ЖАЖДА

Глава I

1

Задолго до первой мировой войны Лунка была небольшой деревушкой, дома ее беспорядочно теснились по берегу Теуза среди огромного леса, вдоль которого вилась проселочная дорога.

Крестьяне разводили скот да пробавлялись грабежом на большой дороге. Отсюда вышло несколько прославленных грабителей, одного из которых повесил в Сегедине сам Имре Богар — известный палач. Двое стариков еще и поныне помнят попа Авраама, который расхаживал по селу в рясе, заткнув за пояс пистолет и саблю.

К семидесятым годам прошлого века лес стали вырубать и вспахивать под пашню, на дорогах появились жандармы с петушиными перьями на шляпах, и жители Лунки присмирели, превратившись в обыкновенных истощенных малярией степняков. Остатками леса завладел какой-то эрцгерцог. Он превратил его в заповедник для охоты и насовал повсюду сторожей. Среди леса, на поляне, стояла часовенка в память нашумевшего в то время кровавого события. Теперь от часовни осталась лишь одна покрытая мохом стена да позеленевший от сырости крест с краткой надписью —

Иоганн
1863 + 1884

Этот Иоганн — старший сын эрцгерцога — застрелился во время охоты на рысей. Однако загонщики еще долго рассказывали, что эрцгерцог сам убил своего Иоганна, так как тот похитил у него любовницу — известную певичку из будапештского кафешантана. Может быть, люди говорили правду. Эрцгерцог после этого долгое время не появлялся на охоте. Только через несколько лет прошел слух, что он «соизволит приехать», и тогдашний староста Клоамбеш, прозванный Лэдоем[1], выгнал крестьян на дорогу встречать гостя. Вышел и священник с хоругвями, но экипажи проехали мимо так быстро, что люди едва успели заметить лицо эрцгерцога и высокую шляпу губернатора. «Господина и пастыря нашего», — проревел батюшка. «Спаси и помилуй, господи!» — заверещал школьный хор, а староста, согнувшись до самой земли, в беспамятстве лопотал по-венгерски: «Помилуйте нас, ваше высочество, в своем бесконечном великодушии».

С тех пор сохранилось несколько песен:

Трансильванец хитрый с гор

Днем — картежник, ночью — вор.

Целый день он цуйку дует,

Ночью девушек ворует.

Или другая, протяжная и грустная:

По Феляку спозаранку

Едут, едут возы Янку.

Едут, едут, поспешают,

Все как солнышко сияют.

Едет он через поля,

Зол на вора-короля.

Или рождественская коляда о трех друзьях пастухах: одном честном и добром, а двух злодеях, убивших первого, чтобы захватить его овец:

Слышно, слышно, слышно,

Где-то люди говорят,

То не люди говорят,

То Ион с отарой…

Многие старики успели забыть слова этих песен. Сидят на лавочках у калитки, попыхивают черешневыми трубками с длинным камышовым чубуком и дремлют, не в силах совладать со старческой ленью.

Но когда спускаются сумерки и в хатах загорается и дрожит желтоватый, тусклый огонек коптилки, они вновь вспоминают о прошлом — ведь ночью теряется ощущение времени.

2

В эти часы и Анна Моц с удивительной яркостью вспоминает обо всем. Медленно кладет она на большой кухонный стол свои маленькие желтые морщинистые руки и сидит, неподвижно глядя куда-то в пространство. Вот уже много лет, Анна сама не помнит с каких пор, картины прошлого всплывают перед ней в одинаковой последовательности.

Прежде всего вспоминается ей поездка в марте 1890 года в Черновицы, где муж ее служил в гусарах. На Михае были красные штаны, темно-синий доломан с черными кистями, шпоры и сабля. Муж служил денщиком у одного лейтенанта, человека доброго, но заядлого картежника и пьяницы, готового зарубить каждого за одно небрежно брошенное слово или косой взгляд. Чтобы «набить руку», как говорил гусар, он каждое утро в шутку дрался с Михаем во дворе на рапирах. Офицер вертелся вокруг Михая вьюном.

Потом перед взором Анны встает их домик на берегу Теуза, изгородь из плотно переплетенных прутьев, а за ней двор, где росли маки, кукуруза, огурцы и картошка. Что за красавец был Михай Моц в те годы, когда она начала выходить на хору!..[2] Высокий, зеленоглазый, с черными кудрями и шелковистыми, слегка закрученными вверх усами. Он считался на селе первым работником, а девушки — те не спускали с него глаз. Старая ведьма Лэбош из кожи лезла вон, чтобы залучить его в зятья, но Михаю приглянулась Анна, и он женился на ней. Тогда кое-кто начал злословить по их адресу: «Нашел, мол, рваный мешок заплату», но скоро им пришлось прикусить языки. Михай, казавшийся увальнем, так отделал однажды сына Флондора, что тот остался лежать на дороге с разбитой головой. Никто не стал заступаться, все слышали, как захмелевший Имре оскорбил Михая с Анной, так что поделом обидчику и досталось.

