоиспытателем. На третий день путешествия он подбирает какой-то обломок кварца с вкрапленной в него яшмой, изучает его до самого Бреннера, везет с собой в Рим и в конце концов привозит в Веймар. Внимание Гёте приковывают облака, меняющие очертания в зависимости от ветра; он создает собственную теорию погоды, в общих чертах правильную.

Гёте усердно исследует сочные морские водоросли на Лидо, обращает внимание на лаву. В сущности, говорит Гёте, ему следовало бы посвятить остаток жизни наблюдениям над природой; вероятно, он многое бы еще открыл. Действительно, в Южной Италии ему попадается тьма неизвестных растений и рыб. Он чувствует искушение отправиться в Индию, «не для того, чтобы открыть новое, а чтобы с собственной точки зрения взглянуть на то, что уже открыто… Как я и предсказывал, я наблюдаю здесь все явления в гораздо более развернутом и развитом виде, чем на севере. Многое из того, что у себя дома я только предполагал и искал под микроскопом, я вижу сейчас невооруженным глазом. И это реально». В этих словах как бы выражен смысл его путешествия. «Во мне бушует царство растений», — записал он незадолго до своего бегства. И вот теперь, даже не стремясь к этому, он открывает явление, за которым так долго охотилось его воображение. Сперва, в Падуе, потом, в Палермо, он замечает пальму, при виде которой у него возникает «идея пра-растения». Гёте чувствует, что почти подошел к тайне возникновения растительного мира. «И, право же, она проще, чем мы это себе представляем; пра-растение окажется столь удивительным созданием, что мне позавидует сама природа. Имея перед собой эту модель и ключ к ней, мы проследим развитие растений, начиная с бесконечно далеких времен. Этот закон мы сможем, очевидно, применить ко всему живому миру».

Даже через десять лет Гёте все еще утверждает, что мгновения, когда он сделал свое открытие, были счастливейшими в его жизни. А еще через двадцать, когда он давным-давно закончил морфологию растений, он снова вспомнил свое ощущение и описал его пламенными словами. «Постичь это понятие, выносить его, открыть, наконец, в самой природе — вот задача, которая вызывает в нас сладостное и суровое волнение».

В Италии Гёте — самоучка во всех областях науки — собирает растения всюду, где только может их найти: в садах, в полях, на дорогах. Попав в Сицилию, он отказывается от поездки в Сиракузы, только чтобы поглядеть на зреющую в полях рожь, от которой пошло название острова. С веселым цинизмом натуралиста рассматривает Гёте череп Рафаэля. «Какое прекрасное сооружение из костей, — восклицает он, — в нем удобно разгуливать прекрасной душе!» Неаполитанские друзья просят Гёте не пить воду из стакана, в котором плавают букашки, — он преспокойно ее выпивает. «Едим же мы раков и угрей», — успокаивает он приятелей. Эти малюсенькие насекомые не сделают ему плохого, разве что утолят его голод. Так велико благоговение Гёте перед природой. И не мудрено, что в ослепительном сиянии дня он с недоверием заглядывает в полумрак мистических явлений.

Антиромантический, трезвый характер Гёте особенно проявляется в общении с природой. В его письмах и дневниках почти отсутствуют описания итальянского пейзажа. В стране, где немцы обычно только и делают, что мечтают, Гёте остается спокойным и трезвым наблюдателем. Он живет под голубыми небесами, в тени садов, по которым тосковал и которые воспевал, находясь в Тюрингии, но теперь он уже не посвящает им стихов.

Холодно и трезво описывает он итальянский ландшафт; и даже когда он обращается к огнедышащему Везувию, его интересуют не красоты вулкана, а лишь сокрытое в его недрах. Луна, сообщающая предметам нечто неясное, редко встречается в посланиях Гёте. Даже море, по-видимому, не потрясает его. Взобравшись на башню собора Святого Марка, Гёте видит его первый раз в жизни. Но описывает он не море, а корабли, лагуны и окружающие горы, исследует водоросли и морских улиток. Впервые он физически соприкасается с морем: «Какая великолепная вещь живое существо! Как гармонично в своем явлении, как правдиво, как осязаемо!» — восклицает Гёте.

Уже позднее, в конце путешествия, Гёте признался, что, приехав в Италию, ровно ничего не смыслил в изобразительном искусстве. Его восхищало в нем только отображение природы.

Оказавшись в Верхней Италии, Гёте прилежно изучает постройки Палладио. Античный дух этих зданий отвечает его стремлению к ясности, спокойствию, к четкой линии. Но, находясь во Флоренции и Перуджии, он вряд ли изучал зодчество Возрождения, а барокко осталось ему и вовсе чуждым. Кривые башни раздражают Гёте нисколько не меньше, чем архитектурные причуды сицилийских князей.

В слепой злобе издевается он надо всем, что кажется ему готикой. Да, он настроен сейчас против всего самобытного. Только строгая линия, только спокойствие притягивают его внимание. Впрочем, осматривая памятники зодчества, он не минует ни одного из них, даже чуждых ему и враждебных. Лишь однажды прервал он свой осмотр. Это случилось в катакомбах, которые показались ему столь отвратительными, что он тотчас вернулся наверх.

В Ильменауских каменоломнях, вооружившись молотком геолога, Гёте часто спускался в недра земли. Здесь, в этих христианских усыпальницах, он задыхается и спешит вернуться на свет дня. Впрочем, вначале гораздо больше, чем зодчество, его привлекала и волновала скульптура. Очень скоро он научился определять эпохи, к которым относятся различные греческие статуи и геммы.

Опираясь на знание анатомии, Гёте и сам усердно рисует, пишет головы и торсы, страстно увлекается лепкой. «Нет, — повторяет он опять свои любимые слова Иакова, — я не оставлю тебя, покуда ты не благословишь меня, и пусть даже, сражаясь с тобой, я останусь хромым».

Тот же клич, с которым он в двадцать лет сражался за Гердера, за его учение о народе-творце. Слова эти были молитвой тридцатилетнего, когда он бился, стараясь навести порядок и ясность в финансах герцогства Веймарского. Сейчас ему сорок, и он молит богов даровать ему руку ваятеля.

В Риме его впервые окружают настоящие художники и настоящее искусство. Впервые ощущает он столь тесную близость между искусством изобразительным и поэтическим, что употребляет теперь слово «художник» в двойном его смысле.

Всю вторую римскую зиму Гёте страстно пытался стать живописцем. Он думал, что открыл какие-то новые принципы в живописи и скульптуре, ему удалось изваять очень неплохую голову Геркулеса.

Но это уже последние попытки. Гёте окончательно отказался от мысли стать художником, ибо он «рожден для поэзии».

Живя в Риме, Гёте много занимался и музыкой: изучал оперу-буфф; очень многое дало ему слушание органа и хора в Сикстинской капелле. Начало его «Навзикаи» — сцена с девушками, играющими в мяч, — кажется, создано для музыки. Некий профессиональный музыкант, много беседовавший с Гёте, поражался тому, как хорошо знает Гёте старинных композиторов. Зато театр Гёте уже перерос. Ему скучно и в опере и в драме. Только фарсы еще забавляют его, ибо действующее лицо в них народ. Как поэт, Гёте мало что почерпнул из итальянской поэзии. Здесь, на родине великих поэтов, он не читает ни Данте, ни Ариосто, ни Петрарку, ни Тассо, ни даже римских лириков. Места действия шекспировских пьес его не интересуют. При виде городов, описанных им в собственных драмах, он испытывает одно лишь разочарование. Темница Тассо превращена в конюшню. Могила Тассо оставляет его равнодушным. Даже посмертная маска Тассо не возбуждает его интереса. В одном остроумном письме Гёте утверждает, что его положительно преследует рок. В своих вымыслах он не только всегда предвосхищает действительность, он предвосхищает даже то, что случится с ним самим. Вот сейчас он получил извещение о выходе собрания его сочинений. И значит, обязан еще в текущем году влюбиться в принцессу — иначе ему не дописать «Тассо» и продаться черту — не то он не справится с «Фаустом».

Действительно, в те самые дни, когда, сидя в Риме, Гёте перерабатывает своего «Эгмонта» он узнает из газет, что в Брюсселе начались беспорядки, очень похожие на те, которые он описал в своей пьесе еще десять лет тому назад.

Разумеется, находясь в садах Флоренции, он посвятил несколько часов и своему «Тассо» а в стихах новой «Ифигении» чувствуется атмосфера юга, которой он дышит.

Но все это ничуть не опровергает основной закон творчества Гёте — закон предвосхищения. Как всякому большому писателю, ему вовсе не нужно видеть ландшафты, пейзажи, костюмы, которые он собирается описать. Свою архинемецкую «Кухню ведьм» он сочиняет, гуляя в парке Боргезе, а в апельсиновых рощах Неаполя записывает одну-единственную фразу: «Миньона недаром тосковала по этим местам».

Голубое весеннее утро сияет над Палермо. Гёте направляется в городской парк, с твердым намерением продолжить свои поэтические грезы, он сочиняет «Навзикаю». «Но не успел я опомниться, как мною овладел другой призрак, который крался за мной все последние дни». Здесь, в парке, среди субтропических растений, Гёте тотчас начинает искать пра-растение, в существовании которого убежден. Он смотрит, сравнивает, ищет свой образец — и не может его обнаружить. И тотчас «пропало все мое славное поэтическое намерение, исчез сад Алкиноя, передо мной раскрылся другой сад — Вселенная. Почему мы, новое поколение, так рассеянны! Почему нас влекут задачи, до которых мы не доросли, и выполнить которые еще не в силах!»

Так ученый-исследователь борется в Гёте с поэтом. Но исследователь приобрел в Италии очень много, а поэт — гораздо меньше. Даже для элегий, которые он напишет вернувшись домой, Рим послужил скорее рельефом, а не содержанием. Гёте не привез с собой на родину ни стихов, ни новых пьес. Но чтобы закончить свои старые фрагменты (а в этом и состояла его поэтическая задача), Гёте нужна была не столько Италия, сколько раскрепощение духа.

Странные чувства овладевают Гёте, когда в одно прекрасное утро он вскрывает почтовую бандероль. Сюда, в Рим, пришли первые четыре тома его сочинений, «результат половины жизни».

Много труда кладет он сейчас на «Ифигению» чтобы склонить хрупкое произведение под ярмо стиха и при этом не сломать его. Иногда среди одиночества своего путешествия, среди чужого народа, он хватается за эту драму, как за твердь, по которой сможет вернуться к своему прошлому. Свою работу над ней он называет переписыванием, а не переработкой. Точно так же совершенствует он и «Тассо» но вовсе не потому, что на него оказывает влияние Италия. В Неаполе Гёте испытал искушение швырнуть эту драму в огонь. Но тут он увидел — и при этом с удовольствием, — как ему грозит издали наборщик, И Гёте смирился перед этой угрозой.

Работа над образом Тассо раскрывает процесс завершения всех произведений Гёте. Если заглянуть в глубину этого творческого процесса, то большинство его произведений должны бы остаться фрагментами, ведь для него они только опыты. Лишь очень немногие стихи Гёте закончил в силу внутренней потребности, они сами вылились у него на бумагу. Точно так же было с Леонардо да Винчи. Обуреваемый бесконечными мыслями и планами, Леонардо закончил лишь очень немногое из того, что начал, да и то, пожалуй, случайно.

Гёте неоднократно готов был бежать от капризов своего Тассо. Но поэт вложил в другого поэта слишком много своего Я. Он уже не может его оставить. Через семь лет после того, как написаны первые, еще туманные сцены, Гёте перелагает их в стихи. Путешествуя по морю, отъединенный от мира, Гёте использует досуг и внешнюю разрядку, чтобы погрузиться в состояние внутренней напряженности. Он и тут продолжает дорабатывать свою пьесу. Наконец, возвращаясь на родину, Гёте берет с собой рукопись. В нем еще живет тоска по Италии, она звучит и в его пьесе. Расставаясь с чужой страной, он хочет, чтобы пьеса помогла ему оставаться в ней.

Две музыкальные комедии, написанные еще во Франкфурте, становятся сценичнее в римской обработке, зато искусственная симметрия губит непосредственность, присущую первому варианту. В Гёте нет уже ни задора, ни юности, которые сверкали в старых его шутках.

К «Фаусту» Гёте в Риме вообще почти не прикасается. Его удерживает от этого добрый гений. Поэт мечтает вернуться к молодости и обманывает себя. Ему кажется, что достаточно взяться за «Фауста» да подкупить бумаги, на которой будут писаться новые сцены, и никто никогда не узнает, когда именно они написаны. И действительно, он пишет две сцены, но тотчас же забрасывает их.

Для романа «Вильгельм Мейстер» Гёте удалось «здорово насобирать» в Верхней Италии. Впрочем, облик Виченцы только подтвердил его предчувствие — да, здесь родина Маньоны!

Два драматургических замысла Гёте так и остались фрагментами. Вернее, почти и не были начаты. Сцены из «Навзикаи», написанные в Италии, исполнены высокой красоты, но свидетельствуют о том, что сицилийский пейзаж может вполне заменить величественный пейзаж Греции, зато облечь в драматическую форму великий греческий эпос решительно невозможно.

«Итальянское путешествие» осталось тоже только фрагментом, при этом в нем исчезло очарование дневника. Зато какое богатство заключено в письмах Гёте! Впрочем, они также предназначены для определенного, правда, узкого, круга читателей, и при этом они олитературены. В первые недели своего путешествия Гёте ведет еще и дневник. Он предназначен только для госпожи фон Штейн, и Гёте придает ему огромное значение.

Наконец, в Риме Гёте пишет свои заметки. Они не сохранились. Но во время всего путешествия Гёте ощущал живейшую потребность писать и отдавать себе отчет в собственной жизни. Только благодаря этой потребности до нас дошли все его произведения, вся грандиозная исповедь, как называет он свое творчество.

Гёте скоро сорок. Он дворянин, министр, европейская знаменитость, но, кроме нескольких недель в Карлсбаде, он никогда не бывал в большом свете, не видел Парижа, Лондона, Вены. Он и Берлин-то посещал почти мимоходом, в Дрездене бывал только проездом. И ни в Страсбурге, ни в Лейпциге не принадлежал к высшим слоям общества. Франкфурт — бюргерский город, Веймар — крошечная захолустная резиденция; лишь в далекой дали видел он отсвет своей славы. Теперь он перешагнул, наконец, границу, за которой властвует немецкий язык. В «мировом городе» в «столице мира» поэт и министр легко мог бы войти в правящие круги. Он мог бы путешествовать, как Вольтер, беседовать с выдающимися умами Италии, общаться с ними на уровне самых высоких духовных интересов; он мог, наконец, сравнивать себя синими. Ничего подобного не произошло. Когда на пути в Рим его опознал какой-то книготорговец, Гёте изо всех сил пытался уверить его, что он вовсе не Гёте. Правда, в Риме инкогнито раскрывают очень скоро, и все проживающие там земляки сообщают интересную новость домой. Некоторые совершенно серьезно намерены венчать на Капитолии немца и протестанта. Однако Гёте не соглашается играть роль протагониста в подобной комедии; он чует, какая мелочная групповая борьба кипит за намерениями его земляков. Как бы то ни было, он называет себя живописцем Меллером, и это избавляет его от необходимости делать визиты и представительствовать в свете.

Только в Сицилии Гёте никак не может этого избежать. В Палермо, в одном из дворцов, он знакомится с неким рыцарем Мальтийского ордена. Рыцарь тотчас начинает расспрашивать его о Германии, которую посетил лет десять тому назад. Между прочим, спрашивает о Веймаре и, наконец, о некоем молодом человеке, который делал тогда погоду при тамошнем дворе, — это автор «Вертера». Гёте называет себя, и рыцарь выказывает величайшее удивление. «Очевидно, у вас очень все изменилось» замечает он. Гёте улыбается. Привыкнув таить свои мысли, он уклончиво говорит: «О, да, проехав от Веймара до Палермо, я нашел всюду очень много перемен». Проходит несколько дней, и Гёте случайно попадает на рыночную площадь в Сицилии. Увидев немца и его спутника, старые крестьяне начинают расспрашивать его о великом короле. Гёте садится с ними рядом и рассказывает о деяниях Фридриха, но не говорит, что он уже умер. Ему не хочется их огорчать…

Гёте ведет в Италии самый простой образ жизни.

В первый раз после Страсбурга он чувствует себя вполне здоровым. Он приписывает это благодатному югу и боится, что, вернувшись в Германию, снова начнет хворать.

Портрет Гёте, написанный в ту пору Тишбейном, несколько стилизован. Впрочем, Гёте считает его удачным. На портрете лицо Гёте хранит неизъяснимую серьезность.

«Еще, что мне в нем очень нравится, — пишет Тишбейн домой, — это его простая жизнь. Он попросил меня дать ему самую неприхотливую еду и маленькую комнатушку, где он мог бы спать и работать без помехи. Он и сейчас сидит там. Как и каждое утро, до девяти работает над своей «Ифигенией» которую решил непременно закончить, а потом уходит осматривать великие произведения искусства. Высокопоставленные лица его не занимают, он ни у кого не бывает и никого не принимает, кроме художников». Гёте едет в Венецию.

По вечерам за столиками на площади Святого Марка сидят и спорят ученики Каналетто, возлюбленная Казановы смеется в ложе Комедии, венецианцы упиваются осенью Рококо. А тридцатисемилетний Гёте сидит, запершись в номере гостиницы, и штудирует труд латинского автора о зодчестве эпохи Августа.

Уже много позже Гёте нарисовал бесстрастную картину римского карнавала. Но когда он читает свое описание, карнавал нравится ему куда больше, чем тогда, когда похитил у него «целую прекрасную неделю». Тогда, в Риме, он показался ему столь безвкусным, что навсегда излечил от желания побывать на нем еще раз. А когда однажды он все-таки попадает на карнавал, то убегает с него уже через полчаса.

Гёте приезжает в Неаполь. Лень и пестрота тамошней жизни гонят его оттуда. Она нравится ему, эта жизнь. Только она не для него. Когда он встречается здесь со светскими людьми, ему становится еще яснее, почему он не может быть таким, как они. Только мельком упоминает он в одном из писем, что получил приглашение от вице-короля Палермо, но он не желает бывать ни у него, ни в римском обществе.

Однажды Гёте приходит на концерт. Его узнают и предлагают пройти на передние места. Он вежливо отклоняет эту любезность: ему и отсюда прекрасно слышно. И вообще — так пишут о нем — он производит впечатление приветливого, скромного, даже робкого человека. Только в одно римское общество соглашается он вступить. Это «Аркадия» — общество любителей изящной поэзии, существующее уже сто лет.

Но, даже вращаясь в столь узком кругу, Гете реже бывает один, чем бывал в последние годы. В Италии — только здесь — он общается исключительно с художниками. Правда, с одними немцами. И разговаривает с искусствоведами он в Италии всегда по-немецки.

Чаще всего Гёте бывает с Тишбейном. Художник отличается естественностью манер, образован и в течение многих месяцев составляет общество Гёте. Сбежав из своего серьезного, чинного дома на севере и попав в дом Тишбейна, где все, как и хозяин, полно веселостью, Гёте наслаждается живительным воздухом, которым дышат художники, попавшие на юг. И на первых порах чувствует себя превосходно.

В среде друзей Гёте только просвещенный, общительный товарищ, немецкий живописец, совсем как они, работающий, как они, и непритязательный. Он решительно ничем не выделяется — правда, от него исходит особая, только ему присущая властность. Но в одном превосходит Гёте своих товарищей — в доброте. Никогда прежде не был он так добр. Не успел он познакомиться с молодым искусствоведом, как пишет длинное письмо Виланду и рекомендует ему молодого человека как сотрудника журнала, — юноше нужны деньги. Тишбейн проживает в доме какого-то выжившего из ума старца. Гёте отправляет в Веймар и пристраивает там сына этого старика. С психически больным Морицем случился припадок, он вынужден слечь. Гёте ухаживает за ним, навещает по нескольку раз на дню, дежурит у него по ночам, приводит земляков, распределяет между ними по жребию ночные и дневные дежурства; и больной целых полтора месяца ни разу не остается без ухода.

Но, даже находясь в кругу товарищей, Гёте почти всегда задумчив и так одинок, что уже через год пишет домой: здесь нет никого, кому бы он мог открыться. Только позднее встречает он человека, который будет иметь для него большое значение в течение всей жизни. Это Генрих Мейер, посредственный живописец, но большой знаток искусства, скромный, верный, швейцарец до мозга костей.

В Риме Гёте бывает в одном-единственном доме — у Анжелики Кауфман. Анжелика — добрая женщина, способная и профессионально сильная художница. В Риме она в моде, много зарабатывает. Муж ее — старый скупой итальянец. По воскресеньям они заходят за Гёте, вместе осматривают какое-нибудь собрание картин, потом обедают у Анжелики.

Второе пребывание в Риме, которое должно было продолжаться месяц, длилось целых одиннадцать.

Гёте решил как можно основательнее изучить художественные сокровища города. И скоро жизнь его подчинилась такому же строгому распорядку, как в Веймаре. В самый разгар лета Гёте работает вместе с друзьями в Сикстинской капелле, они копируют нижние головы Страшного суда. В августе здесь прохладнее, чем где-либо в другом месте. Они дают на чай сторожу, раскладывают еду и питье, которые принесли с собою, и, устроившись поудобнее, принимаются за работу. Но великий язычник, сморенный полуденным зноем, засыпает на папском престоле…

Изредка Гёте отправляется за город. Там он молод и легок. Однажды они целой ватагой отправляются в Кампанью, к известному антиквару и анималисту, и проводят две недели в доме, окруженном большим садом. Они чувствуют себя как на курорте, и тут Гёте влюбляется. Но уже не как юноша.

Больше года он прожил в Италии, не зная женщин. В письмах к герцогу, который любит рассказывать о своих похождениях, Гёте объясняет свое воздержание различными причинами: он-де боится «французского влияния» он не хочет осложнений с замужними женщинами; наконец, не желает отвлекаться от своих занятий. Даже увидя живые картины с участием леди Гамильтон, а для того времени это было утонченно эротическое и эстетическое зрелище, Гёте сухо замечает, что леди очень хороша собой и что представление это «единственное в своем роде».

И вот здесь, в Кампанье, он вдруг встречает прелестную миланку. Согласно некоему таинственному закону ее облик, характер, судьба напоминают ему женщин, которых он любил. Она тоже принадлежит к среднему сословию, он тоже знакомится с ней без всяких светских церемоний. У нее тоже светло-русые волосы, ясные глаза, нежная кожа и открытый нрав, «не столь богатый, сколь жадно вбирающий в себя впечатления». И хотя Гёте видит голубоглазую девушку рядом с другой, римлянкой, смуглокожей, с героической внешностью, он, как всегда, выбирает ту, что мягче, нежнее, светлее.

Гёте кажется чуть ли не ее отцом. По-отечески, как и пристало человеку пожилому, он по просьбе девушки начинает учить ее английскому. Свое ухаживание он начинает с существительного, взятого из предложения в «Тайме» затем переходит на прилагательное — все в том же бодром, но, весьма наставническом, тоне. Затем ведет ее к столу, где появление ее всех несколько удивляет. И тут он слышит, что она невеста, и приходит в ужас. «Но я был уже достаточно зрел годами и опытен, чтобы тотчас же, хоть и с болью, овладеть собой. «Не удивительно ли, — воскликнул я, — если бы участь, подобная Вертеровой, настигла тебя в Риме и погубила бы все, что для тебя так важно, и что, до сей поры, ты сумел сберечь!..»

Но пройдет некоторое время. Девушку бросит жених, она тяжело заболеет. Гёте часто спрашивает о ней. Потом, на одно мгновение, видит ее на карнавале, в коляске, уже выздоровевшую. Она благодарит его за внимание. Он проходит дальше, охваченный спокойным и радостным чувством.

Такова сцена в изображении старца. Она находится в полном противоречии со счастливым и жизнерадостным настроением Гёте в последние месяцы его пребывания в Риме. Настроение это ясно сквозит и в письме к герцогу, которому он рассказывает о своих любовных похождениях, и в стихах, в которых он повествует о своей длительной любовной связи. Впрочем, может быть, любовь Гёте к миланке и вправду носила платонический характер. Но, значит, у него была и другая любовная связь. И этой другой женщине посвящены и стихи и элегии, которые он вскоре напишет. Кто бы ни была его «Фаустина» она не фантазия поэта. Она женщина, принадлежавшая ему в Италии.

Но не только любовные приключения ожидали его в этой стране. Храбрость и выдержка Гёте тоже подверглись жестокому испытанию. Однажды летней ночью он возвращался на паруснике из Мессины. Судно уже приближалось к Капри, как вдруг его понесло прямо на прибрежные скалы. На палубе поднялась паника. Один только Гёте обратился к плывущим со словами успокоения. Он произнес настоящую проповедь, напомнив перепуганным людям о Христе на волнах, и под конец заставил их молиться — иначе говоря, успокоиться.

От личности Гёте, когда ему доводилось появиться перед толпой, исходило огромное воздействие. Он тоже мучился морской болезнью, он говорил на чужом языке, но в минуты смертельной опасности поэт показался окружающим священнослужителем, наставником и мудрецом.

Успокоив своих спутников, Гёте в полубессознательном состоянии опустился на тюфяк. Но он испытывал «приятное чувство, которое, вероятно, следует приписать воспоминанию о Тивериадском озере, ибо перед взором моим явственно предстала гравюра из библии Мериана». Он тотчас заснул и проснулся только от скрипа каната о палубу. Матросы брали рифы, спасительный ветер снял судно со скал. Даже в этой позднейшей записи, к тому же отредактированной уже в старости, интересно поведение самого Гёте. Он вовсе не молится, хотя и призывает молиться других. Но, очевидно, в минуты смертельной опасности в нем воскресают чувства и воспоминания детства. Он пережил все, что спустя много лет заставил пережить в пасхальную ночь своего доктора Фауста — столь же неверующего, как и он.

Здесь, в Италии, антихристианское сердце Гёте подняло еще небывалый мятеж. Посещая местные церкви, он видел, какой урон нанесли христианские легенды творчеству великих мастеров. С Тициановой Ассунтой его примиряет только ее исполненный человечности взгляд, устремленный на землю. Рафаэлеву Мадонну делла Седиа он величает «наша прекрасная богиня-мать». В Болонье, где речь заходит «о дурацком, омерзительном сюжете, на котором свихнулись решительно все» он говорят в столь несвойственном ему резком тоне: «Можно подумать, что сыны божьи обвенчались с дочерьми смертных, и от этого брака родились чудовища… Только и видишь, что разъятые трупы, эшафоты, живодерни, всегда только страдания героев, и никогда никакого действия… Или преступники — или блаженные, или убийцы — или идиоты…»

Гёте весь обращен к правде и к современности. Любовь к античности еще больше настраивает его против искусства католицизма. Его радует, что античных лошадей на соборе Святого Марка не перелили на канделябры или кресты, что в греческих усыпальницах не стоит коленопреклоненный рыцарь, закованный в латы, в ожидании радостного воскресения.

Подавляя в себе неприятное чувство, Гёте отправляется в собор Святого Петра. Сам папа служит обедню на празднике тела господня. Но, не успев даже войти в собор, Гёте восстает против католических соблазнов. Нет, он не в силах принять их. «Это спектакль, единственный в своем роде. Но я состарился в служении Диогену, и это зрелище никак не может мне нравиться. Все усилия вдохнуть жизнь в ложь кажутся мне пустыми, и маскарад, который нравится детям и сладострастникам, предстает безвкусным и ничтожным, даже когда я смотрю на него глазами поэта».

Во время своего долгого путешествия Гёте не переставал писать герцогу и Шарлотте. В первом же письме к Гердеру (только ему в эти годы доверяет Гёте самые интимные свои переживания) он просит примирить друзей с его бегством. Но подруга непримирима. Все два месяца на пути в Рим он ведет дневник для нее одной, но она не пишет ему ни строчки. Правда, письма его звучат дружественно, но не нежно. Он сетует на то, что рядом с ним нет Фрица (Фрица, а не ее). Но, подъезжая к Риму, он начинает тосковать и, чуя недоброе, шлет ей строки, словно взятые из романа: «Прожить с тобой десять лет, быть любимым тобою — и вдруг очутиться в одиночестве в чужом мире. Я знал все это наперед, и только крайняя необходимость могла заставить меня принять такое решение. Пусть же единственной нашей мыслью будет окончить жизнь нашу вместе».

Предчувствие не обмануло его. Шарлотта действительно ничего не подозревала. Прожив рядом с ним целых десять лет, она даже представить себе не могла настроений, владевших им на чужбине… Письмо, исполненное печали, растрогало бы Гёте. Но Шарлотта становится в позу оскорбленной придворной дамы. И первая мысль, посещающая ее после «оскорбления» — спасти свою репутацию, то есть вернуть свои любовные письма.

«Так, значит, это все, что ты могла сказать другу, возлюбленному, так долго мечтавшему получить от тебя ласковое слово? Не стану говорить тебе, что твоя записка разорвала мне сердце». Он заклинает ее не открывать ящик с письмами, прежде чем она получит весть о его смерти. «Ты решила молчать? Ты решила отнять у меня свидетельство твоей любви? Нет, ты не можешь это сделать, не страдая сама жестоко; и в страданиях этих виновен я. Но, быть может, письмо твое сейчас в пути? Оно идет ко мне, чтобы воскресить меня и утешить. Может быть, ты получила уже мой дневник? Прошу тебя, заклинаю на коленях, облегчи мне возвращение к тебе, не заставляй меня остаться навеки изгнанником на чужбине. Прости мне великодушно мои вины перед тобой и подними меня… Не считай, что я ушел от тебя. Ничто в мире не сможет заменить мне того, что я теряю в тебе, в моих отношениях к тебе. Ведь я сражался на жизнь и на смерть, и ничей язык не сможет описать, что происходило во мне. Только мое крушение заставило меня вернуться к себе самому». Так пишет своей возлюбленной одинокий, обожающий, объятый пламенем Гёте. Но с этой самой минуты образ ее быстро тускнеет в его душе. Недаром столько лет Гёте превыше всего ценил присутствие Шарлотты. Теперь он быстро оправился от потрясения; следующие его письма свидетельствуют, что он бодр и весел. Он пользуется своей свободой. Он должен идти вперед. Он не может обращать внимание на ее капризы.

Правда, тон ее писем становится дружелюбнее.

Но она требует, чтобы он тут же и немедленно сжигал их. Письма Гёте по-прежнему полны сердечности, но он пишет все реже, утаивает все свои планы на будущее. Наступает второй год его пребывания в Италии. В первую половину этого года он пишет ей всего девять раз, во вторую, когда переживает любовное увлечение, — ни одного.

Зато его отношения с герцогом остаются прекрасными. Герцог отправился, наконец, на войну. Он рад, что Гёте не может ему воспрепятствовать. Карл Август стоит перед пушками, Гёте — перед статуями, — расхождение их путей обозначилось с полной ясностью. Но, находясь на столь далеком расстоянии, они могут обмениваться приветствиями самыми дружескими. В письмах к герцогу Гёте шутит над тем, сколь противоположен образ их жизни; он весело болтает, описывает тьму забавных случаев из римского быта, занимает герцога историческими воспоминаниями о битвах за Рим, посылает ему осколок чана для воды, который германские легионеры бросили некогда здесь в горах.

И лишь однажды просит его не делать безумств, ибо только что Гёте с ужасом, гневом и возмущением узнал о новом поражении немецких войск. Впрочем, все два года Гёте старается уверить герцога и двор, что он в любую минуту готов прервать свой отпуск и явиться по первому зову. Просто для завершения занятий ему очень полезно пожить в Италии еще несколько месяцев. И, между прочим, осведомляется он у друзей, как обстоят дела дома, какое там настроение.

Герцог охотно соглашается продлить отпуск своему другу на сколько угодно. Чем дольше хочется поэту пробыть на чужбине, тем охотнее разрешает это герцог, тем сердечнее, в свою очередь, благодарит поэт. Решительно, чем дальше они друг от друга, тем сильнее их дружба. Они снова Художник и Меценат.

А между тем Карлу Августу вовсе не легко сохранить дружбу с Гёте. Все больше сплетен при дворе, все больше слухов ходит по городу. Недоброжелатели завидуют отсутствующему. Шиллер, впервые приехавший в Веймар, пишет в самых мрачных выражениях: «Покуда он рисует в Италии, фойты и шмидты трудятся до седьмого пота и надрываются, как вьючные животные, исполняя его обязанности. Он бездельничает в Италии и за свое ничегонеделанье получает 1800 талеров жалованья, а они за половинное вознаграждение несут двойное бремя обязанностей». Гёте так никогда и не узнал об этом письме Шиллера. Зато ему передают, что на родине его считают помешанным. Тогда Гёте решил опровергнуть «доброе мнение» своих друзей примерно так, как это сделал Софокл, написавший в подобном же случае своего «Эдила в Колоне».

Обо всем, что делалось в Веймаре, подробнее и чаще, чем кто бы то ни было, сообщал ему Филипп Зейдель.

Слуга все больше переходит на положение доверенного помощника. Он получает деньги, стережет дом, передает адресатам письма. Гёте относится к нему, как к своему ангелу-хранителю. Их переписка окончательно утрачивает официальный характер. «Будь здоров, люби меня и передай привет всем, кто меня еще любит» — пишет Гёте. И в тоне этих слов, обращенных к слуге, явственно звучит снедающее его на чужбине одиночество, тоска по родине. Зейдель пишет своему хозяину, что он лично находит нужным сохранить «Ифигению» в ее первой редакции. Вторую он считает неудачной. Гёте просит его еще раз перечитать пьесу — всю целиком. Зейдель сам убедится, что она выиграла в стихотворном варианте. Но Зейдель остается при своем мнении, и Гёте обещает оставить «Ифигению» в прозе. Впрочем, слуга тоже начал писать. Гёте советует ему не торопиться. Пусть он даст своему второму произведению созреть. Первое же следовало бы напечатать анонимно. Неискушенному автору полезно проверить впечатление, которое оно произведет на публику. Тем временем Зейдель начал заниматься естествознанием. Гёте хвалит его и, желая завоевать полное его доверие, ставит его на одну доску с собой: «Может быть, мои мнения и сопоставления превосходят твои, но твои наблюдения мне очень полезны».

