Глава 11

А дальше все становится странным и очень-очень долгим. У меня такое ощущение, будто я в полусне, оттого я не чувствую времени. Я думаю, может я здесь уже много-много лет, и все кого я знал и любил, давно умерли. А может и минуты не прошло с тех пор, как я сюда попал. А куда, я и сам не понимаю.

Я только знаю, что я где-то глубоко-глубоко под землей. Только вот меня окружает не песок, а влажная, темная земля. По крайней мере, я думаю, что она темная, потому что на ощупь она как черная земля на плодородном поле.

Она забивается мне в нос и в уши, поэтому я ничего не слышу. Думаю, примерно так работает камера сенсорной депривации, о которой рассказывала мне учительница.

Только температура тут явно ниже, но мне не холодно. Я словно вообще не в полной мере ощущаю и существую. Может, именно так чувствуют себя люди, впавшие в летаргический сон и погребенные заживо.

Я все время жду, когда очнусь от ужаса погружения в холодное, вязкое и безвыходное пространство.

Но этого не происходит, ощущения почти приятные, и иногда мне кажется, что я чувствую, как растения, прорастая, касаются кончиков моих пальцев. Я под землей, и это вовсе не страшно, потому что мое сознание не в полной мере на месте, существует только холодная, наполненная жизнью земля, и эта жизнь, концентрированная, чистая, питает меня вместо воздуха, воды и пищи.

Я не ощущаю, как проходит время, как встает и садится солнце. Под землей растут растения, и иногда можно услышать, как течет вода. Глаза у меня закрыты, но я даже представлять ничего не могу, кроме темной земли, испещренной зелеными, поднимающимися вверх стеблями. Влажный цветочный запах, который я воображаю, мешается с земляным и тяжелым, но я никогда-никогда не могу даже мысленно добраться до поверхности.

И вспомнить, что там. Я осознаю, что мое место не здесь, что я не подземное животное, не ленивый крот и не червяк, а человек, и мне должно быть над, а не под. Но что там, наверху, я и представить себе не могу, сознание всякие раз заволакивает черноземом.

Иногда меня навещают червячки, они не пугают меня и не едят, словно понимают, что я живой (это место мертвых и цветов, цветы получаются из мертвых). Червяки скользкие и будто резиновые, они касаются моего лица или рук, и это приятно, потому что я чувствую, что кто-то рядом, а растения — совсем не то.

Ни пошевелиться, даже кончиков пальцев не согнуть, все строго определено, и мое место здесь настолько ясно, что под тяжестью земли не остается никаких сомнений и возможностей перевернуться, к примеру. Но ничего не затекает, словно бы мне мягко и хорошо.

Я вообще не могу испугаться, как бы ни старался, как ясно ни понимал бы, что я в неправильном месте, где не живут люди. Я сплю, а во сне все это нормально. Я знаю, что не могу открыть глаза, но это и не нужно. Сон бесценен, потому что приятен и спокоен. Нет ничего в мире, что могло бы меня взволновать, я помню, что люблю и много кого, но не помню их лиц и собственного лица не помню.

Во всех моих воспоминаниях влажная, черная земля, и стебли, которые ползут вверх, пробивая ее, и розовые черви, похожие на длинные конфетки, которые лежат в большой миске на празднике.

Конфеты и праздник — слова очень легкие, но приблизительные, словно бы существующие только в фильмах и книгах. А про фильмы и книги я помню, что они ненастоящие. И я тоже не настоящий вполне, а из всех цветов помню только черный, зеленый и розовый.

Вот бы, думаю я, сюда забрел крот. Кроты же точно живут под землей. Мы познакомились бы с кротом, он бы полюбил меня своим маленьким сердцем, а я полюбил бы его, и мы были бы немыми друзьями, потому что кроты не говорят, а я не могу открыть рот. Мы будем такие друзья, и мы будем вместе думать о том, как восходят цветы, и что они видят там, наверху.

Единственным действительно неприятным ощущением бывает опустошение. Когда из меня уходит кровь, я это чувствую, хотя у меня нет никаких ран. Она уходит вверх, путешествует внутри земли с гибкостью недоступной мне, капля за каплей, в лабиринте цветов. Совершенно неприятное ощущение, как расставание, только телесное. Меня покидает нечто, что нужно мне, и однажды все оно уйдет.

Я не знаю, что будет тогда, но вспоминаю еще один цвет — красный. У него много оттенков, но от меня уходят алый и рубиновый. Прощай, алый, думаю я, прощай, рубиновый.