Всего через год после свадьбы Михая забрали в солдаты. Теперь Анне казалось, что эти годы прошли быстро, а тогда она думала, что потеряет рассудок, дожидаясь мужа. Целыми ночами металась она в постели, словно на крапиве, ходила как потерянная и начинала дрожать как осиновый лист каждый раз, когда какой-нибудь парень пересекал ей дорогу. Анне было невдомек, что парни в корчме поспорили, кого первого из них она пустит к себе в постель в одну из зимних ночей. Разогретые палинкой, парни изощрялись друг перед другом в хвастовстве, только Миклош, управляющий поместьем, сидел на краю лавки, покручивал длинные усы и с холодной улыбкой презрительно посматривал на них. У него были свои мысли. Анна, как почти все крестьяне Лунки, половину лета работала на помещичьих землях, а осенью и зимой ходила на барщину. Родителей у нее не было, сестры повыходили замуж и с головой ушли в заботы своей новой жизни. Таким образом, Анна осталась совсем одна…

После поездки в Черновицы ждать стало еще тягостнее. Анна похудела, под глазами появились круги, и даже походка потеряла прежнюю легкость. С некоторых пор она стала замечать многозначительные взгляды, которые бросал на нее Миклош. Слепой страх овладел ею. Миклош служил когда-то фельдфебелем в гусарах и прославился зверским обращением с солдатами. Теперь он ходил в черной куртке с серебряными пуговицами и широким кожаным поясом, украшенным медными бляшками. Значительную часть времени Миклош проводил на лошади и поэтому носил высокие сапоги с большими шпорами. Любимым развлечением его было пугать встречных женщин, поднимая на дыбы своего черного белоногого коня. Помещик ценил Миклоша за усердие и честность, но управляющий напивался каждую ночь, а к утру мрачнел и тогда швырял на пол стаканы и бутылки, сжимал в ладонях узкий лоб, плакал и напевал сквозь слезы тонким, как у скопца, голосом о любимой, которая сведет его в могилу. По воскресеньям Миклош приходил на хору и щипал девушек. Парни сжимали зубы, нащупывая за поясом ножи. Кое-кто из хозяйских прихлебателей предупреждал его, чтобы поостерегся, но он лишь хохотал в ответ.

— Проваливай, болван! Не запугаете, будь вас в пять раз больше, чем есть. За меня не беспокойся!

Одиночество Анны не давало Миклошу покоя. Он думал, что до приезда мужа, а тот должен был скоро вернуться, он вполне мог бы оставаться у Анны каждую ночь и создать себе таким образом хотя бы подобие семейного очага. Жена бросила его еще в то время, когда он служил в австро-венгерской армии, — сбежала с каким-то австрийским офицеришкой. Миклош успел уж забыть ее. Помнил лишь об одном — как хорошо не просыпаться одному, особенно осенью, когда идут бесконечные дожди.

Миклош стал неотступно преследовать Анну. Началась уборка кукурузы, и помещичьи поля заполнили женщины. Они все дальше уходили в кукурузные заросли — как в чащу леса. Над порыжевшей степью веял горький осенний ветер. Миклош заметил среди желтых стеблей Анну, соскочил с коня, привязал его к кусту и пошел, насвистывая, к ней.

— Как дела, красавица?

— Хорошо… — ответила Анна, испуганно посмотрев на него.

— Да что ты говоришь? — с трудом пробормотал он и, не зная, что еще сказать, отдуваясь, подошел ближе.

— Послушай… Анна… ягодка…

— Уходи отсюда, не то позову дядюшку Иримию… Что тебе надо?

— Будто не знаешь? — смеясь, подмигнул Миклош.

— Иди своей дорогой! — повысила голос Анна, в надежде что ее услышат работавшие поблизости женщины.

— Ну, подожди, мы еще посмотрим… Глупая…

— Уж какая есть. А ты ступай подобру-поздорову…

— Смотри, кабы не пожалела…

— Небось не пожалею. А ты ступай прочь!

