«Только человек, наделенный особой чувствительностью, может стать самым холодным и самым твердым. Он вынужден облачаться в твердый панцирь… Но панцирь этот часто становится ему в тягость».
Книготорговец Фроман. — «Пандора». Цахария Вернер. — «Сонеты». — Минна Херцлиб. — «Избирательное сродство». Карлсбад. — Любимец женщин. — Сильвия. — Война. — Аристократия. — Частые разлуки с семьей. — Гости. — Цельтер. Музыка. — Бетховен. — Клейст. — Романтики. — Каролина Ягеман. — Взгляд назад. — «Поэзия и действительность». «Учение о цвете». — Символисты. — Смерть Виланда. — Полигистор. — Олимпиец. Бонапарт. — Встреча с Наполеоном. Против войны и национализма. — Крушение Наполеона. — В Богемии. — Геология Китая. — «Шекспир и несть ему конца». Гафиз. — Слава. — Виллемер. — Марианна. «Кроткие ксении». — Фрайгер фон Штейн. В Гербериюле. — Песни Марианны. Шестое бегство.
Висячая лампа под широким зеленым абажуром освещает стол, на котором разложены книги и рисунки, но собеседники, сидящие вокруг, остаются в тени. Лишь в другом конце комнаты, на фортепьяно, ярко горят две восковые свечи. В мягком золотистом свете вырисовывается девичья фигура. Кого же она напоминает ему? Неужели ее самое в детстве? Дух гуманности царит в доме Фромана, просвещенного иенского книготорговца. Здесь говорят не только о французских шпионах и контрибуциях, здесь погружаются в мир возвышенной тишины. На столе лежат стихи Петрарки. Хозяин дома только что издал их, хотя его великий веймарский друг и советчик, в сущности, против сонетов. Сейчас друг скептически берет в руки книжечку, листает, рассматривает набор, бумагу, переплет, а хозяйка тем временем наливает ему чай.
Вот уже несколько недель, как Гёте опять живет в Иене и с удовольствием проводит время в доме Фромана. Все длиннее становятся ноябрьские вечера, а в короткий день ему не хватает света, воздуха. В недолгие светлые часы между лабораториями, библиотекой и прогулками со старым Кнебелем не успеваешь доделать всего. В туманные утра и вечера он быстро ходит взад и вперед по своей маленькой комнате во дворце. Здесь он работает, ест, диктует статьи, отчеты, письма. Вкусная еда, удобная постель, услуги, которыми избалован стареющий человек, большие парадные приемные, разнообразнейшие коллекции — ничего этого у него в Иене нет. А все-таки только здесь покой и сосредоточенность. Только здесь ни двора, ни театра и, прежде всего, семьи. Поскорей бы миновал самый короткий день в году — великий его враг! Тогда можно будет вздохнуть вольнее и спокойно дожидаться все еще далекой весны…
Тихо звучит пассаж, исполненный на фортепьяно.
Все умолкли и поворачивают кресла. Что она сейчас споет? «Лесного царя» — думает Гёте, услышав первые звуки голоса, и мелодические волны окутывают его облаком минувшего… Неужели прошло уже двадцать пять лет с тех пор, как мы разыгрывали пастораль в Тифуртском парке, и Корона пела эту песнь? Неужели всего только двадцать пять лет, а не много столетий, с тех пор как я, Петрарка, поклонялся прекрасной Лауре? Какой прекрасной стала девушка, так незаметно расцветавшая здесь! А ведь всего три-четыре года назад она была длинноногим ребенком в коротких юбочках. Впрочем, даже тогда она казалась мне маленькой девушкой, вот как сегодня кажется еще ребенком. Какой одухотворенный облик, всегда в белом платье, как мечтательно смотрят большие темные глаза на нежном, бледном лице! Полны тоски и мудрости, как ее таинственный глуховатый голос. Эти косы, обвивающие головку, не случайно так густы. Блестящие, черные, они свидетельствуют о страстях, еще не изведанных в восемнадцать лет. Этот точеный нос тоже станет когда-нибудь более дерзким. Вот открываются ее тонкие бледные губы, сейчас запоет старые мои стихи…
Душа девушки подобна матовому серебру, но все в ней юность и красота. Впервые за двадцать лет они волнуют пятидесятивосьмилетнего Гёте. Впрочем, когда ей было всего пятнадцать, его уже трогала нежная властность Минны Херцлиб, и, молчаливый наблюдатель, он много вечеров провел в доме ее приемных родителей, чтобы видеть ребенка.
С тех пор как пришли дни войны и смертельной опасности, с тех пор как вдали возникла фигура Наполеона, с тех пор как опыты, теория и полемика Шиллеровых времен, подобно странному воспоминанию, остались позади, — с тех пор Гёте окреп, раздался телом, в нем снова забилось желание жить и творить. Сегодня вечером эта девушка кажется ему предвестницей возвращающейся молодости.
Слишком поздно! Он может быть ей только отцом.
Ах, зачем вел он так долго такое скучное существование! Зачем спорил, придумывал! Все живут, действуют, движутся, и только наш брат сидит, вечно погруженный в мечты, и создает образы ушедших красавиц, которыми обладал так недолго. О Эпиметей! Настоящее! О вовеки неизведанное мгновение!
Прощаясь с девушкой и ее родителями, он решает впредь избегать дом, где ему грозят восторги и опасности. Действительно, он не приходит больше. Друзья удивляются. А он, очутившись в тесном своем жилище, не может уснуть. Без конца возвращается он к своим желаниям. Чувствует себя отвергнутым, старым, обреченным на отречение, а ему так хотелось бы обладать! Утром впервые после долгих лет, почти того не желая, почти без всякого плана, движимый одним лишь поэтическим чувством, свободно, как когда-то, Гёте садится и начинает писать. И вот какие стихи он пишет:
Младенчество и юность! Сколь вы счастливы!
За бурной, за вкушенной дневной радостью
Проворный сон могуче забирает вас
И, всякий след стирая настоящего,
Минувшее во снах мешает с будущим.
Он пишет каждое утро и за двенадцать дней, что не видит девушку, в которую влюблен, создает свою «Пандору». С этого великолепного фрагмента начинается музыкальное десятилетие Гёте. В нем начало новой его поэзии, рождающейся всегда из лично пережитого. Сейчас она взошла после пятнадцати засушливых лет.
В поэме на фоне величественного пейзажа поднимаются фигуры братьев, Прометея и Эпиметея, и их детей.
В «Пандоре» с еще большей силой, чем впоследствии в «Фаусте» поэт изобразил историю своих страстей и своих отречений. Гёте казалось, что его «Пандора» написана в манере Пуссена. Нам она кажется освещенной магическим светом, наподобие поздних картин Рембрандта.
Из мрака ночи медленно поднимаются фигуры братьев-врагов, которых Гёте вечно носит в себе. Они властвуют над обеими частями картины, как властвуют и над обеими половинами его души. Вечно деятельный Прометей, который в седой древности принес огонь людям, хвалит свое деяние:
О факел — пламя утреннее, вперед звезды
В руках отца взнесенный, возвещаешь ты
День перед днем! Как божеству, почет тебе!
А поэт Эпиметей все еще спит, и ему грезятся дары Флоры:
Но венки и связки боле
Не составить. Все распалось.
Все цветы поодиночке
На просторе возросли.
Я, срывая их, терзаюсь,
Что сорвал. Лишь миг, исчезли.
Красоту сломлю ли розы
Иль лилею…
Прометей тихо приближается к спящему брату:
Ты спишь, единокровный мой, единственный!
Заботник, полунощник трудновдумчивый!
Ты жалок мне, но все ж удел завиден твой:
Терпеть! — хоть действенным ты будь, хоть
страждущим…
Поэт сам обитает в этих двух образах. Впервые благодаря сдерживаемой страсти обретает он здесь покой. Деятельный и грезящий! Только терпение объединяет обе половины его души.
Но где же Пандора, где сама красота? Неужели поэт не решится выпустить ее из царства сновидений? Эпиметей спит и вспоминает о былой своей любви. «Вернется ли она к нему опять?» вопрос, который мучает сейчас и Гёте. Пьеса должна бы, в сущности, называться «Возвращение Пандоры». Да, клянется себе поэт, да, она, его любовь, Пандора, вернется к нему!
Никогда еще со времен «Тассо» не выражал Гёте свою любовь в таких страстных, захватывающих стихах… Перед ним оживает образ девушки в белом платье, с темными глазами и волосами. И тут, словно греза, перед спящим отцом появляется дочь Пандоры — Эльпора:
Ах, что нужно вам от Нежной?
Беспокойные тщеславцы!
Вам богатства, силы, чести,
Блеска пышности? Но дева
Дать вам этого не может,
И дары ее и звуки,
Все у ней по-девичьи.
Как нежно, как робко воссоздал он здесь хрупкий, парящий образ Минны! Но вдруг происходит нечто небывалое. Разрушая фантазии, порожденные его отречением, в дверь к нему стучится сама жизнь, и в грезящем пробуждается прометеевское мужское чувство.
Декабрь. Утро. В комнату к Гёте входит человек с лицом фавна — гениальный, раздвоенный, гротескный и романтичный молодой Цахария Вернер. Пьесы его облетели всю Германию. Они вызвали куда больше шума, чем все пьесы Гёте. Вернер дитя духа, которому Гёте останется чужд на протяжении всех восьми десятилетий. Но он приехал в Иену, только чтобы увидеть маэстро. Впрочем, он привез с собой также рекомендательное письмо к Фроману. В своей противоречивости Вернер кажется Гёте «интересным и даже приятным». На следующий вечер они вместе отправляются к друзьям.
Беспокойный, капризный, Вернер читает собравшимся свои стихи и сцены из пьес. Гёте слушает его с интересом. Для него Цахария — объект для изучения современной молодежи. Почти каждый вечер встречаются они у Фроманов. Неожиданно Вернер начинает сочинять сонеты и читает их тут же, прямо за столом. Постепенно сотрапезники заражаются от него — они принимаются сочинять тоже.
Пространство под висячей лампой превращается в ристалище, на котором разыгрывается состязание певцов. Но состязающимся нужен кумир для поклонения. Естественно, им становится Минна Херцлиб. Воспевая ее, Вернер слагает в ее честь сонет-шараду, в котором зашифровано ее имя.
Гёте, разумеется, понимает, что состязание это — состязание поклонников. Его охватывает вполне понятная ревность. Он проводит вечера в доме у девушки, деля время между стихами, музыкой и волшебным фонарем, и почти забрасывает свою «Пандору».
Но поэт уже вырвался из отречения. Юность и искусство освободили его. Гёте любит, Гёте сочиняет сонеты. И хотя вся любовная история, как указывается в дневнике, длилась всего две недели, от нее тянутся глубокие следы, ведущие вперед.
«Сонетное бешенство» — так называет Гёте охватившее его настроение. Образцом ему служит Петрарка. Но с гораздо большей страстью, чем итальянский поэт, он заключает, пусть только в сонетах, возлюбленную в свои объятия.
По самый рот укутан в плащ дорожный,
Я серой шел тропой со скал отвесных
На зимний мрак, в предел равнин безлесных,
Я прочь бежал в тревоге безнадежной.
Вдруг словно свет рассеял сумрак ложный:
Шла девушка — подобье снов небесных,
Вся совершенство, вроде жен прелестных
Поэзии. Затих мой дух тревожный.
Но я прошел. Она не обратилась.
Я выше складки на лицо надвинул,
Как бы хотел самим собой пылать я.
Шел все ж за ней. Вдруг стала. Совершилось!
Скрываться я не мог, я плащ откинул.
И вот она упала мне в объятья.
Порой в венке этих шедевров — всего их семнадцать, и под названием «Сонеты», они затерялись где-то среди прочих стихов в бесконечных томах собрания его сочинений — звучит и отцовское чувство: ведь она могла бы быть его внучкой. Поэт описывает свое долголетнее тайное ухаживание за девушкой:
Искать утех — пустые разговоры!
Я ни на что уж не глядел с участьем,
Стал глух к необходимейшим пристрастьям:
Необходимы мне ее лишь взоры.
Потом он снова отдается поэтической игре, заставляет любимую усомниться в серьезности, в тайном смысле его стихов:
На пиротехника взгляни, родная!
Уж он ли не искусен в измереньи?
Но им ошибочно кладется мина.
Его сильней стихии мощь глухая:
Миг — и взлетели в общем разрушеньи
Он и его искусство, все ушло.
Соревнуясь с Вернером, он тоже разлагает на составные части ее эротическое имя, он тоже прячет его в своих стихах и тоже зовет ее к себе.
И вдруг старого Гёте постигает участь, постигшая когда-то молодого. 17 декабря он еще у своих друзей, у любимой. Один только Кнебель знает, что завтра он уедет. Да, он бежит из Иены, как бежал и сорок лет тому назад, и тридцать, как бежал из Зезенгейма, из Лейпцига, из Вецлара, из Франкфурта, а в последний раз из Карлсбада, когда он бросился в Италию. Жизнь Гёте всегда строится на любовных катастрофах. На другой день он укладывается и исчезает не попрощавшись. «Внезапная разлука» так написано карандашом над стихотворением, которое пылает огнем. Впоследствии он включил его в свои сочинения под бледным заголовком «Прощание».
Он едет домой. Сейчас мы будем опять в Веймаре, опять министр, опять супруг и отец. И неизвестно зачем рассказывает он секретарю Римеру про свою любовь к Лили.
Но, увы! «Пандора» стала ему такой же чужой, как и ранние его стихи, которые, бывало, он создавал так, без труда, от случая к случаю. Но эрос уже проснулся в нем, и уснет он не скоро. Впрочем, из этой короткой зимней любви возникли не только драмы и сонеты. Она породила и еще одно произведение — роман.
В творческие декабрьские дни, которые Гёте называет «временем лентяйничанья», он задумал свое «Избирательное сродство», сперва, только как новеллу. В нем, в противоположность «Пандоре» и «Сонетам» где он вознес Минну Херцлиб на поэтическое небо, Гёте запечатлел земные ее черты.
Сироту Минну, дочь пастора, взяли на воспитание добрые Фроманы. «С детства она была здоровой, но духовно развивалась очень медленно. Ей нельзя было поручать длительной и напряженной умственной работы, в ней всю жизнь было что-то мечтательное… Всегда благожелательная, скромная, преданная, внимательная ко всем нуждам и ко всем невысказанным желаниям окружающих» Не правда ли, это портрет Оттилии из романа «Избирательное сродство»? Нисколько! Это портрет Минны, нарисованный ее названым братом. Точно так же, как Лотта из «Вертера» родственна Лотте Буфф, так же и Минна Херцлиб, безусловно, родственна Оттилии из «Избирательного сродства». А вторая героиня романа, Шарлотта, во многом списана с Шарлотты, которой Гёте, поклоняясь и обладая ею, служил всегда. С Шарлотты, из-за которой он то испытывал счастье, то страдал десять лет. Обе Шарлотты воплощают воспитующее начало, которое исходит от умных, бесстрастных, стареющих женщин. Подобно Шарлотте фон Штейн, Шарлотта в романе, тоже наделена способностью разрушать самые дерзкие планы, напоминая, «во что они нам обойдутся». И мы слышим голос бесплодно терзающей себя Шарлотты фон Штейн, когда Шарлотта в романе говорит: «Стоит только вспомнить, как многих людей мы видели и знали, и признаться себе, как мало значили мы для них, а они для нас. И как же становится тогда у нас на душе».
Когда, в конце романа, Шарлотта стоит возле своего мертвого ребенка, право, можно подумать, что это сама холодная госпожа фон Штейн. Когда она дает отставку капитану, человеку, которого любила, и поясняет: «Мы ни в чем не провинились так жестоко, чтобы заслужить наше несчастье, но мы не заслужили и того, чтобы быть вместе» — так и кажется, что эти слова поэт заимствовал из сотен писем, которые он получал в первые годы от своей возлюбленной.
Сам поэт в отличие от того, как это было во времена «Вертера» ни по характеру, ни по настроению нисколько не похож на героя своего нового романа. «Вертер» весь монологичен. Кроме лирики, это единственное монологическое произведение Гёте. В «Избирательном сродстве» в романе старости, Гёте, как и во всех своих произведениях, выступает не только как основной герой, но и как его антипод. Здесь, тоже как во всех произведениях Гёте, есть персонажи и похожие и не похожие на него. В каждом из них есть еще как бы некоторый излишек, который они берут вовсе не у него, а у других.
Вовсе не у Эдуарда, основного героя романа, а у его антипода, у капитана, широкая гётевская, нисколько не «прекрасная» рука. И именно этой гётевской рукой капитан чертит планы построек, прокладывает дороги в парке, составляет счета, сооружает стеллажи, линует ведомости. И этой же самой рукой он, в конце концов, сдерживает свое сердце, ибо решил сохранить покой любимой женщины и своих друзей. Образ капитана поэт мог увидеть, глядя на себя в зеркало. Но только это образ стареющего Гёте.
А вот Эдуард — тот моложе. Он молодой Гёте или отчасти Гёте. К нему, как и к молодому Гёте, вполне относятся слова: «Любовь его была безмерна. Он жаждал сблизиться с Оттилией, он стремился бесконечно поклоняться ей, одаривать, обещать». Так же, как Гёте, Эдуард вопрошает себя: «Если она меня любит, — а я верю, я знаю, что это так, — почему же она не решается? Почему не отваживается лететь ко мне, и кинуться в мои объятия? Она должна, она может сделать это». И так же, как Гёте, он говорит: «…Я пишу себе от ее имени нежные, доверчивые письма, и отвечаю ей, и храню эти листки». И, наконец, в одной смелой характеристике Гёте берет под защиту все поступки Эдуарда. «Я считаю Эдуарда, — пишет Гёте одному другу, — человеком бесценным, ибо любовь его беспредельна».
Только это чувство, ничто другое — тема романа, только бушевание страсти. Ни разу после «Вертера» Гёте не изображал ее столь обнаженной. Вот почему, невзирая на полную противоположность манер, в которых написаны оба романа, «Избирательное сродство» напоминает «Вертера».
А это первый, ярчайший признак того, что Гёте помолодел. На шестидесятом году жизни он создает произведение, посвященное страсти, которая и не грезилась ему с тех пор, как ему минуло двадцать пять. Слишком уж затянулся средний период его жизни, отданный исследованиям, опытам, «Земному духу». И сейчас он мстит запоздалым огнем, который будет сжигать его даже в последнее его десятилетие. Демон вырвался вновь и на первых порах является в самом фантастическом обличье. Шестидесятилетний Гёте с гневом отметает многое из своего прежнего мировоззрения: «Несчастный! — восклицает Эдуард в ответ на предостережения своего друга Миттлера. — От него требуют, чтобы среди ужаснейших физических и моральных страданий он принимал самые благородные позы, дабы снискать одобрение окружающих, и чтобы он умирал благопристойно, как гладиатор. Они на прощание наградят его аплодисментами» Разве не звучит в этом крике гневный протест против идеала абсолютной красоты, который некогда поэт проповедовал вместе с Шиллером? «Великие страсти подобны безнадежным болезням… А средства, которые могли бы от них исцелить, делают болезнь только еще опаснее. Страсти — это пороки и добродетели, только усиленные». Вот как толкует Гёте тему своего романа; и мы не понимаем ни его современников, которые объявили книгу безнравственной, ни потомков, которые заявили, что она содержит в себе апологию брака. Нет, книга написана в те годы, когда вокруг Гёте распалось множество браков. Развелась пожилая графиня Эглофштейн, старшая дама Погвиш. Каролина Вольцоген, Каролина Шлегель — весь мир разводится, и Гёте, когда к нему обращались за советом, вовсе не советовал не разводиться.
Правда, именно к этому времени относятся и другие слова Гёте. «Брак — начало и вершина культуры, — сказано в «Избирательном сродстве». Он смягчает душу дикаря». Но говорит это только второстепенный персонаж — Миттлер, а вовсе не герой романа и не его антипод. Да, в этот период Гёте, бесспорно, отрицает самый институт брака.
И все-таки время, в которое уместилась жизнь целого поколения, и, которое прошло между «Вертером» и «Избирательным сродством», неизбежно сказалось на внутренней теме романа. В противоположность «Вертеру» «Сродство» пропитано мудростью, и в этом нет ничего удивительного, как нет ничего удивительного и в том, что здесь, как и во второй части романа «Годы учения Вильгельма Мейстера» многое, в том числе, к сожалению, и расшифровка самого прекрасного из гётевских заглавий, делается несколько педантично. Гораздо более удивителен мистический элемент, который звучит в обоих романах, построенных на предопределении, на абсолютной несвободе воли, на понятии судьбы. Перед смертью Вертер тоже мог бы написать любимой слова, которые написала, умирая, Оттилия: «Даже если бы я сумела примириться с собой, враждебный демон, который получил надо мною власть, все равно не даст мне покоя».
Существует некое избирательное сродство, утверждает Гёте, которое обусловлено сродством и тяготением друг к другу не только определенных элементов, но и людей. Наш выбор не свободен, даже если сперва и кажется таковым. Закон страсти неумолимо притягивает друг к другу влюбленных с такой силой, что женщина даже в объятиях нелюбимого зачинает ребенка с чертами любимого человека.
«Есть явления, которые упрямо осуществляет сама судьба. И напрасно разум, добродетель, долг и все, что только есть святого, преграждают ей путь. Все равно свершится то, что кажется правильным судьбе и кажется неправильным нам. Сопротивляйся мы сколько угодно, она все равно поставит на своем». Слова эти принадлежат даже не Эдуарду. Они принадлежат Шарлотте — самой холодной и самой трезвой из всех четырех, и именно поэтому мы имеем право принять их, как конечный вывод из романа.
Свое трагическое «Избирательное сродство» Гёте придумал зимою, в мрачные и нервные иенские вечера. Написал же он его через полгода, в самые приятные летние месяцы, в оживленном, светском Карлсбаде. Первый вариант был закончен в семь недель, быстро, почти как «Вертер» и даже с еще более поразительной быстротой, ибо Гёте пишет, не закрывшись, как тогда, в комнате, а среди приключений, поездок, разговоров, среди сутолоки светской жизни, окруженный владетельными князьями и прелестными женщинами.
В этом году он неожиданно оказался в обществе женщин. На водах можно, по обычаю молодых людей, которым он никогда не следовал в юности, и выбирать и менять своих дам. Гёте пошел шестидесятый год, но никогда еще не был он в столь прекрасном настроении. Он действительно любимец женщин.
Они дарят ему розы, картины, обожают его, соблазняют. Они становятся его возлюбленными или сладостной его мечтой. Вслед за Минной Херцлиб в жизни Гёте появляется вереница женщин. Восемнадцать лет хранил он верность своей возлюбленной, в первый же год их формального брака он нарушил ее.
Вовсе не, как принято думать, с Беттиной Брентано. Эта дочь Максимилианы, которую во времена «Вертера» так недолго и страстно любил поэт, неожиданно приехала в Веймар. В те самые дни, когда он влюбился в Минну Херцлиб, Беттине минуло двадцать два года; и, хотя она называет себя «ребенком», вряд ли это соответствует ее возрасту. Она полна эстетического стремления к самопожертвованию, но нисколько не способна на него. Беттина всегда неестественна, всегда экзальтированна, чувственна и нисколько не способна на страсть. Сладострастно-набожная, сосредоточенная только на себе, она беспрерывно разыгрывает роль, хотя вовсе лишена наивности комедианта. Беспрерывно имитируя чувства и повадки дитяти, Беттина по природе своей антинаивна. Правда, она обладает поэтическим даром, и все-таки она нисколько не поэт. Она просто последний дурман-трава ложной романтики. И, может быть, поэтому бесчисленные буржуазные эпигоны романтизма в течение целых ста лет так цеплялись за Беттину, именно за нее. Для жизнеописания Гёте она не имела бы никакого значения, как не имела и в его жизни. Но она умудрилась издать «Переписку Гёте с ребенком» и так исказить его образ, как этого не удалось сделать даже злейшим его врагам. Необычайно сложному и закрытому характеру Гёте, Беттина сообщила как раз те качества, которых в нем вообще не было. Она сделала его романтичным, слащавым, выспренним. Только много позднее исследователям удалось доказать, что часть ее «Писем» просто фальшивка, а это поставило под сомнение даже рассказы о детстве и юности Гёте, которые якобы поведала ей его мать.
Сначала Гёте терпеливо сносил бомбардировку посланиями, подарками, объяснениями, которую вела по нему Беттина. Но «ребенок» хочет стать возлюбленной, а вот это ей не удается никак. Вероятно, он разгадал ее после первых же истерических писем. «Эти несколько строчек, — пишет Гёте Христиане, которая терпеть ее не может, — больше повредили ей в моих глазах, чем все злословие твое и Виланда». Правда, он говорит Беттине «ты», как требует «ребенок», он пишет ей порой «моя славная девочка… Моя маленькая подружка… Твои письма напоминают мне время, когда я был, вероятно, таким же глупышом, как ты… В сущности, я ничего не могу тебе дать, потому что ты все сама создаешь и все сама берешь». Беттина выходит замуж за писателя-романтика Аахима фон Арнима и опять приезжает к Гёте. Чтобы как-нибудь отвлечь ее от любовных излияний, Гёте показывает ей комету в небе. «И тут уж ей пришлось сдаться, — пишет Ример. — Комета, точно розгой, отогнала своим длинным хвостом эту назойливую муху, этого старого, уже замужнего ребенка, которому так хотелось усесться на колени к Гёте».
Наконец Беттина публично оскорбила жену Гёте.
Она обругала ее самым грубым образом, и Гёте отказал ей от дома. И так как она не могла ему больше писать, она нашла себе новое занятие. Она достала его сонеты, посвященные Минне Херцлиб, пересказала их прозой и превратила в письма, которые Гёте якобы адресовал ей. Впрочем, у нее хватило ума опубликовать их уже после его смерти. Он же, повстречав ее однажды на водах, пишет: «Об Арнимах я и слышать не желаю. Очень рад, что избавился от этой помешанной». Даже в глубокой старости, когда Гёте так любил приукрашивать былое, он называл Беттину «несносным старым слепнем».
В это влюбленное карлсбадское лето Гёте занимают несколько женщин. Юная, породистая, сдержанная, с чрезвычайно немецким характером Сильвия Цигезар. Эту «доченьку» своего приятеля-помещика, проживающего под Иеной, он тоже знал с самого ее детства.
Встречается ему и зрелая, смуглая, очень интеллектуальная, очень светская, чистокровная еврейка, красавица Марианна Мейер, супруга его старинного друга Эйенберга. Влюблен он в обеих, но возлюбленной его стала Марианна. Впрочем, и это не доказано. Разумеется, он тотчас бежит от Марианны в соседний Франценсбруннер. Жене пишет, что принимает здесь ванны, лечится от ревматизма, — и проводит все свое время в обществе Сильвии. Она — его звезда, и он воспел ее в длинном стихотворении.
По вечерам он остается с ней вдвоем, ведет к боскету, они прогуливаются в окрестных садах, он читает ей отрывки из своего «Тассо». Через две недели Гёте уезжает.
Словно юноша, едет он звездной летней ночью обратно в Карлсбад к той, к другой. Но не успела Марианна уехать из Карлсбада, как он увлекся еще одной женщиной, тоже красавицей — фон Кнабенау, фрейлиной некой весьма расположенной к нему герцогини. Как и другим, читает он ей отрывки из своих последних новелл. Уезжая, дама посылает ему нежные строки в розовом конверте. А он ухаживает еще за четвертой — Полиной Готтер, подругой Сильвии.
Но проходит год-другой, встречи и письма становятся все холоднее, Марианна кажется ему слишком политичной, фрейлину он не навещает и только Сильвию, самую юную, самую свежую, никак не может забыть.
И вообще, он ведет в Карлсбаде жизнь самую рассеянную. Три лета подряд проводит Гёте на этом курорте; живет здесь месяца по четыре, вращается в великосветском обществе. В Веймаре он от этого общества бежал, визиты к другим немецким дворам ненавидел. В Италии жил в безвестности, общаясь только с художниками. Даже на фронте присутствовал лишь в качестве безмолвного наблюдателя. А теперь он ищет общества веселых, любезных, культурных, много путешествовавших людей. Без жены, без сына, сопровождаемый секретарем и слугой, живет он на курорте. Он занимает высокий пост и лишь так, между прочим, иногда сочиняет. Сочинительство продвигается сейчас очень успешно. Им руководит его гений. Его не терзает демон. Он любит, любим, он наслаждается жизнью.
Отголоски войны, которая в промежуток между битвой под Иеной и битвой под Лейпцигом беспрерывно сотрясает Германию, только глухо доносятся сюда, в вечно веселую Австрию, к ее целительным источникам, к богатым, обычно столь беззаботным людям. Перенаселенные курорты, расположенные вблизи от Вены, служат местом, где встречаются и изгнанные дворяне, и авантюристы, и спекулянты на военных поставках. Ненависть к французам здесь почти неведома. «Весь мир взбудоражен войной и политикой, а тут так спокойно — я и выразить тебе не могу, как мы счастливы, живя в мирной стране, среди приятных людей и с полным комфортом».
Гёте не приходится здесь экономить, не то, что дома. Австрийская валюта обесценена. Он не проживает и половины своих денег. Зато покупает для жены, для сына и для веймарских принцесс тьму всякой всячины: сервизы, фарфор, богемское стекло.
Впрочем, как ни заботится он о жене и сыне, все-таки он рад, что они так далеко. Однажды он вызвал Христиану в Карлсбад. Он безмерно благодарен всем, кто любезно ее принимает, однако очень скоро покидает их общество. Август тоже гостит у него, и тоже очень недолго. Он всегда относился к обоим, как отец, как очень снисходительный отец, и никогда ничего не требовал. Правда, он вспоминает теперь всю любовь, которую ему дала Христиана. «Ты украшаешь мою жизнь… Поэтому и я всегда потихонечку забочусь о тебе и о славном Августе… Наслаждайся же тем, что тебе послала судьба и что ты сама завоевала, и старайся сохранить эти дары. Мы же с тобой сохраним нашу любовь».
Она и держится за него, как за скалу. И когда пишет ему свое трогательное предостережение, то сквозь смех и слезы в нем звучит и веселость первых лет, и серьезность всей жизни: «Разве Беттина не приехала в Карлсбад, и фрау Эйенберг? А здесь говорят, что Сильвия и Готтер отправились туда же. Что же ты станешь делать со всеми этими глазками? Право, их чересчур много. Смотри не позабудь меня, твою старейшую, прошу тебя, вспоминай иногда и обо мне. Я же все равно буду твердо верить в тебя, пусть говорят что угодно. Ведь только ты один и думаешь обо мне».
В поисках культурного общения Гёте в Карлсбаде больше всего общается с дворянами. Прежде он не любил аристократию. Достаточно вспомнить скептическое отношение к знати, много десятилетий отвращавшее его от придворной жизни. Но в тот период немецкую историю делали почти одни дворяне. В Карлсбаде Гёте беседовал со Штейном, Блюхером, Меттернихом, с Лихновским, Лихтенштейном, Колоредо. Много недель подряд общался он с экс-королем Голландии, братом Наполеона, который занимал комнату рядом с ним. Встречался он с епископами и с герцогами, с силезскими и польскими графами, с прусскими генералами, с лордами и эмигрантами.
Позже, когда он четыре недели провел в Теплице, Гёте общался даже с молодой, красивой и болезненной императрицей австрийской.
Общаясь с этими людьми, Гёте как бы ведет спор с современной историей. Он никогда не мог постичь явлений природы без того, чтобы непосредственно их не осязать. И для того чтобы постичь современность, он тоже должен был непосредственно видеть и слышать тех, кто управлял ею. Этот интерес к сегодняшнему дню — результат его новой молодости. «Я провожу свои дни, словно только еще собираюсь начать думать, как мне жить в этом мире». Гёте жадно впитывает все происходящее вокруг, записывает тьму анекдотов. Как острый наблюдатель, он ловит приметы времени и извлекает из них сюжеты, как романист. Тут и остроты о Наполеоне, и анекдоты о евреях, и рассказ о похищении польских фамильных драгоценностей, и парижская непристойность. Именно в то время, когда немецкие писатели становятся все больше националистами, Гёте раздвигает рамки своих сюжетов, делая их все более интернациональными.
Однако даже когда Гёте вращается в кругах знати, ранг и титул не производят на него никакого впечатления. Несмотря на общительность, на рассеянный образ жизни, он и здесь строго распределяет свое время. В Карлсбаде он отделывается от общества филолога Вольфа, который пытается непрерывно составлять ему компанию, зато целых полдня проводит с безвестным специалистом по сельскому хозяйству, от которого узнал много нового. По шесть часов кряду гуляет он со стариком — любителем камней. Как и тридцать лет тому назад, ведет длинные беседы со специалистами-профессионалами о строительстве, о школах, о падеже скота. Исследует, откуда берется известь, которой так много в Богемии. Вычисляет, какую сумму могла бы сэкономить дирекция водолечебницы на пробках для бутылок с водой. Отмечает, что встретил в Эггере старого кельнера из Эрфурта. Записывает меткие слова своего кучера. Точно так же, бывало, он студентом записывал выражения крестьянки, которая носила его матери яйца.
Все больше отвыкает он от воздуха Веймара, порой заражавшего и Иену. Он счастлив оттого, что много месяцев не читает никакой немецкой литературы, совсем-совсем не занимается наукой, не видит газет, не ходит в театр. «И поэтому мне кажется, что я живу в золотом веке, в раю, где царит невинность».
Еще несколько лет назад он почувствовал унижение, когда к нему обратились как к автору чужого произведения. Теперь он смеется, услышав, что его посвящение к «Фаусту» толкуют как непосредственное выражение грозной и смутной современности. Он утешает себя тем, что «публика не всегда разбирается в стихах, а уж в поэте и вовсе редко». Кажется, ему весело играть в прятки с окружающими.
Произведения этих лет он пишет в самом радостном настроении. Он и раньше мало сочинял зимой. Теперь, хотя он ведет самую рассеянную жизнь, эти летние месяцы становятся его рабочим временем. Его преимущественно влекут к себе произведения эпические. Даже роман «Избирательное сродство», который он задумал еще зимой в Иене, впитывает в себя атмосферу легкости, царящей на курорте. Но проходит год, и когда в Иене он опять берется за скомпонованное уже произведение, работа двигается к завершению так же медленно и тяжело, как быстро и легко двигалась вначале в Карлсбаде. Но начало романа уже пошло в печать. Только это и заставило Гёте с превеликим трудом дописать его.
Настроение, владевшее Гёте в Богемии, с особой прозрачностью отразилось в рассказах, которые он включил потом в свои «Годы странствий». Это «Новая Мелузина», «Опасное пари», «Пятидесятилетний мужчина», «Смуглая девушка». Гёте без устали читает обществу свои новые стихи и новеллы, иногда даже незаконченные, улыбаясь, позволяет использовать себя как придворного и городского поэта. Он пишет неуклюжие вирши — приветствие австрийским величествам — и великолепные стихи от имени австрийской королевы. И, в то же время, прилежно изучает геологию Богемских гор.
Даже «Учение о цвете», которое наконец-то вышло из печати, и которому специалисты, одни вслух, другие потихоньку, дают уничтожающую оценку, неожиданно входит в моду в кругах знати. Гёте, который с железным упрямством защищал свое произведение от всех профессионалов, веселится от души, видя, в какое смущение повергает он своих новых кротких знакомых, вручая им два толстых ученых тома. Однако, прослушав его сообщение, они в голос твердят, что «при первой же возможности проштудируют это сочинение и сделают из него все необходимые выводы!..». Один дипломат заявил даже, что «сообщение Гёте — великолепно написанный манифест». «Некий философ объяснил мне подробнейшим образом, что я ввел субъект в область физики… Но больше всего меня удивил государственный деятель, который употребил весь свой отпуск на то, чтобы спокойно и не спеша прочитать мою работу… а затем сделал доклад о ней на сессии министерства. Как я слышал, его весьма забавляет то, что он доставил тьму хлопот господам специалистам».
И все это после того, как много лет Гёте задыхался под тяжестью человеконенавистничества и раздражения и осмеливался вольно дышать только в заботливо охраняемом им одиночестве и тишине.
Самое светлое, что ему принесло время его освобождения, — это завершение «Пандоры».
В первый раз дионисовское начало прорывается не только в созданных им образах, но и в самих ритмах, которыми он пользуется.
Новому не рад я, с преизбытком
Этот раз к земному приспособлен.
Только дню текущему он служит,
О вчерашнем думает лишь редко.
Что стерпел, что снес, то все утратил.
Даже миг хватает без разбора…
То мне горько.
Но урок и речи,
Даже и пример, пребудут втуне!
Так грядите ж с детским легкодумьем
В день, всего неопытно касаясь!
Если б были вы с былым дружнее,
С настоящим, образуя, слились,
Благо было б всем, и был бы рад я.
Так заканчивает Прометей, который сорок лет назад с такой гордостью говорил о людях.
Иена и Веймар, куда в эти счастливые годы Гёте все-таки вынужден возвращаться на зиму, неизбежно разочаровывают его. Впрочем, Гёте владеет искусством жизни. Он поддерживает огонь своего настроения даже в течение долгих зим. Первая уловка, к которой он прибегает, быть как можно чаще и как можно дольше в разлуке с семьей. Они живут в наилучшем согласии, но, как правило, на расстоянии. Он и Христиану приохотил к Иене. У нее там друзья, и он превесело играет с ней в жмурки. Как только он со своим секретарем оставляет Иену, чтобы ехать домой, ей приходится тут же вместе со своей молодой компаньонкой, которую он приставил к ней для декорума и развлечения, оставлять дом и ехать в Иену. И так продолжается до тех пор, покуда компаньонка Христианы и секретарь Гёте женятся. Переезды происходят быстро и весело. Никто не обижен, никто не опечален. «Таким образом, мы застаем свое гнездо во вторник свободным. Нам удобно, мы распоряжаемся своим временем в Веймаре, и все устраивается ко всеобщему благополучию».
Христиана по-прежнему домовита и полна благодарности. Хотя теперь она госпожа тайная советница и превосходительство, она по-прежнему без устали хлопочет о маленьких людях: вступается за писца, которого Гёте в раздражении уволил, крестит ребенка у поденщицы, убирает столовое серебро, когда Гёте уезжает из дому, и ест из оловянных приборов. Она рада, что ей не часто приходится появляться при дворе. Правда, Гёте принуждает ее бывать в обществе — и это его ошибка. Он просит ее делать визиты веймарским дамам, «пусть хоть на четверть часа». Он заставляет ее посетить нескольких лиц во Франкфурте и, единственный раз за все тридцать лет, обращается к ней с приказанием: «Это мое желание. Ты знаешь, я не люблю говорить: я требую».
Окружающие разделяют их больше, чем различие в характерах. Она не любит общаться с его друзьями, а он, тем более чужд, ее приятелям. В хорошем настроении он подшучивает над ее беспокойным нравом и пишет ей грациозные стихи:
Бельведер в четверг прельщает,
Иена — в пятницу манит.
Но страсть к пляскам, на которую он добродушно взирал, когда ей было тридцать, теперь, при ее тучности, производит комическое впечатление. Ей стукнуло уже сорок три, а она все еще берет уроки танцев и трясется в коляске целых три часа, чтобы попасть в Иену на бал. Все свое время Христиана проводит со студентами и офицерами; и в городе начинают поговаривать, что гётевские дамы, словно коршуны, слетаются туда, где стоит армия. Когда же им приходится бывать вместе, ее приверженность к вину, к которому оба питают одинаковое пристрастие, не очень-то хорошо влияет на его настроение.
Чем более бурную и нездоровую жизнь ведет Христиана, тем больше утрачивает она интерес к его нуждам. Все чаще и настойчивее приходится напоминать ей, чтобы она выполнила его тщательно перенумерованные поручения; «и чтобы не делала все в страшной спешке, которая ведет только к недоразумениям. К сожалению, это уже не раз случалось». Он «настоятельнейшим образом просит» регулярно посылать жаркое и вина в Иену. Напоминает ей о саде, о цветах, о поливке, ибо Христиана уже редко прикладывает к чему-нибудь руки.
И все-таки, взаимная приязнь продолжалась бы и дальше, если бы время от времени пути их, все-таки, не перекрещивались. Через два года после свадьбы Гёте герцогиня разрешает, наконец, представить ей на бале-маскараде его жену. Проходит час после этой церемонии, и супруга Гёте на глазах у всех усаживается за стол вместе со своей компанией. «Бурно веселясь, сидели они за столом, шампанское бросилось им в голову; пробки хлопали, дамы визжали, а Гёте, строгий и молчаливый, стоял в углу».
Сын растет. Чем старше он становится, тем больше отдаляется от него Гёте. Былая привязанность уже не соединяет их. На мальчика отец еще возлагал какие-то надежды. В студенте нет решительно никаких талантов; и, должно быть, странные мысли овладевают Гёте, когда он учит рисовать сына Кнебеля или вспоминает, как старательно он развивал способности в юном Штейне и в молодом Гердере. Человек такого грандиозного ума с гордостью записывает остроту сына или отмечает у себя в дневнике: «Сон Августа о золотой искре, которую он поймал рукой и выбросил в окно». Но когда он ищет хоть какую-нибудь искру в Августе, он натыкается только на тупость и мрак; и единственное, что его радует, это педантизм, который и в третьем поколении проявляется в нумерации писем да в изготовлении папок для бумаг.
А вообще Август тщеславный семнадцатилетний парень, то апатичный, то шумливый. «Не спи» прикрикивает на него уже в первом учебном семестре отец. В разговоре с Христианой он величает его маменькиным сынком. Зато сынок умеет превосходно ездить верхом, щеголять в роскошных жилетах, ценить шелковые чулки, выпрашивать у отца все новые пистолеты и красивую саблю, хотя он вовсе не офицер. Мать уезжает на воды, и отец просит ее подыскать какого-нибудь солидного человека, ибо «я настоятельно прошу тебя, не вздумай оставлять дом на Августа или на служанок. Это сулит нам очень большие неприятности».
Наконец он отсылает сына в Гейдельберг изучать юриспруденцию, хотя ему почему-то неприятно, что «сын будет заниматься профессией, которая не стала профессией отца». Впрочем, он утешает себя мыслью, что в юности и он больше разбирался в юриспруденции, чем в учении о цвете. Он шлет письма сыну, холодные и благожелательные, весьма безличные, часто довольно скучные, но никогда не говорит он в них о себе, никогда не подписывается отец. Зато вежливо поучает сына и безуспешно разъясняет ему, почему требует от него бережливости или почему желает, чтобы Август затрачивал больше времени на свои письма, — они будут тогда разборчивее.
Ему часто приходится просить друзей извинить невежливость Августа. Иногда, в хорошем настроении, он выражает надежду, что «из мирового материала Август скроит себе сюртук и плащ по мерке, и это даст ему большое преимущество перед другими». Саморазрушительное начало в Августе еще не проступило наружу, а может быть, взгляд отца слишком затуманен, и он не видит опасностей, которые грозят разрушить его трезвые, практические расчеты. Вот было бы у Августа твердое положение! И Гёте посылает герцогу «верноподданническую просьбу, милостивое удовлетворение которой я приму с живейшей благодарностью, а отказ — с радостной преданностью». Гёте просит герцога ускорить производство Августа, и Август становится камер-асессором. Отныне он фигурирует в дневниках отца уже только как «асессор».
Проходит еще год, и Гёте выпрашивает у герцога официальную должность для сына, о чем «отец и сын снова верноподданнически просят вашу светлость. Они не упустят возможности доказать своей преданной деятельностью, что умеют ценить и чтить милостивое ободрение и величайшее доверие вашей светлости». Вот в таком раболепном и униженном тоне вынужден писать первый поэт Германии, министр, занимающий свой пост свыше тридцати лет, друг герцога и всей его семьи. Кажется, Гёте обречен нарушить основной закон своего одиночества, пожертвовав своей гордостью для сына.
Так это и продолжается. Расхождение между отцом и сыном растет. Свое творчество и свою сущность Гёте скрывает от Августа, как от чужого. Никогда не подпускает он его к своим произведениям, очень редко — к письмам, никогда не спрашивает, понравились ли они ему. Он заботится о сыне.
Это все.
Только в одном поступке Гёте проявилось нечто вроде родственной жилки. Когда сын подрос, он передал ему на хранение ненапечатанные свои стихи. Большинство из них посвящено разным людям и злободневным событиям. Как бы символически Гёте превращает сына в своего архивариуса и душеприказчика.
Зато он чрезвычайно умно делает все, что может, в интересах близких. Когда Котта, пользуясь своим правом, хочет издать еще новое, совсем небольшое собрание сочинений Гёте, тот заявляет протест. Он пишет издателю одно из мудрых и в то же время сердечных писем, которыми некогда обезоруживал герцога, когда у них случались размолвки. В самых изысканных выражениях, с глубочайшим уважением и доверием Гёте грозит прекратить издание своей автобиографии, если ему не уплатят по 200 талеров за каждый том сочинений. И, разумеется, добивается заключения нового договора. Гёте согласен предоставить Мангеймскому театру своего переработанного «Гёца» но при одном условии: ему должен быть передан в качестве «бенефисионных» сбор с каждого третьего спектакля. Театр, поясняет Гёте, дает столь скудные доходы, что просто не хочется браться за перо или отдавать пьесу в переписку. «У меня лежит множество планов, готовых и полуготовых произведений, весьма значительных, но, вероятно, они будут лежать вечно, как окончание «Побочной дочери» или трагедия из времен Карла Великого… Теперь я предпочитаю всему роман, ибо он вознаграждает автора за все то, что на театре обращается к его невыгоде. Если бы мало-помалу спустить со стапелей все начатые работы, я мог бы закончить и «Брута», который заказан мне весьма высокопоставленным знатоком театра».
В очень преклонном возрасте умирает мать Гёте.
Он получает отцовское состояние, собранное дедом — дамским портным. Номинально оно составляет 50 тысяч марок. Но идет война, и реальная сумма означает гораздо меньше. Только этот растаявший капитал и получил от своих предков Гёте. Да и то на шестидесятом году жизни, когда уже не нуждался в нем.
Христиана становится все ленивее, все равнодушнее к хозяйству. А у Гёте в его творческий период больше свободного времени, он хорошо настроен, больше занимается своим домом. В дневнике Гёте несколько раз пишет о кусте можжевельника, который буря сломала в саду. Возвращаясь из своих путешествий, он привозит различные хозяйственные вещи: например, ящик, в котором лежит тысяча пробок. К этому времени относится записка, которую по праву можно назвать всемирно-исторической запиской мелкого буржуа. «Император Франции еще не проехал… посылаю тебе множество семян резеды, а семян анютиных глазок очень немного, они редкость. Прикажите очистить от сорняка землю за камнем и посейте там эту малость».
Гёте опять много времени проводит дома. Он занялся рисованием, только уже так, для забавы. Он пишет портрет Кнебеля. Иногда вечером они сидят за столом рядом. Гёте рисует и завидует другу, который предается любимому своему занятию — чистит канделябры. Август тоже сидит с ними и читает книгу, которую отец его читал сорок лет тому назад, — «Жизнеописание рыцаря фон Берлихингена». Иногда к ним приходит вдова Шиллера; он показывает ее мальчику свои монеты. В зимние дни он играет в вист с женой и однажды записывает в дневнике: «Разные занятия, чтобы убить время». Изречение уникальное, первое и последнее за все восемьдесят лет его жизни.