Зато друзьям и коллегам Гёте отвечает редко и всегда в шутливом тоне. Он никогда не спрашивает их ни о герцоге, ни о веймарской жизни. Только развитие горных промыслов в Ильменау вызывает искренний его интерес.

Тем не менее, в Италии Гёте всегда не хватает его маленького города и, особенно, друзей. Слишком прочно вошел он в их круг, он не может не вернуться к ним. Из всего прошлого в памяти его, кажется, только и остался, что Веймар. Матери он за два года послал всего семь писем, шесть из них она затеряла, да еще по холодному и короткому письму Мерку, Шлоссеру, Кестнеру и Якоби.

Зато детям — маленьким Гердерам, Фрицу фон Штейну — он пишет тьму всякой всячины. Рассказывает им и об апельсинах на деревьях, и об электрической рыбе, и о снятом отце, восседающем на своем престоле, и о том, что здесь только что закололи тысячу свиней. Всегда он остается в кругу детских интересов, всегда говорит с малышами доступным им языком. Он и у родителей спрашивает, что привезти ребятишкам, посылает им подарки — маски, карнавальные костюмы, просит прощения у Фрица за то, что не взял его с собой в Италию, обещает ему рассказать все, как только вернется. Но оскорбленная Шарлотта уже забрала из дома Гёте его приемного сына. Тогда Гёте обращается к герцогу. Он просит его взять ребенка под свое покровительство, уберечь от дурного влияния, которое в годы, когда формируется личность, легко может испортить мальчика навсегда.

Интимными своими переживаниями Гёте делится только с Гердером. Научные поиски истины, которыми занят Гердер, совпадают с устремлениями самого Гёте. Ему необходим друг-ученый, исследователь в самом широком смысле этого слова. Живя в Вечном городе, Гёте всегда с нетерпением ждет суждений Гердера. Он беспрестанно спрашивает у друга, какое впечатление произвел на окружающих «Эгмонт». С «Ифигенией» у него вышло что-то странное. В первые месяцы в Риме Гёте читал ее трижды, и все три раза слушатели остались холодны. Они ожидали, что он даст им нечто противоположное античной драме. «Античность», которая и так окружает их здесь со всех сторон, решительно разочаровала всех. А теперь и из Веймара до него доходит плохо прикрытое разочарование. Там откровенно предпочли первую редакцию произведения.

Гёте выглядит помолодевшим, более свободным и, главное, счастливым. Но существо его осталось тем же. Изменить его не могут ни путешествия, ни женщины, ни деятельность, ни даже познание. Все та же раздвоенность, только принявшая новое обличье, живет в его душе. Сейчас он ищет успокоения в античности, как ему кажется, она все еще живет среди южной действительности, непрестанно встающей перед его глазами.

И все же единственная сцена, которую Гёте добавил в Италии к своему «Фаусту» (это вообще единственная новая сцена из «Фауста» которую Гёте написал в промежутке между своими двадцатью пятью и пятьюдесятью годами), «Кухня ведьм» — поистине антииталийская, антигармоническая, она выдержана с северным упрямством в стиле барокко.

Гёте трижды взбирается на Везувий. Его влечет туда не только как геолога. Через все описания Неаполя у Гёте проходит мысль, что здесь с потрясающей наглядностью проступают ошеломляющие противоположности, таящиеся в природе. Да и люди в Италии предстают такими, какие они есть на самом деле, ибо чувствуют себя зажатыми между богом и сатаной.

В Риме Гёте читает вторую часть «Идей» Гердера. Он согласен с основным выводом их автора. Да, разумеется, гуманность в мире, в конце концов, победит. «Но только я боюсь, что к тому времени весь мир превратится в огромный госпиталь и все люди станут гуманными сиделками друг при друге».

Какие цинически-взволнованные слова! Они свидетельствуют о том, что Гёте видел моральное начало во всем. И в то же время он не видел его ни в чем.

Сильнее всего полярная душа Гёте выразила себя в монологе Фауста, который написан в Риме и звучит как лирическое стихотворение. Так много изучив, узнав и постигнув, Гёте, словно отдыхая на горном привале, окидывает взором уже пройденный большой путь.

Могучий дух, ты все мне, все доставил,

О чем просил я. Не напрасно мне

Свой лик явил ты в пламенном сиянье.

Ты дал мне в царство чудную природу,

Познать ее, вкусить мне силы дал;

Я в ней не гость, с холодным изумленьем

Дивящийся ее великолепью, —

Нет, мне дано в ее святую грудь,

Как в сердце друга, бросить взгляд глубокий.

И вижу тайны духа моего.

Когда же ясный месяц заблестит,

Меня сияньем кротким озаряя,

Ко мне слетают легкою толпой

С седой вершины влажного утеса

Серебряные тени старины

И созерцанья строгий дух смягчают.

И вот, достигнув вершины и даже полного душевного покоя, Гёте продолжает свой разговор с собою:

Для человека, вижу я теперь,

Нет совершенного. Среди блаженства,

Которым я возвышен был, как бог,

Ты спутника мне дал; теперь он мне

Необходим.

В груди моей безумную любовь

К прекраснейшему образу он будит;

Я, наслаждаясь, страсть свою тушу

И наслажденьем снова страсть питаю.

В этом признании, где с предельной глубиной сформулирована проблематика Фауста, уже слышится отказ Гёте от чистой гармонии. Он понял ошибочность пути, по которому шел, увлекаемый на него своей подругой. Иначе он не бежал бы от нее. Впрочем, отречение и духовная чистота, полное искоренение желаний и противоречий — все это было не только самообманом. «Я узнал счастливых людей: они счастливы только потому, что они натуры цельные. Даже самый незначительный человек может быть счастлив и, в своем роде, достичь совершенства. Вот этого я и хочу и должен достичь, и я могу это сделать, ибо знаю по крайней мере, где это совершенство находится и в чем оно состоит. Я невероятно много узнал о себе самом во время моего путешествия».

«Я могу!» — восклицает Гёте. Но если бы он действительно мог, он не вернулся бы на родину или на нее вернулся бы новый человек, а не Гёте.

Гёте не устает подчеркивать, что в Риме он снова обрел себя как художник. Это означает лишь, что он отказался от светской жизни, но вовсе не от жизни в науке. Здесь, в Италии, так пишет Гёте, он решил взять все, что только можно, из области изящных искусств и навсегда запечатлеть в душе их священный образ; зато, вернувшись домой, он примется за изучение химии и механики, «ибо время прекрасного миновало, и только нужда и самая строгая необходимость управляют нашими днями». В этих словах явственно звучит предощущение надвигающихся мировых событий.

«Я стар для всего, только не для истины… Нет ничего великого, кроме истины; даже самая маленькая истина обладает величием. Как я рад, что посвятил свою жизнь истине». Уже гораздо реже обращается он за сравнениями в прошлое, чтобы постичь жизнь, мир и людей. Мистика становится ему окончательно чуждой. Он откровенно предпочитает ясность античного искусства воспаряющей духовности Рембрандта. И когда, приехав в Палермо, он проникает под вымышленным именем в семью Калиостро, его толкает на этот шаг вовсе не ореол мистики, окружающий авантюриста, а только желание сорвать с него покров таинственности, в которую он никогда не верил.

Быть может, стремление к истине есть только признак уходящей молодости? В Италии Гёте часто твердит, что он уже стар для многого. Ранние произведения так удались ему потому, что они возникли из юношеского огня. Теперь ему осталось работать лет десять, не больше. Жизнь его, давно отданная трудам, близится к концу, и он хочет прожить свои последние годы веселее.

Как-то вечером, уже незадолго до отъезда из Рима, Гёте, охваченный грустью, набрасывает рисунок своей будущей могилы у пирамиды Цестия. «Растушую ее, когда будет время, и пришлю тебе».

Он и не подозревает, что скоро ему суждено встретить женщину, которая родит ему сына, и сын этот будет похоронен у древней пирамиды.

Но, несмотря на то, что Гёте искренне охвачен настроением конца, в Италии он молодеет. Не столь основательно, как его Фауст, ибо он и прежде отнюдь не прозябал в каменной келье. Не пьет он и волшебного зелья, пусть даже из римских кубков. И все-таки, насколько допускает его медленно формирующийся характер, он переживает обновление. Он почти излечился от всех недугов, терзавших его дома. Путешествуя по Верхней Италии, как, бывало, во время одиноких странствий по Тюрингии, он чувствует себя бодрым, энергичным, юным.

Но приходит конец его путешествию. Он должен ехать на север, на родину. И тотчас же им овладевает демоническая печаль. «В великой печали всегда заложено зерно безумия. Нельзя долго растить и вынашивать ее». Наступает канун отъезда. В саду Анжелики Кауфман Гёте сажает маленькую пинию на память о себе. Уже через много лет он признается, что все последние дни в Риме он плакал, словно малый ребенок. Но гораздо больше, чем расставание с югом, его гнетет предчувствие свидания, которое его ждет на севере, — свидания, к которому он так стремится и о котором мечтает. Еще год назад Гёте несмело написал своей подруге, что хочет быть хоть несколько дорог тем, к кому он возвратится. Эти робкие намеки и вопросы о том, что ждет его дома, Гёте повторяет все чаще. Трогательным призывом звучат слова: «Любите меня, желайте меня, желайте, чтобы я вернулся к вам радостным».

Уже в Милане на него подуло севером. Покинув статуи и голубые небеса, он приближается к горам. Этот холод кажется ему предзнаменованием. Вчера еще он шутил в своих письмах. Сегодня пишет Кнебелю слова, полные внутренней дрожи и верного предчувствия: «Не знаю, сумеете ли вы насладиться всем, что я принесу с собою». И тут же неожиданно узнает, что человек, на которого он рассчитывал больше, чем на всех других, разминулся с ним в пути. Гердер уехал в Рим.

Гёте уже на германской границе и в последний раз как бы видит блаженные недели, ниспосланные ему на юге. «Если ты попадешь в Кастель-Гандольфо, — пишет он Гердеру из Констанцы, — то спроси там про пинию… Она была у меня перед глазами, когда я так страстно хотел тебя увидеть… Желаю тебе счастливого пути и доброго здоровья, когда ты откроешь мое письмо в тех самых местах, где я впервые в жизни был безоблачно счастлив».

Глава 2. ОДИНОЧЕСТВО

Опять в Веймаре. — В кругу друзей. Разрыв с госпожой фон Штейн. — Жена Гердера. — Герцогиня. — Министр культуры. — Шиллер в Веймаре. — Незримая гётевская академия. — Мейер становится другом дома. — Оптика. — «Общество пятницы». — На вершине трудоспособности. Христиана Вульпиус. — «Метаморфоз растений». — Сын. — Жажда реальности. — Новые любовные стихи. — Поездка в Венецию. — «Великий Кофта». — Мерк взывает о помощи. — Поездка к матери. — Недели, проведенные с Якоби. — Сплетни о Христиане. — Герцог — крестный отец. — Поведение госпожи фон Штейн. — «Дидона». Собрание сочинений. — Снова «Тассо».Том стихов. — «Римские элегии». — Непонимание со стороны публики. — Позвоночная теория черепа. — Пра-растение. — «Учение о цвете». — Вальми, Майнц. — «Мятежные». — «Гражданин-генерал». — «Рассказы немецких переселенцев».

Бельведер. Чай в маленькой гостиной у герцогини. Теплый августовский вечер. Все окна распахнуты настежь.

Гёте стоит у стола. Он разложил на нем все свои рисунки, привезенные из Рима. Они аккуратно наклеены на картон, некоторые даже — окантованы. Сейчас он положил поверх них развернутую карту с планом Рима и, склонившись над герцогиней, показывает ей место, где он жил. Подавшись вперед, герцогиня напряженно разглядывает большую карту.

Карл Август сидит, откинувшись в глубоком кресле, в котором его внесли в гостиную. На лице его написано страдание. Он опять свалился с лошади и повредил себе ногу, когда гнал обессилевшего коня, торопясь вернуться до ночи домой. Неужели ему всего тридцать два года? Сейчас его коренастая солдатская фигура не видна, но даже по лицу ему можно дать гораздо больше. Государи начинают жить рано, особенно если приходят к власти в восемнадцать лет. Вперив глаза в пространство, герцог молча курит. Зато мать его кажется едва ли не моложе своего сына. Прямая как свеча, сидит она на канапе. Ей уже пятьдесят, но у нее все еще очаровательная фигура и осанка. В руке она держит маленький рисунок и показывает его Виланду, а тот, склонившись над ней, чуть не касается тонким длинным носом ее оголенной спины и, вытянув одухотворенную руку, указывает на группу в стиле рококо, виднеющуюся сквозь нарисованные на картине пинии. Слева, отодвинувшись от стола, сидит Каролина Гердер. Она не замечает молчания своего соседа Кнебеля. Глаза ее, как всегда, устремлены только на мужа. Вот он стоит, углубившись в альбом с рисунками статуй Ватикана. Не помешает ли она, если подойдет к нему? — спрашивает себя Каролина.

Напротив, опершись красивой стареющей головой на узкую руку, глядит Шарлотта фон Штейн. Она все время молчит и только холодно и вежливо отвечает на обращенные к ней замечания герцога, когда он изредка высказывает свое мнение о рисунках. В открытых дверях, ведущих на террасу, стоит камергер и рассказывает тайному советнику пикантные анекдоты о молодости своего государя. Но советник почти не улыбается. Как и у всех этих людей, которые сейчас разговаривают или слушают друг друга, мысли его витают далеко-далеко отсюда.

«Жаль! — думает тайный советник. — Грезят об античных временах, словно о потерянном рае, вместо того чтобы постараться вернуть Гёте к прежней деятельности. Интересуется ли он еще горным делом? Правда, не успел он увидеть меня, как тотчас же начал расспрашивать о разработках в Ильменау. Но говорил он так коротко, так отрывисто, словно хотел только выудить у меня нужные ему сведения; а с тех пор ни слова вот уже полтора месяца. Вчера он в течение получаса дважды спросил меня об одном и том же. Прежде с ним такого не случалось. Чересчур наглотался солнца; видно, не годится больше для наших канцелярских дел. Enfin, ну что ж, может быть, он теперь счастливее».

«Как же здесь все чинно-благородно, — размышляет, стоя рядом с советником, камергер. — Ни дать ни взять античная академия. Вот уже две недели, как все бредят Фидием, все прикидываются, будто читают Винкельмана. Да неужто же сейчас везде такая скука, или мы состарились? Хоть бы один римский анекдот рассказал нам, так нет! Все о серьезных предметах, которые решительно никому не интересны. При первом же случае уеду в Готу».

«Да стоит ли ехать всего на два месяца? — размышляет, листая альбом, Гердер, который, оказывается, вовсе и не уезжал. — Не всякий может позволить себе отсутствовать два года, разве такой вот счастливчик. Удивительные вещи он видел. И удивительно увидел он их. Да, но кто был его путеводителем? Ведь это мои «Идеи» водили его по Риму. Даже находясь вдали, я давал ему самые точные указания. Право, нам, которые носят столетия в собственном сердце, можно и не путешествовать. Но как же вырваться из этой дыры? Генерал-суперинтендент. О, это далеко не то, о чем я мечтал, далеко, далеко не то! Куда девались юношеские мечты твои, Иоганн Готфрид Гердер? Король духа, абсолютный монарх? Ты стал всего-навсего герцогом. Гёте — да, он был единственным, за которым я признавал право на царствие. Его новые стихи: «И наслаждаясь, снова страсть питаю…» Как прекрасно! Почти синтез из Фауста и Мефистофеля. Каролина, ну что ты смотришь на меня глазками Гретхен? Ах, моя милая, все обстоит вовсе не так, как тебе кажется!..»

«Как долго слушает его герцогиня! — думает Каролина. — Необходимо, чтобы Гердер поехал в Рим. Эта поездка слишком выдвинула Гёте. Если бы только знать наверное, что Дальберг оплатит все расходы! Должны же они, наконец, прибавить нам жалованье. Гёте обязан похлопотать об этом. Ведь это он привез нас сюда! Из любви к нам? Никак не могу отделаться от чувства, что он всегда делает только то, что выгодно ему. Может быть, он богаче, одареннее Гердера, но уж, во всяком случае, не так глубок, конечно, нет! А что касается славы — так ведь наши «Идеи» гремят по всей Германии, а разве хоть один человек говорит об «Эгмонте»?..»

«Все, о чем он тут говорит, совершенно его не занимает, — думает Кнебель. — Вот в субботу вечером он был совсем другой. Мы спускались с ним по Тифуртскому шоссе, и он вдруг остановился, сорвал маленькую незабудку и принялся ее ощипывать и разламывать. Он долго рассматривал ее и молчал. Он был так увлечен нашими камнями, а теперь мечтает и о растениях. Одинокая душа, ты бежишь от меня, ты боишься, что я понимаю тебя…»

«Словно нас и на свете нет, — думает герцогиня Анна Амалия, вспоминая, с каким восторгом рассказывал Гёте о парке на вилле Боргезе (она как раз держит ее изображение в руках). — Конечно, мне тоже очень хочется поехать в Италию, но все-таки я бы никогда не могла забыть свою родину! Вчера, когда у нас наконец-то стало прохладнее, он сетовал на дождь и на холод. Слава богу, мы тоже живем не на полюсе. И почему, в сущности, он возвратился? Все они таковы, эти бюргеры…»

«Fine mouche — тонкая бестия! — думает Виланд, который, словно бы не глядя, разглядывает рисунки. — Всегда и все делает изящно. Только вернулся, как тотчас заметил, что без него мы времени не теряли. Так, чтобы не отстать от других, он тоже заводит себе девчонку! Говорят, она a la Juno, mais plus gentille, — вроде Юноны, но милее. Среди римского изобилия он воспевал Купидона.

Говорят, молода, с каштановыми кудрями, и притом даже девственна. Что же еще ему нужно? Вот будет славная сцена, если шталмейстерша его застукает!»

«Словно в стеклянной клетке, — думает молодая герцогиня, следя за пальцем Гёте, который двигается по плану. — Помолодел, загорел, весел, а все-таки кажется, будто носит маску. Ах, понимаю, он несчастлив».

«Он стал просто молод! — думает герцог, который все утро проболтал с Гёте. — Наконец-то уразумел, что в тридцать с лишним мужчина далеко еще не старик. Раз уж приходится так тяжело работать, как работаем мы, — значит, нужно рассеяние. Если я долго не смогу ходить, девчонка непременно с кем-нибудь спутается. Да и парад уже скоро. Нет, подожду до воскресенья, а там все равно поеду, черт бы побрал эту ногу! И Гёте поедет. Теперь он уже не сможет сослаться на службу. Держу пари, он вошел во вкус, и будет рад поехать бесплатно. Parbleu, черт побери, когда же кончится этот чай!..»

«Кончено безвозвратно! — думает госпожа фон Штейн, меланхолично глядя на друга своими итальянскими глазами. — Безвозвратно! Стоит и читает лекцию, совсем как Лодер или еще какое-нибудь там иенское светило. Потолстел, расползается… А какие у него были узкие бедра! Какая нежная линия подбородка! Теперь появляется и второй. Видно, любит покушать. А какое выражение рта! Уж конечно, его так целуют… О Шарлотта, почему ты не держала его крепче?! Почему?.. И не только в плену любовной тоски. Там он испил юность всех этих женщин. Что ж, им доступны только его поцелуи. Нет, никто никогда уж не будет владеть им так, как владела я с первого дня. Никогда и никто не будет так владеть мною, как он! Он осиротел и поэтому ищет наслаждения. Что ж, низменное счастье найти легко. Ушло, безвозвратно ушло все, что я давала тебе, гений! Но почему не могу я тебя ненавидеть?»

«Где я? — думает Гёте, все еще показывая и объясняя. — Неужели это мои друзья? Те, к которым меня так влекло, которым я собирался рассказывать длинными вечерами? Моя публика, мои ученики, мои учителя, моя повелительница и повелитель? Так критически разглядывают меня, что мне все время хочется поправить не то пояс, не то чулки уж не спустились ли, когда я, здороваясь, пожимал их руки? Не знаю, может, мне показалось, но руки были такими холодными! Только сейчас я чувствую, от чего отказался. Нет, я должен совладать с собой непременно и не злиться на этих на всех. Может быть, меня и вправду так угнетает это небо? Нет, дело не только в небе. Ведь девочка с каштановыми кудрями тоже родилась здесь, а обольстительна, как римлянка.

Прошло всего несколько дней, как Гёте вернулся в Веймар. Предчувствие не обмануло его.

«Почему ты вернулся?» — читал он во взорах друзей.

«Почему я вернулся?» — спрашивало собственное его сердце.

Никто и ничто не заставляло его вернуться. Никто не звал его, никто в нем не нуждался. И все-таки, словно в тумане, маячили где-то на горизонте город и управление, политика и двор маленького государства, которое двенадцать лет назад он знал разве что по названию, с которым его не соединяло ничто, кроме воспоминаний. Поэт и ученый, он не был связан ни с какой страной. Он мог остаться в любом государстве, мог занять там то положение, которое ему нравилось. Почему же он возвратился? Да потому, могли бы мы сказать, что ему уже тридцать восемь, а в Веймаре его ждет почет, дом и жалованье. Он вынужден зарабатывать. Отцовское наследство все еще не перешло к нему, у него нет состояния. Совершить путешествие, которое требовало таких денег, он мог только на министерское жалованье да на гонорар за собрание своих сочинений. Сомнительно, чтобы впредь он много заработал на своих книгах. Он уже не молод, ему не хватает авантюрной жилки, которая позволила бы ему рисковать; и хотя ему приходится обеспечивать только себя и никого больше, он уже избалован своим положением и образом жизни. Правда, он готов довольствоваться и мансардой в Риме или двумя комнатушками в Веймаре. А все-таки не хочется расставаться с большим красивым домом, где можно разместить все свои коллекции и устраивать приемы. Правда, во время путешествия он отказался от своего имени, а все-таки хочется как можно дольше им наслаждаться. Но для этого ему нужно положение, осторожность, удобства, провинциальность… Да, только филистерские мотивы приводят его вторично туда, куда впервые привел его гений.

И все-таки не только… Нет! Он вернулся домой, потому что душа его не была создана ни для воздушных и гармонических дней, проведенных на юге, ни для безбрежных просторов Рима, ни для чарующей свободы на чужбине. Душа его нуждалась в ограниченном круге жизни, в твердо очерченных обязанностях, в том северном небе, от которого хочется бежать до конца своих дней.

Гёте покинул Италию, ибо полярной его природе необходима была борьба между желаемым и осуществленным. Ведь не только Мефистофель, но и Фауст не могут вынести того, что уже существует. Стремление к борьбе определило весь жизненный путь Гёте.

Не успел он вернуться домой, как уже страстно тоскует по всему, что оставил. Чем недоступнее для него Рим, тем больше рвется он к нему, тем сильнее мечтает о нем в глубине сердца. «Равнодушие ко всему после утраты римского счастья» — так определяет Гёте свое состояние. В Веймаре, под мрачным небом, он пишет светлые стихи:

Помню, меня обнимал пасмурный северный день.

Небо угрюмо и грузно давило на темя; лишенный

Красок и образов, мир пред усталым лежал.

Я же, в собственном Я следя недовольного духа

Сумеречные пути, в помыслов глубь уходил.

Ныне лег мне на лоб светлейшего отсвет эфира!

Только к осени Гёте, наконец, приходит в себя и начинает думать, как же построить свою жизнь. Прежде всего ему необходимо пристанище, где он разместит коллекции и предастся своим мыслям.

Затем нужен доход, не зависящий от успеха его сочинений, близость университета и круг слушателей и учеников. А поэтому, невзирая на отказ от главного своего поста, невзирая на отчуждение от общества, невзирая, а может быть и благодаря своему одиночеству, он должен остаться здесь навсегда. Да, навсегда! Ибо для того, чтобы устроиться накоротке, человек со складом характера Гёте не стал бы делать столь обширных приготовлений. Итак, во-первых, надо выяснить все касающееся занимаемых им постов. Разумеется, он остается членом Тайного совета. Но так как еще до поездки в Италию кресло Гёте за столом заседаний много лет оставалось пустым, то теперь его убирают совсем. Взамен Гёте получает право на случай, если бы ему вздумалось появиться в совете, занимать кресло самого герцога. Правда, Гёте, кажется, никогда больше там не появился. Однако мысль о кресле, которое ждет его много десятилетий, поддерживает в нем уверенность в своей власти, которую он так презирал, покуда она принадлежала ему на деле.

Теперь он свободен от всякой ответственности и никогда ни в чем не предостерегает ни герцога, ни двор, ни правительство. Лишь изредка в нем прорывается бережливый министр финансов, и тогда он пишет герцогине-матери в Неаполь и напоминает, что ее экскурсия может привести к непомерным расходам: «Прошу Вашу Светлость простить это мнение, высказанное с самыми лучшими намерениями, хотя и отдающее экс-президентом палаты». И в том же письме просит герцогиню оказать материальную поддержку его друзьям, немецким художникам, проживающим в Риме. Письма Гёте к герцогине Анне Амалии холодны до высокомерия. Освобожденный от служебных обязанностей, он говорит со своими государями еще свободнее, еще смелее, чем прежде. Не расточителями должны они быть, а меценатами! Впрочем, он и теперь многое делает для двора: руководит перестройкой старого дворца, заботится о друзьях, выхлопатывает им должности, устраивает своего старого слугу на место, которое впоследствии даст ему пенсию, возглавляет работы по горной добыче.

Официально он является министром культуры, то есть берет на себя руководство и надзор за университетом и факультетами, за Академией художеств и театром. Но для него это больше чем должность. Власть, которой он обладает, становится теперь инструментом просвещения. Он не может быть духовным руководителем всей Германии. Что ж, он будет им хотя бы в масштабе маленького герцогства! Ибо не успел он вернуться в Веймар, как тотчас почувствовал — дух литературы изменился совершенно. Здесь царствуют теперь другие боги. Покуда Гёте жил в Риме, в Веймаре появился Шиллер. По всей Германии ставят его пьесы, об «Ифигении» Гёте в новой редакции никто и не говорит. Следом за «Ифигенией» вышел «Тассо». Вокруг него царит то же молчание. Пройдет целых двадцать лет, прежде чем его поставят в Берлине. Зато Шиллеровым «Дон Карлосом» бредит весь мир, в том числе и герцог Веймарский и кузен его — Мейнингенский, который пожаловал Шиллера титулом гофрата.

Для Гёте, как он пишет впоследствии, «Разбойники» Шиллера отвратительны, «ибо в них мощный, но незрелый талант излился в неудержимом и стремительном потоке театральных парадоксов, от которых я стремился очиститься. Меня ужаснул всеобщий успех, который выпал, на долю этого уродливого произведения… Я готов был вообще отказаться от литературного творчества, ибо в чем же я мог почерпнуть надежду, что мне удастся превзойти эти произведения, гениальные по содержанию, но дикие по форме? Вообразите себе мое состояние!»

На первых порах Гёте сооружает для себя крепость, чтобы, укрывшись за ее стенами, без помехи отдаться творчеству и науке. Он одевает эту крепость еще и броней. Он пытается превратить ее в опорный пункт, который не так-то легко взять врагу, кем бы он ни был. Мало того, он использует свой пост министра культуры, чтобы воздвигнуть в крепости внутренний бастион. Он полон решимости не отдавать духовное руководство своим государством ни Шиллеру, ни кому другому. И срочно принимает ряд необходимых мер.

Как нарочно, сразу после возвращения Гёте из Италии Шиллер вместо приветствия печатает критическую статью об «Эгмонте» полную почтительнейшего осуждения. Прочтя ее, Гёте немедленно выдвигает кандидатуру неудобного ему поэта на должность профессора истории в Иенском университете, иначе говоря, ссылает его. Из Академии художеств Гёте убирает всех преподавателей, направление которых ему чуждо, и заменяет их новыми, разделяющими и проводящими его идеи высокого стиля в области изобразительных искусств.

Все больше ощущая себя ученым-исследователем и специалистом в области эстетики, Гете нуждается в сотрудниках. Поэтому он приглашает референтов, которые за хлеб и за место снабжают его материалами, необходимыми ему для занятий. Так возникает другая, незримая академия с резиденцией в собственном его доме.

Он выкинул теперь новый лозунг — превратить столицу Веймарского герцогства во вторую Флоренцию! Ему нужны руки, способные рисовать и выжигать, гравировать и писать. В Риме Гёте окончательно убедился, что он не живописец. Как ни тяжело ему было, но он отказался от мысли стать художником. Зато он перетягивает на север своих римских друзей. Ведь он уже не несет ответственности за финансы страны, ему легко делать из герцога мецената. Впрочем, Гёте никогда не стремился иметь собственность. Его приобретения всегда обогащают не его лично, а только дворец, город и академию. Полтора миллиона израсходовало по его почину крошечное государство на великие цели. Таков итог, который Гёте подвел через сорок лет своей деятельности.

Но социальная мысль Гёте тоже нуждается в некоем центре. Так возникает «Общество Пятницы». Раз в неделю собираются у него ученые, художники и просто любители и читают свои доклады. На открытии этого общества речь произносит Гёте. Он подчеркивает, что художник не должен, подобно Прометею или Пигмалиону, творить в одиночестве. Тем большей пользы ждет он от совместной работы ученых.

Работоспособность Гёте достигает своей вершины.

Он просит коллег являться для беседы с ним в одиннадцать вечера или в шесть утра. Много выступает публично, читает фрагмент из «Фауста» — три раза подряд. Часто ездит в Иену. Вместе с Фихте, Гумбольдтом и Мейером идет он ранним утром, пробираясь по снегу, в анатомичку, они занимаются десмологией. Днем он едет в гости, потом на чай, вечером — на балы и концерты и не устает без конца рассказывать об Италии, ибо эти рассказы особенно занимают слушателей.

Да и вообще случайные знакомые знают о нем сейчас больше, чем близкие друзья. Гёте ищет блеска, движения. Он жаждет юности.

Прошел месяц с тех пор, как Гёте вернулся в Веймар. В одно июльское утро он выходит в парк. Девушка, точно такая, как описано в стихах, подходит к нему, кланяется и просит его заступиться за ее брата. Брат — писатель, у него нет ни хлеба, ни должности.

Девушка напомнила ему римлянку, которую он оставил два месяца тому назад.

Гёте тридцать девять лет. Христиане Вульпиус двадцать три. Сохранились рисунки Гёте, на которых он запечатлел ее, цветущую молодостью. Иоганна Шопенгауэр, сестра философа, очень выразительно охарактеризовала Христиану той поры: она напоминала молодого Диониса.

И Гёте, который мог быть почти ее отцом, припадает к ней, словно к кубку. Он пьет, чтобы заглушить беспокойство и сумятицу, терзающие его, и не спрашивает, какого сорта, какого вкуса это вино. Ему нужна даже не эта вот Христиана Вульпиус, ему нужна юная и пламенная женщина. А Христиана первая такая женщина, которая повстречалась изгнаннику, приговоренному к пожизненному заточению на севере.

Как отнесется к ней Гёте?

Тот самый Гёте, который в Венеции разъяснял своему слуге значение Палладио, который пытался раскрыть маленькому мальчику явления природы, который так молчалив и недоверчив в общении с посторонними, но предан всем, кто ему близок, который никогда еще не жил под одной кровлей с женщиной.

Да неужели он выключит ее, свою первую, из собственного сердца и, словно пошлый выскочка, сделает из нее только предмет вожделения? Неужели он будет оставлять ее постоянно одну, погруженную в кухню и в хозяйство, и вести вторую жизнь в обществе других женщин и мужчин? Нет, этого не будет даже много десятилетий спустя.

На первых порах он даже труд свой не отделяет от Христианы. Конечно, она лишена культуры и широты, которые образование дало Шарлотте. Христиана вообще некультурна. Зато она чрезвычайно быстро воспринимает все, чтобы ни говорил Гёте. Ей доступны даже его оптические, опыты, как только он разъясняет ей их сущность. И с трогательной нежностью отвечает он в стихах на ее вопрос, что означает метаморфоз растений.

Христиана — героиня его «Римских элегий», которые Шиллер ценил превыше всего, что было доселе написано Гёте. И если впоследствии брак Гёте с Христианой оказался неравным браком, то первые десять лет своего супружества он был безоблачно счастлив с ней. Гёте даже в юности мечтал о детях. Теперь ему сорок. И, может быть, не помышляя еще о браке, он непременно хочет иметь детей.

Все первое десятилетие в Веймаре Гёте не брал в свой дом женщину. Он был долго в связи с первой фрейлиной двора. Он был недолго возлюбленным красавицы актрисы. Но он никогда не жил с ними под одной кровлей. Теперь он связал себя с этой девушкой, с дочерью архивариуса, которая, оставшись без всяких средств после смерти отца, вынуждена была поступить работницей на фабрику искусственных цветов. Она весела, естественна, хорошая хозяйка. Правда, она любит веселиться и танцевать, но репутация ее безупречна. Поначалу он встречается с ней только в садовом домике. Но проходит два года. Вместе со своей матерью она переезжает в его веймарский дом. Жениться на ней он не думает. Но он хочет иметь пристанище, женщину, сына. Он хочет создать для сына очаг. «Я женат, только без церковных церемоний» — говорит Гёте и празднует годовщину своей свадьбы.

Веселый нрав Христианы, даже ее пристрастие к вину напоминают ему родину. Целых пятьдесят лет он тщетно пытался полюбить тюрингский пейзаж. Ему всегда не хватало ручьев и озер. Он тосковал не только по Тибру, но даже по Майну, по Рейну. «Люби меня и думай обо мне, — читает Гёте в письмах, когда ему приходится отлучаться из дому. — Я вспоминаю о тебе каждую минутку и только и думаю, как привести хозяйство в порядок, чтобы порадовать тебя; ведь ты делаешь меня такой счастливой».