Мне становится интересно, закончатся ли рубиновый и алый на самом деле, и что тогда будет. А потом все пропадает, когда капли уходят вверх, как стебли растений. Только они остаются со мной, а капли уходят туда, где я должен быть.

Но и это неважно, пока мне не страшно. Иногда я думаю, что можно хотя бы представить, что я в другом месте. К примеру, на дне океана или в космосе, но не могу вспомнить ни того, ни другого.

Кажется, где-то есть вода, но о воде я знаю только звук, с которым она течет.

Все дни становятся одинаковыми, так что я не могу сказать, когда все меняется. Просто однажды меня посещает мысль, такая огромная, что светится у меня в голове, вытесняет черноту полусна и запах земли.

Я никогда еще не был так далеко от звезд.

Пульсирует каждое слово, каждое слово светится. Звезды это небесные глаза, думаю я и вспоминаю о них, и о тех, что смотрят на меня, и о том, кому они принадлежат. Я не просто существую в земле, у меня есть бог. Мой бог умалишенных и тех, кто знает о том, какой мир хрупкий. Мой бог безумных, смотрящий на нас с небес, бог шутов, дураков и тех, кого навсегда запирают. Мой бог искаженного, спутанного сознания. Мой бог, который и есть я.

И как бы далеко от звезд я ни оказался, у меня внутри, в голове моей, в самом существе моем, всегда есть мои собственные звезды. Он здесь, со мной.

Когда я вспоминаю о боге, словно бы часть меня оживает, оттаивает, отплевывается от всепоглощающей земли. Все поглощающей земли. Конечно, ну конечно. Я помню и о ней.

Земля, она царица или мать? Мать Земля.

Мама. Я вспоминаю ее, бледную, нервную, нежную. Она первой приходит ко мне, ее ласковый голос и дрожащие руки, хрустальная хрупкость ее настроения и сталь ее любви. Вся она передо мной, и я вспоминаю запах ее, и прикосновения. Вслед за ней появляется папа, у папы взгляд всегда поверх или предельно вовнутрь, либо рассеянный, либо такой, словно папа видит насквозь и намного больше, чем все другие люди на земле. Папа самый теплый, самый добрый, и самый холодный, и самый безжалостный. Учительница говорит: амбивалентный. Это еще к физике применимо, не только к моему папе. Вспоминается мне и Атилия с ее губами красными, как кровь, которая уходит от меня вверх, с ее острыми стрелками, которые она рисует так аккуратно, с ее ссадинами на коленях и резким голосом, и виной за то, кто она есть. Мне вспоминается Юстиниан, рыжий и бледный, со своими картинками из полос и картинами из себя самого, и длинными шрамами от волчьих зубов.

Я вспоминаю Офеллу с зажатой между пальцев с блестящими розовыми ногтями сигаретой, со злыми, милыми глазами и пушистой нежностью светлых волос, и очаровательным рюкзачком, в котором то, что нам нужно. Что нам нужно?

Мне вспоминается и Ниса, моя бледная, маленькая Ниса. У Нисы зубастый рот, и желтые глаза, и гнусавый голос, и очень плохая мама. Ее мама — моя тетя. Я под землей из-за нее. Мы под землей. Наверняка, если я здесь, и друзья мои здесь. Я чувствую себя так, словно проявляю фотографию, на ней появляется все больше деталей, и все эти детали — части меня, моей жизни, такой огромной, какую я здесь, под землей, и представить себе не мог.

Вот тогда становится страшно, и дышать тяжело, и тесно, и все сразу. Но эти чувства я принимаю с восторгом, потому что они лучше анабиоза, в котором я пребывал неизвестно сколько. Пробуждающиеся, а оттого яркие, как мир весной, они всего меня целиком захватывают, и я зову своего бога. Я думаю: прошу тебя, прошу тебя, у меня одно желание, пусть мама меня найдет.

Я думаю о маме, и это ее я зову в минуту страха и тоски, это ее голос хочу услышать, ее хочу увидеть, ей доверяю больше всех людей на свете. И хотя я многих люблю, в отчаянии мне даже не приходит в голову, что я могу обратиться к кому-нибудь еще.

Мама, думаю я, мамочка, пожалуйста, где бы ты ни была, ты меня ищешь, я знаю, что ищешь.

Я чувствую себя таким маленьким. Словно бы только научился думать и говорить, и весь мой мир — мама, и только у нее можно искать спасения. Я знаю, мог бог сам выбирает желания, которые исполнит, знаю, что не руководствуется ничем, знаю, что он может просто позабыть обо мне.