К столу он выходит редко, иногда разве к чаю, но в его прежде недоступном доме теперь толпятся гости. Зимою к обеду или по вечерам здесь сходятся друзья и посторонние. Ему особенно приятно, если приходят молодые герцогини или красивые актрисы. В старости, в общительнейшее время своей жизни, он живет, как жил в юности его Вильгельм Мейстер, — круг его знакомых составляют одни только люди знатные и актеры. Впрочем, старые друзья умерли, да Гёте и не хочется видеть старые лица. Он любит молодость и особенно женщин. От первых веймарских времен ему остался один только Кнебель. После смерти Шиллера они сблизились еще теснее. Фойта он всегда любил. Но Фойт, все-таки, значительно моложе, и, кроме того, невзирая на всю свою гуманность, он, прежде всего, чиновник.
Шарлотте фон Штейн скоро минет семьдесят. Она часто принимает у себя Гёте и часто получает от него письма, содержательные, но лишенные личного отношения. Они, очевидно, предназначены для всех придворных дам, ибо старая подруга служит удобным посредником между поэтом и двором. Он посылает ей также свои рисунки и шутливо пишет, что, «к сожалению, им присущи все его старые недостатки, но в них отсутствуют все его новые добродетели…». Он знает, что она улыбнется, читая эти слова. В благодарность она дает ему однажды цветок, словно знак старой любви; и каждый понимает, что думает при этом другой. Шарлотте неприятно встречаться с Христианой, но раз уж он «так любит эту маленькую тварь, я могу ему доставить разок такое удовольствие»… Через двадцать лет после разрыва! Ее ненависть вечна.
Но и Гёте раскрывает свое непреоборимо скептическое отношение к Шарлотте; он пишет Христиане об одной приятельнице — она занятна, но все-таки от нее всегда уходишь в каком-то раздражении. И тут же поясняет: «Совсем как когда бываешь на Акерванде» улице, на которой живет госпожа фон Штейн.
Зато в сердце и в мысли Гёте вошел новый друг. Это Цельтер. Правда, Мейер, фактически его референт по вопросам изобразительных искусств, остается его закадычным другом — молчаливым, услужливым, добрым. Но теперь рядом с ним появляется и другой референт — по музыке.
Музыка Цельтера давно привлекала к себе Гёте.
Но в еще большей степени заинтересовал его сам Цельтер, о котором ему рассказывал Шлегель. Профессиональный каменщик, дилетант без специального образования, Цельтер берет на себя руководство певческим кружком. Через несколько лет кружок этот превращается в певческую академию. В качестве парламентера города Берлина Цельтер ведет переговоры с французами. Он печатает статьи по музыке и пишет биографию своего учителя. При всем том он по-прежнему каменщик и, кроме пятидесяти подмастерьев, содержит еще жену и одиннадцать человек детей; среди них — своих пасынков. Но вот в каком гордом тоне обращается каменщик Цельтер к Гёте в самом начале их знакомства: «Ваша «Ифигения» меня убедила, что в совместной работе мы найдем друг друга, и, может быть, для того, чтобы никогда больше не разлучаться».
Получив это послание, Гёте немедленно приглашает Цельтера к себе. Визит длится пять дней, и Цельтер становится жрецом и слугою Гёте. «Благодарю господа и ежечасно преклоняю перед ним сердце мое за то, что, наконец, сподобился увидеть вас». Но и Гёте вполне оценил Цельтера. «Провести несколько дней с этим превосходным человеком доставило мне большую радость». «Вашей манере жить, пишет Цельтеру Гёте, — присуще воистину нечто прометеевское. Могу только удивляться и восхищаться вами. Будьте здоровы, дорогое, милое солнце, продолжайте греть и светить нам». Когда Цельтер сообщил Гёте о самоубийстве своего пасынка, Гёте написал ему в ответ: «Твое письмо, дорогой друг, явилось ударом, который заставил меня согнуться, ибо настигло меня в минуты, когда я был погружен в весьма серьезные размышления о жизни… На черном пробном камне смерти ты выдержал испытание, как самое чистое золото».
Цельтер становится посланником Гёте. Все, что делалось в те годы для пропаганды в широких кругах Берлина гётевских идей, делалось, прежде всего, благодаря Цельтеру.
Разумеется, не Цельтер пробудил в Гёте интерес к музыке. Но он ориентировал его в этом вопросе. Некогда Гёте нашел и завладел Гердером, Шарлоттой, Шиллером, Мейером, он нуждался в них для своего самовоспитания. Сейчас он нуждается в музыке, и он завладел Цельтером.
По примеру Цельтера Гёте создает у себя маленький хор. Несколько зим подряд, каждый четверг вечером, певцы репетируют у него в доме, а каждое утро по воскресеньям, выступают перед приглашенными. Позднее Гёте начинает посылать свой маленький хор в театр. Прежде, ставя драматические спектакли, он действовал как дирижер. Теперь, будучи дирижером, он выступает как драматург: раскрывает певцам содержание песни, настроение, определяет темп исполнения, упорно требует четкой дикции. Иногда Гёте оскорбляет пошлый текст песни, и он быстро сочиняет новые слова на старую и прекрасную мелодию. Так появляется «Жалоба пастуха». Сочиняет он и множество веселых песен. Иногда их кладет на музыку Цельтер, иногда ее наскоро придумывает кто-нибудь другой, специально для домашнего хора Гёте. В его доме впервые гремит «Ergo bibamus» и среди других голосов слышится сочный бас Гёте. Программа гётевских концертов, страстность, с которой он выпрашивает у Цельтера классическую и даже церковную музыку, абсолютное предпочтение, которое он отдает Баху, Генделю, Гайдну, Глюку и Моцарту, все обнаруживает музыкальные склонности Гёте, его музыкальную культуру. Живя в маленьком курортном городке, он часами слушает произведения семейства Бах, исполняемые органистом, и сравнивает фугу Баха с «математической задачей, темы которой так просты, а результаты так поэтичны». На музыку Глюка он уже очень давно (когда ему было всего тридцать) написал свою «Прозерпину».
Но с особой глубиной Гёте постигал Моцарта.
Это он ввел его музыку в Веймаре, это он всегда требовал исполнения моцартовских вещей. Уже в глубокой старости он постоянно сравнивал Моцарта с Рафаэлем и говорил, что «Фауста» можно переложить на музыку, только подобную музыке «Дон Жуана». «Дон Жуан» стоит совершенно особняком, и смерть Моцарта уничтожила надежды на то, что может появиться еще что-либо подобное».
Впрочем, когда старый Гёте мечтал о музыке к своему «Фаусту», подобной музыке к «Дон Жуану», ему грезился тот Моцарт, который был близок Бетховену. И какая ошибка судьбы, что Гёте и Бетховен повстречались, когда «демонический» период в жизни Гёте уже миновал.
Во времена «Пра-Фауста» молодой Гёте мечтал для своих стихов и видений о другом композиторе. Он мечтал только о Бетховене. В тот период Бетховен был близок ему, как брат. Даже очень облегченный отзвук бурного времени, трагедию «Эгмонт» простолюдин Бетховен воспринял со страстью необычайной. Но вот сорокалетний необузданный Бетховен, весь погруженный в свое пылающее мрачным огнем творчество, впервые встретился с шестидесятилетним Гёте.
Все, что удалось Гёте в течение целой жизни отвоевать у демона, все оказалось поставленным под сомнение, как только он увидел лик Бетховена, как только слуха его коснулись роковые бетховенские звуки. Случись эта встреча в середине жизни Гёте, поэт грозно крикнул бы чужому пришельцу: «Ступай, не трогай мои чертежи». Хаос, из которого Гёте вырвался с таким трудом, борьба Прометея, которая осталась уже позади, все-все вернулось опять, как только явился Бетховен. Перед Гёте возникла собственная молодость, которую он сурово клял эти годы. Едва взобравшись победителем на вершину пути, едва выйдя в свет, в ясность, он повстречал грандиозного демона. И понял его. Впрочем, он чувствует себя забронированным против любого соблазнителя. Ведь он встретил Бетховена в самый моцартовский свой период. Отсюда его восторг перед гением Бетховена, отсюда и его отчужденность.
Как только Гёте узнал, что Бетховен написал музыку к «Эгмонту» он заявил, что поставит его в Веймаре. Он надеялся услышать исполнение на рояле самого Бетховена и «выразить искреннюю благодарность за все хорошее, что вы уже сделали для меня». Наконец он услышал эту музыку, правда в другом исполнении. Сомнения нет, ее написал грандиозный гений.
Проходит год. В Теплице в те самые дни, когда Гёте ежедневно видится с императрицей, окружен князьями и красавицами, когда он «осторожен, как старец, оживлен, как юноша» он встретился с Бетховеном. С ним он проводит дня три-четыре, посвящает ему свои вечера, выезжает с ним, слушает его игру.
Вот он сидит в маленькой голой комнатушке, снятой внаем, помолодевший, красивый, богатый, раскрепощенный, властелин жизни, господин своего демона. А рядом с ним, за скверным клавесином, взлохмаченный, бледный, больной, полуглухой Бетховен; пальцы его, буйствуя, мечутся по клавишам. За окном летний вечер. Колеблется пламя свечи. «Он играл изумительно. Более сосредоточенного, энергичного, проникновенного артиста я не встречал никогда».
Мы не знаем, что играл в этот вечер Бетховен.
Разумеется, не вокальную музыку, не мелодии на слова Гёте. Но позднее бетховенская стихия вторглась и в творчество Гёте, и он слушал ее пораженный. В музыке Бетховена на свои песни он узнал свое отражение — увеличенное, сгущенное, с примесью чего-то, что он не может определить. «Бетховен совершил настоящее чудо» — говорит Гёте. Но этого чуждого, мрачного короля он почитает, покуда гостит в скалистых бетховенских горах. Стоит Бетховену ступить упрямой ногой в благоустроенное царство Гёте, и старый повелитель боится, как бы пришелец не разбил здесь вдребезги все.
Поведение и манеры Бетховена, разумеется, должны произвести самое отталкивающее впечатление на Гёте. «Его талант, — пишет он Цельтеру, — поверг меня в изумление. Но, к сожалению, он совсем дикий человек. Конечно, он совершенно прав, считая наш мир отвратительным. Однако это не делает его приятнее ни для себя, ни для других. Глухота его тем тяжелее, что она портит его характер. Бетховен и без того молчалив, а из-за болезни молчалив вдвойне». Все это прекрасно понимает и сам Бетховен: «Какое терпение проявил со мною великий человек! Как много он для меня сделал» И тут же присовокупляет: «Гёте любит воздух двора больше, чем пристало поэту».
Вот из этого впечатления Бетховена Беттина и соткала после своего разрыва с Гёте пресловутую легенду о совместной прогулке. И потому, что эта легенда вполне отвечает распространенному фальшивому портрету Гёте, она причинила столько зла. Правда, Беттина опубликовала свой рассказ только спустя двадцать лет и только после смерти обоих. Но немецкий читатель с радостью предпочел «демократа» «придворному» и целых сто лет противопоставлял «свободного» Бетховена «раболепному» Гёте. Только позднее исследователям, опираясь на даты, указанные Беттиной, удалось доказать, что вся эта сцена выдумана с начала до конца.
Через одиннадцать лет после знакомства с Гёте Бетховен разослал немецким дворам и меценатам подписной лист. Ему нужны были деньги, чтобы издать «Торжественную мессу». Обращаясь к Гёте, Бетховен сопроводил свою просьбу трогательными и смиренными словами: «Я много написал, но почти ничего не заработал. Теперь я не один. Вот уже более шести лет я отец мальчика, сына моего умершего брата. Несколько слов от вас осчастливили бы меня». Когда письмо старого Бетховена пришло в Веймар, престарелый Гёте лежал при смерти. Врачи заявили, что он безнадежен. Сама судьба закрыла глухому, нищему гению источник материальной и духовной помощи, ибо в эти годы душа Гёте, разумеется, открылась бы пророку борьбы и страданий. Когда же Бетховену предложили написать музыку к «Фаусту» он, широко раскинув руки, воскликнул: «Вот это была бы работа! Вот тут, я мог бы кое-что создать! Только я давно уже должен приняться за три вещи… Как только закончу их, возьмусь, наконец, за «Фауста».
И еще другие чрезвычайно сложные отношения вошли в жизнь старого Гёте. Отношения с молодыми романтиками, и особенно с крупнейшим из них, с Генрихом Клейстом.
Гёте признает клейстовский дар, но он отрицает его направление. Когда появляется «Пентезилея» (трагедия Клейста на античный сюжет), Гёте кажется, что весь воскрешенный им античный мир находится под ударом. Он считает, что в некоторых пьесах Клейста — например, в комедии «Разбитый кувшин» — с огромной силой отражена действительность. Но в других его пьесах Гёте отпугивает смесь мистики и эротики.
Узнав об этих суждениях, Клейст, который изо всех сил старался завоевать расположение Гёте, конечно, не остался в долгу. В газете, в которую он старался привлечь Гёте, Клейст обрушивается на него с эпиграммами. Но и этого мало. Он решил вызвать Гёте на дуэль, ибо комедия Клейста «Разбитый кувшин» поставленная Гёте в Веймаре, не произвела решительно никакого впечатления на зрителя и премьера закончилась настоящим скандалом. Уже много позднее Гёте признался: «Хотя я относился к нему с искренним интересом, но этот писатель всегда вызывал во мне содрогание и отвращение, словно тело, прекрасно сформованное природой, но пораженное неизлечимой болезнью». Как явствует из его суждения, Гёте разгадал болезнь не только Клейста — он разгадал болезнь всего немецкого романтизма. И все-таки, прежде чем порвать с романтиками, Гёте делал грандиозные усилия договориться со своими противниками. Однако это вовсе не значит, что он изменил свою позицию, что он примкнул к романтизму, а потом отошел от него. Нет, Гёте был и остался великим антиромантиком. Всех «молодых» начиная от Шлегеля и кончая Жан Полем, он всегда воспринимал как своих противников. Тем не менее, на первых порах он отнесся к ним благожелательно и был даже связан на какой-то манер со Шлегелями, с Тиком, с Жан Полем. Сблизился он и с Цахарией Вернером.
«Удивительный человек» заинтересовал Гёте своим веселым сладострастием, которое заразило весь тихий иенский кружок. Гёте привлекал «небесноадский» элемент в Вернере, его исполненное фанатизма лицо фавна. В каком-то фантастическом отдалении оно напоминало ему друзей собственной юности. Его забавляло, когда ему докладывали, что «за вечерним чаем во дворце, парень декламировал о необходимости эротического воздержания, а ночью дебоширил в самых непристойных домах Веймара». Гёте взял под свое покровительство пьесу Вернера. Он даже сам тщательно подготовил постановку этой пьесы, которая заставляла дрожать бюргеров. Но прошло некоторое время, и Вернер написал из Рима, что самоубийство Оттилии (героини «Избирательного сродства») заставило его перейти в католичество. Гёте ответил ему с благожелательной усмешкой, но при этом погрозил, словно Гёц, железным кулаком: «Только не вздумайте швырять мне под ноги колючки из своего тернового венца». В Гёте прорывается былая страстность. «Если бы у меня был блудный сын, — пишет Гёте, — я бы предпочел, чтобы он валялся в борделях и в свинарниках, чем угодил в проклятое дерьмо, которого так много развелось в последние дни». «Новопоэтических католиков» Гёте сатирически изобразил в стихотворении о попах. Он всегда пренебрежительно отзывался о них и в беседах. А однажды, сидя в коляске, разразился такой непристойной бранью в их адрес, что даже кучер тайного советника и тот обернулся. Видно, ему почудилось, что, сидя на облучке, он принял чей-то голос за голос своего хозяина.
В романтической молодежи Гёте, который всю жизнь упорно работал над собой, больше всего раздражало их легкое отношение к труду, спесивость, небрежность, проповедь хаоса, их вымученная веселость — в противоположность, например, истинно веселому и поэтому нисколько не романтичному Моцарту. «Подумаешь, какое искусство пускать свой талант на все четыре стороны, было бы только самому удобно!.. И очень скверно, что юмор у них под конец всегда оборачивается тоской и скверным настроением… Правда, многие имеют представление о цели, к которой они идут, но им бы хотелось достичь ее, прогуливаясь, да еще по самым извилистым дорожкам».
Гёте выступал против самоуверенных мечтателей, как боец, который стремится придать четкую форму своей жизни и своему искусству. Он упрекал романтиков в претенциозности, в высокомерии, в эгоизме. Он категорически отказался слыть их покровителем. И тогда они напали на него с той же страстью, с какой доселе поклонялись ему. «Я не сержусь на них, — говорит Гёте, — но я не собираюсь добродушно обманывать себя, а тем более способствовать против собственного убеждения достижению чуждых мне целей». Он всегда восхищался умом Фридриха Шлегеля, но выступление Шлегеля в роли апостола католицизма бесконечно сердило Гёте. «Обращение» Шлегеля казалось Гёте поучительнейшим примером того, «как даже самый сильный разум и талант старается потушить собственный светоч, чтобы под покровом мрака заниматься дурацкими фокусами».
И все-таки Гёте смотрел на современную молодежь с широкой точки зрения. Его благожелательные и проницательные, зрелые и спокойные мысли с особенной ясностью выразились в письмах к Якоби: «Разве ты станешь сердиться на детей за то, что они предпочитают лакомиться в вишневом саду, где ягоды сами лезут им в рот, а не гулять в молодой сосновой роще, в которой только через сто лет их внуки и правнуки найдут какое-то удовольствие и пользу?» А кроме того, он полагает, что немецкое искусство неизбежно должно было пойти по этому направлению. «Современное искусство исходит из нравственно прекрасного начала, которому, если угодно, противостоит начало чувственное; и я нисколько не осуждаю тебя, если ты видеть не можешь, как они скучают, или, вернее, смешивают прелестное с прельстительным. Так возникают и пьесы Вернера, похотливые произведения, напоминающие не то маскарад, не то бордель. И постепенно они будут становиться все хуже».
Молодые таланты и сами чувствуют это. Поэтому они так страстно жаждут, чтобы их чтили, словно пророков. Все эти романтики — художники и даже ученые — «странные, наполовину идеальные, наполовину чувственные люди. Все они кажутся массе не то шутами, не то преступниками. Что же удивительного, что в этой касте разочарованных появляются люди запуганные, которые понимают, что из создавшейся путаницы есть только один выход — вознестись в брамины, если только не в самого Браму».
В его теперешнем настроении, Гёте гораздо легче нести свои обязанности, чем прежде, когда его гигантская воля к познанию и созиданию разбивалась об ограниченность, царящую в герцогстве Саксонском. Он так долго жил вблизи двора, что, подобно представителю древней аристократии, воспринимает его уже почти без всякой критики, как нечто неизбежное, как закон природы. Правда, созидать Веймарское государство ему уже не хочется. Но и былого гнева он тоже не чувствует.
Герцог отдаляется от него все больше. «Я был бы очень счастлив, — пишет Гёте в письме к герцогине, — почтительно приветствовать в его резиденции, пусть даже всего на несколько дней, этого превосходного государя, которому я из убеждения и симпатии посвятил свою жизнь». Можно ли в более незначащих словах говорить о друге юности, который только что вернулся с войны?
Окончательно их разлучает вторая жена Карла Августа, актриса Ягеман. Влияние ее на герцога все растет. Она пытается отстранить Гёте от театра. Она хочет все забрать в свои руки — репертуар, роли, спектакли. Однако Гёте решил потягаться с этой женщиной. Ведь уже двадцать лет, как Веймарский театр — его создание и его оружие. «Долго так продолжаться не может, — пишет он, когда опять начались раздоры, — но я не хочу, покуда могу хоть что-нибудь предпринять, дать себя так нелепо одурачить». В конце концов, в конфликт вмешивается герцогиня, и Гёте совершает ошибку — он остается директором.
Ему исполнилось шестьдесят. Он почувствовал искушение оглянуться назад. Может быть, он вспомнил те дни, когда молодой, кипящий жизнерадостностью герцог вместе со всем двором в стихах и в пьесах чествовал своего серьезного поэта, которому минуло тридцать лет? И другие дни, когда юная возлюбленная, носившая в чреве его первенца, скрасила одиночество сорокалетнего человека. И еще другие дни, когда многообразные интересы заставили пятидесятилетнего человека устремить из старого своего сада телескоп на луну. А может быть, в этот день он сравнивает произведения, которыми закончил каждое из своих десятилетий? Сначала «Ифигению» потом «Римские элегии» потом баллады. И вот сейчас он почти дописал «Избирательное сродство».
В августовское утро Гёте сидит в саду у старого Кнебеля и его красивой жены, в приятном обществе, согретый любовью друга, не тревожимый обязанностями, славой и двором. Но вот подъезжает в коляске Христиана. На всякий случай она прихватила с собой трех молодых актрис. Она знает: Гёте минуло шестьдесят, и он хочет чувствовать себя молодым.
Вскоре после этого дня Гёте подвел последнюю черту под своим романом. Он боялся скопления бумаг и всегда устраивал аутодафе. Но теперь он отыскивает самые старые свои дневники и, как только крепчает холод, совсем по-зимнему усаживается у камина и начинает прясть «Сказку своей жизни». Скоро ему становится ясно — он поставил себе огромную и новаторскую задачу. И он приступает к изучению огромного материала, вот как тогда, когда собирался написать историю герцога Бернгарда Веймарского. Только теперь он закладывает фундамент под историю собственной жизни: просит родных прислать ему гравюры с изображением старого Франкфурта; изучает историю города; собирает гербы сенаторов, управлявших Франкфуртом в дни его детства; добывает кубок, жезл и перчатки, которыми пользовался городской староста — его дед. Ведь прежде чем изобразить, он должен увидеть все собственными глазами. Он просит и Беттину записать сказки и анекдоты, которые рассказывала ей его мать. Потом читает множество биографий, написанных в XVIII веке, и, наконец, опять берется за произведения мастера, который неизменно сопровождал его с самой юности, — за Плутарха.
Гёте так тщательно изучал свой материал, ему так чуждо тщеславие, что заголовок, появившийся впоследствии: «Поэзия и действительность» нужно толковать только как оговорку писателя. «Поэзией» он называет трансформацию действительности, неизбежную, когда смотришь на времена столь отдаленные. На деле исповедь Гёте изобилует фактами, важными не только для его биографии; они имеют самое первостепенное значение как первоисточник для любого исследователя-историка.
Гёте часто приходилось говорить о живых людях.
Тогда он приукрашивал действительность или просто молчал. Весь мир с нетерпением ждет сейчас историю возникновения «Вертера». Но Гёте предпочитает разочаровать читателей и вовсе опускает рассказ о своем вецларском романе. Ему не хочется причинить лишнее беспокойство овдовевшей Лотте Кестнер — даме, проживающей в Ганновере. И поэтому он описывает ее только в самых общих чертах и только раз употребляет очаровательное выражение: «Лотта — ибо так будет она зваться» Фридерика на пороге смерти успела прочитать историю своей жизни. Но вот он доходит до описания Лили и не в состоянии молчать или затушевать сильнейшую свою страсть, прерывает свое повествование и возвращается к нему только много позднее, уже после смерти Лили. А о матери почти и вовсе не пишет.
С мужчинами, с друзьями своей юности, ему справиться легче. Большинство из них — Бериш, Зальцман, Ленц, Лафатер, Гердер — умерли. Якоби он изображает с большой любовью. А Клингер, которого он некогда выжил из Веймара, и который теперь проживает в Петербурге, в качестве статского советника на русской службе, неожиданно получает от него теплое письмо.
Гёте с великой благодарностью вспоминает всех своих старых друзей, как бы велико ни было его расхождение с ними. Больше всего об этом свидетельствуют воспоминания о Гердере и Лафатере. Подобно доскам с надгробными эпитафиями, прислонены они к могучему древу его жизни.
Но как же он изобразил себя? Ведь он выступал всегда под таким количеством масок! Всегда показывал только некоторые стороны своего существа. А теперь он должен дать полное свое изображение, создать скульптуру, обозримую со всех сторон, простую, правдивую. Откуда же взять таинственный художественный прием, чтобы создать подлинный автопортрет? Вот что записывает Гёте в своем дневнике, приступая к работе над книгой «Поэзия и действительность»: «Иронический в самом высшем смысле взгляд на жизнь, благодаря которому биография поднимается над жизнью. И суеверный взгляд, благодаря которому она снова соперничает с жизнью. В первом случае мы льстим разуму и рассудку, во втором — чувственности и фантазии. Но в основе всего должна лежать психология. Каждому, кто пишет исповедь, угрожает опасность впасть в жалобный тон, в ламентации, в слезливость. Ведь мы всегда исповедуемся лишь в своих недугах и грехах и никогда не имеем возможности исповедаться в своих добродетелях». В этой программе изложены и программа жизни и прекрасно продуманный художественный прием. Автобиографическое сочинение не должно быть слишком серьезно, напоминает нам Гёте. Необходимо сообщить ему некоторую легкость, ибо при помощи этого сочинения Гёте хочет первый раз в жизни оказать влияние на массы. «За все прежние труды я принимался ради себя, — пишет он, — вот почему я мог спокойно ждать лет двенадцать и даже больше, пока они дойдут до читателя. Но сейчас, когда я пишу эту вещь, мне хочется, чтобы она доставила удовольствие не только мне, но моим землякам и особенно друзьям». Медленно, постепенно, год за годом, по частям публикует он свою книгу. Когда же читатели проявляют, наконец, нетерпение, Гёте только саркастически улыбается. Ни одно его сочинение, кроме «Германа и Доротеи» и «Вертера» не приобрело популярности так быстро, как «Поэзия и действительность». На этих воспоминаниях зиждется слава, которую он завоевал в старости. Они проложили путь многим его произведениям, которые только после появления этой автобиографии стали рассматриваться как часть единого целого. Весь мир ждет «Поэзию и действительность» и просит продолжения.
Но вдруг, после блестящего описания своей юности, Гёте по соображениям личного и придворного характера перескакивает через самое важное — через первое веймарское десятилетие и продолжает повествование прямо с того места, когда «дитя природы, доселе скованное и запуганное, обретает, наконец, свободу и начинает дышать с новой силой». Иначе говоря, вслед за насыщенными жизнью главами третьей книги он сразу диктует более гуманистические, но куда менее горячие части своего «Итальянского путешествия».
Но вот мы перечитываем биографию Гёте раз, другой, третий — и она производит гораздо менее радостное впечатление, чем хотелось бы ее автору. Каков же итог жизни, который подвел писатель, укрывшись за своей иронической манерой? Мы находим его в набросках к произведению, где неожиданно натыкаемся вот на какие слова: «Жизнь моя сплошная авантюра, ибо я всегда стремился не только развить то, что заложено в меня природой, но добыть и то, чего она вовсе мне не дала. В стремлении достичь всего, что только возможно, было столько же истинных, сколько ложных тенденций, и поэтому я всегда лишь терзался, но не ведал истинных наслаждений». Так говорит Гёте в самый светлый период, окидывая взором свое гигантское странствие по бесчисленным запутанным дорогам жизни. И по собственным его словам, он рассказал о нем в своей автобиографической повести лишь тысячную долю.
В эти же годы Гёте закончил и опубликовал третье основное свое произведение — «Учение о цвете». В намеренно сухой манере начал он писать эту книгу, когда ему было сорок лет. Теперь ему шестьдесят, и он мечтает превратить свое сочинение в роман. Впрочем, даже в дидактической части «Учения», написанном в далеком прошлом, сквозь нарочито педантичную манеру и, очевидно, против желания автора прорывается поэт. Гёте трудно выражаться абстрактно. Он старается писать совсем просто, подробно описывая свои опыты, популярно излагая и предмет исследования и свой исследовательский метод. И все-таки по временам, как, например, в зачине предисловия, звучат ритмы, которыми написана «Ода к природе». «Цвет — вот деяния света; деяния его и страдания». И один за другим, словно в грандиозном праздничном шествии, выступают цвета, описанные, каждый в отдельности. Великолепно описывает Гёте чувство, лежащее в основе его веры в природу: «Глаз обязан своим существованием свету. Только свет извлек его из среды равнодушных животных вспомогательных органов. Ибо только на свету формируется глаз, дабы вбирать в себя свет».
Историческая часть «Учения о цвете» написана совершенно в духе эпохи. Но под пером Гёте она вырастает в некую всеобщую историю наук. Он сам называет ее «большой фугой» ибо в ней, вступая один за другим, звучат голоса всех народов. Правда, эта, более поздняя часть сочинения производит впечатление неровное. В ней не так фанатично отстаивается основная мысль Гёте, как во всей книге. Зато гораздо больше места отводится фантазии, а на многих страницах вообще не упоминается о цвете. Когда же автор, говоря о теориях различных исследователей хроматики, переходит к характеристике исследователей и к причинам, которые привели к созданию их теорий, он, словно мимоходом, дает серию великолепных психологических портретов. Кроме того, здесь рассеяны мысли, касающиеся самых различных предметов. Тут и рассуждения о мудрости, и о языке древних, и анализ языка античных поэтов. Лукрецию Гёте посвящает длинное стихотворение. О магии говорит в таинственных выражениях. В истории учения о цвете в течение многих веков существовал пробел. Дойдя до этого места, Гёте так и пишет «пробел» но тут же заполняет его самыми различными мыслями, как бы громоздя их одну на другую.
Гёте много лет ожесточенно полемизировал со всеми своими противниками. Но в ту минуту, как он закончил свой самый объемистый научный труд, он утратил и всякий интерес к этой полемике. «Такого полного равнодушия и отталкивающего недоброжелательства я еще не видывал». Вот и все, что сказано о его противниках в эпилоге. Признают ли его, это дело будущего. «Да разве возникла бы эта книга, восклицает он, — если бы тридцать лет тому назад я вместе с моими друзьями уехал в Америку и не слышал ни о Канте, ни овеем прочем» Отличие его мировоззрения от мировоззрения окружающих не позволяет им разобраться в его произведении. «Мне часто приходится твердить себе: с одним только богом могу я беседовать, что означают те или иные явления природы. Но какое дело до этого всем остальным» И, как бы в раздражении, он окончательно отбрасывает остатки логики, которую с таким трудом навязали ему Шиллер и иенские профессора. А тут ему еще пришлось прочитать у Гегеля, что плод есть отрицание цветка. И хотя Гёте чрезвычайно ценил молодого Гегеля, терпению его приходит конец. «Пытаться уничтожить вечную реальность природы при помощи дурного софизма… да при этом изуродовать и самую идею» Он обращается к своим «Вопросам к природе» пишет большой набросок о ее образовании и преобразованиях в ней. Гёте кажется, что самая важная идея заключается во взаимосвязи между природой, искусством и творческой волей.
Отрывки из писем и бесед Гёте, которые посвящены мыслям о природе, все больше напоминают дневник Леонардо. Гёте высказывает предположение, согласно которому все растения и животные развились, быть может, из одного первоначального вида. Он вступает в спор и с химиками и утверждает, что «настанет время, когда наиболее светлые умы окончательно забросят представление о механическом и атомистическом строении мира. На смену ему придет представление, что все феномены суть динамические и химические соединения, и, таким образом, можно будет все глубже проникать в божественную жизнь природы».
Часто тоже, как Леонардо, он в случайной заметке высказывает свежие и глубокие идеи.
В научных интересах Гёте происходят перемены.
Разве не относился он прежде скептически к математике и к астрономии, как к наукам невидимым? Разве не держался вдалеке от звезд и от чисел, потому что тут оказывались бессильными его пять священных органов чувств? А теперь он превозносит астрономию, как единственную науку, которая покоится на абсолютно твердой основе и с полной уверенностью может шагать сквозь бесконечность. «Разделенные морями и сушами астрономы, самые общительные из всех отшельников, делятся друг с другом открытыми ими элементами и на них строят свою теорию, как на несокрушимой скале». Прежде он нападал на Ньютона, потому что его гётевский глаз не видел того, что вытекает из опытов Ньютона. А теперь он снова спорит о том же предмете с Шопенгауэром, с молодым кантианцем. «Как, — восклицает Гёте, — свет существует только, поскольку вы его видите? Нет! Вас самого не было бы на свете, если бы свет не видел вас».
Как и в юности, Гёте продолжает верить в наличие животного магнетизма, в воздействие его на психику человека и описывает это в «Избирательном сродстве». Гёте считает, что удивительные открытия в химии неопровержимо свидетельствуют о магических свойствах природы. «А природа, — смиренно говорит Гёте, — это нечто неизмеримое. Тот, кто хочет изучить ее до конца, подобен человеку, пытающемуся вычислить квадратуру круга».
Продолжая заниматься метаморфозом, Гёте устанавливает определенные ступени развития живого организма. Как-то днем к нему приходит посетитель. Он застает поэта в саду. На столе в сахарнице лежит маленькая змейка. Шестидесятилетний Гёте набирает в трубочку гусиного пера молоко и поит ее.
«Эта голова должна была сформироваться иначе, говорит Гёте, — но ей помешали неповоротливые кольца, да и руки и ноги природа ей задолжала… Впрочем, она вообще многим должает, хотя отдает впоследствии всегда и все. Разве скелеты морских животных не свидетельствуют о том, что природа, создавая их, носилась с мыслью о более высоких видах, обитающих теперь на суше?»
Однажды в зимний вечер, сразу же после похорон Виланда, к Гёте приходит Фальк. Он видит, что хозяин дома расстроен. Но Гёте переводит разговор на общие темы. Он говорит о грандиозном единстве вселенной, в которую входит все, даже звезды. «Момент смерти очень удачно называют моментом освобождения. Ибо властительная монада освобождает своих бывших подданных от верной их службы… Но по природе своей эти подданные столь неистребимы, что даже в момент смерти не прекращают своей деятельности; напротив, в этот же миг они продолжают развивать ее дальше».
Погруженный в изучение природы, шестидесятилетний Гёте, казалось бы, достигал гармонии — впрочем, насколько это возможно для такого противоречивого существа. Во времена «Вертера» признается Цельтеру Гёте, да и много позднее он всегда с большим трудом спасался при кораблекрушениях. Однако буря проходила, и ему всегда удавалось доплыть до берега и обсушиться на утреннем солнце. Впрочем, он вовсе не верит, что в мире, наконец, воцарилась гармония. «Когда видишь, как весь свет, особенно молодежь, отдан во власть своей похоти и страстям, как грандиозная глупость, присущая нашей эпохе, уничтожает все самое высокое и лучшее, что есть в людях, тогда, право же, нас не удивляют злодеяния, с которыми человек в бешенстве обрушивается на себя и на окружающих. Я мог бы написать нового «Вертера», от которого у народа волосы стали бы дыбом еще больше, чем от первого».
Но, произнося эти слова, полагая, что он в полной безопасности и благополучно выбрался на берег, Гёте и не подозревает, что за первым эпилогом последует второй, уже последний, и совсем особого рода. Гёте твердо ощущает себя хозяином жизни. Он верит, что в «Учении о цвете», которое он наконец-то закончил, он смешал свет и тьму и, что ночь оказалась сильнее дня. «Ибо как сильно туман и тучи ни затемняют свет, он охотно и всегда равномерно струится к нам от солнца… Это наблюдение заставило меня… в поэтических, научных и художественных высказываниях утверждать господство ясного над туманным, очевидного над предчувствием так, что при изображении внешней стороны явления мы всегда можем прочитать то, что заложено в нем внутри».
Это чувство успокоенности отразилось и на лице помолодевшего и похорошевшего Гёте. Весной, когда ему пошел шестидесятый год, его впервые увидел поэт Бодесен. «Клянусь, — повествует Бодесен, никогда я не встречал более красивого шестидесятилетнего человека! Лоб, нос, глаза Юпитера Олимпийского. Глаза, те просто неописуемы и бесподобны. Я не мог досыта налюбоваться этими прекрасными чертами, этой великолепной смуглой кожей. Когда же Гёте принялся оживленно рассказывать и жестикулировать, оба черные солнца стали еще вдвое больше, и они блистали и сверкали так божественно, что я просто не понимаю, как же можно, когда он гневается, вынести их молнии… Гёте утратил былую тучность, и фигура его отличается совершенной пропорциональностью… Разговаривая, он жестикулирует пылко и с очаровательной грацией… Говорит он тихо, но великолепным тембром голоса, ни быстро, ни медленно. А как входит в комнату, как стоит, как двигается! Вот прирожденный король мира».
Кюгельген в лучшем из трех своих портретов Гёте сумел, хоть и весьма несовершенно, передать что-то от этого облика. Из всех одиннадцати художников, рисовавших Гёте, он лучше других запечатлел облик писателя в десятилетие его расцвета.
Таким был Гёте телесно и духовно, такой степени гармонии он достиг, когда произошли два события, самые важные во вторую половину его жизни. Гёте повстречался с Наполеоном и с Гафизом.
Судьба его складывалась так — впрочем, это явилось следствием его образа жизни, искусственно отграниченной от внешнего мира, — что немногие люди, с которыми он мог бы померяться силами, никогда не соприкасались с ним. Так было в Лейпциге, где он не повстречался ни с Лессингом, ни с Винкельманом. Вольтер уехал из Швейцарии как раз, когда туда приехал Гёте. Клопшток в те несколько часов, когда они были вместе, произвел на него впечатление человека изысканного, но светского. Гердер сделал все, чтобы окончательно уничтожить в Гёте верное представление о себе. Виланда было слишком легко разгадать. Что касается Шиллера, то этот случай так сложен, их дар и природа, их характеры столь противоположны, что связывало их, пожалуй, только товарищество по искусству. А во всех других писателях своего времени Гёте мог найти разве что частицу самого себя. Крупных немецких художников тогда вообще не существовало. Кант не покидал своего города на востоке Германии, куда Гёте нисколько не влекло, как, впрочем, не влекло и к самому Канту. Шеллинг и Гегель, помимо всего прочего, были чересчур молоды для Гёте. Моцарт, которого он слышал в детстве, родился слишком рано. Бетховен явился слишком поздно.
Столь деятельному человеку, как Гёте, должны были импонировать прежде всего люди действия. Он всегда мечтал увидеть человека, которого можно было бы воплотить в повести или легенде. Романтические характеры были и остались ему чужды. Правда, было одно явление, которое могло заинтересовать и, вероятно, даже увлечь его, — дыхание Парижа в девяностых годах, Мирабо, которого столь чтили друзья Гёте и перед умом которого они преклонялись.
Но вот появился генерал Бонапарт, и Гёте был тотчас же взят в полон, хотя по складу своего характера вовсе не был склонен восхищаться воинственными подвигами. Даже Цезаря он ценил больше как правителя, чем как полководца. И все-таки две особенности притягивали его к молодому герою: масштаб его дерзаний и размер его успеха. Во время консульства Наполеона Гёте сомневался, «удержится ли столь великолепное и властительное явление». Но когда через несколько лет походы Наполеона приняли размеры грандиозные, когда в сокровищнице анекдотов, исполненных обожания и ненависти, фигура маленького человека превратилась в великого демона, когда античная энергия, наивная агрессивность и безграничная свобода действий привели тридцатилетнего лейтенанта, сына безвестного адвоката, к обладанию величайшей властью на земле, тогда Гёте зачеркнул все. Он забыл и монархическую основу этого восхождения, и многострадальную кампанию за восстановление власти Бурбонов, в которой участвовал сам. Он простил своему новому герою и революцию. Он считал, что Наполеон оправдал ее задним числом. Начиная с Аустерлица, он зовет Бонапарта своим императором.
Гёте лично никогда не стремился к власти. Но он любил власть. Об этом со всей силой свидетельствует любовь, которую он питал к величайшему выскочке своей эпохи. Последователь Платона ощущал себя родственным этому императору, который некогда был якобинцем. «Наполеон, — заявил Гёте, — искал добродетели — и, не найдя ее, пришел к власти».
Тиха сделала все, чтобы не омрачить позднее счастье Гёте. Она не дала государству, министром которого он был, пасть под молотом Наполеона. Она избавила государственного чиновника от разрешения неразрешимой дилеммы. Карлу Августу всего несколько недель удалось продержаться в качестве прусского генерала и врага Бонапарте. Через немного месяцев после Иены Гёте, до которого доходили мрачные слухи из Берлина, пишет Кнебелю: «Мы не хотим, пока только возможно, слышать о чудовищных вещах и обороняемся от всех подробностей, из которых они рождаются. Но когда очевидцы описывают нам этого императора и его окружение, мы убеждаемся, что ничего подобного ему не было и, вероятно, не будет». Здесь сказалась любовь Гёте к древнему Риму: «Мне импонирует этот великий разум, этот порядок во всех вещах».
Наполеона Гёте воспринимает как некое мистическое явление. Об этом он говорил неоднократно и дважды засвидетельствовал в своих стихах. Одно стихотворение было написано, когда пришло известие о смерти Наполеона. Другое — еще «раньше, когда, прикрываясь политической полупридворной маской, он по просьбе карлсбадских бюргеров написал приветственные стихи в честь Марии Луизы Французской.
Характеризуя Наполеона, Гёте отмечает, прежде всего, двойственность его характера. «С одной стороны, мечтатель-фантаст, с другой — человек, обладающий зрением, реалист».
В момент свидания Гёте с Наполеоном поэту пошел шестидесятый год, Наполеону сороковой. Случись эта встреча на пять лет раньше, Наполеона разочаровал бы жирный Гёте; на пять лет позже Гёте разочаровал бы жирный Наполеон. Так что минута оказалась самой благоприятной для обоих.
В конце сентября 1808 года, перед походом в Испанию, Наполеон приезжает в Эрфурт. Он уже три года император, он еще супруг Жозефины, он стоит на вершине своего успеха. Четыре короля и тридцать четыре герцога съехались в Эрфурт, чтобы воздать почести безвестному выскочке. И все-таки Наполеон охвачен внутренним волнением. Он достиг вершины, он это знает, и он предчувствует конец. Чем же еще объяснить беспокойство, которое вызывает в нем союз с Россией? «Царь Александр и вправду меня очень любит? — спрашивает он Талейрана, единственного конгениального ему человека, в котором он нуждался, и, которого ненавидел, и, который запечатлел эту беседу в своих мемуарах. — Почему же он все еще не подписал договора о союзе?» В волнении ходит Наполеон по комнате. «А знаете, почему никто не хочет заключить союз с моим счастьем? Почему все медлят? Потому что у меня нет детей, и все полагают, что только на этой вот паре глаз все и держится. Очень худо для всего мира; с этим надо, наконец, покончить».
Вместе с царем, который проездом в Эрфурт побывал в Веймаре, приехал и Карл Август. Он в самом прекрасном расположении духа. Царь — брат его невестки, и поэтому веймарские владения сейчас в безопасности. Император заискивает в русском царе. Герцог появляется в Эрфурте в сопровождении большой свиты.
Один только Гёте остается дома, хотя в эту суетную эпоху все должно манить его в Эрфурт. Может быть, он боится великого разочарования, которое таит в себе реальность? Через несколько дней его вызывают. Впрочем, приглашение исходит только от его государя, и поэтому он все еще медлит. Лишь верный инстинкт Христианы заставляет его, наконец, отправиться в недолгую поездку.
В странном настроении едет Гёте в Эрфурт. Только месяц тому назад он вернулся из Карлсбада, прервав прелестное времяпрепровождение. Все четыре женщины, в которых он был влюблен, уехали. Он томился одиночеством. В Веймар, где, по слухам, царит полная неразбериха после того, как там стояли войска, ему возвращаться не хотелось. Так что он поехал сначала в Иену и просил Христиану встретиться с ним в нейтральном месте. «Как же мне хочется увидеться с тобой, чтобы сказать тебе, как сильно я тебя люблю!» И в ожидании этой счастливой минуты уезжает в загородное поместье повидаться с Сильвией.
Не успел он вернуться в Веймар, как приходит весть о смерти его матери. Несколько холодных благодарственных писем к друзьям, которые заботились о ней перед ее кончиной, записка Сильвии о грустном своем возвращении — вот и все свидетельства его печали. Через несколько недель приезжает царь. Следуют приемы, отъезд государей, вызов из Эрфурта, записка к Сильвии. И Гёте едет к Наполеону. В Эрфурте он попадает в невиданную сутолоку. Дипломаты, военные, представители всех наций… На второй вечер, за чаем, он знакомится с министром Маре. На следующий же день тот докладывает императору, что Гёте здесь. Ему немедленно назначают аудиенцию. Вечером он присутствует на спектакле во Французском театре. На следующее утро является к леве, вспоминает о веселых временах в этом маленьком дворце, когда он жил здесь вместе с штатгальтером Дальбергом. Ланн, который два года тому назад попал на постой к Гёте — это случилось тотчас же после нападения французских стрелков, которые чуть не убили хозяина дома, — сердечно приветствует немецкого поэта. Он представляет ему нескольких французских генералов. Неожиданно среди них появляется Талейран. Гёте смотрит на него и, как ему кажется, видит за ним тень Мефистофеля. Уже позднее, рассматривая портрет Талейрана, Гёте сформулировал впечатление, которое произвело это лицо на него. Можно понять, что таится под спокойным, неуязвимым выражением, которое оно сохраняет при всех бурях, но невозможно понять, как эти бури выдерживает он сам, ибо «взгляд Талейрана самое непостижимое изо всего, что существует на свете… Он не устремлен ни внутрь себя, как взор мыслителя, ни вперед, как взор наблюдателя. Глаза эти устремлены только на самого себя. Да и весь его облик свидетельствует не то чтобы о самолюбовании, но о полном отсутствии интереса ко всему происходящему вокруг».
Какое же впечатление произведет на Гёте Наполеон?
«Меня приглашают в кабинет к императору. В ту же минуту просит доложить о себе и Дарю, его пропускают. Поэтому я не решаюсь войти. Меня приглашают вторично. Вхожу. Император сидит за большим круглым столом и завтракает; справа от него в некотором отдалении стоит Талейран, слева, поближе, Дарю… Император делает мне знак приблизиться. Я останавливаюсь на подобающем расстоянии. Он смотрит на меня внимательно и говорит: «Vous etes un homme!»(«Вы настоящий человек!») Я кланяюсь.
— Сколько вам лет? — Шестьдесят.
— Вы прекрасно держались. Я знаю, что вы первый драматург Германии».
Гёте возражает и указывает на Шиллера и Лессинга. Наполеон читал только «Тридцатилетнюю войну» Шиллера, она ему не понравилась. Гёте берет под защиту Шиллера. Наполеон прерывает его и спрашивает, есть ли в Веймаре писатели-академики. Гёте указывает на Виланда как на самого знаменитого среди всех. Наполеон просит пригласить его в Эрфурт.
Слово берет Дарю. Он повторяет похвалы в адрес Гёте, которые дошли до них в Берлине, указывает на его переводы с французского, особенно Вольтерова «Магомета».
— Немедля справлюсь, — говорит император, нельзя ли здесь сыграть эту пьесу. Вы должны услышать это произведение на французском языке, но пьеса не хороша.