Разве когда-нибудь прежде Гёте читал такие нежные слова, полные такой робкой заботы? И еще ему пишут, что малыш спрашивает: «Неужели папа не послал мне в письме поцелуй?» Нет, Гёте не хочет больше ни грез, ни психических эксцессов. Он стремится познать реальность. Он жаждет любви со всей ее жизнью и дыханием. В один прекрасный день Гёте открывает свой шкаф. И там под привезенным из Италии черепом Рафаэля находит свои последние любовные стихи. Они попали сюда как-то случайно. Он усмехается. Стихи написаны им для Христианы и, начиная с первых, с «Посещения» и «Утренней жалобы» пронизаны уверенной жизнерадостностью мужчины, которого осчастливила даже не возлюбленная, а сама любовь. В стихах этих пылает страсть, которая трепещет в его теле; в них все игра, все любовь и никакой мистики; в них обычно нет даже рифмы, есть только напев:

О, коварный, ветреный ребенок,

Ты скажи мне, чем я провинился,

Что меня ты обрекла на пытку,

Что свое нарушила ты слово?

А бывает, он входит к ней в комнату. Она спит. Он описывает ее спящую в своей песне, а потом запечатлевает в рисунке, и так, вовсе нечаянно, первый раз в жизни иллюстрирует собственные стихи.

Проходит несколько месяцев. По своему обыкновению он отодвигает эпизод чуть-чуть вдаль, так, чтобы его можно было окинуть взглядом весь целиком, но не утратить ни одну из подробностей. Ведь Гёте стремится к античной простоте. Возлюбленная кажется ему столь естественной, столь бесхитростной, как римлянки, которых он познал в Риме и которых некогда встречал Гораций. Вот почему в элегии портрет ее, чуть измененный, входит в картину, где Рим, Фаустина, Христиана сливаются в единый образ.

Ночью же Амур к другим меня призывает занятьям;

Так, вполовину учась, счастлив я ныне вдвойне.

Впрочем, я ль не учусь, когда выпуклость нежную груди

Взором слежу и рукой вдоль по бедру провожу?

Мрамора тайна раскрылась: закон постигаю в сравненьях;

Глаз, осязая, глядит; чувствует, гладя, рука.

Если ж дневные часы порой на любимую трачу,

Трату часом ночным мне возмещает она:

Ночью не сплошь поцелуи у нас, ведем и беседы;

Сон одолеет ее — в замыслы я погружусь.

Было не раз, что стихи сочинял я в объятьях у милой.

Мерный гекзаметра счет пальцев игрой на спине

Тихо отстукивал я. Любимая дышит в дремоте.

Мне дыхания жар грудь до глубин опалит.

Проходит полтора года. Христиана рожает ему первенца. Первые недели ребенок плохо прибавляет в весе, и это тревожит отца. Сам он сейчас в Венеции и пишет оттуда Гердеру, пишет о женщине, которой обладает вот уже два года и которая дарит его счастьем.

«Я очень беспокоюсь о тех, кого оставил дома, и сознаюсь тебе, что люблю эту девушку страстно. Только во время поездки я почувствовал, как привязан к ней».

Да, ему суждены долгие годы сердечного влечения. Эрос воцаряется в его доме. Любимые сильные руки окружают, наконец, порядком и уютом беспокойного человека, который мечтал о них вот уже двадцать лет. Возмужалый, обращенный наконец-то к земному, одинокий гений чувствует себя счастливым в узком домашнем кругу. Он мечтает сделать свою семью еще крепче и многочисленнее. Но один за другим, как некогда в его отцовском доме, умирают четверо новорожденных, и это омрачает счастливое настроение Гёте.

Сейчас он рвется домой. «Мне нечего больше искать в этом мире… — пишет он из Венеции, — повсюду одна только мерзость да жульничество. Право, у меня не было и часа приятного с тех пор, как я ужинал с вами (с Гердерами) и спал у моей милой. Если вы и впредь будете любить меня, если немногие славные люди сохранят ко мне свое расположение и милая будет мне верна, если ребенок мой будет жив и здоров, а печь моя жарко натоплена, то, право, мне нечего больше желать».

Прошло четыре года с тех пор, как заключен союз Гёте с его милой, и впервые мы слышим голос, обращенный к Христиане: «Совершенно бессмысленно разлучаться с любимыми… Ангел мой дорогой, я твой весь… Поцелуй малыша, о котором я часто вспоминаю. Да и обо всем, что только возле тебя, — о брюкве, которую мы с тобой посадили. Если бы только ты опять была со мной! Здесь повсюду большие широкие кровати, тебе не пришлось бы жаловаться на них, как иногда случается дома. Ах, любимая моя! Нет ничего лучше, чем быть вместе. Давай же твердить это, когда будем вдвоем. Иногда я мысленно ревную тебя и воображаю, что вдруг другой понравится тебе больше, чем я, ведь я нахожу, что очень многие мужчины куда красивее и приятнее меня… Но ты-то этого находить не должна, ты должна верить, что я самый лучший, потому что я ужас как тебя люблю, и, кроме тебя, мне никто больше не нравится… Покуда я не обладал твоим сердцем, что проку было мне во всем прочем, но теперь я им обладаю и очень хочу его сохранить. Зато и я твой — весь… Давай же крепко держаться друг за друга, ибо лучше мы никого не найдем. Если я написал тебе что-нибудь, что могло тебя опечалить, прости меня, пожалуйста. Любовь твоя мне так драгоценна, потеряй я ее, я был бы самый, что ни на есть, разнесчастный. Придется тебе простить, если я немножко ревную и тревожусь… А правда, платье и шаль очень красивые? Желаю тебе хорошей погоды, чтобы ты почаще могла в них наряжаться».

Так звучит голос Гёте, обращенный к жене на пятый год их любви, среди всей сумятицы и напряженности его жизни. И во всем эпистолярном наследии писателя нет письма, которое дышало бы такой естественностью, в котором так ясно видно, как погружен мужчина в простые отношения с женщиной.

В первые годы своего свободного брака, став мужем и отцом, Гёте живет в тихом и простом мире. В этой форме бытия он надеялся найти покой и обрести свободу для своего гения.

В большом доме, куда Гёте переехал еще перед отъездом в Италию, хлопочет теперь заботливая хозяйка. Отправляясь опять за границу, Гёте приказывает сделать в доме ремонт. Вскоре герцог дарит ему в полную собственность и участок и жилье. Гёте встраивает в дом лестницу на римский образец. Так возникает диспропорция между торжественными парадными сенями и низковатыми комнатами, которая как бы символизирует борьбу в самом Гёте — его стремление к античности и смятение немецкой души. Все удобнее, все просторнее становится дом. Все обширнее хранящиеся в нем коллекции. Все чаще устраиваются здесь приемы. Хозяин сам заботится о кухне и погребе, выписывает из Гамбурга честерский сыр и сушеную рыбу.

Ему нужно теперь гораздо больше денег, чем дает его жалованье, и он умеет добыть их. Вернувшись в Веймар, он немедленно предложил Виланду для «Меркурия» отрывки из своего «Итальянского путешествия», которые должны печататься в пятнадцати номерах. Разумеется, публикуя их, Гёте преследует лишь одну цель — получить гонорар.

Зато другой гонорар, полученный за пьесу «Великий Кофта» он отсылает весь целиком семье Калиостро, которого именно в этой же пьесе разоблачил как мошенника. Свой дар Гёте сопроводил письмом, заверяя родных авантюриста, что деньги им посылает сам Калиостро. И вообще, даже замкнувшись в кругу семьи и все больше отдаляясь от спутников своей юности, Гёте продолжает заботиться о друзьях.

Неожиданно в Веймар приходит потрясающее письмо — крик о помощи. Мерк, истерзанный тяжкой нуждой, взывает к другу своей юности. Гёте тотчас же добывает у герцога необходимое поручительство и приказывает своему франкфуртскому банкиру вручить Мерку требуемую сумму. Но он не находит сердечных слов, чтобы утешить друга, который цепляется за него, словно утопающий. Проходит еще два года, и, измученный депрессией и страхом банкротства, Мерк стреляется…

Но напрасно искать выражения участия у Гёте.

Кажется, он боится впустить в себя хоть частицу смятения, которым охвачен его друг.

Конечно, это вовсе не равнодушие. Некогда Гёте часто сравнивал Мерка с Мефистофелем; и, быть может, когда Мерк погиб, поэту казалось, что вместе с ним гибнет и частичка его, Гёте. В судьбе Мерка он как бы увидел прообраз собственной судьбы. Даже в старости, когда бы ни заходила речь о гениальствующем друге, Гёте решительно избегал давать объяснения его причудливо мрачному концу.

Мать свою Гёте навестил, когда ему минуло тридцать. Он увиделся с ней вновь только через тринадцать лет. А ведь за это время она потеряла мужа, а он успел съездить не только в Сицилию, но даже в Галицию.

Правда, когда Франкфурту угрожал неприятель, Гёте предлагал ей убежище в своем доме. Но мать бесстрашна, как он, и остается у себя. Тогда он настоятельно советует продать их фамильный дом.

Она следует его совету и переезжает в наемную квартиру. Все, что отец собрал в течение жизни, идет с молотка. Даже от ценной отцовской библиотеки, и от той Гёте отказывается. Он отказывается навестить умирающую племянницу, хотя ее письма его трогают. Он не хочет видеть «второй раз» как умирает сестра. Но ведь долгие годы, покуда Корнелия страдала, болела и умирала, он и ее не хотел видеть.

Можно ли быть еще враждебнее к собственной юности? Один только Гердер по-прежнему близок Гёте.

«Я сказал ей (Христиане), — пишет Гёте в письме к Гердеру на пути в Венецию, — чтобы в самом крайнем случае она обратилась прямо к тебе. Прости!!»

Да, Гёте нуждается в верном друге. Веймарцы прощали своему герцогу и его придворным любую авантюру. Но сейчас они дружно обрушиваются на странного фаворита, в поведении которого столько лет тщетно пытались найти хоть что-нибудь предосудительное.

Супругу обершталмейстера ему простили. Но работницу с цветочной фабрики! Ведь это же скандал!!! Светское общество оскорблено тем, что прославленнейший его сочлен ввел в свой аристократический дом юную плебейку.

Гердер советует ему не переиздавать «Римские элегии» Виланд величает его сына Августа «сыном кухарки». Гёте все чаще бежит от этих сплетен в Иену. «Чистилище, — пишет он другу, иронизируя над Веймаром, — становится все ужаснее…»

Но все-таки косые взгляды причиняют ему много боли. Он, не таясь, пишет об этом в своей шестой элегии:

Милая так говорила и, на руки взяв мальчугана,

Стала его целовать, слезы из глаз потекли.

Как же был я пристыжен, что дал людскому злоречью

Облик светлый ее так предо мной очернить!

Он уже не отрабатывает свое министерское жалованье, не платит арендную плату за дом, не загружен безмерными обязанностями на посту президента Тайного совета.

«Значит, он живет, как рантье» — твердят завистники и недоброжелатели; и веймарцы без устали судачат обо всем, что делается в большом доме. Один только герцог не присоединяется к общему хору. Он берет под защиту любовь Гёте. Он выступает в качестве крестного отца на крестинах маленького Августа. Должно быть, ему кажется, что вторая молодость Гёте узаконивает задним числом и его собственное поведение в молодости, когда Гёте пытался вернуть его к герцогине. Вот почему герцог опять читает его стихи, проводит долгие часы в его обществе, приглашает путешествовать вдвоем. Он снова интересуется научными работами Гёте и высказывает о них суждения, часто ясные и здравые. Зато бывшая возлюбленная поэта потеряна для него даже как друг. Шарлотта восприняла весть о его новой любви как истинная фрейлина двора.

Сперва она ничего не знает, а узнав, делается больна.

«Прошу тебя, — пишет ей Гёте в одном из своих многочисленных писем, — подари меня снова своим доверием, взгляни на все, что случилось, с естественной точки зрения». В ответ она пишет драму «Дидона» пропитанную чувством мести. И тогда, как бы заканчивая историю своей самой длинной любви, Гёте сочиняет меланхолическую и нарочито трезвую эпиграмму:

Была любовь у меня, любимее всего на свете,

Но больше ее уже нет.

Молчи и снеси потерю свою.

Будто тяжелые двери захлопнулись в чьем-то доме. Но человек, который вышел из них, вовсе не помышляет отправиться в путь, устланный вздохами. Напротив! Он спешит в свое новое, только что построенное им пристанище. Ни песня, ни элегия, ни образ, ни тень не последует за ним сюда. Две процитированные строчки написаны сатириком; поэт безмолвствует все эти годы. Безмолвствует, как еще никогда.

С усилием, без всякого увлечения завершает он собрание своих сочинений. «Фауст», окончить которого он намеревался еще в Риме, появляется только в виде фрагмента. А фрагмент этот очень мало отличается от «Пра-Фауста». Все сцены, написанные пятнадцать лет тому назад, остались без всякого изменения. Гёте только кое-что немного сократил, вычеркнул конец, переложил «Ауэрбаховский кабачок» написанный прозой, в стихи да приписал две новые сцены.

Обе они написаны как диалог между Фаустом и Мефистофелем, но тон в них задает Мефистофель, достигший вершин своего скепсиса. Звучание центрального произведения Гёте так далеко от итальянского классицизма, что обложку его поэт украсил головой Фауста, взятой с картины Рембрандта.

Гёте издает также свои стихи. Итогом целой жизни называет он этот том. С него начинаются та стилизация и затемнение своего жизненного пути, которые Гёте превращает в принцип. Он до тех пор сглаживает, смещает, опускает в своих стихах жизненные подробности, покуда никто уже не может понять, когда возникло стихотворение, какое реальное переживание в нем отражено. Стремление Гёте как можно больше объективизировать свою поэзию вступает в самое причудливое противоречие с его страстной потребностью в исповеди. Человек, который утверждает, что все его творчество — одна непрерывная исповедь, в то же время самым старательным образом затушевывает все конкретные подробности в этой исповеди.

Сейчас он готовит к печати три последних тома своих сочинений, но это отнюдь не творческий процесс. Во весь этот период Гёте ни разу не овладело поэтическое неистовство. Все созданное им сейчас только интермедия между ранними и поздними вещами. Впрочем, вся жизнь Гёте в эти годы тоже интермедия, тоже выжидание. И хотя он ведет теперь совершенно независимый образ жизни, но точно так же, как когда он был студентом и адвокатом, министром и путешественником, он ставит перед собой совершенно определенные задачи. Его угнетает новая ответственность — ответственность, лежащая на свободном человеке. Он не знает еще, в какую форму выльется это новое для него существование. Вот почему в декабре он задумывается, с чего начать новый год. Нужно, «хоть насильно, прислониться к чему-то».

И, тем не менее, все, что он пишет, порождено его бурным временем. Иногда это непосредственно плод времени, иногда его отображение. Гёте перерабатывает средневековый роман «Рейнеке-Лис». Эта работа для него отдых после потрясений революции, а также способ научиться писать гекзаметром. Но в то же время он сочиняет две комедии непосредственно из эпохи революции — «Великий Кофта» и «Гражданин-генерал». Правда, они не имеют художественного значения. Зато третья пьеса, «Мятежные» тоже на тему революции, очень значительна и написана в самом современном стиле. Впрочем, она так и осталась незаконченной.

Писать пьесы в высоком стиле, в духе «Ифигении» Гёте сейчас решительно не в состоянии. У него нет для этого ни необходимого покоя, ни соответствующих актеров. Поэтому он сочиняет только комедииоднодневки, а в дневнике своем утверждает, что отныне он намерен «оказывать наибольшие почести слову «стиль» дабы сохранить для нас понятие, под которым скрывается наивысшая степень, которую когда-либо достигало или сможет достигнуть искусство. Понять, что эта степень существует, само по себе великое счастье». Понять! Вот к чему стремится теперь Гёте в искусстве. И в словах, обращенных к ученику в «Апофеозе художника» выражено кредо самого Гёте.

Не только мастерство:

Рука и глаз… Мозги важней всего.

Счастливейшему гению еще ни разу

Не удалось через инстинкт один

В свой идеал проникнуть сразу.

Искусство есть искусство! Надо ждать,

Пока твое сознанье не созрело.

Нельзя блуждать впотьмах, и прежде чем создать,

Себя ученью посвяти всецело.

Только двадцать четыре элегии, написанные в этот период, стали большим вкладом в творчество Гёте. Это стихи, новаторские даже для его поэзии. В них он снова обрел свежесть, присущую его юношеской поэзии. Но, кроме того, им присуще новое духовное содержание, и они облечены в совершенно новую художественную форму. Впрочем, и эти элегии долгие годы пролежали в ящике его письменного стола.

Долгие годы… Ибо все попытки Гёте создавать произведения высокого стиля терпят крушение прежде всего потому, что для них нет публики. Если в эти годы лицо Гёте превращается в окаменелую маску, если, спасаясь от бурь времени, он бежит на остров домашнего уюта и науки, то в этом повинна и перемена во вкусах публики, той самой публики, которую он всегда презирал, покуда она у него была.

Действительно, разве не трагично, что именно сейчас, после всего, что он пережил и усвоил в Риме, сейчас, когда он понял, что античное искусство велико, потому что создано народом, народ Гёте отвернулся от него и пошел за новыми писателями. Только в юности Гёте познал короткое счастье ощутить связь с лучшими людьми века. Переехав в Веймар, он утратил эту связь. Даже первое издание его сочинений уже не имело успеха. Революционный дух эпохи отвернулся от абсолютной красоты. Все требуют современности, вторжения писателя в действительность. Эти качества они находят у других писателей. Все восхваляют «Ардингелло» Гейнзе. Но о появлении трех основных произведений Гёте — фрагмента из «Фауста» драмы «Тассо» и «Стихотворений» — можно встретить упоминания, да и то весьма критические, только в письмах специалистов, интересовавшихся вопросами эстетики.

Что же удивительного, если душу, которая и без того отворачивается от искусства, непонимание современников еще больше отдаляет от муз? Настроение поэта и настроения эпохи, одиночество и стремление к правде — иначе говоря, внутренние мотивы и внешние обстоятельства толкают Гёте от искусства к природе, к познанию и проникновению в нее. «Я понял, что впредь буду заниматься, вероятно, исключительно этим». И действительно, между сорока и сорока пятью годами, Гёте создал свои самые важные научные труды.

Как Леонардо, как Кеплеру, Гёте тоже важнее всего подмеченное случайно. «С этими феноменами, пишет Гёте, — у меня происходило совершенно то же самое, что со стихами: не я делал их, а они делали меня».

Ни как художник, ни как государственный деятель Гёте никогда не стремился установить некий незыблемый закон. Он только предчувствовал, что такой закон существует. Все научно-естественные труды Гёте возникли как результат того, что он увидел непосредственно глазами и лишь потом углубил и обобщил на основании интуиции. Его научные работы только памятки на пути, по которому следует двигаться дальше, чтобы открыть некий существующий закон. Но установить эти законы самому ему мешали частью дух его времени, частью собственная чувственная и антифилософская природа. Все открытия Гёте в научной области носят печать его индивидуальной манеры, и даже его логические ошибки оказываются плодотворными, ибо и в этих ошибках содержится психологическая правда.

«Подобному открытию, — скажет впоследствии Гёте о своей позвоночной теории черепа, — всегда присуще нечто эзотерическое… Его можно изложить в общем и целом, но доказать его истинность нельзя. Его можно продемонстрировать на частностях, но нельзя показать в завершенном и готовом виде». Гёте никогда не стремился (об этом он говорит даже в старости) немедленно доказать свою правоту перед природой. Наоборот, «наблюдая и испытывая, я шел лишь следом за ней и был весьма доволен, если при случае она была столь любезна подтвердить мое мнение. А если она не делала этого — значит, она заставляла меня прийти к другому заключению. Вопрос о цели — вопрос: для чего? — отнюдь не научен. Плодотворнее поставить вопрос: как, каким образом? Когда я спрашиваю, каким образом у быка появились рога, то это заставляет меня обратиться к вопросу о строении скелета быка в целом и получить также ответ на вопрос, почему у льва нет рогов, да и не может быть».

Гёте всегда смиренно взирал на природу. И в некоем смысле все его открытия происходили случайно. Это не значит, что он проводил свои научные исследования недостаточно тщательно. Он проявляет большую осторожность, чем многие ученые, и никогда ни один противник не мог обвинить его в недостаточно тщательной постановке опытов. Наоборот, он сам всегда предостерегает от слишком поспешных заключений.

Но свежесть и наивная бессистемность самоучки позволяют Гёте смотреть на природу непредвзятым взглядом. Он делает открытия не потому, что стремится к определенной цели, как Васко да Гама, и не как Колумб, который сделал открытие обходным путем, на пути к своей цели. Нет, Гёте открывает новые земли, как Эрик Рыжий, свободный мореходец, бороздивший великий океан. Но в то же время он открывает и по-другому, ибо предчувствует, что перед ним лежит новый, еще неведомый материк. И все же порой кажется, что этому интуитивному первооткрывателю не суждено открывать там, где он ищет, ибо, когда он разыскивает свое пра-растение, оказывается, что найти его невозможно.

Это случилось в Падуе. Прогуливаясь однажды по городу, Гёте увидел веерную пальму. Остановившись, он стал разглядывать ее так любовно и вдумчиво, словно перед ним было не растение, а человеческое сердце. Он глядел на пальму, как восемнадцать лет назад на башню Страсбургского собора, когда ему показалось, что он видит его впервые, и вдруг по отдельным частям он восстановил весь план незавершенной постройки. Вот и теперь Гёте увидел, что листья переходят в стебель, что они подобны лепесткам цветка, а лепестки, в свою очередь, превращаются в тычинки. И тут ему открылась тайна.

Лист — вот основа растительного мира, та форма, которая непрерывно переходит из одной в другую! Открыв этот закон, Гёте создает новую науку — метаморфоз растений.

Не случайно, что и другой исследователь, который вскоре собственными путями пришел к мысли, схожей с мыслями Гёте, тоже писатель. Но еще более удивительным покажется это сходство, когда мы услышим имя писателя, — Эразм Дарвин. Это дед того Дарвина, которому суждено было на высочайшем научном уровне подтвердить открытие Гёте. Даже сегодня мы, потомки, дивимся прозорливости, с которой Гёте проник в самую суть явлений, прозорливости, которая подтвердилась лишь через несколько поколений. И невольно мы испытываем искушение чтить самого Гёте, как первичное явление природы, которое он так страстно искал повсюду, словно видя в нем отражение собственного существа.

Это явление он нашел, прежде всего, в животном мире, когда, устремив взор на череп человека, увидел в нем межчелюстную кость. Каждая форма способна изменяться и стираться, сказал себе Гёте, но все они происходят от одной общей, первичной формы. Органы, даже став ненужными, все еще присутствуют в организме в виде рудиментов.

Теперь, увлекшись ботаникой, Гёте ищет черты сходства между явлениями, в которых современные ему ботаники отмечают одни лишь различия. Гёте полагает, что развитие растения из листа подобно развитию бабочки из куколки. Вступив в противоречие со всеми основными идеями, царившими в современной ему ботанике и зоологии, он не отступает от своих мнений, наоборот, идет еще дальше и пытается найти взаимосвязь между всеми явлениями космоса. До этих идей Гёте додумался уже давно. Но вот однажды в Венеции, когда он гуляет на кладбище, на том, что расположено на Лидо, слуга его поднимает с земли череп и, смеясь, преподносит своему господину, думая, что это череп какого-то еврея. Однако Гёте сразу видит, что это не человечий череп, а уже развалившийся череп овцы. И как это было десять лет тому назад, когда глаз его извлек межчелюстную кость из черепа человека, так и сейчас он видит то, чего еще никогда и никто не видел. Он видит, что череп состоит из отдельных пластин — иначе говоря, позвонков.

Значит, любая кость, говорит себе Гёте, — это только часть, или фрагмент, позвонка. Так он первый приходит к основной идее сравнительной анатомии. Но и этого мало. Вскоре он делает еще одно заключение: «Единый тип, который постепенно при помощи метаморфоза достигает все более высокого развития, проходит через все органические создания. Он наблюдается на всех ступенях, и низших и средних; и мы видим его даже на высших ступенях человечества, там, где он смиренно отходит на задний план».

Так Гёте высказал основную идею дарвинизма, к которой пришел за семьдесят лет до Дарвина-младшего. И только один-единственный раз во всех своих изысканиях Гёте делает роковую ошибку. Глаз обманул его, и он впал в заблуждение, из которого не мог выпутаться целых сорок лет. Это случилось, когда он создал собственную теорию цвета и, стоя на ложных позициях, упорно и бесплодно полемизировал с Ньютоном. Но борьба, которую пришлось вести Гёте, отстаивавшему на этот раз ложные позиции, превратилась для него в символ борьбы с новым, чуждым миром. Все громы, которые он в эпиграммах, письмах, беседах обрушивал на ограниченных и самоуверенных ученых эпигонов, вызваны единственным случаем, когда правы оказались ученые и не прав гётевский гений. И все же у него были все основания не доверять ученым, которые, подобно римской церкви, сжигали еретиков.

Разве не отрицали они его межчелюстную кость, а потом его метаморфоз? Что ж, разве друзья признавали его открытия? Сомнения Гумбольдта заставили даже Гёте усомниться в своем дарвинизме. Да и материалов для дальнейших исследований ему не хватало. Тридцать лет пролежали научные труды Гёте в ящике его письменного стола, и только выступление того, другого, заставило его, наконец, заявить о своем приоритете.

Разочарование в Германии, страх перед стужей, случайность, но, прежде всего, трепет беспокойного, все еще чего-то ждущего сердца гонят его опять на чужбину. Четыре раза за четыре года покидает Гёте Веймар. Но то самое беспокойство, которое гнало его прочь из Германии, всегда гонит его обратно. Последнее его пребывание в Венеции заставило его горько разочароваться и в Италии. Впрочем, истинной причиной разочарования оказалась тоска по Христиане.

Первое путешествие Гёте в Италию было бегством от стареющей возлюбленной, ставшей для него символом дряхлеющей эпохи. Он надеялся, что на юге к нему вернутся молодость и веселость. Теперь, во время второй поездки, он полон тоски по молодой возлюбленной, оставленной дома. Взгляд его блуждает по сторонам в поисках легкой замены, И снова в поэзии Гёте возникают два античных образа, две женщины: одна — та, что живет на юге, другая — там, на севере.

Вот он стоит у вечернего моря и смотрит на непрерывно меняющиеся закатные краски:

«Край, как и прежде, прекрасен, а я Фаустины не вижу; это Италия, да, но уж не та, что была!» Пылающее кольцо окружает плывущий корабль. А Гёте вспоминает об Афродите, из пламени которой родился их сын, его и любимой.

Постепенно тоска его переходит в меланхолическое раздумье. С горьким высокомерием взирает он на чужой народ. Единственное желание этих людей нажраться, народить детей да накормить их досыта. С циничной грустью поэт замечает:

О, отпустите ж домой! Зачем садоводу разъезды?

Сад возделывать свой — вот счастье и честь для него.

Охваченный тоской и вожделением, Гёте еще решительней, чем в первый приезд, избегает светского общества. Он много шатается по кабачкам и тратториям. Наблюдает, рисует, запечатлевает в шифрованных эпиграммах девок, торговцев, поэта, покорителя женщин. Ему нравятся мальчишки-акробаты, маленькие уличные танцовщицы. Словно ища забвения, восклицает он в совсем новом, не свойственном ему тоне:

Так и со мной: вдруг скорбь и тоска овладеют сердцем.

Дева! Подай мне бокал солнечного вина.

Но тут в Венецию приезжает герцогиня Веймарская. Гёте уже поджидал ее. Он тотчас надевает маску придворного. И все, что осталось от этой поездки ему и нам, — тетрадка с эпиграммами, да рисунок, изображающий канатную плясунью, да овечий череп, загадку которого он разгадал.

В том же году ему пришлось поехать совсем в другом направлении. Он сопровождает герцога в Силезию, где проводится подготовка к новому походу. Но и здесь, среди шума и гама, Гёте сохраняет спокойную сосредоточенность.

Точно так же, как овечий череп, найденный им на Лидо, заставил его равнодушно взирать на краски и картины моря, точно так же среди шума и грохота военного лагеря в Бреславле он слышит только те голоса, которые беседуют об анатомии.

Оказавшись на линии фронта во Франции, здесь ему исполнилось сорок три года, — Гёте кажется тут человеком совершенно случайным. Впрочем, он и попал-то сюда случайно. «Прямо непростительно, что я ни разу еще не присутствовал на военном параде» — писал Гёте герцогу за год до развернувшихся событий. Бесстрастный наблюдатель захотел увидеть поля, усеянные не камнями и растениями, а сражающимися. Впрочем, вернее всего, он приехал даже не из любопытства, а только чтобы сделать приятное герцогу. Но, может быть, и сюда его пригнало вечное беспокойство одинокой души?

«Мы ведем очень беспокойное и очень скучное существование. Жизнь моя самая простая… Я почти не выхожу из палатки, редактирую «Рейнеке» и пишу труд по оптике… Вижу много людей, с которыми у меня мало общего. Ринуться в опасность я не собираюсь: никто нас за это не похвалит, а ущерба от этого бывает много».

В лагере царит плохое настроение, и вечером он рассказывает друзьям о приключениях Людовика Святого, которому доставалось еще труднее. По ночам читает герцогу фривольные французские романы и, словно заправский адъютант, пишет оставшемуся дома приятелю: «Наш милый герцог здоров, свеж и бодр, он шлет вам привет… и ценит вас соответственно вашим заслугам». Так и кажется, что мы слышим голос Гёте, напоминающего своему суверену: пожалуйста, пошлите несколько милостивых строк старому ворчуну.

Полночи гуляет Гёте с неким принцем в виноградниках за батареями и до самой зари объясняет ему свою теорию цвета.

Дилетант-доброволец, он решает испытать на себе все опасности войны — и выходит под дождь ядер. Ему показалось, так уверяет потом Гёте, что он очутился в раскаленной печи и превратился в такой же расплавленный элемент, как и все окружающее. Как на судне, терпевшем крушение у берегов Капри, Гёте остался спокоен перед лицом смерти. Что касается проблемы войны как таковой, то в конце XVIII века она вряд ли уже волновала Гёте.

«Несчастные раненые и убитые лежали повсюду, а за Майнцем всходило великолепное солнце». Вот и все, что он записал.

Даже когда началось тяжелое отступление, Гёте лишь в общих чертах говорит о заботах, лишениях, несчастьях, перенесенных «нами». Впрочем, он утверждает, что готов уверовать в бога, и даже дает полушутливый обет никогда впредь не сетовать на скуку, царящую в Веймарском театре. Там хоть сидишь под надежной крышей. Но, когда начинается паника, и все бегут, Гёте, сидя в повозке с походной кухней, изучает справочник по физике. Он захватил эту книгу с собой именно потому, что от нее легко оторваться. Тем не менее, он рад, когда ему удается раздобыть верховую лошадь. Наконец-то он возвращается домой! Порядок, постель, еда… И Гёте запевает самый радостный из всех псалмов Давида.

Сомнения нет, его волнует горькая доля людей, вовлеченных в войну, но вовсе не судьба князей и принцев. Нет, его трогает участь пастухов, у которых отнимают стада, а взамен суют в их загрубелые ладони бумажонки, уже утратившие всякую цену. Страждущие бедняки, спугнутые войной с насиженных мест, близки теперь Гёте. И невольно он сравнивает их судьбу с судьбой героев античных трагедий.

Находясь все время в палатке главнокомандующего, Гёте чрезвычайно быстро ориентируется в создавшемся положении, он не в силах не презирать окружающих. «Мы то разыгрываем смельчака-разрушителя, то изображаем кроткого вдохновителя, мы заучиваем громкие фразы, чтобы в самых отчаянных обстоятельствах вселять надежду и мужество в людей. Поэтому у нас процветает ханжество особого сорта. Оно на свой манер отличается от ханжества попов и придворных… Мы разыгрываем самое настоящее «Парадное и торжественное действо» в котором я, на собственный лад, исполняю роль Жака Меланхолика».

Гёте — сын скептического века и поэтому в происходящем видит не столько трагедию, сколько трагикомедию. И поэтому избегает писать отчеты о военных действиях. Он не описывает происходящего, ибо то, о чем он должен писать, ему неинтересно, а о том, о чем хочется, он писать не может. Впрочем, с большинством офицеров Гёте поладил, и весьма скоро. Они ожидали встретить в поэте человека неловкого, изнеженного. Подтянутость и светские манеры Гёте их удивили.

Только однажды, увлекшись, Гёте принялся разъяснять специалистам, как следует наводить орудия. Старый офицер из Померании тотчас же грубо его оборвал. Все смутились. Гёте покраснел. «Да, господа померанские офицеры, — сказал он, — вы, право, откровенны… И дали мне жестокий урок. Впредь я никогда уже не осмелюсь…» И к удивлению присутствующих, Гёте протянул обидчику руку. Впоследствии он часто беседовал с этим офицером и, повстречавшись с ним через год, пригласил бывать у себя почаще. Даже спустя двадцать лет он дружески принимал его в своем доме.

Книги «Кампания во Франции» и «Осада Майнца» написаны Гёте через двадцать восемь лет после событий, о которых в них идет речь. Разумеется, они менее существенны для нас, чем письма, писавшиеся непосредственно с поля боя. В этих письмах мы вообще не нашли бы картин времени, если бы в них не сверкали то тут, то там сцены, подмеченные случайно. Нет, не злоба дня оказала влияние на Гёте, а все столетие в целом. В годы волнующих событий он бежит все дальше от политических интересов, которыми живут окружающие, пытаясь спастись от них под кровлей своего дома.

В тесном семейном кругу, в любви, в научных исследованиях и занятиях Гёте мечтает укрыться от сумятицы века. Участник военной кампании, он наперекор собственной воле оказался в стане монархистов, боровшихся против революции, за восстановление легитимной власти. Но вместо того чтобы вступить в Париж (он заранее уже заказал у полкового переплетчика визитные карточки для этого случая), Гёте вместе со всей роялистской армией стремительно бежит назад. И мы вынуждены признаться, что он познакомился с революцией на практике только в качестве ее противника, потерпевшего безусловное поражение.

Гёте с ужасом видит, что был прав во всех своих предвидениях. «Я с огорчением узнал, что Тайный совет не замедлил объявить эту войну войною имперскою. Значит, мы вместе со всем стадом бросимся навстречу собственной погибели» — пишет он при виде всеобщего смятения одному из своих коллег.