Но внутри у меня так пылает желание услышать мамин голос, что я готов ждать. Я готов ждать, несмотря на вкус и запах земли, несмотря на исчезнувшее время и кровь, уходящую из меня. Я знаю, что она придет, во что бы то ни стало найдет меня.

Мама, думаю я, мама, пожалуйста, я знаю, что ты можешь услышать меня.

Я не прошу у бога и даже не думаю о том, как правильно желать. Я думаю только о том, что она может быть здесь, вытащить меня отсюда, одна во всей огромной Вселенной, разделенной на минус и плюс.

И я слышу ее. Голос глухой, проходящий сквозь землю, словно бы за многие километры отсюда. Такое физически невозможно (хотя о физике я знаю совсем мало, так что может быть и возможно), но я слышу ее, далекую-далекую, и даже слезы в ее голосе слышу.

— Марциан, мальчик мой! Где ты? О, мой бог, мы с твоим отцом искали повсюду. Бог мой, я думала ты мертв, малыш! Где ты сейчас? Ты ранен?

Я в Парфии, думаю я, а ты где, мама?

Еще прежде, чем вопрос звучит в моей голове, я понимаю, что он глупый, но мама отвечает, наверное так же машинально, как я его задаю.

— Я в Делминионе. Прошло уже четыре месяца с тех пор, как тебя нет. Это глупо, но когда мы потеряли надежду, я вспомнила о том, что давным-давно у меня было видение. Что я найду тебя под землей. Я была ровно в том месте, где сейчас, и я говорила с тобой.

Я думаю, что это ужасно смешно, как и все самоисполняющиеся пророчества. Мама могла услышать меня где угодно, но поехала туда, куда указало ей видение, случившееся в далеком прошлом.

Мама смеется, а потом плачет.

— Милый, где именно в Парфии ты находишься?

Мне кажется, я слышу, как она отдирает доски от пола. Наверное, маме совсем плохо, ведь она спрашивает, где именно в Парфии я нахожусь, но пытается добраться до меня в Делминионе. Я хочу подумать снова, но в этот момент я чувствую, как уходит вверх кровь. Я чувствую, как она течет совершенно неправильным образом, так, как произрастают растения. Четыре месяца, надо же, думаю я. Это очень и очень много. Много-много. Как если отсюда и до поверхности земли, а может и еще больше. Или меньше.

Мысли снова путаются, и я думаю о рубиновом и алом, двух моих красных.

А потом мамин крик раздается прямо у меня в голове, вот какой он силы, сквозь огромное расстояние он звучит прямо внутри меня.

— Мой мальчик! Сынок! Милый мой, я знаю, что ты жив! Я чувствую тебя, милый, я слышу тебя. Пожалуйста, говори со мной! Я найду тебя. Если понадобится, я на краю земли окажусь, чтобы найти тебя. Я знаю, что ты жив! Я не сошла с ума! Скажи мне, где ты, скажи, и я тебя найду!

Она пробуждает меня от полусна, такого милосердного и в то же время совершенно не нужного мне. Ее надломленный голос, хриплый, влажный от слез, дает мне силы думать.

Я не знаю, где я, думаю я. Я точно в Парфии. Наверное, в Саддарвазехе. Где-то под ним. Под землей. Я в странном состоянии, но я не ранен. Со мной, наверное, друзья, но я их не чувствую. Мне кажется, что я один, совсем один.

В этот момент я чувствую себя очень слабым, каким давным-давно не чувствовал, как будто здесь, наедине с землей, я больше не ощущаю, что все непременно, в любом случае будет хорошо.

Все опрокинулось.

Она чувствует мою боль, словно она — струна, которой достаточно легкого ветерка, чтобы звенеть. Я слышу собственную боль и собственные слезы, когда она издает бессловесный и отчаянный вой, затем же она шепчет:

— Я слышу тебя. Я слышу тебя, мое сокровище! Ты должен беречь себя, а мама придет, мама найдет способ, любой способ.

Мне становится легко, словно я плакал, уткнувшись носом ей в колени. Я не сомневаюсь, что она придет. Кассий говорит, что моя мама нелепая и неприятно надломленная, и падает в обморок, если ветерок подует на нее не с той стороны, но это может быть правдой для кого угодно, кроме меня.

Для меня моя мама — героиня, и я знаю, что она придет.

— Ничего не говори, я чувствую где ты, милый.