И он подробно разъясняет, как не пристало покорителю мира давать столь нелестную характеристику собственной особе.
Потом Наполеон переходит к «Вертеру». Он читал его семь раз и даже брал с собой в Египет. Император делает множество замечаний, которые Гёте считает совершенно справедливыми, и говорит: — Мне не нравится конец вашего романа.
— Не думаю, что вашему величеству нравится, когда у романа есть конец.
Императору кажется неверным, что одним из мотивов самоубийства Вертера является честолюбие. — Это не соответствует природе Вертера и ослабляет представление читателя о могущественном влиянии, которое оказывает на него любовь. Зачем вы так сделали?
Гёте смеется (как он пишет в своих письмах) или улыбается (как значится в его гораздо более позднем, все сглаживающем рассказе) и говорит, что, хотя ему никто еще не делал подобного упрека, он кажется ему вполне справедливым. Он признает, что это место романа, может быть, действительно противоречит правде. Но все-таки поэту простительно прибегать к определенному художественному приему, чтобы произвести впечатление, которого он не может достичь естественным путем.
«Император, казалось, остался удовлетворен этим объяснением, вернулся опять к драме и сделал ряд очень существенных замечаний, словно судья по уголовным делам, который с величайшим вниманием следил за развитием трагедии и чрезвычайно глубоко пережил отход французского театра от природы и правды. Он отрицательно относится и к трагедии судьбы, она возникла в мрачные времена.
— Какой смысл имеет сейчас судьба? Политика — вот судьба, — говорит Наполеон».
И снова обращаясь к Дарю, он продолжает обсуждать с ним вопрос о контрибуции. Гёте отходит в эркер и, оглянувшись, замечает Бертье и Савари. Входит высокий длинноволосый маршал Сульт и докладывает о Польше.
Наконец «император встал, направился ко мне и при помощи некоего обходного маневра отрезал меня от шеренги, в которой я стоял. Повернувшись спиной к окружающим и понизив голос, он принялся расспрашивать, женат ли я, есть ли у меня дети, и т. д. И, наконец, нравится ли мне здесь.
— Очень. И надеюсь, что дни эти пойдут на пользу и нашей маленькой стране.
— Счастлив ли ваш народ?
— Надеюсь, что да.
— Мосье Готт, вам следует оставаться с нами, покуда мы будем пребывать здесь, и описать впечатление, которое произведет на вас сей грандиозный спектакль.
— Для этого надобно перо античного писателя…
— Ваш герцог пригласил меня в Веймар. Некоторое время он был здорово зол, но потом исправился.
— Если он и был зол, сир, то наказание оказалось слишком суровым. Впрочем, быть может, мне не подобает судить об этих предметах? Мы все, во всяком случае, обязаны его почитать».
Император в третий раз возвращается к вопросу о трагедии.
— Она должна являться школой для государей и народов. Вот величайшая цель, которой только может достигнуть писатель. Вам следует написать «Смерть Цезаря», но самым достойным образом, с большим величием, чем это сделал Вольтер. Труд этот должен стать главной задачей вашей жизни. Вы должны показать всему миру, что Цезарь осчастливил бы человечество, если бы ему дали время осуществить свои обширные планы. Приезжайте в Париж! Я требую!
И приглашает Гёте вечером в театр. Там будет множество государей.
— Вы знаете князя-примаса? Нет? Тогда вы увидите вечером, как он будет спать на плече у короля Вюртембергского. А русского царя вы знаете? Вам следовало бы написать стихи об Эрфурте и посвятить их ему.
— Я никогда не делал подобных вещей, дабы не раскаиваться в них впоследствии.
— При Людовике Четырнадцатом наши великие писатели поступали иначе.
— Несомненно, сир, однако неизвестно, не раскаивались ли они в этом.
Гёте отвечал очень естественно.
«Император, казалось, был доволен и переводил мои слова на собственный язык, только в несколько более определенном тоне, чем мог бы выразиться сам… Слушая, он редко оставался неподвижен. Он либо раздумчиво кивал головой, либо говорил «да», «хорошо»… и обычно прибавлял: что скажете, monsieur Gott, господин бог?
Наконец я воспользовался случаем и сделал знак камергеру, означавший, могу ли я уйти. Он кивнул утвердительно, и я тут же откланялся».
Аудиенция, которую Гёте и Наполеон дали друг другу, длилась более часа.
Гёте долго хранил молчание об этой встрече. Он не отвечал на расспросы герцога и даже через шесть лет все еще отказывался подробно рассказать о ней. Он боялся сплетен. Но что самое удивительное, Гёте ничего не записал. Только через шестнадцать лет продиктовал он набросок, который и сам охарактеризовал как далеко не достаточный. Гёте умолчал и о разговоре на политические темы, о котором сохранились лишь две-три фразы, и о всех высказываниях Наполеона во славу Гёте, и, наконец, о своих удачных ответах, о которых мы узнаем лишь косвенным образом из его писем. Но разговор этот удалось восполнить по воспоминаниям канцлера фон Мюллера, который составил о нем мемуар специально для Талейрана, и, наконец, из воспоминаний самого Талейрана.
«Вы настоящий человек!»
Разве мог Наполеон воздать большие почести немецкому поэту, чем предложив ему написать произведение на ту же тему, что и Вольтер? И даже лучше, чем Вольтер? И это вместо того, чтобы хвалить французскую драматургическую школу, у которой следовало учиться некультурным побежденным! Да, Наполеон откровенно высказался против французского театра, который кажется ему фальшивым и неестественным. Но тут приходится вспомнить, что говорит это вовсе не француз; и естественно, почему Гёте, быстрее, чем французы, достигает понимания с полуитальянцем. И, наконец. Наполеон приглашает в Париж немца писать для его, императорского, театра. Наполеон прекрасно знал, что оскорбляет этим французских писателей. Для чего же он это сделал? Ответ дает репертуарный план, составленный специально для Эрфурта. Когда Наполеон говорит о важности трагического театра, это вовсе не пустая фраза. Он тщательно изучил этот театр, он сам писал в юности трагедии. Среди всех государственных дел, он самолично и тщательно отобрал пьесы, которые должны были идти в эти дни. Пьесы, которые должны были заставить задуматься его царственных гостей. Ведь теперь судьба — это политика! Талейран лишь с трудом достал для Гёте место в переднем ряду. Все первые ряды были отведены исключительно для коронованных особ. Вторые — для наследных принцев.
Присутствуя на «Митридате», Гёте убедился, как велика ненависть Наполеона к Англии. А явившись на «Ифигению» Расина, он слышит Тальма, который декламирует согласно указаниям, полученным из высочайших уст, стихи о славе, завоеванной исключительно благодаря собственным усилиям.
Когда же в «Магомете» один из приверженцев пророка восклицает: «Кто увенчал его? Кто сделал королем? Победа лишь!», Гёте видит, как взоры всех устремляются к императорской ложе. И, наконец, когда Омар вещает, что пророк хотел бы променять свое имя завоевателя и триумфатора на имя носителя мира: «Не победителя его прельщает путь, к тому, кто мир творит, намерен он примкнуть», — Наполеон, сидя в ложе, делает жест, подтверждающий, что такова и его воля.
Вот в эту минуту Гёте должен был понять, сколь высоко чтит его завоеватель мира, раз он пытается сделать его провозвестником величия Цезаря, а следовательно, и своего.
Проходит несколько дней. Наполеон отправляет своих актеров в веймарский дворец. С утра большая охота в окрестностях Иены, на том самом поле, где два года тому назад разыгралась великая битва. Вечером идет «Смерть Цезаря» в исполнении Тальма и его труппы в том самом гётевском театре, на который совсем недавно падали ядра из наполеоновских пушек, затем бал во дворце. Императора проводят по роскошным залам. Он спрашивает имена красавиц и просит пожаловать к себе Гёте, Виланда и других «академиков».
Сделав комплимент Виланду, Наполеон опять возвращается к трагедии, восхваляя ее, как школу высоких умов, и, перейдя к Тациту, критикует его за то, что он изображает всех властителей как преступников или тиранов. «Но я наскучил вам, мы здесь не для того, чтобы говорить о Таците. Поглядите, как прекрасно танцует царь Александр».
И тут, на изысканнейшем французском языке, берет слово семидесятипятилетний Виланд. «Я не знаю, зачем мы здесь, но знаю, что ваше величество сделало меня в эти минуты счастливейшим из смертных. Кажется, что видишь перед собой не владыку двух тронов, а слушаешь литератора, и поэтому, сир, позвольте мне ответить писателю». И в длинной речи, с цитатами из Расина, блестяще, свободно, законченно по форме Виланд защищает Тацита. Но Наполеон говорит:
— Вы знакомы с господином Иоганном Мюллером?
— Конечно, сир.
— Значит, он писал вам, что я против Тацита. Я не считаю себя побежденным, мосье Виланд. Мы еще побеседуем об этом.
Чрезвычайно характерный разговор между художником и узурпатором.
Зато в дневнике Гёте мы встречаем одни лишь бесцветные записи: «Леве. У императора. Обед у герцога… Застал гофрата Моргенштерна». Только Римеру он сказал: «Удивительные слова императора, которыми он меня встретил, — «Vous etes un homme» — стали широко известны. Все решили, что я законченный язычник, раз слова «Ессе homo» применены ко мне в обратном смысле. И на груди у «национального писателя», как символ единения Запада и Востока, появились орден Почетного легиона и российская Звезда.
Не только для Гёте, но и для Веймара последствия этих дней оказались очень важны. «Наполеон наш святой, — пишет министр Фойт, — Веймар освобождают от воинских наборов».
Убытки Иены компенсируются денежными пособиями. Виланд с глубочайшей иронией, которую он прячет под маской придворного, называет Наполеона «кротчайшим» и «непритязательнейшим» из людей в целом мире. Гёте бредит Тальма, а императорский комиссар, который послан в Эрфурт, чтобы выуживать там прусских шпионов, переводит «Фауста» на французский язык.
Гёте не едет в Париж. Почему же? План поездки занимал его даже как будто бы долго. Он неоднократно наводил справки, сколько это будет стоить и можно ли там устроиться. Но когда через год он получает письмо из Парижа, он замечает в своем мефистофельском тоне: «Между нами будь сказано, пусть там скопились и сказочные богатства, но, право, там образовалось чрезвычайно тщеславное и пустое общество, и единственная приятность, которую оно извлекает из жизни, — это то, что каждый может приобрести хоть какое-нибудь ничтожное значение, дабы и самому стать ничтожным Нечто».
Не успела миновать короткая буря, связанная с прибытием Наполеона, как гладь в душе Гёте смыкается снова. В первые же дни после отъезда императора из Веймара, он записывает в своем дневнике: «Библиотека. «Минна фон Барнгельм». Кое-что окантовал — гравюры, рисунки… Статья о переизданиях».
И шлет нежнейшие строчки своей приятельнице в Карлсбад.
Проходит две недели после беседы с властелином мира, который задумал подвести новую и столь блестящую базу под существование Гёте. А он сидит у своей молодой белокурой подруги и мечтает остаться с ней «сегодня, завтра, послезавтра и так без конца… в надежде». И заключает свое письмо жалобой: рассеянная жизнь не давала ему работать целых шесть недель. С этими удивительными словами Гёте отвращает взор от солнца чужой галактики и потихоньку возвращается в собственную сферу, Разве не рвался он целых полжизни к сегодняшнему дню? Разве не жаждал самозабвения? В Риме, в Неаполе, погруженный в размышления, он стоял на обочине дороги, по которой мчался карнавал. Он всегда оставался зрителем жизни, а ведь знал, что поэты южных стран и теперь и в древности были желанными гостями судьбы. Она дружески их принимала всегда. Когда юношей, скрываясь под маской Фауста, он стремился на вольные просторы; когда трижды с тоской взирал с Сен-Готарда на низины; когда в Триенте, едва спустившись с перевала, почувствовал себя возродившимся; когда сетовал на то, что не родился среди светского шума свободным англичанином; когда, уроженец Южной Германии, он всю жизнь жаловался на суровые зимы Тюрингии; когда завидовал Вольтеру и Руссо, Тассо и Ариосто, которые разбудили национальное эхо; когда, как Вильгельм Мейстер, бежал к актерам, только чтобы жить вне буржуазного принуждения; когда он растворялся в античном мире, стремясь изобразить светлых богов и людей под голубыми небесами; когда Шиллер в том, в первом своем письме указал ему, какого огромного окольного пути он избежал бы, родись он в Италии, — во всем этом таилось лишь древнее стремление Фауста. И это стремление вылилось в страстную тоску по красоте и теплу, по воздуху и свободе, в мечте бежать из Германии. И все-таки все восемьдесят лет Гёте почти не покидал Германии. Даже из единственного большого путешествия на юг он вернулся скорее, чем предполагал.
Всю свою жизнь, и всегда по-новому, дух Гёте погружался в обличье мага и врачевателя, чья тень сопутствовала ему с первых юношеских шагов до самой кончины. Северный поэт, он больше всего любил южные сюжеты, но главному его произведению присущи столь глубокие северные черты, что глубже уже быть не может. Не только Фауст, но и Мефистофель всегда и неизменно выступал партнером Гёте. Галльский, южный, быстрый, сухой, лукавый, подхватывающий все на лету, язвительный дух, словно южный ветер, налетал на немецкого поэта.
Гёте любил Германию и все-таки хотел оставаться вдалеке от нее. Он хотел отделаться от Германии, но он не мог без нее жить. Вот почему он критиковал Германию с большей суровостью и с большей любовью, чем все немцы до него. Великое одиночество, которое он почувствовал, когда от него отвернулись его земляки, еще увеличивало его суровость и недовольство. Он приходил в ярость, когда видел, как быстро они отошли от него. Они, которые на короткий миг и с таким восторгом приветствовали его первые тоненькие книжки. И когда Германия оказалась завоеванной, Гёте всем разумом был убежден в том, что она заслужила свою участь.
«При Иене немецкие силы пошли к чертям, потому что у немцев отсутствует разум… Германия ничто, хотя каждый немец в отдельности значит многое. Впрочем, они внушают себе как раз обратное. Подобно евреям, немцы должны быть рассеяны по всему свету. Только тогда сможет полностью развиться тьма хороших свойств, заложенных в них, и при этом на благо всем другим народам… Сколько голов, столько умов — вот настоящий девиз нашей нации… Ими владеет порок, заставляющий их уничтожать все, что уже достигнуто. Их требования всегда преувеличенны, а живут они только за счет посредственности… Я так сыт дрянью, наспех сработанной во всех областях, что немцы, даже те, которых постигло несчастье, кажутся мне смешными. Ведь, в сущности, они в отчаянии только оттого, что не могут заниматься пустословием… Дураки немцы все еще вопят об эгоизме. А дал бы им бог уже давно и честно заботиться о себе и о своих ближних, тогда, может быть, сегодня все выглядело бы по-иному!.. Если немцев не тронуть реально, то уж идеально их сдвинуть с места трудно!»
В эти самые тяжелые годы во всех интимных письмах и беседах Гёте можно найти бесчисленное множество подобных высказываний. У него есть для них особые основания. В самом деле, что ему за дело до Пруссии? Разбито ведь не его герцогство. Разбита только эта Пруссия. Невзирая на многолетние возражения Гёте, герцог вмешался в войну и чуть не погубил свое государство. Но ведь разбит только Берлин, средоточие литературных врагов Гёте. Когда король Пруссии приехал в Веймар, он, кажется, даже и не подозревал, что находится в государстве Гёте. Нет, жители Берлина отвратительны поэту по всему своему складу. И неужели ему надо стремиться к тому, чтобы оказаться в подчинении у Пруссии или под гегемонией Австрии, а чего доброго, и России над герцогствами Веймар и Эйзенах? Право, уж лучше владычество Франции. Хотя в Средней Германии в это время приходилось жить тоже с большой опаской. Тут сидел комиссар, который всюду чуял измену и чуть было не расстрелял сына Фойта, отправившего шифрованное письмо.
Правда, герцог со своим прусско-солдафонским воспитанием проклинает французов. Но когда Фальк, уже упомянутый комиссар и почитатель Гёте, жалуется на Карла Августа, Гёте без всяких обиняков говорит ему прямо в лицо: «Чего же хотят французы? Они считают заговором поддержку, которую герцог оказывает раненым и лишенным жалованья прусским офицерам… или то, что он оказал материальную помощь нашему герою Блюхеру? Только так и должен поступать герцог, и никак не иначе. Пусть даже он лишится из-за этого своего государства и подданных».
Но так заступается он за своего герцога, когда обвинителем выступает французский чиновник. Политически же Гёте мыслит совсем иначе. «Мы никогда не были значительными с политической точки зрения, — умно и гордо пишет он Когте, явно рассчитывая на то, что слова эти попадут в газету. — Все наше значение состояло в развитии искусств и наук, которое протекало диспропорционально нашему политическому положению. Покуда положение Германии в целом не станет более определенным, германские государства, а малые в особенности, имеют все основания желать, чтобы их игнорировали».
Гёте не хуже Наполеона делается страстным врагом немецких идеологов, которые хотят бороться против пушек Бонапарта при помощи своей образованности. «Упрямо и упорно противостоять врагу на том основании, что нас напичкали греческим и латынью, а он в них мало что смыслит или даже, может быть, ничего. Какое ребячество и даже пошлость! Ведь это профессорская гордость, точно такая же, как ремесленная или мужичья или еще там какая-нибудь, делающая обладателя ее смешным в той же мере, в какой она вредит ему». Гёте глядит на явления с все более объективной точки зрения и поэтому, в полном противоречии с пафосом, которым охвачены массы. Мнение большинства не имеет для него никакого значения. Он решительно отказывается ненавидеть врага. Для него существуют только культура и варварство. А большой частью своей образованности он обязан Франции. С каким-то особым упрямством он углубляется в чужие литературы. Так же, как в XVIII веке он предвосхитил XIX, так сейчас, в самом начале XIX века, он предвосхитил ведущую мысль XX во всем, что касается международного положения. С решимостью пророка и в предельном одиночестве выступает Гёте против войны и национализма.
Война — это болезнь, говорит Гёте, при которой все силы организма используются только, чтобы питать нечто чуждое и противное природе. Он верит, что солдат «разумнее и умереннее судит о событиях, чем большинство праздно взирающих со стороны филистеров».
Все отвращает его от разъединения народов, все влечет к их объединению. «Наша жизнь, — говорит Гёте сразу же после битвы при Иене, — ведет нас не к обособленности и к отделению от других народов, а, наоборот, к все большему общению с ними.
Наше теперешнее бюргерское существование отлично от существования древних народов. Мы живем гораздо свободнее, мы гораздо менее стеснены, мы не знаем ограниченности, в которой жили древние. Кроме того, государство уже не предъявляет к нам таких требований и нам не приходится ради вознаграждения подчиняться его целям, иначе говоря, целям патрицианской аристократии. Все развитие нашей культуры, даже самой христианской религии, ведет нас к общительности, к сотрудничеству, к уступчивости и ко всем общественным добродетелям. Мы должны уступать и идти на соглашение с собственными чувствами, ощущениями и даже правами, которыми можем обладать, лишь оставаясь в состоянии грубой первобытности».
И когда разъединяются
Два народа, из презренья
Не решающих признаться,
Что одно у них стремленье,
И самодовольством грубым
Возмущаясь наипаче,
Тех, кто в бешенстве сугубом
При любой чужой удаче.
Вот почему Гёте считает первейшей задачей показать в своих произведениях, и, прежде всего, в автобиографии, смену поколений и эпох. Не зная устали, он призывает друзей науки и искусства «сохранить священный огонь, пусть даже он засыпан золою, для следующего поколения, которое будет так в нем нуждаться».
Тем временем наступает историческая минута, путь Наполеона приходит к концу. Начинается решающий год. В одно майское утро Гёте, который едет в Богемию, видит, что через Германию идут, направляясь в Россию, итальянские полки. Телеги, скот, упряжь и язык — все напоминает ему о юге, но направление, по которому они движутся, магически предвещает восток. В каком-то месте на дороге он замечает в обозе тяжело навьюченного, терпеливого, как сама вечность, верблюда. Фантастическая судьба, пригнавшая его с востока на запад, гонит его теперь обратно на восток. Гёте чувствует, что приближается час, когда решатся судьбы человечества. В августе в одном из своих писем он говорит: «Но что вы скажете, если не в моей власти датировать это письмо иначе как «день торжества Наполеона при оглушительном колокольном звоне и громе пушек. 1812 год».
А в октябре он читает о пожаре Москвы, о поражении Наполеона. Останется ли он верен ему? Нет! Для него Наполеон уже перешел в легенду. Не все ли равно, чем она кончится?
Проходят еще два месяца. Наполеон бежит с востока на запад. Он все еще считал, что участь его это участь Европы. Мысли Наполеона в Париже.
Он все уже взвесил и рассчитал. На всем пути его бегства расставлены лошади, сани и экипажи. День и ночь повелителя непрерывно ждет подстава.
Ночь. Он на какой-то станции. В его экипаж впрягают свежих лошадей.
— Где мы?
— В Веймаре, сир!
Он вспоминает: а, это здесь живет тот, которого однажды он назвал Человеком. Неужели прошло всего четыре года с тех пор, как они встретились в Эрфурте?
Остановившись в Веймаре, Наполеон спрашивает о Гёте. Потом в Эрфурте. Оба раза приказывает своим подчиненным передать ему привет. «Что он говорит, мосье Готт?» Когда Карл Август, заядлый враг Наполеона, сообщает об этом Гёте, он злорадно добавляет: «Как видишь, тебе строят глазки и небо, и ад».
Наступает год освобождения Германии. Пруссия поднимается. Молодежь распевает воинственные песни и потрясает мечами. В Тюрингии разброд в партиях и в полках. Мелкие герцоги не знают, на что решиться. В Средней Германии начинаются стычки между французами и австрийцами.
Иене и Веймару предназначено, очевидно, стать опять полем битвы. Гёте весьма скептически взирает на немногочисленные прусские полки, охраняющие Веймар и «пытающиеся уверить нас, что под их защитой мы в безопасности. Добровольцы ведут себя безобразно и не вызывают к себе никакого доверия». По дороге, в Дрездене, Гёте слышит голос немецкой надежды. Теодор Кернер в полном вооружении встречает поэта и отдает ему воинское приветствие. Рядом с воином стоят его отец и Эрнст Мориц Арндт. Гёте видит и даже слышит, какой подъем охватил всех поголовно. Он сердечно протягивает руки поэтам освободительных войн, говорит: «Что ж, потрясайте своими цепями. Они слишком велики для вас. Вам их не порвать!» — и уезжает, оставив земляков в полной растерянности.
Как пусто на водах этим летом! Не тревожимый никем, он продолжает писать «Поэзию и действительность» и подготавливает народное издание «Германа и Доротеи». На короткое время сюда приезжает и герцог. По секрету он сообщает Гёте, что все немецкие государи замыслили союз против Наполеона. Странные мысли овладевают поэтом. Он не знает, чего опасаться, на что надеяться. В августе он возвращается домой.
Однако Священный союз действительно заключен. Война Франции объявлена. В пути Гёте держит пари с каким-то чиновником, что немцы проиграют войну. И в то время как Фихте призывает немецкую нацию подняться против Наполеона, Гёте равнодушно записывает в своем дневнике: «Я считаю, что учение Фихте нашло осуществление в делах и поступках Наполеона».
Наступает октябрь. Германия и весь мир чувствуют, что развязка близка. Гёте находится в самом центре движения. Он бесстрастно следит за событиями и, оставаясь в Веймаре, отмечает в своем дневнике: «Беспокойная ночь ввиду приближения австрийцев. Спешное отступление французов. Китайские краски… Австрийские разъезды… Путешествие с Марко Поло… Прилежно изучаю Китай. Я припрятал для себя эту важную страну, чтобы в случае нужды, например, сейчас, бежать в нее». И принимается за изучение геологии Китая.
Тем временем в Веймар вступает последнее, самое молодое, пополнение. Командующий французской гвардией генерал Травер, которого Гёте знавал еще в должности адъютанта голландского короля, находит самое гостеприимное убежище в доме поэта. Начинается битва народов.
Три дня, покуда длится битва при Лейпциге, Гёте принимает у себя французского посла, осматривает черепа, извлеченные при раскопках в Ромштедте, изучает английскую историю елизаветинской эпохи, читает «Жиль Блаза», правит гранки своей автобиографии и пишет эпилог к пьесе некоего малоизвестного автора.
Наступает 20 декабря. Поражение Наполеона.
Гёте записывает: «Французы в Веймаре в пять утра. Эпилог. В Клейн-Ромштедте на могильнике… Профессор Штурм. Кончил эпилог». В это время австрийцы арестовывают французского посла, друга Гете. В это же время начинает доноситься французская канонада. Эпилог, который в дни Лейпцигской битвы пишет Гёте, у него выпросили актеры Веймарского театра, чтобы хоть сколько-нибудь придать блеска чрезвычайно посредственной пьесе «Граф Эссекс». Гёте вряд ли мог знать, что этот самый «Эссекс» вдохновил некогда шестнадцатилетнего кадета Наполеона сочинить трагедию, которая явилась прологом ко всем его дальнейшим деяниям. Но в то время как Гёте, добросовестный драматург, изучает историю Елизаветы Английской, чтобы сочинить требуемые от него стихи; в то время как с близкого поля битвы каждый час прибывают все новые растерянные и все более уверенные в победе гонцы, словом, в те четыре дня, когда судьба Наполеона свершается почти что на глазах у Гёте, он, немецкий поэт и министр, обязанный по положению торжествовать победу над врагом, надевает на себя личину королевы английской и с подмостков саксонского театра произносит следующие слова:
Кто смелость в царственной груди хранит,
Тот не колеблется. Не устрашит
Его ступеней трона шаткий путь,
Сумеет смерти он в лицо взглянуть.
С веселой и спокойной простотой
Он надевает обруч золотой,
Как будто лаврами увил чело
И страшный груз носить не тяжело.
Да было так… Сокрытое от глаз
Терпение учило каждый час
Все принимать, упрямо ждать в тиши
И воспитать величие души.
И день настал. Великий день побед.
Ты вновь рождаешься на белый свет.
Вокруг тебя беснуются враги,
Они грозят войной со всех сторон,
Но без борьбы ты; не уступишь трон.
Толпа, успех и новизну любя,
Глазеет в изумленьи на тебя,
А лицемеры источают мед,
И каждый от тебя подачки ждет.
Когда же ты решишь в объятья пасть,
Любимый хочет не тебя, а власть.
И этот был такой… Но взяв его,
Всю кровь забрали сердца твоего.
Кто б ни был человек, приходит час
Нет больше счастья, свет очей погас.
Эти стихи написаны в дни Лейпцигской битвы. Они вовсе не эпилог к судьбе английского выскочки. Они эпилог к жизни корсиканца.
Впрочем, произнести его королеве Елизавете удалось только через несколько недель. В ближайшие дни вокруг Веймара кипит битва. С Эттерсберга доносится гром пушек, город дрожит от топота полков, от звуков победных маршей. По ночам его освещают сторожевые костры. Казаки, австрийцы, французы то вступают в город, то бегут из него. Веймар опять в опасности. Охраняется только дом Гёте. Семь лет тому назад в такие же точно октябрьские дни победоносные маршалы из Парижа выдали поэту охранную грамоту. Сейчас победители, кавалеры из Вены, прислали ему отряд охраны. И ту же высокомерно-светскую улыбку, которую семь лет назад в этих самых комнатах подметил маршал Ожеро и которой всего две недели назад он приветствовал генерала Травера, расположившегося у него на постой, замечает сейчас на его губах и граф Колоредо. А Гёте видит только, что солдаты сменяют солдат, что приветствие «Salve!», выложенное прекрасной мозаикой на пороге его тихого дома, покрылось грязью и почти стерто сапогами вояк, и хладнокровно записывает: «Колоредо отбыл. Весь дом вычистили».
Через неделю после последнего визита французского посла Гёте принимает у себя Меттерниха, впервые явившегося к нему с визитом. Вслед за ним появляются Лихтенштейн, Виндишгрец, карлсбадские друзья. А затем Гумбольдт и Гарденберг. И в дворцовом зале Гёте склоняется перед царем, на которого, когда он шел в танце пять лет назад, ему указал император Наполеон, желавший отвлечь внимание немецких литераторов от Тацита.
Но если до сих пор Гёте сомневался в победе Германии, то теперь он сомневается в длительности этой победы. Сначала он вообще не поверил в отступление Наполеона. Он был уверен, что у Эрфурта произойдет еще одна битва. Но победа следует за победой, и он с благодушным скепсисом говорит: «Время покажет, что из всего этого произрастет. Хотел бы я, чтобы неверие мое было посрамлено… Наши молодые господа с удовольствием отправятся в поход, чтобы быть в тягость другим честным людям, так же как те были в тягость нам. Профессия эта чрезвычайно заманчивая: ведь при ней можно прослыть даже пламенным патриотом».
Однако когда его собственный сын, по складу характера никак не солдат, подчинился моде времени и решил поступить в армию, ибо теперь герцог, уже генерал русской службы, ведет немецкий корпус через Рейн, Гёте удерживает его всеми силами дома. Он пишет униженную просьбу герцогу с xoдaтaйcтвoм освободить Августа от военной службы и употребить его для «восстановления». Он так преувеличивает мнимую потребность в сыне, что утверждает, будто отсутствие его лишит отца самой необходимой помощи. «Положение мое станет невыносимым, и я вынужден сказать, что жизнь моя без него немыслима», — пишет Гёте, явно преувеличивая истинное положение вещей и выступая в роли старого отца, который не может пожертвовать единственным сыном. Но вот он узнает, что сын и рукописи находятся в полной безопасности, и снова к нему возвращается ровное, лишенное всякой патетики настроение. Его так и подмывает писать пародии.
«Нам, зашестидесятникам, только и остается, что волочиться за женщинами, иначе они окончательно впадут в отчаяние… Самое мое честолюбивое стремление — услышать, что мне скажут: «You are the merriest undone man in Europe». (Вы самый веселый человек в Европе.) Он катается на санях, «хотя другим это кажется неприличным. Окружающие ведут себя так же нелепо, как в 1806 году, когда они ханжески просили отменить спектакль. Я имел коварство отложить его на четырнадцать дней. Но тогда они принудили меня поставить его. Мы достаточно долго посыпали голову пеплом… Обрати внимание на следующее место в «Литературной газете», только не говори о нем никому: «Пусть наши мужчины и женщины не думают, что немецкий образ мыслей это все равно, что христианский или рыцарский. Первый был ей всегда чужд, а второй, этот чужеродный отпрыск, всегда находился в противоречии с немецкой национальной свободой».
Таково настроение Гёте, которым он поделился с сыном в январе, когда Блюхер перешел через Рейн:
Упустил ты в жизни сколько!
Вместо дела грезил только,
На слова любви скупился,
Путешествовать ленился.
Не жалею я нисколько!
И о чем не грезил только!
Я бы в дальний путь пустился,
С бренным телом распростился!
Эти стихи — пролог к последнему большому путешествию Гёте, к его путешествию в Персию.
В Вене только что вышли из печати первые переводы арабских стихов. Как ни неожиданно, но в эпоху Наполеона они оказались чрезвычайно современными — ведь Наполеон перетряхнул все континенты. Он заставил Европу обратить взоры на Азию. Под его знаменами и в Германии появились магометане. В Веймарской протестантской гимназии неожиданно прозвучали стихи из Корана, которые бормотали верующие. На глазах изумленных тюрингцев отслужили богослужение башкиры, важный мулла прошествовал по узким улицам немецкого города, а в театре была организована торжественная встреча восточным принцам.
Восток и раньше воздавал почести западному писателю. Меланхолические глаза обитателей «утренних стран» в молчаливом удивлении взирали на его дом. Они дарили ему стрелы и луки, а он вешал их над своим камином «в знак вечной памяти и дабы господь даровал милым нашим гостям счастливое возвращение на родину». Вскоре после битвы народов немецкие солдаты, вернувшиеся из Испании, привезли Гёте листок из арабского свода. Он почтительно взирал на эту тайну, но, в конце концов, послал расшифровать ученому специалисту. И вскоре сам вступил в царство восточной поэзии.
Он здесь не чужой. Еще юношей написал он драму «Магомет», потом перевел «Песнь песней», глубоко изучал и постоянно перечитывал Ветхий завет. В тифуртском журнале опубликовал он перевод хвалебной песни, одной из тех, которые висят в Мекке в мечети. «Сакунтале» обязан он формой своего «Пролога на театре», Шеллингу и Гегелю — индийскими теориями. Балладой «Бог и баядера» — индийской легенде. Он собирался создать поэтическую переработку Ведд, искал полный перевод «Гитаговинды»; и когда русские дворяне-любители организовали «Азиатское общество», они заручились рекомендацией Гёте. Несколько лет тому назад он изучал «Тысячу и одну ночь» и чуть не накануне последних событий — китайскую историю. Вооруженный таким образом, Гёте вступает в Аравию.
Но что толку было бы во всех этих знаниях, если бы чужая страна не выслала навстречу ему, князю, посла, которого он чтит безгранично, ибо посол этот был некогда одним из его земных воплощений. Его зовут Гафиз.
Путешествие на восток, которое Гёте совершил не в почтовой карете, единственное из всех, не принесшее ему разочарования. В молодости он провел два года в Италии, но тогда он был погружен в серьезные занятия, с трудом формуя уже созданное, ничего не сочиняя. Теперь, когда прошла жизнь почти целого поколения, он два года кряду путешествует в мечтах по Персии и Аравии, дает и берет, собирает жатву и снова сеет.
Гёте поет, поет непрерывно, с таким чувством, с таким огнем, как не пел никогда — ни прежде, в вулканической юности, ни позже, в сосредоточенной старости. «Я немедля отправился в общество персидских поэтов и принялся подражать их шуткам и их важности. Местом своего пребывания я выбрал поэтический центр, Шираз, и отсюда, по примеру бесчисленных мелких князьков, совершаю набеги в самые разные области, но только гораздо более безобидные, чем они… Да, я решил оставаться в пределах, на которые простирались завоевания Тимура, ибо, таким образом, я не встречу препятствий, когда отправлюсь вторично в Палестины моей юности. Я начну изучать арабский, по крайней мере, настолько овладею арабскими письменами, чтобы воспроизводить в оригинале надписи на амулетах и талисманах, на абраксасах и печатях».
А как же Гафиз, которого Гёте встречает с таким почетом и всегда сравнивает свою судьбу с его судьбою, с судьбою поэта, ученого и судьи, который проживал в Ширазе, был там дервишем, софтией, шейхом… Струящиеся его песни самым удивительным образом противоречили его положению и его имени, ибо Гафиз означает «знающий писание», «твердый в Коране». Они пользовались известностью только среди школяров, пьяниц и любовников. Настоящее арабское превосходительство, этот Гафиз, проживавший в столице гуманизма и деливший свое время между службой и мечтаниями. Никуда не выезжая, совершая путешествия лишь между своим просторным домом, диваном и академией, он соткал удивительную легенду о благословенной и замкнутой своей жизни. Совсем как этот, другой поэт, который явился на полтысячелетия позднее и теперь живет, деля время между своим просторным домом, министерством и академией.
Так в один прекрасный день свободно, без заголовка, нисколько не думая о том, что из всего этого выйдет, совсем по-другому, чем в недавние времена, когда всякая случайно возникшая элегия немедленно включалась в схему элегической сюиты, прозанимавшись Гафизом и Фирдоуси всего несколько летних недель, он, как пьяница и как юноша, и по-старому и по-новому набрасывает эти вот стихи:
Я запутывался сам
В локон своенравный.
Друг Гафиз, обоим нам
Выпал жребий равный…
Только тот, кто веселей,
Минет козни эти.
Тяжких он бежит цепей,
Путается в сети.
Пишет, называет их «Предупрежден» и откладывает в сторону. Но уже восточные талисманы сами собой укладываются в западную форму, сами падают на бумагу:
Быть собой вы на седле мне дайте,
Сами же в палатках пребывайте!
Поскачу я по далеким странам,
Только звезды над моим тюрбаном…
И на другой день, и на третий, и все больше и больше… Краткие изречения, нежные песни. Они прилетают незаметно, и он записывает их твердым почерком, почти без поправок. Так велика притягательная сила восточного магнита, что ей подчиняется все. Наступает лето. Окружающие поговаривают о том, что надо бы поехать в Висбаден. Однако не успел Гёте сесть в карету, как тотчас начинается его творческий сон наяву. Вокруг пламенеют краски летней Тюрингии, но путешественник чувствует себя в Аравии.
К вечеру этого дня Гёте написал семь стихотворений. Он обязан ими Гафизу.
Дорожная карета уже миновала Тюрингию. Гёте видит: идут полки, все на восток, ибо Париж давно уже пал. Но в шуме голосов и военных сигналов ему слышатся совсем другие голоса:
Стихотворство — дерзкий труд,
Что ж бранить меня!
Кровью пылкой, добрый люд,
Отличись, как я.
В этих песнях звучит любовь к людям. Они направлены против человеконенавистничества. Что бы ни приключилось с ним в пути (вот какой-то человек с удивлением смотрит на него из своей кареты; вот в трактире к столу подходит нищий), все немедленно обращается в краткие изречения, в песнь. Нежные, как дыхание спящего младенца, излучают они доброту. Вот красивый белокурый кельнер в Висбадене. Вот какой-то неизвестный профессорский сынок.
Во всех видит он Гафизовых виночерпиев, с ними вместе воспевает он вино Рейна, словно вино это выделано на берегах Евфрата. Он собирает свои исписанные листки и, вскорости, называет их «Восточный диван, составленный западным поэтом».
Даже дневник его и тот омолодился. Даже родной город, который он всегда объезжал стороною и так часто бранил, кажется ему сейчас приветливым. Один бродит он в первый вечер после приезда по улицам Франкфурта. Его влечет к старому, давно проданному родительскому дому. Он проходит мимо и слышит, как в комнатах бьют отцовские часы: новый хозяин оставил их на старом месте. Терпеливый, в прекрасном настроении, навещает он престарелых родственников, которых не видел уже несколько десятилетий.
Все, кто раньше избегал одинокого и гордого поэта, видят теперь кроткого человека с блестящими глазами. Даже школьницы осмеливаются подойти к нему на прогулке в Висбадене. Они просят его сочинить поздравление их учителю, и он тотчас же исполняет их просьбу.
Газета «Франкфуртер Оберпостамтсцейтунг» узнала, наконец, что в городе находится его именитый гражданин. В необычайно комичной форме она извещает своих читателей, что к ним прибыл «величайший, старейший, но все еще живой герой нашей литературы».
Удивительные вещи происходят в эти годы с гётевской славой. Кажется, она тоже приняла участие в его обновлении. Со времен «Вертера» имя Гёте никогда не проникало так широко и глубоко в народ, как в годы освобождения Германии, в котором Гёте участвовал, в лучшем случае стоя на весьма и весьма критических позициях. Но, очевидно, нация, которая в эти годы осознала себя, нуждалась сейчас в духовном руководителе. Ей хотелось, чтобы им был старый человек, на которого можно положиться. Но имя, о котором столь курьезно оповестила газета, оказалось совершеннейшей новостью для Германии. «Вертер» появился сорок лет тому назад, он уже устарел. Стихи, которыми написаны «Герман и Доротея», не мог запомнить ни один немец. «Гёц» давно позабыт. Пьесы в стихах непонятны. «Фауст» не сценичен и известен только интеллигенции. «Вильгельм Мейстер» весьма странен, а «Избирательное сродство» аморально и для юношества под запретом.
Зато «Поэзия и действительность» доступна всем решительно. Идиллическая, полная размышлений, она оказалась бесконечно немецкой. Нация, которая собиралась из веймарского министра и сочинителя сделать этакого искателя приключений, увидела обломок исполинского борения, фрагмент, отмеченный великой жизненной суровостью. Массы трогала даже скромность, с которой он говорил о собственных недостатках. Наконец, множество его песен, положенных на музыку, уже проникло в народ. И вот сейчас, когда он так понадобился, когда все обратились к Гёте, дух его оказался в Аравии.
В один прекрасный день в Висбаден приезжает старинный франкфуртский друг Гёте. Тайный советник Виллемер, высокий, сильный, элегантный мужчина пятидесяти пяти лет. Он умен, практичен, благожелателен и сатиричен. С Гёте Виллемер знаком уже лет тридцать. Когда-то, еще молодой наследник старого банкирского дома, он по просьбе Гёте оказал помощь Мерку. Он и сам несколько напоминает Мерка своими деловыми качествами, которые сочетаются у него с литературными. Виллемеру не было еще и сорока, когда он овдовел вторично. У него несколько детей, он рано отошел от дел, он сочинитель комедий на тему хозяйства и воспитания. Долгое время он входил в Веймарский театральный комитет, но, несомненно, больше разбирался в актрисах, чем в трагедиях. Уже много лет назад он случайно открыл одну девчонку. Она и ее нищая мать приехали с театральной труппой из Линца. Жизнь они вели довольно цыганскую. Пятнадцатилетняя актриса пела и плясала в ролях маленьких танцовщиц и субреток, вольтижировала, появлялась из цветка, вылезала в маске Арлекина из яйца и приводила в восторг старых франкфуртских банкиров и молодых поэтов своими стройными ногами. Опытный ценитель женщин решил взять этого ребенка к себе и дать ему воспитание. В сущности, он купил ее у матери, и Марианна Юнг выросла вместе с Розиной, дочерью Виллемера, на положении сестры. Присутствие ее оживляет весь дом и веселит приемного отца. Марианна поет, пишет стихи, бренчит на гитаре, плетет венки из искусственных цветов. Она общительна, год от году прелестнее и, наконец, становится и вовсе красавицей. Названая ее сестра выходит замуж. Виллемер, ее благодетель, стареет. Естественно, он начинает ухаживать за ней, добивается ее любви и не женится. Оба счастливы в своем союзе. Постепенно он перестает считаться ее отцом. Они вместе путешествуют, летом живут за городом в старом сельском, окруженном высокими деревьями доме и наслаждаются жизнью.
Сейчас Марианне тридцать, она в полном расцвете. Нежная, чувствительная, чувственная причудница. Умная и прелестная австриячка. Словно дразня, стоит она рядом со своим другом и протягивает Гёте руку — только что он ухаживал за висбаденской «доченькой» — он выезжал с ней, учил рисовать, воспитывал. Но, прогуливаясь в каком-то винограднике, она резво прыгнула, а он споткнулся и упал…
С удовольствием принимает он приглашение Виллемера приехать к нему в Гербермюле, в имение под Франкфуртом. Впервые через много лет перед Гёте, которому уже минуло шестьдесят пять, открывается дом, где он может погостить несколько недель. Там его встречает еще одна молодая и красивая женщина — рано овдовевшая дочь Виллемера.
Она сразу захвачена Гёте и вот что пишет в первый же день: «Какой человек, и какие чувства меня волнуют!.. Я представляла его себе грубым, недоступным тираном, а нашла в нем душу любящую, доступную всем впечатлениям; человека этого хочется любить, как любят дети, хочется довериться ему до конца… Как легко его присутствие, как отрадно быть рядом с ним! Он так счастливо осыпан дарами природы, он излучает такое сияние, нисколько этим не гордясь. Он словно сосуд, наполненный удивительным вином. И таким он явился сегодня нам».
По утрам Гёте показывается редко. К обеду появляется во фраке, часто ездит в город. Зато к вечеру, облачившись в белый фланелевый сюртук, он становится доступен для окружающих. Срезает в саду цветы своим красивым перочинным ножом, а в длинные сентябрьские вечера рассказывает, декламирует, читает и болтает. Они играют на рояле и поют арии Моцарта. Они пьют и смеются, сидя на террасе, которая обращена на Майн. Скользят огни, лодки, и Гёте мельком вспоминает о бесчисленных днях и ночах, когда, гонимый беспокойством, полубодрствуя, в лихорадке он шел или скакал мимо этого дома.
Ведь отсюда начинается узкая тропинка вдоль берега, которая ведет в Оффенбах, к Лили. Но сейчас никто не волнуется — ни он, ни другие. В Гербермюле царит своя собственная свобода. Многие из первых застольных песен «Дивана», написанных накануне, читает он за бокалом вина. И случается, пишет Буассере, на глаза его навертываются слезы.
А Марианна? Что она чувствует, когда, сидя за фортепьяно у открытого окна, поет песни Гёте и песня ее несется над садом и над рекой? Ни письмо, ни упоминание — ничто не свидетельствует о том, что вспыхнуло сердечное влечение, что оно скоро вырвется наружу. За первыми любовными, но еще беспредметными песнями Гёте сочиняет другие:
Взор живой моей любимой
Всех, как диво, озадачит.
Я же, знающий, напротив,
Крепко знаю, что он значит.
А Виллемер? Он тоже знает? Да, старый знаток женщин тотчас разгадал опасность, которой грозит ему старый соперник. Он видит, что счастье, которым он так прочно оснастил свои поздние годы, но которым, без крайней надобности, вовсе не думал себя связать, грозит вот-вот рухнуть. Он видит, в какой опасности находится сердце Марианны. Его самого уже не влекут новые приключения. И через девять дней после приезда Гёте Виллемер делает Марианну, принадлежавшую ему столько лет, своей законной женой. Поспешность, с которой хозяин дома закрепил за собой свою возлюбленную, явилась самой быстрой и самой нежеланной из всех побед, когда-либо одержанных Гёте над женщиной.
Но Гёте вовсе не помышлял разрушить счастье своего друга. Разве он не Гафиз из Шираза? Неужели нужно обладать Марианной, чтобы воспеть Зулейку? Так возникает орфическое стихотворение, полное блаженного томления:
Ты не пленник зла ночного!
И тебя томит желанье
Вознестись из мрака снова
К свету высшего слиянья!
Дух окрепнет, крылья прянут,
Путь не труден, не далек.
И уже, огнем притянут,
Ты сгораешь, мотылек.
На дворе ноябрь. Он возвращается домой. В Иене и Веймаре он устраивает свою жизнь как можно приятнее. Впервые за много лет едет он на новогодний бал. И тотчас же со страстью предается арабским грезам, забывая о собственной эпохе.
Лозунг всей его жизни — Гафиз. Как понимает он его бегство, его «Хегиру»! Он тоже бежит от своей эпохи, от действительности. Она кажется ему упадочной. И покуда государи Европы и их министры долгие месяцы совещаются, как бы восстановить старый порядок, а потом стремглав бросаются врассыпную, потому что грозный маленький человек сбежал со своего острова, Гёте в один из зимних дней пишет стихи:
Север, Запад, Юг в развале,
Пали троны, царства пали.
На восток отправься дальный
Воздух пить патриархальный…
Прочь, завистник, прочь, хулитель,
Ибо здесь певца обитель,
Ибо эта песнь живая
Возлетит к преддверьям рая,
Там тихонько постучится
И к бессмертью приобщится.
Еще минувшим летом описал он трагический зимний поход Наполеона, которого вывел под маской Тимура. Так постепенно Гёте создает «Книгу недовольства», где в отточенных стихах выражает свое недовольство грозным временем.