Подобно огненному видению, будущее дважды предстало перед Гёте. Первый раз это случилось за четыре года до взятия Бастилии, когда до него дошла «История с ожерельем». Она произвела на него впечатление столь ужасающее, что ему показалось, будто он увидел голову Горгоны. «Я напал сейчас на след — вернее сказать, у меня есть прямые доказательства чудовищного обмана, который притаился во мгле. Поверь мне, что под наше общество, под его политические устои, подложены мины. Они лежат в траншеях, подземельях, клоаках…»

Второй раз видение возникло на четвертый год революции, когда Гёте оказался свидетелем того, что армия народная наголову разбила армию наемников.

После поражения под Вальми генералы и офицеры собрались вечером у костра. Охваченные ужасом, ибо произошло нечто опрокинувшее все их расчеты, утратив последнее мужество, они вопрошали друг друга: что же дальше? И, наконец, обратились с тем же вопросом к единственному здесь штатскому. Как-никак он поэт, философ. Может быть, хоть у него найдется слово утешения, чтобы взбодрить их? И тут, в этом мундирном кругу, раздался голос Гёте: «Здесь и сегодня начинается новая эра мировой истории, и вы можете сказать, что были тому свидетелями».

Гёте совершенно точно сформулировал, что именно произошло. Он сформулировал идею безусловной и неотвратимой победы нового и сделал это мгновенно, в одной-единственной фразе в самый вечер поражения.

Но проходит всего год, и Гёте оказывается в лагере победителей. Майнц, где засели якобинцы, пал. Стоя у окна дома, в завоеванном городе, Гёте наблюдает за трагическим отступлением разбитых французов. Побежденным дозволено беспрепятственно оставить Майнц. И они уходят под звуки «Марсельезы».

Гёте-поэт смотрит на побежденных и сочувствует им. «В этом революционном Те Deurn звучит нечто печальное, некое предчувствие, хотя его исполняют чрезвычайно бравурно. Но на этот раз они играли очень медленно, в такт медленному шагу своих коней. Трогательное, страшное и серьезное зрелище. Истощенные, уже немолодые люди. Выражение их лиц вполне соответствовало мелодии, с которой они медленно приближались к нам. В отдельности каждый напоминал Дон-Кихота, но в массе своей они являли зрелище, достойное величайшего уважения».

Тем временем возле герцогской палатки толпа бюргеров собралась линчевать одного из отъезжающих членов Якобинского клуба. И тут навстречу им грозно выступил Гёте. Они не вправе вымещать свои обиды на одном человеке. Республиканцам дозволено уйти беспрепятственно. Судить их будут бог и власти. Мало-помалу он успокоил толпу.

При виде побежденных, Гёте безоговорочно встает на их сторону. Он судит их с позиций чистой человечности. Но бывают другие минуты, когда, скованный своими чинами и должностями, он запутывается в противоречиях.

В те самые дни, когда происходят события в Майнце, в Иене вспыхивают студенческие волнения. Поводом к ним послужило введение в город карательного отряда численностью в пятьдесят солдат. И тут министр культуры Гёте теряет всякое самообладание, что ему так несвойственно. Любое Неповиновение неизменно выводит его из себя. Правда, он всегда стоял за самые мягкие меры воздействия. Вот и сейчас в качестве дипломата он выступает посредником между студентами и солдатами. Отряд выводят из города. Но во время этих волнений Гёте наблюдает такое количество «интересных сцен» что ему не хочется ехать в предусмотренную поездку. Когда Гёте видит события непосредственно, когда он смотрит на них невооруженным глазом, его демон переступает все границы официально дозволенного.

Воображение Гёте уносит его вдаль. В пьесе «Мятежные» некий магистр завидует графине, только что возвратившейся из Парижа, — ведь она имела счастье быть очевидцем величайшего из всех мировых событий, «очевидцем счастливого волнения, охватившего великую нацию в мгновение, когда она впервые почувствовала себя свободной и избавленной от оков». Графиня скептически опровергает магистра, а он говорит: «Тот, кто ошибается из великих намерений, всегда поступает похвальнее, чем тот, который поступает всегда лишь согласно своим мелким намерениям».

Но любовь к порядку — третья основная черта в характере Гёте — заставляет его отшатнуться в испуге от явления, которое ему кажется хаосом и анархией. «Такова уж моя природа. Я предпочитаю поступить несправедливо, но я не могу терпеть беспорядок». Недаром целых четверть века он так жестоко боролся с демоном, пытавшимся унести его в бесконечность.

Теперь Гёте иронизирует над беспочвенными мечтателями. По-мефистофельски издевается он над всеми, кто восхваляет свободу и равенство, «только дабы составить себе имя, только дабы действовать, безразлично каким способом». В пьесе «Гражданин-генерал» Гёте ядовито высмеивает маленького человека, польстившегося на посулы подстрекателя. Впрочем, не меньше высмеивает он и судью, который, стремясь спасти существующий порядок вещей, с усердием дурака пытается, во что бы то ни стало, открыть заговорщиков. И только «идеальный» дворянин выступает здесь как мудрый и демократичный посредник всех спорящих.

«Несвоевременное наказание, — говорит примерный дворянин, — лишь вызывает зло. В стране, где государь не замыкается от своих подданных, где все сословия с уважением думают друг о друге… там не возникают и партии».

В сатире «Путешествие сыновей Мегапарцона» Гёте издевается над лихорадкой времени. Он называет ее «газетной лихорадкой» и, сравнивая с инфекцией, которая передается по воздуху, предостерегает окружающих от мании приносить все в жертву слепому безумию. Но точно так же иронизирует он и над островом монархоманов, где на отвесном скалистом берегу, крестьянин растит свою рожь. В этом государстве существовал древний закон, согласно которому землепашец в награду за труды мог пользоваться частью взращенных им плодов. Однако под угрозой тяжкого наказания ему запрещалось наедаться досыта. «И поэтому, — поясняет Гёте, — второго такого счастливого острова не было в целом свете. Землепашец трудился всегда G охотой и с аппетитом; аристократы, у которых желудки обычно работали плохо, обладали достаточными средствами, чтобы есть вкусно, а король всегда делал вид, будто делает все, что хочет».

Но даже в этой своей сатире Гёте пытался найти для себя точку опоры. Впоследствии он назовет ее беспартийностью.

Однако когда в первые годы революции фон Гагерн обратился к «лучшим умам немецкой нации» с призывом объединиться вместе с князьями в некое подобие духовного союза, дабы спасти Германию от анархии, Гёте отказался вступить в этот союз, заявив, что «князья и поэты вместе действовать не могут».

Истину эту он выстрадал давно и глубоко…

Вопреки своей «беспартийности» Гёте пытается воплотить современные события в драматургической форме. Он попробовал сделать это сатирически, в двух своих маленьких пьесах и в «Рассказах немецких эмигрантов» он пытался символически выразить это в «Сказке» идиллически в «Германе и Доротее» трагически в «Побочной дочери». Теперь он пишет комедию «Мятежные» — по собственному его признанию, политический символ веры, который он исповедовал в ту эпоху. С точки зрения стиля эта комедия принадлежит к наиболее совершенным фрагментам Гёте.

Хирург, магистр и управляющий пытаются толкнуть крестьян на путь насильственного разрешения конфликта, который владельцы поместья, опираясь на Имперский верховный суд, ведут с ними уже долгие годы. Но графиня, владелица поместья, только что вернулась из Парижа, и события французской революции заставили ее понять, что самый правильный путь разрешения всех конфликтов — это путь терпимости. «Когда я убедилась, — говорит она своему собеседнику, — как легко нарастает несправедливость из поколения в поколение, как великодушные действия по большей части совершают только отдельные личности и одно только своекорыстие передается по наследству, когда я собственными глазами увидела, что хотя человеческая природа до последней степени пала и принижена, но никак не может быть раздавлена и уничтожена совсем, — тут я твердо решила строго воздерживаться от всякого действия, которое мне представляется несправедливым, и всегда громко высказывать свое мнение о несправедливых поступках в кругу семьи, в обществе, при дворе, в городе. Я не хочу больше молчать ни перед никакой неправдой, не буду переносить никакой низости под прикрытием высокой фразы, даже если меня станут поносить ненавистным именем демократки».

К мнению графини он присоединяется и теперь, скажет Гёте уже в глубочайшей старости, А когда он писал свою пьесу, оно было просто его собственным. «В награду меня наградили таким титулом, который я не могу повторить. Но я был совершенно уверен, что великая революция никогда не возникает по вине парода, а всегда только по вине правительства. Революции невозможны, покуда правительства действуют справедливо и неизменно проявляют чуткость, то есть, покуда они своевременно принимают меры, чтобы улучшить положение народа, а не противятся этому до тех пор, покамест необходимые улучшения насильственно проводятся снизу». В этом реалистическом суждении выражена политическая позиция Гёте по отношению к революционной эпохе.

К той эпохе, когда острее, чем когда бы то ни было, проступила двойственная природа Гёте. Впервые в своих произведениях говорит он о своих «двух душах» хотя лишь много позднее, в формулировке Фауста, слова эти станут источником для понимания творчества и личности Гёте. Впервые он чувствует, что существует философское обоснование, узаконивающее природу этой двойственности. Он находит его в учении Канта: притяжение и отталкивание неотделимы от свойств самой материи, и отсюда для него вытекает «вечная полярность всего сущего».

Это основной закон, управляющий им самим.

С тех пор как десять лет тому назад он создал Тассо и Антонио, чтобы объясниться с собой и понять себя, он уже не вступал в диалог со своим вторым Я. Но теперь он опять заставил зазвучать старые голоса, не звучавшие пятнадцать лет, опять заставил говорить Фауста и Мефистофеля; и только теперь в двух новых диалогах происходит кардинальное объяснение между этими полярными силами, ибо в «Пра-Фаусте» спор шел, за исключением двух коротких сцен, только о вопросах злободневных, только о Гретхен.

С точки зрения драматургической, сцены, написанные сорокалетним Гёте, не имеют особого значения. Пожалуй, они даже лишние в построении трагедии. Но в них с предельной отчетливостью видно грандиозное качание маятника, ось которого — душа поэта.

Эти сцены так прочувствованы Гёте, они так лишены всякой драматургической условности, что Фауст начинает свой монолог прямо с середины фразы, а Мефистофель вообще неизвестно как и почему оказывается возле него.

Фауст

Да, вижу, что напрасно я собрал

Сокровища познания людского:

Не нахожу в себе я силы снова,

Когда свести я счеты пожелал;

Ни на волос не выше я, не ниже

И к бесконечному не ближе.

Мефистофель

Привык смотреть на вещи ты, мой друг,

Как все на них вы смотрите; а надо

Умней, толковей тратить свой досуг,

Пока доступна жизни вся отрада.

Тьфу, пропасть! Руки, ноги, голова

И зад — твои ведь, без сомнения?

А чем же меньше все мои права

На то, что служит мне предметом наслажденья?

В этих строках громко звучит спор, который ведется в груди самого Гёте между сорока и сорока пятью годами. Она служат комментарием ко всем потрясающим картинам, которые казались непонятными его современникам и остались непонятными потомству. В них заключена глубочайшая теска Гёте по гармонии. Это самая высокая точка его самоанализа. И, разумеется, точка поворота.

Здесь звучит голос Одинокого, жаждущего услышать человеческий голос.

Глава 3. ПРОТЕЙ

Шиллер. — «Оры». — Переписка. — Союз. Самый здоровый период в жизни Гете. «Герман и Доротея». — Смерть второго ребенка. — 1000 двустиший. — Сын. — Карлсбад. — Дневники. — На заработках. — Первое, коттовское издание. — Покупка имения. — Мадам де Сталь. — Графиня Эглофштейн. — Кунст-Мейер. — Министр Фойт. Столкновение с герцогом. — «Магомет». Постройка нового дворца. — Смерть Гердера. — Постановка «Ифигении». — Якоби наносит визит. — Пролог к «Фаусту». — Драматург и режиссер. — Стообразная деятельность. — «Винкельман». — «Годы учения Вильгельма Мейстера». — Баллады. — «Фауст». — Карлсбад. — Веселье и Эрос. Сильвия фон Цигезар. — Предполагаемая поездка в Италию. — «Аминт». — Тяжелая болезнь. — Смерть Шиллера. — Битва под Иеной. — Нападение. — Христиана-спасительница. — Венчание.

В зале, сверкающем ледяным блеском, стоят, построенные шеренгой, человек двести воспитанников. Задрав головы, сомкнув каблуки и выпятив грудь, стоят они как вкопанные, вперив глаза в мрачного и грозного своего повелителя.

Старый герцог Вюртембергский производит смотр своей военной школе. За ним полукругом стоят придворные, вполголоса разговаривая между собой. Присутствуют тут и посторонние — кузен Евгения Вюртембергского, молодой герцог Веймарский и друг его — поэт и министр.

Старый герцог выражает похвалу самым старательным и прилежным ученикам, затем берет у надзирателя список и выкликает лучших воспитанников. Поглядев на питомца не столь благосклонно, сколь сурово, герцог вкладывает ему в руку награду. Не сводя глаз с государя, ибо они боятся его, награжденные молча склоняются, как предписано по уставу, и возвращаются на свое место.

Только один из присутствующих не смотрит на герцога, не слышит, не видит, не знает, кому дали награду. Впрочем, он тоже не прочь ее получить… Он стоит, впившись взглядом в незнакомца в темном костюме, который высится несколько поодаль. О, как хочется юноше проникнуть в душу Молчаливого! Значит, так выглядит поэт в сиянии славы и почестей? Не более сверкающим? Не более прекрасным? Какой он бледный, худой, почти как его Вертер!

«Вот сейчас, сейчас поглядит на меня своими большими, испытующими глазами… Поглядел! О, если б я мог приковать его взглядом к себе, если б я мог броситься ему на грудь и крикнуть: «Et in — Агcadia ego» И я рожден в Аркадии! Но ты горд, поэт, ты не смотришь на меня, ты не угадываешь, что делается со мною. Зато как низко ты склоняешься, когда к тебе обращается твой государь! Как улыбаешься и киваешь! Ты стал просто герцогским прислужником, просто придворным… О, как ненавижу я их! Всех! И тебя. За то, что ты обманул своего гения.

Твоя бледность — только следствие высокомерия, худоба твоя — порождение распутства. Нет, ты уже не поэт более.

— Фридрих Шиллер! — громко выкликает герцог, глядя в список.

Юноша вздрагивает. Растерянный, выходит он вперед, целует, как положено, край герцогского кафтана и, почти не чувствуя награды в руке, словно лунатик, возвращается в строй. «Книга! — соображает он, наконец. — Ты вложил мне в десницу книгу, герцог! Скоро я вложу тебе в сердце книгу, от которой оно окаменеет. Так, значит, вот она, ваша награда? Мне только двадцать. Но погодите, мне будет тридцать, как этому там, и тогда на главу мою возложат награду из вечнозеленых листьев. И пусть он увидит, что возложила ее вся нация!..»

Проходит восемь лет. Тихий августовский вечер. Шиллер сидит за бокалом рейнвейна в садовом домике Гёте. Он бежал из полка герцога Вюртембергского, но посреди всех скитаний, славы и бедствий он всегда помнил Гёте, который молчал и даже не заметил, как у него на глазах вручили награду гению. В Веймар Шиллер приехал совсем недавно. Лучшие умы герцогства оказали ему самый радушный прием. Но ему, чужаку, в этом обществе не хватает человека, в присутствии которого он испытал восхищение и зависть, недоброжелательство и почтение, восторг и недоверие. Гёте сейчас в Риме, и видеть можно только его дом, да и то загородный. Но сегодня день рождения Гёте, и здесь собрались его друзья, они пригласили с собой и Шиллера. А теперь он чокается с Кнебелем и пьет за здоровье отсутствующего хозяина.

Все, что он услыхал в Веймаре об этом странном человеке, право, достаточно удивительно. Многие говорят о нем только дурное. Другие — правда, их немного — одно только хорошее, и при этом со страстью.

«Как везет этому человеку! Как легко складывается его судьба, в то время как нам, другим, приходится вечно бороться! Неужели он выше нас? Нет, у него было только более благополучное детство, он получил лучшее образование. Он просто счастливее да к тому же и старше нас на целое десятилетие» И Шиллер, не смущаясь, повторяет в беседах и в письмах злобные сплетни о Гёте, которые слышит со всех сторон.

Проходит еще год. Наступает июнь. Гёте, наконец, возвращается. Любопытство Шиллера достигает высшей точки. «Мне не терпится увидеть его. Мало кто из смертных меня так занимает». Шиллер просит друзей передать Гёте «все самое хорошее, что только возможно».

«Неужели он не пожелает меня увидеть?» И, в совершенном заблуждении, Шиллер пишет одному из друзей: «Разумеется, Гёте навестил бы меня, если бы знал, что, возвращаясь в Веймар, он проехал чуть не мимо меня. Мы были всего в часе пути друг от друга».

Проходит несколько недель. Воскресенье. Стоит солнечный сентябрьский день. Все стремятся провести его за городом. В многолюдном обществе помещиков и придворных, в обществе, где присутствуют Гердеры и госпожа фон Штейн, они, наконец, встречаются.

«Наконец-то могу написать тебе о Гёте, — пишет Шиллер своему другу Кернеру. — Первое впечатление, которое он производит, весьма поубавило высокое мнение, которое мне внушили об этом привлекательном и прекрасном человеке. Гёте среднего роста, походка и манеры его чопорны, лицо замкнуто, глаза чрезвычайно выразительные и живые, и смотреть в них приятно. Лицо его, невзирая на серьезное выражение, кажется очень благожелательным и добрым… Знакомство наше произошло весьма быстро и без малейшей принужденности. Правда, общество было слишком многочисленно, и все слишком ревновали к нему друг друга, так что мне не удалось пробыть с ним наедине сколько-нибудь длительное время и побеседовать о чем-нибудь, кроме как на самые общие темы. Сомневаюсь, что мы когда-нибудь сойдемся близко. Многое, что мне все еще интересно, к чему я стремлюсь и на что надеюсь, он уже изжил, так же как его эпоха. И мне кажется, он так далеко ушел от меня, что нам уже не суждено будет повстречаться в пути… Его мир — не мой мир, представления наши об окружающем, очевидно, существенно отличны… Как все получится — покажет время».

Время проходит. Шиллер ждет. В то самое воскресенье, когда он напрасно надеялся, что Гёте обратится к нему хоть с одним словом, статья Шиллера об «Эгмонте» вернее, статья Шиллера против «Эгмонта» уже отправилась в печать. Вскоре Гёте прочел эту статью и увидел в ней выражение общего настроения, которое встретило его, когда он вернулся в Веймар. Шиллер с неприязнью взирает на Гёте, на этого узурпатора в царстве муз, который без всякой внутренней борьбы с окружающей действительностью покоряет ее себе. Двадцать лет боролся Гёте, чтобы одолеть хаос и прийти к совершенству формы. И вдруг видит, что весь разработанный им гениальный процесс добывания золота в рудниках самого сатаны поставлен под сомнение. Молодой человек, певец хаоса, приводит в неистовый восторг немцев. Пусть даже Гёте не питает ненависти к Шиллеру.

Но идея Шиллера внушает ему отвращение.

С октября и всю долгую зиму Шиллер живет в маленьком городке рядом с Гёте.

От него к нему просто рукой подать. Шиллер постоянно общается с его друзьями, всегда бывает с Кнебелем, с Морицем, а тот и пальцем не пошевелит, чтобы с ним повидаться. Правда, раз они все-таки встретились, но Гёте тотчас же вежливо отделался от него. Шиллер впадает просто в отчаяние. Со дня на день надеется он услышать, что Гёте говорил, наконец, о его «Дон Карлосе». Ибо антипатией Шиллера управляет только одно желание: он хочет, чтобы тот, поэт, судил его, как поэта, даже если он и осудит его.

Но Гёте не хочет ни говорить, ни судить. Он хочет только выдворить Шиллера из своего гнезда. Ему мешает даже деликатное напоминание о нем. Вернувшись в Веймар, Гёте и так нашел во всех друзьях перемену — они мрачны, рассеянны. Он вовсе не желает, чтобы ему навязали еще одного противника.

Творчество и замыслы Гёте заставляют Шиллера пылать враждебностью. А Гёте вообще не питает ни малейшего интереса к творчеству Шиллера. И только чтобы выставить его из Веймара, наконец, придумывает для него профессуру в Иене. Министр культуры Гёте дает поэту Шиллеру звание профессора истории. И Шиллер вынужден явиться к нему, чтобы выразить свою благодарность.

«Я побывал у Гёте, — пишет Шиллер. — Он проявил чрезвычайную энергию в этом деле и чрезвычайно большой интерес к тому, что, как он полагает, послужит к моему счастью».

Но неужели Шиллер, искушенный в делах света и знаток людей, не понимает, какие мотивы руководят его партнером по игре?

Нет. Проницательного ослепляет одно обстоятельство, и Гёте прекрасно учел это. Целых десять лет Шиллер вел изматывающую кочевую, мрачную жизнь.

Ему пошел уже тридцатый год, и он жаждет легализовать свое положение, иметь дом, должность, покой. Он хочет получить, наконец, возможность сосредоточиться и творить. Правда, в беседах с сестрами Ленгфельд, которым он всегда и во всем исповедуется, Шиллер принимает патетическую позу «героической меланхолии». Его-де застали врасплох. Он откажется от этого предложения. Он гордится своей золотой свободой. По правде, он не получил еще формального назначения и мог отказаться от него в любую минуту. Но он решил бросить якорь. Пытаясь выпутаться из своей связи с «гениальной» госпожой фон Кальб, которая слишком уж его утомляет, он подыскивает себе аристократическую и богатую невесту. Он хочет, наконец, приобрести деньги и значение.

Правда, он никак не может решить, на какой из аристократических сестер Ленгфельд остановить выбор, объясняется в любви обеим, обсуждает со своим другом еще несколько возможностей. Всего за два месяца до помолвки Шиллер просит Кернера подыскать ему подходящую партию и называет минимальную сумму, необходимую ему в качестве приданого.

Тем временем приятельница невесты, госпожа фон Штейн, наконец, узнала о связи Гёте. Атмосфера, в которой живет Шиллер, до предела враждебна Гёте, хотя сестры Ленгфельд преклонялись и преклоняются перед гением Гёте.

Но терпение Шиллера, наконец, истощилось. «Этот человек, этот Гёте вечно стоит мне поперек, дороги» восклицает он, уже не таясь перед другом. Снедаемый честолюбием, Шиллер в ярости сетует на судьбу, позволившую тому, другому, без всякого труда добиться преимущества во времени, которое ему, Шиллеру, невозможно наверстать. Перед отъездом в Иену он изливает в письме всю любовь-ненависть, которую ему внушает Гёте: «Он пробудил во мне совсем особое чувство — смесь ненависти и любви. Чувство, не вовсе чуждое тому, которое Брут и Кассий, должно быть, питали к Цезарю. Я готов был убить его дух, и в то же время я любил его всем сердцем… Ум его созрел окончательно, и суждение его обо мне скорей враждебно, чем благоприятно. Но для меня самое важное слышать о себе только правду, и поэтому из всех окружающих лишь он один может оказать мне эту услугу. Вот почему я хочу окружить его соглядатаями, ибо сам никогда не спрошу его, какого он обо мне мнения».

Этой исповедью Шиллер заканчивает на время главу, название которой — Гёте.

Проходит полтора года. Шиллер женат, он породнился с тюрингским дворянством. Он профессор, почитаемый студентами, учеными и писателями. Живет он в Иене, в собственном доме, обставленном с большим вкусом. Жену его Гёте знал, когда она была еще ребенком, время от времени они встречаются у общих друзей. Нет ничего удивительного, если раз (а может быть, и несколько) Гёте посетил Шиллера. Разговор, как сообщает Шиллер, скоро коснулся Канта. «Гёте совершенно неспособен чистосердечно присоединиться к чему бы то ни было. Философия кажется ему слишком субъективной. Представление его о явлениях всегда слишком чувственно и, как мне кажется, слишком осязаемо. Но дух его влияет на все, исследует во всех направлениях и стремится повсюду создать нечто целостное. Именно поэтому я и считаю Гёте великим человеком. Впрочем, живется ему не очень-то сладко. Он стареет; и любовь к женщинам, в чем он так часто грешил, теперь, кажется, собирается ему отомстить. Боюсь, он совершит глупость и разделит общую участь всех старых холостяков. У него есть милая, некая мамзель Вульпиус, и ребенок от нее. Ребенка он, кажется, очень любит и даст уговорить себя, что он женится на этой девице исключительно из любви к сыну, а поэтому брак его не покажется окружающим слишком нелепым».

В этом письме звучит совсем новая интонация.

Много лет Шиллера терзала зависть к общественному положению Гёте, хотя он совершенно бескорыстно восхищался его талантом. Теперь он впервые почувствовал, что он занял положение в свете куда лучше, чем его противник.

Зятья Шиллера, кузены и кумовья — дворяне. Он представлен ко двору. Он высокообразованный кантианец, член многих научных обществ. Театры и издатели по всей Германии заискивают в нем. Он даже почти здоров.

А тот удивительный человек занимает какое-то подпольное положение в свете. Все еще занят изучением предметов, которые мы, философы, уже давно воспринимаем как существующие лишь в нашем представлении. Пьес его никто не ставит, много лет он не пишет ничего нового. Он стареет, едва достигнув сорока, живет с какой-то мамзелью, которую не приглашают ни в одно общество, и с ее внебрачным ребенком и непременно попадется на удочку, на которую попались многие другие. Шиллер гордится тем, что может жалеть Гёте. И только неподкупный его гений мешает ему ставить себя выше своего соперника.

Проходит еще два года, и Гёте — тут уже ничего не поделаешь — ставит на своем придворном театре «Дон Карлоса». Но отношения между писателями остаются холодными.

Положение Шиллера становится все более блестящим. Он полон самых житейских планов. Профессура ему скоро приелась, да и обаяние его как лектора потускнело. Он подумывает, не стать ли воспитателем наследного принца, чтобы обеспечить свое будущее. Впрочем, он и сейчас получает солидное вспомоществование от некоего графа и некоего принца. Он издает свои произведения у четырех издателей сразу. Ведет обширнейшую корреспонденцию, которая позволяет ему быть в курсе всего, что только говорится и пишется в мире. Организует в Иене кружок единомышленников. Да, он только критик, сейчас — только философ. В промежутках между двадцатью восемью и тридцатью семью годами Шиллер не написал ни одной пьесы и очень мало стихов. И только грудная болезнь, сопровождаемая спазмами, парализует до некоторой степени его предприимчивость. Только она помешала ему согласиться на предложение Котты, издательство которого приобрело особое влияние, и взять на себя руководство новой правительственной газетой.

Котта сразу угадал в поэте талант большого политического журналиста. Они вместе организуют литературный журнал. Авторов привлекает к новому органу не только имя Шиллера, но и высокие гонорары. Шиллер уже соблазнил Фихте, братьев Гумбольдтов, которые в расцвете молодости и сил работают сейчас в Иене, и многих других. А теперь он решил поймать в свои сети трех самых крупных щук Гердера, Канта и Гёте. От имени «безгранично уважающего их общества» он посылает им персональные приглашения.

Получив это письмо, Гёте понимает, что, продолжая избегать Шиллера, он нанесет больший ущерб себе, чем Шиллеровой газете. Мудрость советует ему использовать новую трибуну. Он рад ответить согласием на союз «со столь достойными людьми»; редактируя черновик своего ответа, он мало-помалу придает ему более теплый тон. Через месяц после обмена посланиями оба поэта встречаются на воистину нейтральной почве — в Иенском обществе любителей природы. Случайно они покидают собрание вместе. Шиллер сетует на то, что метод, при котором природа рассматривается в мельчайших ее частностях, приводит к тому, что непрофессионал оказывается изгнанником даже в обществе любителей. Гёте, который рядом с философом чувствует себя настоящим ученым-исследователем, соглашается с его мнением. Но, говорит он, существует и другой, прямо противоположный способ исследования, при котором отдельные явления рассматриваются только как часть всей действенной и живой природы. Философ задумывается. От целого к частностям? Неужели к этому выводу можно прийти на основании опыта?

Тем временем они подошли к дому Шиллера.

«Беседа, — рассказывает Гёте, — заставила меня войти в дом. Я с живостью изложил сущность метаморфоза растений и нарисовал ему символическое пра-растение. Он слушал и смотрел на все с огромным интересом, обнаруживая грандиозную способность восприятия. Однако когда я кончил, он покачал головой и сказал: «Нет, это не опыт — это идея». Я замолчал, несколько раздосадованный, ибо он самым резким образом обозначил точку, нас разделявшую… Во мне снова зашевелился былой гнев, но я взял себя в руки и сказал: «Мне, право, очень приятно, что, сам того не зная, я обладаю идеями и даже вижу их глазами».

Шиллер, который был гораздо более светски воспитан и искушен, чем я, и которому в интересах «Ор» хотелось не оттолкнуть меня, а, наоборот, привлечь, возразил, как и следовало образованному кантианцу. Однако мой упрямый реализм дал ему много поводов для оживленных споров. И мы принялись ожесточенно сражаться, пока не объявили перемирия. Ни один из нас не мог счесть себя победителем, хотя и не признавал себя побежденным. Меня повергали в совершеннейшее отчаяние изречения, вроде следующих: «Разве может, — говорил Шиллер, — существовать опыт, который соответствовал бы идее? Ведь в том-то и заключается своеобразие последней, что опыт никогда не совпадает с ней».

Наконец Гёте оставляет Шиллера. Он идет один по июльским вечерним улицам. И вдруг говорит себе: «Если Шиллер считает идеей то, что я называю опытом, значит должно существовать и нечто среднее между ними». На другое утро он уезжает в Веймар. Шиллер как мыслитель неподкупен. Он ни на йоту не отступит от своих убеждений. Однако, будучи человеком светским, он умеет самым почтительным образом не отпускать от себя Гёте. Недаром Гёте говорил, что Шиллер удерживал в своей власти все, что только приближалось к нему. Да и жена Шиллера делала для этого все, что было в ее силах. Именно эта особая, шиллеровская смесь из бескорыстного стремления и умного житейского поведения и полонила Гёте. Ему всегда нравились люди, которые пытались достичь своей цели при помощи мягких средств воздействия, даже если они были его врагами. На другой день после вечернего разговора Гёте отсылает Шиллеру пакет для «Ор» и, пользуясь случаем, делает приписку: «Сохраните обо мне дружескую память и верьте, что меня живо радует возможность обмениваться с вами идеями». А Шиллер, в свою очередь, пишет:

«…В вашей верной интуиции содержится в гораздо более полном виде все, к чему другие с трудом стараются прийти при помощи анализа, и только потому, что вы владеете идеями во всей их полноте, ваше собственное богатство остается для вас скрытым… Поэтому умы вашего типа редко знают, как далеко они ушли вперед и как мало у них причин заимствовать что-либо у философии, которой остается только учиться у них. Давно, хотя и из большого отдаления, следил я за направлением вашего ума, и, со все возрастающим изумлением, взирал на путь, который вы себе предначертали. Вы ищете необходимость развития природы, но вы ищете на самом трудном пути… Шаг за шагом поднимаетесь вы от простейшего организма к более сложному, чтобы обосновать, наконец, самый сложный изо всех — человека, как генетически обусловленного всем зданием природы… Вы строите его, следуя природе, и тем самым стремитесь проникнуть в ее скрытую технику. Великая и воистину героическая идея…

Разумеется, вы никогда не могли надеяться, что вашей жизни хватит на осуществление подобной цели, но даже сделать первые шаги по такому пути означает больше, чем пройти до конца другой, и вы, как Ахилл в «Илиаде» сделали выбор между Фтией и бессмертием.

Родись вы греком или итальянцем, ваш путь был бы гораздо проще, а может быть, он был бы даже излишен. Уже с первого взгляда на вещи вам открылась бы и необходимость их формы, и с самым первым опытом в вас развилось бы понятие большого стиля. Но вы родились немцем, ваш греческий дух оказался брошенным в северный элемент; у вас не было другого выбора, кроме как стать северным художником или восполнить силой воображения то, чего вы были лишены в действительности… вы должны были рациональным путем создать сами себе Грецию… Итак, вам пришлось проделать еще одну работу, ибо как только вы пришли от созерцания к абстракции, вам пришлось задним числом превратить понятия в интуицию, а мысли в чувства, ибо гений может выразить себя только через них.

Вот примерно так я рисую себе ваш духовный путь, а прав ли я, это лучше всего знаете вы сами. Но вы вряд ли знаете (ибо гений всегда является величайшей загадкой для себя) прекрасную гармонию, царящую между вашим философским инстинктом и чистейшими выводами спекулятивного разума… Правда, интуитивный ум имеет дело только с индивидуумами, а спекулятивный — только с видами. Но если интуитивный ум гениален и если в эмпирическом он открывает характер необходимости, он всегда будет создавать индивидуумы, но с характером, свойственным целому виду. А если гениален спекулятивный ум и если, поднимаясь над опытом, он все же не забывает о нем, тогда он создает, правда, только виды, но такие, в которых ощущаются жизнь и оправданные связи с реальными объектами.

Но я вижу, что готов написать вместо письма реферат… и если в этом зеркале вы не увидите своего изображения, то прошу вас все-таки не бежать из-за этого от меня».

И Шиллер спрашивает Гёте, нельзя ли опубликовать в «Орах» «Вильгельма Мейстера». «Мои друзья, а также моя жена просят вас вспомнить о них с благожелательностью, я же остаюсь с величайшим уважением вашим покорнейшим слугой Ф. Шиллером».

Письмо написано философом и светским человеком. Поэта мы в нем не видим. Правда, в письме впервые, и при этом с гениальной глубиной, охарактеризовано творческое развитие Гёте. И раньше и позже Гете чрезвычайно редко приходилось читать столь глубокие суждения о себе. Однако целых одиннадцать лет, вплоть до смерти Шиллера, невзирая на самое тесное общение, Шиллер даже не пытался запечатлеть в художественных формах характер Гёте, а это удивительно со стороны столь глубокого психолога. Очевидно, их отношениям Шиллер придавал чисто духовное значение. И поэтому ни один из них никогда не пытался изобразить в своих произведениях другого.