Они пьют кровь, думаю я, их сложно убить. Но золото в сердце убивает их. Я не хочу, чтобы вы с папой убивали кого-нибудь, но я боюсь, что вы будете в опасности.

— И не бойся ничего, хорошо, Марциан?

Мне становится так спокойно, когда я вдруг слышу, как она поет. Сначала она прижимается к земле, и скрип ее ногтей по дереву вторит ее ломкому голосу. Мама никогда не пела хорошо, а сейчас ее голос срывается. Но она со мной, и этого достаточно, чтобы успокоить меня не страшным, полусонным состоянием, а надеждой и теплотой.

Мама поет мне песенку о темном лесе, который заканчивается, и рифма не всегда подходит, а ритм сбивается, и сама мелодия позаимствована у какой-то далекой песенки, названия которой я не могу вспомнить. Там было что-то про ласточек, но мама поет про мальчика. Сперва песня громкая, а потом она отдаляется, и я слышу мамины шаги, сначала осторожные, затем переходящие в бег, и песенка дрожит у меня в голове.

Маленький мальчик в лесу, где он должен быть очень внимателен, но он не один, ведь его мама и папа, и милая сестричка, всегда рядом с ним. Если я улыбнусь, земля испачкает мои зубы.

Я слышу, как мама заводит машину и понимаю, что она делает и зачем. Мама поет всю дорогу, песенка лишь ненадолго исчезает, наверное, она говорит с папой. Ей нужно быть предельно сосредоточенной на мне, чтобы петь мне, но без ее голоса я начинаю засыпать, возвращаться в беспамятное состояние, куда мне совсем не хочется.

Мама не оставляет меня. С ее помощью я учусь считать время заново. В песенке мальчик может полчаса перепрыгивать с кочки на кочку, сражаться с чудовищами или считать, иногда он видит реку или небо, и я будто бы тоже их вижу, хотя еще недавно мне казалось, что я не могу их представить.

Мама описывает мир вокруг, поет о том, как любит меня и какие на вкус конфеты. Я считаю слова в ее песенке, они становятся для меня секундами, и я вспоминаю, сколько секунд в минуте, а минут в часе.

Как просто, думаю я, считать, когда она поет. Проходит, наверное, часов пять прежде, чем голос ее становится совершенно незначительным, тихим. Она говорит:

— Скоро, милый, совсем скоро.

И я жду, когда она запоет снова. Я проваливаюсь в долгий полусон, вспоминая, что мама над землей, и это дает мне смутную надежду, а на что, я опять перестаю помнить.

Я думаю, что здесь ведь можно сойти с ума, если не быть в этом странном состоянии. Но мне не страшно сходить с ума, потому что мой бог никогда не давал мне разума. Я понимаю, что волнуюсь за Юстиниана и Офеллу, и за Нису, которая, наверное, не под землей.

И тогда мне кажется, что вот он, я прежний. Под землей, среди прорастающих трав, теряющий кровь и близкий только к червям. Но это я, и никуда я теперь не денусь, когда могу только ждать.

Иногда, говорит папа, ждать намного лучше, чем действовать.

Я больше не маленький и плакать мне не хочется. Я знаю, что скоро все закончится, что закончится хорошо. И это знание, неотъемлемое от меня, самое во мне важное, делает меня сильным снова.

Когда я чувствую, как у кончика моего пальца извивается червь, я хочу погладить его, а если не погладить, так поприветствовать мысленно.

Привет, думаю я, тебе здесь тоже, наверное, очень одиноко? Как ты относишься к тому, чтобы немножко поговорить, когда моя мама в самолете? Она не может мне петь, а я хочу считать время. У тебя есть мама?

Учительница говорила, что у червей нет родителей, так что, может быть, ты сам себе мама. Я не хочу тебя обидеть, наоборот, это тоже здорово, потому что мир большой и разнообразный. Ты знаешь, что на дне океана живут рыбы, которые светятся в абсолютной темноте. Они похожи на монстров, и у них большие-большие глаза. Они плавают в темноте, где ничего не видно, поэтому у них есть фонарики, но их фонарики как у меня рука или у тебя хвост — части их тел. Тебе вообще интересно про большеглазых рыб?

Наверное, совсем нет. А может и да, потому что червь все еще копошится у кончика моего пальца.