Но зима, наконец, проходит, и снова становится теплее. Правда, на земном шаре царит полная сумятица, ибо человек, заключенный на Эльбе, очутился вдруг в Париже, и галантный конгресс в ужасе разбежался на все четыре стороны. Гёте улыбается. Его путь в Персию не преградит даже Старая гвардия. Правда, Франкфурт расположен недалеко от границы, но все равно он проведет это лето в Гербермюле. В этом нет никакого сомнения. Очевидно, он и думать не думает о Наполеоне, который так долго был его кумиром.
Все быстро идет к концу. И когда Гёте в июле возвращается в Висбаден, сюда молнией приходит весть о поражении Линьи. Весь Майн охвачен ликованием по поводу исхода битвы при Ватерлоо. Гёте кратко отмечает в дневнике — все. Но что ему сейчас Наполеон? Душа его далека от событий этих дней. Игра, им затеянная, достигает вершины… Влюбленные присвоили себе восточные имена. Юсуф Хатем, Зулейка и Гафиз — так зовут себя поэт и его любимая. Но все еще в тайне. И кажется, все, что происходит, происходит во сне, из которого в раскрытую корзину смертного поэта падают песни и изречения.
А тем временем быстро плывет вниз по Рейну вполне реальное судно. Гёте встречается с фрайгером фон Штейном. Герой его в плену, и Гёте больше доступен германским делам. Сам он спокоен, и сердце его открыто для окружающих, как никогда прежде.
Наступает лето. Нетерпение Гёте возрастает.
В середине августа неожиданно, в полдень, едет он в Гербермюле и остается там на целых полтора месяца. Начинается приятная сельская жизнь. Он реже ездит в город. Зато его навещают гости из Франкфурта. Приехал как-то доктор Кестнер, сын Шарлотты Буфф, и беседа их протекала в размеренных и холодных воспоминаниях. Другой раз поздно вечером являются какой-то герцог и герцогиня. Встретив их у главного входа, Гёте склонился перед ними в низком поклоне. Марианна видела эту сцену, она дразнит его. Какой-то врач организовал «Орден сумасшедших гофратов». В него принимаются одни только выдающиеся люди и лишь при условии, что они совершили какую-нибудь глупость. Гёте настойчиво просит принять его в этот орден, и врач вручает ему торжественный диплом.
В день шестидесятишестилетия Гёте будит утром музыка. Она доносится с лодки, плывущей по Рейну. Он немного недоволен. Потом он находит на столе разложенные веерообразно дары и посвящения. Тюрбан, обвитый лавровым венком, указывает на место действия его поэзии. Чудак врач, сыпля изящными двусмысленностями, пародирует «Поэзию и действительность». А Виллемер пьет здоровье Гёте, откупорив бутылку с вином, пролежавшую в подвале шестьдесят шесть лет.
Так текут недели на родине виноделия.
Но невидимые силы все более настойчиво влекут друг к другу Гафиза и Зулейку. И все пламеннее становятся песни Гёте. В начале сентября он уезжает на неделю в город. Он в разлуке с любимой, и ему легче высказать свои чувства, чем когда он находится с ней в одном доме. Расположившись в гостинице, он берет бумагу зеленого цвета и, подражая восточной вязи, пишет:
Создает не случай вора,
Случай сам великий вор.
Взял из сердца без зазора
Страсть мою, сломав запор.
Интересно, что она ответит? Кажется, прежде она пописывала славные стишки? Ответ он получает назавтра. И после всех тысяч стихов, которые Гёте положил к ногам женщин, впервые любимая отвечает ему в стихах. Но что это с нею случилось? Острый взор мастера сразу видел, как любовь за одну ночь выковала из приятного маленького талантьица подлинный талант:
Осчастливлена тобою,
Случай дерзкий не браню.
От суда я вора скрою,
А покражу сохраню.
Но к чему мне помощь вора?
Сам отдайся мне, любя!
Не пугаюсь я укора,
Что ограбила тебя.
Так течет песнь Марианны, написанная в стиле и в дыхании Гёте. Нет, право, их можно спутать.
Ее песнь нисколько не уступает в достоинствах его.
Значит, власть Гёте над ней так велика, что за одни сутки он смог сделать из нее поэта?
Все сильнее влечет его к ней. Он чувствует магическое слияние искусства и желания. Давным-давно, да и то не с такой силой, испытывал он такое же наслаждение вблизи красавицы Короны.
Не успели они опять увидеться, как их охватило пламя. В доме франкфуртского патриция, где царят буржуазные нравы XIX века, игра в Восток обернулась нежданной страстью. Только прячась за светскими формами общежития, удается им скрыть свои чувства от супруга и домочадцев.
И вдруг он решает положить им конец. «Неужели я должен повторить Вецлар?» Он опять без вины виноват: он вторгся в отношения людей, которых любит. Перед ним встает грозная гётевская судьба. Уже время. Есть еще время. Сентябрь. Полнолуние. Буассере — он как раз приехал к нему на несколько дней, — пишет, что этот вечер был полон шуток и веселья. Марианна поет. Виллемер засыпает. Собравшиеся дурачат хозяина дома.
Наконец все расходятся по своим спальням.
Но Гёте хочет разъяснить Буассере природу цветных теней, возникших в двойном свете месяца и свечи. Взяв свечу, они вместе выходят на балкон. Марианна в своей комнате не может уснуть; прислушиваясь, смотрит она из своего окна. И вдруг в этой веселой женщине просыпается чуждая ей стихия, скрытая в ней страсть. На другой день, прощаясь с Гёте, она протягивает ему рисунок. Он стоит, освещенный лучами месяца, и пытается при свете свечи получше разглядеть месяц.
Но в этот последний день дневник Гёте выдает то, чего Буассере, конечно, не мог знать. «Открытие… Мнимый отъезд». Они прощаются. Гёте со своим юным другом едет в Гейдельберг. Остальные обещают через неделю навестить его. Может быть, влюбленных, которые уважали дом своего друга, осенила нежданная мысль и под предлогом поездки они решили встретиться в нейтральном месте? Может быть, только на этом условии отпустила она его? Но в дни разлуки их охватила страсть.
Марианна в нетерпении рвется ему навстречу.
Она заставила супруга ехать раньше, чем было условлено. Виллемер неожиданно появляется за столом у Буассере. Гёте вскакивает, бросается к себе в комнату и в полном смятении говорит: «Не можем же мы есть, когда дамы ждут в гостинице». Виллемер и Буассере спешно отправляются за Марианной и Розиной. Гёте выходит им навстречу.
Стоит осень. В их распоряжении целых три дня.
Ей удается робко сунуть ему в руку листок. Эти строки она написала в дороге.
Ах, откуда оживленье?
Не с востока ль ветер дует?
Свежих крыл его движенье
Рану сердца мне врачует.
Мне в его дыханьи веет
Друга тысяча признаний:
Коль погаснуть не успеет
Встречу тысячу лобзаний.
Потрясенный, держит поэт в руке листок. Позднее он включит его и еще четыре стихотворения Марианны в свой «Диван» и, улучшив в них одну строку, испортит три другие. Но теперь он в изумлении замер перед не знающей узды свободой, которой дышит возросшая в тиши и вдруг прорвавшаяся любовь. Три дня они проводят вместе. Старому юноше кажется, что все возможно, что все желанно и когда арабскими письменами он рисует ее инициалы на песке; никогда, стоя на террасе замка, он в стихах сравнивает спелые каштаны со своими песнями; и когда он вплетает лист-двояшку в таинственную игру «Один и два». Но тут страсть его вырывается из восточной игры, и, рыдая, он говорит:
Ты ли здесь, мое светило?
Стан ли твой, твоя ль рука?
О, разлука так постыла,
Так безжалостна тоска!
Ты — венец моих желаний,
Светлых радостей возврат!
Вспомню мрак былых страданий
Встрече с солнцем я не рад.
Проходит три дня, он отрывается от нее. Марианна с мужем возвращаются обратно в свой прекрасный дом. Он обещает заехать к ним на обратном пути. В день разлуки Марианна пишет второй свой шедевр — обращение к западному ветру.
Но он одним-единственным движением, словно бог, тушит пламя. Отъезжает коляска, возлюбленная скрывается вдали. Он знает: это навеки. Он верит — это последняя.
Кудри, вы меня плените
В круге нежного лица!
Смоляные змеи-нити,
Покорили вы певца.
Только сердцу стынуть рано,
Набухает, вновь в цвету;
Из-под снега и тумана
Пышет Этна в высоту.
Цвет стыда, как луч рассвета,
Льешь над горной ты стеной,
И опять почуял Хатем
Вешний вздох и летний зной.
Кравчий, ставь еще мне флягу!
Кубок дай — в честь милой он!
Если горстью пепла лягу,
Скажет: «Мне он был сожжен».
Всего только в одном-единственном слове раскрыл Гёте свою тайную игру. Опустив в стихотворении рифму, он заставляет читателя подставить на место нерифмующегося имени — Хатем подлинное имя влюбленного поэта — Гёте.
Несколько дней Гёте кажется бодрым, устраивает несколько иронический прием герцогу, который проезжает через Гейдельберг, и обещает в Мангейме нагнать его и Ягеман. Во время прогулки беседует с юным Буассере, делает какие-то архитектурные наблюдения, хвалит Виллемера, который вытащил Марианну из среды танцорок, вспоминает, что именно в Гейдельберге (это было сорок лет тому назад) к нему явился гонец от герцога. Счастье ему всегда приносили только люди действия — герцог, Наполеон. Потом заводит речь о своем «Избирательном сродстве».
«На небе зажглись звезды, — рассказывает нам Буассере. — Он говорил, как он относится к Оттилии, как он любил ее, как она сделала его несчастным. Речи его стали полны загадочного предчувствия. Потом он прочел еще веселый стишок. Усталые, возбужденные, охваченные предчувствием и сонные, приехали мы, наконец, в Гейдельберг».
И тут силам его приходит конец. «Я составлю завещание», — говорит он Буассере. Он боится заболеть в дороге, сообщает герцогу, что не приедет в Мангейм, теряет сон, дает Буассере на сохранение некоторые свои стихи. «Я должен бежать», — говорит Гёте. Печальное и тяжелое прощание.
В карете мало-помалу Гёте приходит в себя. «Он уверен, что герцог и Ягеман уже не смогут его догнать, и это явно его успокаивает…» Вечером в холодном номере гостиницы, он читает вслух свои восточные стихи. На другой день он обедает в маленьком местечке. «Нам прислуживает молоденькая, свежая девушка, некрасивая, но с влюбленными глазами. Поцелуй. Темным вечером едем в Вюрцбург». Отсюда молодой человек возвращается обратно. Он не в силах разгадать настроение Гёте. В тот самый день, когда Гёте решил написать свое завещание, он пишет и два письма. Он твердо решил порвать с Марианной, но не решается написать ей, что бежит. И поэтому пишет Розине, дочери Виллемера, а потом и самому Виллемеру. Марианне же он посылает, как они условились, шифрованное письмо. Она подставляет под этот шифр цифры и знаки из свода арабских стихов и читает его прощальное послание.
Ни своего родного города, ни Гербермюле, ни друга, ни Марианны Гёте никогда больше не увидит. Стоит середина октября, и Христиана радостно приветствует мужа в его большом доме. Холодно. Большая печь заменяет солнце. Медленно входит он в обычную жизнь, полную творческих раздумий. Не спеша, составляет он новый сборник стихов.
Где же все это было? На Неккаре? У брегов Евфрата? Очень милые вещицы есть здесь, особенно те, что писала она… Нужно поговорить с Римером и набросать схему будущей книги.
Заметки к «Дивану». — Смерть Христианы. — Больше внимания театру. — Конфликт с герцогом. — Отречение и опять отречение. — Цельтер. — Против большинства. — Презрительное отношение к прессе. Для молодежи. — Европейская реакция. Женитьба Августа. — Несчастное супружество. — Внуки. — Педантизм. — Жалование. — Госпожа фон Штейн. — Кнебель, Мейер, Цельтер. — «Диван Зулейки». — «Годы странствий». — Ежегодники и дневники. «Искусство и древность». — Письма и беседы. — Эккерман. Ример и канцлер Мюллер. — Praeceptor Germaniae. — Слава за рубежом. — «О естественной истории вообще и о морфологии в частности». — Учение о погоде. — «Орфические первоглаголы». Лорд Байрон. — Ульрика фон Левецов. Тяжелая болезнь. — Планы женитьбы. Мария Шимановская. — Отречение.
Кроны старых елей поднимаются до самого застекленного эркера во втором этаже гостиницы, расположенной у реки, почти в двух шагах от Иены. Уже февраль, но зима нынче теплая. И старик, которому и в молодости требовалось больше солнца, чем всем его землякам, греется в скупых лучах, предчувствуя весну. Но что делает он здесь, наверху, в маленькой гостинице, на которую завистливо поглядывал во время одиноких прогулок? Сперва, он снял номер на день, потом, стал оставаться в нем на ночь. Что делает он здесь? Мечтает? Сочиняет?
Да. Работает. Изредка в перерывах поднимает он голову, и тогда взгляд его бродит по низине, по окрестностям и долинам, по горам. «Я живу в своей “Ели”, словно в земле Гесем, весело, спокойно, в то время как над Ниневией — Иеной уже нависла черная туча политики». Сквозь арку моста он видит, как идет сплав по реке. Сплавщик ловко и уверенно справляется со своим делом. Поленницы следуют одна за другой, некоторые плывут по воле божией, некоторые попадают в воронки… «Завтра вода, может быть, еще поднимется, поднимет она и бревна и доставит их за много миль, к месту назначения, прямо к пылающему очагу. Как видишь, мне не к чему тратить время на газеты, перед глазами моими плывут символы всего, что сейчас свершается». И он рассказывает, что сегодня в Кезене, что на Заале, уже открывают лесную ярмарку, хотя сотни будущих городов и сел все еще плывут по воде. «Да пошлет Всезиждитель вселенной процветание и им и всем нам! На вышке, в Заале, в дождь и в бурю… Старика на вершине ели раскачивает, как ворона в гнезде…».
Иронически-созерцательный, равнодушно-отрекающийся. Только этим настроением можно объяснить причуду, заставляющую его жить здесь, за городом. Тридцать лет прошло с тех пор, как в Кастель Гандольфо наслаждался он поздним летом Кампаньи. Никогда больше он уже не жил среди природы. Разве только переезжал на летние месяцы в свой старый садовый домик, на опушке Веймарского парка, и приводил там в порядок старые стихи.
Да, он не пишет стихов, он только приводит в порядок старые. Муза опять отступила в тень. Ему уже минуло шестьдесят семь, и лишь вдали слышится отзвук самого плодотворного его времени, которое только что отзвучало.
Зато он заботливо собрал все, что подарил ему его гений, расположил все его дары по отдельным книгам, написал примечания к ним. Ибо Гёте не только Гафиз-певец, он и Гафиз-ученый. Только он не способен, как Гафиз, взять да и отдать свои песни, рожденные за пиршественным столом, ученикам, чтобы они опубликовали их после его смерти. Bocтoчные песни Гёте были лишь недолгим поэтическим угаром. Но исследовательский интерес к Востоку продолжал жить в нем и дальше. Правда, он не изучил трудного языка Аравии, зато освоил ее красивые письмена. Часами срисовывает он таинственные арабески. В восторге рассматривает ветхое издание Корана. Даже письмо к герцогине начинает с обращения в восточном стиле. В «Примечаниях к дивану» Гёте дал не просто объяснения к стихам. Он сообщает в них, прежде всего, сведения о культуре, которой овладел штурмом, вместо того, чтобы планомерно проникать в отдельные ее области. На этом он и остановился. И хотя после выхода «Дивана» все еще появляются стихи, питающиеся из того же источника, Гёте прекращает свои занятия Востоком. Он «боится его соблазнов».
С Гёте уже нет Христианы. Старик живет в Танненхорсте, думает, диктует. Он один. Он вдовец. Правда, в последние десятилетия ему все чаще не сиделось в комфортабельном своем доме, где толкалось так много посторонних. А теперь ему не хватает в нем того единственного человека, к которому он всегда возвращался.
В последний год, такой счастливый и светлый для Гёте, Христиана уже тяжело болела. Она и раньше была слишком полнокровна, слишком тучна, слишком невоздержанна в еде и в питье. Не мудрено, что ее разбил удар. Правда, скоро она оправилась, она старалась еще бодриться. Гёте писал ей письма, полные нежности. Шарлотта, ее врагиня, навещала ее, а Фриц фон Штейн, стоило ему приехать в Веймар, почти не выходил из ее дома. При дворе он часто встречал Августа фон Гёте. Танцуя на балах в новом дворце, молодые люди с трудом узнали друг друга.
Август напоследок доставил Христиане много радости. Уж очень шел ему новый придворный мундир! Христиана сидит у окна и видит, как Ягеманша, злой недруг Гёте, отъезжает в карете, запряженной четверкой лошадей. Христиане немного завидно.
Впрочем, скоро она успокаивается. Вот только грустно, что Гёте в этом году отсутствует целых пять месяцев. Она должна ехать лечиться в Карлсбад. Приятно, только будет очень уж одиноко, «ведь счастье мое лишь в тебе и в твоей любви».
В мае он приезжает в Иену. Она пишет ему, как красиво цветут яблони и тюльпаны у них в саду.
На другой день ее разбивает второй удар, Гёте советует ей пустить кровь, она не слушается. Скоро оправляется опять и «чувствует себя совсем хорошо. Никакой тяжести, никакого давления… Будь здоров и помни обо мне». Но она опять тяжело заболевает. Он спешит домой, заболевает сам, слуги больны тоже; в доме царит полная сумятица. На другой день Христиана умирает. Гёте лежит в постели, не в силах встать.
Наконец он приподнимается и смотрит в окно своей спаленки. Июньское солнце сражается с тучами. Гёте берет листок бумаги и сочиняет стихи, посвященные Христиане.
«Не стану лгать, — пишет он через две недели другу, — да и к чему притворяться, — я близок к отчаянию». Но настроение это продолжается недолго. Проходит полгода после смерти Христианы. Наступает Новый год. Гёте берет Августа на службу в свое ведомство. Он заявил, что намерен начать новую эпоху на театре. И действительно, увольнения, доклады, отчеты, нововведения так и сыплются одно за другим. Никогда еще в течение последних десяти лет Гёте не посещал так часто свой театр, не устраивал в нем таких длинных совещаний, не инспектировал и не ставил спектаклей сам.
Но неужели он не замечает, что эта чрезмерная деятельность раздражает его противников? Разве забыл, что Ягеман, которая руководит оперой, как-никак вторая жена герцога? Можно подумать, что им движет чужая воля, что, как бывало в юности, по нему бьет молотом судьба, принуждая еще глубже познать себя и окружающую действительность. «Все это дело опять свалилось мне на шею, как много лет тому назад… Я все начинаю сначала. Но я чувствую себя обязанным сохранить уже обветшалое учреждение… Если мне удастся, вплоть до Иванова дня, поработать так же, как я работал в эти три недели, тогда я смогу убраться на все четыре стороны. Право же, моя деятельность принесет больше пользы нашему театру, чем законы Солона афинянам. Теперь мне в помощь прикомандирован сын. Только поэтому я и могу руководить делом в столь щекотливых обстоятельствах. Впрочем, именно щекотливые обстоятельства и придают ему интерес».
Так Гёте работал до марта. И тут в его жизнь, в которой всегда участвовало столько людей, нежданно врывается не человек, а собака…
В Веймар заехал странствующий комедиант и просит разрешения выступить перед публикой со своим знаменитым дрессированным пуделем в одноактной мелодраме «Пес Обри». Гёте отклоняет его просьбу не потому, что презирает собак, но потому, что уважает сцену. Гёте решительно изгоняет из театра пса, и никого это не удивляет. Но бродячий актер находит путь непосредственно к герцогу. Тот выражает желание посмотреть собаку и передает директору театра Гёте свою просьбу разрешить ее выступление. Но Гёте отказывает вторично, да еще под коварным предлогом: собакам вход запрещен даже в зрительный зал. Герцог читает постановление Гёте. В течение сорокалетней их дружбы герцог никогда не выступал как тиран. Но и Гёте был достаточно умен, чтобы никогда не фрондировать. Правда, в свое время он советовал герцогу вступить в Фюрстенбунд, хотя герцогу вовсе этого не хотелось. Правда, после смерти Фридриха II он предостерегал его от союза с Пруссией и уговаривал не брать на себя командование прусским полком, хотя Карл Август просто горел желанием это сделать. Но Гёте всегда действовал так, что герцогу приходилось на собственном горьком опыте убедиться в его правоте. Гёте неизменно вел себя, как слуга-избранник на службе у свободно избранного им государя. И только потихоньку, и то самому себе, он жаловался, что все его великие усилия пошли прахом. После грандиозной попытки преобразовать государство, которую он пытался осуществить в первое десятилетие пребывания в Веймаре, Гёте раз и навсегда отказался от своих намерений. Уже тридцать лет он трудится только на ниве культуры. Зато здесь он правил почти неограниченно. Он имел полное право называть своим детищем и Иенский университет и, конечно же, этот театр, который долгое время считался лучшим в Германии.
Впрочем, с театром у него были трения всегда.
После смерти Шиллера интерес Гёте к сцене почти вовсе иссяк. Тогда и началось царствование бесконечных фавориток и фаворитов. Появление собаки явилось только толчком, который вызвал уже назревший кризис. Но Гёте именно сейчас укрепил свое положение в театре. Уступить — означало дать восторжествовать врагам. И, точно так же, отнесся к случившемуся герцог.
Герцогу было совершенно все равно, где увидеть собаку. Представление могло прекрасно состояться и во дворце. Да и Гёте мог пожертвовать одним вечером, тем более что в этом случае он не нес никакой ответственности. Причины кризиса лежали гораздо глубже.
Великий гнев, который оба эти человека питали друг к другу на протяжении почти всей своей жизни, сейчас — в первый и в последний раз — вылился, наконец, наружу. Когда-то их связала простодушная и мгновенная симпатия. Но прошло всего несколько лет, и они поняли, какое огромное несходство заложено в их характерах. Словно бы очнувшись ото сна, увидели они в резком утреннем свете и окружающих людей и положение вещей и с каким-то сладостным ужасом поняли, что уже навечно скованы цепями. Гёте и Карл Август прожили бок о бок целых пятьдесят лет. Они напоминали супругов, которых прежде связывала любовь, потом наступило отчуждение, и уже много десятилетий каждый шел собственным, и очень далеким от другого путем. Только в старости, когда их связали привычки и обстоятельства, произведения и общие друзья, они опять пришли к доброму согласию. Разумеется, герцог и не помышлял дать Гёте отставку, а Гёте все соображения, и идеального, и практического характера, советовали остаться на посту.
И все-таки, после сорокалетней дружбы случилось то, что случилось. И это еще раз подтвердило, как несовместима была самая сущность характеров поэта и властелина.
Легко было герцогу, невзирая на двойное вето, наложенное его министром, выпустить на сцену пса.
Но это было жалкой попыткой продемонстрировать другу свою силу. Герцогу казалось, что, выпустив собаку, он одержит победу над Гёте.
На другой день режиссер официально доложил Гёте о герцогском приказе. «Приходите завтра, мы еще потолкуем», — говорит Гёте.
Но как же теперь быть? Устроить герцогу сцену? Бросить ему в лицо правду, которую он, Гёте, таил сорок лет? Уехать из Веймара навсегда? Или молча покориться и разрешить представление псу? Сколько раз стоял Гёте перед необходимостью сказать «да» или «нет»? Связать свою судьбу с женщиной или расстаться навеки? И всегда, колеблясь между решениями, Гёте разрешал их одним способом — он бежал.
Вот и сейчас бегство кажется ему единственным выходом. Вопреки тщательности, с которой он обычно все делал в старости, он за два часа упаковал вещи, взял рукописи, рисунки, приборы — словом, все, что могло ему понадобиться, и бежал в Иену.
Режиссер пришел на другой день, но Гёте уже не было. Тотчас же получил заявление и герцог: Гёте просит разрешения не присутствовать на выступлении собаки. Слух о великом событии немедленно облетает маленькую резиденцию. Госпожа фон Штейн и госпожа Шиллер просят разрешения обратиться к посредничеству Кнебеля. Гёте отвечает весьма неопределенно. Но, приехав в Иену, он вовсе не уходит в тихое уединение, и не предается творчеству. Нет, он наносит визиты, присутствует на совещаниях и всячески подчеркивает, что он и есть министр культуры.
Герцог взбешен тем, что его великий друг и противник ускользнул от него. Нет, ему теперь мало возвести на придворную сцену пуделя, и продемонстрировать его всему двору и народу. (В этом пуделе, как и во всяком другом, несомненно, сидит черт!) Герцог счел бы себя побежденным, смирись он с победоносным бегством Гёте. И поэтому он прибегает к самым крайним мерам. На другой же день после выступления пса герцог увольняет Гёте с поста директора театра. Он заявляет, что до него дошли слова Гёте, явно свидетельствующие о том, что Гёте желает уйти. Свое решение герцог объявил интендантству. Следовательно, оно уже не может быть отменено.
Гёте пишет письмо герцогу, самое умное в своей жизни. Оно кажется столь же раболепным, сколь на самом деле независимо, злобно и полно коварных намеков. Получив это письмо, победитель тотчас превращается в побежденного.
«Ваше высочество, — пишет его бывший министр, — как это уже столь часто бывало и прежде, изволили всемилостивейше пойти навстречу моим пожеланиям и даже предвосхитить их. Значит, я тем более имел право их питать… Примите поэтому благодарность, которой я обязан вам за все милости и снисхождение, которыми я пользовался во время моей службы; и полагаю, что мне будет и впредь милостиво разрешено оказывать влияние на дело, в котором, как я надеюсь, у меня есть некоторый опыт и познания». Сын Гёте также просит уволить его от службы, ибо «мое и его пребывание в Иене полезно… и поэтому смею просить о длительном отпуске… Вашего высочества верноподданный слуга В. Гёте».
Но почему он не уехал из государства Веймарского совсем? Почему не отказался от поста министра? Практические соображения не имеют силы. Он совершенно свободен, он волен отправиться в любое место Германии и даже в любое место земного шара. Он не мог не предвидеть, какое раздражение охватит страну, когда она узнает, что Гёте сместили с должности из-за пуделя. Страна действительно стала бы на его сторону, если бы он покинул Веймар. Так почему же он остался?
Да потому, что именно в Веймаре самая подходящая среда для его деятельности. Потому что сейчас опять наступила непоэтическая эпоха, и он снова ощущает потребность в практической деятельности.
Потому что ему уже минуло шестьдесят восемь лет. Потому что он стал мудрым и знает, что, оставшись, одержит победу. Нет, Гёте не уподобился персидскому поэту, историю которого он только что рассказал в примечаниях к своему «Дивану». Тому поэту, Фирдоуси, который, оскорбившись, когда за его тридцатилетний труд царь вручил ему слишком малую награду, покинул дворец и умер в гневе.
Гёте смолчал и остался. Но это только укрепило его безмолвную власть. Многие из актеров покидают, словно в знак протеста, веймарскую сцену и навещают его в Иене. Их искреннее участие свидетельствует о том, что «они понимают, какие титанические силы понадобились ему, чтобы под покровом браминской выдержки и терпения в течение тридцати лет из ничего создать нечто. И это нечто, при всех его несовершенствах, было так прекрасно, что я только с неохотой отказался от него… Доклад Эда, при всем уме и осторожности докладчика, позволил мне заглянуть в гниющее болото, в котором скоро погибнет все. Нам удавалось сохранять напиток хотя бы в растворе уксуса, но теперь гниль — а известно, с какой быстротой она распространяется, — уже явственно проступила наружу».
Какая смесь насмешки, гордости, грусти, оскорбления и злорадства! Как юношески дрожит оскорбленное сердце! Каким старым прикидывается зрелый ум! Старый Гёте, первый министр и бунтарь, восставший против своего герцога! Вот он сидит летним вечером за бутылкой вина со своими актерами. А они рассказывают уволенному директору о неурядицах, которые начались при новом режиме. Сцена эта как-то не подходит к его жизни. Она напоминает судьбу Рембрандта. Войди сюда случайный посетитель, которого назавтра встретит его превосходительство, украшенное звездой, он просто не поверил бы своим глазам.
Отречение во всем! Закрылись карие глаза спутницы жизни. Изменил старый друг, изгнал его из дела, им созданного. Не прошло и полутора лет с тех пор, как он расстался с Марианной. А теперь он бежал от пуделя. В эти дни и снял с него маску Шадов. Да, и слепок с руки Гёте сделан в тот же год. Соразмерно с туловищем рука Гёте мала. Она нисколько не красива и вовсе не узка, какой якобы должна быть рука художника. Это коренастая рука, с толстыми фалангами, маленькая, мясистая, пожалуй, женственная. По сравнению с пальцами ладонь у него широкая, большая, волевая, да и пальцы кажутся ловкими, умелыми, работящими. Зато запястье удивительно узкое. Не удивительно, что эта рука двигалась так мягко и так нежно. Отречение — доминирующее настроение семидесятилетнего Гёте. Оно сказывается в меланхолии, которая производит еще более сильное впечатление, когда в старом сердце звучат юношеские элегии.
Как-то в одну из минут грусти Гёте попадается «Вертер». Он не в силах понять, «как мог человек выдержать еще целых сорок лет в мире, который уже в ранней юности казался ему столь абсурдным. Загадку эту можно отчасти разрешить, если вспомнить, что каждый человек несет в себе Нечто и надеется, что это Нечто выявится вполне, надо только позволить ему развиться. Но это удивительное существо лишь морочит нас изо дня в день. И мы становимся стариками, так и не зная, как и почему. Впрочем, пристально вглядевшись в это Нечто, я понимаю, что оно есть мой талант. И только оно помогает мне выбраться из всех положений, которые вовсе не соответствуют мне, и в которых я запутался лишь оттого, что случайно или из пассивности пошел по неправильному пути».
И Гёте пишет Шубарту, своему первому и самому любимому комментатору: «Я должен был отказаться от собственной жизни, чтобы через много лет насладиться тем, чем человек хочет наслаждаться каждый день. Я подразумеваю — признание, успех!» А еще в другом месте письма он описывает, как ему «пришлось держаться, а потом пойти навстречу удаче и, наконец, поднявшись на бурной волне жизни, если и не пристать к берегу, то хотя бы укрыться в спасительной бухте». Эти же мысли высказаны в «Годах странствий», над которыми Гёте теперь работает уже систематичнее, и в более поздних песнях «Дивана».
И все-таки семидесятилетний старик погружен в такую же неутомимую деятельность, как и двадцатисемилетний молодой человек. Он по-прежнему строит и управляет, улучшает и систематизирует, и вся эта деятельность гораздо ближе к тому, чем он занимался в свои первые министерские годы, а не к среднему периоду, когда он отдавал все свои силы главным образом писательскому труду.
Гёте опять окружен только своими фрагментами и набросками. Достигнув глубокой старости, он опять ничего не пишет целых восемь лет. Но это нисколько его не беспокоит. Старое дерево все еще растет, подчиняясь только законам природы, и поэтому даже остановки в росте оказываются для него плодотворными. Все, чем Гёте занимается сейчас в роли министра и естествоиспытателя, окажется необходимым, в конечном счете, чтобы в нем вновь пробудился поэт.
Мудрый старец из Танненхорста — это только одна из форм теперешнего его существования. Его посещают и совсем другие настроения; и тогда старый демон прорывается сквозь все рогатки смирения ничуть не меньше, чем в юности. Годы Гафиза и Зулейки не могли явиться конечной точкой в развитии этого раздвоенного и все еще сражающегося человека. Умереть, достигнув только этой точки, тоже не могло быть уделом такой души. Гёте опять раздирают самые противоречивые страсти. Победа его над ними, очевидно, отсрочена. Только когда окончательно определится исход битвы, которая непрерывно происходит в его душе, — только тогда он сможет умереть.
О таком, о бурном, Гёте мы узнаем из его рассказа о летней ночи, которую он провел вместе с Мейером и с заядлым спорщиком филологом Вольфом.
Этого вечного спорщика он «зверски» тогда обругал. «К счастью или к несчастью, я выпил столько стаканов бургундского, сколько вовсе не полагается, так что вышел из всякой мерки. Всегда сдержанный Мейер сидел с нами, но был весьма растерян». А ведь обычно стоит в доме у Гёте вспыхнуть ссоре, как он тотчас же восклицает: «Успокойтесь! Успокойтесь немедленно!». И продолжает восклицать, даже когда все уже успокоились. Но он делает это, чтобы успокоить самого себя.
Сохранилась одна биографическая заметка. Как много других таких же блистательных строк, она, никем не замеченная, валялась в пыльном и грустном углу на задворках шестидесятитомного собрания его сочинений. «Наш разум был бы великой силой, если бы знал врага, которого он обязан осилить. Но природа наша беспрерывно принимает все новые и новые обличья, и каждое из них становится негаданным врагом доброго и всегда неизменного разума», — так пишет Гёте, который неожиданно снова начал работать без устали.
Он сам сравнивает свою комнату в Иене с рабочим кабинетом Фауста. В ней также много бумаг, аппаратов, моделей. Гёте охвачен, как он говорит, настоящим бешенством. «За последние пять месяцев вся жизнь моя перешла на бумагу. И ты бы подивился при виде бесконечных штабелей рукописей, которые я непрерывно отправляю в переплет».
Два обстоятельства дали новый толчок деятельности Гёте. Во-первых, Венский конгресс провозгласил Веймар Великим герцогством, увеличив территорию его чуть ли не вдвое. Во-вторых, Фойт — ближайший сотрудник Гёте — умер. И хотя официально Гёте по-прежнему только министр культуры, круг его обязанностей увеличился в четыре раза. Как старший по рангу, он исполняет обязанности премьер-министра. И хотя он по-прежнему занимается только вопросами науки и искусства, в руках его сосредоточены крупные государственные средства. Что ж, пусть с опозданием, но он все-таки осуществит старые свои планы! Наконец-то он может расправить так долго связанные крылья. Библиотека, собрания монет, рисунков, художественный институт в Веймаре, семь кабинетов естествознания в Иене, ботанический сад там же, медицинское училище, обсерватория, химический факультет и еще одна библиотека — все эти учреждения находятся в полном подчинении у Гёте. Под его руководством реконструируют обсерваторию, открывают ветеринарное училище, строят, преодолевая огромные препятствия, новое здание библиотеки. Гёте проявляет самые незаурядные финансовые способности. Недаром он некогда был министром финансов.
А теперь он организует даже нечто вроде негласной Академии наук, в которую входят представители всех институтов. Раз в квартал созывает он научных сотрудников на совещания, ведет интересную переписку с девятью профессорами: ему приходится привлекать их на свою сторону, успокаивать, ободрять. Совсем как в старые времена, он простирает свои заботы решительно на все — делает эскиз решетчатой двери для одного из отделов библиотеки, указывает, какие части этой решетки изготовить в Веймаре, из какого дерева, какие детали покрыть бронзой и т. д.
Но вскоре начинаются разочарования и огорчения.
Необходимо избегать трений, отказываться от многих начинаний, бороться с кликами, ломать предубеждения. «Жизнь становится все более странной. Приходится расходовать свои силы на самые неотложные дела, а на то, что находится в некотором отдалении, уже попросту не хватает сил».
Герцог, который в шестьдесят пять лет наконец-то стал Великим герцогом, хочет назначить Гёте куратором университета. Но Гёте отказывается от этого поста. Он решительно не желает объединять факультеты, практически работающие совершенно самостоятельно. Знаток людей, а ученых в особенности, Гёте намерен сохранить автономию факультетов. Он предсказывает, что, когда он умрет, и их объединят, начатое им дело будет погублено. Конечно, он отказывается под тем предлогом, что он стар и перегружен делами, но в заметках раскрывает истинную причину своего отказа. «Выполнять эти обязанности, — пишет Гёте, — можно, только обладая полнотой власти». Здесь снова сказалось отрицательное отношение Гёте к конституционному образу правления.
Наступили новые времена, но он без всяких иллюзий взирает на происходящее. Власть как таковая никогда не ослепляла его. С холодным равнодушием относится он к тому, что территория герцогства увеличилась вдвое. Вот он стоит в огромном зале нового дворца, который он сам так деятельно строил. Здесь собрались представители сословий, чтобы принести присягу Великому герцогу. Гёте стоит первым справа у трона своего друга и повелителя, который наконец-то стал королевским высочеством.
Он старается держаться как можно прямее, хотя годы согнули его. На парадном, шитом золотом мундире сверкают ордена, пожалованные Наполеоном и русским царем. Он оглядывает дворян и бюргеров, которых в качестве своих представителей впервые прислала сюда страна. В этом зале нет ни одного человека, кого бы эта церемония оставила столь холодным, как Гёте.
Как чужды ему все эти лица, обращенные на своего первого и столь прославленного министра! Как мало здесь людей, к которым он расположен! В своих частных письмах он даже не упоминает об этом огромном территориальном приросте государства, которому служит вот уж сорок лет. Очень апатично описывает он некоторым друзьям прошедшее торжество. И когда Якоб Гримм предлагает ему заключить нечто вроде духовного союза с новым государственным руководством, Гёте признается, что в этом кругу он был всегда лишь легкомысленным путником, который никогда не мог осесть где-нибудь навсегда. Правда, из чистовика своего письма он эту фразу изъял — боялся, как бы она не стала достоянием гласности.
Гёте чувствует себя в полнейшем одиночестве, и для этого есть конкретные основания. Он противник новой конституции, которую герцог, выполняя обязательства Венского конгресса, и, кажется, единственный из всех немецких правителей, дал своей стране. Карл Август реорганизовал свой старый Тайный совет в Совет министров и предоставил сословиям бюргерам и крестьянам — право участия в управлении государством.
Гёте — решительный противник права большинства. Правда, в вопросах искусства он всегда проявлял искреннее смирение. Он о многом советовался с Гердером, Шиллером, с Кнебелем и Виландом. Но когда в Совете министров речь идет о практических вопросах, которые он уже тщательно продумал и взвесил, а тут их начинают разбирать, обсуждать и откладывать… Нет, он с величайшим трудом переносит эту церемонию, и много грустных вздохов и даже проклятий слышится в его частных письмах.
Он, который исстари причислял политику к искусству, должен сидеть в совете по культуре и дрожать перед бюргером из Апольды, перед мужиком из Кронберга, боясь, что они не утвердят сумму, которую он потребовал для приобретения античных слепков. «Людей в массе объединяют только предрассудки, а волнуют только страсти, и это часто омрачает и искажает даже самую благородную цель. Но, продолжает Гёте, — несмотря на это, все и всегда приходит к прекраснейшим результатам, если даже не в данную минуту, так в будущем; если не непосредственно, зато в итоге». Мысль Гёте выражена здесь совершенно ясно. Да, он занимает такую же противоречивую позицию, как и двадцать пять лет тому назад, во время французской революции. Как государственный деятель и практик, он романтик. Он признает только олигархический образ правления. Родись он властелином, он не уступил бы и пяди от своих прерогатив. Да, он правил бы самодержавно, как Фридрих, как Иосиф II. Именно так управлял он и своим театром, ибо здесь власть его была неограниченна. И все-таки как мыслитель, провидящий будущее, он видит новые горизонты, на которых явственно проступают контуры демократии. Великие колебания в ритмах — от свободы к скованности, — которые сменяются в жизни Гёте, он переносит и на окружающий его мир. Все, что в дальнейшем может показаться в нем нелогичным, противоречивым, — все это следствие полярности его характера. Позицию между реакцией и свободой, которую Гёте занял в старости, можно понять, только если помнить о коренных элементах его существа, о его попытках сохранить существующее и при этом развивать то, что мерещится вдали.
«Имей я несчастье, — говорит семидесятитрехлетний Гёте, — состоять в оппозиции, я бы предпочел обратиться с призывом поднять мятеж и революцию, чем без конца кружиться по мрачному кругу порицания действительности. Никогда в жизни не становился я во враждебную и бесполезную оппозицию к могущественному потоку массы или к господствующему принципу, но всегда предпочитал, подобно улитке, спрятаться в свою раковину и жить в ней, как заблагорассудится… Все мы наделены особым органом недовольства и досады… И в конце концов, впав в отчаяние, ищем причину своих бед в окружающем, вместо того чтобы обнаружить ее в собственном нашем неразумии».
Противоречивые побуждения и мнения, которые всегда раздирали Гёте, заставляют его занять в старости сложную политическую позицию. Ее нелегко понять со стороны.
Согласно новой конституции Карл Август дал своему государству свободу печати. Однако во всей остальной Саксонии по-прежнему царят автократический образ правления и цензура. Маленькое «государство свободы», естественно, привлекает к себе критические умы. Они присоединяются к тем критикам, которых и без того великое множество в столице поэтов и профессоров. В крошечной Иене немедленно открывается пять новых журналов, и все они тотчас же атакуют новую конституцию. Критики утверждают, что по отношению к зарубежным государствам конституция является опасным экспериментом, а для самого Веймара карикатурой на свободу. Герцог в ярости. Он совершенно искренне верит в свою конституцию и потому заявляет, что уволит профессора, который редактирует самый левый из новых журналов. Закрыть журнал всего через два месяца после дарованных им привилегий герцог не решается.
Гёте советует поступить как раз наоборот — закрыть журнал и пощадить издателя. На протяжении сорока лет он сам непрерывно сталкивался с непониманием и бестактностью прессы. Он презирает ее. Но личность ученого кажется ему священной. Даже выговор он считает мерой непозволительной! Нет, только мудрая и сильная диктатура может сломить анархию печати. Сегодня пресса нападает на правящего герцога, завтра она посягнет на его семью. «Какие могут быть тут сомнения! Разве можно не прекратить ее атаки только потому, что эллинские цари считали ниже своего достоинства карать за выпады, направленные против них лично?.. Гораздо мужественнее дать отнять себе ногу, чем умереть от антонова огня».
И вдруг в это самое время, словно напоминание, которое посылает история, всплыла копия давно потерянного «Прометея». Пятьдесят лет тому назад Гёте отдал ее Ленцу, или, может быть, тот, не спросясь, взял ее? Но Ленц умер, в бумагах его нашли старый список и вернули Гёте. Старик улыбается улыбкой Мефистофеля. Отрывок кажется ему острым, странным, современным и санкюлотским. Просто удивительно, как это мог такой непокорный огонь тлеть под поэтическим пеплом целых полвека, но «теперь он перебрасывается на горючий материал и грозит вспыхнуть губительным пламенем». И Гёте приказывает Цельтеру, который снимает новую копию с «Прометея», позаботиться, чтобы он не проник в печать. Старик не хочет шума. И хотя он только и делает, что сочиняет сатирические стихи, направленные и против правого и против левого лагерей, он не выпускает их из своих четырех стен и сует в свой большой «Вальпургиевый мешок».
Учащаяся молодежь разочарована порядками, которые вместо обещанной свободы утвердились в стране. Она проникается неукротимой ненавистью ко всему, что происходит в Германии, над которой тяготеет опека монархической Австрии и царской России.
И все это Гёте предвидел.
В 1817 году иенские студенты обращаются с призывом к братьям по всей Германии почтить память Лютера на Вартбурге в последний день октября. Гёте возражает против организации этого празднества, и его немедленно предают позору: «Ага! Он поддерживает реакцию!!!» Зато герцог полностью одобряет своих профессоров, которые поведут пятьсот молодых немцев на Лютерову гору и отпразднуют там день немецкой свободы. Собравшись на Вартбурге, молодежь произносит речи, полные самой неукротимой ненависти к притеснителям свободы, раскладывает костер и сжигает на нем злобные произведения реакции. Дыхание Фамы раздувает маленькое аутодафе, в грандиозный пожар. Веймар и его правительство провозглашают рассадником революционных идей. Гарденберг прибывает собственной персоной, да еще в сопровождении австрийского посла. Властители Франции и России, убоявшись, что восстание немецких умов грозит их тронам, уже готовы обрушить всевозможные кары на Веймар. Дело грозит перерасти в государственный кризис. Под ударом находится сама веймарская династия, хотя Карл Август и делает вид, будто против него ополчилась одна только «пошлость».
Гёте в чрезвычайно резких выражениях говорит с друзьями о герцоге, необычайно тяжело переживает кризис и избегает появляться в обществе. Зато он сразу вступается за молодежь. Костер на Вартбурге разогрел и его старое сердце. А кроме того, в этом огне сгорели все политические сочинения его врага — Коцебу. Еще совсем недавно этот царский агент проживал в Веймаре, всего в двух шагах от дома Гёте. Так что вартбургский костер доставил старому поэту двойное удовольствие. И он даже воспел его в стихах.
Да! Он предостерегал от устройства празднества! Он предвидел его последствия! Но теперь творят суд и расправу над молодежью, и он встает на защиту ее идеалов. «Нет ничего прелестнее молодежи — со всеми ее недостатками. Если бы только старики не были такими ослами! Ведь это они портят игру», доверительно пишет Гёте своему сыну. И продолжает разыгрывать из себя неприступного министра. Когда к нему приходит один из главных ораторов Вартбургского празднества, он принимает его, храня презрительное молчание. Но не успел студент уйти, как Гёте признается, что сдерживал себя изо всех сил — так ему хотелось броситься юнцу в объятия и сказать: «Милый мальчик, не будь же таким дураком!». Гёте с восторгом вспоминает о сверкающих глазах юноши; однако теперь ему придется применить успокоительное, не то «как бы чего не случилось с милыми моими буянами». Не правда ли, как все это напоминает нам сцену из Шиллера? Любящий отец-философ разыгрывает из себя холодного светского человека, чтобы дать восторжествовать разуму. «Я совершенно согласен (с монархистами) в их желании сохранить существующий порядок вещей и предотвратить революцию. Но я не согласен с теми средствами, которые они применяют. Они призывают на помощь себе глупость и мрак, а я — разум и свет».
Шум, поднятый вокруг Вартбургского празднества, только усилил реакцию. Через два года был убит Коцебу. Это привело к самым роковым последствиям.
В интимной обстановке Гёте говорил, что смерть Коцебу — неизбежное возмездие за его беспримерный обман и преступления. Но последствия этого убийства ужасны, и Гёте уже не может их предотвратить. С того самого дня начались жесточайшие преследования всего прогрессивного. Любой либеральный студент и профессор оказывался под угрозой.
Из Иенского университета увольняют радикального издателя, журнал его закрывают. Но уже слишком поздно. Германия и Россия объявляют крамольный Иенский университет вне закона. Гёте до глубины души потрясен участью своего любимого детища. Впрочем, он и сам оказывается под подозрением у Священного союза, ибо Иена слывет очагом мятежного духа. Но мало того. Молодые фрондеры из вражеского лагеря тоже набрасываются на Гёте и величают его «герцогским холопом». Гёте молча отворачивается от обоих лагерей. Он остается один.
Он один и в собственном доме. Ему пришлось смириться и здесь. Христиана умерла. Когда-то она вносила в его жизнь беспокойство, и оно часто гнало его прочь. Теперь Христианы нет, но беспокойства не поубавилось. Опять повторяется гётевская судьба — он много дает, но взамен мало что получает.