Зато в приведенном письме полностью проявилось искусство Шиллера-дипломата. С какой тонкостью обращается он к Гёте, как к наивному гению, который совершенно не разбирается в себе, а ведь он прекрасно знает, что Гёте знает о себе все! С какой гордостью выключает он его из своих владений, из владений философов. С какой смелостью заявляет, что осуществить стремления Гёте невозможно, ибо он не рожден на юге. Как деликатно предлагает всего себя в его распоряжение. Да, письмо это сплошное предложение услуг, реверансы перед человеком более великим, заслуги которого он признает. И делает он это в самом рыцарственном тоне, с одним существенным добавлением: он, Шиллер, уверен, что его разум полностью совпадает с инстинктом Гёте, ибо Гёте гений интуитивный, а Шиллер спекулятивный, и, следовательно, один только Шиллер рожден понимать Гёте.

Нет, никогда еще не держал в своих руках Гёте такого письма. С какой вершины его здесь рассматривают! Как исторически, как героически! И в благодарность Гёте делает то, что делает лишь в самых редких случаях, — он первый произносит слово «дружба». Он принимает Шиллерово объяснение в любви, как изысканная и умная женщина, которая вовсе не отвечает своему ухаживателю той же страстью, с которой он относится к ней.

Вот это удивительное письмо с объявлением помолвки:

«В день моего рождения — мне минуло сорок пять лет — я не мог получить подарка более приятного, чем ваше письмо, в котором вы дружеской рукой подводите итог всей моей предшествующей деятельности и с таким участием побуждаете меня более усердно и энергично использовать все мои силы».

Очевидно, Гёте тоже ведет счет новой эпохе с того дня, как состоялась их беседа. Он полагает, что жизненный их путь «после столь неожиданной нашей встречи мы должны будем продолжать уже вместе… Я всегда умел ценить честную и столь редкую серьезность, проявляющуюся во всем, что вы писали и делали, и отныне смею рассчитывать узнать от вас самого о развитии вашего духа, особенно за последние годы… Теперь, когда мы взаимно уяснили себе, до какого предела мы в настоящее время дошли, мы тем беспрепятственнее сможем работать вместе. Каким большим преимуществом будет для меня ваше участие, вы сами увидите при ближайшем знакомстве, открыв во мне своего рода тьму и колебания, над которыми я не властен, хотя и ясно сознаю их… Надеюсь вскоре провести у вас несколько дней, и тогда переговорим о многом». «Вильгельма Мейстера» он уже отдал издателю. «Будьте здоровы и вспоминайте обо мне в вашем кругу».

Шиллер чувствует себя победителем, и с полным правом. Ведь он приступом завоевал доверие Гёте, а своими делами надеется пробудить и его интерес. Шиллер поборол свою обидчивость, и слова Гёте, о взаимном пройденном пути, толкует в том смысле, что они вместе пройдут весь путь, который им «еще суждено пройти, и это с тем большей пользой, что у людей, которые стали попутчиками, только когда каждый прошел уже большой отрезок дороги, есть особенно много что сказать друг другу».

Ибо не только пожизненную дружбу утверждает Шиллер. Он утверждает такую дружбу, что даже, придя к концу жизни, Гёте причисляет ее к лучшему изо всего, чем он обладал.

С любовью, именно так, как и хотелось младшему, читает Гёте его письмо и зовет Шиллера к себе в Веймар. Тот немедленно принимает приглашение.

Двухнедельный визит Шиллера к Гёте превратился в инвентаризацию имущества, которое каждая из сторон приносит при вступлении в брак. А затем они составили программу, в которую входит обмен письмами по эстетике, с последующей их публикацией. «Теперь, мой дражайший, — пишет Гёте Шиллеру после его отъезда, — теперь, после нашей двухнедельной конференции, мы знаем, что орбиты наших восприятий, мыслей и деятельности частью совпадают, частью соприкасаются. И это сулит много хорошего нам обоим». Так начинается переписка. Так начинается совместная работа в журнале «Оры». Так возникает новая партия в Германии.

При вступлении в союз, который с незначительными перерывами просуществовал, без малого, одиннадцать лет, одному из союзников было сорок пять, а другому тридцать пять лет. Но болезнь уже наложила свою печать на младшего — он худ и бледен. Зато старший крепкий, загорелый и, кажется, совершенно здоров. Шиллер выше ростом, худ, аскетичен.

Гёте шире, приземистее; он начинает тучнеть. У Шиллера овальное лицо, лихорадочные глаза, великолепный, большой, готический лоб. Его бледный чувственный рот напоминает рот священнослужителя. Ястребиный короткий нос с большим горбом кажется дерзким и вызывающим, линия его с особой силой подчеркивает патетическое выражение лица.

Голова Гёте несколько квадратна. Над надбровными дугами вздымается высокий лоб. Изогнутая линия его длинного носа почти классически спокойна по сравнению с носом Шиллера. Спокойны сомкнутые узкие губы. Но глаза по-прежнему сияют темным огнем и впитывают в себя весь мир. Буквы Шиллера несутся великолепными волнами по бумаге. Гёте тщательно вырисовывает свои характерные знаки.

Новоиспеченный придворный и гофрат, Шиллер, наряжается с величайшей тщательностью, покупает самое дорогое сукно для фрака, у него открытый дом, он заводит коляску и лошадей. В первый же год после женитьбы в сопровождении лакея и горничной он едет в Лейпциг. Здесь он блистает в обществе и производит столь потрясающее впечатление в своем парадном мундире, что мадам де Сталь, повстречавшись в приемной с этим тридцативосьмилетним придворным, принимает его за офицера в высоких чинах.

Гёте, напротив, держится очень просто, не носит парика и буклей, почти не появляется при дворе и очень редко бывает в свете. Он живет, как частное лицо, много молчит.

Шиллер привык учиться не столько у жизни, сколько у книг. Он не бывает на природе, болеет чахоткой, живет в вечном страхе перед приступами болезни. Большую часть времени он проводит в комнатах, совсем не занимается спортом, в долгие летние месяцы не выходит из дома, живет при закрытых окнах — курит и чихает. По ночам его томит бессонница. По утрам он не может заниматься никакими делами, обедает только в восемь вечера, в плохие дни вынужден подбадривать себя алкоголем. Работается ему лучше всего при низком атмосферном давлении.

На Гёте благоприятно действует сухая погода, ложится он рано, ест регулярно, пишет только по утрам, живет по нескольку недель в своем садовом домике, снова ездит верхом и катается на коньках. В возрасте между сорока и пятьюдесятью годами он здоров, как никогда еще не был. Воздух, которым дышит Шиллер, Гёте называет «отравой». Войдя однажды днем к другу и почувствовав запах гнилых яблок из ящика письменного стола, Гёте вынужден немедленно открыть окно; ему становится попросту дурно.

Шиллер так запутался в своих бесконечных делах и так много болеет, что не в силах писать. Гёте немедленно кончает со всеми деловыми обязательствами, чтобы остаться наедине со своими фантазия ми и образами. Шиллер гораздо больше, чем Гёте, нуждался в четкой границе между делами и музами, ибо практические интересы поглощали его гораздо сильнее.

В ту пору, когда Шиллер вступил в союз с Гёте, ему грозила опасность уйти в журналистику. Гёте всегда говорил, что Шиллер мог бы быть превосходным редактором. Многие издатели стараются заполонить этого гениального, политически и эстетически остро мыслящего человека, который изо всех сил рвется к власти и к богатству. И не будь Гёте, Шиллер, может быть, и пошел бы этим путем. Друзья его юности считали, что он будет дипломатом, а Гёте говорил, что он так же велик в гостиной, как был бы велик и в государственном совете, Шиллер умеет завербовать первоклассных авторов для своего журнала, он превосходный агитатор и любит заниматься пропагандой. Когда через три года «Оры» вынуждены прекратить свое существование, Шиллер предлагает напоследок напечатать несколько безумно смелых статей, которые непременно повлекут за собой запрещение журнала. Уж лучше, говорит он, взорвать себя, чем предоставить другим тихо тебя похоронить. Беспокойство и вечная спешка гонят Шиллера прочь от всех должностей, издателей и газет, и Гёте никак не может рассчитывать на его действенную поддержку. «Ждать помощи Шиллера в конкретных делах не приходится» — пишет он Мейеру. У Шиллера тьма замыслов, но его терзает такое внутреннее беспокойство, что практически он ничего не в силах осуществить.

Зато Гёте проявляет прямо противоположные душевные свойства.

Правда, предприимчивый дух Шиллера устремлен вовсе не только на погоню за деньгами. Его воодушевляет желание власти. Вероятно, это и подразумевал Гёте, когда в старости сказал Эккерману: «Шиллер, который, между нами будь сказано, был в гораздо большей мере аристократом, чем я, но гораздо более осторожен в своих высказываниях, имел удивительное счастье слыть самым горячим другом народа». Это верно. Когда юный Шиллер восклицал «свобода!» он подразумевал под этим, прежде всего, личную свободу. Даже в анонсе и в предисловии к «Разбойникам» двадцатидвухлетний поэт подчеркивал, что пьеса его не представляет опасности для государства и нравственности. А когда спустя пятнадцать лет он получил права гражданина Французской республики, они интересовали его только с точки зрения интересов его сына.

Когда Шиллер творит, он видит перед собой не только современников — он видит потомство. Поглощенный критической работой, огорчениями, конкуренцией, сплетнями, распрями между партиями, он успевает вести обширнейшую переписку. И хотя Шиллер-драматург пожинает одни только успехи, его огорчает малейшая неудача Шиллера-журналиста.

В нем возмущается кровь, он оскорблен до глубины души, когда его «Альманах муз» раздирают на части между похвалой и порицаниями. А Гёте, который уже двадцать лет тому назад отказался от мысли нравиться немцам, улыбается и успокаивает его своей зрелой мудростью: «Человек, который не хочет уподобиться неразумному сеятелю из евангелия и разбрасывать зерна куда попало, не спрашивая, что и где из них взойдет, не должен вообще никогда обращаться к публике».

Даже в сфере эротики стремление Шиллера властвовать находится в полной противоположности к женственной жертвенности Гёте. Шиллер чувствен и властен в любви. Гёте отдается всем существом своим. Он верен всегда одной женщине, и никогда у него не было двух возлюбленных одновременно. Зато к этой одной он обращается с такими словами, что, когда вдова Шиллера прочитала письма Гёте к госпоже фон Штейн, — она в страхе отпрянула, опаленная их огнем. «Нет, Шиллер никогда так не любил, — признается она. — Да он и не мог так любить. Он был для этого слишком страстен».

Зато как мыслитель Шиллер был тоже более страстен.

Перед тем как заключить союз с Гёте, Шиллер целых три года занимался, кроме истории, почти исключительно философией Канта. От Канта ведет он свою эстетику, которая оказала решающее воздействие на все его творчество.

Со всей энергией пытался Шиллер приблизить к Канту и Гёте. Но Гёте очень мало воспринял от кантовских идей. Он не нуждался в философии, ни чтобы справиться с внутренним своим смятением, ни чтобы разобраться в себе. Напротив, она была нужна ему, только «чтобы отойти от себя, а это мне тем легче, что природа моя подобна ртути: распавшись на капли, она легко и быстро соединяется вновь».

Нам кажется трогательным и немножко смешным, когда мы читаем строки, написанные рукой Гёте, в которых он советует нам читать «Антропологию» Канта только весной, когда нас радуют цветы. Когда Гёте творит, он отрицает философию полностью.

«Она разрушает поэзию. Потому что я никак не могу ограничиться чисто спекулятивным мышлением, я тотчас же для каждой фразы ищу зрительный образ и, следовательно, немедленно уношусь в природу». В периоды творчества Гёте избегает даже общения с Шеллингом, учение которого ему ближе всех других. Когда Гёте творит, он не в состоянии мыслить абстрактно, «ибо я могу думать только в процессе самого творчества».

Зрительное впечатление для него есть и останется всем. Без остальных органов чувств он мог бы и обойтись, по крайней мере, так ему кажется.

Занимаясь Челлини, Гёте утверждает, что эпоха Челлини открывается для него гораздо больше, когда он смотрит на нее глазами этого необыкновенного человека, чем когда слушает доклад самого хорошего историка. Он не согласен с тем психологом, который назвал свое сочинение органом души. Его следовало бы назвать органом нервных окончаний, лежащих в мозгу.

Помешательство на Канте, охватившее Иену, да и всю Германию, ему скоро решительно надоедает. Он стремится вырваться из окружения, где все тяготеет к спекулятивной философии, и вернуться к искусству. И до глубокой старости он сожалеет о том, что Шиллер так долго терзал себя философией. Духовное противоречие между собой и Шиллером Гёте выразил в гениальной фразе, подобно метеориту пробившей гладь его дневников: «Опыт почти всегда пародия на идею».

«Шиллер, — как говорит Гёте, — всегда видел предмет только с внешней его стороны. Проследить процесс постепенного развития изнутри было не его делом».

В этих словах Гёте совершенно точно охарактеризовал и величие Шиллера, и границы, и отличие его творческой манеры от своей. Шиллер ищет сюжет, Гёте случайно его находит. Шиллер выбирает сюжет. Гёте его переживает. Шиллер тяготеет к аллегории, у Гёте сюжет дорастает до значения символа. Спекулятивная философия вовсе не является врагом Шиллеровой поэзии, она скорей союзник ее. Только в равновесии между мечтой и мыслью черпает Шиллер вдохновение для творчества. Он сам сетует на это. У него, очевидно, вовсе отсутствует третий, самый действенный пособник поэта — наглядность, жизнь, случайность, природа. Кажется просто странным, когда Шиллер, который так много общается с людьми, сетует, что у него нет возможности их изучать.

Чем больше осознает Шиллер свою сущность как писателя, тем глубже постигает прямо противоположную ей сущность друга. И он смотрит на него, как на явление природы. «Покуда вы работаете, вас всегда окружает тьма, свет горит только внутри вас. Но когда вы начинаете размышлять, внутренний свет исходит из вас и освещает и для вас и для других все окружающие предметы».

Действительно, невзирая на склонность к самоанализу, Гёте, в противоположность Шиллеру, никогда не может сказать заранее, что именно он сочинит, ибо раз «отрегулированная сила природы» не подлежит уже дальнейшему управлению. Вот почему внутренний голос повелевает ему таить от окружающих свои планы. Даже в глубокой старости он еще сожалеет, что один-единственный раз поделился с друзьями своим замыслом и, последовав их совету, забросил его. Шиллер же, напротив, все свои поздние пьесы сцену за сценой всегда обсуждал с Гёте. Шиллер работает быстрее. Он обладает поразительным даром сосредоточенности. Его манера творить — смелая, сильная, стремительная. Она подобна его манере ездить верхом, играть в ломбер. Гёте, напротив, всегда ждет случая, чтобы взяться за работу, и в своей поэзии он все чаще употребляет не слово «работа» как бывало прежде, а «игра». Даже в манере читать свои произведения отразились свойства их творчества. Шиллер читает бурно, патетично, подчеркивает диалоги, но чтение его оставляет слабое впечатление. Гёте, согласно всем свидетельствам, читает мастерски.

Очевидно, темперамент и дар Шиллера толкают его к театру. Девять его пьес воистину обогатили немецкий театр. Зато крупнейшие драмы Гёте только сбивали этот театр с пути. Лишь в наши дни мы начинаем постигать внутреннюю драматичность, заложенную в пьесах Гёте, лишь теперь они приобретают некоторую известность. Но пьесы Шиллера и через сто лет не утратили своей ударной силы. Они построены, как чистая трагедия. В них нет места для юмора. Из сюжетов, которые он всегда выбирал с холодным расчетом, Шиллер выжимает все до последней возможности. Каждому из своих действующих лиц он придает предельную выразительность. И со всем присущим ему неистовством пытается вздыбить и образы Гёте. Когда в Веймаре, наконец, поставили «Эгмонта», Шиллер потребовал, чтобы за спиной героя, осужденного на смерть, появлялся, упиваясь своей местью, Альба. В «Ифигении» больше всего сомнения Шиллера вызывал образ Ореста. «Без фурий нет и Ореста» — утверждал Шиллер.

Гёте, напротив, не хочет, чтобы его произведения оставляли слишком сильное эмоциональное впечатление. Для него гораздо менее существенны абсолютно ясно сформулированные выводы из его «Мейстера» чем содержание романа в целом. Гёте сравнивал себя с человеком, который нарочно делает ошибки в длинном столбце цифр, чтобы затем «капризно спутать итог». Сочиняя для театра, Гёте перелагает прозаические сцены в стихи (так он сделал с «Пра-Фаустом»), «чтобы идея, в них заключенная, просвечивала сквозь прозрачную пелену и этим смягчалась грандиозность впечатления». С возрастом чувство юмора у Гёте все возрастало. Он все чаще вводил в свои произведения чисто игровые моменты.

Творения Шиллера отдаленно напоминают Рубенса. Творения Гёте — Рембрандта. И все-таки, невзирая на их полярную природу, этим поэтам, как и обоим великим живописцам, присущи общие черты. Только эти черты и сделали возможным их сближение, их длительный союз.

Среди все усиливающихся националистических настроений в Германии, они крепко стоят на своих позициях. «Патриотизм, — писал Гёте Шиллеру, — если он устремлен только к личной выгоде, изжил себя, подобно поповству и аристократизму». А Шиллер, который почти все сюжеты заимствовал из иностранной истории, говорил: «Какой мелкий и жалкий идеал писать только для одной нации» И хотя у него не было поводов жаловаться на свою публику, он все-таки твердил, что «немцы жаждут чувств. Но чем более пошлы эти чувства, тем они им приятнее».

Как правило, друзья стояли вовсе не на одинаковых, а на противоположных позициях, да и характеры их совершенно различны.

Шиллер стремится повелевать, Гёте — воздействовать. Шиллер никогда не отдается до конца другому, он принадлежит только своему творчеству. Гёте всегда и целиком принадлежит тому, кто его любит. Шиллер с холодной страстью кует свои произведения. Гёте ваяет их любящей рукой. Для Шиллера жизнь следует за творчеством, поэтому он так дисгармоничен в своей погоне за наслаждениями. Для Гёте корень поэзии — жизнь. Поэтому и поэзия его расцветает словно сама собой. Шиллер размышляет всегда, даже когда чувствует. Гёте глядит всегда, даже когда он размышляет. Шиллер сажает уже взрослые деревья, Гёте всегда бросает в землю только семена.

Но Шиллер умеет ненавидеть с такой же силой, как и любить, и, так же как Гёте, он всегда выступает партнером своих героев. Только герои Шиллера принципы, а герои Гёте — сложные люди. Совсем как так называемые герои нашего общества, они «добры и злы, подобно природе».

Только один-единственный раз Шиллер написал собственный обобщенный портрет. Это случилось, когда он создал своего Валленштейна. Как и Валленштейн, он громко спорит со всем миром. Зато Гёте ведет спор тихо, да и то только с собственным демоном. Шиллер борется, Гёте — растет.

Но есть одна особенность, и она накладывает на образ Шиллера тусклый налет, подобный патине, покрывающей благородную бронзу. (А фигура Гёте с ее живым дыханием вечно стремится вырваться из беломраморной глыбы). Шиллер непрестанно ощущает смерть; и если бы человек, даже не знающий этого, прочел в последовательности все его произведения, он понял бы, что создатель их умрет ранней смертью, с которой он так ожесточенно сражается. Не случайно друг Гёте Мейер, повстречав как-то Шиллера в аллее Веймарского парка, записал у себя в дневнике, что лицо поэта напоминает лик Иисуса, распятого на кресте. А ведь эта встреча произошла за много лет до Шиллеровой смерти.

Внутренняя лихорадка заставляет Шиллера все быстрее устремляться вперед. Порою кажется, что он, задыхаясь, скачет день и ночь на черном коне, спасаясь от черного всадника. И каждое утро он оборачивается и смотрит назад — не нагнал ли его уже всадник?

И снова и снова он мчится вперед много лет подряд. Вот почему в это последнее, самое насыщенное успехами десятилетие, при самых блистательных обстоятельствах им владеет одно стремление создать как можно больше трагедий.

Серьезно, участливо, с грустным предчувствием взирает друг на это трагическое действо. Жизнь Гёте рассчитана на восемь долгих десятилетий. Болезни его всегда разрешаются жестокими, но короткими кризисами. Он верит в жизнь, избегает трагедий, и смерть ему не враг. С самого рождения живет он с ней в любовном содружестве, ибо верит в перевоплощение душ. Но в этом, теперешнем своем воплощении, томимый духовным одиночеством, преследовавшим его долгие десятилетия, Гёте только сейчас обрел душу, способную его постичь.

Так что же приобрел в этом союзе Шиллер?

Друга!

Больное бессилие и слабые нервы, отсутствие житейского опыта и безмерные притязания к жизни все заставляет его искать помощи. А где еще может он найти ее в такой мере, как в доброте Гёте, в его знании жизни?

Гёте неустанно заботится о Шиллере. Он снимает и обставляет для него дом в Веймаре. Он продает его домик в Иене. Он выбирает для Шиллера обои и спрашивает его в августе, сколько дров запасти ему на зиму. Он поселяет Шиллера, на несколько месяцев, в своем садовом домике, обставляет для него с женой помещение во дворце, предлагает ему деньги, забирает к себе его сына, устраивает его шурину должность при веймарском дворе.

Но Гёте отдает Шиллеру не только свое сердце, он открывает ему и свой ум. Он высвободил гений Шиллера из лап философии, точно так же как за четверть века до того Гердер сорвал с Гёте душившее его жабо рококо.

Только Гёте побудил Шиллера написать самые значительные его произведения. За восемью годами бесплодия, когда Шиллер занимался почти исключительно вопросами философии, последовали девять лет, в которые писатель сочинил шесть грандиозных пьес и все свои баллады. Короче говоря, девять лет, когда были созданы чуть не все произведения Шиллера. Но самое большое влияние на Шиллера оказали произведения Гёте, резко противоположные его собственным. Особенно роман «Вильгельм Мейстер» заставил Шиллера, по собственному его признанию, расстаться со спекулятивной философией и обратиться к живым образам. Беседы с Гёте, переписка с ним будят творческую фантазию Шиллера. Он надеется извлечь квинтэссенцию из общения с другом и обогатить им свои произведения. «Не было случая, — говорит Шиллер, — чтобы я ушел от вас, не посадив новых ростков в моей душе».

Творческую руку Гёте можно обнаружить во всех пьесах Шиллера. Даже сюжеты он заимствует у Гёте: например, сюжет для баллады «Ивиковы журавли» или сюжет для пьесы «Вильгельм Телль», который Гёте и сам уже стал было обрабатывать в эпической форме. Гёте помогал практическим советом Шиллеру и в руководстве «Орами». Он рекомендовал ему написать благожелательную статью о мадам де Сталь: это-де сделает журнал популярным во Франции. Он заполнял пробелы в шиллеровском «Альманахе муз» и рисовал для него обложку. Гёте собирается ехать в Италию, и Шиллер боится этой разлуки. «Вы все больше отучаете меня от тенденции идти от общего к индивидуальному и ведете меня от единичного и случайного к великим закономерностям».

Но, прежде всего, Гёте снял с Шиллера все заботы о постановке его пьес. Он предоставил Шиллеру сцену, на которой ставились все его произведения — все без исключения, и старые и новые. Он сделал его своим сорежиссером и консультантом. Не было ни одного немецкого драматурга, которому были бы предоставлены такие возможности, как Шиллеру, и при этом в течение целого десятилетия. Вначале в новом Веймарском театре пьесы Шиллера шли каждый пятый вечер, потом и каждый третий. «Валленштейн» «Дон Карлос» «Мария Стюарт» ставились чаще, чем излюбленнейшие пьесы Коцебу.

Вновь отстроенный театр должен был открыться «Лагерем Валленштейна». Больше года Гёте обсуждал с Шиллером его трилогию. Наконец Гёте сочинил песню, которой открывается пьеса. Кое-что они вместе дописали, изменили, подчеркнули. Гёте сам отдает в переписку роли, заказывает музыку, хлопочет об атласных костюмах. Шиллера, как нарочно, в это время в Веймаре нет. Потом он приезжает, и репетиции продолжаются. И при этой и при последующих постановках шиллеровских пьес огромное несходство в темпераменте обоих поэтов, которое приводило их даже к стычкам, шло на пользу искусству. По свидетельству очевидцев, Шиллер заставлял актеров вдуматься в чувства и в мысли героев, а Гёте добивался жизненности драматургических образов.

Даже в день премьеры «Лагеря Валленштейна» Гёте еще пишет Шиллеру о какой-то кирасе, берете, об алом плаще. Он отсылает длинную рецензию в одну из центральных газет и разъясняет своим соотечественникам, в чем достоинства пьесы. И, наконец, предлагает Франкфуртскому театру поставить трилогию Шиллера целиком еще прежде, чем она написана, — и требует за нее шестьдесят дукатов. И все это Гёте делает для художника, в славе которого меркнет его собственная, для младшего поколения, которое совершенно разрушает результаты его культурной работы в Германии.

И только одна отрицательная сторона есть для Шиллера в союзе, принесшем ему такое огромное счастье. В минуты просветления он чувствует, что стоит и останется стоять на втором месте; и, прочтя «Вильгельма Мейстера» он, хотя и явно преувеличивая, говорит: «Нет, просто невозможно, испытав такое наслаждение, кропать свои собственные вещи» Но Гёте? Что обрел он благодаря Шиллеру?

Прежде всего, более твердую позицию, хотя и позицию бойца. Гёте рад, что у него есть «Оры». Ему так долго не хватало подобного органа печати. Теперь он может опубликовать многое, что хранилось долгие годы в ящиках письменного стола. Он знает вдоль и поперек «дурацкую жизнь немецких писателей» и его охватывает желание взяться за руководство журналом. «Сколько уже времени прошло, размышляет Гёте, — с тех пор как я не читал рукописей, не писал критических статей, не составлял номеров газеты? Двадцать? Куда ушли друзья тех лет? Мерк умер. Шлоссер замкнулся в себе. Лафатер превратился в мономана. Только Гердер по-прежнему со мной. Но неудачи и вечное недовольство сделали его преждевременно стариком».

В «Орах» появляются совсем новые имена — Фихте, Гумбольдты, Шлегели. Разумеется, всех превосходит блеском и фантазией Шиллер. Но он жаждет признания публики. А Гёте, наоборот, требует, чтобы все его, гётевские, статьи печатались анонимно. Иначе, при занимаемых им постах, он будет лишен возможности сотрудничать в журнале «свободно и с удовольствием».

«Оры» действительно служили для Гёте местом встречи с единомышленниками. А кроме того, «мы сможем занять большую территорию, — говорит Гёте, — если одной рукой будем сдерживать врагов, а другой распространять наши идеи так далеко, как только нам позволит природа».

Но самое важное, что обрел Гёте в Шиллере, он обрел в нем гениального слушателя. Он нуждался в таком слушателе всегда и находил очень редко. А если и находил, то слушатель этот не был поэтом, а следовательно, не мог оказать творческого воздействия на Гёте.

Шиллер, единственный изо всех, угадал в Гёте поэта неповторимого, поэта такого же типа, как Гомер и Шекспир. Насколько чужды были Шиллеру драмы Гёте, — да это и естественно: ведь признай он их, он должен был бы осудить собственную драматургию, — настолько близки ему романы и элегии Гёте, чуждые ему жанры искусства. Но они с необычайной силой будят в нем вопросы эстетического порядка. Общаясь с Шиллером, Гёте почти удовлетворил свою потребность в критике на высшем духовном уровне.

Наступает третий год союза писателей. Их дружба достигает апогея. Никто, кроме Шиллера, не проявлял такого понимания произведений Гёте. Он посвящал им длинные письма, особенно «Вильгельму Мейстеру».

И это больше всего привлекало Гёте в общении с Шиллером. Никто не был способен так зрело, как Шиллер, разрешать вопросы эстетики. Через три года их дружбы Гёте благодарит Шиллера за то, что он вернул ему молодость и сделал из него поэта. Разумеется, никто и никогда не делал Гёте поэтом. Но так же, как прежде Гердеру и Шарлотте фон Штейн, он пишет Шиллеру о научных своих открытиях, в которых никто из всех трех друзей не разбирался. Просто Гёте чувствовал потребность, чтобы друзья его радовались вместе с ним. Поэтому Шиллер немедленно узнал об особенностях роста крыльев у бабочки, и Гёте был ему благодарен навек за то, что философ углубился в его «Учение о цвете».

Все предыдущие годы одиночества и ожидания Гёте провел в каком-то оцепенении. Теперь восторженный призыв Шиллера разбудил его. Разумеется, вовсе не Шиллер (хотя Шиллер и утверждал это) заставил его обратиться к балладной форме. Самые прославленные свои баллады Гёте написал чуть не двадцать лет назад. Но Шиллер обращается и к главным произведениям Гёте. Он торопит закончить их. Он указывает на высокое мастерство и завершенность «Германа и Доротеи» и на незавершенность «Вильгельма Мейстера» к которому с годами начинает относиться скептичнее.

Но Гёте чувствует потребность в высокоинтеллектуальной критике. Он терпеливо спрашивает суждения Мейера о «Германе и Доротее». Правда, все хвалят этот эпос. А все-таки ему хочется, чтобы он прошел и высшую инстанцию — оценку Шиллера. В эти годы выходит из печати «Фауст»(фрагмент). Гёте просит Шиллера как-нибудь поразмыслить над ним в бессонную ночь и йотом, как истинный пророк, разъяснить и растолковать эти творческие сны.

Но тут ясно проступает граница критики и участия Шиллера в творчестве Гёте. Они приносят практическую пользу, только когда дело касается вопросов второстепенных. Например, по совету Шиллера Гёте вычеркивает некоторые длинноты из «Вильгельма Мейстера» переделывает кое-что в биографии своей Миньоны или мальчика Феликса. Но когда Шиллер начинает углубляться в пьесы Гёте, которые успели стать чуждыми и самому автору, когда он хочет вернуть на подмостки «Эгмонта» и, даже, «Ифигению», это вовсе не имеет такого значения для Гёте, какое имела постановка «Валленштейна» для Шиллера.

Чего же не хватает Гёте в союзе с Шиллером? Прежде всего, доказательств истинной дружбы.

Гёте всегда отдает себя целиком. Шиллер всегда отделяет свой ум от сердца.

Наступает третий год союза поэтов. Дружба их достигает апогея, письма так и летят взад и вперед, все чаще навещают они друг друга. И все-таки ни на одно из произведений Гёте Шиллер не оказал решающего воздействия. Ни по одному существенному пункту Гёте не последовал его совету.

Их самая длинная и интересная беседа завязалась по поводу «Вильгельма Мейстера». Когда возник дружеский союз, роман был написан только наполовину, и не будь Шиллера, он, может быть, так и остался бы великолепным торсом. Но Шиллер заставил Гёте дописать его до конца; и, кажется, именно влияние Шиллера сделало последние части романа бесцветными и безжизненными. Впрочем, споры, разгоревшиеся вокруг этого произведения, нашли непосредственное отражение и в самом романе. Одна из глав последней части так и начинается: «Однажды вечером, собравшиеся принялись спорить, чему следует отдать предпочтение — роману или драме?» И дальше следует насыщеннейший мыслями экстракт, извлеченный из переписки по вопросам эстетики между Гёте и Шиллером.

Указующий перст Шиллера-драматурга подчеркивает, какие именно персонажи в романе следует обрисовать яснее. Гёте отказывается это сделать, ссылаясь на «некий реалистический тик». Он почти ничего не делает, чтобы придать ясность своим персонажам. В конце концов, советы Шиллера начинают надоедать Гёте, ему не хочется больше показывать Шиллеру «Вильгельма Мейстера», покуда тот не выйдет из печати. А «Герман и Доротея» и «Побочная дочь» появляются на свет совершенно неожиданно для Шиллера. Теперь он советует другу снова взяться за «Фауста». Однако Гёте никак не может заставить себя расшнуровать папку с рукописью. Когда, же он все-таки берется за «Фауста» Шиллер приятно поражен.

Лишь в двух произведениях Гёте ощущается непосредственное влияние Шиллера: в театральном варианте «Гёца» (где в угоду сценичности произведение много утратило из своего очарования) да еще в мертворожденной «Ахиллиаде», которую Гёте построил, строго следуя теории сюжета и формы. В это время Гёте уже заблудился в чаще эстетических теорем, а в Шиллере он обрел страстного эстетика, которого так искал, хотя и с трудом переносил. И только через пять лет у Гёте, наконец, лопнуло терпение, и с внезапной решимостью он отказывается от всяческих теорий во имя спасения художественности произведений. Однако Шиллер и теперь настаивает на своей философской видимости и продолжает утверждать, что философия есть главное звено во всей эстетической цепи.

«Что стало бы со мной, не влияй на меня Шиллер?» — патетически вопрошает Гёте уже в старости. Мы ждем, что тут-то и последует перечень главнейших произведений, написанных в период дружбы с Шиллером. А Гёте говорит: «Располагай мы рукописями для «Ор» я не написал бы «Беседы немецких эмигрантов» не перевел бы «Челлини». А уж элегии и вовсе не появились бы, да и «Ксении» конечно, не начали бы жужжать».

Ну что же! За исключением трех-четырех стихотворений, эти вещи смело могли бы и не появиться, и, право, творчество Гёте нисколько не пострадало бы.

В часы других настроений Гёте и сам прекрасно видел, как ничтожен урожай по сравнению с затраченными на него трудами. «Сколько времени мы с Шиллером попусту убили на «Оры»!.. — сердится старик. — Вспомнить не могу без досады обо всех делах, которые ровно ничего нам не дали».

Но особенно сожалел он о той единственной работе, которая нашла наиболее громкий отклик, и которую он действительно проделал с Шиллером, о «Ксениях».

В период, когда Гёте оказался в одиночестве, когда он стал предметом нападок, и его чуть было не свергли с престола, он увлекся пародиями. Впрочем, враждебность, которой он проникся к окружающим, носила не личный, а скорее отвлеченный характер. С тех пор как ему минуло двадцать лет, Гёте никогда не вел полемики с конкретными лицами.

И вдруг в один прекрасный день ему пришла в голову безобидная мысль. Он предложил Шиллеру ввести в «Оры» раздел критических писем. Но Шиллер тотчас перевернул замысел Гёте. Он превратил журнал в настоящее поле сражения. Вопреки желанию Гёте Шиллер решил не допускать в новый раздел ни писателей, ни читателей. Он требует, чтобы в нем выступили только сами издатели и, опираясь на собственные силы, повели самое широкое наступление. «Те же, кому вздумается защищаться, вынуждены будут принять наши условия. Начать нужно не с предложений, а прямо с дела, и пусть нас сколько угодно считают невежами и грубиянами».