Когда оканчивалась работа и надсмотрщик записывал в книгу выработку каждого, все отправлялись домой. Анна никогда не ходила вместе с другими по проселку, предпочитая узкую тропинку, которая вилась среди кукурузных полей и выводила прямо на берег Теуза. Ей нравилось быть в одиночестве. В компании пришлось бы говорить, смеяться, а этого не хотелось. Здесь Анна могла бы пройти и с закрытыми глазами, прислушиваясь к шелесту кукурузных листьев и плачу ветра. Она думала о том, что скоро вернется Михай и они вместе примутся за работу. Через год можно будет купить югэр[3] земли, на следующий — еще один. Потом они построят дом — непременно каменный, с голубой завалинкой. В просторном дворе посадят фруктовые деревья и разведут скот.

Вдруг Анна услышала позади бешеный конский топот. Не оборачиваясь, она ускорила шаг, стремясь поскорее выбраться из кукурузы. За спиной уже слышался лошадиный храп и позвякивание серебряного колокольчика на удилах. Натянув поводья, Миклош осадил коня так близко, что Анна почувствовала плечом упругий шелковистый круп.

— А ну постой… — пробормотал управляющий и приготовился соскочить на землю.

Выждав момент, когда нога Миклоша повисла в воздухе, Анна изо всех сил ударила кулаком в лошадиное брюхо. Жеребец взвился на дыбы, и Миклош кубарем покатился в дорожную пыль.

— Будь ты проклята, стерва! — прорычал он, вытирая рукавом струившуюся по виску кровь. — Постой же, доберусь я до тебя… Тогда посмотрим.

Анна бросилась бежать и опомнилась, когда была уже далеко. В тот же вечер она написала Михаю: «Приезжай домой, нет больше мочи оставаться одной».

С этого дня Анна потеряла покой. По ночам являлся пьяный Миклош, и она слышала, как он ломится в дверь. Анна клала рядом с постелью топор; она твердо решила раскроить Миклошу голову, если ему удастся ворваться в дом. Но дверь оказалась крепкой. По мере того как приближался срок возвращения Михая, Миклош совсем потерял голову и приставал к ней все нахальнее. Он даже людей перестал стесняться. Посмел бы кто сказать хоть слово, он тут же рассчитался бы с ним. Когда Миклош думал об Анне, то готов был поджечь деревню и отдал бы полжизни, лишь бы опозорить Анну на глазах у всех.

3

На следующий день после возвращения Михая, в воскресенье, Миклош пошел в церковь специально чтобы увидеть Анну. В течение всей службы он не мог найти себе покоя. Анна смущенно прижималась к плечу мужа и что-то шептала ему. Михай стоял прямо, по-военному и от стеснения то и дело осенял себя большими, размашистыми крестами.

После обеда Михай, как это было принято, пошел в корчму с друзьями детства, чтобы рассказать им, какова жизнь в тех местах, где ему довелось побывать. Явился и поп, выпил шесть стопок цуйки и отправился по своим делам. Слово за слово, друзья рассказали Михаю, как Миклош приставал к его жене. Михай насупился и стал молча глотать цуйку, как воду, стакан за стаканом.

— Разрази его гром, прости меня, господи, — вздохнул дед Петру, двоюродный дядя Михая. — Того и гляди лопнет от важности, барина из себя строит…

— Почему бы и нет? — рявкнул Михай, кусая губы. — Коли вы сами обабились.

— А что нам делать? Он здесь в силе. Еще из села выкинет!

— Это мы еще посмотрим.

— Да успокойся ты, Михай. Ишь как распетушился!.. Приглянулась ему твоя жинка, да и все тут… Она-то ведь ему не потрафила. Даже с лошади как-то сковырнула.

— До чего же мы докатились — бабы стали храбрее нас, — хмуро пробормотал Михай.

Тут в корчму вошел Миклош. Огляделся, насупился и, свернув цигарку, присел на краешек лавки. Старый Лэбош поставил перед ним бутылку и спросил, что еще подать.

— Убирайся к черту…

— Потише, господин Миклош! — возмутился старик. — Потише, ты в моей корчме, и я тебе не какой-нибудь голодранец.

Едва сдерживая ярость, Миклош выпил несколько стаканов и направился к столу Михая.

— Ну? Приехал? Слышал, что ты был в гусарах. Неужто теперь берут в гусары всяких дубин и болванов?

— Лучше отстань, — прошипел сквозь зубы Михай. — Не то, смотри, встану…

— Что-о-о? — изумился Миклош и, широко раскинув руки, словно призывая всех замолчать и выслушать что-то важное, грязно выругал Михая.