Интересно, белый ты или розовый, думаю я. Невежливо сразу начать говорить о своем, и я не хочу быть навязчивым или чтобы у тебя создалось впечатление, что ты совсем мне неинтересен. Признаюсь честно, намного больше я люблю общаться с людьми, но раз мы с тобой здесь одни или почти одни, то ты сейчас для меня самое интересное существо.

Наверное, это все звучит довольно обидно. Но каждое слово помогает мне сохранять сознание и помнить, кто я такой, что снаружи и зачем мне туда.

Мне очень нужно наверх.

Проходит много времени, я разговариваю с червем и растениями, и все мы знаем теперь, что я это я, а мир, это мир, и земля только небольшая его часть.

Не бойся, Марциан, думаю я, во-первых, потому что ты смелый, а во-вторых, потому что нет никого более везучего, чем ты.

Над землей самолет, а в самолете мои родители.

Я почти соскальзываю в ничто и никогда, и в теплое, сонное состояние, когда мама снова поет. Так я понимаю, она на земле. Она на земле, а я под землей. Мамино пение, некрасивое и нежное, снова выводит меня из забвения. Вместо земли мне на секунду душно пахнет горячим песком.

Она шепчет:

— Теперь совсем скоро, мой милый.

А я думаю, лихорадочно думаю, что надо еще скорее, и не из-за меня, а из-за синих слюней. Потом думаю, как это звучит у мамы в голове, и стараюсь мысленно объяснить ей все, что произошло. Получается так, словно я тоже теряю кровь, но в хорошем смысле. Самое лучшее ощущение на свете, ощущение освобождения от лжи. Я думаю все, как есть, с самого начала, и я не слышу маминого голоса, наверное, потому что она думает о Санктине, о ее мертвой сестре, которая живет здесь, в Парфии.

Я думаю обо всем, чтобы маму и папу не ждало никаких сюрпризов, я думаю об опасности, которая угрожает миру. Думаю о том, что было с самого начала в подробностях, которые, как мне казалось, я больше никогда не вспомню.

А потом думаю, надо же, я так хотел защитить вас от всего этого, я хотел быть взрослым и со всем разобраться сам, а теперь я рассказываю это, и я в восторге от того, что мне больше не нужно одному все знать.

Мама молчит, но слушает меня внимательно. В конце концов, она говорит:

— Нужно иметь много смелости для того, чтобы защитить самого себя. Ничуть не меньше, чем для того, чтобы защитить тех, кого любишь.

Голос у нее странный, совсем другой, и я понимаю, что это из-за Санктины.

Ты злишься, думаю я, что я тебе не сказал.

— Нет, Марциан, я не злюсь на тебя. Ты ни в чем не виноват.

Тогда на кого ты злишься, думаю я, на Санктину?

Но она молчит.

Я думаю о шариках, таких маленьких железных шариках, путешествующих по сложным пластиковым конструкциям с цепочками и рычагами. Иногда один шарик толкает другой, чтобы он продолжал свой путь. Множество, огромное множество железных, блестящих, красивых, разноцветных шариков, которые помогают друг другу преодолеть сложное, полное ловушек пространство.

Может быть, моя задача была показать маме, что ее сестра жива. Может быть, я толкнул ее вперед, а сам двигаюсь совершенно в другом направлении.

У меня перед глазами встает другая картинка, грустная, и совсем другой шарик. Однажды, в моей жизни была электричка, которая от Вечного моего Города шла в какой-то другой город, попроще, и я ехал там один, потому что мне интересно было про транспорт. В той электричке я видел шарик. Он был красный, и бок у него был блестящий, как у железного. Только шарик был резиновый, наполненный гелием и очень праздничный. Он летал под потолком, еще полный жизни, но совершенно один. Наверное, рядом с ним были и другие шарики, но он отбился от них, и его потерял ребенок, которому этот шарик был очень нужен.

Он подрагивал под потолком и проплывал надо мной, когда поезд останавливался, и сила неподвижности (учительница называет ее инерциальной) протаскивала шарик вдоль всего вагона. Я долго стоял и ловил шарик, даже пропустил свою остановку, чтобы выпустить его, чтобы он улетел далеко, туда, словом, куда все шарики, наполненные гелием, попадают.

Я смотрел на него, и мне было тоскливо оттого, какой одинокий он в вагоне электрички, как далеко от других шариков и каким безразличным и даже неживым кажется пространство рядом с ним.