Гёте уступает шаг за шагом и, наконец, принимает все предложения Шиллера. Наиболее удобной формой для атаки кажутся ему эпиграммы Марциала, и, подражая им, он швыряет с десяток собственных двустиший. Они просто электризуют Шиллера, и тот немедленно публикует их, а с ними вместе и собственные шестьдесят шесть дистихов. Сперва, Гёте намеревался подвергнуть атаке лишь партии и учреждения. Но Шиллер уже охвачен боевым задором. Он нападает на отдельных лиц, да еще с громкими именами, нападение ведет, иногда в открытую, иногда прикрываясь прозрачной маской. Наконец, он требует немедленного объявления войны, и тут ему удается разбудить гётевского демона.

Хотя это не соответствует ни возрасту его, ни настроениям, Гёте поставляет все, чего требует Шиллер, и, в свою очередь, настаивает на педантическом сочинительстве «Ксений». Оба друга пишут около тысячи двустиший, многие из них, совместно. Штук пятьсот они публикуют в своем альманахе, и, тотчас же, человек восемьдесят писателей почитают себя оскорбленными смертельно.

«Ксении» Шиллера резче, остроумнее, ядовитее.

Они лучше написаны. Он серьезнее относится к публике, к критике, к конкурентам — ведь он твердо намерен прийти к власти.

Впечатление, которое произвели «Ксении» повсеместно, чудовищно. Все кричат, что Гёте совратил Шиллера. И лишь близкие друзья в толк не возьмут, как же мог Гёте, этот «медлительный медлитель… позволить соблазнить себя и пойти на столь юношеское озорство». Все оскорбленные немедленно отвечают собственными стихами, при этом весьма остроумно и зло. Шиллер скрежещет зубами: как смеют они так обращаться со столь прославленными именами! И тотчас же возражает обидчикам новыми «Ксениями» и тоже со всей страстью. Гёте, напротив, с полным спокойствием ждет очередных ответов. Вскоре, однако, теряет самообладание и он. Тем не менее, Гёте решает впредь действовать осторожно и бракует черновик Шиллера, написанный в слишком резком тоне. Он намерен позабавиться, и как следует. И впрямь «дело пошло веселее… мы выиграли время».

И вдруг, когда Гёте собирается в самом сатирическом тоне отбить все атаки врагов, Шиллер объявляет перемирие. В нем победил житейский опыт. Страсть его погасла. Он хочет добиться взаимопонимания и воссоединения с противниками. Гёте с облегчением вздыхает. Опасность миновала…

На этом эпизоде и кончается «отрицательное» влияние Шиллера на Гёте. Несмотря на то, что Шиллер гениально проникал в произведения Гёте, он совершенно не понимал природу его личности. Ему казалось, что человек в сорок семь лет уже завершил процесс развития, что единственная его задача — воплощать свою, уже вполне сложившуюся, личность во все новых и новых образах.

Но если уж этому знатоку душ оставалась невидимой вечная борьба его друга, как же велико было одиночество Гёте! Если величайший ум того времени не понимал, что происходит в его душе, кто же помог ему вынести столь безмерное одиночество? Только его возлюбленная, только его подруга.

В те самые годы, когда близость Шиллера так благотворно влияла на мысли Гёте, преданность Христианы, ее наивный, непритязательный нрав радовали его сердце.

Десятилетие, которое Гёте прожил бок о бок с Шиллером, было счастливейшим и в жизни Христианы. Только смерть детей омрачала ее счастье. Но теперь по-настоящему проявился ее спокойный, деятельный и веселый характер.

Когда бы ни вернулся Гёте домой, он видит обращенное к нему лицо — открытое, здоровое, молодое. Всегда довольное, всегда разумное, всегда понимающее. Только один вопрос читает он в ее глазах: «Что ты хочешь? Что тебе дать? Что для тебя сделать? Ничто в мире мне не интересно, только бы заботы не омрачали твой взор».

Христиана добра и благодарна по натуре. «Молю бога, — пишет она на шестнадцатом году их совместной жизни, — чтобы он воздал тебе сторицей за всю твою доброту ко мне… А я буду тебе благодарна даже на небесах».

Она заботится не только о своих сестрах, о братьях, о детях Шиллера, но и о великом множестве неизвестных людей. Никогда Христиана не скрывает, что принадлежит к третьему сословию. В ней нет и тени «девчонки из низов», которая при помощи прекрасных глаз пробилась к богатству и к положению. В разлуке с другом она всегда тоскует о нем. Вероятно, работая в Иене, Гёте не раз улыбался, когда наспех читал ее письма и видел трогательную настойчивость, с которой она старалась заманить его домой: «Твои комнаты и весь дом уже в полном порядке и с превеликим нетерпением ждут своего хозяина. Может, в этот раз тебе будет лучше работаться, чем обычно? Ты и здесь сможешь диктовать в постели, как в Иене, и я не стану входить по утрам к тебе в комнату, покуда ты сам меня не позовешь… Без моего драгоценного, мне в доме тошно… Завтра начну гладить белье, чтобы скоротать время».

Когда от него нет писем, она не ест, домашние жалуются на ее капризы, и даже через тринадцать лет она все еще считает дни и ночи до его возвращения и радуется, что осталось «еще на одну ночь меньше». Иногда она пишет, что ребенок очень тоскует по отцу, но ничего, «пусть он не обращает внимания, ведь мы и вправду были виноваты в том, что он не мог дописать стихотворения».

Гёте с волнением читает ее любовные трогательные письма.

Вместе едут они на Лейпцигскую ярмарку. Вернее, он выехал вперед, а ей приказывает ехать следом в хорошем экипаже; туда едут гости, разряженные в пух и прах.

Шиллер, да и все другие, утверждают, что Гёте не терпит и слова дурного о Христиане. Впрочем, появляться с ней в обществе он начал, только когда ему перевалило за пятьдесят, да и то не в Веймаре. Враги и друзья Гёте по-прежнему враждебны Христиане, и не только Шиллер, но и Гумбольдты повторяют о ней небылицы.

А как прекрасно они понимают друг друга — гений в обличье седеющего светского человека и бюргерша, полная жизни и ясного здравого смысла. Как просто и гармонично, без всяких претензий звучит в письмах их диалог! Христиана всегда быстро приходит в хорошее настроение, и Гёте зовет ее маленьким духом природы, домашним своим духом, и с нежностью улыбается, когда на тюрингском диалекте она пишет ему «единолюбый» выводит каракули на бумаге и придумывает удивительно смешные метафоры, чтобы сообщить ему о своей беременности. Христиана всегда сбивается в обращении, не знает, где писать «вы» где «ты» совсем как госпожа советница, или Лотта Шиллер, или герцогиня Амалия, которые путаются в синтаксисе и в орфографии. Гёте улыбается. Он ведь и не думал искать себе в подруги образованную женщину. Она не нужна ему. А кроме того, он сам, создатель современного немецкого языка, до конца дней своих не мог совладать со знаками препинания.

Что пишет Христиана сегодня? Что еще придумала, чтобы его повеселить? «Досадно, что роман не двигается с места, да нет, конечно же, сдвинется.

Только не надо сразу впадать в отчаяние. Мы прилежно прядем». Какая бодрость, как деликатно сравнивает она его работу со своей! Или, может быть, она делает это бессознательно?

Может быть. Но она умела понимать трудного человека. И это хорошо описала жена Кнебеля, которая так же, как Христиана, долгое время была возлюбленной, потом стала женой человека с загадочным характером и в течение двух десятилетий часто бывала в доме Гёте. «Христиана, — пишет она после ее смерти, — обладала очень большим, естественным, светлым умом, веселым характером. Она умела вливать в него бодрость и прекрасно знала, какой тон оказывает на него благотворное влияние. Гёте, при его характере, не мог сыскать себе более подходящей жены… Он часто говорил нам, что, если в душе он весь поглощен произведением, если идеи так и теснятся в нем и он иногда уже не в силах в них разобраться, он идет прямо к ней, как можно проще рассказывает ей всю вещь и невольно дивится, когда она со свойственной ей естественной проницательностью сразу улавливает именно то, что нужно. Он многим обязан ей, даже и в этой области».

Гёте рассказывал Христиане про «Германа и Доротею» еще прежде, чем начал писать свой эпос. Христиана жарко молится, чтобы он ему удался. Но тут Гёте приказывает прислать ему в Иену дорожное одеяло. И тогда ей вдруг кажется, что замысел ему не удается, и «значит, молитва моя на этот раз не помогла». Она чрезвычайно пластично описывает ему в письмах какого-то бешеного студента, который прямо-таки буйствовал в театре, разные бытовые сцены и типы. Побывавши в каком-то замке, она сразу обращает внимание на картины Кранаха — они там самые лучшие. А потом до полуночи не в силах оторваться от «Геновевы» повести Тика. Гёте вовсе не хочет ее образовывать. Ему нравится ее естественность. Однажды — прошло двадцать лет их совместной жизни — Христиана задает ему какой-то уж очень наивный вопрос. Гёте оборачивается к другу, сидящему с ними за столом, и говорит: «Вот это мне в ней и нравится — видишь, она нисколько не меняется и остается, какая есть».

Разумеется, Христиана состоит не из одних добродетелей.

Она любит вино, как, впрочем, и Гёте. Сначала пьет меньше, потом все больше, тоже как он. Впрочем, никто никогда не видел, чтобы она перешла границы дозволенного. Светское общество не признает ее, и поэтому она заводит знакомства с актерами. Ее можно встретить на всех маскарадах в компании молодых людей.

Она любит смеяться и петь. Больше всего ее влечет театр. Он заменяет ей общество, которого она лишена. Она рассказывает директору Гёте обо всем, что там делается: какие пьесы пользуются успехом, как реагирует на спектакли публика.

Христиана быстра и ловка, любит скакать верхом, в старости научилась править упряжкой. Но больше всего на свете любит она танцевать. Это ее единственная, ярко выраженная страсть. Любой кавалер кажется ей недостаточно прекрасным и элегантным. Она страшно гордится тем, что ее пригласили на десять танцев сразу. Она столько танцевала на балу, что ее новые туфли прохудились до дыр. Но в доме у нее царит полный порядок. Здесь не знают праздности и безделья. Все рано ложатся. В шесть утра хозяин сидит за работой, а хозяйка сажает картофель в саду. Христиана знает толк в лошадях, умеет продать и купить коня, приобрести участок под огород. Она посылает супругу в Иену пиво, вино и мясо, а он шлет ей оттуда фрукты.

Христиана обязана доставать ему нужные книги, распоряжаться деньгами, отвечать на все запросы; и если по пятницам к ней никто не приходит на чай, она сетует, что только даром перевела дрова, топила камин. Она продает спаржу со своего огорода, поношенные платья, перешивает старье.

Такова она, Христиана, очень бережливая, немного тщеславная, работящая, вся отдающая себя другому, чуть похожая на Терезу, которую именно в это время описал Гёте в своем «Вильгельме Мейстере». Но никто не знает, что она может быть и Клерхен. Это ей еще предстоит доказать.

Несмотря на всю прозаическую повседневность, Гёте остается ее возлюбленным и много десятилетий с нежностью служит ей. Правда, не так, как служил когда-то Лили или Шарлотте. Однако повелевать ею, как повелевает женщинами Шиллер, он тоже не хочет. Перед целым светом выражает он свое отношение к этой женщине. Составив завещание и назначив наследником сына, он оставляет ей в пожизненное пользование весь свой капитал.

Он и впрямь относится к ним к обоим, словно к детям, а они к нему, как к отцу. «Ты только вообрази себе, как любят тебя твои оба зайца. Когда ты уехал от нас в Кетшау, вышли мы на дорогу и увидели на горе коляску, она все удалялась. Тут мы оба начали голосить, и оба признались, что нам куда как грустно».

О, он хорошо знает, как они любят его! И преданную мольбу их облекает в нежные стихи.

Проходит пятнадцать лет. «Пришли мне с ближайшей оказией твои последние, новые, до дыр протанцованные туфли, о которых ты мне написала. Мне хочется иметь хоть что-нибудь твое, чтобы я смог прижать к моему сердцу» — пишет пятидесятипятилетний Гёте, отец пятнадцатилетнего сына.

Но все-таки, даже эту свою милость, Тиха не отдаст задаром его трудной жизни. Он и за нее должен будет платить.

Через пять лет после начала его связи, к нему в дом переезжают сестра и тетка Христианы и остаются здесь до конца своей жизни. Да и брат ее живет у них подолгу. Спокойные люди Вульпиусы, а все-таки они целая семья, связанная общими привычками, отношениями, желаниями, совершенно чуждыми Гёте. Они вовсе не хотят жить прихлебателями. Но чем больше они стараются быть полезными в доме, тем больше шума поднимают. Трое скучных мещан вносят нежелательное оживление в аристократический дом. Они не имеют никакого отношения ни к светской, ни к семейной жизни Гёте. Правда, между ними никогда не бывает ссор и даже размолвок. Однако, позаботиться о безработном брате все же необходимо, и Гёте пишет тьму писем. А у сестры Христианы любовник, молодой дворянин; он удрал из отчего дома, и вот является пастор из поместья отца и просит Гёте повлиять на юношу, уговорить его вернуться домой. Гёте приходится всем отвечать, помогать, решать… Врожденная доброта не позволяет ему выгнать из своего дома семью своей подруги.

И поэтому, сами того не желая и не сознавая, они выгоняют его. Свой самый изысканный дом в Веймаре Гёте предоставляет маленьким мещанам, с которыми даже и в родстве-то не состоит, и ведет в близлежащей Иене холостяцкое существование. Иенское его убежище состоит из двух апартаментов во дворце. Отопить их очень трудно. Иногда он снимает комнату у кого-нибудь из горожан. Не будучи женат, Гёте вынужден нести все тяготы женатого человека. Четыре, иногда даже шесть месяцев в году он проводит в Иене. Впрочем, его гонит из Веймара суматоха, постоянно окружающая министра, директора и светского человека. Даже Шиллер, переехавший в Веймар, время от времени убегает работать в Иену. Тут они опять становятся поэтами. Тут воскресает их дух. Стоит только Гёте очутиться в старых, давно пустующих апартаментах Кнебеля, в которых тот давно уже не живет, и ему кажется, что нигде не проводил он столь плодотворных часов. Только приказывает прислать ему сюда штук десять гемм из его коллекции, чтоб иметь «хоть какие-то предметы, на которых можно отдохнуть взором».

По вечерам он дискутирует с Шиллером или сидит в кругу ученых и друзей и называет свое времяпрепровождение «сказкой о феях».

Изредка он разрешает Христиане приехать в Иену с мальчиком или одной. Раза два он и сам тайком приезжает в Веймар поздно вечером, велит не запирать заднюю калитку в саду и спозаранок уезжает, проводя в пути по три часа в конец. Разве не звучит это как рассказ о любовных приключениях наследного принца, который прокрадывается к своей возлюбленной тайком, ибо ее стерегут со всех сторон, и проводит с ней ночь?

И все-таки он вынужден постоянно бежать от Христианы, он с полной ясностью сказал об этом Шиллеру: «Я не мог уехать в Иену, и поэтому уехать пришлось моим домашним. Ибо, раз навсегда, я не могу создать даже самый пустяк не в абсолютном одиночестве. Не только посторонние разговоры, даже присутствие в доме людей, которых я люблю и ценю, заставляет течь мои поэтические источники совсем по другому руслу».

Чем старше он становится, чем ближе ему делаются Христиана и сын, тем чаще и серьезнее приходится ему покачивать головой. Именно он, Гёте, который целых двадцать лет так безупречно держался в этом государстве, вынужден смиренно просить какого-то маленького чиновника выдать «паспорт на проезд госпоже Вульпиус с сыном». Три дня гостят они у его матери во Франкфурте, но он все же считает за благо вызвать их поскорее домой.

Да и вообще, — спрашивает себя иногда Гёте, проводив из Иены жену с сыном и снова в тишине склонившись над страницами рукописи, — разве не странно, что короткая приятная встреча переросла в мою судьбу, а ведь я и не помышлял об этом. Неужели нам никогда не суждено познать мимолетное наивное чувство, чувство, которое исчезает так же, как зародилось, беспричинно, как летнее утро? Неужели и эти античные отношения онемечатся, отяжелеют? Разве не лучше мужественно расстаться, и пусть каждый вернет себе свободу, от которой он сам добровольно отказался? Вероятно, в таком настроении пребывал он в осенний день, когда, уехав в Швейцарию, вдали от подруги, остановился возле ручья у дерева и, глядя на него, увидел воплощение своей любви и своей судьбы.

Мало яблок на нем, а раньше ветки ломились.

Что же виною тому? Ствол обвивает лоза.

К дереву я подошел, сплетенье раздвинул и начал

Острым кривым лезвием гибкие ветви срезать.

Тотчас, однако, я вздрогнул: с глубоким и жалобным вздохом

Дерево стало шептать, скорбно листвой шелестя:

«О, не мучай меня, срывая сплетенные ветви,

Ты жестокой рукой жизнь исторгаешь мою.

Кем иным, как не мной, лоза вскормлена эта?

Листьев ее от моих я не могу отличить.

Как не любить мне лозы, которой я лишь опора?

Тихо и жадно прильнув, ствол мой она обвила.

Сотни пустила она корней и сотни побегов;

Крепче и крепче они в жизнь проникают мою,

Пищу беря от меня, поглощая то, что мне нужно,

Всю сердцевину, она с ней мою душу сосет.

Я понапрасну питаюсь: мой корень, ветвистый и мощный,

Сока живого струит лишь половину наверх…

Крона всего лишена: вершины, крайние ветви

Сохнут, и сохнет — увы! — сук, наклоненный к ручью…

Чувствуя только ее, смертоносному рад я убранству,

Цепким узам я рад, счастлив нарядом чужим…

Сладостно нам расточенье: оставь мне эту отраду!

Тех, кто отдался любви, может ли жизнь удержать?

В этом стихотворении — оно называется «Аминт» — выражена вся сущность гётевского брака. И нам, потомкам, уже нечего добавить к его словам.

Воспитание мальчика страдает от противоречивых влияний — повседневности и искусства. Это противоречие сказалось с особой силой в самый решающий период воспитания Августа — между шестью и восемнадцатью годами. Гёте, знаток и друг детей, который почти один вырастил Фрица фон Штейна, который так много сделал для сестер и братьев Шарлотты Буфф, для детей Карла Августа, Гердера, Якоби, разумеется, занимался собственным сыном, особенно когда тот был мал. Мальчик любит отца, он откровенен с ним и относится к нему, как к другу. Наряженный в одежду горняка, Август принимает участие в праздничном шествии в Ильменау, и отец сам укладывает его вечером в кровать. В Иене, во дворце, мальчик играет с маленькой девочкой. Оторвавшись от рукописи, Гёте подходит к окну и замечает детей. Он привязывает по кусочку пирога к двум веревочкам и спускает их вниз во двор. Ему весело смотреть, как прыгают дети, стараясь схватить гостинец. Гёте делает им из тыквы голову черта, глаза которого мечут огонь, рисует декорации для кукольного театра. И как некогда отец, Август смотрит спектакли театра теней. Здесь и доктор Фауст, и черт… Но самое смешное, что навсегда запомнилось мальчику, — кошка опрокинула, свечу!..

И все-таки, может быть, пятидесятилетний Гёте слишком стар, может быть, он слишком ушел в себя? Ясно одно: между отцом и сыном не было постоянного общения, первого условия настоящего воспитания. Гёте опоздал воспитывать сына.

То немногое, что известно о ребенке, мы знаем из его же собственных писем. Правда, они написаны под диктовку учителя и выдержаны в гётевском стиле. Впрочем, даже из них видно, что Август развитой, дерзкий, практичный, грубоватый паренек, который подсмеивается над матерью, когда ее огурцы поднимаются хуже, чем у него. Смеется он и над своим товарищем, сыном Шиллера, потому что тот всегда всего боится. Однажды он купил «тьму-тьмущую чижиков» зато отдал редкостную птичку — ему не хочется возиться с кормом для нее. Он убивает крота и любит слушать, как орут свиньи, когда их режут. Он нашел в саду обломок серебряной монеты и продал ее за грош. Языки даются ему легко. У него хорошая память. Когда отец читает ему Шиллеровы новые «Загадки Турандот» он отгадывает их быстрее, чем сам Гёте.

И еще одну черту унаследовал Август от отца.

В шесть лет он уже отказался ходить в церковь, и Гёте написал веселое изречение о наследственном язычестве.

Уезжая на воды, отец берет подростка с собой. Но во время поездки жизнерадостность мальчика гораздо больше влияла на старшего попутчика, чем воспитательное воздействие отца на сына. Мальчик явно не создан подражать манерам Гёте и брать с него пример. Ему гораздо больше по душе общество матери. Она всегда берет его в театр, и Гёте не препятствует этому. Мальчик растет неорганизованным, несобранным.

«Вместе с отцовскими чувствами к нему пришли и все добродетели бюргера. Он почувствовал это, радость его была беспримерна… О, поразительные требования бюргерского общества, которые, сперва, запутывают нас и сбивают с пути, а потом, требуют от нас большего, чем сама природа!.. Человек рожден, чтобы жить в обстоятельствах ограниченных. Он может уразуметь лишь простые, близкие, определенные цели.

…Но как только перед ним открываются просторы, он не знает, ни чего он хочет, ни что он должен делать, безразлично, рассеивает ли его количество многообразнейших явлений или выбивает из колеи их возвышенность… «Я думал, что в Америке я смогу действовать, — сказал Лотарио, — как по-другому смотрю я на вещи теперь, и как дорого, драгоценно стало для меня то, что находится возле меня».

«Я прекрасно помню письмо, — возразил Ярно, — которое получил от тебя из-за моря. Ты мне писал: «Я возвращусь, и у себя дома, в моем саду, в кругу моей семьи скажу: «Здесь или нигде Америка» Здесь или нигде!.. В конце «Годов учения» перечислены причины, которые заставили обуржуазиться Гёте, когда ему было уже под пятьдесят. Но, кроме того, в них содержится и некое обобщение. «Цель жизни — сама жизнь» — пишет Гёте Мейеру и в сочетании со всем, что он теперь делает или пытается сделать, начинает, забрасывает, отрицает, возвышает или порицает, эти слова значат, что Гёте пришел к глубокому реализму. Возникнув в бурном водовороте времени, реализм этот превратился постепенно в широкую реку, которая терпеливо несет на себе суда и грузы и спокойно течет по широкой равнине. Но Гёте становится бюргером.

Когда он был еще юношей, кипевшим восторгом, бюргерская кровь заставляла его опомниться. В тридцать пять, когда им овладело отчаяние, она заставила его закабалить себя государственными обязанностями. Когда ему минуло сорок, превратила его в спокойного, не знающего приключений путешественника. А в пятьдесят он стал бюргером с женой и ребенком и легионом обязательств, которые он добровольно возложил на себя. Педантически аккуратный, чуждый мировым событиям, далекий даже от духовных центров своей родной страны, «образованнейший человек нашего столетия» как злобно называют его враги. Какой-то беспримерный, непрерывно растущий ум. Он и внешне изменился и не решается даже послать почитателю свой портрет. А писали его в эти годы многие: Бури, Ягеман, Мейер, Тик, Бардуа. Со всех портретов на нас глядит тучный, коренастый человек с толстыми пальцами и мясистым лицом, с двойным подбородком, с мешками под глазами, с пресыщенными умными глазами, который все чаще пользуется лорнетом. И в том, как он живет и действует в течение целого десятилетия, в нем с полной отчетливостью проступают черты буржуа.

Вот он, бюргер, который лучше всего чувствует себя дома, покуда, как объясняет он в своих стихах, «далече в Турции народы бьются». Напрасно Гумбольдт зовет его в Париж. Он сидит в своем надежном Веймаре, где даже приезд мадам де Сталь составляет эпоху, восхищается колыбелью нового времени, завидует всему, что видят и чем наслаждаются в Париже Гумбольдт и Котта, а сам, и то уж, в крайнем случае, едет на Лейпцигскую ярмарку и смотрит там панораму Лондона. Ни в письмах, ни в дневниках его не упоминается о Европе. А в дни, когда заключается Рейнский союз, Гёте записывает в дневнике: «Ссора между лакеем и кучером на козлах взволновала нас больше, чем крушение Римской империи».

Вот он, бюргер по рождению, решивший использовать выгоды своего благоприобретенного дворянства, которому прежде придавал так мало значения. Некогда он состоял членом обоих веймарских клубов. Теперь он выходит из бюргерского, хотя по-прежнему не принимает решительно никакого участия в жизни дворянского. Впрочем, на его вечерах и чаях присутствует все больше представителей дворянских фамилий. Герцог превращает его маленькое поместье в наследственный лен, дабы Гёте мог стать членом ландстага; и члены ландстага в награду за его заслуги на посту министра «жалуют Гёте двумястами талерами» употребляя то самое выражение, которое употребляет и Гёте, когда дает на чай своему лакею. Разве не приходят нам на память слова Прекрасной души в «Вильгельме Мейстере»: «Слабости людей выдающихся особенно бросаются в глаза, а ведь хотелось бы, чтобы избранные натуры были их вовсе лишены»?

Вот он, бюргер, который строже, чем прежде, следит за общественным порядком. Свободолюбие Фихте приводит его в гнев; и как ни ценит Гёте идеи этого философа, он подписывает его отставку с должности профессора.

Некий бурный гений, бежавший со своей невестой, пробился к Гёте и просит принять его в актеры. Но Гёте приказывает ему немедленно вернуться домой, дает ему денег на дорогу, уплачивает за него в гостинице и требует у кучера, вернувшегося обратно в Веймар, шестнадцать талеров и семнадцать грошей, которые он истратил на юного беглеца.

Вот он, бюргер, достигший вершины своего бюргерства, обожающий всяческие папки и во время служебных поездок собирающий сведения, которые нынче содержатся в справочнике Бедекера.

Дневники его производят теперь странное впечатление. В них все больше проступают черты отцовского характера.

Вот он, бюргер-чревоугодник, для которого пришло время спокойно и вкусно поесть. Ему уже перевалило за сорок, он пристрастился к вину, и осушает бутылку, а то и две каждодневно. Пьет он до самой смерти, да и сам говорит, что питается почти только мясом и вином. Некий книгопродавец из Бремена сумел подольститься к Гёте, прислав ему ящик хорошего вина; в благодарность Гёте отдает ему вторую часть своей «Волшебной флейты», а гонорар предоставляет на усмотрение книгопродавца. Тот посылает и второй ящик… В дневнике, между стихами и делами, Гёте сообщает о молодой спарже, а во второй «Эпистоле» воспевает и плавающие в уксусе огурцы. Вот он, бюргер-добытчик, делающий деньги. Мысли его заняты теперь цифрами больше, чем, даже в те времена, когда он был президентом палаты. Правда, и сейчас — ему уже минуло пятьдесят — единственный твердый источник его существования все еще составляет министерское жалованье. Гёте — владелец пожалованного ему дома, но состояния у него нет. В течение тридцати лет он получал 1600 талеров ежегодно. А ему хочется жить широко, приобретать для своих коллекций гравюры, геммы, приборы, необходимые для опытов. Ему хочется вести открытый дом — хотя он и не слишком дорожит людьми, каждым в отдельности, — давать приют друзьям, делать дорогие подарки. Вот он и наводит справки, так, между прочим, «нельзя ли будет после ожидаемой кончины нашей доброй обер-маршальши приобрести недорого городской экипаж или что-нибудь из хозяйства».

Его преследует желание, доселе ему чуждое: он стремится не только выгодно продавать свои произведения, но как можно больше производить на продажу. Это одна из причин необозримого количества писанины, которую он печет теперь наряду с очень небольшим количеством поэтических произведений. Войдя в контакт с быстро богатеющим издателем Коттой, Гёте не рвет и с другими издателями. За свои статьи в «Орах» и в «Пропилеях» Шиллер и Гёте получают гонорары, в Германии, дотоле, невиданные. Так что понятно, почему Гёте переводит для этих журналов всего Челлини или отрывки из книги мадам де Сталь.

В конце этого десятилетия Гёте продает Котте еще одно свое новое издание, хотя в него вошло очень мало новых вещей.

Своего «Германа и Доротею» Гёте решил отдать издателю Фивегу для его альманаха. Однако эпос готов еще только на две трети, а в таком виде он не хочет показывать его. Фивег вынужден купить кота в мешке — иначе говоря, поэму в две тысячи гекзаметров, да еще выдать под нее аванс. Свои условия Гёте вручает не издателю, а третьему — доверенному лицу. Они лежат в запечатанном конверте. Если издатель предложит меньше, чем запросил Гёте, значит сделка не состоится. Если больше — остаток суммы будет ему возвращен. Издатель Фивег дивится, раздумывает, наконец предлагает 1000 талеров. Посредник вскрывает конверт и читает: «За мою поэму я требую тысячу талеров золотом. Гёте».

Продавши столь мистическим образом свой эпос, Гёте совершает единственную хозяйственную ошибку. Очевидно, Христиана убедила его купить маленькое именьице под Веймаром, которое до заключения купчей он ни разу не видел. Отныне он проводит там иногда по нескольку недель, прокладывает извилистые тропинки в парке. И однажды даже все видели, как Гёте — министр, ученый, поэт и чудак — покупает лошадей на конном рынке. Вскоре у него начинаются распри с арендаторами; одного он прогоняет за мошенничество, потом находит другого, который якобы разбирается в плодоводстве. Сельские праздники, гости и пивоварня приносят великому экономисту, сумевшему оздоровить финансы двух герцогств, такой дефицит, который огорчает нашего бюргера особенно потому, что свидетельствует о полном беспорядке в его хозяйстве.

Впрочем, убыток вовсе не удивляет Гёте. С самого начала он говорил о своей земельной собственности иронически и даже смущенно; и словно, чтобы выразить непричастность к этой стороне своей жизни, приезжая в деревню, он живет обычно не в собственном доме, а по соседству, у пастора.

Быть может, он купил именьице лишь для того, чтобы сделать Христиану помещицей, — необходимость заключить формальный брак маячила перед ним долгие годы — и тем облегчить ей переход в привилегированное сословие. Переход, который затрудняли интриги, господствовавшие в столице.

Даже Христиана, обладавшая практической сметкой, обрадовалась, когда через пять лет ей удалось без особых убытков избавиться от столь сомнительного удовольствия. В старости, заканчивая описание этого эпизода, Гёте с улыбкой замечает: «Единственного, чего не хватало во всем этом деле, была польза». Впрочем, продав свою собственность, Гёте по обыкновению тотчас придает этому событию символический смысл. Собственность ему не нужна, ибо «он навсегда отказался от земли — и в эстетическом и в экономическом смысле».

Сомнительное и, во всяком случае, не типическое изречение. Оно опровергается всей его жизнью в этот период. Ибо, приближаясь к пятидесяти годам, Гёте уже не прежний мыслитель, стремящийся всегда только к правде и только ввысь. И еще не поэт, которым вскоре станет, — жизнерадостно взирающий на окружающее и взмывающий к новой свободе. У него все еще бывают припадки человеконенавистничества, когда, избавившись от докучных посетителей, он думает, как бы поднять еще выше стену, которую он воздвиг вокруг себя. Как-то, исповедуясь Шиллеру в очень значительных своих ощущениях, Гёте рассказал ему о «реалистической причуде», которая заставляет его скрывать от окружающих свою жизнь и свои сочинения. «Я всегда люблю путешествовать инкогнито, носить не лучшее, а самое худшее мое платье и в разговоре со знакомыми или полузнакомыми говорить о вещах незначительных, во всяком случае, употреблять выражения самые заурядные. Мне нравится прикидываться легкомысленнее, чем я есть на деле, и становиться, если можно так выразиться, между собой и собственной персоной».

Так, прикидываясь незначительным, пытаясь обезопасить себя от окружающих, Гёте опять начинает появляться в обществе. Писатель и ученый, он кажется более общительным, чем в те времена, когда был государственным деятелем. Иенские профессора почитают его и боятся. А когда молодые люди, которые были ему представлены, описывают первое впечатление, произведенное на них Гёте, кажется, что его боятся решительно все. Некий свидетель повествует о том, как он встретился с Гёте на приеме в ученом обществе. В сиянии люстр и свечей Гёте важно стоял у стола, а перед ним полукругом выстроились ученые, внимавшие ему с необыкновенным любопытством. Свидетелю (им был писатель Жан Поль) очень хотелось как можно больше выведать о работах Гёте. Но тот оставался в течение всего вечера загадочным, как игрок за шахматной доской, так что единственное оружие, которое смог употребить против него юный муж и восторженный скептик, — это, составив очаровательное описание своего визита, воскликнуть: «А еще он очень много жрет». От мадам де Сталь, которая как раз в это время делает вояж по Германии, все записывает и всех интервьюирует, Гёте пытается сперва улизнуть. Но потом, то упираясь, то галантно, с полным почтением к ее уму и такой же антипатией к ее языку, ему удается привести ее в веселое замешательство, из которого она тут же с юмором выпутывается. Однако, когда мадам де Сталь доверительно сообщает ему, что опубликует во Франции каждое его слово, он становится сдержаннее и осмотрительнее в выборе своих выражений.

Друзей, которым он мог бы открыть свое сердце, у него почти нет. Шиллер полон собственных планов, болеет. Он обычно работает по вечерам, когда Гёте хочется поболтать. Тем не менее, только Шиллер и является собеседником Гёте в эти годы.

Мейер, который живет в доме Гёте на полном пансионе, женится и переходит уже на роль учителя и докладчика, а не собеседника. Впрочем, ни к кому больше Гёте не относится с такой нежностью, как к нему. Мейер, единственный из всех, не стремится извлечь выгоды из его власти и ума. Напротив, он всегда дает ему все, что только в силах.

Есть еще Кнебель. Но Кнебель чувствует, что Шиллер давно уже заменил и вытеснил его из мыслей Гёте.