Михай медленно поднялся, осторожно отодвинул скамью в сторону и треснул Миклоша кулаком по лицу. Миклош покатился по полу, пачкая белую рубашку, но сразу же вскочил, сплюнул и стал судорожно искать револьвер.

Однако друзья Михая тотчас же бросились на управляющего с кулаками и били до тех пор, пока лицо его не залилось кровью.

— Люди добрые! — вопил Лабош, ломая пальцы. — Пощадите, вы убьете его!

Отколотив Миклоша до потери сознания, парни подхватили его за руки и за ноги, вынесли во двор и бросили в свиное корыто. Если бы в корчму не пришел вскоре староста, они, возможно, и прикончили бы его.

Потом, так и не смыв с рук кровь Миклоша, парни пили до утра, но прежнего веселья как не бывало.

Михай вернулся домой пьяный и злой. Ни о чем не расспрашивая, Анна умыла его, стянула сапоги и помогла улечься в постель.

— Я побил его, Анна… — злобно бормотал Михай. — Может, жалеешь?.. И тебе, если захочу, тоже раскрою череп.

— Молчи и спи! — прикрикнула Анна. — Чего только не придет тебе в голову, дурень?

После того как Михай захрапел, Анна вышла во двор и, прислонившись лбом к стволу сливы, долго плакала, сама не зная отчего. Михай проснулся на другой день лишь к обеду, с тяжелой головой. Он возился во дворе — приладил к плетню новые прутья, срезал с деревьев несколько сухих веток. Смотреть Анне в глаза ему было стыдно, но подозрение не покидало его. А что, если… И в армии об этом каждый поговаривал: «Мы здесь сохнем, а дома бог знает кто с нашими женами милуется».

Некоторое время отношения между ними оставались натянутыми. Михай прикидывался обиженным, чтобы не показать, как он стыдится своих подозрений. Гордая по натуре, Анна не хотела показывать, что ей больно. Она готовила, хозяйничала, а ночью, когда муж горячо ласкал ее, сжимала зубы и старалась казаться бесчувственной как камень.

Миклош провалялся целую неделю с компрессами, потом снова вышел на работу.

При всем народе он поклялся убить Михая Моц, как собаку. Остальных Миклош простил. Он ходил как одурелый и все твердил своему другу — венгру-писарю:

— Помру, коли с ним не рассчитаюсь.

Когда начались весенние работы и Михай пришел вместе с Анной, Миклош позеленел.

— И ты явился… — пробормотал он сквозь зубы.

— Как видишь, — спокойно ответил Михай.

— Ну ладно же…

Через несколько дней Анна поняла, что она забеременела, и всю ночь не могла сомкнуть глаз. Рядом спокойно и ровно дышал Михай. «Спит», — подумала она и тихо заплакала, стараясь не всхлипывать и не вздыхать. Только слезы стекали по щекам на подушку.

— Ты чего плачешь, — неожиданно прозвучал в темноте испуганный голос Михая. — Обидел кто?

— Кажется, я понесла, — пролепетала Анна, тесно прижавшись к мужу.

4

Примерно через неделю после этого помещичья телега, на которой Михай возил навоз, неожиданно сломалась среди дороги. Михай растерялся. Кнут, занесенный над испуганно храпевшими лошадьми, повис в воздухе. Как раз в это время мимо проезжал Миклош. Заметив неладное, он осадил коня и заговорил, глядя куда-то в сторону:

— Что ты наделал? Теперь придется тебе платить, и немало. Телега хорошая. Только в прошлом году купили на ярмарке в Дебрецене. И как это ты ухитрился сломать ее на ровной дороге?

Михай подозревал, что все это подстроил Миклош, но доказательств у него не было.

Вскоре жандарм застал Михая за ловлей рыбы в Теузе на берегу, входившем в имение помещика. Все беспрепятственно ловили здесь рыбу, но Михаю этого не простили. Его оштрафовали, а так как денег у него не оказалось, сборщик налогов явился на дом, чтобы описать часть имущества. Михай просто не понимал, что с ним происходит, но после возвращения из армии все шло у него шиворот-навыворот.

Анна больше не выходила на работу. Приближались роды. Она подурнела, лицо покрылось желтыми пятнами. Походка у нее стала тяжелой, неуклюжей, и Михаю больно было смотреть на нее. Потом он успокоился, решив, что такова уж участь женщины, — в муках рожать ребенка. У него и без того голова шла кру́гом от забот, чтобы огорчаться еще из-за нее.

Как-то в базарный день Михай вернулся из Арада задумчивый. Весь вечер он копошился во дворе, не находя себе места, а ночью неожиданно заявил Анне:

— Жена, а не поехать ли нам в Америку?