Вот как это было грустно. И вот как я себя сейчас чувствую. Как будто я вроде этого шарика, совсем один. Только все вовсе не безнадежно, ведь мама выпустит меня. Я просто понимаю стремление того шарика вверх, и его грусть оттого, что существует потолок. В конце концов, я тоже там, где не должен быть и хочу наверх, где мне и место. И наши синие слюни, наверняка, в порядке. В конце концов, никто не досматривал рюкзак Офеллы прежде, чем погрузить нас под землю. Иногда масштабность стратегии вредна, потому что отрицает детали, так говорит папа. Папа, приходи скорее.

Мама говорит:

— Малыш, пожалуйста, постарайся думать о хорошем. Уже совсем скоро мы заберем тебя отсюда.

Голос у нее такой ласковый, такой нежный, что и вправду получается думать о хорошем. Я думаю о том, что Юстиниана и Офеллу, и, может быть, Нису тоже нужно будет вытащить из-под земли.

И слышу мамин голос, она говорит:

— Конечно.

А я думаю: передай папе, что я его тоже очень люблю.

— И папа тоже любит тебя. А теперь будь сильным и жди нас.

Она пропадает, значит сознание ее сейчас не на мне сконцентрировано. Но она знает, где я, и наше прощание значит, что она уже близко. Я собираюсь быть сильным и даже очень сильным, собираюсь ничего не бояться.

Я не могу дышать, но словно бы здесь и не это мне нужно. Не могу двинуться, но скоро я выберусь отсюда. Бояться совершенно нечего, и я не боюсь. Но отчего-то мне кажется, что выходить из этого состояния будет намного болезненнее, чем пребывать в нем.

Мне придется снова научиться дышать, а мир надо мной будет большим. Зато он будет, и я смогу открыть глаза. Я стараюсь приготовиться к этому ощущению, но оно все равно застает меня врасплох. Так всегда бывает, думаю я, а потом уже ничего не думаю, потом что вслед за легким ощущением движения земли, приходит удушье.

Мне кажется, что легкие разрываются, что за каждую, буквально каждую секунду, проведенную без воздуха, я расплачиваюсь сейчас. В теле болит каждая косточка, даже там, где я не думал, что у меня есть кости и нервы, они оказываются, и какие же они живые, это даже потрясающе, что можно ощутить нечто такой силы.

Я не чувствую момента, когда земля надо мной расходится, чувствую только смутное движение, боль, способную раздавить мне и разум, и кости, и свернувшееся в груди удушье, и воздух, который кажется мне непомерно горячим, обжигающим. Мне кажется, я никогда не привыкну к ощущениям, никогда не кончится боль, никогда воздух не станет холоднее, никогда у меня не достанет сил открыть глаза.

Но, по крайней мере, последнее мне сделать удается. Я даже не сразу осознаю, что в помещении темно. Белые цветы кажутся мне такими яркими, каким я никогда не видел даже солнце, они впиваются мне в зрачки, заставляя снова зажмуриться. После всей этой черноты невозможно смотреть на белый, которого здесь много. Его здесь ровно половина, другая же отдана красному. Красные цветы, белые цветы. Санктина и мама, сестры. Розы и лилии, и бессолнечное, темное пространство, где они не могут расти, где их не может и не должно быть.

Розы и лилии, подземный сад. Восприятие возвращается по кусочкам, цветы сталкиваются друг с другом, превращаясь в пятна краски, затем отделяются, и снова сталкиваются. Так делают Галактики в начале всех времен. Но после ноля. Две Галактики, это уже две единицы.

Плюс и минус, столкнувшись они снова дадут ноль. Все пропадет.

Меня бьет дрожь, но я радуюсь ей, потому что это значит, что я живой. Какой я живой сейчас, как глубоко могу вдохнуть. Здесь душно, как в теплице, и все же воздуха хватает. Подземный сад, где освещение совсем слабое, а солнца, которое должно питать цветы, нет вовсе.

Я вспоминаю слова Нисы о том, что разлагаясь под солнцем, они питают свою богиню. Втягивая солнечный свет и передавая его земле. Здесь они — солнце, думаю я. Наверное, это место что-то вроде храма. Наверное, они построили подземные города вовсе не для того, чтобы прятаться от солнца, а для того, чтобы передавать его земле. Пышный, здоровый сад, похожий на оранжерею с оградками и лесенкой вверх, и хитросплетением металла, которым она заканчивается, круглой, легкой конструкцией, на которую и взойти-то страшно, но только она ведет к двери наверх. В кружевах и вензелях металла оград и круглого моста надо всем узнается стиль имперских построек маминого детства — безупречно утонченных, цветочно тонких и в то же время строгих. Все сделано из зеленой меди, таинственной и мрачной в полутемном помещении.