Через год после смерти Христианы он женил сына. Именно женил, даже сам приискал ему невесту. А невесту прельщал не столько жених, сколько его отец. Августу скоро тридцать. После введения новых порядков, он получил чин камер-советника и служит по ведомству своего отца. Август стал красивым мужчиной. Глаза его напоминают отцовские, мягкий и округлый овал лица унаследовал он от матери, а ростом гораздо выше обоих. Отец всегда заставлял его заниматься физическими упражнениями. Фигура Августа отличается воистину греческими пропорциями, зато сам он отличается необычайным душевным беспокойством, и ни работа, ни склонности не способны утишить его. У Августа нет никаких выраженных склонностей. Вот почему, стараясь исправить сына и увести от беспорядочной, распущенной, унылой жизни, Гёте и решил его женить. Но он совершил ошибку. Он заставил его расстаться с возлюбленной, вместо того чтобы подождать, покуда непостоянный бросит ее сам.
Невеста Августа Оттилия фон Погвиш происходила из обнищавшего рода северогерманских дворян. Дочь фрейлины двора, которая давно уже жила в разводе, Оттилия с первого взгляда казалась очаровательной. Гибкая, хрупкая, с тонким бледным лицом, она была одаренна и умна, но ее вечно терзала неутоленная жажда любви и приключений. Правда, в авантюры она пускалась только под покровительством двора. Став невесткой Гёте, Оттилия вошла в интимный круг его друзей. Она живет с ним под одной крышей, и для нее не так важна любовь молодого, сколько общество старика. Ей нужны и этот огромный дом и эта великая слава, но только как фон, как обстановка, в которой она может удовлетворять все свои желания. Пятнадцать последних лет жизни Гёте прожил бок о бок с Оттилией. Она хозяйка его дома. Но молодая, иногда очаровательная, часто болеющая женщина, всегда очень капризная, мало, что вносит в его жизнь. Она — «доченька», такие окружали его и прежде, только гораздо более эгоистичная.
А Гёте ищет учеников среди молодежи. Но в Августе и Оттилии он не находит их. В лучшем случае они слушатели. Ребячливо и безлично звучит рассказ Августа о премьере «Фауста» в Берлине, на которой он присутствовал. Произведения Гёте не оказывают на него никакого влияния. Обоих гораздо больше волнуют пьесы Коцебу. Старик добродушно рассказывает, что, когда вчера его дети вернулись из театра, лица их так и сияли счастьем, они досыта нарыдались там «слезами удовольствия». Оттилия способна чувствовать тонко, но у нее нет того женского слуха, который всегда искал Гёте и который нашел только раз в жизни — у Шарлотты фон Штейн. Оттилии не хватает жертвенного начала, собранности, любви к окружающим. Ей гораздо приятнее коллекционировать гётевские первоиздания, принимать в его доме двор и в Берлине, перед Гогенцоллернами, представлять династию Гёте.
Но и эти обязанности она выполняет только в соответствующем настроении. Причуды страсти нередко заставляют ее пренебрегать обществом, хотя она не может жить без него, и приносить в жертву красивому поклоннику, особенно если он англичанин, порядок в доме, отца, мужа и детей. Некогда Веймар несправедливо обвинял в подобных грехах беззащитную Христиану, но Оттилия насладилась ими вдоволь, да еще под покровом законности.
Зато, не в пример Христиане, она очень мало делает для Гёте. Женив сына, старик надеялся, что теперь, в глубокой старости, он сможет вести жизнь в семейном кругу и в то же время в свете. Однако ему часто приходилось отказываться от своих желаний. Брачная жизнь Августа очень скоро разладилась, между супругами возникают раздоры, брак их оказывается несчастливым. Слишком часто ссоры вспыхивают в присутствии Гёте. Общество молодых приносит ему мало радости. Он чувствует себя еще более одиноким, чем прежде. «Превосходный Мейер очень нездоров, сын мой занят, Ример тоже… Фройлейн Ульрика (сестра Оттилии) уехала в Берлин, невестка моя вращается в своем кругу. Вот и стоишь совсем один среди христианского мира».
Так пишет семидесятидвухлетний старик. И как много смирения в его тихой жалобе.
Молодая женщина наводняет дом Гёте своими родственниками. Сестра и мать Оттилии живут здесь целыми месяцами. В доме царит придворная атмосфера — много легких встреч, туалетов и окололитературной болтовни. Гёте поступает точно так же, как двадцать лет тому назад, когда Христиана поселила в его изысканном доме всю свою родню. Образ жизни тех людей был ему, в сущности, не более чужд, чем жизнь его невестки. Он опять уезжает в Иену. И живет там по многу месяцев, иногда даже по полгода. Как и встарь, он обитает в двух тесных комнатках, в «Танненхорсте» он прожил всего одну весну. А дом, в котором он творит, который полон его коллекций, необходим молодым людям, превратившим его в центр светской жизни. Стоит старому господину покинуть свое жилище, и молодежь тотчас о нем забывает. Ему бесконечно приходится напоминать сыну о своих нуждах, о продуктах, которые необходимо послать в Иену. Наконец в один прекрасный день Гёте отправляет в Веймар своего слугу с коляской, и ему привозят его кухарку. Совершив этот государственный переворот, Гёте начинает, наконец, пользоваться удобствами, которыми пользовались только его дети. И все-таки, он не имеет иногда возможности принять у себя иностранных ученых, потому что ему не прислали из Веймара то, что он просил, и ему приходится «всякими способами попрошайничать» и добывать все необходимое в Иене.
Да и в собственном доме ему не так-то легко принять почетного гостя. Он вынужден посылать вперед своего секретаря с дипломатическим поручением: «Если дети мои расположены увидеть моего посетителя, то мне это будет чрезвычайно приятно. Он чрезвычайно милый молодой человек». Однажды он заболевает в Иене, но Оттилия бросает его одного и уезжает. И он робко пишет сыну: «В сущности, присутствие Оттилии было бы очень желательно именно сегодня. Нездоровье, кажется, готово покинуть меня, но оно уходит, очевидно, через глаза, я ничего не вижу».
Даже когда он делает им подарки, легкомысленная молодая чета доставляет ему хлопоты. Например, он посылает Оттилии из Иены дыню, только настоятельно просит прислать обратно семена, «а если возможно, то и семена от прошлой дыни. Садовники очень дорожат хорошими сортами. Но, чтобы тебе особенно захотелось сделать мне любезность, которая может оказаться полезной и тебе в будущем году, сообщаю, что я получил четверть центнера нот, которые и будут вручены тебе в качестве обменного дара за семена». Друзья его тоже шлют ей подарки, но он вынужден извиняться перед ними за то, что она забывает их поблагодарить. Когда же молодые едут в Берлин, Гёте просит Цельтера проследить, чтобы сын и дочь побывали с визитом у всех, у кого нужно. Два раза спрашивает он о размере ее ноги, ибо хочет привезти ей шелковые чулки из Богемии. И единственное, за что он им действительно благодарен, это двое его внучат.
В эти годы Гёте стал дедом многих внучат.
К нему обращаются со всей Германии и, ссылаясь на какие-то отдаленные связи, просят его крестить детей. Впрочем, когда у него спрашивают разрешения назвать новорожденного Вольфгангом, он всегда просит назвать его Вильгельмом, как Шекспира. Теперь он становится настоящим дедом. Гёте и в двадцать лет любил детей, всех, какие только встречались. А уж в семьдесят он тем более привязывается к малышам. Играя с внучатами, он становится похож и на младенца, и на мудреца.
«Я занят воспитанием моего внука. Оно состоит в том, что я позволяю ему делать решительно все, что ему заблагорассудится, и надеюсь таким способом образовать его прежде, чем вернутся родители… Я люблю его слепой дедовской любовью… считаю, что прелестнее нет никого на свете, и одно его присутствие заполняет весь наш пустынный огромный дом и даже сад. Все ягоды поспевают только для него одного; и когда я вижу, как он лакомится ими, смутное воспоминание о времени, когда я тоже любил ягоды, переходит в желание отведать их опять. Самая его любимая игрушка — ключи, которые он без конца тычет в замочную скважину».
К крестинам первого внука Гёте сочиняет даже особую, «минералогическую», колыбельную:
Пойте о птичках и о цветах,
Пойте о зверюшках и о жуках.
Но ты не спишь, и к тебе я вхожу.
Камешек в дар я тебе принесу.
Дети его ведут роскошный образ жизни; они тратят все, что он зарабатывает. Как и встарь, ему приходится вникать в хозяйственные заботы, и он вынужден заниматься расчетами. Да, ему выгоднее оставаться в Иене, потому что Август дежурит теперь при дворе, а «Оттилия обедает в аристократических домах в городе, так что домашняя касса сможет немного отдохнуть».
Впрочем, в старости Гёте становится все более педантичным. В нем словно воскресает его отец.
Все тщательнее сортирует он свои бумаги. Это превращается просто в какую-то манию. Аккуратно распределяет между своими помощниками материал, который они должны будут издать как его наследство. Бесконечно обращается во все инстанции, чтобы не дать возвести новый дом рядом со своим садом. А уж если возведут, тогда пусть соседу позволят прорубить только самые маленькие окна и только под самой крышей. Но, несмотря на все хлопоты, ему приходится отступиться от своих требований, и. он вынужден надстроить ограду вокруг собственного сада.
Гёте так тщательно ведет свои денежные дела, что хотя он диктует решительно все на свете, но счета своему издателю пишет обычно собственноручно. Он переводит в Веймар из Франкфурта свое наследство и, чтобы не платить Вольному городу налоги, отказывается от франкфуртского гражданства. А между тем он получает теперь не только высокие гонорары, но и двойное жалованье. Как только Веймар получил звание Великого герцогства, Гёте подал прошение на семи страницах и, не смущаясь, потребовал увеличить ему жалованье. Это требование он обосновывает даже ссылкой на свою славу. Уже много лет, пишет Гёте, вынужден он вести энергичную деятельность, рассчитанную и на заграницу. Веймар пользуется репутацией цитадели науки и искусства не только в Германии, но и в Европе. Давно уже вошло в обычай обращаться в Веймар за советом во всех спорных случаях, касающихся науки и искусства. Гердер, Шиллер, Виланд и другие уже умерли, и, таким образом, все обязанности легли на него одного. «Не проходит дня, чтобы сотни людей не писали мне. И я вынужден если не отвечать на все обращения, то хотя бы любезно их отклонять. Принимая во внимание все эти обстоятельства, я с некоторым правом рассматриваю себя как лицо общественное…»
И герцог утверждает ему жалованье, по тем временам небывалое, — 3000 талеров в год.
Гёте нужны деньги для коллекций, комфорта, но, прежде всего, для его детей и для той светской жизни, которую он хочет вести у себя дома. Целую зиму у него чуть не каждый вечер собираются гости, а по вторникам и совсем многолюдное общество. Очевидно, рисуя жизнь своего «дядюшки» в «Годах странствий Вильгельма Мейстера», Гёте обрисовал собственный житейский идеал. «Дядюшка любит то приглашать к себе друзей, то удалять их от себя — в зависимости от настроения. Куда бы он ни ехал, за ним повсюду следует походная кухня, и он грезит новым своим изобретением: хочет, чтобы в гостиницах постояльцы ели, сидя за отдельными столиками».
Гёте любит бывать теперь в обществе. Но он покидает его, как только ему заблагорассудится. На официальных своих приемах он появляется, когда все гости — их встречают Август и Оттилия — уже в сборе. Держится он чопорно, выходит во фраке, при орденах и звездах, разыгрывает из себя превосходительство и только потом, и то в зависимости от личности гостя, вступает в более интимное общение.
Обычно он стоит, заложив руки за спину. Эта поза, по его же словам, выражает уверенность в себе. Принимая посетителей, он не протягивает им руки, да и прощаясь, подает только тем, кто ему понравился. Зато людей, которых он уважает за их дела или произведения, Гёте встречает с поразительной теплотой. Советник полиции, с которым Гёте общался запросто, просто диву дается, увидя, с какой необычайной церемонностью принимает Гёте двух известных профессоров, явившихся засвидетельствовать ему свое почтение. Но вдруг в веймарский дом входит молодой ученый, с которым Гёте обменивался письмами по вопросам естествознания. Хозяин немедленно ведет его к себе в кабинет. Они стоят у стола, что-то рисуя и измеряя. Наконец входит слуга, приносит хлеб, и Гёте стоя ломает его пополам и делится с гостем.
Впрочем, каждый, кто входит по широкой лестнице в этот дом, испытывает чувство страха и почтения. Многие, заочно трепетавшие перед ним, увидев его, становятся естественными и доверчивыми. Другие, решившие наперед, что они-то уж напрямик выложат ему все, что думают, наоборот, немеют. Но, Как бы там ни было, страх испытывали решительно все.
Различные чувства, которые он вызывал в людях, свидетельствуют, сколь противоречиво его существо.
«Я наделен некоторой особенностью, — писал уже семидесятилетний Гёте, — которая составляет мое счастье и несчастье. Я всегда даю окружающим либо больше, чем им хочется, либо меньше, и очень редко ровно столько, сколько они желают». Вот почему его старые друзья часто радовались, страдая, и, страдая, радовались. Да, бывают минуты, когда сердце Гёте кажется сделанным из стекла — так оно ясно, кристально, прозрачно. Но бывают другие минуты, даже когда Гёте достиг старчества, и тогда в сердце его пульсирует самая горячая человечность. «Конечно, говорит Гёте, — только человек, наделенный особой чувствительностью, может стать самым холодным и самым твердым. Он вынужден надеть твердый панцирь, чтобы защитить себя от грубых прикосновений, но панцирь этот часто становится ему в тягость».
Прочтя «Поэзию и действительность», престарелая Шарлотта фон Штейн написала своему сыну: «На его месте я не могла бы быть столь откровенна с публикой». Но все-таки только она нашла самые верные слова, характеризующие Гёте: «Мне хотелось бы называть вас — Дающий». И опять, как бывало, он посвящает ей стихи. Он вообще все больше печется о последних старых своих друзьях — о Кнебеле, Мейере, Цельтере. Только на некоторое время входят в этот ближайший его круг мальчик-музыкант и юноша-философ. В ту самую зиму, когда при скупом свете короткого дня Гёте, грустный и разочарованный, сидел у себя дома, по величественной лестнице его дома взбегает двенадцатилетний Феликс Мендельсон: только что его открыл Цельтер. Красивый мальчик садится за рояль, и Гёте не может наслушаться удивительных импровизаций. Поэт ласкает и балует ребенка и зовет его своим Давидом, который отгоняет музыкой злые видения.
Шопенгауэра Гёте отличил тотчас же, хотя его мизантропический и самоуверенный нрав и раздражает старика. Задолго до того, как Шопенгауэр написал свое главное произведение — «Мир как воля и представление», еще когда он был совсем юным, Гёте отметил его одаренность.
Позднее он говорил, что Шопенгауэр человек непонятный, что постичь его очень трудно. Он пробовал заинтересовать его своим учением о цвете. Но когда Шопенгауэр в своем «Опыте о зрении и цветах» выходит за пределы теории Гёте, тот в досаде пишет:
Крест педагога нес бы, видят боги,
Когда бы ученик не рвался в педагоги.
Гёте слишком далек от мировоззрения Шопенгауэра. Получив его труд, он несколько дней усердно читает книгу, хвалит ясность изображения и стиль, пишет любезную записку сестре автора, пребывающей в тревоге. Но самому Шопенгауэру он не написал ничего.
Насколько Гёте понимал характер Шопенгауэра, ярко отразилось в стихотворении, которое он написал ему в альбом:
Чтоб быть достойным человеком,
Признай достоинство других!
И Шопенгауэр, как ни дулся он на Гёте, понял мудрость этого изречения. Он с такой страстной почтительностью относился к особе Гёте, что выдрал из своего альбома все листы, за исключением этого одного, и берег его до самой своей смерти.
Аделаида, сестра Шопенгауэра, частый гость в доме Гёте. Она умеет вырезать силуэты и принадлежит к тем «доченькам», которые всегда приятны Гёте. Ибо, хотя он не чувствует уже потребности в женщинах, но отсутствие женщин ощущает всегда. Впрочем, его настроение лишено эротики. Только посещение юной графини Эглофштейн еще взволновало его. Как и все эти юные девушки, как Оттилия, графиня тоже пишет стихи; кроме того, она еще и рисует, и Гёте явно и намеренно преувеличивает ее таланты, превозносит их публично.
Только в далекой дали все еще сверкает образ Зулейки. Никогда ни к одной женщине не хранил Гёте такой светлой нежности, как к ней, — долгие годы. Он пишет письма супругам. Они обмениваются дарами и мыслями — любезно, просто, с восточной непринужденностью.
Вначале он еще не уверен в себе. Они расстались в октябре, а в июне умерла Христиана. Он и прежде был в странной нерешительности — то обещал гейдельбергским друзьям приехать, то писал, что не приедет. Наконец он уславливается встретиться с Цельтером и вместе с ним ехать в Баден. Очевидно, он объедет Франкфурт стороной. Впрочем, сердце, может быть, все-таки приведет его к Марианне, в Гербермюле. А может быть, Марианну повлечет в Баден. Гёте все еще в нерешительности уезжает из Веймара. Что, если поступить, как подсказывает судьба? Ведь жена его умерла.
В первый же день путешествия — ему сопутствует Мейер — ломается ось, коляска опрокидывается, путешественники падают. Гёте остается невредим, Мейер слегка расшиб лоб; оба возвращаются в Веймар. Гёте воспринимает случившееся как предзнаменование. «То был случай, который должно чтить, как божество; и да пойдет нам на благо то, что за ним воспоследует». Но мысль о заколдованном круге любви превратила его опять в Гафиза. Даже в стиле письма выражается фатализм.
И действительно, видно, фатум, сломавший ось его колеса, решил навсегда разлучить его с Зулейкой. Марианна и Гёте так и не увиделись больше. В этот период у Гёте отсутствует внутреннее побуждение к творчеству. Все его литературные работы — только продолжение или завершение ранее начатого. Пишет он много, но, за исключением нескольких стихотворений, не создает ничего, что шло бы в сравнение с четырьмя главными произведениями, созданными в предшествующие годы. Он и сам это сознает. За бурным морским приливом, из которого родился «Диван», наступает лирический штиль. И только изредка звучат его великолепные песни — «Май», «В полночь» и другие. А вот рифмованных поговорок появляется тьма. В них Гёте выражает свою старческую мудрость.
Как-то вечером сидит он вдвоем с Оттилией и рассказывает ей «историю, одну из тех, которых у меня так много. Ей хочется прочесть эту вещь, и я вынужден признаться, что она существует только в моем воображении… С тех пор я почти и не вспоминал об этом рассказе… Теперь (уже через год) приезжаю я слишком рано, мне скучно, вынимаю из портфеля десть писчей бумаги, тонкий венский карандаш и начинаю писать…» Потом, разумеется, диктует, и история выливается в новеллу, которую он присоединяет к другим, так быстро написанным двенадцать лет тому назад, в то счастливое карлсбадское лето. Так легко, как бы случайно, возникает остов первой редакции «Годов странствий Вильгельма Мейстера». Когда он опубликовал этот роман, ему минуло уже семьдесят два года. А когда он завершил годы учений своего Вильгельма, ему было сорок семь. Той, первой, книге он дал подзаголовок «Требующие», этой — «Отрекающиеся».
Только сюжет первого тома и общее настроение «Странствий» возникли в последнее время. Все остальное, даже великолепную новеллу «Бегство из Египта», Гёте придумал двадцать лет тому назад. Но уже в первой трети произведения ясно обнаружился основной принцип писателя: не символизировать реальность, а переводить символическое в реальный план. Прием, чрезвычайно характерный для всего творчества Гёте. Даже пятьдесят лет назад он, по меткому определению Мерка, извлекал поэзию из действительности, тогда как другие поэтизировали действительность. Точно так же он сорок лет тому назад пытался перевести авантюрные похождения в самую обычную будничную жизнь, тогда как герцог не знал удержу в стремлении превратить обыденную жизнь в сплошную авантюру.
Мудрость, которой дышит первый том романа «Годы странствий», намного превосходит «Годы учения». Зато по силе образного выражения поздняя книга Гёте не может идти ни в какое сравнение с предыдущей. Даже построение романа — излишние подробности, педантизм — носит приметы старости. И это отличает не только роман, но и другие произведения, которые публикует теперь Гёте. В отдельных частях «Из моей жизни» — в первой половине «Итальянского путешествия», в «Кампании во Франции» — уже нет той пластичности, того богатства изображения, которыми изобиловали первые отрывки из его биографии. И виновата в этом не описываемая эпоха, а то время, в которое он писал. В шестьдесят лет он переживал вторую молодость, и у него еще достало сил, чтобы изобразить свою юность. Теперь семидесятилетнему старику, проникнутому смирением, приходится цепляться за документы — свидетельство его итальянского путешествия или пребывания на фронте. Используя для новых частей «Поэзии и действительности» свои путевые записки, Гёте оставляет их почти без изменения. Зато письма, которые ему удается выпросить у своих адресатов, особенно письма к Шарлотте фон Штейн, он уродует с яростью, искажает их до неузнаваемости: разрезает на полосы, вымарывает из них все личное, вычеркивает красным карандашом все факты, с которыми давно «покончил». Поэтому-то читателя так разочаровывают поздние произведения Гёте. Старчески равнодушными кажутся нам «Дневники и ежегодники», в которых кратко отмечаются события за последние тридцать лет жизни. Драгоценные исповеди он, как правило, обволакивает тучами скуки. Обо всех душевных переживаниях умалчивает. О своих произведениях говорит мимоходом. Зато поименно перечисляет всех герцогов и князей, с которыми повстречался в своей жизни. Ни слова не сказано о смерти Христианы или Гердера. Ни слова о том, что герцог уволил его из театра. Зато он бесконечно сетует по поводу того, что герцогиня сломала руку.
Гёте никак не может дописать свою биографию и смиренно сообщает другу: «Конечно, только в старости мы понимаем, с чем мы столкнулись в юности. Нет, мы никогда ничему не можем научиться».
Творческий инстинкт Гёте замирает, зато расцветает критический. В журнале «Искусство и древность» он устраивает нечто вроде богадельни для своих эстетических суждений. Все шесть томов журнала, который он издал в последние десять лет жизни, написаны почти им одним. В них он сообщает о состоянии современной литературы во всех европейских странах. Об изобразительном искусстве чуть ли не всех времен. О монетах и геммах. О песнях, языках и биографиях. О праве и о политике. Обычно Гёте черпает свои сведения из посчитанного. Но он так быстро переходит от сообщений к собственным обобщениям, что книги и журналы превращаются в собрание его эстетических взглядов.
Теперь его уже нередко раздражает новое искусство. Он решительно восстает против живописи и поэзии, которые носят на себе налет романтизма, особенно против живописи «Назареев». По поручению Гёте Мейер составляет манифест «Новонемецкое религиозно-патриотическое искусство». Оно написано в мужественном гётевском духе, направлено против католического искусства и сильно задело романтическую молодежь. Гёте решительно не намерен терпеть средневековье в конце XIX века. Правда, он собирает старые гравюры, опять изучает архитектуру Кельнского собора, но сердце его далеко от этого искусства.
В одном только Бахе Гёте находит ясность, которая его восхищает. О дорогих его сердцу греках Гёте говорит, прибегая к персидскому сравнению: «Эта нация сумела извлечь из многих тысяч роз маленький флакон розового масла». Молча стоит он перед последними картинами Тициана и сравнивает их с собственными старческими произведениями. Под конец жизни Тициан — так кажется Гёте — писал символами то, что он прежде писал конкретно. Писал уже не бархат, а только идею бархата. Это определение Гёте мог бы отнести и к себе.
С новой страстью и нетерпением обращается старик к античности. Грандиозное впечатление произвел на него парфянский фриз, который лорд Элгин только привез в Лондон. Нетерпеливый, как юноша, Гёте немедленно заказывает для государственного музея слепок с конной головы, «дабы невозможно было обойтись и без причитающегося к сему героя».
Среди произведений Гёте этого периода необходимо назвать его письма. Старый Гёте ежегодно диктовал их около трехсот.
Но отчетливее всего раскрывается старый Гёте в своих беседах, ибо в них, как говорится в «Годах странствий», «содержится то, что не содержится ни в одной книге, и самое лучшее изо всего, что только может быть в книгах. Поэтому я вменяю себе в обязанность сохранить некоторые хорошие мысли». Он позволяет это делать своим друзьям и помощникам. Но каждый человек слышит всегда только то, что заключено в собственном его сердце. Поэтому в любом изображении может возникнуть искаженный образ. Только из суммы бесед, собранных разными лицами, встает цельная и законченная фигура Гёте. Таких лиц было шесть.
Самым ненадежным оказался легационный советник Фальк. Он удивительно умен и поэтому замечательно ловко перемешал мысли Гёте с мыслями Фалька. Эккерман, верный Буассере и швейцарец Соре точны в передаче, умеют тонко чувствовать, но передали они только случайные свои впечатления. Эккерман фактичен, по большей части правдив, но скучен и всегда излагает собственные пространные ответы в разговоре с Гёте. Все, что пишет Эккерман, лишено звучания живого слова. Язык его «Разговоров» неудачно стилизован под классический. А третья их часть написана Эккерманом уже через шестнадцать лет после смерти Гёте и в основном составлена по французским записям Соре. Они еще больше стилизованы, а во многом и просто неверны.
Кроме случайных посетителей — особенно историка Лудена, который сам умел говорить на важные темы, а кроме того, обладал способностью удерживать в памяти решительно все, — только Ример да канцлер фон Мюллер глубоко восприняли мысли Гёте и сумели воссоздать образ Гёте-собеседника. Правда, Ример дал мизантропического Гёте, а Мюллер — скептического. Но тем легче увидеть в их изображении маски, которые надевал на себя Гёте.
Перед канцлером Гёте всегда раскрывал свою душу. Ему он делал признания, которые Мюллер унес с собой в могилу. Но самые интимные подробности о жизни Гёте знали только Мейер и Цельтер. В них Гёте был совершенно уверен. Он знал, что они будут молчать вечно.
Как раз в эту пору Гёте стал Praeceptor Germaniae — наставником Германии. Он дожил до того времени, когда молодежь начала воспринимать его как явление историческое. Сам он занимал по отношению к юношеству позицию противоречивую. Но он редко выступает против враждебных ему направлений. Даже с романтизмом полемизирует в эпиграммах, которые не публикует. И не позволяет своим приверженцам публиковать статьи, направленные против его противников.
Новейших писателей, как уверяет Гёте, он не отрицает и не принимает. «Очень хорошо, когда молодые умные люди, представления которых близки нашим, говорят о том, что чувствуем и мы».
Но случалось, что молодой поэт одним своим настроением, стихом, внешностью, взглядом сразу покорял старого поэта. Случалось, ему нравились стихи благовоспитанных юношей, которых сегодня никто не знает. Но когда однажды к нему пришел студент Генрих Гейне и заявил, что он пишет Фауста, Гёте тотчас же отпустил его. «А больше у вас никаких дел в Веймаре нет?» — только и сказал старик на прощание. Впрочем, программная поэзия ему всегда была ненавистна.
Зато к зарубежным писателям Гёте относился куда мягче. Им он позволял быть даже романтиками.
Он заступался за Оленшлегера, когда тот писал по-датски. А вот когда Оленшлегер начал в том же стиле писать по-немецки, Гёте сразу от него отошел.
Романтизм в Германии все больше срастался с католичеством и реакцией, и союз этот становился все более опасным. За рубежом позиция романтизма была иной, она не задевала Гёте. Во многих статьях он рекомендует вниманию читателей сербские песни, русскую поэзию. Хвалит и переводит Мандзони. Греческие студенты знакомят его с новыми героическими песнями своей родины. Гёте широко популяризирует их, а студенты переводят на новогреческий его «Ифигению».
Слава Гёте распространяется за границей. Она служит ему оружием против врагов. В своем журнале он печатает переводы статей и отрывки из книг, посвященных ему, которые выходят в Париже и Лондоне. Он хочет «показать друзьям, что не только тупая толпа (как пытаются заставить поверить мою нацию) по неразумию своему любит мои произведения». Действительно, зарубежная слава поднимает имя Гёте и на родине. Правда, отдельным его произведениям все еще не удается пробиться к читателю, и его по-прежнему оскорбляет, когда превозносят старые его вещи и нисколько не ценят новые.
Да и в театре его играют больше любители. В маленьком берлинском дворце Монбижу принц Радзивилл поставил отрывки из «Фауста» и заставил духа Земли появиться в обличье Гёте.
Да, в старости он опять вошел в славу. Его возвели даже в ранг национального мудреца. «Как странно, хотя и естественно, что окружающие спекулируют на наших последних творениях, обращаясь к ним, словно к книгам сивилл. А ведь предыдущие наши книги они холодно и преступно отправляли на костер». Действительно, к Гёте обращаются теперь с самыми удивительными вопросами и из самых далеких углов. У него спрашивают совета, жениться ли и как вести свои коммерческие дела. Князья, путешественники, ученые и дилетанты посылают ему камни и монеты. Он получает аметисты с Камчатки, а какой-то коллекционер посылает старому язычнику коллекцию церковной утвари.
День своего семидесятилетия Гёте проводит один, в дорожной карете на пути в Карлсбад. Впрочем, города, через которые он проезжает, проявляют активность. Они проводят собрания в честь Гёте, выбивают медали с его именем, его избирают почетным членом самых различных обществ. А все-таки лучший подарок, полученный в эти дни, — письмо восьмидесятипятилетней тетки, сестры его матери, которая желает своему племяннику дожить до ее лет, читать газету без очков и гулять по три часа в день, словом, чувствовать себя, совсем как она.
Во Франкфурте также собрались с духом и решили воздвигнуть ему памятник при жизни. Специально созданный комитет обращается к Гёте с просьбой — не согласится ли он поехать к скульптору Данекеру, которому поручено изваять его бюст? Гёте совершенно равнодушен к этой затее. Он просит разрешения не ехать к скульптору, а просто послать ему свою маску. И только когда в Иену приезжает сам знаменитейший Райх, специально чтобы лепить Гёте, поэт отбрасывает ложную скромность. Впрочем, место, выбранное для памятника, ему не нравится — оно сырое и далеко от центра города. Гёте предлагает водрузить свой бюст в зале библиотеки, рядом с бюстами, увековечивающими других знаменитых людей. Он написал даже статью: «Рассуждения о памятнике писателю Гёте, который сооружают в его родном городе». И эта статья о собственном памятнике кажется удивительным сплавом из объективности, самомнения, педантизма и непосредственности.
Среди многих чужих голосов, которые раздавались вокруг Гёте в последние годы его жизни, до него дошел и голос друга. Он не слышал его больше пятидесяти лет. Графиня Августа Штольберг все еще не забыла Гёте, хотя так никогда и не увидела его. Она бережно сохранила его бесценный залог — все дневники и письма, которые разбитый, измученный молодой Гёте посылал ей из Франкфурта. То было в смутные времена Лили, когда Гёте то возносился на небеса, то спускался в преисподнюю. С тех пор граф Штольберг успел стать католиком и отрекся от Гёте, а она превратилась в ревностную гернгутовку. Целых девять дней сочиняла Августа свое агитационное послание. Он долго не решается отправить ей ответ. Ведь когда-то ее брат обиделся, получив от него подобное разъяснение. И все-таки, через несколько месяцев, встав после тяжелой болезни, Гёте отослал свое письмо. Он пишет к благородной женщине, которую любил когда-то издалека и которая хочет помочь ему. Гордость и внутренняя свобода диктуют Гёте нежные и смиренные строчки.
«…Всю жизнь я честно относился к себе и к другим и во всех земных делах всегда стремился к самому высокому. К этому же стремились вы и ваши друзья. Давайте же, покуда нам еще светит солнце, поступать так же и впредь. И тогда мы будем спокойны за свое будущее! В царстве отца нашего много провинций; и если здесь, на земле, он отвел нам столь радостное поселение, значит он, конечно, позаботится о нас и на небесах. И тогда, быть может, сбудется то, чего нам не удалось сделать на земле: мы увидим и полюбим друг друга еще сильней. Помните же обо мне со спокойной преданностью». Гёте деликатен с Августой, но не поддается на ее увещания. Недаром он когда-то сказал, что как художник он политеист, а как ученый — пантеист. Теперь, в старости, он законченный пантеист, всегда и во всем.
Гёте решительно проводит твердую границу между собой и всеми, кто устремляется к религии. Нет, он не признает никаких сект и никаких чудес! Совсем как Мефистофеля, тончайший нюх Гёте предостерегает его от всех мистических соблазнов; он навсегда остается в царстве осязаемого. «Я не создан для этого», — пишет Гёте некоему естествоиспытателю, отказываясь прочитать его труд о магнетизме, и намеренно преувеличивая свои чувственные мотивы. «Когда глаз мой закрывается, а мозг перестает мною управлять, тогда я испытываю сильнейшее желание впасть в самый естественный сон. Если вспомнить, что некогда я был другом Лафатера, который придавал столь естественному чуду значение религиозное, меня самого иногда удивляет, как же это я не поддался соблазну. Я был похож на человека, который расхаживает вдоль ручья, не испытывая ни малейшего желания выкупаться. И, очевидно, настроения мои соответствовали природе, иначе они не продержались бы до старости… Но даже если нам приходится сталкиваться с чем-то необъяснимым, право, не нужно относиться к этому слишком серьезно. Поэт при всей своей скромности вынужден признаться, что состояние, в котором он находится, больше всего напоминает сон наяву, и тогда многое вокруг кажется происходящим тоже во сне».
Гёте-ученого отпугивает любая религиозная и мистическая догма. И никто не может заманить его из царства природы в сверхчувственный мир. Гёте и в старости ни за что не предаст свой глаз и свой разум, которые открыли ему вселенную.
Ему минуло семьдесят лет. Он уже отрекся от жизни. Он замкнулся и творит в очень узком кругу, деля свое время между Веймаром и Иеной. Достигнув мудрости и спокойствия, он исследует, пишет. И вдруг душу его потрясает явление еще невиданное… Сверкая и искрясь, промчался по Европе Байрон. Впервые, спустя долгое время, старая Европа увидала художника, чья жизнь прославила его больше, чем творения. Впрочем, и творения не уступали его жизни. Быстро, словно всепожирающий веселый огонь, испепелила себя эта жизнь, охваченная жаждой самоистребления, наслаждения, тоски. Казалось, она явилась олицетворением слов, которые Гёте как раз перед рождением Байрона вложил в уста своего Фауста:
Я наслажденьем страсть свою тушу
И наслажденьем снова страсть питаю.
Гениальность Байрона (ему только что минуло тридцать пять лет) долго не могла найти художественного воплощения, материала, адекватного ей. Поэзия его звучала как крик. Он не напрасно жаловался, что Наполеон похитил у него славу. Лорд и пэр Англии, Байрон красив, храбр, высокообразован. Несчастный брак покрыл его позором и вынудил покинуть родину. Британский высший свет, к которому он принадлежал и который упивался его стихами, подверг его остракизму. Целых десять лет бродил он с места на место, кочуя по югу Европы; был возлюбленным прекраснейших и знатнейших женщин Италии, другом великих художников и выдающихся умов.
Страстная и меланхоличная поэзия Байрона прославила его во всем мире. Но человек, восставший в стихах против целого света, был в то же время бездействен и безволен. Казалось, в нем живет стихия саморазрушения.
Жизнь Гёте противоположна Байроновой во всем. Решительно никто из всех его собратьев по искусству не мог вывести его из равновесия. Все они были намного мельче, чем он. Все они скоро терпели крушение.
И вот уже в глубокой старости Гёте встретил художника, равного себе.
Правда, сперва личность Байрона приковала внимание Гёте гораздо больше, чем его поэзия. К ней Гёте привык еще очень не скоро. «Ипохондрическая страстность Байрона и его бешеная ненависть к себе самому меня отталкивали. И хотя я пытался приблизиться к его великой личности, но свойства его поэзии грозили окончательно отдалить меня от его музы…» Тогда почему же Байрон оказал такое влияние на Гёте? Ведь Гёте был чрезвычайно скуп на эпитет «великий» в применении к современникам, за всю свою долгую жизнь он наградил этим титулом только Наполеона. Гёте никогда не разговаривал с Байроном, никогда не видел его. Он никак не мог испытать на себе очарования его личности. Подвигов за Байроном еще тоже не числилось. А поэзия его, сперва, больше раздражала Гёте, чем убеждала.
Гёте увлекла гениальность и необузданность этого человека, бешеный темп его жизни, его страсть, его мировая скорбь — все те чувства, которые некогда сотрясали и его самого. Приключения, путешествия, любовные увлечения, в которых за неимением армии и престола расточал себя английский поэт, были ведомы и Гёте. Правда, жизнь немецкого поэта протекла иначе. Но в этом были повинны только масштабы немецкой действительности — затхлость отчего дома, ограниченность франкфуртского адвокатского сословия, рогатки, которые ставила его любви богатая банкирская семья, темные закоулки и переходы в здании суда, узость отечественных газет.
Оглядываясь на свою юность, Гёте видел, что чувства, владевшие молодым чужеземным поэтом, нисколько не превосходили чувства, владевшие некогда им самим. Зато во всем, что касалось внешней стороны жизни — лордства, богатства, женщин, дуэлей, скачек, путешествий, — Гёте, разумеется, не мог с ним равняться. И он восхищался абсолютной анархией этого сверкающего существования.
Впрочем, он прекрасно видел и царивший в нем мрак — преувеличения, неправду, которыми была полна душа Байрона. Он видел, что Байрон беспрерывно взвинчивает и разжигает себя собственным пафосом, что он талант, рожденный для самомучения. «Манера Байрона жить и творить мешает судить о нем справедливо. Он сам часто сознавался в том, что его терзает… но вряд ли найдется хоть один человек, который не сострадал бы невыносимой боли, с которой бесконечно носится и к которой всегда возвращается Байрон». Даже восхищаясь трагедией Байрона «Манфред», которая, как известно, явилась вариацией к «Фаусту», Гёте жестоко критикует ее. «В конце концов, нас утомляет мрачный огонь безграничного отчаяния». А в беседе со знакомыми Гёте заявил, что месяцев через шесть он, вероятно, выступит с критической статьей против Байрона.
И вдруг, совершенно неожиданно, Гёте страстно вступается за Байрона. До него дошли вести о его фантастической жизни. Он восхищен им, а заодно и его поэзией. Как раз в это время Байрон обращается к нему с посвящением. Гёте польщен чрезвычайно. Он и впрямь пишет статью о Байроне, о его «редкостной жизни и творчестве, столь необычном и тем более замечательном, что вряд ли в течение многих минувших столетий мы могли бы найти нечто, подобное ему». В столь же приподнятом тоне Гёте пишет о «Каине», о «Дон Жуане» — об этих «безгранично гениальных произведениях, поэт которых не знает равных себе».
Правда, в личных беседах Гёте высказывает суждения более трезвые. Он находит, что «Дон Жуан» еще более грандиозен и буен, чем все предыдущие вещи Байрона, но бесконечные повторения в нем утомляют. «Вот будь Байрон живописцем, картины его ценились бы на вес золота».
Из рассказов друзей Гёте знает, что Байрон собирается посвятить ему трагедию «Сарданапал». Трагедия появляется, но без посвящения. Гёте все-таки удалось его раздобыть, отпечатать литографским способом и разослать своим друзьям. Наконец следующее произведение Байрона выходит уже и вправду с посвящением. Гёте так взволнован, что даже не в силах благодарить.
А жизнь Байрона взлетает действительно на огромную высоту. Вместе с немногими друзьями он готовится отплыть в Элладу, чтобы отдать свое состояние, пафос, талант и волю великому делу освобождения Греции от турецкого ига. Байрону тридцать пять лет, Гёте семьдесят. Он вполне сознает величие дела, которому отдает себя Байрон, — дела, так не хватавшего в его собственной жизни! Наконец-то у него появился герой. Он, конечно, не подозревает, что поэт играл с мыслью о своем путешествии уже два года. Что он задумал его не только из высоких побуждений. Что его томит жажда приключений. Что он устал, пресыщен и жаждет изведать необычное. Что он предчувствует: пора! Ибо наступил пятый акт его жизни. Но если Гёте и подозревает все это — он не хочет подозревать.
Неожиданно из Генуи, где готовится к отплытию Байрон, Гёте получает учтивую записку. Байрон рекомендует ему своего друга, подателя ее. Старый поэт взволнован и потрясен. Он спешит послать Байрону свой привет. И в последнее мгновение перед отплытием Байрон еще получает его и даже успевает ответить. Он пишет Гёте краткий отчет — о себе, о своем отъезде. Он благодарит Гёте за стихи, «переданные моим другом». И только одна-единственная фраза выдает волнение Байрона: он принимает слова Гёте как доброе предзнаменование и надеется по возвращении навестить его.
Гёте взволнован и тронут тем, что в минуту отплытия Байрон нашел еще время написать ему целую страницу. «Я сохраню ее среди самых важных моих документов, как драгоценное свидетельство заключенного союза». Байрон отплывает.
Целый год о нем почти нет вестей…
Позднее в одном из писем Гёте написал, что «Байрон, вероятно, не вынес бы старости…». Но явление «Байрон» послужило мощным толчком к творчеству Гёте.
Летним днем, в Мариенбаде, Гёте раскрывает письмо Байрона, то самое, которое прозвучало так патетически, словно последнее «прости» осужденного на смерть.
Гёте в настроении самом приподнятом. Он любит.
Любимой — девятнадцать лет. Гёте — семьдесят четыре.
Вот уже третий год, как, приезжая в Мариенбад, Гёте снимает комнату у госпожи Левецов. Лет пятнадцать тому назад, в Карлебаде, он ухаживал за этой дамой. Помнится, он сравнивал ее с Пандорой. Тогда она только что развелась с мужем и осталась с тремя детьми; старшему было года четыре. С тех пор она успела выйти замуж вторично и овдоветь. А сейчас она подруга некоего австрийского графа; он католик и не может на ней жениться. В Мариенбаде граф построил доходный дом и сдает внаем квартиры. Хозяйство ведет мать его возлюбленной, аристократка, уроженка Северной Германии. Все эти люди живут здесь только ради заработка.
Гёте хорошо чувствует себя в семье Левецов.
За вторым поколением он уже не ухаживает. Зато он достаточно стар, чтобы ухаживать за третьим. У госпожи фон Левецов взрослые дочери. В первое лето, когда он приехал сюда, старшей, Ульрике, как раз минуло семнадцать. Он играет с ней, развлекает и слегка воспитывает, дает ей новые части своего романа. «Что же было в предыдущих?» — спрашивает Ульрика. Он садится рядом с ней на скамейку и рассказывает содержание «Годов странствий Вильгельма Мейстера». Читать эту книгу ей еще не позволяют. А на второй год он влюбился. «Живу я скверно, писал он в Веймар за несколько недель до этого. Ни в кого не влюблен, и в меня тоже уже никто не влюбляется».
Среди всех женщин, которым поклонялся Гёте, Ульрика самая бесцветная. Но для него она аллегория юности, танца, очарования. Старика манит девичий образ; и вот именно в эту минуту он повстречал девочку — Ульрику Левецов.
Она и вправду прелестна. У нее каштановые кудри, совсем как у Христианы или Марианны. У нее голубые-преголубые глаза. Она нежна, стройна, напоминает еще не распустившийся бутон. И не принимает никакого участия в темноватых махинациях своей семьи. Ульрика его «доченька» и гордится своим титулом. Ведь так ее величает добрый отец, страшно знаменитый человек. Правда, книги его читать нельзя, но когда-нибудь она все-таки их прочтет. Конечно, они прекрасны.
Нет и малейшего намека на то, что Ульрика захвачена магическим влечением, что она заглянула в душу старца, где обитает мир богов.
Гёте знает все. Он даже не пытается создать в стихах поэтический образ Ульрики. Она проходит сквозь его поэзию только как мелодичный звук.
Но стихи, полные этими звуками, он не дает даже ей. Вернувшись в Веймар, он пишет ей письма самые рассудительные. «Ваше прелестное письмо, моя дорогая, доставило мне величайшую радость. Ваш любящий отец и без того всегда помнит о своей красивой, преданной дочке; но теперь ваш желанный образ еще живее и яснее предстал в моем воображении, становится еще ярче! И это случилось как раз в дни и часы, когда вы особенно много думали обо мне, и когда вам захотелось сказать мне об этом…» Он просит передать привет милой маме, о которой он любит вспоминать, словно о звезде далеких времен. «Итак, моя дорогая, я хочу, чтобы вы и впредь вспоминали обо мне, как дочь. Верный и преданный вам И. В. фон Гёте».
В феврале Гёте тяжело заболел. У него страшный озноб, температура все повышается, болят глаза. Целых восемь суток он проводит, сидя в вольтеровских креслах. Два врача считают его безнадежным. «Проявите все свое искусство, все равно вы меня не спасете!.. Смерть обступила меня, она смотрит изо всех углов… Я погиб…» Наконец сознание к нему возвращается, он поет песнь внучонку, справляется о посетителях. А на десятый день приходит в ярость, потому что врачи не дают ему минеральной воды: он верит в ее целебные свойства. «Если уж я должен умереть, я хочу умереть по-своему!» — сердито кричит Гёте и заставляет дать ему воды. На другой день ему становится лучше. Он бранится — уже дня четыре, как никто не вел записей в его дневнике! Через несколько дней он говорит о своей болезни, как о деле прошлом. Зато совсем не говорит ни о мудрости, ни об отречении. Нет, он полон воли к жизни, сил, досады. Он весь в посюсторонних интересах.
Разумеется, он превозмог свой жестокий кризис не потому, что напился минеральной воды. Он хочет жить, В последний раз жаждет Гёте вернуть себе юность.
Наступает июнь, и Гёте опять приезжает в дом мариенбадских друзей. Он чувствует себя моложе, сильнее, здоровее, чем раньше. Зато нервы у него расшатаны до невероятности. Музыка заставляет его плакать. Даже при звуках военного оркестра душа его раскрывается, словно сжатый кулак. Наступают теплые летние недели. Вместе с жарой растет его волнение и любовь. Но и девушка, кажется, пробудилась. Любовных писем Гёте не пишет, за ним следят со всех сторон, он соблюдает величайшую осторожность. Тем не менее, сведения о его ухаживании за Ульрикой попадают в полицейский отчет австрийского шпиона, и доходят до Меттерниха. Цельтер, с которым Гёте беседовал на интимные темы, утверждает, что девушка отвечала Гёте взаимностью. Как бы то ни было, все светские нормы поведения соблюдены. Гёте проводит время не только с Ульрикой, но и с ее сестрами. Он показывает им свои кристаллы, дарит шоколад, любуется, когда они танцуют. Часто вся компания только в полночь возвращается домой.
Наступает август, и Гёте приходится на время распрощаться с Ульрикой; семейство едет в Карлсбад. Гёте тоже приедет туда, только немного позднее.
Осторожный дневник проливает свет на сложившуюся ситуацию. «Встретил сестер. Было весело догонять их экипаж… Одно мгновение на террасе и в комнате. Освещенная передняя… Обдумал все, что было. Обдумал все, что должно сбыться в ближайшее время… Спокойная ночь. Мирные сны».