Почти не омраченными и все более близкими оказались отношения с Фойтом, которого некогда отметил Гёте среди прочих судейских чиновников и сделал сначала превосходительством, а потом первым министром герцогства Веймарского. Фойт благороден, деятелен, опытен и бескорыстен. Он неизменно благодарен Гёте и всегда верит в его сердце. «Мне бы хотелось, чтобы вы всегда были возле меня, пишет ему Гёте, — и хочется быть и для вас чем-то… Ведь я просто не в силах представить себе мою жизнь без вас».

А другие? Участники его увлеченья, его борьбы? Те, что сопутствовали Гёте в первое веймарское десятилетие? Куда девалась их любовь? Жизнь гения разочаровала друзей. Они требуют, чтобы он шел именно тем путем, который они ему предначертали. Правда, ненависть Шарлотты угасла. Ей почти шестьдесят. Волосы ее побелели. Сын ее женился, у нее есть уже внук. И она обменивается с Гёте не только официальным поклоном. При посредничестве Шиллера она помирилась с ним. Некогда она послала к нему своего сына, чтобы он образовывался возле него. Теперь он посылает своего Августа к старой женщине. Нет, Гёте никогда не отрицал силы ее духа! Он хочет, чтобы сын его дышал чистым горным воздухом, которым тот, правда, не умеет дышать.

А потом наступает минута, когда Гёте может опять услужить своей врагине-подруге. Он хлопочет у герцога о переводе Фрица фон Штейна на прусскую службу, и впервые через семь лет Шарлотта читает записку, написанную рукой Гёте.

«Позвольте же и впредь бедному моему мальчику наслаждаться возможностью быть рядом с вами и образовываться, глядя на вас. Не могу думать без чувства умиления, что вы так расположены к нему».

«Моему бедному мальчику» — читает Шарлотта и берет перо и за тем самым столом, который ей изготовили двадцать лет назад по рисунку Гёте, пишет: «Вы знаете мое сердце и должны почитать совершенно естественным, что я так люблю вашего ребенка».

Гёте читает и улыбается. Всего несколько недель тому назад, подходя к концу своих «Годов странствий» он заставил некую покинутую душу сказать: «Такая уж особенность у нас, женщин, мы любим всем сердцем детей наших возлюбленных, даже если никогда не видали их матери или ненавидим ее всей душой» Через несколько дней, Гёте, ведя за руку семилетнего сына, проходит мимо дома Шарлотты. Она сидит в саду под апельсиновыми деревьями. Гёте входит в калитку. Поэт и сын Христианы целуют руку Шарлотты. Никому не рассказал он об этой сцене, но Шарлотта, удивленная и пристыженная, написала приятельнице: нет, она сама не понимает, как могла она так долго судить о нем ложно!..

Все-таки, через год, она дает Шиллеру свой памфлет, направленный против Гёте.

А он опять приглашает ее в свой дом, обычно вместе с ее племянницей или с другими дамами. Опять посылает ей фрукты. Опять показывает ей свои монеты; и по временам словно слышатся старые звуки, когда он пишет: «Смею ли просить вас рассеять печаль этого утра вашим присутствием?».

Вскоре после проигранной кампании, затеянной против революции, герцог, генерал прусской, службы, вышел в отставку. Уж не вспомнил ли он — правда, слишком поздно — о предостережениях самого старого своего друга? Может быть. Но только это отнюдь не усилило расположения герцога к Гёте. Карл Август — он тоже начал седеть — решительно предоставляет путь к мудрости другу. Но военные обязанности уже утомили герцога, и он принимается несколько энергичнее управлять своим государством. Вот тут-то у него и начинаются стычки со своим министром культуры и директором театра. Гёте вполне понимает герцога. Зато герцог уже не понимает Гёте. Впрочем, он находит чрезвычайно меткие слова для характеристики путевых писем поэта. «Просто удивительно, — говорит герцог в беседе с Кнебелем, — до чего торжествен стал этот человек» Интерес герцога к произведениям Гёте, очевидно, угас окончательно.

Правда, Карл Август проявляет все больший интерес к естественным наукам, и это заставляет его опять сблизиться с Гёте. Их связывают доклады, пополнение коллекций. И мы вынуждены воздать должное скромности государя, которая сквозит во всех его вопросах и распоряжениях. Но уже очень редко пишет он: «Дорогой, милый старина» — и почти никогда: «Люби меня».

Но Гёте уже не дает выманить себя из бастиона формальностей. Только через Фойта испрашивает он отпуск. Частные его письма к герцогу начинаются со слов «Милостивейшее послание вашей светлости» и заканчиваются «Всеподданнейший Гёте».

Куда ушли времена, когда они по-братски делили проказы и замыслы, идеалы и глупости?

Очень редко появляются они вместе. Впрочем, их все еще связывает интерес к эросу — правда, интерес мужчин, которым перевалило за сорок. Через несколько лет после начала связи между Гёте и Христианой герцог, устав от бесконечной смены любовниц, создает вторую семью. Избранница его тоже дочь веймарского архивариуса. И вскоре Гёте появляется в роли крестного отца на крестинах сына Каролины Ягеман, точно так же как герцог был крестным сына Христианы. Но Каролина — актриса придворного театра, который содержит герцог и которым руководит Гёте. Все три персонажа поставлены в ситуацию, на которой можно построить хоть десяток комедий. Зато когда ситуацию эту впоследствии распутывает жизнь, она оборачивается почти что трагедией.

Впрочем, трения начинаются сразу. Гёте устал от руководства театром. Он просит уволить его в отставку. Герцог его не отпускает, и Гёте вынужден опекать Ягеман, которая непрерывно восстанавливает против него герцога.

И еще одного друга, имевшего на него самое сильное влияние в юности, теряет Гёте — Гердера. Впрочем, он потерял его еще тридцать лет назад. Чудовищный критицизм Гердера всегда отталкивал Гёте и всегда притягивал его вновь. Дружба-вражда всегда связывала их, всегда разделяла. В каком-то, очень глубоком смысле, образ Гердера воплощен в Мефистофеле. Но никогда мефистофельское начало в Фаусте, а фаустовское в Мефистофеле не проступало так ясно, как в истории этой дружбы-вражды.

Гердер умирает в Веймаре, но Гёте, который находится в Иене, не приезжает на его похороны. Ни в дневнике, ни в заметках он и словом не упоминает об этом событии. На следующий же день после смерти Гердера он посылает письмо и выражает в нем свою радость по поводу приезда мадам де Сталь. «Остроумный характер этой дамы, — пишет он, — способен разогнать даже образы смерти, порождения зимней ночи». Только в этих словах и прорывается потрясение, которое он таит от себя. Цинично-трагический дух Мефистофеля проглядывает сквозь горечь, с которой Гёте пишет об отвратительном времени года. «Я хорошо понимаю, что Генрих II приказал застрелить герцога де Гиза только оттого, что стояла такая же мерзкая погода, как сейчас, и я завидую Гердеру, которого хоронят». Этот вечер Гёте провел у знакомых, в кругу молодых людей, ухаживающих за прекрасной девушкой.

Но пройдет двенадцать лет, и в «Поэзии и действительности» Гёте напишет грандиозный эпилог к жизни единственного человека, которому он обязан огромной благодарностью. Там, обрисовав исполинский дух загадочного человека, он воздвигнет ему нетленный памятник.

Совсем незадолго до смерти Гердера Гёте без всякого волнения прочел о кончине Лафатера. Не тронула его и смерть Короны Шретер. Быть мо, всего за несколько месяцев до своего конца она присутствовала на премьере «Ифигении» в постановке Шиллера. И может быть, глядя на игру молодых, Корона вспомнила о том, другом спектакле, когда в присутствии молодого, веселого двора они играли Ореста и Ифигению. Двадцать три года тому назад!..

Тогда тоже стояла весна. Но все было забавой, гениальной песней, которую он сочинил в несколько недель и, едва дописав последнюю строку, перенес на сцену. Помнишь ли ты об этом, Орест? Ты чопорно восседаешь сейчас в директорской ложе и следишь, как бы не вышло неполадок. Помнишь, как рука обожателя возложила лавровый венок на ее каштановые кудри? А сегодня они сидят в своих пустынных ложах и разглядывают зал. Вот там старый Кнебель со своей молодой женой. Помнишь, он был тогда Пиладом, быстрым, звонким? А вот там, в герцогской ложе, сидит повелитель — короткошеий, неподвижный и раздраженный. Тогда он захотел, во что бы то ни стало, сыграть Пилада, чтобы даже на сцене не разлучаться с другом.

И Гёте кажется, что у него галлюцинации. Словно видения, проносятся перед ним пестрые картины. Он видит себя тогдашнего, но это еще не он… Он видит себя сегодняшнего… И отведя глаза от сцены, он смотрит в сумеречный зал, где в молочном полумраке перед ним встают старые его партнеры. Вот поседевшая голова Шарлотты. Тогда она не пришла, ревновала его к Короне. И вдруг он сам, Орест Гёте, входит в роль, и, как тогда, как двадцать три года назад, душа его обращается к другим душам:

Что за толпа согласная ликует

Торжественно, как царская семья?

Шагает мирно стар и млад, мужчины

И женщины похожи на бессмертных

И друг на друга.

Знаю: это вы!..

Так кончилась их древняя вражда?

Померкла месть, как луч земного солнца?..

Увы! Я вижу: сонм бессмертный

Герою грудь сковал навечно

Железной цепью с муками ада!

Иногда, словно выходцы с того света, появляются еще более далекие образы. Лили выражает желание повидаться со старым другом; просьбу ее выполняют очень холодно. Лотте Кестнер хочется, чтобы Гёте рекомендовал ее сына в качестве врача. Она гостит сейчас в Вецларе, пишет Гёте и, по женскому обычаю, не может не намекнуть на старые времена. «Желаю вам всяческих благ, — пишет ей в ответ Гёте, — и вспоминайте обо мне, когда будете в местах, где некогда мы провели так много приятных часов». Неужели это звучит еще недостаточно черство? Впрочем, даже и эта фраза кажется ему слишком чувствительной, и он вымарывает ее из черновика. Однако через месяц ему снова приходится написать ей, и тут, на несколько секунд, он дает волю чувству: «Как бы мне хотелось снова оказаться рядом с вами на берегу прекрасной Ланы!..», И сразу же обрывает себя.

Лерзе и Клингер! Славный мальчик и бешеный парень. Один стал надворным советником, другой статским. Гёте это весьма на руку. Клингер, который служит в Петербурге, помогает ему пристроить там одного знакомого. А Лерзе посылает ему из Венгрии редкостные минералы.

Все более показные письма пишет он своей старой матери; и только когда она радушно приняла его Августа (пятнадцатилетний паренек все время болтает о бабушке), Гёте, которому в Веймаре пришлось молча снести столько оскорблений из-за жены и сына, становится к ней теплее: «Мы все очень благодарны тебе и шлем наши самые горячие приветы».

Словно защищаясь от внешнего мира, Гёте погружается в самую разнообразную деятельность. Он укрывается за ней, как за десятью валами. Правда, вернувшись из Италии, он ушел от государственных обязанностей. Давно не участвует он в делах Тайного совета и выполняет обязанности только министра культуры. Но и на этом посту дел хватает. Не так-то просто в столь бурное время, преодолевая сопротивление враждебных партий, управлять университетом, построить дворец вопреки вкусу своего повелителя, создавать новые культурные учреждения. Но Гёте не способен руководить только при помощи директив. Даже сейчас, когда безграничные силы его юности поубавились, он все еще с жаром занимается министерскими обязанностями. Он не только подписывает бумаги — он ведает и руководит всей служебной корреспонденцией; и вот какие темы входят в нее и берутся на заметку: освободить садовника от военной службы; хозяин харчевни просит разрешения поставить у себя бильярд; в ботанический сад забыли прислать поддоны; необходимо установить разряды для мастеров, подмастерьев и каменщиков, работающих на постройке дворца; составить меню обеда, который должен выдаваться из дворцовой кухни архитектору-иностранцу, и определить, какие инстанции должны поставлять для него пиво, хлеб и столовое белье; фасон и полировка полок для вновь организуемой библиотеки: возок, на котором надлежит как можно дешевле перевезти от каменотеса камень, предназначенный для надгробного памятника. И еще послания в полицей-президиум — об условиях, на которых может быть принята обратно на место искусная стряпуха, уволенная за дерзость; о взятии под стражу лакея, взбунтовавшегося во время поездки.

Глядя на неоглядную громаду всех дел, Гёте вздыхает и пишет Шиллеру: «В сущности, с нами, поэтами, следовало бы поступить так же, как герцоги Саксонские поступили с Лютером: схватить нас посреди дороги и заточить в замок на горе. Мне бы хотелось, чтобы со мной поступили так сегодня же. И тогда к св. Михаилу моя часть работы была бы готова».

Через два года после возвращения Гёте из Италии, ему поручили руководство театром. В первое время он относился к этому равнодушно. Как некогда в бытность военным министром, Гёте жалуется на новое, теперь «театральное мучение». Очень скоро ему пришлось убедиться, как трудно писателю его типа писать игровые пьесы. Они ему не удаются. Работая над «Гражданином-генералом» он вынужден прибегнуть к помощи третьего лица. Но сотрудничество Шиллера пробуждает в нем самый живой интерес к театральной жизни. Ему удается многое сделать для реформы театра. Гёте не согласен с делением актеров на определенные твердые амплуа. Он старается воспитать художников, способных создать любой образ. Поэтому актеру, отличающемуся страстным темпераментом, он поручает роль флегматика, «дабы он научился отказываться от самого себя и входить в образ другого человека». Гёте требует, чтобы актер не только создавал яркий внешний образ, но играл его в определенной исторической обстановке. Для «Валленштейна» он заказывает костюмы по старинным гравюрам. Ставя греческую трагедию, заставляет актеров изучать позы античных статуй, вплоть до положения пальцев рук. Он рисует мантию Магомета и указывает ширину золотого кружева, которым она должна быть украшена. От постановки собственных пьес он давно отказался. «Я писал антитеатрально» — говорит он о своих произведениях.

Но Гёте сделал очень много для всего немецкого театра. Он первый открыл театральное училище и выработал основные правила актерской игры, построенные на основе музыкальных понятий. Ведя репетиции, Гёте словно дирижировал оперой, указывая темпы для драматического спектакля — крещендо, фортиссимо. Он заставлял актера отрабатывать каждый шаг и мельчайший жест и требовал, чтобы молодежь относилась к своему делу так же серьезно, как относится он. Вот он сидит в первом ряду партера, в высоком кресле, отдает распоряжения, иногда поднимается на сцену, чтобы указать, как читать роль, и читает сам с легким диалектом, как уроженец Южной Германии, получивший образование в Северной. Окружающие молча ему внимают. Впрочем, судя по всем свидетельствам, Гёте никогда не был деспотичен с опытными актерами. «Да, неплохо, хотя я представлял это себе несколько по-другому. Давайте-ка поразмыслим еще до следующей репетиции, а там посмотрим, как нам прийти к соглашению». Но даже и в этом зрительном зале вслед за пылкой речью Гёте вдруг становится холоден, и это сбивает с толку окружающих. Только что он обратился с горячей речью к молодым актерам, едва поступившим в театр, о высоком назначении искусства и вдруг, к вящему их испугу, заключает: «Итак, начнем с походки».

В те времена, когда на актеров все смотрели, как на цыган, Гёте пытался возвысить их общественное положение. Наиболее выдающихся он приглашал в свой дом, и это заставило некоторых жителей Веймара, и даже за его пределами, последовать его примеру. И уже тут Христиана лучшая его помощница. На афишах он не писал перед фамилией актеров ни «господин» ни «мадам» поясняя, что «господ» на свете очень много, а художников весьма мало. Когда администрация решила отвести под актерскую ложу самую маленькую ложу в зрительном зале, он с возмущением назвал ее клеткой и отказался от нее. Какой-то театральный чиновник решил уволить нескольких актрис за «сомнительное времяпрепровождение с офицерами». Но Гёте наложил запрет на его приказ, ибо «частные дела никак не могут занимать внимание учреждения». Гёте требовал от актеров строжайшей дисциплины, но ой был всегда абсолютно справедлив и относился к ним с самым высоким уважением, как к настоящим художникам и членам сословия. Зато в той же мере, в какой Гёте уважал актера, он презирал свою публику. Может быть, поэтому он не только не продвигал свои пьесы, но вовсе не ставил их. Чтобы сыграть «Ифигению» «Тассо» или «Фауста» у него не было ни зрителей, ни исполнителей. В репертуаре удержались только маленькие его пьесы: «Клавиго» «Брат и сестра» «Совиновники»; они шли крайне редко, не чаще раза в неделю, а то и вовсе не шли. Да и другие немецкие театры тоже не ставили его пьес.

Итак, он министр культуры и директор придворного театра. Но это только две формы проявления многоликого Протея. Кроме служебных постов и поэзии, на Гёте лежало такое количество обязанностей, что это кажется почти невероятным. Универсализм Гёте достиг опасной высоты.

«Известно, что чем дольше падает камень, тем быстрее становится его падение. Очевидно, то же происходит и с жизнью. Моя, например, хотя со стороны она кажется очень спокойной, все быстрее мчится вперед. Множество нитей от науки, искусства и дел, которые я начал тянуть в ранние годы, сплетаются теперь, перепутываются, соединяются, и я вынужден со всей силою опираться на мою привычку к порядку, чтобы не вышла ужасная путаница… Многообразие моих занятий требует от меня огромных сил, и хотя оно обогащает меня, но грозит стать очень уж утомительным… Жизнь моя принадлежит бесконечному множеству дел, и внимание мое не может целиком сосредоточиться на той точке, которая находится передо мной в данную минуту… Так и течет бесконечно бессмысленно-утомительная жизнь, словно сказка из «Тысячи и одной ночи» где каждый новый сюжет сам собой вплетается в предыдущий». Даже в этом отрывке из письма раскрывается неисчерпаемо многосторонняя деятельность Гёте, в которую входит и труд, посвященный болезни слоновой кости, и жизнеописание найденного во льдах тигра. Но еще гораздо более выразительная картина Гётевой деятельности возникает при чтении его дневников, смахивающих уже на календарную запись. Вот несколько примеров из того, что он записал в Иене: «Рано утром привел в порядок 4-ю песнь «Германа и Доротеи» и отдал переписать. Читал «Фрошмойзелера» разное о насекомых. Днем химические опыты с Г., касающиеся насекомых. Продолжение гальванизма. Герцог пробыл весь день в Иене. Вечером — к Шиллеру. О влиянии разума и природы на поступки человека. Утром правил поэму, потом анатомировал лягушку. Утром в новом саду Шиллера обсуждали, что надо там сделать. До того еще раз просмотрел первую и вторую части поэмы. Утром таблицы цветов. Вечером на ужин устрицы. После обеда «Золотая свадьба» Оберона.

Письма Гумбольдту и Фивегу… Идеи по поводу путешествия. Вечером — к Шиллеру. Совещался с ним по этому поводу. Поездка в Веймар, смотри том писем. Индийский романс, конец. Просмотрел статью Шлегеля… Вечером — лорд Бристоль. Утром характер лорда Бристоля. Пришли В. и Ст. С одним говорил о предполагаемой негоции, с другим — о желательности наклонной насадки над сваями ледореза. К Шиллеру, разное о характерах. Шиллеров романс «Пловец». О комедии. Вечером к Лодеру. Бильярдный шар в желудке собаки. За сутки переварила его на одну треть. Рано утром корректура последнего куска «Челлини». Письмо герцогу. Статья о новой наклонной насадке над сваями ледореза. Вечером совещание о театральных делах. О различных эпохах в архитектуре собора Св. Петра. Вечером к Шиллеру. О наивной и сентиментальной поэзии в применении к нашим индивидуумам. Курьер из Веймара. Решение уехать».

Летом Гёте — ему уже шестьдесят — проводит шесть недель в своем старом садовом домике и составляет следующий отчет:

«1. Собрание моих маленьких стихов. 2. В связи с этим изучение ритмики. 3. Просмотрел письма Винкельмана. 4. В связи с этим прочитал его уже напечатанные письма и первые сочинения. 5. Читал «Фрагменты» Гердера, относящиеся к литературе того времени. 6. Знакомился со строением луны при помощи телескопа и селенотопографии. 7. Начал читать «Атеней». 8. Наладил все для скорейшего строительства дворца. 9. Обсуждали прейскуранты. 10. Пришло длинное письмо от Гумбольдта, выправил и включил в «Пропилеи». 11. Присутствовал на нескольких репетициях любительского кружка. 12. Несколько раз посетил выставку рисовального училища».

Так управляет Гёте разными «провинциями» своей души. Во второй половине его жизни трудовой день Гёте гораздо больше напоминает день крупного организатора, чем поэта, ученого и даже министра. Существенной частью гётевских трудов являются теперь письма. Каждый год они составляют большой том. Деловые, холодные, предназначенные решительно всем. А иногда только официальные, часто задуманы как эссе или сообщение, предназначенное для дальнейшей публикации. Секретарю Гёте приходится вписывать целые страницы из письма к Христиане в письмо к Шиллеру. Только обращение и конец в этих письмах различные. Гёте уже почти никогда не пишет «любите меня». Лишь изредка в этих строчках прорывается теплота, но и она исчезает, ибо Гёте изобрел новую форму, выражающую его отношение к адресату. Иногда он собственноручно приписывает в конце письма: «Любовь и доверие. Гёте». Да, он сейчас схематизирует все, ибо хочет все удержать в своей памяти, которую сравнивает с бочкою Данаид.

Писательская деятельность Гёте сводится уже не столько к деятельности открывателя, сколько собирателя. Даже как естествоиспытатель, он уже не исследует новое и выступает, скорее, как энциклопедист. Замысел «Вильгельма Мейстера» — основного произведения этой поры — относится к более раннему времени. Однако большая часть романа написана именно теперь. Слишком долго возился с ним Гёте, так что под конец роман начал на него давить. Вторая часть «Мейстера» утратила свободу и легкость, которые были так свойственны первой. Усталый приходит Гёте к его концу. Но против обыкновения он называет свой роман великим произведением. Шиллер, который высказал о «Мейстере» много самых высоких слов, хвалит Гёте за то, что в конце романа серьезность и шутка как бы растворяются в игре теней и лишь один-единственный элемент господствует над всем произведением — легкий юмор. Шиллер полагает, что в книге серьезное — тоже только игра. Игра составляет единственный и настоящий элемент романа. Боль здесь «только кажущаяся, а покой единственная реальность». Чрезвычайно глубоки эти замечания Шиллера. Он предчувствует, что в Гёте начинает господствовать новое настроение. Скоро и мы убедимся в этом.

Стареющий писатель-бюргер повсюду, где мог, ввел в свой роман пояснения, которые должны были смягчить гениальную непосредственность первых, написанных в юности, частей романа. Единственное значительное произведение, созданное Гёте в десятилетие дружбы с Шиллером, — это «Герман и Доротея». Ведь «Вильгельма Мейстера» и «Фауста» оставалось уже только завершить. Сюжет для написания идиллии Гёте почерпнул из рассказов о событиях в Зальцбурге.

Фон поэмы составляют очень слабые отзвуки революции, Гёте вовсе и не стремился хоть сколько-нибудь обрисовать ее.

Поэма была задумана и написана так быстро, как Гёте уже не писал со времен «Вертера». Да и по краткости, по завершенности в ней тоже много общего с «Вертером». Она написана чуть ли не в девять дней. «Герман и Доротея» имела почти такой же успех, как «Вертер» — правда, не столь бурный.

Но успех этот был вызван недоразумением.

Германии показалось, будто она получила истинно германский эпос. И действительно, в своей идиллии Гёте уловил и интимность северной живописи, и мещанский уют эпохи, и голландские элементы, свойственные собственному его характеру. Имена, ландшафт, домашняя утварь, уклад бюргера, его тревоги, его спокойная ограниченность — все нашло отражение в поэме. Именно эти качества так привлекли немецкого мещанина. Он с благодарностью принял поэму, как только она появилась на свет. Гёте читал ее вслух охотнее и чаще, чем все другие свои произведения, и нередко, растроганный, «таял на жаре собственных углей».

Но, разумеется, народ не знал, да и не мог знать, что на самом деле думает Гёте по поводу немецкого характера своей поэмы. «Что касается сюжета, — писал Гёте, — то в «Германе» я пошел, наконец, навстречу пожеланиям моих немцев, и они бесконечно довольны. Теперь я подумываю, не написать ли мне в этом же роде еще какую-нибудь пьесу. Разумеется, ее играли бы на всех немецких театрах и сочли бы великолепной все без исключения, хотя сам автор был бы о ней совершенно противного мнения». Как громко звучат здесь высокомерие, отчужденность и горечь, наполняющие поэта, так долго непонятого и, наконец, снискавшего национальный успех! Впрочем, свое отношение к поэме Гёте выразил даже еще явственнее. «Будь я моложе, пишет он французскому переводчику «Германа и Доротеи» в Париж, — я бы решился вас навестить, дабы подробнее изучить нравы и обычаи Франции, особенности ее обитателей, а также их духовные и нравственные потребности после великого кризиса, который они пережили. И может быть, тогда мне удалось бы написать поэму, которая, соперничая с «Германом и Доротеей» и переведенная вашей рукой, осталась бы не без влияния на читателей». А тем временем «Германа и Доротею» перевели даже на латынь.

«Герман и Доротея» нашли дорогу к сердцу читателя, хотя и были написаны по рецепту Фосса, который рекомендовал облекать современный сюжет в античную форму. А все-таки ритм этого произведения навсегда остался чужд немецкому читателю. Как много драгоценных произведений, созданных Гёте в этот же период, произведений, которые так и рвались в песнь или в сказание, навсегда остались чужды народу из-за классической формы, в которую он их облек!

Разумеется, он и сам глубоко почувствовал и трагически пережил жертвы, принесенные им в угоду своей теории античности. Уединившись в старом садовом домике, чтобы составить сборник новых стихов, Гёте утешал себя тем, что былую энергию и сочность его поэзии восполняют теперь больший вкус и широкий кругозор. Но кое-чему удалось продраться даже сквозь эстетические предрассудки эпохи и найти спасение в естественной форме, как, например, балладам Гёте.

Наконец, наконец-то сбросил он с себя античную тогу и остался в коротком плаще! Наконец-то он слышит, как гуляет вольный ветер в его стихах!

Разве какое-нибудь стихотворение Гёте начиналось с такой забавной забавы, с такого летящего полета, как «Волшебная сеть»? Да и много других стихов, предвещающих новую меланхолическую легкость, которая стучится к нему в душу.

В своих балладах Гёте избегает трагических мотивов. И в то время как Шиллер все трагичнее смотрит на мир, Гёте вспоминает о своем коротком трагическом периоде — о «Вертере» «Клавиго» «Стелле» и не хочет больше возвращаться к нему.

Две свои вещи — «Фауста» и «Учение о цвете» — Гёте называет «навязчивыми привидениями», от которых ему нужно, наконец, отвязаться. И действительно, только принуждая себя, поэт завершил первую часть «Фауста». Но для этого он написал еще целую треть стихотворного текста в дополнение к тому, который был уже напечатан, значит, нужно переплавить все заново, и Гёте дает переписать и новый текст, и старый. «Старая, еще пригодная, впрочем, чрезвычайно нелепая рукопись переписана, и отдельные части разложены согласно подробной схеме отдельными пачками, под номерами, одна за другой». Расположившись со всеми удобствами, вооружившись легкой иронией, свойственной образованному в классическом духе художнику, Гёте вновь принимается за свою «варварскую композицию». Он полагает, что ему удастся, может быть, «слегка поправить ее, но уж никак не выполнить высочайших требований искусства… Ведь рассудок и благоразумие, словно двое забияк, станут ожесточенно драться друг с другом, а по вечерам мирно отдыхать вдвоем. Но я все же постараюсь, чтобы все части произведения были приятны и занимательны и дали пищу для размышлений».

Так антидемонично, благодушно и бодро собирается Гёте раскалить, чтобы заново перековать этот некогда дышавший жаром обломок. Тот же добродушно-насмешливый тон сохраняет он и в разговорах с посторонними. Когда Котта предлагает ему заказать для «Фауста» гравюры на меди, Гёте добродушно отклоняет его предложение. «Надеюсь, чародей и сам как-нибудь да пробьется». Он привык к тому, что все главнейшие его произведения остаются не понятыми Германией, но со свойственным ему реализмом предвидит влияние, которое «Фауст» окажет на читателей.

И все же в часы одиночества он молча, вопрошая, страдая, замирает перед фрагментом, в котором заколдована его юность — нет, вся его жизнь. Он все еще, и теперь особенно, ощущает «Фауста» не только как мировую поэму, но как песнь своей жизни.

Об этом свидетельствует «Посвящение» к ней, когда, глядя на старые свои образы, он говорит:

Всецело покоряюсь вашим чарам,

Дыша всей грудью колдовским угаром.

И все-таки ни после шутливых слов, с которыми Гёте обращается в прологе поэмы к издателю, ни после волнующих призывов, обращенных к себе самому, он не сделал сейчас ничего значительного, и ему опять не удалось завершить свое произведение. Дважды откладывал он эти страницы, и над ними проходят долгие годы. С пятидесяти двух и вплоть до семидесяти шести лет Гёте не прикасается к «Фаусту». В работе над этой трагедией наступает полное затишье. Оно продолжается, покуда Гёте не начинает писать «Фауст. Часть II».

Но ведь, в сущности, только интерес к античности заставил его вернуться к «северному варварству» к его произведению. Это случилось в те самые дни, когда Шиллер, который без конца убеждал Гёте взяться, наконец, за трагедию, сказал Котте, что уже не верит в завершение «Фауста».

И вдруг Гёте, который во время путешествия неожиданно наткнулся на античный миф о Елене, тут же вводит ее в свою трагедию. Впрочем, она встречается и в старом народном действе и в народной книге о докторе Фаусте.

Гёте без передышки пишет все триста стихов, с которыми выступают Елена, Форкиада, Хор. Стихи античные и по размеру своему и по настроению. Отрывок этот так свободен и так завершен!.. Кажется, он не будет иметь никакого отношения к старой трагедии. «Я так увлечен красотой истории моей героини, что, право, меня огорчает необходимость превратить ее в какую-то уродливую рожу. Нет, мне нисколько не хочется строить на этом эпизоде серьезную трагедию».

С точки зрения Гёте, литературная форма, сложившаяся на юге Европы, настолько выше и изысканнее северной поэзии, что при мысли о необходимости сочетать отрывок о Елене со своим старым фаустовским миром, он называет этот мир рожей. Нет, он все еще не нашел в него мост.

И вдруг, не успев завершить свою «Елену» он тяжело заболел. А как только выздоровел, немедленно извлек старые, написанные в юности страницы. Он твердо намерен заполнить все пробелы, дописать трагедию до конца. Он спешит, совсем как Фауст. «Лучше пусть лишусь дыханья жизни, чем решусь теперь с тобой расстаться!..». И пишет все сцены, которых еще не хватало: смерть Валентина, интермедию к Вальпургиевой ночи и даже заполняет зияющий пробел между первым монологом и сценой со школяром. А потом заканчивает первый монолог, пасхальную заутреню, пишет прогулку у городских ворот, второй монолог, договор с чертом.

За два месяца — ему только что исполнилось пятьдесят два года — Гёте диктует «Фауста. Часть первую» до конца. И часть эта лежит еще четыре года уже в своем окончательном виде. Наконец он решает издать ее — правда, опять только в качестве фрагмента. Однако война еще целых три года мешает отдать вещь в печать. Кажется, над произведением, которое Гёте начал сорок лет тому назад, тяготеет проклятие.

Наступают двадцать четыре года полного затишья с «Фаустом». Гёте минуло семьдесят шесть лет. И он начинает писать «Фауст. Часть II».

Но не эти новые сцены, не все другие произведения, а только идиллия «Герман и Доротея» заставили Германию вспомнить о своем полузабытом поэте. Стоит Гёте покинуть тесный круг друзей, как его ужасает полное отсутствие понимания литературы у немецкой нации.

«О писателе Гёте здесь имеют самое туманное представление, — пишет он из Карлсбада. — Все питаются только устарелыми воспоминаниями о нем. Его путь и развитие известны лишь очень немногим». Некая приятная дама, разговаривая с Гёте, полагает, что перед ней находится Клингер. Среди немецких поэтов, стихи которых кладутся на музыку, Гёте стоит на тринадцатом месте. «Даже если бы границы Германии, — пишет он Мейеру, который находится в Италии и жалуется на проживающих там земляков, — простерлись до самого Рима, то и туда ее сопровождала бы пошлость, как англичанина его чайник».

Но еще гораздо больше огорчает Гёте непонимание, на которое он наталкивается у друзей.

«Вильгельма Мейстера» и элегии осуждают все, почти без исключения. Не следовало, говорят они, вводить Прекрасную душу в «Вильгельма Мейстера» в этот бордель. И нечего было пускать проституток в «Оры». Штольберг, тот даже торжественно сжигает роман и дает переплести для себя лишь исповедь Прекрасной души. Женщины, которые знают Гёте больше двадцати лет, так изъясняются о «Мейстере»: «Где только не возникнут благородные чувства, — пишет госпожа фон Штейн, он тотчас же хоть немножко, да вымажет их грязью, чтобы не оставить в человеческой природе ничего святого». «Никогда нельзя понять, — пишет госпожа Гердер, — что он защищает: истину или ложь… Он выбрал слишком двусмысленный путь».

Терзает его и фаланга новых врагов. Взявшись за сочинительство «Ксений» Гёте, конечно, поступил неосторожно. Задетые его стихами величают его в ответных эпиграммах «козлом» «бараном» издеваются над его внебрачным сыном. Наконец, Коцебу, раздраженный тем, что его изгнали из общества, сколачивает в Веймаре партию против Гёте. Он предлагает устроить чествование Шиллера, но хочет придать ему столь помпезный характер, который непременно оскорбит Гёте. Гёте-министр официально запрещает празднество и, разумеется, поступает неразумно. Противники имеют теперь право упрекнуть его в зависти, хотя союз Гёте и Шиллера решительно опровергает подобные утверждения. Несколько молодых поэтов восхваляют «Мейстера» и сами становятся предметом нападок его врагов, как только делается известно, что Гёте оказывает им покровительство и собирается ставить их пьесы.