Я машинально хватаюсь за ограду, холод меди обжигает меня так же, как жар воздуха, пахнет цветами, металлом и землей, снова этой вечной землей. Я обнаруживаю себя за оградой и понимаю, что вовсе это не сад, то есть, не только сад. Полусад, полукладбище, храм, устроенный так, как хотелось тете Санктине.

В стеклянном сосуде, который кажется бутоном розы на медном стебле, плещется моя кровь. Наверняка, они поили ей Нису. По крайней мере, Ниса не голодала.

Я замечаю все больше деталей, словно мое зрение настраивается заново. От орнамента на оградках до обращенных ко мне головок лилий. Я был погребен между ними, они растут прямо передо мной, запах у них мертвенный. За ними я даже не сразу вижу маму. И еще, конечно, за Грацинианом. Она прижимает что-то к его спине, прямо между лопаток.

— Только попробуй, — говорит она. — Если ты лишь дернешься, я вгоню это тебе в сердце.

— Ты вправду думаешь, что успеешь?

Но мне кажется, он по голосу маминому, по силе прикосновения понимает — она успеет. Никогда прежде я не видел маму такой решительной, такой злой. Она, наверное, не понимает еще, что я пришел в себя, говорит:

— Если только мой мальчик искалечен или мертв, не рассчитывай на то, что я проявлю к тебе милосердие.

Грациниан смеется, но выходит не слишком уверенно. Сцена даже комичная. Маленькая, бледная мама и зубастый Грациниан, повелевающий землей, вот только злая здесь она, а не он.

— Ты все еще ненавидишь меня из-за родителей? — спрашивает Грациниан, облизывает тронутые золотом губы. Ему ситуация тоже явно кажется забавной, но не только.

И он бы вовсе не смеялся, если бы видел, как блестят мамины глаза. Соблазн воткнуть золото ему в сердце велик для нее. И она знает, что Грациниан ничего не может ей сделать. Санктина любит ее, Санктина, может быть, на свете никого не любит, кроме мамы. А Грациниан любит Санктину. Так что я знаю, и он знает, и мама знает, что как бы легко ни было для него вонзить в нее зубы, он не сделает этого.

Вот почему она здесь, и вот почему она здесь одна. Мама похожа на человека, который вошел в клетку ко льву, но знает, что лев уляжется возле его ног.

— Ты закончил? — спрашивает мама. Глаза у нее блестят от злости, не от слез, но под ними так красно, словно она из нашего народа.

Я говорю:

— Мама.

Она дергается, на секунду я боюсь, что она, как канатоходец в середине пути, потеряет равновесие и рухнет вниз. Но мамина рука остается твердой, мама только кусает губы.

— Ты в порядке, милый?

— Да, — выдавливаю я из себя, хотя шевелиться все еще почти невозможно, говорить фактически тоже, а вот мысли начинают течь.

Грациниан смеется.

— Удивительная любовь к отпрыску твоего врага.

Но мама — отличный канатоходец, ему ее не провести и не схватить.

— Пожалуйста, Грациниан, я не хочу слушать моральные суждения человека, который причастен к похищению моего сына.

— И воскрешению твоей сестры.

Мамин язык скользит по полным, бледным от волнения губам.

— Следующий, — говорит она. — Здесь Юстиниан и Офелла, я это знаю. Пожалуйста, вытащи их.

— Знаешь, Октавия, слабость, маскируемая смелостью, очень опасна.

Но мама ничего не говорит, Грациниан дергается от ее движения, видимо, лезвие упирается в него сильнее, он улыбается, словно мама делает с ним нечто эротическое.

— Знаешь, милая, как я обожаю тебя в такие моменты? Тогда ты хоть каплю на нее похожа. Тебе ведь это тоже нравится?

Но Грациниан не только болтает, он вскидывает руку, морщится, видимо, ощущая, как мамино лезвие, готовое пронзить его сердце, пропарывает кожу. Тени на его лице, подчеркнутые косметикой, придают ему не только искусственную, словно бы скульптурную красоту, но и еще более болезненный вид, в то же время в этой мертвенности, в желтых его, нечеловеческих глазах, плещется сила. Грациниан разводит пальцы, словно хочет размяться перед игрой на музыкальном инструменте, и я слышу, как отзывается на это простое движение земля.