В маленьких стихотворениях, которые он посвящает девушке, звучит страсть, хотя он изо всех сил старается скрыть ее за веселостью.
«Все, что должно сбыться», — женитьба.
Пятнадцать лет тому назад он волочился за ее матерью. Тогда ему не было еще и шестидесяти, он был сильный мужчина, красивый, здоровый, общительный. Он был хозяином жизни, и рой красивых женщин окружал его. Может быть, он и женился бы на прелестной Сильвии Цигезар, которой было лет двадцать с лишним. Но тогда над ним тяготела судьба — он не был свободен. Сейчас, разумеется, уже слишком поздно. Но теперь он свободен, он волен решать. Как нарочно, самый воздух вокруг него насыщен любовью, соблазном. Карл Август тоже здесь, и герцог Лихтенбергский, и множество графов из Вены. Все здесь. Все сошлись с красивыми женщинами. Экс-король Голландии очень болен, но и он следует общему примеру. Опять, как пятнадцать лет тому назад, вокруг Гёте шумит жизнь и мир полон прекрасных женщин.
Предвкушение позднего, фантастического счастья волнует Гёте. Но он обязан помнить о сыне, невестке, о славе, о своей репутации. И неужели в конце его длинной жизни, полной внутреннего богатства и бедной внешними событиями, он вдруг сделает столь невиданный, столь неожиданный шаг? Неужели Гёте, почтенный старец, совершит вдруг нечто неслыханное — возьмет себе в жены девятнадцатилетнюю девочку? На глазах у веймарских остряков? На глазах у всей немецкой молодежи? У всего мира? Но к чему ему эта слава, эта с таким трудом завоеванная жизнь, если противоречия, в которых душа его вот уже шестьдесят лет находится с окружающим миром, не вырвутся, наконец, наружу? Разве тот, другой поэт, лорд Байрон, не разрешил себе полную свободу? И разве не эти, не знающие границ, притязания покорили ему Европу? Да, образ Байрона, которого Гёте воспел в стихах, о котором не уставал рассказывать и расспрашивать, который, сопровождаемый хулой и восторгами друзей и врагов, совершает сейчас свой героический рейд в Элладу, — образ Байрона в эти тревожные дни заставил Гёте принять окончательное решение.
И вот вместе с письмами Оттилии Гёте получает несколько строчек от Байрона, отчаливающего из Ливорно. Гёте, который именно в эту минуту писал невестке, осторожно признается ей: «В эту минуту я получил письмо от лорда Байрона. И, отвечая ему, вынужден коснуться совсем других струн. Через несколько дней моя здешняя сказка окончится… Покамест довольно… Все, что мне хотелось бы еще сказать, придется отложить до личного объяснения — вероятно, опять в полночь… Вспомни, как много важного мы узнаем, когда уже все миновало, и ты поймешь, как горек сладостный кубок, который я отведал и осушил до дна. Ты сама почувствуешь, как значительно, как грандиозно для меня прощание с Байроном именно в эту минуту. Мне показалось, что среди маскарада я вдруг узнал о самом главном, что должно было повлиять на мою жизнь. Но так повлиять могла бы только демоническая юность, которая влечет за собой веселье и радость, и к собственному ее изумлению, может быть гораздо больше, чем она того хочет и сознает.
К отчаянию моему, наше совместное пребывание таких хороших, таких остроумных людей — очень часто становилось неудобным. Нам не хватало третьего, а может быть, и четвертого лица, чтобы круг наш был полным… Только бы все получилось, как я хочу и мечтаю. В полном смысле слова твой любящий отец Г.».
Письмо выглядит так, словно оно списано с «Избирательного сродства», — полно тайных мыслей, домогательств и просьб. В нем звучит странная переоценка молодости и мудрое отречение старости. И все же опять, как когда-то, Гёте, одинокий изнывающий юноша, требует любви.
Постепенно все разъезжаются. Исчезают нарядные платья, шляпы и сундуки. Гёте боится, что терраса скоро совсем опустеет. И в эти самые дни он замечает женщину, которая, вскорости, начинает занимать центральное место в его сердце. Ей лет тридцать с небольшим, совсем как Марианне Виллемер в пору их первой встречи. Она тоже артистка, только гораздо красивее Марианны. Просто красавица, как Корона или Лили. Стройная, живая, исполненная фантазии, необычайно естественная — именно так охарактеризовал ее некий знаток женщин. Когда она поднимает глаза, на лице ее появляется какое-то волшебное и в то же время детское выражение.
Знакомство с прекрасной полькой Марией Шимановской Гёте свел, прогуливаясь с ней под дождем. Мария — супруга и мать большого семейства. Она печется не только о собственных детях, но еще о братьях и сестрах. Свою возвышенную мечтательность и тоску она изливает только в музыке. Игра Марии, ее участь производят особое впечатление на влюбленного поэта. Поклоняясь ей, как божеству, он не вожделеет к ней; кажется, сама судьба послала ему новую, возвышенную влюбленность. Рядом с польской пианисткой появляется и ее очаровательная сестра, потом еще одна немецкая певица. Ульрика исчезает, и в руках у Гёте остается только ее перчатка, как у Фауста покрывало Елены. Гёте, новый Вертер, растворяется в музыке и в слезах.
Он не может наглядеться на прекрасную польку. Не может наслушаться ее игры на клавесине. В стихах его все усиливаются новые, байроновские настроения.
В один из таких дней он отправляется в горы. Его заинтересовало происхождение местных пород. Друг его заметил здесь в изломах, особый вид сланца и полагает, что из этого сланца, состоит весь массив. Но Гёте опровергает слишком поспешный вывод. Делать такое заключение, кажется ему столь же неверным, «как если бы я заключил, что, если девушка поцеловала меня в первый день, а потом в третий, значит, во второй она уже не целовала никого другого». Тут он вскакивает, словно юноша, и бежит осматривать изломы и гору; и, обстукивая камни, слышит, как стучит его старое сердце.
Наконец Гёте едет в Карлсбад и разыскивает там Левецов. Накануне дня своего рождения он стоит в зале, разглядывая танцующих девушек. «Наконец меня пригласила некая польская дама. Я прошелся с ней в заключительном полонезе, и, покуда танцоры менялись дамами, мне довелось подержать за руку почти всех самых красивых молоденьких девиц». Назавтра — день рождения Гёте, ему семьдесят четыре года. Он осушает бокал, который ему поднесли все три сестры Левецов, выгравировав на нем свои монограммы. В этот же день на площади в Иене студенты устроили в его честь политическую демонстрацию. Сентябрь — и разлука близится. Необходимо принять решение.
Тогда Гёте доверяет свою тайну герцогу. В старые времена Карл Август часто обращался к нему, исповеднику и посреднику во всех своих бесчисленных любовных историях. Герцог с удовольствием и, вероятно, с некоторым злорадством принимает поручение Гёте. Ведь в своей влюбчивой юности ему так много приходилось чувствовать немой укор поэта! Великий герцог Веймарский и Эйзенахский просит у госпожи фон Левецов руки ее старшей дочери для своего премьер-министра, тайного советника, его превосходительства фон Гёте. Сватовство отклоняют.
Но кто — мать или дочь?
Уже в глубокой старости Ульрика фон Левецов утверждала, что всегда относилась к Гёте, только как к нежному отцу. Она-де знала, что он человек семейный, ему не нужна хозяйка в доме. Она и в мыслях не помышляла принять его предложение. Но все это сказано спустя шестьдесят или семьдесят лет после происходивших событий. Может быть, ее исповедь только вымысел женщины, которая, так и не выйдя замуж, оглядывается на свою долгую и бесплодную жизнь? Впрочем, в другой раз старуха уверяла, что, согласись только мать, она, конечно, приняла бы предложение Гёте. Вот это второе признание кажется правдоподобнее. Как свидетельствуют стихи Гёте и записки Цельтера, Ульрика внимала не только мольбам немощного старика из Оперы-буффа. Она изведала и пламенные поцелуи юноши.
Как бы там ни было, но мать попросила герцога помедлить со сватовством, и с этим неопределенным ответом Гёте уехал. Но не успел он расстаться с девушкой, как страсть его ломает все преграды и выливается наружу. В пути, в дорожной карете, Гёте пишет самые замечательные стихи своей старости, «Мариенбадскую элегию», к которой он навсегда сохранил особую нежность, словно к ребенку, зачатому на склоне лет, и которая вошла в его «Трилогию страсти».
Гёте казалось, что эту элегию он написал под впечатлением Байрона. Однако эпиграфом к ней он взял слова своего Тассо: «Там, где немеет в муках человек, мне дал господь поведать, как я стражду».
Что принесет желанный день свиданья?
Цветок, не распустившийся доселе?
В нем ад иль рай — восторги иль страданья?
Твоей душой восторги овладели.
Сомненья нет! Она у райских врат,
В твоей любви — твой горний вертоград.
Прощальный миг! Восторги обрывая,
В последний раз ты льнешь к устам любимым,
Идешь — и медлишь — и бежишь из рая,
Как бы гонимый горним серафимом.
Глядишь на темный путь — и грусть во взоре,
Глядишь назад — ворота на запоре.
Иль мир погас? Иль гордые утесы
В лучах зари не золотятся боле?
Не зреют нивы, не сверкают росы,
Не вьется речка через лес и поле?
Не блещет — то бесформенным эфиром,
То в сотнях форм — лазурный свод над миром?
Так у ворот она меня встречала
И по ступеням в рай меня вводила,
Прощальным поцелуем провожала,
Затем, догнав, последний мне дарила.
И образ тот в движенье, в смене вечной,
Огнем начертан в глубине сердечной…
Тем временем по Веймару разнесся слух: Гёте женится. Не успел он вернуться домой, как разыгралась чудовищная сцена. Такому жестокому испытанию Гёте еще никогда не подвергался. Против него восстал собственный сын, обязанный ему всем — существованием, благосостоянием, положением. Но Август в бешенстве оттого, что отец хочет лишить его преимущественного положения в доме и — дополним — части наследства. «Грубые и бессердечные подозрения сына, — писал канцлер, друг Гёте, свидетель этих сцен, — и неуклюжая ограниченность и бездонная наивность Ульрики, разумеется, не позволили ему деликатно и бережно пройти сквозь этот кризис… Сын вообще способен на все самое страшное». То же говорит и Шарлотта Шиллер. Оттилия, правда, лежит больная и безмолвствует, зато сестра ее хозяйничает в доме Гёте, как в своем собственном. Она еще науськивает на него Августа, который и без того пьянствует и грозит переехать в Берлин. Старик, конечно, не рожден властвовать над этими людьми. Стараясь положить конец слухам, он как можно решительнее высказывается против поспешных браков. Тем не менее, он по секрету заказывает антиквару медали символы счастья и удачи. И еще одну, большую, на которой изображена брачная церемония. Об этих заказах знает только его писец. Даже канцлеру Гёте не рассказывает всей правды.
«Когда-то в разговоре со мной Сталь очень верно заметила: «Il vous faut de la seduction». — «Вас надо бы соблазнить». Я вернулся в самом радостном настроении, целых три месяца я был счастлив… Теперь я должен на всю зиму зарыться в свою берлогу и постараться как-то перебиться в ней!.. Как нелепо, что Жюли (Эглофштейн) нет здесь этой зимой. Она и не подозревает, как многого лишает меня! Она ведь не знает, как я люблю ее. Вам-то я могу признаться, хотя в этом пункте мы с вами соперники… Поверьте, что в часы тишины старый Мерлин в своем логове вспоминает отсутствующих».
Гёте хвалит сельскую жизнь — там живешь на свободе. Впрочем, он подобен садовнику, который только тогда замечает, как прекрасны его цветы, когда кто-нибудь чужой просит нарвать из них букет. И тотчас же, без всякого перехода вспоминает о прекрасной польке: она, как воздух, легка, бестелесна, голос ее волнует бесконечно. Когда она играет, хочется, чтобы фортепьяно не замолкало никогда. Гёте достает из ящика письмо Шимановской, чтобы по почерку определить ее характер. Необычайно патетически читает он свои стихи, посвященные пианистке, потом признается канцлеру в том, как оскорбили его в собственном доме, бранит Оттилию и только под конец рассказывает ему свою любовную историю.
«Моя привязанность доставит мне еще много хлопот, но я справлюсь с ними. А ведь Иффланд мог бы написать прехорошенькую вещицу на этот сюжет: старый дядюшка, слишком страстно любящий свою молоденькую племянницу…»
Гёте старается отвлечься от тяжелых мыслей. Он устраивает у себя журфиксы. Дом его каждый вечер готов к приему гостей. Они могут здесь читать, болтать, музицировать, как кому захочется. А он может то выходить к гостям, то уходить к себе. Тоже как ему вздумается….
Появившись среди гостей, Гёте показывает им свои старые пейзажи. Нет, говорит он, так писать он уже не умеет. Речь заходит о Байроне. Он по-прежнему им восхищается: «Только Байрона и считаю я себе равным». И хвалит персов, которые признали великими лишь семерых своих поэтов. «А ведь и среди непризнанных были канальи, которые, к слову сказать, превосходят меня самого».
Наступает осень. Он все еще в смятении, нерешительности, в чудовищном духовном одиночестве. Вдруг приезжает Шимановская. Неожиданно появляется она вместе со своей сестрой. На ней коричневый костюм, отделанный белым кружевом, на шляпе розы. Несколько дней проводит она у Гёте, играет ему по целым дням и вечерам. Он созывает гостей, устраивает ее концерт. «Неужели она играет, как Гуммель?» — спрашивают гости. «Но примите же во внимание, что она к тому же и красивая женщина!» отвечает Гёте.
После концерта Шимановской у Гёте состоится ужин. Кто-то провозглашает тост за воспоминание об этом вечере. Он энергично возражает: «Я не признаю воспоминаний — в вашем смысле. Нельзя извлекать на поверхность из глубины все большое, прекрасное, значительное, с чем мы сталкиваемся. Нет, оно должно сразу и неразрывно сплестись со всем, что лежит в нашей душе… Прошлого, о котором мы тоскуем, не существует. Подлинная тоска всегда продуктивна. Она помогает нам создать лучшее новое. И разве не убедились мы в этом за последние дни? Это прелестное, благородное существо живет в нас, вместе с нами; и задумай она бежать, я все равно навсегда сохраню ее в себе».
На другой день Шимановская уезжает. Гёте старается сохранить бодрость, но взгляд его выражает глубокую боль. Со слезами на глазах обнимает он артистку и ее сестру, долго смотрит им вслед в открытую дверь.
Не успела Шимановская уехать, как Гёте опять заболевает, и почти так же тяжело, как в начале года. Никто за ним не ухаживает. Оттилия уехала. Сын злится и дуется. Ульрики фон Погвиш тоже не видно. Неожиданно приезжает Цельтер, с ужасом видит, как одинок и заброшен его старый друг, и клянется не уезжать, покуда Гёте не выздоровеет. «Но что я увидел? Человека, насквозь пронзенного любовью и всеми муками юности!»
Гёте подробно и долго рассказывает Цельтеру свою сердечную историю. Цельтер звучным голосом несколько раз читает ему вслух его «Мариенбадскую элегию». Старик сам переписал ее красивым почерком и хранит в своем карлсбадском кубке. Она всегда при нем, словно целебное средство. Так и сидят оба старика, одни, в комнате больного и читают друг другу любовные стихи.
Гёте все еще надеется, он все еще ждет Ульрику.
Впрочем, он уже начал смиряться. Давление, которое оказывают на него домашние, угрозы разнузданного сына, нерешительность девушки и ее матери… Как справиться со всем этим? Одно обстоятельство заставляет его принять окончательное решение. Он сам чувствует, как мелеет великая река его сердца. Ведь, добиваясь Ульрики, Гёте добивается женщины, юности, жизни. Бледный свет, царивший в его душе, вопреки сомнению там все еще жила надежда, проступил с особой силой в одном стихотворении, которое он написал еще в марте и посвятил «Вертеру», к пятидесятилетию со дня появления романа. Сейчас как раз вышло новое, юбилейное издание.
Тебе — уйти, мне — жить на долю пало.
Покинув мир, ты потерял так мало!
Уже бороться обречен судьбою
С чужою волей иль с самим собою…
Иль в сердце ночь, когда кругом светло
И счастье вновь неузнанным прошло?
Но вот оно! В каком восторге ты
Изведал силу женской красоты!
Но рано ль, поздно ль — все ж узнает он,
Что скучен плен, полет его стеснен,
Свиданье — свет, разлука — тьма и гнет,
Свиданье вновь — и счастьем жизнь блеснет.
И миг прошел, года в себя вместив,
А дальше вновь прощанье и разрыв.
Твой взор слезой умильною блестит,
Прощаньем страшным стал ты знаменит.
Оплакан всеми в свой последний час,
На скорбь и радость ты покинул нас.
И вот опять неизъяснимый рок
По лабиринту страсти нас повлек.
Страдающим, просящим утешенья
Дай, господи, поведать их мученья.
Сомнения нет, человек, написавший такие строчки, отрекся от последней возможности наивного счастья. И когда вскоре затем Левецовы написали ему, предлагая встретиться летом, он ответил отказом. Никогда больше он уже не увидел их.
Старец. — Эккерман. — Дела наши. — Разбитый домашний покой. — Август спивается. — Кнебель, Мейер, Цельтер. — Герцог и герцогиня. — Его ледяное превосходительство. — Домашний орден. — Гости. — Мировая слава. — Марианна. — Череп Шиллера. — Исполинский труд. — «Ксении». «Фауст. Часть II». — Шекспир. — Социальные воззрения. — Демонические мгновения. Полярность. — Вера. — Метеорология и ботаника. — Смерть герцога. — Стихи к Зулейке. — Энергия. — Смерть герцогини. Ирония. — Смерть сына. — Последнее одиночество. — Последняя часть «Поэзии и действительности». — Кризис. — Окончание «Фауста». — В мире с Оттилией. — Последний день рождения. — Наука. — Последние недели. — Последнее утро.
В узкую комнатушку сквозь зеленые жалюзи на маленьком окне пробивается первый свет, и старик открывает глаза. Он проснулся сразу и, еще не совсем очнувшись после сна — короткого, без сновидений, начинает думать обо всем, что ему предстоит нынче сделать. Быстро встает, облачается в белый фланелевый шлафрок, открывает окошко и ставни. Холодно, хотя на календаре уже июнь. Впрочем, сейчас только четыре часа утра. Старик поворачивается, взгляд его падает на оконное стекло, и он видит в нем свой облик. Этот облик — итог его жизни.
Над старческим, скорбным, смирившимся ртом, уже провалившимся в глубокую яму, торчит огромный нос. Под узкими морщинистыми губами нет зубов. Когда-то упругие щеки и шея высохли. Пергаментная кожа обтянула острые скулы. Но по-прежнему вздымается мощный лоб, обрамленный белоснежными кудрями, и еще великолепней сияют черные лучи властных глаз. Целых восемьдесят лет служили они посредником между гётевской мыслью и действительностью. Не зная устали, они жадно глядели на окружающий мир, открывая «подобие божества» и в плывущих облаках, и в покоящихся камнях, и в прожилках листка, и в челюсти доисторического животного, и в преломляющихся лучах света, и во взгляде влюбленной девушки.
Старика познабливает. Он переходит в соседнюю комнату и мелкими, шаркающими шажками по привычке семенит к большой печи, словно ее еще топят. Рабочий кабинет Гёте, освещенный двумя окнами, лишен украшений, как и его спальня, — кроме кровати и умывальника, в ней стоит только большое кресло, да и то он почти никогда им не пользуется. Вся середина большого рабочего стола пуста. Только чернила да перо, верные бессменные слуги, поджидают его здесь. Вокруг стола стоят деревянные стулья, жесткие и неприветливые. На пюпитре выстроились в ряд книги в скромных переплетах. На двери висит акустическая таблица. У стены виднеется несколько небольших приборов. Ни одна картина не вносит беспокойства в эту комнату, Ни кресло, ни диван не приглашают отдохнуть. Все зовет только к творческой сосредоточенности.
На простой конторке возле большой печи лежат наготове белые листы в папке. Гёте подходит к конторке, открывает папку, перечитывает написанное вчера, пишет. Пишет «Классическую Вальпургиеву ночь», — сцену из «Фауста». Кое-что он только кратко набрасывает — разовьет после. Ясным почерком нанизывает он ровные строчки. Целых два часа ведут диалог старик и его образы.
Время от времени он принимается шагать по комнате, подходит к окну, смотрит в сад, обрызганный свежей росой; первые звуки доносятся к нему в комнату — голос птицы, стук подковы. Он снова закрывает папку. Не написал и страницы.
Постепенно дом просыпается. Входит слуга Фридрих, кланяется, безмолвно желает его превосходительству доброго утра, подает ему вкусный завтрак. Пришли газеты — из Берлина, Парижа, Милана… Старик не раскрывает их и сразу хватается за письма. О чем пишут ему? Молодой человек опять просит высказаться о своих стихах. Какой-то журнал предлагает сотрудничать и готов на любой гонорар. Художница желает писать его портрет. Кто-то благодарит его за «Новую Мелузину», напечатанную в «Годах странствий». А вот мужественный почерк Цельтера. Интересно, что-то расскажет сегодня неутомимый любящий друг?
Гёте читает, смеется над сплетнями, которые ходят в аристократических и придворных кругах Берлина. А как злились профессора, прочтя последний номер «Искусства и древности»! В комнату ворвался мальчонка Вольфхен, на бегу обнял деда, и сразу вытянул ящик письменного стола, который приспособил для своих личных нужд. Здесь у него хранятся про запас всякие игрушки. Он быстро расставляет кости, и старик с удовольствием видит, что и четвертое поколение унаследовало гётевскую любовь к порядку. Вольфхен красиво и симметрично располагает свои вещи, совсем как сто лет назад его франкфуртский предок. Мальчик подлизывается к деду; тот, наконец, дает ему горсть вишен, которые для подобных случаев держит на запоре в шкафу. И мальчик тотчас убегает. Издали слышно, как он смеется, здороваясь с секретарем, господином Джоном, который без доклада входит сейчас в кабинет.
Тем временем старый господин одевается. Фридрих ему помогает. И, приветствуя секретаря, он уже облачен в длиннополый коричневый сюртук, из-под которого виднеются высокие сапоги.
Фридрих прибирает в комнате, а Джон, усевшись на жесткий стул с прямой спинкой, разложил на столе листы бумаги. Гёте садится напротив, кладет руки на подушку и своим все еще звучным басом, которому умеет придать удивительную мягкость, начинает диктовать стихи. Он их только что набросал. Затем встает и, заложив руки за спину, принимается расхаживать по комнате. Без малейшей паузы он диктует дневник за вчерашний день, потом заказ на гусиную печенку, потом статью о переводах своих произведений на французский язык (с цитатами из рецензий, помещенных в парижских журналах), потом план разбора новогреческих песен.
Тем временем приходит посетитель. Единственной рекомендацией ему служит далекое местожительство, обозначенное на его визитной карточке. Слуга ждет, а Гёте, как бы взвешивая карточку в руках, размышляет, сколько времени должен он потерять. Но зато, может быть, узнает что-нибудь новое. «Принять», решает Гёте. Он спускается по нескольким ступенькам и входит в большую, светлую, низковатую гостиную. Навстречу ему сквозь анфиладу парадных комнат идет смущенный молодой человек.
Старик делает над собой усилие, выпрямляется.
Он стоит неподвижно посреди зала, заложив руки за спину. Молодой человек приближается и растерянно бормочет какие-то слова. Старик и не думает прийти ему на помощь. Напротив, он концентрирует все свое внимание, как если бы нужно было в одном слове вынести приговор стиху, и вбирает в себя лицо и глаза незнакомца, фигуру, манеры, одежду и слова. Кажется, он хочет вырвать у пришельца его тайну или хотя бы часть ее… Секунды наивысшей творческой концентрации Гёте…
Наконец он чопорно кивает, указывает посетителю на стул и садится. Гость, совсем испуганный немотой хозяина и холодными стрелами, которые мечут его глаза, пытается начать с комплимента. Тут из глубины немотствующего горла раздается: «Гм!», и это «гм» звучит так грозно, что гость окончательно умолкает. Вот тогда сразу и без всякого перехода Гёте начинает допрашивать его об обстоятельствах в далеком городе и в чужой стране. Мало-помалу посетитель оживляется. Он действительно много знает и рассказывает об интересных вещах. Старик придвигается ближе, задает все больше вопросов; посетитель становится все естественнее. Ему заметно льстит, что он представляет какой-то интерес для Гёте. Тем не менее, он удивлен, когда хозяин встает, кладет ему на плечо руку и просит его пожаловать в два часа к обеду. Хозяину хочется еще многое узнать от него.
Через две секунды Гёте возвращается в кабинет и, пройдясь раза два по комнате и не попросив даже перечитать написанное, продолжает диктовать с того самого слова, на котором остановился посередине фразы.
Через два часа он спускается в столовую. К нему подходит Оттилия. Он целует ее в лоб, ласково справляется, как ее голова, теребит кудряшки внучат, протягивает руку сыну. Тот немедленно принимается с громким пафосом пересказывать последнюю городскую сплетню. Старик молча терпеливо слушает. Оттилия пытается перевести разговор на другую тему. Супруг бросает на нее враждебный взгляд. Гёте все замечает и молчит. А как поживает Ульрика, сестра Оттилии? Ульрика пожимает плечами. Входит утренний посетитель. Гёте представляет его окружающим. Все садятся за стол, и Гёте продолжает расспрашивать своего гостя с того самого места, на котором они остановились утром. К счастью, молодой человек познакомился немного с геологией своей страны и на всякий случай привез великому человеку несколько тамошних камней. Он извлекает их. Гёте видит сразу — камни редкие. Молодой человек окончательно завоевал его сердце. Хозяин оказывает ему всяческое предпочтение и собственноручно наливает вино. Но стоит молодому человеку отклониться от темы беседы, чтобы ответить на рассеянные вопросы Августа, как Гёте деликатно, но незамедлительно призывает его к порядку.
К столу подают вкусные и жирные блюда. Гёте ест очень много, сам разрезает замысловатое жаркое из птицы, осушает бутылку красного вина, которая стоит перед его прибором, как, впрочем, и перед всеми другими. Не приглашая пить никого в отдельности, он как бы всем подает личный пример. Наконец он таинственно сообщает Оттилии: прибыли артишоки. Все, кто вел себя хорошо, получат награду. И велит подать корзину, которую прислала ему сегодня из Франкфурта Марианна. Взяв колючий артишок, он начинает разнимать его по листам и умолкает, уйдя в созерцание строения овоща. «Сейчас заговорит о метаморфозе растений», — думает посетитель. Но Гете молча откладывает артишок.
Обед кончен. Гете велит принести одну из своих папок. Он показывает гостю геологические карты Гумбольдта. Вот здесь месторождение камней, привезенных молодым человеком. Пришел доктор Эккерман, домашние разошлись. В четыре часа Гете самым приветливым образом прощается с гостем. Тот уже успел потихоньку обратиться с обычной просьбой к Оттилии. Перед уходом ему вручают маленький листок бумаги, на котором литографским способом отпечатано несколько стихотворных строк, написанных рукой Гете. Они заменяют его автограф.
Подъехала карета. Никто из домашних не рвется составить общество старому господину. Поэтому он и сегодня приглашает с собой Эккермана. Через несколько секунд тот усаживается по левую сторону Гете и отверзает сердце и слух. Они едут к Бельведеру. На голове у Гете обычная синяя суконная шапка. Сложив на коленях свой светло-серый плащ, он начинает рассказывать: о прошлых временах, о герцоге, Гердере. Все в очень преображенном виде, ибо июньское солнце настраивает нас на приятный лад, а кроме того, мы знаем, что все наши слова будут нынче же вечером записаны преданным учеником. Поэтому нужно проявлять осторожность, не наговорить глубоких вещей, которые не способен воспринять Эккерман, и не сказать лишнего, чего не должно знать потомство.
Они возвращаются. Гете проходит сквозь комнаты в сад за домом. Его чувствительные глаза, которые так часто воспаляются, защищены от солнца козырьком. Кажется, Эккерман описывал ему как-то стрельбу из лука? Гете приказывает принести башкирские луки — подарок, который долго висел без всякой пользы. Молодой поэт, последователь Гете, ловко натягивает тетиву и стреляет ввысь, далеко. Восьмидесятилетний Гете впервые в жизни берет лук. Повернувшись к заходящему солнцу, он натягивает тетиву. Но старческая рука слишком слаба, и стрела взлетает всего на несколько футов. Верно, старый стрелок завидует крепким мускулам молодого? Нет. Он идет в свою аллею мальв, его радуют ее яркие краски. В сад входит Мейер, как всегда, скупой на слова. Гете садится с ним на скамью и, греясь в лучах заходящего солнца, принимается расспрашивать о картинах, отобранных для ближайшей выставки. Потом оба сидят молча рядом и прекрасно понимают друг друга. Два старика, которым уже нет нужды разговаривать.
В шесть часов вечера Гете опять у себя в кабинете. Он диктует длинное письмо, посвященное вопросам метеорологии, высказывает тьму новых идей, облекает письмо в форму художественного произведения. Приходит Ример. Он уже тоже успел стать гофратом. Как летит время! Неужели сегодня опять среда? Ример принес ему том: переписка Гете с Цельтером. Ример тщательно его просмотрел. Они обсуждают, какие еще внести изменения, что вычеркнуть. И Гете вдруг приходит в голову мысль, как уладить спор с Коттой. Он набрасывает черновик письма Буассере: только основные мысли, подробно он разовьет их завтра. Буассере — его представитель в южной Германии, он уладит все с Коттой. Схожее поручение Гете шлет и Цельтеру, своему берлинскому представителю, который ведет переговоры с Раухом по поводу одной медали.
В коридоре хлопает дверь, слышатся мальчишеские голоса. С шумом вбегают внучата, желают дедушке спокойной ночи. Они ластятся к нему, пристают. Вслед за ними входит канцлер, а вместе с ним врывается светская жизнь. Канцлер иронизирует надо всем, острит и почти во всем противоречит Гете. Мейер — он более узок и молчалив, но почти так же умен, как канцлер, — частенько встает на его сторону. Все трое горячатся, спорят, воинственный дух разгорается. Гёте режет правду-матку, резкую, колючую — скачала о прошлом, о людях, явлениях, произведениях. Потом в несколько более общих чертах высказывается о собственной юности, о своих ошибках, врагах, славе.
Наконец канцлер уходит. Гёте опять облачается в шлафрок. Он советуется с Римером еще о некоторых делах. Разговор затягивается. Слуга вносит свечи. Гёте приказывает принести ужин для гостя и поставить его на рабочий стол. Сам он ужинает редко, зато выпивает стакана два вина просто так, для компании. Каждые десять минут он берет ножницы и снимает нагар. Он никогда и никому не позволяет чистить свои свечи.
Оставшись один, Гёте читает допоздна недавно вышедшую «Историю Рима» Нибура. Громкий грохот заставляет его вздрогнуть. С секунду он прислушивается. Это там, наверху, сын пьяный вернулся домой и затевает ссору с Оттилией. Гёте встает, открывает окно, ищет в небе Орион, высчитывает, когда Марс приблизится снова к Венере, и звонит. Фридрих помогает ему раздеться. Но он вовсе, еще не устал. Он берет листок бумаги и пишет:
В ночь, когда к твоей постели
Духи добрые слетели,
Вкруг тебя плетут сиянье
Лунный свет и звезд мерцанье,
Ты как будто скинул плоть,
В рай тебя позвал господь.
Ночь. Гёте проходит в спальню, ложится в постель, тушит свечу и думает о стихах, которыми завтра на рассвете продолжит монолог Фалеса в «Вальпургиевой ночи».
Примерно так протекает день Гёте все последние восемь лет. В двух маленьких комнатах старик работает. В парадных апартаментах принимает посетителей и ведет с ними беседу. Ни при дворе, ни в обществе, ни в театре он уже не бывает. Очень редко и очень ненадолго оставляет он Веймар и никогда не выезжает за пределы Тюрингии. Время от времени он разрешает себе небольшую экскурсию. И тогда, выйдя из кареты и усевшись на куче придорожных камней, он бережно достает из старого кожаного футляра маленькую позолоченную чашу и, наполнив ее вином, подносит к губам.
Но этот узкий круг людей, в котором Гёте обречен завершить свою жизнь, дает ли он поэту ласку и любовь? Достиг ли Гёте в конце того, к чему стремился в начале и чем недолго владел в середине своего пути?
Мрачным стал дом, который он создал. Наверху живет его единственный, праздный сын, рядом с ним чужая и враждебная женщина. Она пытается найти в любовных приключениях, в светском обществе успокоение своим страстям. Способная женщина!.. Но не признает над собой никакой узды, не желает заниматься ни домом, ни хозяйством. А между ними живут и подрастают двое мальчуганов, а потом и девочка. Дети не получают почти никакого воспитания, не видят достойного примера, не знают цели, к которой надо стремиться. Мрачной была жизнь двадцатилетнего юноши в отчем доме. Теперь становится мрачной и жизнь семидесятипятилетнего старика.
Всегда, всей душой мечтал он о браке, о детях, о тишине и любви… Он старается не думать о том, что делается вокруг него в собственной его семье. Иронически взирает он на окружающих и старается отодвинуть их от себя подальше. И когда дети его, обычно врозь, уезжают, старик в душе этому рад.
«Оттилия развлекается в Берлине, и будет развлекаться до потери сил, когда ей все-таки придется передохнуть… Она в вечной спешке, без которой ее и представить себе нельзя. Вечно должна приводить в возбуждение свой и без того возбужденный нрав… И заказывать себе шляпы непомерных размеров, специально для торжественных случаев». Расточительность Оттилии немало тревожит аккуратного и бережливого старика. Она совершенно неспособна следить за хозяйством, и ему приходится заботиться о каждой мелочи. В конце концов, он вынужден взять к себе молодого Вульпиуса, племянника Христианы, и сделать его чем-то вроде домоправителя, только чтобы избавиться от домашних дел.
Впрочем, он вынужден оказывать невестке и духовную поддержку. В один прекрасный день Оттилия решает организовать для собственной забавы частный журнал, который будет издаваться только для веймарского светского общества. Но для этого ей необходима помощь маэстро. Восемьдесят лет жизни Гёте употребил на то, чтобы обуздать бушующий в его душе хаос, а в конце жизни вынужден писать для журнала, который невестка его так и окрестила — «Хаос». Так, значит, жизнь Гёте не стала образцом и предостережением даже для собственных детей?
Некогда молодая и веселая Христиана поместила своих родных в задних комнатах его дома. Но Оттилия и ее близкие оккупировали весь дом целиком. Цельтер, самый интимный друг Гёте, приезжает к нему в гости, но для него не находится места во всех тридцати комнатах, и он вынужден поселиться по соседству в гостинице. Зато сестра Оттилии живет у Гёте всю зиму. Обе дамы носятся в вихре развлечений, делятся с Гёте поверхностными суждениями о веймарском свете, о театре. Наконец Оттилия упала с лошади, разбила лицо и грудь. Сестра ее поскользнулась во время танцев, и так неудачно, что у нее сделалось сотрясение мозга. После этого она много лет страдала психическим расстройством; и близкие не знали, бояться ли за ее жизнь или втайне желать ей смерти.
Иногда старик горько жалуется канцлеру на то, что дома у него нет никакого покоя, и доверяет ему подробности, о которых канцлер умалчивает даже в своем дневнике. Но иногда хозяин дома поступает так же, как прежде, когда ему очень уж мешали домашние, — он бежит, пусть хоть в садовый домик, и пытается жить там на студенческую ногу. Но ему все равно приходится заботиться о слишком многом: например, напомнить в записке, чтобы не забыли полить его молодые пальмы. И еще ему приходятся требовать слишком много предметов — картины, карты, акты.
Зато здесь ему уютно. Здесь он все-таки один.
Его работа «Годы странствий» неожиданно начинает быстро двигаться вперед. Преображенные, встают воспоминания о прошедших временах, о тех временах, когда он сажал в своем саду нежные деревца. А теперь ему приходится задрать голову, чтобы поглядеть на пятидесятилетние кроны. И, кажется, он обращается вовсе не к старому дереву, а к себе самому, когда тихо и взволнованно признается:
Древней вербе снятся сны
Величавой старины,
Кровли княжеской горенье,
Ильмы тихое теченье.
Вот жить бы пустынником! В такие часы Гёте особенно глубоко чувствует все жалкое, что в течение целой жизни навязывал ему маленький городок, где нельзя жить ни в свете, ни в уединении, а только в одиночестве. Но чтобы жить в одиночестве, надо приносить все новые жертвы. А чтобы жить в обществе, надо все больше смиряться. И опять он завидует Байрону, его бурной свободе, которой ему так и не довелось изведать. Впрочем, жизнь Карлейля тоже кажется ему достойной подражания.
А ведь Карлейль всегда в уединении в шотландских горах, занимается там, пишет. Но Гёте считает, что супружеская жизнь, которую ведет в сельской тиши Карлейль, гораздо «целостней и интимней», чем была его, Гёте. Теперь, на вершине старчества, с него спадают последние путы любви. Дети его дают ему мало. Но в он вряд ли дает им больше.
Вот эти два мальчика. Единственные внуки человека, который верит в кровь. Неужели же они тоже ничего не унаследовали от него? Никто их не воспитывает, сам он их только распускает. Он любуется поздней внучкой, она красива; но и над ней сбудется проклятие, которое тяготеет над родом Гёте, и она yмpeт молодой. Впрочем, в ее нежных жилах вряд ли течет гётевская кровь. Об этом ясно свидетельствуют письма Оттилии. Старик иронически улыбается и добродушно говорит другу, что ребенок «напоминает ему очень многих иностранных и отечественных друзей».
Вальтер играет на рояле, бывает в обществе, рассеян. В глазах маленького Вольфа Гёте видит искру будущего поэта. Вольф любит порядок. «Впрочем, будь он наследственным пэром Англии, он вел бы самый бурный образ жизни. А так ему придется все же получить хоть посредственное, образование… Кроме того, он умеет необыкновенно вежливо заставить меня сыграть с ним перед сном партию в шарт или дорль». Вольф теребит дедушку, карабкается на него; а если гость пытается его отогнать, мальчик кричит: нет, ничего, он и сам пойдет спать, только позже, дедушка успеет еще отдохнуть. А дедушка только улыбается, позволяет тискать себя, тормошить и с ироническим терпением говорит гостю: «Вот видите, любовь всегда немного обременительна». Гувернер жалуется, что невозможно заставить утром мальчиков встать. «Скажите, что дедушка просит их слушаться», — говорит старик. Через несколько дней гувернер приходит опять. «Ну как, сказали вы им?» — «Да, ваше превосходительство, но это нисколько не помогло». — «Гм!» — говорит превосходительство, и разговор заканчивается.
Но как ни уходит Гёте от тревог, его ждет еще самое ужасное из всех потрясений.
Август погиб воистину из-за своего отца. «Ужасна милость мальчику!» — вероятно, думал иногда Гёте, вспоминая слова, которые воскликнул его Фауст при виде Париса. «Несчастье моего сына в том, — говорит доверительно Гёте, — что он никогда не знал, что такое категорический императив». Он мог бы сказать: «Несчастье моего сына в том, что я никогда не указывал ему на этот императив». Из Августа воспитали только адъютанта при отце. И как раз те черты характера, которые он унаследовал от Гёте, привели его к гибели. «Нет, пусть уж лучше говорят, что сын Гёте круглый дурак, только бы не говорили, что он корчит из себя юного Гёте!» Август готов прослыть варваром, но он не желает ни слышать, ни говорить об искусстве. Он понимает, что жизнь его с самого начала пошла вкривь, что закончится она так же бесплодно. И он жаждет забыться. Но от родителей Август унаследовал пристрастие к вину; он становится пьяницей.
Напившись, он сквернословит и буйствует. Зато в его комнатах царит гётевская педантичность. Он так же тщательно хранит все бумаги, картины, монеты, камни, к которым питает особый интерес. В обществе он появляется корректный, элегантный, у него манеры придворного. Даже буйствуя, он старается держаться рыцарственно. Его церемонная чопорность нередко напоминает повадку отца, и тогда он кажется каким-то призраком.
Но стоит заговорить с Августом о его отце, и он тотчас же обрывает собеседника, напускает на себя грубость, начинает сыпать непристойными берлинскими анекдотами. Он никогда не упоминает о произведениях Гёте и явно предпочитает Шиллера. Больше всего этот душевнобольной любит занимать себя всякими смешными историями; но иногда в самых жизнерадостных его письмах, в самых веселых беседах мелькают молнии отчаяния и освещают настроение конца, которое немолчно звучит в его душе.
Отца он ненавидит. Почему не отпускает он его на свободу? Август, который втайне сочиняет, пишет плохие стихи, полные тайного предчувствия:
Мне до смерти осточертело
На помочах ходить.
Раскрепощенный, стану смело
По краю пропасти скользить.
Разбивши вдребезги, не склеить сердца,
Раз замолчав, оно не оживет…
Итак, отсчитывай минуты,
Пока ты не замрешь в груди.
Я сбросил всяческие путы
Для лучших дней, что впереди.
Разве не высказано здесь решение бежать? И все-таки он остается.
Но, за исключением своих стихов, Август доверяет отцу решительно все: все самые интимные свои переживания. Хольтей, друг Августа, должен уехать из Веймара. Под строжайшим секретом поручает он Августу позаботиться о своей возлюбленной. Вдруг, среди ночи, Август стучится в дверь гостиницы и спрашивает Хольтея, должен ли он держать его поручение в секрете от отца. «Да!» — говорит Хольтей. Тогда Август берет свое обещание обратно, обнимает друга и уходит. Но уже в дверях оборачивается еще раз. «Вы думаете, я пьян? Я никогда не бываю пьяным, я только прикидываюсь. Все вы меня не знаете. Вы думаете, я просто беспутный, ничтожный забулдыга, а ведь здесь, внутри, такая глубина! Вот брось вы туда камень, долго пришлось бы вам ждать, покуда он достигнет дна».
Эти слова, эта бурная речь, эти большие, глубокие образы — разве не принадлежат они Гёте-отцу?
Пытаясь оправдать свое настроение, Август с ребячливой страстностью создал культ Наполеона. Все стены его комнат увешаны изображениями императора, его лошадей, оружия, шляп. Каждый предмет, которым пользуется Август, — печати, флаконы — все наполеонизировано. Когда Хольтей поставил пьесу, в которой гренадер старой императорской гвардии превращается в нищего, Август в бешенстве выходит из ложи и много лет чуждается друга. Когда отец подарил ему орден Почетного легиона, который некогда вручил ему Наполеон, Август положительно сходит с ума от радости.
Гёте почти никогда не жаловался на нрав и упрямство сына, он все таил про себя. Но он знал, что грозит Августу. И когда он, наконец, отпустил его в Италию, — а Гёте пошел тогда восемьдесят первый год, — он прекрасно понимал, что сын его погибнет.
Старик сидит в своих тесных комнатах один и ведро за ведром черпает воспоминания из бездонного колодца памяти. Иногда к нему заходят братья Гумбольдты или филолог Вольф, Но вообще он принимает только посетителей из далеких стран. Они привозят сведения и факты из различных областей знания, но они уже не будят творческую мысль Гёте. Почти ежедневно бывают у него самые преданные друзья Ример, Эккерман, умный врач Фогель, утонченный швейцарец Соре, молчаливый старик Мейер и, конечно, канцлер, самый значительный из всех посетителей дома. Им доверяет Гёте свои мысли, которые станут достоянием потомства. Потомства, но не современников. Оставаясь в этом предельно узком кругу, старик, верно, думал о том широком обществе, в котором вращались, обретая каждый день новую молодость, старый Вольтер или престарелый Тициан.
Вот он без сюртука сидит на троицу с Римером, с Мюллером. Ему докладывают, что приехала графиня Эглофштейн. Нет, он просит приехать ее вечером. Он не может «принять ее сейчас, когда у меня друзья, с которыми я беседую на глубокие и возвышенные темы».
Он растрачивает сотни драгоценных невозместимых часов на беседы с Эккерманом, который, как ни старался, навеки остался только Вагнером. Он встречается с канцлером, потому что за Гёте все еще числится остаток каких-то дел. Впрочем, после сорокалетней службы герцог фактически перевел Гёте на пенсию, хотя формально оставил за ним его пост и власть.
Единственные настоящие друзья Гёте — Кнебель, Мейер и Цельтер.
В день своего семидесятидевятилетия Гёте последний раз сидит за старым кнебелевским столом в Иене. Восьмидесятитрехлетний Кнебель молча, ковыляя, приплелся к нему навстречу и обнял его. Но они уже не ведут остроумных споров. Они сидят молча и радуются друг другу. Может быть, они вспоминают о тех сумерках (с тех пор прошло уже больше пятидесяти лет), когда любитель литературы — полковник из Веймара впервые взбежал в мансарду поэта? А может быть, в голове у Кнебеля бродят сейчас совсем другие мысли?
Герцогу и герцогине тоже перевалило за семьдесят. После долгой бездеятельности к Карлу Августу вернулась юношеская любознательность и энергия. С Гёте его связывают отношения, напоминающие отношения супругов, которые на закате дней после долгих лет отчуждения снова обрели друг друга. Они давно не спорят больше ни о войне, ни об армии, ни о политике, ни об управлении государством. Гёте практически в отставке. Карл Август тоже пустил все плыть по течению. Главным образом их связывает любовь к естествознанию. Если в юности Гёте старался занимать герцога письмами о Короне и звездных ночах, потом о рекрутах и дорожном строительстве, еще позднее — о профессорах и режиссерах, то теперь он пишет ему о температуре земли, о пароходах, о происхождении тли. Только о своих произведениях Гёте по-прежнему ни слова не говорит герцогу. Да тот и не понимает его творчества.
Все дружелюбнее относятся они друг к другу.
У герцога есть собственный ключ от калитки Гёте, он может войти к нему без доклада в любое время, а войдя, приносит величайшую жертву, — тушит свою трубку. В присутствии посторонних он всегда говорит ему «вы», чтобы не казаться «высшим». В день семидесятилетия Карла Августа семидесятишестилетний Гёте ждет его с шести часов утра. Он стоит, спрятавшись за портьеру, чтобы первым поздравить герцога. Вечером Гёте празднует в своем доме это торжество. Приходит герцог, жмет ему руку, и Гёте, растроганный, тихо говорит: «До последнего вздоха вместе». Но герцог быстро овладевает собой, смотрит на него с улыбкой и говорит: «Ах, восемнадцать лет и Ильменау!»