И тут впервые Гёте самодержавно посягает на свободу печати. Он не потерпит, чтобы в Веймаре бранили его правление. Когда на премьере шлегелевской пьесы в зале раздается смех, Гёте встает и грозным голосом кричит из своей ложи: «Не сметь смеяться» На другой день редактор газеты не сразу подчиняется требованиям Гёте, и тогда министр обостряет конфликт до крайности. Он грозит апеллировать к герцогу. «Я требую, чтобы меня либо немедленно освободили от должности, либо гарантировали на будущее от подобных безобразий. Я требую, чтобы вы представили мне свои объяснения до четырех часов дня. Ровно в четыре я доложу обо всем его светлости герцогу». Критическая статья в адрес Шлегеля не появляется. Но Гёте идет дальше. Он требует от Виланда, чтоб тот навсегда закрыл доступ в свой журнал Коцебу.

Непокорные иенские студенты устраивают в театре демонстрацию в честь Шиллера, и это приводит к самым опасным результатам. Летят послания иенскому факультету, сыплются выговоры профессорам, по поводу недостойного поведения их сыновей. В ответ раздается взрыв негодования, вызванный самодержавным поведением Гёте. Многие профессора переходят в другие учебные заведения, прославленная литературная газета переезжает в другой город. Коцебу торжествует, а знаменитому Иенскому университету грозит всеобщий бойкот.

И тут, чтобы отразить штурм, Гёте развивает самую лихорадочную деятельность. Он решил все сохранить и все загладить. Ведь он любит Иенский университет, как свое детище. Почти целых четыре месяца посвящает он ликвидации инцидента: лично обращается к различным специалистам, прося их сотрудничать в новой литературной газете, которую он с величайшим трудом организует в Иене на месте старой, переехавшей в Галле.

Несмотря на всю свою внешнюю любезность, Гёте держится сейчас гораздо более официально, гораздо больше как должностное лицо, чем в годы, когда служебная деятельность поглощала его почти целиком. Но теперь, когда он давно уже отказался от мысли, что эта деятельность носит некий идеальный, некий вневременный характер, он, очевидно, решил казаться таким, каким хочет его видеть «малый мир» то есть саксонским министром и немецким писателем. Для поведения Гёте столь же характерно чувство бюргерского достоинства, как и гениального презрения. Ему доставляет даже удовольствие, что художники и писатели вообще не знают его в лицо. Гельдерлин, застав его как-то у Шиллера, вовсе не понял, что перед ним Гёте. «А Гёте и звуком не выдал, что в нем есть хоть что-то особенное».

С трепетом и страхом входит к Гёте молодой Жан Поль. Он уже слышал, что каждое слово Гёте подобно ледяной глыбе. Вместе с Кнебелем дожидается он в приемной. Картины и статуи окончательно устрашают его. «Наконец входит Гёте — холоден, односложен, однотонен. Кнебель докладывает ему, что французы вступают в Рим. «Гм» — произносит бог. Лицо его дышит энергией и страстью, глаза излучают свет… Наконец не только шампанское, но и разговоры об искусстве, о публике и прочих предметах разгорячили его — и мы очутились у Гёте.

Он говорит не так цветисто и гладко, как Гердер, зато чрезвычайно определенно и спокойно. Чтение его подобно глубоким раскатам грома, сквозь который доносится еле слышный лепет дождя. Оно не сравнимо ни с чем! Под конец Гёте прочел — вернее, сыграл — нам свое великолепное, еще не напечатанное стихотворение. И тут из сердца его вырвалось пламя, пробило ледяную кору. Он пожал руку трепетавшему от восторга Жан Полю… Клянусь небом, мы все-таки полюбим друг друга».

Нечто похожее описывает и мать философа Шопенгауэра. Когда Гёте приходит в гости, он всегда молчалив, как-то смущен, покуда не узнает, кто именно здесь находится. Он строг, тщательно одет в черный или темно-синий фрак, причесан, напудрен. Но когда он оттаивает и начинает говорить, он играет всех, всех, о ком рассказывает. Вот почему и суждения о Гёте всегда так противоречивы. Впрочем, когда мы слышим скептические суждения, это только означает, что собеседник не сумел возбудить в нем интереса. «Гёте холоден и сух, — говорит о нем одна из дочерей госпожи Брентано, — он похож на франкфуртского виноторговца». А в то же время дочь Моисея Мендельсона рассказывает о нем с обожанием и в выражениях, преувеличенных до противного.

Больше всего Гёте любит теперь общаться с молодежью скромной, трудолюбивой. Он относится к юношам, как отец, хотя обращается с ними, как с равноправными друзьями. Кажется, что, общаясь с ними, он надеется омолодиться.

Фрица фон Штейна он просто не отпускает от себя.

Юный Фосс имеет право входить к нему в любое время. Облачившись в шлафрок, Гёте читает с ним Софокла. Он закатывает пир, когда Фоссу присуждают докторскую степень. Он гуляет и философствует с ним часами.

«Все, что сейчас растет и распускается, чужие ли это дети, мои ли собственные, — все равно, но это жизнь, не правда ли, это жизнь? Что же еще может напомнить мне, что я есмь и каков я есмь?»

Уже издавна преследовала Гёте мысль о нераздельности природы и искусства. В бесчисленных статьях, напечатанных в «Пропилеях» он излагает свою эстетику. Это эстетика созидания. Она чужда описательности и черпает свои представления непосредственно из самой жизни. «Человек не может ничего узнать и ничем насладиться без того, чтобы тотчас же не начать созидать нечто новое. Таково глубочайшее свойство человеческой природы».

Спекулятивная философия Шиллера всегда отпугивала Гёте. Может быть, именно поэтому пятидесятилетний поэт пишет свое философское стихотворение «Душа мира» в форме застольной песни; в нем он излагает свое мировоззрение.

Вы божьим сном парите меж звездами,

Где без конца простор,

И средь пространств, усеянных лучами,

Блестит ваш дружный хор.

Несетесь вы, всесильные кометы,

Чтоб в высях потонуть,

И в лабиринт, где солнце и планета,

Врезается ваш путь.

К бесформенным образованьям льнете,

Играя и творя…

Чтоб видеть свет, уже снует на воле

Всех тварей пестрота;

Вы в восхищенье на счастливом поле,

Как первая чета…

И гасит пламя безграничной жажды

Любви взаимный взгляд.

Пусть жизнь от целого приемлет каждый

И вновь — к нему назад.

Полярность, основное свойство Гёте, становится менее заметна в его бюргерское десятилетие.

Зато она с особенной силой выступает в новых сценах из «Фауста». Недаром Шиллер говорил, что двойственность человеческой природы — эта неудавшаяся попытка объединить божественное и физическое в человеке — составляет основную идею всего произведения. «Благодаря своему реализму, — добавляет он с гениальной прозорливостью, — черт оказывается прав перед рассудком, а Фауст — перед сердцем. Но иногда они, кажется, меняются местами, и тогда черт берет человечье сердце под защиту от Фауста».

Вообще в последние годы этого периода Мефистофель (который в «Пра-Фаусте» нигде не выступает как сила разрушительная, а всегда как равноправный партнер Фауста) бесконечно занимает Гёте. В беседе с молодым профессором истории, с Шиллером, Гёте все время становится на сторону Мефистофеля и осуждает Фауста. А в прологе к трагедии сам бог свидетельствует в пользу черта:

К таким, как ты, вражды не ведал я…

Слаб человек; покорствуя уделу,

Он рад искать покоя, — потому

Дам беспокойного я спутника ему:

Как бес, дразня его, пусть возбуждает к делу!

Да, в конце этого периода бури, бушевавшие в душе Гёте, утихли.

Уже редко упоминают окружающие о вспышках у него гнева. Только юный философ Шопенгауэр видел его как-то в такой ярости, что «даже радужка в глазу, у него побелела».

Ни в стихах, ни в прозе, ни в письмах — нигде, кроме великого проклятья Фауста, не раздается больше вопль души, алчущей воздуха, желаний, вселенной. «Лучше раз и навсегда отречься от всего, чем сходить с ума от бешенства изо дня в день» так говорит Гёте. Он чаще уходит в меланхоличное размышление, чем вспыхивает огнем. Разбирая материалы к своему «Учению о цвете» и боясь утонуть в бесконечных бумагах, Гёте утешает себя тем, что это занятие «является упражнением ума и заменой страстей».

Но среди грандиозного количества документов этих двенадцати лет (а они составляют двадцать томов с лишним) находятся и такие, в которых пылает зловещий огонь, огонь, по-прежнему горящий в его груди. «Меня пугает мысль писать мою трагедию, и я почти уверен, что даже попытка приняться за нее погубит меня».

Но впервые страх Гёте перед его трагедией приводит к благотворным результатам. Он решил преодолеть его и начинает медленно взбираться по склонам вверх, к зеленым вершинам бодрости и покоя.

Опасные бури Гётевой юности миновали. Сатира смягчилась. Юмор его стал бюргерским, благодушным. Он шлет веселое приглашение соседу Виланду, зовет его к себе, в новое имение: «Пусть возлюбленный брат во Аполлоне и Церере покинет свои дворцы и направит стопы свои в наши хижины, дабы откушать скудный юридическо-экономический обед». Он посылает Шиллеру комическое перечисление всех даров, которыми его одарили друзья в Иене за последнюю неделю — от ампутированной ноги до вареных раков. Шиллер все еще никак не может решиться отослать ему своего «Валленштейна». И Гёте шлет к нему курьера, который «представляет собой отряд гусаров с приказом, во что бы то ни стало, взять Пикколомини, отца и сына. По приказанию комиссии Мельпомены, созданной по высочайшему распоряжению специально на погибель Валленштейна. Гёте и Кирмс». Все чаще встречаются упоминания о светских вечерах, для которых придумал шутки Гёте. В своих статьях он нередко употребляет теперь слово «веселье» и, даже в критических обозрениях замечает, что автор должен был многое высказать веселее. Сочиняя стихи, он пишет пародию на обитателей города Мены. Но это только первые шаги Гёте на новом пути, ибо на этом пути обитает и эрос, вначале грубый, мужицкий. Самые соленые изречения Мефистофеля и Хора в «Фаусте» написаны, несомненно, в эти годы, да и строки из Вальпургиевой ночи тоже. Стихи, посвященные Христиане, полны чувственности, которая со времен «Римских элегий» стала еще более зрелой.

Неутоленной любви ты яд пленительный знаешь? Он освежает, и жжет, и, изнуряя, крепит. Этой атмосферой эротикой пропитаны и «Аминт», написанный на девятый год их сожительства, и третья редакция «Гёца», в которую вернулись многие пламенные сцены из первоначального варианта. «Алексис и Дора» пылают чувственностью и вожделением, а обе великие баллады — «Бог и баядера» и «Коринфская невеста» торжествуют, как пламя горящего в них костра.

Но вскоре юмор и эротика Гёте становятся мягче, тоньше. Самое дорогое и любимое остается навеки «неназванным и неизвестным, все, что каждый должен отыскать или создать сам».

Эта эволюция сказывается и в лирике Гёте. Сначала в ней звучит прозаический юмор. Потом песнь его взлетает ввысь, в голубизну. Новое, светлое счастье наполняет цепь веселых коротких стихов. Вот уже тридцать лет, как он не писал их. Да и те, что он писал в юности, конечно, не были ни такими зрелыми, ни такими нежными.

Впрямь ли настали

Вешние дни?

Солнце и дали

Дарят они.

Что это — нивы?

Луг или лог?

Всюду бурливый

Плещет поток.

В небе, в озерах

Блеск серебра

И златоперых

Рыбок игра.

Тучам вдогонку

Крылья шуршат

С ясной и звонкой

Музыкой в лад.

Или другая песнь:

Что стало со мною,

Что в сердце моем?

Как душен, как тесен

Мой угол, мой дом!

В просторы, где тучи,

Где ветер всегда,

Туда, на вершины,

Скорее туда!

Вон черные птицы

По небу летят.

О, птицы, я с вами

Ваш спутник, ваш брат!

Под нами утесы,

Под нами стена.

Ее ли там вижу?

Она здесь, она!

Тиха, древняя богиня, не очень-то заботилась в это десятилетие о Гёте. Зато она сделала чрезвычайно много для его потомков. Это она сохранила листок, более драгоценную историю его души, чем тысячи фолиантов. Листок написан в самом начале этого десятилетия, а нашли его только спустя сто лет среди неопубликованных бумаг Гёте. Клочок без начала, без заголовка, написанный от третьего лица, вероятно, из боязни выдать подлинный его смысл секретарю, которому он продиктован. Но в нем Гёте дал очерк своей жизни и деятельности вплоть до пятидесятилетнего возраста.

«Неизменно деятельное, обращенное как внутрь, так и наружу, поэтическое влечение к самовоспитанию всегда было центром и фундаментом его существования. Стоит только усвоить это положение, и все кажущиеся противоречия тотчас разрешаются сами собой. Но так как влечение это не прекращается никогда, то, чтобы не терзать себя бесплодно, он вынужден обратиться к внешнему миру и, будучи натурой не созерцательной, а практической, начинает влиять в этом направлении. Вот почему у него появилось ложное стремление к изобразительному искусству, к которому у него нет дарования, к деятельной жизни, для которой он недостаточно гибок, к наукам, для которых он недостаточно упорен.

Но, поскольку он относится ко всем этим областям творчески, поскольку он всегда и всюду настаивает на реальности материи и содержания и на соответствующей им форме, то деятельность эта, направленная даже по ложному пути, не осталась бесплодной ни с внешней, ни с внутренней стороны…

Что касается деловой стороны жизни, то он может быть полезен и здесь, если только за этой деятельностью следуют конкретные результаты, если она приводит к созиданию каких-то предметов или, по крайней мере, помогает что-то создать. Натыкаясь на препятствия, он не проявляет гибкости; он тотчас же уступает или сопротивляется изо всех сил, обнаруживает терпение или сразу все забрасывает. Все зависит от того, что диктуют ему в данную минуту его убеждение или настроение.

Он не мешает делаться ничему, что делается, ничему, что рождается в результате потребностей искусства или ремесла, и отводит глаза, только если люди поступают, повинуясь своему инстинкту, но похваляются, что действуют, преследуя определенные цели. С тех пор как он убедился, что при занятиях науками не столь важен самый предмет изучения, сколь образование ума, который им занимается, с тех пор ему стало важнее и милее то, что прежде казалось только случайным, неопределенным стремлением, — поэзия.

Впрочем, он не вовсе отказался и от первых двух направлений, но занимается ими только при случае. Характер его, характер поэтически-воспитующего начала, пусть определят другие. К сожалению, во всем, что касается содержания и формы, поэтическая его природа развивалась, преодолевая множество препятствий и затруднений; поэтому только позднее сможет он начать действовать до некоторой степени сознательно, тогда, когда уже минует пора его наивысшей энергии. Особенность, характерная для него — и для художника и для человека, — это его возбудимость и подвижность, благодаря которым он немедля заражается настроением окружающего, что и заставляет его либо бежать прочь, либо слиться с ним».

Такова кратчайшая биография Гёте, и, конечно, в ней не отражены те четыре кризиса, которые потрясли его в, казалось бы, самую мирную его, бюргерскую эпоху.

Первый из этих кризисов Гёте вызвал сам. Он задумал новую поездку в Италию. Вместе с Мейером собирается он написать большую работу об этой стране, начиная с характера ее почвы и кончая необходимостью итальянского искусства. Но в действительности, хотя он и не вполне это сознает, здесь кроется нечто другое. Он должен вторично бежать от мешающей ему светской суеты и от женщины тоже, которая сейчас, как некогда Шарлотта, символизирует душевное его состояние. Да, он замыслил вторичное бегство из Веймара и посылает Мейера на разведку. Однако проходят дни, а потом и годы. Военные действия надолго разделяют друзей. Гёте так отрешен от политики, что в имени молодого генерала, о котором он услышал впервые, ему чудится только предвестие бури, грозящей разрушить произведения искусства, и он надеется, что «картина, отправленная Мейером, счастливо избежала всюду поспевающего тирана Бонапарта». На всю современную историю Гёте взирает теперь только с одной точки зрения — отделяет ли его война от Рима, или он все-таки сможет проехать туда? Тем временем Мейер заболел и уехал на свою швейцарскую родину. И точно так же, как в первый раз, Гёте сообщает герцогу и Христиане, что собирается ненадолго уехать в Швейцарию, к Цюрихскому озеру.

Однако разноречивые известия по-прежнему заставляют Гёте метаться между отчаянием и надеждой. Наконец он решает ехать через Триест и Анкону, чтобы миновать долину По, в которой свирепствует война. Но неприятель уже взял Мантую, так что и эта дорога закрыта. Нетерпение Гёте принимает болезненный характер. Наконец поездка, кажется, осуществима. Гёте приводит все в порядок, назначает своим наследником сына, заставляет старуху мать официально отказаться от прав на его состояние, сжигает многочисленные письма, свидетельства своей жизни и любви, сожалеет об этом и уезжает. И сразу же чувствует себя в непривычном одиночестве. «Что значит в мои годы отправиться на далекую сторону» — вздыхает сорокавосьмилетний бюргер.

Какой тяжелой походкой приближается он к стране, в которую мчался десять лет назад, когда, так стремительно, перелетел через Бреннер, когда восхищенный взгляд его с благодарностью останавливался на каждом плоде, на каждом женском платке, на каждом голубом утре! Сейчас он много недель проводит с Мейером на Цюрихском озере, собирая все, что только можно собрать окрест. Два чудака в глухом швейцарском селе, чего-то там изучая, размышляя, все что-то собирая. Только изредка, например, на Рейнском водопаде, вдруг что-то рвется из глубин его души.

Вот он снова стоит — последний раз в жизни на Сен-Готарде. И снова его волнует символическая граница, которая пролегла между двумя странами, языками, климатами — между двумя мирами. Он принадлежит к обоим, и хотел бы принадлежать им еще больше. И снова — в третий раз! — он поворачивает с Сен-Готарда обратно.

С войной сейчас как будто поутихло, он может беспрепятственно ехать — другие ведь едут. Война вовсе не решающий повод для его возвращения. Так почему же с самого порога Италии Гёте возвращается в третий раз?

Да потому, что он супруг и отец и его тянет обратно. В первый раз он бежал от Шарлотты, теперь его влечет к Христиане. И не потому, что он любит ее сильнее, а потому, что он счастлив в этой любви. «Если ты отправишься в Италию, — пишет ему Христиана, — или куда-нибудь еще надолго и не возьмешь меня с собой, мы тогда вместе с Густлем усядемся прямо среди дороги, потому что я готова скорее сносить ветер и непогоду… чем снова так долго жить без тебя».

Голос этот трогает поседевшего Гёте. «Что касается опасностей, то я смело могу ехать в Италию, — пишет он Христиане, — но я не в силах уехать так далеко от вас. Мне хочется быть с тобой, пожелать тебе доброго утра и доброй ночи в нашем зеленом алькове, получить завтрак из твоих рук… Тяжелое это дело — уехать, почти то же самое, что умереть». Он и Шиллеру пишет, что спокойно уехал бы, если бы «некоторые мысли» не удерживали его дома. Стихотворение «Аминт» которое он сочиняет сейчас, — свидетельство его колебаний между севером и югом. Так миновал его первый кризис.

Вскоре наступил второй. Впервые за двадцать лет Гёте заболел, и почти смертельно. Великой и жестокой болезнью называет он свой недуг. У него воспаление почек, столь обычное для людей пьющих. Гёте мечтает иметь такие почки, как «здоровяки русские, которые пали под Аустерлицем». Катастрофа надвигалась постепенно. Сначала он простудился во дворце, потом совсем расхворался. Это случилось в январе — месяце, которого он боялся всегда. Жар в течение целой недели, чувство ужаса, когда он вдруг потерял зрение, паника домашних, растерянность герцога. Христиана слышит, как он читает в бреду стихи, — вероятно, «Нисхождение в ад Спасителя». Он написал их, когда ему было шестнадцать лет.

Впрочем, даже во время болезни Гёте не прекращает своих научных наблюдений, на этот раз над самим собой: каждый день диктует для записей в дневник, как протекала болезнь накануне. На другой день после кризиса он продиктовал: «Ночь была тоже очень беспокойна. Высшая точка. Утром в восемь заснул, спал три часа, судороги прошли, зрение вернулось на одну треть» Первое, чего он потребовал, была музыка. И в первых его письмах тоже, словно звучит музыка, он опять дышит, видит и быстро нащупывает сотни нитей, связывающих его с жизнью. «Ни одна не оборвалась, мысль работает, как встарь, и новое произведение как будто уже поджидает в углу».

И вот оно выступило оттуда. Старая поэма его юности, казалось обреченная остаться навеки грандиозным торсом. Сейчас она энергично зашевелилась, пробивается на передний план, наполняется новой жизненной силой. Словно благодарственная жертва за побежденную смерть, «Фауст» таинственным образом соединил обе болезни Гёте, грозившие ему гибелью. Первая болезнь заставила девятнадцатилетнего скептика взяться за мистические книги и элементы веры и суеверия слились в первоначальном образе Фауста. А вторая увела пятидесятилетнего реалиста назад и позволила ему продолжить монолог Фауста, который оборвался тогда на столь раздирающей и диссонирующей ноте. Без этих сильнейших физических потрясений вряд ли возникла бы грандиозная поэма и вряд ли была бы завершена.

Даже четыре года спустя, уже в год Шиллеровой смерти, Христиана пишет, что Гёте «и часа не бывает здоров». Все время повторяются полосы, когда, кажется, что он умирает… Припадок случается обычно раз в месяц, сопровождается страшными болями, и каждый раз Гёте вынужден слечь. В этот год слег и Шиллер, чтобы больше не встать. Прежде, когда Шиллер болел, Гёте всегда служил ему опорой. Уже одно присутствие Гёте казалось Шиллеру призывом к жизни. Теперь оба грустны, больны, постарели. Шиллер говорит, что организм его разрушен до самого основания. Они лежат или сидят в своих жарко натопленных комнатах, всего в двух шагах друг от друга. Они привыкли ободрять друг друга, а теперь вынуждены обмениваться только записками, словно арестанты. «Кажется, — пишет Гёте, — у меня, наконец, идет на поправку. Я жажду увидеться с вами». — «Может быть, — отвечает Шиллер, — если ветер стихнет, я отважусь завтра выйти и навещу вас».

Болезнь Гёте постепенно идет на убыль. Зато Шиллеру делается все хуже. Гёте навещает его ровно за неделю до его смерти. Шиллер собирается на спектакль в театр. Гёте чувствует себя плохо. Они выходят вместе. Гёте в последний раз прощается с Шиллером. Через несколько дней, он посылает ему отрывок из своего «Учения о цвете». «Желаю вам скорейшего выздоровления» — пишет Гёте. Но обоим становится хуже. Христиана боится за Гёте. Шиллер работает лихорадочно — и вдруг теряет сознание.

Он умирает. Никто не решается сказать об этом Гёте. У Мейера слова не сходят с губ. «Вижу, — замечает Гёте, — что Шиллер очень болен». Христиана говорит, что у него был глубокий обморок, и притворяется, что заснула, чтобы ничего не сказать. Утром Гёте говорит: «Не правда ли, Шиллеру вчера было очень плохо?» Христиана всхлипывает. «Он умер?» — твердым голосом спрашивает Гёте.

И плачет. О жалких похоронах Шиллера он так ничего и не узнал. «Я думал, что я потерян, а потерял друга и вместе с ним половину собственной жизни. По-настоящему, я должен начать новое существование, но в мои годы это уже невозможно. Живу только текущим днем и делаю самые неотложные дела» — пишет Гёте.

Но как только он начинает думать, какие почести воздать умершему, он сразу оправляется от пережитого потрясения. После непродолжительной депрессии к нему быстро возвращаются утраченное здоровье и энергия.

И тут в ближайшие годы разражается новый кризис. Происходит крушение общественного порядка, которое, кажется, грозит раздавить и погрести под собой и его. Но вместо этого Гёте наполняется юношеским жаром. Удивительным образом скрещиваются и переплетаются теперь нити его личной и общественной жизни.

Христиана, возлюбленная, мать и хозяйка, в последние годы становится его сиделкой. Отношения их мало-помалу изменились. Стареющий, больной, все более одинокий человек — ему уже почти шестьдесят — находит поддержку в здоровой, бодрой женщине, которой едва минуло сорок. Эрос отступил на задний план, и место его заняла Тиха. «Спасибо тебе за всю любовь и преданность, которую ты выказала мне в последнее время. Желаю, чтобы тебе всегда было хорошо; я же буду делать для этого все, что от меня зависит» — пишет Гёте Христиане в лето после смерти Шиллера. Это лето он проводит в Карлсбаде, Христиана — в Лайштедте; в сентябре оба возвращаются в свой веймарский дом.

И вдруг всю страну объемлет ужас.

Победоносные армии Наполеона наступают на Среднюю Германию. Многие бегут. Гёте не трогается с места, даже рукописи свои не переправляет никуда. Кажется, он подобен Дантону, с которым его связывает гордое презрение к человечеству. Кажется, он думает: они не осмелятся! В положенный час, как всегда, он велит начать спектакль. Актеры не хотят играть — театр почти пуст. Гёте входит в свою ложу и дает знак поднять занавес. Дрожащими голосами актеры поют арии из дурацкой оперетки. Наконец со сцены объявляют спектакль, который состоится завтра.

Завтра — 14 октября 1806 года.

Под Иеной разыгрывается битва, которая меняет ход мировой истории. Пруссия разбита, с ней заодно и герцог Веймарский, теперь опять генерал прусской службы.

Гёте слышит гром пушек, в город врываются беглецы, театр превращен в лазарет, французы приближаются. Вечером без боя они берут беззащитный город. Никто не знает, куда девался герцог. Герцогиня-мать, ее двор и великое множество чиновников сбежали сразу же после сражения у Заальфельде. Только правящая герцогиня Луиза и полномочный министр Гёте остаются на своих постах. На карте стоит его жизнь, ибо Наполеон поклялся уничтожить герцога и вместо сбежавшего Карла Августа прекрасно может схватить его министра.

Сообразуясь с создавшимися обстоятельствами, Гёте высылает сына и секретаря с вином и пивом навстречу французским гусарам, въезжающим в город через Фрауэнтор, а сам с неприятельским офицером отправляется во дворец. Неизвестно, отрекомендовался ли ему молодой офицер. Это сын Лили, состоящий на службе у французов. Враги назначают комендантом города некоего уроженца Пфальца, который учился в Иене. Тот посылает записку Гёте: «Прошу господина гофрата Гёте не тревожиться.

По приказанию маршала Ланна и из уважения к великому Гёте нижеподписавшийся комендант города употребит все средства, имеющиеся в его распоряжении, дабы обеспечить безопасность господина Гёте и его дома».

На постой к Гёте назначают маршала Ожеро.

Однако вместо маршала в дом вваливаются шестнадцать эльзасских кавалеристов; шумные, усталые, они требуют еду и питье. Кроме того, во дворе гётевского дома собираются покинувшие свой кров горожане, которые, словно бы во храме, ищут спасения у своего поэта и министра. Христиана без передышки раздает еду, платье, предоставляет убежище, кров, расставляет сорок кроватей; скатерти идут в дело вместо простынь.

Глубокой ночью раздаются удары прикладами о парадную дверь.

Два стрелка, парни из так называемой «гвардии ложки» вооруженные до зубов, требуют, чтобы их впустили. Но те, что расположились в доме, вовсе не хотят их впускать. Стрелки рвутся в дом. Наконец секретарь Ример отворяет двери, приносит им еду и выпивку. Однако стрелки требуют, и во что бы то ни стало, хозяина. Гёте, который до сих пор оставался в своих комнатах, появляется в шлафроке, со свечой и спрашивает, чего им надобно. Разве не получили они все, чего желали? Вселяющий почтение облик Гёте, очевидно, внушил уважение даже этим молодцам. Они молча наполнили вином бокалы и попросили его чокнуться с ними. «Он выполнил их желание, — сообщает Ример, — и тотчас же удалился». Однако не успел он уйти, как оба стрелка, опьянев от битвы и вина, начали скандалить еще сильнее. Они требуют кроватей, но кроватей больше нет, и они врываются в спальню Гёте, угрожая ему оружием. Они готовы убить его, эти пьяные солдаты, явившиеся к нему ночью прямо из битвы под Иеной…

Но тут Христиана взбегает по лестнице, ведущей из сада, и бросается между Гёте и солдатами. Со сверхъестественной силой, которую ей придала опасность, она вышвыривает их из комнаты и запирает дверь на засов. Ругаясь и спотыкаясь, летят пьяные кувырком по широкой итальянской лестнице тихого дома и бросаются на еще не смятые постели, приготовленные для маршала и — его приближенных. На рассвете приходит адъютант и прогоняет пьянчуг ударами сабли.

Во время короткой стычки Гёте стоял недвижимо, словно тяжко больной. Но наутро кризис миновал, и Гёте превратился в сплошную энергию. В ближайшие дни маршалы французской революции, заботясь о безопасности немецкого поэта, выдали ему охранную грамоту, в которой значилось, что Гёте «человек знаменитый в полном значении этого слова». Денон, генерал-директор парижских музеев, который сопровождал Наполеона в походах и знал Гёте еще по Венеции, оказался теперь его гостем и тотчас же заказал для себя портреты Гёте и Шиллера.

Тем временем Гёте печется о своих друзьях.

Он отправляет в Иену список из двенадцати имен и просит расписаться на нем всех, кто еще не бежал. «Скажите мне, чем я могу вам служить, — пишет он Мейеру. — Сюртук, жилет, рубашку — все пришлю с удовольствием. Может быть, вы нуждаетесь в продуктах?». И еще некоторым друзьям: «Мы живы» Кнебелю он посылает вино, другим — деньги, герцогу пишет множество писем — и тотчас же рвет их. Наконец, через несколько недель, он отсылает письмо, написанное в самом непринужденном тоне, совсем как в давно минувшие дни. Нисколько не формальное, нисколько не педантичное, так вперемежку обо всем, что нужно знать герцогу: и о том, что резиденция его в целости и сохранности; и о том — а это особенно важно для Гёте, — что парк нисколько не пострадал; и о том, что люди оправились от первого испуга и уже опять обнаглели. Гёте настоятельно просит Денона позаботиться об Иене, ибо, спасая Иенский университет, он спасет труд, которому Гёте отдал большую часть своей жизни. Настроение и тон всех его писем чрезвычайно приподнятые. Париж явился к Гёте. Империя у него в гостях. Ситуация кажется ему чрезвычайно интересной. Впрочем, как и в самые спокойные времена, он аккуратно ведет свой дневник. Никогда не кажется он столь комичным со всем своим педантизмом, со всей своей мелкобуржуазной важностью, как в дни битвы при Иене. Просто невозможно поверить, что каждая из записей следует непосредственно за событиями. Можно подумать, что Гёте хватает огромными щипцами добела раскаленные часы истории и, дабы обезвредить их, погружает в холодную ванну своей биографии. «14 октября. Рано утром канонада под Иеной, затем битва у Кетшау. Бегство пруссаков. В пять часов вечера ядра пробили городские крыши. В 6 1/2 вошли стрелки. В семь — пожар, грабеж, ужасная ночь. Наш дом сохранился благодаря мужеству и счастью… 15-го. Маршал Ланн на постое. 16-го. Ланн отбыл. За ним прибыл маршал Ожеро. В промежутке величайшее беспокойство… Обедал с маршалом. Множество знакомств. 17-го. Маршал Ожеро отбыл. 18-го. Приезд Денона. С Деноном у герцогини. Дома. Поздно вечером при дворе… 19-го. Венчание».

«В эти дни и ночи, — пишет Гёте придворному пастору, — во мне окончательно созрело давнишнее мое намерение: я хочу вполне и публично признать своей женой маленькую мою подругу, которая так много для меня сделала и которая и в эти часы испытания была со мной… Пришлите немедленно ответ с моим посланцем, если он вас застанет дома. Пожалуйста! Гёте». Разве Ромео, бросившийся с просьбой к монаху Лоренцо, спешил больше? Но, может быть, этой спешке способствовал маршал Ожеро. Говорят, это он посоветовал Гёте воспользоваться всеобщим замешательством. Кроме того, отсутствовал герцог, у которого полагалось испрашивать разрешения. Как бы то ни было, Гёте приказал выгравировать на обручальных кольцах дату того дня, когда едва не погиб вместе со своим герцогом и своим государством, которому он так долго служил.

В первое воскресенье после битвы при Иене Гёте обвенчался с Христианой в ризнице дворцовой церкви, на девятнадцатом году их совместной жизни. Свидетелями при бракосочетании были семнадцатилетний сын и его воспитатель.

Друзьям дома и деловым знакомым Гёте представил свою жену со словами: «Она была моей супругой всегда». Герцог и Кнебель прислали ему дружеские письма. Некоторые дамы неожиданно открыли, что Христиана отнюдь ничуть не хуже, чем все другие. Обращаясь к одной из местных аристократок, Гёте сказал: «Представляю вам мою жену и свидетельствую, что с тех пор, как она впервые вошла в мой дом, я обязан ей только счастьем». Когда же в одной из газет появилось сообщение о том, что под гром иенской канонады Гёте обвенчался со своей экономкой, он в официальном порядке отослал номер газеты Котте, указав ему на все неприличие подобной заметки. «Я недостаточно аристократичен для того, чтобы домашние мои обязательства заслуживали статьи в газете. Однако если уж о них упоминают, то полагаю, что отечество обязано со всей серьезностью относиться ко всем моим шагам, ибо я всегда вел серьезную жизнь, да и сейчас веду таковую».

Его спасла женщина. А женщинам он служил неизменно.

Всегда, когда Гёте сталкивался со смертью — когда она забирала его друзей или приходила за ним, она вселяла в него новые жизненные силы. И теперь он тотчас же берется за работу: отсылает Котте рукописи, с которыми так долго медлил и без которых нельзя выпустить последние тома его сочинений. «Дни нерешительности и часы, когда мы прохлаждались, уже миновали, и мы льстим себя надеждой, что закончим наши опыты и выполним все, что задумали».

Это новые звуки, не правда ли? Пламенное дыхание быстро мчащейся жизни захлестывает нерешительного, медлителя, бюргера. Кажется, Гёте подразумевает вовсе не только фрагменты своих сочинений. Он предчувствует, что под исполинским натиском жизни родится новое, исполинское его творение. Долгое странствие по плоскогорью окончено. Гёте подошел к величайшей своей эпохе.

Загрузка...