Расходится, расплескивается, разрывается. Я думаю, мы ведь были совсем рядом, но совершенно не чувствовали друг друга. Где Ниса, думаю я, но ничего не могу сказать. Я хочу увидеть Офеллу или Юстиниана, но едва могу шевелиться, в каждой точке тела по тысяче иголок. Намного хуже, чем когда отлежишь руку или ногу, заснув в неудобной позе. В конце концов, мое тело не двигалось четыре месяца, и я удивлен пульсации крови в каждой моей конечности.

Я слышу, как кто-то хрипит, но точно не распознаю, кто. Вряд ли мы вскоре будем в силах обменяться впечатлениями. Мама ждет некоторое время, лицо ее холоднее некуда, так она зла. Она бесстрашная и очень яростная, настолько, что кажется мне чужой. Такой я ее не помню. Наконец, мама говорит:

— Ты в порядке, милая?

Офелла пищит что-то невнятное, мама хмурит брови, лицо ее приобретает детское, жалостливое выражение, и тут же она шипит:

— Теперь Юстиниан.

Я думаю, что мама сейчас, как в плохом фильме, скажет что-то вроде «только дай мне повод», но она говорит:

— Пожалуйста.

Пожалуйста, говорит она на самом деле, не давай мне повода. Теперь, когда первое впечатление сменилось благоразумным наблюдением, я вовсе не уверен, что мама может убить человека, даже давно мертвого. И хотя она выглядит так, будто готова, я все-таки хорошо знаю ее.

— Тебе нравится наш храм, Октавия? Лилии и розы, Санктина непременно думала о тебе, создавая этот чудесный сад.

Цветы в темноте, думаю я, и когда закрываю глаза, на секунду и от усталости, лилии и розы стоят у меня перед глазами. Я слышу дыхание Юстиниана, теперь я знаю, что они оба живы.

— Я совсем не хочу убивать тебя, Октавия. Мы ведь были друзьями.

Когда я открываю глаза, Грациниан стоит, раскинув руки в карикатурно беззащитной позе, но секундой позже я вижу его смазанное движение, когда он разворачивается к маме. Раздается выстрел, и Грациниан останавливается, я вижу, что разрывная пуля почти отстрелила ему голову, кажется, что она держится на паре клочков плоти, но крови нет, нет ощущения боли, причиняемой существу, оттого это не противно.

Есть только огромное и страшное волнение за маму, но мама в последнюю секунду успевает оттолкнуть его зубастую пасть от себя, тянет, так что голова отрывается от тела легко, как от игрушки. Мама держит ее в руках, а папа говорит:

— Не только не хочешь убивать, но и не убьешь.

Грациниан улыбается, хотя голова его отделена от тела.

— А я все думал, когда ты здесь появишься. Странно было бы, если бы милашка Октавия заявилась сюда одна, а я слышал, что вы подружились.

Папа стоит у двери, в руках у него ружье, а рядом с ним Кассий, и его красный клинок здесь горит ярче всего на свете. Конечно, ведь Кассию папа доверяет.

— Ты вправду думаешь, что пуля может кого-нибудь из нас убить?

Выражение лица у Грациниана такое, словно бы он скучает, хотя его голова в руках у моей мамы и, наверное, это примечательное событие.

— Не может. Но может задержать. Как и преторианское оружие.

— Всегда хотел посмотреть на тебя, Аэций. В конце концов, отчасти я благодарен тебе.

Конечно, ведь папина война соединила Грациниана с его любовью вновь и навсегда.

Я хочу хотя бы встать, но это оказывается непосильной задачей. Грациниан говорит:

— Ах, какой политический прецедент. Император и императрица вламываются в дом парфянского жреца.

— На самом деле куда менее скандальный, чем парфянский жрец, похищающий императорского сына, — говорит папа.

— Нам, людям столь большого масштаба, действительно сложно убить друг друга без последствий, — говорит Грациниан. — Но неужели мы совершенно никак не можем договориться?

В этот момент тело Грациниана казавшееся (и бывшее мертвым), лежавшее на земле, пинает маму под коленку, и она падает, едва не уронив его голову. Я смотрю, как мама борется с телом Грациниана за его голову с ожесточенностью, которой от нее совсем не ожидаешь, папа целится в переходящую от мамы к Грациниану голову с видом совершенно безмятежным, а Кассий сбегает по симпатичной лесенке вниз. И только я ничего не могу сделать. Как будто мне снится худший на свете сон, из тех, что приходят, когда засыпаешь на спине.

Я думаю, что если бы все это было ненастоящим, я бы непременно проснулся именно на этом моменте.

Загрузка...