Чем почтительнее держится по отношению к старику теперь уже совсем молодой двор, тем чопорнее становится старик. Ведь и при дворе он не несет никаких обязанностей. Разве только ведомство придворных конюшен попросит старого придворного поэта придумать имена для новорожденных жеребят или юфмаршальское правление осмелится с глубочайшим почтением осведомиться у его превосходительства, не припомнит ли он о некоторых предметах — не были ли они пятьдесят четыре года тому назад выданы легационному советнику? А может быть, и не были? Если на пороге гётевского дома постлан дорогой ковер, веймарцы знают: сегодня у него с визитом принцессы. Если принцесса поздравляет Гёте с днем рождения, он отвечает ей со всей придворной вежливостью: «Ослепленный милостивейшим собственноручным посланием вашим, я не мог до сего дня найти слова, дабы выразить мою благодарность». И если в герцогской семье происходит прибавление семейства, Гёте уверяет, что «весть эта повергла его в состояние величайшего счастья, доступного человеку». А по правде, Гёте уже чужд всем личным отношениям. Он не старается больше привлечь к себе сердца. Единственное, что его интересует, — это знание. Да еще вот красивые женщины заставляют его быть любезным. От других посетителей он отделывается общими фразами: «Как вам понравилось в Веймаре? Не правда ли, какой культурный город? Мы тоже этому способствовали по мере сил наших».
Если он хочет оказать внимание посетителю, он заранее кладет на стол папку с рисунками, коллекции слепков, монеты, силуэты. Свою переписку с Байроном он, по восточному обычаю, хранит завернутой в щелк и лишь в особых случаях извлекает ее напоказ.
Если посетитель привозит ему какие-нибудь дары, он принимает его с античным гостеприимством. Обеими руками жмет он руку молодым людям, благодарит их за интересную книгу, красивую гравюру. Уж если кто из ученых или художников ему понравился, он непременно пригласит его ежедневно к обеду. А путешественников просит продолжать рассказ с того самого места, на котором они остановились накануне.
Если гость покажется Гёте особенно интересным, он посылает к нему в гостиницу своего домашнего живописца, чтобы написать портрет для личной своей коллекции. Он даже вводит собственный орден трех степеней: медаль с изображением Гёте, отбитая на меди, серебре и золоте. Накануне юбилея Карла Августа Гёте устраивает княжеский пир. Дом его открыт для всех, и каждый желающий может войти, ему поднесут вино и сласти.
Из вечера в вечер Гёте церемонно приветствует гостей. Их принимают Оттилия и Август. Сам он выходит, только когда все уже в сборе. Он появляется во фраке, при звезде, тщательно причесанный, завитой. Усилием воли заставляет себя держаться прямо, как свеча. Милостиво, словно монарх, обращается он то к одному гостю, то к другому. Как только он появляется, гости начинают говорить тише и ждут с нетерпением, когда он уйдет, и все снова почувствуют себя непринужденнее. Эта странная чопорность, над которой смеялись, еще когда он был мальчиком и студентом, просто ширма, за которой Гёте прятал свое смущение, потом свою старость, свой скепсис, свое человеконенавистничество. Но манера обманывала многих, обманывает она и потомство.
В один прекрасный день к Гёте явились с визитом два брата, некие графы из России. Они так много ездили и видели, как редко кто из посетителей гётевского дома. Один из братьев, образованный кавалер, путешественник, прожигатель жизни и любитель искусств, описал нам этот удивительный дом с несколько необычной стороны. Он изобразил высокомерие и аффектированность веймарского общества, вращающегося только в собственном кругу. Во время большого приема собравшиеся, словно на диковинных птиц, глазеют на русских аристократов, которые живут в своих крымских поместьях и чтят произведения Гёте, и задают им бестактные вопросы про крепостное право. Гёте слушает, молчит и явно забавляется смущением своих гостей. И вдруг русский решает поменяться ролями. Он обращается непосредственно к Гёте и начинает на глазах испуганного общества намеренно громко задавать ему самые банальные вопросы, касающиеся его произведений и их значения. Один из присутствующих ученых принимается длинно и подробно отвечать вместо Гёте. Русский в раздражении просит его говорить по-французски, но профессор заявляет, что мысли его могут быть поняты только на немецком языке. Тогда русский отвечает колкостью: да, он согласен с Байроном, что Гёте нигде так плохо не понимают, как именно в Германии. Тут Гёте прерывает этот спор, принявший опасный оборот, и приглашает всех к столу. Он все еще чопорен и неразговорчив, но украдкой посылает русскому дружеские взгляды. Видно, он нисколько на него не сердится. На другое утро Гёте приглашает русского на прогулку.
«Вчера, — сказал Гёте, едва они очутились вдвоем в карете, — вы произнесли несколько весьма примечательных слов. Мне было бы весьма любопытно познакомиться с вами поближе, ибо, подобно Вольтеру, я ничем так не дорожу, как похвалой людей, которые отказывают мне в признании». И Гёте заговорил о тщете славы, о том человеческом, что составляет смысл всех его произведений, и о Байроне, который понял его гораздо лучше, чем немцы. Только, к сожалению, ему так и не удалось узнать более подробно о суждениях Байрона. И тут русский понял, чего хочет от него Гёте. Да, в Венеции граф действительно часто встречался с Байроном на почве любовных приключений и всяческих авантюр. И он принялся рассказывать множество интимных подробностей о Байроне. Гёте слушал его с величайшим вниманием. Впрочем, русский, разумеется, не сообщил ему всех изречений поэта в адрес самого Гёте. Ибо Байрон, это русский рассказывает уже нам — очень юмористически, но весьма малопочтительно отзывался о гётевском лицемерии и однажды даже назвал его старой лисой, которая, не вылезая из своей берлоги, проповедует в ней весьма добродетельно. А «Вертера» и «Избирательное сродство» Байрон назвал таким издевательством над браком, какого и Мефистофелю не придумать. Все эти злые слова русский, разумеется, утаил от Гёте. Он рассказал ему только о восхищении, с которым Байрон относится к его творчеству. Гёте внимательно слушает. Многие из мыслей, которыми они сейчас обменялись, говорит он русскому, содержатся во второй части «Фауста».
И поэтому немцы, разумеется, объявят его скучнейшим из всех гётевских произведений.
Что Гёте сейчас слава! А между тем она пришла к нему. Слава, мировая слава, которой он не вкушал с тех пор, как ему минуло двадцать пять лет. Молодая Франция совершает паломничества в Веймар.
Она привозит с собой переводы его книг, она выражает ему свой восторг. Карлейль, добиваясь профессуры в шотландском университете, прилагает к своему заявлению рекомендацию Гёте. Юный Берлиоз посвящает ему своего «Фауста» и, стирая в письме обращение «monsieur», заменяет его на «monseigneur». Геологи окрестили найденный ими камень «гетит». Один из немецких герцогов дарит Гёте копию с приобретенной им античной статуи. Другой — только что отрытого Юпитера. Третий — старинные часы, которые били некогда в доме его предков.
Пышными празднествами отмечает Веймар пятидесятилетие того дня, когда молодой поэт впервые въехал в городские ворота. Город навеки жалует правами гражданства всех потомков Гёте; диплом вручают семилетнему внучонку, и малыш склоняется перед бургомистром. Шквал бездарных стихов и бессодержательных речей обрушивается на юбиляра. Иенский университет обращается к нему с торжественной Горациевой одой.
В университетах читаются курсы о Гёте. Ему вручают книги, в которых творчество его рассматривается по периодам. Гёте улыбается и отвечает авторам совсем по-мефистофельски: «В конце концов, меня противопоставят самому себе. Как плюс и минус, чтобы узнать, не получится ли в результате нуль».
Но слава уже не соблазняет его. Он хорошо знает, на какой сомнительной основе она покоится.
И живописцы тоже ему досаждают. Но портреты, которые они пишут, ему не нравятся. Из Парижа приезжает Давид Анжерский. К нему Гёте относится, как к послу Франции, — ему он позирует.
Через год появляется гигантская голова Гёте, высеченная из мрамора. Весь мир восхищается или, наоборот, отрицает гениальность этой работы. Гёте улыбается и молчит. Ему достаточно хлопот и с маленьким ее оригиналом….
Художник-график Швертгебурт задумал сделать портрет Гёте уже в самые последние месяцы его жизни. Гёте отказывается позировать. Но покуда он объясняет художнику причины своего отказа, тот буквально пожирает его глазами. Потом бежит домой, делает набросок по памяти и приносит свой рисунок Оттилии. Та показывает его отцу. Старик восхищен. Он соглашается позировать так часто, как только пожелает Швертгебурт. Даже в самые последние свои дни он все еще спрашивал о гравюре. Очевидно, ему хотелось, чтобы именно это изображение дошло до потомства.
Город Франкфурт задумал было поставить памятник Гёте. Он даже сам принимал участие в проекте. Теперь стало ясно, что памятник поставлен не будет, и Гёте пишет ироническую и гордую «Ксению»:
Я модной темой везде царил:
«Что дашь на памятник ты?»
Как будто бы в том, что Гёте творил,
Не высек свои он черты.
Да, он воздвигнет себе памятник! Это последняя и самая большая страсть Гёте. Невзирая на свои годы, он проявляет грандиозную энергию. Он должен во что бы то ни стало завершить и навеки охранить от каких бы то ни было посягательств свои произведения — свое, как он теперь понимает, великое целое! С безумным нетерпением, нервозностью, страстью, словно дело идет о спасении всего, что только им создано, Гёте берется за подготовку последнего, еще небывалого по масштабам собрания своих сочинений.
В помощь себе он организует бригаду из шести человек во главе с Римером и Эккерманом, распределяет между ними проверку (с грамматической и критической точек зрения) всех текстов, которые должны войти в шестьдесят томов, немедленно прекращает всякую текущую журналистскую деятельность, отдается выполнению только этой, одной задачи. Так, бывало, работал он в бытность свою министром. Так работает он теперь снова целых четыре года.
Поистине демоническая воля владеет Гёте. Все, что уже создано, но еще не отлито в окончательную форму, он хочет оформить собственными руками. Он задумал собрать сотни самых разных своих произведений и объединить их так, что в совокупности своей они составят новое, единое произведение. Он решил сам изваять свое Собрание сочинений. Вот почему он завершает все, что, по-видимому, осталось бы не завершенным. Например, «Годы странствий Вильгельма Мейстера». Недаром он иронически говорит, что роман этот обязан своим появлением единственно терпению наборщика.
Разумеется, сюда примешивались и другие мотивы. Нечто вроде цехового честолюбия побуждало Гёте оградить свои произведения, после всех понесенных им потерь, от будущих безответственных перепечаток.
Кроме того, ему хочется заложить основу благосостояния своей семьи. И, наконец, за спиной старика стоит сын. Он торопит его, он хочет, пока отец не закрыл глаза, закрепить состояние за собой и наследниками.
Гёте обращается ко всем власть имущим. Ко всем известным ему королям, герцогам, послам, министрам, просто к дворянам и просит выдать ему привилегию, охранную грамоту, закрепляющую за двумя поколениями его потомков единственное право на гонорар за его сочинения. Бесчисленные письма Гёте полны «неизгладимой благодарности». Он просит датского короля распространить его привилегию на Шлезвиг; голландского — на Люксембург. Он очень политично рассматривает вопрос о том, как распространить привилегию на имперские города. Чрезвычайно почтительно ходатайствует он об этом перед родным городом, хотя только год назад отказался от франкфуртского гражданства. Обращаясь к Союзному Сейму, Гёте пишет о «деле, имеющем значение для всей немецкой литературы». Словом, когда читаешь документы, связанные с этим вопросом, право, можно подумать, что наконец-то заключается государственный договор, результатом которого явится воссоединение Германии.
Действительно, «привилегия» — совершенная новость для того времени. И никто, кроме Гёте с его мощными связями, не мог бы добиться ничего подобного. Когда в результате всех переговоров желаемый документ, наконец, пришел из Вены, Гёте и сам с необыкновенным волнением воззрился на это чудо — на «пергамент за большой печатью и собственноручной подписью вашего величества…» Право же, это, вероятно, самый удивительный документ, на который может сослаться история литературы!
Но вот он обладает волшебным ключом, и родные тем настойчивее торопят его завершить грандиозное свое начинание. Добиваясь права издания, с ним ведет переговоры не только Котта. Множество крупных издательств предлагают ему очень большие суммы. Но Гёте, ссылаясь на памятник, который хотели ему поставить, просит нацию поддержать его усилия, «дабы воздвигнуть мне вечный памятник из моих творений».
С небывалой страстью сосредоточивается старик на этом своем труде. Весь во власти мании, он рассматривает теперь свою жизнь только как средство и путь к его завершению. Суждения Гёте о собственной юности, некогда скептические, потом иронически-серьезные, теперь принимают в его биографии новое выражение.
«Никогда я не знал человека более самоуверенного, чем был я сам. Никогда я не думал, что мне нужно чего-то достичь; мне казалось, что я достиг уже всего. Водрузи мне на голову корону, мне и то показалось бы, что так оно и нужно. И все-таки, или, вернее, именно поэтому, я был совершенно таким же, как все. От сумасшедшего я отличался лишь тем, что мне хотелось трудом оправдать все, что я получал без всяких усилий, и заслужить, что мне давалось не по заслугам. Окружающим я казался неприятен, сперва, потому, что заблуждался в себе, затем, потому, что все делал всерьез. Но как бы я ни поступал, я всегда оставался в одиночестве.
Правда, я сознавал, какие великие и благородные цели я преследую, но я никогда не мог разобраться в условиях, при которых мне приходилось действовать. Зато я понимал, чего мне не хватает и чего, наоборот, во мне слишком много. Поэтому я никогда не переставал совершенствовать себя — ни с внешней, ни с внутренней стороны. И все же кругом все и всегда оставалось по-старому. К каждой цели я стремился серьезно, энергично, настойчиво. Часто мне удавалось преодолеть все препятствия, которые мне ставились; часто я терпел поражения, потому что никак не мог научиться уступать или обходить их. Так и шла моя жизнь — среди дел и наслаждений, страданий и непокорности; среди любви и довольства, ненависти и недовольства окружающих. И пусть в этом описании увидят свое отражение все, которых постигла та же участь, что и меня».
Но постепенно все чувства уходят в прошлое. Умирает и чувство к женщинам. «Женские характеры мне всегда удавались. Они всегда лучше тех, которые мы видим в действительности».
Через двадцать лет после разлуки он опять повстречал Минну Херцлиб и опубликовал сонет, в котором некогда зашифровал ее имя. Ульрику он позабыл. Знал ли он, что умерла Лотта Кестнер? Умерла на восемьдесят четвертом году и Шарлотта фон Штейн. Погребальная ее процессия прошла мимо его дома. В тот день он читал Виктора Гюго. Вечером к нему зашла приятельница, присутствовавшая при кончине Шарлотты, и Гёте разразился слезами. Впрочем, он тотчас же сердито подавил их. Только Марианна, с которой, расставшись, он не виделся никогда, осталась живой в его памяти.
Почти никогда не говорит он о друзьях, которых пережил. Впрочем, Гердера он вспоминает чаще, чем других, — вероятно, потому, что они так и не договорились. Иногда Эккерман, который знает наизусть «Поэзию и действительность», где описаны все друзья Гётевой юности, говорит о них как о личностях исторических — о Лафатере, Мерке, Якоби, о женщинах, которых любил Гёте. И тогда становится как-то жутко оттого, что вот этот старик, который сидит возле большой печи и вспоминает о тех людях, и человек, который был их современником, — одно и то же лицо.
Шиллер продолжает долго его занимать. Великий документ, свидетельство совместного творчества, соединил их навеки. Гёте редактирует сейчас этот документ, «Переписку», и видит: письма Шиллера богаче идеями, чем его. Ведь он сравнивает и оценивает их теперь со стороны, как совсем посторонний. А тут еще приняли решение перенести прах Шиллера с жалкого кладбища, на котором он погребен. Гёте сам руководит всеми работами. Ему даже доставили череп Шиллера, чтобы он его опознал. Что же, он опознал и даже сложил в его честь оду:
Как я пленялся формою природы,
Где мысли след божественной оставлен!
Я видел моря мчащиеся воды,
В чьих струях ряд все высших видов явлен.
Святой сосуд — оракула реченья!
Я ль заслужил, чтоб ты был мне доставлен?
Сокровище украв из заточенья
Могильного, я обращусь, ликуя,
Туда, где свет, свобода и движенье.
Того из всех счастливым назову я,
Пред кем природа-бог разоблачает,
Как, плавя прах и дух преобразуя,
Она созданье духа сохраняет.
Впрочем, он пишет не только блистательные стихи о Шиллере. Он принимает участие и в работе анатомов, которые собирают скелет Шиллера из уже распавшихся костей. А еще он набросал рисунок маленькой часовни. Ее воздвигнут около герцогской усыпальницы, и он тоже будет лежать здесь, рядом с Шиллером. И, сделав это завещание в письме к другу, Гёте заканчивает его словами: «Трудитесь, покуда вам светит день!»
О Шиллере ему напомнил и Веймарский театр. За семь лет до смерти Гёте, театр, которым он управлял целых два десятилетия, сгорел дотла. Уже много лет не был он в нем. И драматургия и актерское искусство стали ему так чужды, что в своих «Годах странствий» он объявил их даже под запретом.
А все-таки пламя, в котором сгорел его театр, взбудоражило старика. Он видел, как погибло дело, которое он так долго создавал. Странное волнение охватывает Гёте, когда ему приносят полусгоревшие страницы, извлеченные из пепла.
Он узнает свой режиссерский экземпляр «Тассо» и с трудом разбирает строчки:
Я весь до дна души преобразился,
Избавился от всех моих мучений.
Через тебя свободен я, как бог!
С совсем особым чувством вспоминает Гёте путешествие в Италию; оно кажется ему вершиной его жизни.
«Вспомнить только, что я ощущал в Риме! Нет, никогда больше уже не был я счастлив!» Понимал ли он, что дело здесь вовсе не в Риме, а в той свободе, которую он вкусил первый и единственный раз в жизни? Ему минуло восемьдесят, а он посадил у себя в саду молодые акации. Они напомнили ему апельсиновые деревья Италии…
Впрочем, оценивая свою молодость, старый Гёте оценивал и свое столетие. Он относился к нему и критически и провидчески. Неутомимого труженика привлекал век открывшейся грандиозной энергии.
Мысль его влечет к себе все, что способствует объединению людей и народов. Его приводят в восторг и пароходы и все более быстрые средства связи.
В «Годах странствий» он описывает, даже, весьма усовершенствованную модель телеграфа, тогда еще только изобретенного. А большинство своих «странников» в «Годах странствий» Гёте отправляет в Америку, потому что его чрезвычайно привлекало тогда еще молодое и наивное поколение американцев.
Америка! В тебе привольней
Всем дышится, чем в Старом Свете.
Ни замков нет, ни колоколен —
Базальта столетий.
Используй настоящий срок!
Детей же, в опытах писаний,
Пусть охранит их добрый рок
От рыцарско-кладбищенско-разбойничьих сказаний.
Да, Гёте приветствует XIX столетие, которое, как ему кажется, преодолев дух романтизма, переходит к творческой активности.
Но когда, предвосхищая развитие новейшей социальной мысли, Гёте заглядывает вперед, в век XX, тогда он настойчиво предостерегает своих современников от грозящей им опасности. Той опасности, которую несут с собой числа, деньги и скорость, машины и механизация. И нередко он называет это столетие «торопящимся столетием». Нет, ему не хотелось бы быть молодым в «грядущую, зрелую и равнодушную эпоху». Он бранит богатство и скорость, этих соблазнителей современного юношества и опору посредственности. «По-моему, величайшая беда нашего времени, когда никто не может достичь зрелости, — в том, что в каждую последующую секунду мы уничтожаем все, что создали в предыдущую. Так исчезает день за днем, а мы живем кое-как, довольствуясь случайным, и не создаем ничего долговечного. Ведь даже газеты рассчитаны уже только на определенные часы дня. Кто бы что ни сделал, изобрел, сочинил, даже еще задумал, все тотчас же становится достоянием гласности. Мы и радуемся и страдаем только для развлечения окружающих. Вот и летит от дома к дому, от города к городу, от государства к государству и, наконец, от континента к континенту торопящееся наше время!»
Поэтому он особенно любит обращаться теперь к прошлому. «Давай, — пишет Гёте Цельтеру, держаться как можно крепче образа мыслей, в котором мы родились. Вероятно, мы с тобой да еще очень немногие — последние представители эпохи, которая возвратится не скоро». Все равнодушнее становится он к злобе дня.
В одно прекрасное утро Веймар узнает об июльской революции в Париже. Все охвачены страшным волнением. Соре бросается к Гёте. Гёте спешит ему навстречу буквально вне себя.
— Что вы скажете об этом великом событии? Вулкан проснулся, все объято пламенем, время переговоров при закрытых дверях прошло!
— Ужасно! — восклицает Соре. — Впрочем, чего было и ждать при таком министерстве!
— Министерстве? — переспрашивает Гёте. Я говорю про великий спор о пра-растении, который наконец-то близится к концу! Разве вы не слышали, что девятнадцатого числа Кювье и Жоффруа Сент-Илер открыто выступили друг против друга в Парижской академии?
Грандиозный труд, которому Гёте посвятил последние восемь лет своей жизни, — это труд писателя. Только писателем ощущает он теперь себя.
Но огромную часть этого труда составляют письма. Они касаются решительно всех интересов и областей знаний.
В старости Гёте читал в оригинале Скотта, Мандзони, Виктора Гюго. Он занимался акустикой и просматривал в среднем по тому ин-октаво в день.
При этом он успевал еще писать о сербской поэзии, узнавать, в каком именно месте своих сочинений критикует Витрувий настенные украшения, оспаривал подлинность головы Антиноя, различал художественную манеру фресок в Помпее, от фресок в катакомбах. Он отвечал на вопросы, из камня какой породы построена древнеримская крепость в Богемии, и радовался, что «оживил свои познания о Ямайке», так как его посетил какой-то житель этого острова. Кроме того, он писал о водяном орехе, семени манго, о батавских растениях и мексиканских рудниках, о гельголандском граните, о слизи, которую выделяют блуждающие огни, и о внутренностях кенгуру. Но, разумеется, не эти темы являются основными в творчестве Гёте.
Стихи, «Годы странствий Вильгельма Мейстера» и вторая часть «Фауста» — вот три монумента, воздвигнутые уже восьмидесятилетним поэтом.
Новые сотни «Кротких ксений» составляют огромную долю поздней поэзии Гёте. В них в форме изречений выражена зрелая мудрость поэта. Редко встречаются тут лирические строчки. Разве чудом зажгутся вдруг такие стихи, как «На восход полной луны». И тогда, кажется, что восьмидесятилетний старик вернулся к истокам своей поэзии.
Впрочем, многие куски из второй части «Фауста» следует тоже причислить к лирической поэзии: например, хоры садовниц, нимф, нереид или песнь Эвфориона, первые слова Линцея и заключительные гимны.
Но в последних частях «Странствий Вильгельма Мейстера» явно просвечивают причуды старости. Правда, в них звучит и пророческое предвидение в области социальной и педагогической. Золотой дождь мудрости орошает действие романа, то слишком растянутое, то слишком запутанное и уже не вызывающее интереса читателя. В ткань повествования вставлены самостоятельные новеллы; лица, действующие в них, переходят в основную ткань романа и в общей сутолоке смешиваются с основными его персонажами. Действие то начинается, то куда-то исчезает, сцены возникают, но не завершаются. Гёте, вероятно, и сам не знал, как справедливы его слова, когда добродушно заметил, что взирает на эти пестрые главы, как на распущенных, но любимых детей, с которыми возишься, тщетно стараясь их воспитать. Но издатель с нетерпением ждал последних частей романа, чтобы уже в самую последнюю минуту включить их в собрание. Ему мы и обязаны ценнейшими кусками «Странствий». Ибо, когда уже нельзя было медлить ни секунды, оказалось, что текст, переписанный размашистым почерком писца, составляет только два тома, а вовсе не три, как предполагалось раньше, и тогда Гёте поручил Эккерману дополнить роман из неиспользованных запасов своей прозы. Так появились интереснейшие главы «Странствий»: «Размышления странника» и «Архив Маккарии». И, значит, вовсе не спад творческой мощи повинен в деформации романа.
Просто Гёте относился к своим «Годам странствий», как к огромной кладовой, где он хранил все мысли, которые раньше вбирали в себя письма и статьи. Вот почему, нарушая действие романа, автор сводит частные счеты с чьими-то мнениями, или вдруг неожиданно действующие лица начинают поступать так, словно они сами читали предшествующие «Годы учения», или вдруг мы натыкаемся на такое начало главы: «Среди рукописей, которые нам еще предстоит отредактировать, мы случайно нашли шванк и без всякой обработки включаем его сюда. Ибо обстоятельства наши становятся все серьезнее, и впредь у нас уже не будет возможности уделять время всяким случайностям». И вдруг все обрывается — на такой великолепной короткой главе, что мы невольно спрашиваем себя: да уж не стихи ли перед нами? Но тут в многообещающих скобках мы читаем суровое обещание: «Продолжение следует!» Перед такой скобкой в конце первой части своего «Фауста» остановился в испуге и Гёте. Правда, сюжет «Мейстера» жил в его воображении почти столько же времени, сколько и «Фауст». Но Гёте чувствует: роман — скорее игра. Трагедия — символ всей его жизни. И поэтому последние силы Гёте вкладывает в эту поэму-трагедию, зародившуюся почти шестьдесят лет тому назад.
Он знает непреложно — только она станет основным его творением. Он жаждет завершить фрагмент, которым так и остался «Фауст. Часть 1», но он испытывает страх перед рукописью. Тридцать лет тому назад, под влиянием Шиллера, он попытался продолжить ее, но, едва сделав первые шаги, сразу же остановился. А теперь он даже и не пытается взяться за нее снова. Кажется, гений его ждет какого-то толчка извне, который должен привести в движение старую, уже окаменевшую массу. И тут приходит весть: умер Байрон…
Рой самых противоречивых чувств поднимается в душе Гёте. Никогда ни о ком (разве только о Шиллере) не говорил он так много, как о Наполеоне и Байроне.
Редко говорит он об их произведениях, делах.
Гораздо важнее они для него как явления. Гораздо больше интересует его их судьба. Еще прежде, чем Байрон умер, Гёте понял, что в этой поездке в Грецию, которая сперва казалась ему только актом героизма, участвовало отчаяние. Вот почему, узнав о смерти Байрона, Гёте не приходит в ужас. Он считает, что смерть явилась вовремя — и для Байрона, и для его поэзии.
Но жив ли Байрон, умер ли — образ его не дает Гёте покоя. Слишком глубоко проник он в душу английского поэта, слишком ясно увидел возможность совсем иной жизни, которую мог бы прожить сам, но которой не дала осуществиться им же выбранная судьба.
Проходит несколько месяцев. Образ Байрона предстает перед Гёте в новом сиянии. В нем уже нет изъянов. Гёте кажется, что, останься Байрон жить, в нем явился бы «новый Ликург или Солон». Он посвящает ему страстные и восторженные строки. Проходит еще немного времени, и Гёте вновь осуждает необузданность поэта, которая довела его до гибели. Но старик жадно читает по-английски все, что может достать о борьбе греков и о смерти Байрона.
Минул год. Стоит поздний февральский вечер.
Гёте непрерывно говорит о Байроне. Проходит еще несколько дней, и Гёте — ему теперь семьдесят пять лет — развязывает папку с рукописью — «Фауста». В последний раз он завязал ее, когда ему минул пятьдесят один год.
Байрон, погибший в Греции, оживил образ гречанки Елены — образ, который Гёте задумал еще лет тридцать тому назад. Тогда он посвятил ей набросок в несколько сот строк. Теперь Елена воскресла в его памяти, и, словно по мановению жезла, вместе с ней явился и Фауст. Когда-то, признавался Гёте, он придумал для своей Елены совсем другой конец. Но «время принесло мне лорда Байрона и Миссолунги. И тогда я без сожаления забросил все мои замыслы, а кроме того, лорд Байрон не античен и не романтичен, он весь подобен сегодняшнему дню. Именно такой человек и был мне нужен. Он подходил мне весь, целиком, со своей вечной неудовлетворенностью и воинственными склонностями борца».
Один из посетителей Гёте уверял, что старый поэт говорил о Байроне почти как отец о сыне. Да он и сделал его своим сыном, когда воплотил его в образе сына Фауста и Елены. Байрону Гёте обязан вершиной своего произведения, сверкающим образом Эвфориона.
Но легкой удачи
Я знать не хочу:
В борьбе, не иначе,
Утехи ищу!
Так же, как Байрон, Эвфорион воспаряет над обыденным.
Выше должен я стремиться,
Дальше должен я смотреть…
Так же, как Байрон, он разбивается и умирает.
«Фауст», утверждает Гёте, охватывает всю историю человечества — от гибели Трои до взятия Миссолунги. Но хотя он говорит шутя: «Вот невероятно, если я его кончу», поэта не покидает мрачное предчувствие, что он так и не закончит основное произведение своей жизни. Принимаясь опять за трагедию, Гёте пишет сперва ее конец, который он набросал уже давно, затем эпизод с Еленой, который до сих пор существовал только как интермедия. Потом публикует свою «Елену» отдельно, как самостоятельное произведение. Он сравнивает его с высокими деревьями возле своего старого садового домика — ведь он посадил их позже, чем у него созрела концепция «Фауста». И все-таки они успели вырасти и даже укрывают его в своей тени. Несомненно, образ Елены — впрочем, он есть и в кукольном театре и в народной книге о докторе Фаусте один из ранних образов Гёте. Точно так же он уже давно задумал и исход спора между Фаустом и Мефистофелем, которым должна закончиться трагедия. Эпизод «Елена» неожиданно имел успех. Это так вдохновило поэта, не избалованного вниманием публики, что он стал работать и над всей трагедией. Разумеется, медленно, то создавая новые сцены, то возвращаясь к старым. По своему обыкновению все, что готово, он отдает в переплет, а между готовыми частями вплетает листы белой бумаги. Так он лучше видит, что еще осталось дополнить.
Гёте пишет и впервые в жизни не обращает никакого внимания на то, что делается на дворе — зима там или лето. Без передышки работает он над четвертым и над первым актом тоже и только сетует, что теперь, когда ему под восемьдесят, он уже не в силах черпать из таких бездонных источников, как, бывало, пятьдесят лет тому назад или даже во времена «Дивана». «Я могу работать только рано поутру, когда я бодр после ночного сна и гримасы повседневности не занимают еще моего внимания. Но даже и тогда как мало успеваю я сделать! В самом лучшем случае написать страницу, а как правило, лишь такую малость, что ее можно уместить на ладони. Если же у меня нет творческого настроения, то и того меньше!» Снова, как тридцать лет назад, когда он задумал писать «Телля», Гёте мечтает, чтобы его насильно заточили в крепость. Вот тогда бы он за три месяца справился с «Фаустом»!
И тем не менее, «Фауст. Часть II» обладает такой силой, которая превосходит все написанное Гёте после его юношеских драм. Он и сам сознает необычность своего произведения и нередко называет заключительные сцены «Фауста» оперой. Для потомства конец «Фауста» особенно важен и как эстетическое завещание Гёте. В нем писатель приходит к той форме драмы, к которой стремился всю жизнь и которую так и не сумел выработать до конца.
Неправда, что Гёте в начале своего творческого пути был драматургом, потом эпиком, а под конец лириком. «Диван» и вторая часть «Фауста» показывают, какой крутой вираж сделал поэт, чтобы в конце жизни оказаться над той самой точкой, на которой стоял в начале. Ведь много десятилетий Гёте презирал театр и не ставил свои пьесы. И только когда ему пошел семидесятый год, он заявил, что, останься в Веймаре хоть несколько хороших актеров, он за две недели продиктовал бы и комедию и трагедию. Ибо «пьеса на бумаге — ничто. Писатель должен твердо знать свои средства, чтобы оказать влияние на публику, и все роли он должен писать непосредственно для актеров, которые будут их играть». Вот именно этого и не делал Гёте. Даже когда дело идет, по-видимому, об единственном исключении, об «Ифигении», то и тут мы не можем сказать с уверенностью, когда создал Гёте образ своей героини — до или после встречи с красавицей Короной.
Трагический поворот в жизни Гёте, который произошел уже давно, сказался и на его эстетических воззрениях. Только теперь, когда слишком поздно, Гёте понял, как можно было приумножить, использовать богатство своей юности и насладиться им. Он понял, что гнет, тоска и духота, в которых он так долго томился, похитили не только у человека, но и у поэта мгновение, которое невозвратимо. Да, только когда поход окончен, начинаешь понимать, как следовало вести войну.
Только теперь, в самом конце своего пути, Гёте склонился перед бессознательным, наивным творчеством, от которого так стремился спастись, заменяя его ясностью и рассудком, просвещенностью и образованием. Слишком долго бился он за свет и жизнерадостность, за искусственно поэтическое настроение. Слишком часто в угоду теории он сознательно управлял своей поэзией. Только сейчас, в глубокой старости, Гёте превознес поэзию бессознательную, созданную по милости мгновения. Он отверг всякие поиски идеи в «Фаусте» и в «Тассо». Он требовал, чтобы произведение было проникнуто только чувственным началом, и ему кажется, что он достиг этого во второй части «Фауста». Характеризуя особенности своей трагедии, он говорит: «Чем своеобразнее и чем недоступнее рассудку творение поэзии, тем лучше».
И эти высказывания, и любовь к произведениям Байрона, и желание услышать «Фауста», переложенного на музыку, подобную Моцартову «Дон Жуану», — все свидетельствует, как далека эстетика позднего Гёте от абсолютной гармонии. Даже его воззрения на природу (а ведь Гёте свою эстетику всегда строит в неразрывной связи со своими теориями натуралиста), даже эти воззрения далеки теперь от гармонии.
«Нет, я вовсе не думаю, что природа прекрасна во всех своих проявлениях. Стремления ее всегда хороши, но условия для их проявления не всегда помогают им выявиться полностью». Моцарт и Рафаэль парят в далекой дали. Они звезды, вращающиеся вокруг чужих солнц, но они уже не образец, которому он следует.
Зато Шекспир, которому Гёте с тех пор, как, написав более шестидесяти лет назад своего «Гёца» и перейдя к созданию возвышенно-стилизованных драм, не обязан уже ничем. Шекспир становится единственным его учителем. Гёте восхищает всеохватывающий взор Шекспира.
Правда, боги Греции для Гёте непоколебимо стоят на прежней высоте. Но он давно уже не пытается ни подражать им, ни продолжать их поэзию. Он восхищается ею, как той плетеной корзиной, которую привез с собой из Богемии. Плоская, с двумя ручками, она сделана специально, чтобы возить в ней хлеб и плоды. Гёте называет ее «античной», потому что все в ней целесообразно и разумно; она «проста и в то же время изящна», и можно сказать, «что ей присуща совершеннейшая законченность».
Проникая последний раз в сложную картину Гётевой души, которую так трудно понять; глядя на черты лица человека, который близится к концу, мы не открываем в них гармонии. Престарелый Гёте далек от жизнерадостной уравновешенности своих средних лет, когда он писал «Диван». Он далек от искусственности Шиллерова периода. Он далек от антипоэтического стремления действовать, преследуя лишь ближайшие и конкретные цели. Он далек от желания влюбленного юноши придать форму бесформенным порывам, которые кипят в его душе. Нет, не любящий, не жизнерадостный, не спокойный созерцатель и не всепрощающий мудрец Гёте последних десятилетий! Он одинаково чужд теперь и Зевсу и Аполлону. Только творить, только писать хочет он. Впрочем, нет, неправда, он хочет и действовать, пусть только в некоем всеобщем смысле. Лишь очень осторожно, пробираясь окольными путями, можем мы разгадать органическую связь между положительными и отрицательными силами, которые все еще сталкиваются в его душе.
Первая из них — сила действия. Целых двадцать лет проспал Фауст в его душе. Но когда в начале второй части он вскакивает, разбуженный духами, первые слова, которые он произносит: «Опять ты, жизнь, живой струею льешься». Слова, которыми начинается и последний период в жизни Гёте. Правда, деятелен он был всю свою жизнь. Но когда ему было под тридцать, деятельность эта казалась скорее внешней. Когда он приблизился к сорока, она приняла несколько выжидательный характер. Когда он подошел к пятидесяти, она проявилась в чрезвычайной его разносторонности. Когда ему минуло шестьдесят, она устремилась в поэзию. Но лишь теперь, когда он подошел к концу, его поэтическая сила проявила себя с такой мощью.
Один только «Фауст» высвободил столько образов и идей в его душе, которые все хотят жить, что восьмидесятилетний старик с полным правом завидует сосредоточенности и тишине, окружающим Карлейля. Зато свою, со стороны почти неподвижную, жизнь Гёте характеризует как сущее «восстание ведьм». С юношеским пылом стремится он закончить свои произведения, ибо он старик, и каждый день чувствует, как к нему приближается смерть. Свидетелями последнего взлета его творческой энергии являются не только его новые произведения, но и замечательные высказывания о своих творениях, которыми он смиренно и гордо делится с друзьями.
«Каждое утро повелевает нам сделать все, что от нас требуется, и быть готовыми к тому, что может случиться… Господь и его природа отпустили мне так много лет, что только самой юношеской деятельностью могу я выразить мою признательность. Я хочу показать, что достоин счастья, мне дарованного, и насколько только возможно, я все дни и все ночи посвящаю мыслям и делам. День и ночь — это вовсе не пустая фраза, ибо много ночей, как и предназначено судьбой в моем возрасте, я провожу без сна.
Но я посвящаю их различным мыслям и решаю, что именно должен я сделать завтра… Так что, может быть, в эти еще отведенные мне дни я делаю больше и сознательнее, чем в годы, когда мы многого не успеваем сделать, потому что имеем еще право верить и воображать, будто нас ждет завтра, опять завтра и вечное завтра».
Однажды, открыв альбом своего внука, Гёте читает сентиментальное изречение: жизнь состоит-де из минут смеха, веселья, воздыханий и страданий. Тогда он берет перо и пишет мальчику:
Разбегаются минутки,
Циферблат торопит срок,
Час отсчитывают сутки
Время береги, сынок.
Старик так закован в броню своей деятельности, что обвиняет себя в «двух тягчайших грехах» в медлительности и в спешке. Зато другие свои письма он заканчивает словами: «Занят до сумасшествия». Наконец-то он находит формулировку, которая целых пятьдесят лет должна была бы характеризовать его деятельность. Наконец-то ему становится ясно, как следует сочетать науку и жизнь. «Величайшее искусство жить одновременно и в науке, и в миру — это умение превращать проблему в постулат. Тогда мы справимся решительно со всем». Какое мощное определение своей деятельности дал в этих словах старец! Кажется, он высек их на граните.
Да, только в самом конце жизни Гёте полностью раскрыл и определил себя как писатель. Его великая попытка войти в жизнь человеком дела и воздействовать на действительность, оказалась в конце концов бесплодной. Правда, в высокой степени плодотворной была его попытка исследователя открыть неизведанные области природы. Но в конце жизни он уже редко повторял ее. Наконец, эстетическая теория и практика, столь занимавшие его в Шиллеров период, тоже не дали ощутимых результатов.
Теперь он отстраняет от себя все. Для всего этого уже нет места на его письменном столе. Только самое сокровенное его произведение лежит здесь. Только оно должно созреть окончательно. И особое место в этой зрелости занимает чувственное начало.
Все море великое пламя объяло,
Хвала же Эроту: он жизни начало!
поет мощный хор сирен во второй части «Фауста».
В последний раз звучит здесь громоподобное, изначальное слово его жизни.
Мужественно, твердо, спокойно, нисколько не отрекаясь, взирает престарелый Гёте на эрос. Ибо все, даже эрос, должно стремиться сейчас к одному — все должно раскрыть свою беспредельную мощь.
В произведениях старого Гёте эрос присутствует только как здоровое чувственное естественное начало. Ведь брак, который приходится охранять ради сохранения общественного порядка, в сущности, противоестествен, говорит Гёте. Он высмеивает людей, которым нравится любое «святое семейство». Он недоволен последней редакцией своего «Гёца», в котором уже не осталось страстности Адельгейд, служившей такой притягательной силой. Фауста он заставляет восхищаться здоровым женским телом. А в своих последних «Ксениях» Гёте употребляет столь откровенные слова, что при печатании их приходится заменять точками.
Однако в самые последние годы Гёте уже не пытается изображать любовь. Мастер любовных сцен отказывается от них. Он боится, что ему «не хватит юношеского жара». Действительно, встреча нового Фауста с его возлюбленной Еленой оставляет нас холодными. Зато, когда Гёте переводит любовь в общефилософский план, тогда он создает поразительную шкалу всех ее оттенков.
Обращаясь к здоровому началу, избегая всего больного, Гёте всеми средствами охраняет теперь свою работоспособность. Все, что способствует работе, он приветствует. Все, что мешает, — отстраняет. Вот почему он не хочет ни говорить о беде, ни видеть ее. Сгорает старый театр. Он старательно избегает всех, чьи бесполезные аханья ему невыносимы, и немедленно берется за составление плана нового здания. Когда в дом принесли свалившуюся с лошади Оттилию, он ни разу не навестил ее, покуда ее изуродованное лицо не зажило совсем. Когда ему начали рассказывать о добром знакомом, который сломал обе ноги, Гёте воскликнул: «Нет, не портите мне его образ! В моем воображении он стоит совершенно здоровый!» Умирает старый актер, Гёте зовет к себе его сына, выходит к нему, говорит: «Я потерял старого соратника, ты — превосходного отца. Довольно!», жмет ему руку и исчезает. У Цельтера, у которого покончил с собой пасынок, теперь умирает сын. Гёте старается и в этом несчастье открыть какую-то сторону, чтобы смягчить боль отца. В этот самый поздний период окончательно формируются и политические воззрения Гёте.
Когда-то, в расцвете сил, он стоял за свободные формы управления государством. Позднее, заняв двойственную позицию, он выступал и в защиту революции и против нее. А еще позднее он стал врагом народовластия. Не случайно поэтому, услышав, как бранят диктатуру Веллингтона, восьмидесятилетний старик выступил на защиту победителя Наполеона и завоевателя Индии. При этом он очень ясно определил собственную позицию. «Обладатель высшей власти всегда прав, — заявил Гёте, — и перед ним следует почтительно склониться». Он предсказал падение Каподистрии, вождя греческих повстанцев, ибо не было случая в истории, чтобы политик подчинил себе командиров и войска. Только «держа саблю наголо и стоя во главе армии, можно повелевать и издавать законы в уверенности, что все станут повиноваться тебе». Это убеждение созрело в Гёте после того, как Наполеон разбил последние моральные и династические предрассудки, во власти которых еще находился поэт.
Но самое важное, — никто из современников Гёте не предчувствовал с такой силой одну из идей XX века, как этот глубочайший старик. Все свои последние политические надежды он возлагал на создание социальной кооперации внутри отдельных государств и на объединение этих государств в единый Всемирный союз. И была у Гёте еще вторая, великая, надежда — создание мировой литературы. Он верил, что «свободный обмен мыслями и чувствами способствует всеобщему достоянию и процветанию человечества не меньше, чем обмен продуктами». Указывая пути к объединению народов, Гёте не только говорил о тех же проблемах, о которых говорят и сегодня, — он говорил о них почти сегодняшними словами.
Так, в качестве первого условия для разрешения этих проблем он ставил уничтожение расовой ненависти, «симптома самой низкой ступени культуры». Сам он давно уже поднялся на ступень, где подобная ненависть исчезает, «Люди, которые достигли этой ступени, стоят в известной мере уже над нациями и воспринимают счастье и несчастье другого народа, как своего собственного». Описывая идеальную провинцию в конце своих «Годов странствий», Гёте вводит там правила социального общежития, которые должны лечь в основу Всемирного союза народов.
Не только политические, но и социальные воззрения престарелого Гёте предвосхитили его время на целое столетие. Абсолютная веротерпимость царит в фантастической стране Вильгельма Мейстера. Что же касается собственности, то Гёте полагает, что она должна быть обобществлена. Правда, о мерах, необходимых для этого, он говорит намеренно глухо. И все-таки мы читаем: «Если частная собственность кажется обществу священной, то владельцу ее она кажется таковой вдвойне. Привычка, впечатления отрочества, уважение к предкам, неприязнь к соседу и сотни подобных причин делают собственника существом косным и противящимся любым изменениям. Вот почему чем дальше удерживаются подобные обстоятельства, тем труднее провести повсеместно меры, чтобы отнять у отдельного лица то, что окажется полезным для всех. Впрочем, благодаря обратному действию неожиданно выясняется, что меры эти оказались благодетельными и для того, кто лишился собственности». Абсолютно прав Ример, говоря, что только благодаря ханжескому обману удалось фальсифицировать «Годы странствий», превратить их в какую-то пародию, в проповедь поповской морали.
Но нигде Гёте не выразил свои социальные воззрения с такой силой, как во второй части «Фауста», содержание которого он некогда сформулировал, как «наслаждение действительностью и красота». Эта «Часть II» — самое фантастическое, из всего созданного Гёте. По временам кажется, что стариком, утверждавшим, что никогда еще сознание его не было столь ясно, как во время работы над трагедией, Завладели им же созданные духи. Чудится, он сам готов крикнуть себе слова, которые во время придворного представления кричит Мефистофель обуянному ревностью Фаусту: «Твоя ведь это глупая затея!» Где еще, за исключением разве некоторых сцен «Пандоры», создавал Гёте такой сказочный мир, как тот, что бушует в его «Классической Вальпургиевой ночи»? Такие моря со всеми их чудищами, таких грифов, сфинксов, сирен, нимф и форкиад! Гёте черпает свои фантазии из какого-то воистину неиссякаемого источника. Здесь есть даже человек, изготовленный химическими средствами в стеклянной колбе, который путешествует на дельфине. Все эти существа живут, двигаются, разговаривают, все обладают яркой индивидуальностью.
Когда башенного стража Линцея, ослепленного красой Елены и поэтому не возвестившего о ее прибытии, влекут закованного в цепи пред очи царицы, кажется, что мы присутствуем при некоем чудесном обновлении, что здесь наступила вторая зрелость и силы, долго не проявлявшиеся, проснулись вновь и подняли уже достигшего предельного возраста поэта на новую, еще более высокую ступень. А все-таки классическое празднество классических духов — это только сверкающая ирония, обращенная на знание и науку, на бога и искусство, на самое вселенную. И, кажется, Нерей ясно выражает эту иронию, когда, слыша, как стучатся люди, рвущиеся к нему, говорит: «Все с божеством хотят они сравняться, а выше равных, нет им сил подняться».
Однако и в этих сценах, и в сцене при дворе императора, Гёте еще удается облечь свой бездонный скепсис в форму светлой иронии. В дальнейшем этот свет исчезает. Ирония становится едкой. Впрочем, еще более едкая ирония звучит в «Кротких Ксениях». В них резко проявилось озлобление поэта, направленное против всех его врагов — глупцов, ханжей, филистеров.
Все мрачнее становится настроение Фауста. Все сильнее гремит его скепсис, как и скепсис Гёте. Все только дурачество и дерьмо и вообще ничего, — гласит одно из Гётевых двустиший.
Оглядываясь на юность, Гёте замечает, что жизнь человека подобна стратегии. Мы начинаем в ней разбираться только, когда поход окончен. «Остаток жизни нам безразличен, — говорит Гёте (ему пошел уже восьмидесятый год). — Мы уже не обращаем на нее внимания. Пусть себе идет, как идет, все равно мы кончаем квиетизмом, как индийские философы». Еще один шаг, и старик превратится в Мефистофеля. «Долго жить — значит многих пережить, пишет он Цельтеру, у которого умер сын. — Так звучит жалкий припев к нашей жизни, которая течет на манер разболтанного водевиля. Без конца повторяясь, он раздражает нас и заставляет возвращаться к серьезным стремлениям. Иногда мне кажется, что круг самых близких мне людей подобен связке таинственных письмен. Одно за другим пожирает их пламя жизни, а пепел развеивают по ветру».
Впрочем, фантазия и скепсис были заложены еще в лейпцигском студенте. В нем тоже вечно боролись эти свойства, и ни одно не выходило победителем из борьбы. Гёте и к себе относится скептически. И когда кто-то называет его «старым маэстро», он возражает: нет, его следовало бы называть лишь «верным и усердным учеником природы и искусства».
А все-таки он прекрасно сознает собственное значение, особенно сейчас, когда, восприняв свое творчество как некое единство, пытается придать ему и форму единого целого. «Я по возможности использую оставшиеся мне дни, чтобы создать то, чего никто другой создать не может».
Но не только энергия, все страсти Гёте с особой силой проявляются в конце его жизненного пути. Не стареющее сердце все так же бьется гневом и нетерпением, непокорством и демоническими желаниями. И только эрос не звучит больше в хоре его страстей. Воинственный и злой старик со всем пылом защищает сейчас значение своего творчества. Даже крайний его педантизм исчезает. Снова, как бывало в юности, он хватает клочки оберточной бумаги или театральные афиши и пишет на них заметки, стихи, наброски ко второй части «Фауста».
Его другу канцлеру очень хотелось бы видеть Гёте всегда просветленным и мудрым. А вместо этого, он часто застает его полным противоречий, резким, раздраженным, отрицающим все и вся. В таком настроении юношеского непокорства и написал Гёте на клочке бумаги:
Я один, и я уверен
В том, что не пойду с толпой.
Может быть, мой путь неверен,
Но зато он только мой.
Он становится еще нервнее и раздражительнее.
Невероятно боится самого короткого зимнего дня в году и уже 17 декабря радуется при мысли, что через несколько дней солнце начнет приближаться к земле. До конца дней своих он зависит от погоды, а болезни страшится, как величайшего из земных бедствий.
Он чаще впадает теперь в ярость. Правда, в таком состоянии его видят только самые интимные друзья. Когда Котта запаздывает с изданием его сочинений, престарелый Гёте пишет яростное письмо своему посреднику Буассере, потом сжигает его. «Злословие, — записывает хладнокровный друг и ученик после вечера, проведенного в обществе Гёте, — продолжалось: Париж, немецкие и французские партийные распри, княжеские причуды, порча вкусов, глупость, поповство во Франции и просветительская страсть к ереси в Германии и т. д. и т. п.». И слушатель признается, что ему, наконец, показалось, будто он попал на Брокен. Такие минуты возбуждения повторяются все чаще.
Спокойная музыка его сердит. «Мне нужны сильные, взбадривающие звуки. Вот говорят, что Наполеон, который был тираном, любил музыку нежную, а я, должно быть потому, что я не тиран, люблю музыку живую, веселую, шумную. Человек всегда стремится быть не тем, что он есть на самом деле».
Однажды, после встречи с каким-то демагогом, которого он не терпит, Гёте говорит: «Ну что же, он раздражает меня, а это самое главное, безразлично от того, что нас волнует — ненависть или любовь. Волнение необходимо, без него нельзя бороться с депрессией… Кто ищет моего общества, должен сносить и мое грубиянство, вот как слабости и причуды других. Старик Мейер умен, очень умен, но он не уходит от меня, не возражает, и это скверно. В душе он, конечно, бранится в десять раз больше, чем я, но ему кажется, что я слаб. А ему бы шуметь и греметь. Вот чудное было бы зрелище».
Можно подумать, что эти слова принадлежат не восьмидесятилетнему Гёте, а тридцатилетнему Байрону, который жаждет волнений. Но нет, это престарелый Гёте, который, словно юноша, охваченный грозным и мрачным отчаянием, пишет трагические стихи.
Правда, страстные противоречия, которые Гёте прежде воплощал обычно в двух противоположных персонажах, теперь звучат уже глуше. Диалоги, звучавшие в его собственном сердце, которые он, бывало, заставлял вести Фауста с Мефистофелем, во второй части произносятся раза два, не больше. Но и здесь победителем выходит все еще Мефистофель. Особенно в том месте, где он, по поручению Гёте, блестяще излагает теорию вулканического происхождения гор, которую совсем не понимает Фауст. Вовсе не всегда Гёте был полон решимости отправить Фауста прямехонько на небеса. В одном из набросков Мефистофель говорит:
Еще мы встретимся на свете
И попадется ко мне в сети
Дурак, довольный сам собой.
А в еще более старом черновике даже написано: «Эпилог в хаосе на пути в ад». Да, врожденные ему противоположности всегда грозят разрушить стремление Гёте к единству.
«Я никогда не боролся с инстинктами окружающих. Мне это казалось заносчивостью, а может быть, я слитком рано стал вежлив… Я был окрашен всегда в какие-то нежные цвета, вроде голубого; но я бы погиб, стремись я стать во что бы то ни стало красным… Не зашел ли я слишком далеко в своей манере жить уединенно? Впрочем, эту манеру можно в известном смысле назвать и самовоспитанием. А воспитание всегда тюрьма, и ее неизбежные решетки раздражают тех, кто проходит мимо. Зато тот, кто занят самовоспитанием, кто заперт в тюрьме и натыкается на прутья, действительно приходит в результате к свободе… Я насилу научился великому делу — искать то, что необходимо для моей деятельности, в явлениях национальных и исторических… Меня всегда считали особым баловнем счастья… А по существу, я всего добивался только работой и трудом и могу сказать, что из семидесяти пяти лет жизни вряд ли прожил с удовольствием хоть месяц. Я всегда толкал в гору камень, который скатывался вниз, и его приходилось тащить снова». После таких высказываний старого Гёте трудно представить его себе человеком, решившим перелить собственную жизнь в некое гармоничное произведение искусства.
Некогда юный Гёте мерялся силами с самими богами. Тогда он заставил Фауста, мага и своего двойника, запертого в тесной келье, крикнуть сквозь окружающий его мрак и туман:
Во прах перед тобой я не склонюсь челом.
Знай, равен я тебе, дух пламенный, во всем!
Но теперь, через столько лет, когда старый Гёте берется за пожелтевшие листы, когда он заставляет Фауста после долгого сна проснуться в ярком свете солнца, тот, благодарный, восклицает, обращаясь к земле, на которой он спал:
И в эту ночь ты в сладостном покое
Дышала, мне готовя наслажденье,
Внушая мне желанье неземное
И к жизни высшей бодрое стремленье.
Желания богов уже не терзают его сердце. Когда он пытается взглянуть на восходящее солнце, скрытое от него горой, оно тотчас же ослепляет его. И тогда он опускает взгляд на землю и видит водопад, в котором сверкает радуга.
Всю нашу жизнь она воспроизводит:
Вглядись в нее — и ты поймешь душою,
Что жизнь на отблеск радужный походит!
Так же как Гёте, Фауст полон теперь спокойного отречения, и высказывания Фауста в наиболее ответственных местах выражают мысли самого Гёте.
В них обоих говорит тот дух, который напрягает последние силы, чтобы завершить свое творение, И все-таки, это тот же самый дух, который всегда боролся за действительность, и который, в середине своей жизни, когда он писал сцену спора с Мефистофелем, по-фаустовски презирал прекрасные мгновения. Только теперь, на закате дней, к Гёте впервые подкрадывается раскаяние, так же как к Фаусту забота. Только теперь ему хотелось бы вернуть прошлое, чтобы полнее насладиться им.
«В лучшую пору моей жизни, — замечает старый Гёте, — друзья, например, Мерк в последние франкфуртские годы, часто говорили мне, что живу я лучше, чем говорю; говорю лучше, чем пишу; пишу лучше, чем то, что выходит из печати. Но все эти разговоры только усиливают и без того свойственное мне презрение к преходящему мгновению».
Удивительно ли, что, запутавшись в сетях противоречий (ведь он стремится взять все, что можно, от мгновения, и презирает его), Гёте бесконечно отодвигает разрешение спора между Фаустом и Мефистофелем. Он написал уже все сцены трагедии и только никак не может вынести окончательное решение, ибо оно не в его власти. Точно так же, как читатель почти до самого конца не знает, чем завершится жизнь Фауста, точно так же до последнего года своей жизни не знает этого и Гёте.
Очень напрасно конец «Фауста» заставил многих решить, что в старом Гёте произошел религиозный поворот. Христианское учение до конца жизни остается ему совершенно чуждо. Он по-прежнему нападает на него, только уж не с юношеским жаром, а иронически, «Кто у нас нынче христианин в понимании Христа? Я один, может быть, хотя вы и считаете меня язычником». Христа старый Гёте называл личностью чрезвычайно значительной, но в высшей степени проблематичной. Канцлер даже своему сокровенному дневнику не решился доверить слова, сказанные Гёте по поводу нового церковного закона. Он только кратко записал: «Резкие выпады против мистерий христианской религии, особенно против непорочного зачатия Марии, которую и мать ее Анна тоже будто бы зачала не в грехе». Как раз в это время Гёте случайно попалось его первое стихотворение: «Нисхождение в ад Христа». Он смеется и говорит, что это прекрасный пропуск на небеса, а глядя на распятие, утверждает, что на него приятно смотреть всем. Ведь любой видит здесь человека, которому пришлось еще куда хуже, чем ему самому. Новейшую религиозную поэзию Гёте саркастически окрестил «поэзией лазаретной». В письмах к близким, он не поручает их милосердию божьему и упрямо подписывает: «Итак, поручаю вас моральному мировому порядку! Да пребудут с вами добрые духи воздуха и земли»; «Препоручаю вас всем благожелательным демонам!»
Библия для Гёте книга только историческая.
В идеальной «провинции», изображенной в «Годах странствий», одинаково уважают три религии — языческую, философскую и христианскую. В совокупности своей они и образуют религию истинную. А уважение ко всем этим религиям переходит в высшее качество — в уважение к себе самому.
Принимая во внимание подобные идеи, иенские теологи, разумеется, не могут последовать примеру других факультетов и на гётевском юбилее дать ему титул почетного доктора — им приходится ограничиться только дипломатическим поздравлением. А при этом они еще не знали весьма не кроткую «ксению», которая стала достоянием потомства:
Тот, кто талантлив и учен,
Тот набожен и так.
Но набожность возводит в культ
Бездарный и дурак.
Повторяем, хотя конец «Фауста» заставил многих решить, что в старом Гёте произошел религиозный поворот, но ни у Гёте, ни у его Фауста нельзя найти и малейших симптомов терзания совести или мечты о божественном всепрощении. Гёте вовсе не замышлял восхождение Фауста на небеса наподобие восхождения Данте к мистической розе. И чем кончится жизнь Фауста, Гёте не знал почти до самого завершения трагедии. Всего за несколько лет до этого он даже полагал, что Мефистофель тоже будет прощен господом богом.
Гёте совершенно ясно заявил, что заключительная часть «Фауста», которая может показаться «католической», — это только форма, и нередко он называл эту часть вакханалией.
Последние идеи Гёте, касающиеся морали, тоже никак не совпадают с заповедями евангелия. Он сам говорит, что мораль его «чисто человеческая», что это та самая мораль, которая является предметом античной трагедии, особенно там, где возникает конфликт человека с властью и законом. «Именно здесь проявилось все нравственное, как главная часть человеческой природы… Но это вовсе не первозданная и не прекрасная природа… Да и что такое добродетель, как не то, что действительно свойственно человеку в любом состоянии?»
В таких расплывчатых словах характеризует старик моральные нормы, когда ему приходится говорить о них с друзьями. Но вся его природа восстает против этих норм. Прожив долгую жизнь, которую он отдал разуму и природе и в беспрерывной титанической борьбе с собой, Гёте, конечно, считал понятия морали весьма пустыми. Поэтому он их избегал.
И поэтому выдержал величайшее испытание, которому подвергает человека возраст. Даже в глубочайшей старости он с полной свободой выступал против истин, которые люди, чувствуя приближение смерти, обычно стараются на всякий случай как-то признать, хотя бы частично. Отважный старик, когда при нем заговорили о совести, воскликнул: «А почему необходимо иметь совесть? И кто этого требует?» Ранняя Римская республика, в которой еще не было преступников, говорит он, была так скучна, так трезва, что в ней, конечно, не хотелось жить ни одному порядочному человеку.
Ни христианство, ни мораль не составляют веры Гёте. Вера его — наука. «Самое важное уразуметь, — говорит Гёте, — что все существующее само по себе составляет теорию… За феноменами не надо ничего искать. Они сами наука».
«Мыслить, знать, чувствовать, верить и как там еще называются щупальца, которыми человек нащупывает вселенную; они должны всегда работать во взаимодействии, только так мы и сможем выполнить свое призвание».
Обращаясь к природе, Гёте-натуралист говорит: «В природе есть области доступные и недоступные. Нужно понять это и отнестись к ним с уважением… Человек, который этого не поймет, может всю жизнь промучиться над тем, что ему недоступно. Зато человек, который достаточно умен, чтобы держаться только области доступного, исследуя ее со всех сторон и укрепляя свои познания, сумеет в известной мере проникнуть и в область недоступного. Впрочем, и тогда он вынужден будет признаться, что в природе всегда есть нечто загадочное, и постичь это превышает человеческие способности».
Хотя Гёте намеренно так пространно поясняет свою мысль, мы видим, что исследовательская мысль самого Гёте идет именно неизведанными тропами и вторгается в самую суть явлений. Поэтому он неизбежно должен был стать врагом символистов, до появления которых он еще дожил. «Я пластический художник, — говорит Гёте, указывая на голову Юноны. — Я пытался постичь мир и человека в мире. А теперь приходят эти парни, напускают тумана и показывают мне явления, то где-то в чуть различимой дали, то совсем рядом, точно китайские тени, черт бы их побрал!» Враг мистики, Гёте враг и всяческих сект. Он предостерегает от постоянного созерцания еще не разгаданных явлений и спекуляции на них. «Пусть человек, верящий в загробную жизнь, радуется втихомолку, но у него нет никаких оснований воображать, как именно все это будет там… Возня с идеями бессмертия — занятие для привилегированных сословий, особенно для женщин, которым нечего делать».
Старик сердито, а иногда и насмешливо отказывается проникать в загадочное. Зато он старается спасти все, что только возможно, для предмета исследования и обнаруживает всю свою волю бойца, когда признается, что неисследуемое, правда, существует, но мы не можем не попытаться сузить его до таких пределов, чтобы от него почти ничего не осталось.
В последние годы жизни Гёте углубляется в астрономию и много размышляет над вопросами мироздания. «Мне выпало особое счастье, — говорит он Цельтеру. — В глубокой старости меня посещают такие мысли, следить за которыми все равно, что прожить свою жизнь сначала». Мысль о смерти оставляет его совершенно спокойным, ибо он верит в вечность. «Уверенность в том, что мы продолжаем существовать вечно, вытекает у меня из самого понятия деятельности. Ибо если я, не зная устали, буду деятелен до самого конца, то природа, когда теперешняя форма уже не сможет выдержать тяжести моего духа, обязана будет указать мне новую форму существования. Пусть же вечно живой не откажет нам в новых видах деятельности, аналогичных тем, в которых мы уже испытали себя. А если он еще по-отцовски дарует нам воспоминание обо всем справедливом и хорошем, к чему мы стремились и что уже создали, тогда и мы, конечно, очень быстро ухватимся за зубцы мировой шестерни». Вот в каких чувственных красках изображает престарелый Гёте сверхчувственный мир.
А тем временем судьба готовит ему новые утраты.
Умирает в дороге, возвращаясь из Берлина, герцог. Гёте почти не говорит об умершем. Проходит еще два года, но он не дает смерти подкупить свою память. Он все еще судит герцога, как живого. «Он мог бы приобщиться к моим идеям и высоким стремлениям, — говорит Гёте. — Но, как только его покидал демон, и в нем оставалось одно человеческое, он не знал, что с собой делать, и чувствовал себя прескверно… В сущности, в нем было больше черт тирана, чем в ком-либо другом, но он предоставлял всему плыть по течению, если только это не задевало собственных его интересов…»
Старик еще раз покидает свой дом. Он едет в Дорнбург. В последний раз он один. Но хотя он счастлив, сбежав от семьи и города, он и здесь не живет отшельником. Он по-прежнему доступен детям, друзьям, гостям, выписывает в свое уединение вино, книги и карты, линзы и призмы. При нем секретарь и слуга. Соприкосновение с природой вновь будит в нем исследовательскую жилку. Труды французских натуралистов, близкие по направлению к его собственным, заставляют его вспомнить о метаморфозе растений. К тому же он много занимается метеорологией. Дворец в Дорнбурге окружен виноградниками, и при виде их Гёте пишет статью о новом способе возделывания винограда.
Перед рассветом он подходит к высокому окну и видит, как спешит укрыться от солнца Венера. А иногда в поздние летние сумерки он гуляет по аллее перед дворцом, среди мальв и роз, над ним проносится ветер, он видит солнце, которое все еще не скрылось за горизонтом. Тогда им с новой силой овладевает склонность к аллегориям, и возвышенную ясность горной тишины он воспринимает как выражение последнего своего одиночества. Проходит еще несколько дней, и он решается, наконец, написать новому государю. Когда-то, сорок пять лет тому назад, он приветствовал его рождение, а потом помогал его воспитывать. Приветственное письмо старого министра обращается в поэму.
Он глядит вниз на замки и деревни, которые виднеются в долине у подножия горы, на дома и злаки; и кажется, он видит, как исчезает и возникает вновь все живое. «Я вижу дома в деревне — между ними пролегают грядки, высятся деревья, — и реку, которая, извиваясь, течет по полям; прилежные поселяне косят густые травы. Вот тянутся запруды, мельницы, мосты, скрещиваются дороги, то поднимаясь в гору, то спускаясь вниз. На тщательно возделанных холмах до самых крутых обрывов, поросших лесом, простираются пашни, и цвет их меняется от цвета злаков, от степени спелости… Все, как и пятьдесят лет тому назад. Только повсюду царит большее благоденствие».
Так пишет старик новому герцогу из лесных мест, в которые пятьдесят лет тому назад вместе со старым герцогом он вступил как деятельный их устроитель.
И совсем как тогда, среди этих лесов он вновь превращается в лирического поэта:
Немая боль нашла слова
А небеса все голубее
Златая лютня зазвучала,
Приди, подруга старых дней!
И написав эти строки, он пишет еще четыре стихотворения, самые совершенные из всех, обращенных им к природе. Это последние лирические стихи Гёте.
Правда, он пишет еще неожиданно и добавление к «Дивану». Но в нем не звучат уже кристальные ритмы. Гёте вернулся к белому стиху своей юности. А вообще он подчиняет теперь свою жизнь только двум задачам: работе и экономии времени. Он уже не интересуется газетами, очень мало кого принимает, не читает книг, даже собственных, и отказывается посмотреть постановку первой части своего «Фауста», хотя спектакль, поставленный в его честь, идет чуть не рядом с его домом. Когда до Германии докатываются отзвуки июльской революции и Иена объята волнениями, Гёте остается иронически-равнодушным даже к этим событиям. Он сосредоточен только на своей работе. Наконец из печати выходит последний том Сочинений, и перед Гёте открыта дорога к новым трудам. Он обязан собрать всю свою энергию и все свои жизненные силы!..
Умирает старая герцогиня Луиза… Целых полвека Гёте относился к ней с чувством особого уважения. Сейчас он сидит с друзьями. Попивая вино, они стараются говорить погромче, чтобы заглушить звон погребальных колоколов. Гёте рассказывает им новые сцены из «Классической Вальпургиевой ночи». Сверх всякого ожидания она с каждым днем удается все больше. Ему передают привет и соболезнование молодой герцогини.
«…Покуда нам еще светит день, — говорит Гёте, давайте держать голову высоко. И, покуда, еще можем творить, не сдадимся!»
Чем реже выходит он из своей узкой комнаты, тем шире становится круг страстей, к которым он возвращается в воспоминаниях.
Окидывая мысленным взором свою жизнь, он характеризует ту демоническую силу, то существо, которое часто управляло его судьбой. «Оно не было божественным, ибо казалось неразумным; не человеческим, ибо у него уже не было разума; не адским, ибо оно было великодушно; не ангельским, ибо в нем нередко проскальзывало злорадство; оно было подобно случайности, ибо не влекло за собой никаких последствий… Казалось, оно произвольно обращается с самыми необходимыми элементами нашей жизни… Оно нравилось себе только в ситуациях немыслимых…..Я пытался спастись от этого страшного существа, скрываясь по привычке за каким-нибудь образом».
Охваченный таким настроением, Гёте обращается к Бетховену. Теперь музыка Бетховена ему уже близка.
В Веймар приезжает Мендельсон. Забившись в угол, Гёте слушает в его исполнении первые такты бетховенской сонаты C-moll. «Да ведь это грандиозно, — восклицает он. — Огромно! Невероятно! Кажется, сейчас над нами обрушится дом!» Долго еще вспоминает он об этой музыке. Впрочем, вовсе не эти настроения доминируют последние годы в жизни Гёте. Всего за три месяца до его смерти друг его, канцлер, говорит, что любимая форма существования Гёте — это ирония.
Но в предельной старости Гёте предстояло еще одно, последнее испытание.
Август, наконец, уехал. В сорок лет он добился, чтобы отец отпустил его. Да Гёте и сам понял, что никакой надзор уже не спасет сына. Отпуская его, он прямо сказал окружающим, что считает его безнадежным.
Конечной целью поездки Августа был Рим. Он отправился туда в сопровождении Эккермана. За несколько лет до рождения Августа Гёте, который целых десять лет изнемогал под тяжестью дел и обязанностей, бежал на юг. Он бросился туда в поисках свободы и знаний. Теперь сын его бежит на юг, чтобы окончательно погубить свою и без того погубленную жизнь. Судя по письмам Августа к отцу, он ведет себя во время путешествия разумно, преследует только гуманистические цели. По правде, он скрывает от отца свое пьянство и свою депрессию. В дневниках Августа описывается все внешнее и тщательно умалчивается обо всем существенном, совсем как в поздних дневниках отца. Кажется просто чудовищным, что отец ничего не знает о тяжело больном сыне, разве только, что он приобрел в Милане медали, нужные для коллекции Гёте. Но еще трагичнее, что в действительности отец знает все — и молчит. Переписываясь с сыном, он все время делает вид, что считает его счастливцем. И даже противопоставляет «гармоничное» настроение Августа, в котором тот приехал во Флоренцию, своему «тассовскому», которым был охвачен он сам, приехав в тот же город. Издалека отец осторожно предостерегает сына, успокаивает, обещает выслать любую сумму, которая только ему потребуется. В Генуе Эккерман поссорился с Августом и уехал. Оставшись один, Август сломал себе лопатку, потом заболел какой-то таинственной кожной болезнью.
Последние письма его к отцу дышат странной экзальтацией. «Впервые, на сороковом году жизни, пишет он за двенадцать дней до смерти, — я узнал чувство самостоятельности, и притом среди чужих людей… Меня пытались соблазнить игрой, девчонками, женщинами. Но против этих трех соблазнов я заговорен. Так что я возвращаюсь совершенно чистым, хотя и израсходовав несколько больше денег, чем другие». Письмо пьяницы, который стоит на пороге смерти, полно тайных недомолвок и намеков. Оно явно рассчитано на возвышенную и разреженную официальную атмосферу, царящую в гётевском доме. И старик это знает. Чуть не накануне смерти сына он посылает ему рекомендацию к археологу, работающему на раскопках, и заканчивает свое письмо зловещими словами: «Итак, мой сын обладает теперь самыми прекрасными рекомендациями и на земле и под землей».
В конце октября Август, последний из детей Гёте, умирает «вследствие кровоизлияния в мозг, повлекшего за собой молниеносную смерть». Вскрытие обнаружило чудовищно увеличенную печень, типичную «печень алкоголика»… Он умер в Риме, в том самом городе, где отец его, по собственному признанию, «только начал жить». Земляки похоронили его возле пирамиды Цестия, которую когда-то запечатлел в меланхолическом рисунке Гёте, мечтавший найти под ней место своего успокоения. Но и на родине Августа не проводил бы любящий взор. О нем никто не горюет.
Через двенадцать дней отец, еще не зная, что сын умер, мягко и благожелательно ответил на его последнее письмо. Собрание сочинений, наконец, выходит из печати. «Ты приедешь как раз к самому концу, когда мы оба сможем подвести итог и начать новую эру. И да ниспошлют нам добрые духи разумение и силы для этого». Но письмо уже не было перебелено. На другой день ганноверский посол, присутствовавший при смерти Августа, привез эту весть в Веймар. Посол — господин Кестнер, сын Лотты Буфф. Друзьям, которые, запинаясь, передают известие отцу, Гёте не дает договорить. Он произносит античные слова: «Я знаю, я породил смертного сына!..»
Но работа над «Фаустом» замирает совсем. Гёте упрямо молчит. Нет, он не согнется перед утратой! Возвращается Эккерман, спутник Августа. Гёте обнимает его. Ни звуком не упоминает он о сыне. Ни теперь, ни потом…
«Испытаний ты должен ждать до конца дней своих, — пишет Гёте Цельтеру. — У тебя, мой хороший, в них никогда не было недостатка, у меня тоже; и кажется, судьба уверена, что мы состоим не из нервов, вен и прочих органов, но сплетены из проволоки… Что ж, пусть будет так… Самое удивительное и существенное в этом испытании то, что отныне я должен один и с еще большим трудом влачить на себе бремя. Одно лишь великое понятие — долг — может заставить нас устоять. Я стараюсь сохранить равновесие физическое, остальное образуется само. Тело должно, дух хочет — значит, человеку, который знает, что желаниям его предначертан неизбежный путь, долго раздумывать не приходится… Итак, через могилы, вперед…»
Гёте держится героически. Кажется, что несчастье только увеличило его силы. Уже целых десять лет последняя часть «Поэзии и действительности» ждала своего завершения. Теперь за две недели Гёте диктует его почти до конца. И по временам в этой книге вспыхивает такой огонь, которого не было во всех предыдущих. Гёте весь ушел в описываемую эпоху. Он рассказывает о ней друзьям, цитирует им стихи к Лили. Кажется, он все еще пылает к ней страстью.
Одинокий, без сына, без любящих, старик листает старые-престарые свои дневники и находит в них слова: «Смех и веселье продолжались до полуночи». Они переходят в его книгу, и он продолжает повествовать о любви, которою пылал пятьдесят пять лет тому назад, страдая, словно в преддверии ада. Из всех пор старческого произведения брызжет с трудом подавленная боль, с которой он оторвал кусок своей души ради девушки, казавшейся ему вселенной. Гёте диктует книгу всю до конца и заболевает.
У него лопнул сосуд в легком. Ему пускают кровь. Через несколько дней старик уже на ногах. Он должен использовать спасенные дни. «Продержись еще немного! Прошу тебя!» — пишет он Цельтеру.
Но теперь ему приходится опять взвалить на себя обязанности главы дома. Оттилия ни на что не пригодна. Он должен наладить все заново, он должен переделать свое завещание. Он составляет его так, чтобы не допустить вторичного брака Оттилии.
Постепенно настроение в доме просветляется. Оттилия дружит со стариком. Никто больше не ссорится. Но Гёте должен вмешиваться решительно во все.
В дневнике беспрерывно описываются всякие хозяйственные дела: «Вульпиус уволил кухарку, выплатив ей небольшое пособие… Освободившись от этого груза, я смог взяться за важные работы». А через два дня: «Опять уладил домашние дела. Бодро и счастливо приступил к главному делу».
«Главное дело» — завершение «Фауста».
Стоит февраль. Гёте пошел восемьдесят второй год. В «Произведении жизни» все еще не хватает решающего эпизода: в нем все еще нет исхода спора. Что же ждет Фауста? Победа или поражение? Впрочем, нет также куска четвертого акта и первой половины пятого. «Итак, через могилы, вперед!» — в последний раз восклицает, обращаясь к себе, Гёте. Он наладил свой дом. Он оградил свои писательские права. Он обеспечил судьбу своих сочинений. Не хватает только одного — последнего решения, которое он отодвигал столько лет и без которого главное творение навсегда останется фрагментом. Кажется, древний-предревний властелин медлит поставить под ним свою подпись.
И тут неожиданно в Гёте вспыхивает последний творческий огонь. Целых тридцать лет он не чувствовал в себе таких творческих сил, как сейчас. Он решает закончить «Фауста» ко дню своего рождения. Оно будет его последним. Так же как его Манто, Гёте восклицает: «Кто к невозможному стремится, люблю того!»
Отныне он и называет завершение «Фауста» «главным делом». Последний год своей жизни Гёте живет в таком же героическом отречении, как и его Фауст, в свой последний год. Ведь то, что раньше у них у обоих не было «главного дела», лежало в самой их природе. Теперь впервые, в последнюю минуту, все помыслы их сосредоточиваются лишь на одном. И кажется, действительно и Гёте и Фауст придут сейчас к решению неразрешимой проблемы.
В эти последние годы Гёте особенно увлекается новейшими техническими достижениями, например вопросами гидротехники. Он подробно ознакомился не только с планами Наполеона, но даже с замыслами Карла Великого: они оба мечтали соединить каналом Рейн и Дунай. Один из гётевских друзей живо заинтересовал его рассказом о сооружении нового бременского порта, о плотинах, которые предполагалось воздвигнуть в плодородных, но подверженных наводнению местностях, например в устье Везера. Старик сидит, окруженный картами и планами гаваней, набережных, плотин. Особенно занимает его проект Панамского канала, про который ему рассказал Гумбольдт. Вот бы увидеть появление всех трех каналов — Рейнского, Панамского, Суэцкого! «Ради этих великих сооружений, право, стоит прожить еще каких-нибудь пятьдесят лет!» — говорит Гёте. Постепенно мысль о великих сооружениях современности связывается у него с мыслью о завершении «Фауста». Правда, никакой готовой схемы у него по-прежнему нет. Но в одном из набросков к четвертому акту появляются знаменательные слова: «Фауст завидует жителям побережья, которые отвоевывают землю у моря. Он хочет присоединиться к ним».
Сперва, кажется странным, что Гёте, который едва знает море, выбрал именно морскую стихию, чтобы в борьбе с нею полностью развернулась творческая и героическая деятельность Фауста.
В отчаянье и в страх меня привел
Слепой стихии дикий произвол.
Но сам себя дух превзойти стремится:
Здесь побороть! Здесь торжества добиться!
Каждое утро в это последнее лето Гёте диктует самый значительный акт своей трагедии.
«Фауст, древний старик, в задумчивости прогуливается по саду», — написано в ремарке. Самому Гёте, который, создает образ столетнего Фауста, исполнилось уже восемьдесят два года. Видно, он должен был превратиться в легенду, чтобы почувствовать, как схож его облик с обликом его седого как лунь героя, того героя, в котором еще шестьдесят лет назад он увидел точное свое отражение. Но в глубине души он остался неизменным, он все еще подавляет в себе так и не сбывшиеся стремления.
Вот точно так же было и сорок лет тому назад в Риме, когда Гёте вложил в уста Фауста признание, открывшее его собственную душевную скованность и отчаяние: «Я, наслаждаясь, страсть свою тушу и наслажденьем снова страсть питаю».
Но не только в Фаусте выразил себя старый Гёте.
Быть может, с еще большей силой воплотил он свои теперешние настроения в башенном страже, в Линцее, который, стоя на вышке, глядит в темную ночь и поет песнь, полную глубокой благодарности к жизни:
Что видел с отрадой
Я в жизни своей,
Все было усладой
Счастливых очей.
Старчески сгорбленный Гёте стоит у окна своей тесной спаленки, и, словно в широкий мир, словно в сегодняшний теплый день, смотрит он в сад, заросший мальвами. Кажется, все еще пылающему сердцу нужен один-единственный час тишины, да, только один-единственный, и он сам станет башенным стражем. Поэт собирается с силами к своему последнему грандиозному взлету:
Не вырвался еще на волю я!
Лицом к лицу с природой стать! Тогда
Быть человеком стоило б труда!
И в эту самую минуту к нему подкрадывается Забота. О, неужели он никогда не знал ее? Нет! Гордо, как Прометей, отвечает на ее угрозы Фауст:
Чрез мир промчался быстро, несдержимо,
Все наслажденья на лету ловя…
Что ускользало, то я не держал.
Желал достичь — и вечно достигал
И вновь желал.
И так я пробежал
Всю жизнь.
Достаточно познал я этот свет.
А в мир другой для нас дороги нет.
Грозитесь, духи! Он себе пойдет,
Пойдет вперед средь счастья и мученья,
Не проведя в довольстве ни мгновенья!
Этот свет! Здесь — и нигде больше. Последние слова Фауста и престарелого Гёте. Согласно глубочайшим законам они должны заставить черта проиграть великий спор. Но, познать довольство, им все-таки не дано. Вот почему, даже в предпоследнее мгновение, оба кричат о своем непокое. Все самые сокровенные чувства Гёте толкают его отдать победу черту, но он еще волен решить спор по-своему. И когда прельстительная Забота, посланница Мефистофеля, пытается устрашить Фауста, то вместе с Фаустом старый Гёте тоже громко кричит ей в ответ:
Ступайте прочь,
Злосчастные виденья! Для людей
Изобрели вы тысячи терзаний,
И даже ряд простых, обычных дней
Вы превратили в лабиринт страданий…
Разгневанная Забота дует на него, и Фауст слепнет… Слепота — самое тяжкое испытание, которому только может подвергнуть Гёте, так любящий свет, своего двойника. Но даже и слепой, Фауст остается непоколебим. Озаренный внутренним светом, берется он вновь за работу; и когда Мефистофель, которого уже не видят слепые глаза Фауста, велит лемурам рыть для него могилу, Фауст, тоже совсем как Гёте, даже в самые последние свои минуты все еще рвется к деятельности. Он жаждет осушить болото, он готов выдержать борьбу со стихией, с опасностью борьбу, которая всегда вселяет силы в человека. Видя духовным оком эту новую борьбу, старый провидец заставляет своего слепого героя узреть перед собой, наконец, цель. Он подтверждает свое основное убеждение, которое сформулировал еще в начале трагедии, когда сказал: «В начале было дело». Теперь он варьирует его: «Дело было в конце!» Вот почему в предвкушении этого мгновения Фауст может воскликнуть:
Тогда сказал бы я: мгновенье,
Прекрасно ты, продлись, постой!
И не смело б веков теченье
Следа, оставленного мной!
В предчувствии минуты дивной той
Я высший миг теперь вкушаю свой!
Согласно всем законам, так говорят юристы, Фауст проиграл свой спор Мефистофелю. И все-таки, согласно законам внутренним, он выиграл его.
Пусть и не доведенное до совершенства, произведение завершено.
«Главное дело завершено. В последний раз переписано начисто. Все переписанное переплетено». Заключительные сцены написаны уже несколько лет назад. Но Гёте все еще не выпускает Фауста из рук. «Повседневность наша так бессмысленна и нелепа, и я заранее уверен, что честные и столь долгие труды, которые я положил на то, чтобы сварить это странное варево, будут скверно вознаграждены и оставлены безо всякого внимания». И он увязывает рукопись и запечатывает своей печатью с утренней звездой. А жизнь он все еще завершить не может. Разве сейчас не начало июня? Разве не пришел он к цели на несколько недель раньше, чем предполагал? У него еще есть время. И он принимается писать дополнения к уже готовым произведениям. Однако, «не успеваю я удовлетворить одним требованиям, как мне тотчас же предъявляют другие, совсем как в булочной, к которой выстроился хвост… Я заложил слишком много зданий, и нужно очень много сил и средств, чтобы достроить их».
А сил не хватает. И хотя по привычке он все еще работает, но этот последний летний поход исчерпал его последние силы. Он чувствует это и относится к своей жизни, только как к подарку. «Теперь, в сущности, все равно, что я буду делать и буду ли делать вообще».
С домашними он живет, наконец, в мире и согласии. Оттилия стала старше, серьезнее, понимает, что на ней лежат определенные обязанности. Старик с ней всегда деликатен, слушает ее болтовню о балах, подробно обсуждает шарады, которые она собирается ставить. Он интересуется даже ее «Хаосом» и по-прежнему печется о кухне, столе и хозяйстве.
Дети тоже помаленьку подрастают. Альма красива и своенравна. Вальтер влюбился в певицу и сочиняет арии, Вольф пишет трагедии и комедии, коллекционирует театральные афиши, читает безгранично много. Старик терпеливо учит мальчиков, как ставить печати, как содержать ящики в порядке. Он не препятствует им ходить в театр. И они бывают там так же часто, как бывал в их годы отец. Старик заставляет себя даже слушать пьесу Коцебу, которую они ему прочли вслух. Сидя с ним в карете, они состязаются в драматургических планах, а дед улыбается и замечает, как «они играют во всамделишных поэтов! Только когда один так и горит энтузиазмом, другой принимается зевать, а когда очередь доходит до него, первый начинает свистеть». Но в день рождения детей Гёте «был погружен в серьезные наблюдения над природой и только приветливо молчал».
Иногда еще он посылает коллекционерам жуков и бабочек в обмен на редкие камни. Продолжаются и служебные дела. Он обменивается весьма важными письмами с секретарем Иенского минералогического общества по поводу того, каким именно шрифтом следует набирать дипломы. Гёте не нравится, что колонтитул стоит слишком близко к слову «президенты». Все еще продолжаются рекомендации, дотации, поддержка живописцам. Только обо всем этом пишется как-то приглушенно, и письма теперь заканчиваются: «Мир и радость всем благожелателям, особенно нашим близким. Остаюсь и впредь!»
В последний день своего рождения Гёте вместе с внуками едет в Ильменау. Он хочет «в присутствии этой будущей смены достойно приветствовать духов прошлого». И покуда в Веймаре открывают постамент с бюстом Гёте и произносят речи, словно он и впрямь уже умер, Гёте смотрит на кроны высоких лип, которые он посадил когда-то здесь, в том месте, где «вкусил так много хорошего и так много плохого, что уравновесить это можно было только с помощью безграничной деятельности. И все-таки здесь свершилось многое, последствия чего и сейчас еще незримо влияют на нас».
Внуки смотрят, как работают угольщики, дровосеки, стеклодувы. А он взбирается на пригорок к охотничьей хижине. Где же та оконная ниша? А вот и строчки на стене, написанные более пятидесяти лет назад:
Горные вершины спят во тьме ночной…
Молча стоит он несколько минут и опять спускается вниз.
А в мире кипит и бурлит наука. По временам к нему доносятся насмешки и раздражение. Все по-прежнему пытаются замолчать его «Учение о цвете». Большую радость доставил ему пражский ученый, который рассматривает его труды в историческом аспекте. Он снова тщетно попытался объяснить происхождение радуги. В длинном письме он советовал ученому проделать опыт разложения света по его новому методу.
Останки ископаемых животных и растений, слоновьи клыки, найденные в Тюрингской пещере, по-прежнему лежат на его столе. И, «право, можно просто сойти с ума, когда глубже погружаешься в прошедшие времена». Он еще и теперь занимается остеологией, и у него все еще появляются новые идеи о развитии растений. Спор между Жоффруа Сент-Илером и Кювье опять подтвердил правильность основных его мыслей о метаморфозе растений. И опять пишет об этом. Вместе с Оттилией вечер за вечером перечитывает он Плутарха и с изумлением следит за описанием первой железной дороги в Англии.
Слава уже негромко стучится к нему в двери.
С улыбкой слышит он, что в Помпее один из домов, пол в котором вымощен замечательной мозаикой, назвали Каза ди Гёте. Но слава не ослепляет его. «Чем старше я становлюсь, тем больше пробелов видится мне в моей жизни, которую другим вздумалось рассматривать как нечто целое». А когда за несколько недель до смерти Гёте, разговор зашел о его творчестве, он охарактеризовал его так: «Если говорить честно о талантах и склонностях, которыми я обладал, чтобы видеть и слышать окружающее, а потом передавать другим, то я обязан моими произведениями не только себе, но и тысячам явлений и людей, которые дали мне для них материал. Среди них были дураки и умники, светлые головы и тупицы, дети, юноши и мудрые старцы: все они делились со мной своими раздумьями, и мне оставалось только брать их и пожинать то, что посеяли для меня другие… Самое важное иметь большую волю, способности и настойчивость, чтобы довести все до конца… Мирабо был абсолютно прав, всегда используя окружающих и их силы… Творчество мое создано существом коллективным, которое носит имя Гёте».
Так, по-прежнему не удовлетворенный мгновением, смотрит он на жизнь и на свое творчество, И поэтому в один прекрасный день он решается и взламывает печать, которой торжественно запечатал «Фауста». Ему хочется «еще больше развить главные мотивы произведения, которые, торопясь окончить, я скомкал». Стоит середина января. Гёте перелистывает «Фауста», несколько дней читает отдельные места Оттилии, что-то исправляет. И очень скоро запечатывает, почти ничего не изменив.
Февральским теплым днем, ровно за месяц до смерти, он едет в свой старый сад и проводит там несколько часов один.
Все еще приходит и все еще молчит старый Мейер.
Приезжает Цельтер, последний раз. «Беседы, полные значения, о прошлом, настоящем и будущем». Оба друга умрут почти вслед за ним — Мейер через семь недель, Цельтер через семь месяцев.
Только одно женское имя еще доносится до него.
За полтора месяца до своей смерти Гёте вынимает письма Марианны, запечатывает и отсылает ей.
«Письма, напоминающие мне о прекраснейших днях моей жизни… дабы избежать случайностей», — и берет с нее обещание «не вскрывать их неопределенное время». Но не успел он вспомнить Марианну, как тотчас возник образ Зулейки, и он пишет:
Вновь к очам, что мне сияли,
Вновь к перстам, что их писали
С непритворной жаркой страстью,
Открывавшей двери к счастью,
В свой приют к груди высокой
Возвратятся эти строки.
Будьте вы отныне с ней,
Очевидцы лучших дней!
Последнее любовное послание Гёте женщинам…
Наступает март. Он ждет весны и окидывает взором главные круги, темы и сюжеты своего творчества. Нет, они не нуждаются в комментариях!
Его раздражает несовершенство нашего языка, ибо мы «часто не можем даже разобраться и выразить то, что с нами происходит: видим ли мы, говорим, смотрим, думаем, вспоминаем, фантазируем или верим». Регионально-националистическую поэзию он бранит, ибо «поэт подобен орлу, который глядит на окружающее, свободно паря над странами, и ему совершенно безразлично, в Пруссии или в Саксонии бежит заяц, на которого он сейчас кинется». Гёте смеется над глупцами, которые объясняют преступления леди Макбет ее любовью к мужу. «Сама эпоха чудовищно громоздит свои преступления и выставляет их напоказ». Он пишет астрономам в Иену, что нужно уже теперь начать готовиться «достойно встретить» большую комету, которая появится через два года, и полагает, что открытие вращения Земли вокруг Солнца — благороднейшее открытие человечества, более важное, чем вся библия. Потом еще он классифицирует одно редкое ископаемое как важнейший переходный вид от папоротника к кактусу. В середине марта неожиданно и почти без всякого предисловия Гёте пишет Вильгельму Гумбольдту:
«Древние говорили, что зверей обучают их органы. И людей тоже, — добавляю я. — Но у людей есть преимущество. Они могут, в свою очередь, обучать свои органы… Чем скорее узнает человек, что на земле существуют ремесла, искусства, которые помогают ему регулярно развивать его врожденные свойства, тем он счастливее… Представьте себе талантливого музыканта, который должен создать партитуру: элементы сознательного и бессознательного будут находиться при этом в таком же взаимоотношении, как основа и уток. Благодаря упражнению, учению, размышлению, удаче, неудаче, поощрению, препятствиям и опять-таки размышлению органы, которыми располагает человек, бессознательно соединяют для свободной деятельности благоприобретенное с врожденным, и возникающее отсюда единство приводит в изумление мир… Шестьдесят лет с лишним прошло с тех пор, как у меня, тогда еще юноши, возникла совершенно ясная концепция «Фауста». Вот тут и начались великие трудности, ибо я должен был сознательно и по собственной воле воссоздать все, что, в сущности, должно бы само собой вытекать из свободной и деятельной природы. И было бы очень плохо, если бы после столь долгой жизни, полной деятельности и размышлений, мне не удалось это осуществить.
В мире господствует смутная философия, толкающая к смутным делам. Но для меня сейчас самое главное — еще усилить, еще больше выразить то своеобразное, что еще есть и осталось во мне… Простите это запоздалое письмо. Хоть я и живу вдали от мира, мне трудно выбрать час, чтобы поразмыслить над всеми тайнами жизни. Веймар. 17 марта 1832. И. В. ф. Гёте».
Это последнее, самое значительное письмо Гёте.
А последние книги, которые он читает, — Плутарх и Бальзак. К нему еще приходят редкие посетители; и свои последние стихи, мужественные, предостерегающие, скептические, Гёте пишет в альбом некоему молодому человеку.
Молодой человек, получивший эти стихи, — сын Беттины, изливавшей когда-то свои чувства Гёте. Он внук Максимилианы Брентано, к которой во времена «Вертера» поэт пылал страстью, пока супруг ее не отказал ему от дома, и правнук Софи Ларош, некогда писавшей Гёте такие интеллектуальные письма.
Молодой человек уходит, и двери гётевского дома закрываются для чужих. 15 марта во время прогулки в карете старик простудился, 20-го ему стало плохо. «Ужас и беспокойство, — рассказывает его врач, заставили старика метаться и беспрерывно переходить с кровати в кресло и обратно в кровать. Боли в груди все усиливались; он стонал и громко вскрикивал; лицо его исказилось и приняло пепельный оттенок; тусклые, печальные глаза глубоко запали; взор выражал беспредельный страх смерти».
Но врач быстро оборвал приступы болей. Старик заснул в кресле. На другой день ему стало немного легче. А на следующее утро он попросил дать ему книгу об июльской революции. Впрочем, он только листал ее. Зато немного выпил вина.
Он зовет своего писца и при помощи слуги приподнимается с кресел.
— Какое у нас сегодня число?
— Двадцать второе, ваше превосходительство.
— Значит, весна уже началась, и мы быстро поправимся.
Девять часов. Он снова садится в кресло возле кровати и засыпает. Видно, ему снятся сны. Он все время что-то говорит.
— Посмотрите, какая прекрасная женская голова — какие черные кудри, какие великолепные краски на темном фоне! Откройте ставни, впустите свет, — говорит он.
В десять утра он попросил дать ему вина.
— Подойди, дочурка, дай мне рученьку, — промолвил он, глядя на Оттилию.
И больше уже не говорил.
Но мысль его все не засыпала. Лежа в полусне, он стал писать в воздухе, покуда рука его медленно не упала. Он успел еще вывести букву «В». Так показалось присутствующим.
Тогда он откинулся в кресле и умер. В час своего рождения. Перед полуднем.