— Куда? — испуганно вскрикнула Анна. — Спаси и помилуй боже, Михай, что с тобой?

— Я разговаривал кое с кем в Араде… Люди говорят, что дорога туда оплачивается, а доберешься, бери земли сколько душе угодно, сумей только ее одолеть…

— Как же мы оставим родное село? — сурово спросила Анна. — Как поедем на край света?

— Многие уехали…

— Это их дело…

Михай больше не заговаривал об отъезде, но становился все более озабоченным.

Половина заработка за весь этот год полетела к черту, молча прикидывал он. Придется платить за сломанную телегу, штраф за рыбную ловлю, да, кроме того, Миклош обвинил его в порче коня, которого он ударил по ноге рукояткой вил.

Михай заметил, что люди, прежде уважавшие его, теперь разговаривали с ним свысока. Когда он подсаживался к их столику в корчме, люди замолкали, давая понять, что он им мешает. Постепенно он попал в одну компанию с Крэчей и Пикуцей — последними людьми села.

В начале мая Анна родила мальчика, которого окрестили Тодором. Ребенка не с кем было оставлять, так что Анне пришлось бросить работу и целыми днями сидеть дома. Отчаявшись, Михай послал весточку брату в Солнок, где тот вел мелкую торговлю. В письме грозился наложить на себя руки, если Иосиф ему не поможет. Михай надеялся, что брат одолжит ему денег на покупку одного-двух югэров земли.

Через несколько месяцев был получен ответ. Иосиф советовал Михаю переехать на берег Тиссы и поступить на службу в имение помещика Аладара Борнемизы. Михай и Анна перечитывали письмо, пока не заучили его наизусть. Сердце у них разрывалось, но они понимали, что это единственный выход. Анна была снова беременна, и Михай хотел подождать до родов, но она запротестовала.

— Хватит здесь торчать. Если уж нам суждено стать слугами, так лучше на чужбине. Там хоть смеяться никто над нами не будет.

Анна видела, что Михаем овладевает смертельный ужас, по мере того как приближался срок окончательного решения, и старалась всячески ободрить его, хотя только она одна знала, как ей самой было тяжело.

— Мы не останемся там надолго, Михай… Вернемся обратно с большими деньгами… Венгрия не Америка. Детям будет хорошо, и мы состаримся с ними рядом. Напиши Иосифу, что приедем. Слышь, муж, не тяни!

Михай смотрел на жену с удивлением и не узнавал ее — такой она стала злой. Черные глаза Анны потускнели и вспыхивали лишь изредка, да и то от ярости.

— Ничего! Мы еще им покажем, кто мы такие…

Михай не знал, что несколько дней назад, возвращаясь от колодца, Анна столкнулась с Миклошем. Тот по-прежнему выглядел молодцом, хоть и постарел. Волосы у него поредели, а усы свисали, как пучки нерасчесанной конопли. Миклош остановился, подбоченился и захохотал, скаля желтые от табака зубы.

— А… божья тварь. Совсем высохла. Да и опять брюхатой ходишь. Видать, муженек твой не теряет времени даром. Не была бы дурой, гуляла бы теперь в барынях…

Анна крепко, по-мужски выругалась и пригрозила, что разобьет о его голову кувшин.

— Квакаешь, как жаба, будь ты проклят!

Но дома, уложив Тодора, она взяла зеркало, подошла к окну и долго рассматривала погрубевшее от ветра лицо, две преждевременные морщины, перерезавшие лоб. Внутри ее словно что-то оборвалось. Еще недавно она была беззаботной сумасбродной девчонкой, отплясывала хору, а теперь, так и не узнав никаких радостей, вдруг оказалась старой, некрасивой и сморщенной. В эту минуту она ненавидела и готова была проклясть Михая, Тодора и того, кто должен был появиться на свет и уже теперь тянул ее вниз.

Испугавшись тут же своих мыслей, Анна упала на колени и стала молить бога о прощении. Михай ушел в лес воровать дрова, и, пока он не вернулся, Анна не могла найти себе места. Господи, а вдруг мужа схватят или лесник застрелит его? Когда она увидела Михая в калитке, то бросилась к нему навстречу, как в былое время. Михай так устал, что едва держался на ногах.

— Не поймали? — спросила она.

— Черта с два, поймают… Дрова я оставил у Битушицы на краю села… Завтра ночью заберу.

Анна не знала, чем угодить мужу, и в конце концов скрепя сердце поймала петуха, зарезала и сварила жирный суп. Потом завернула в узелок три яйца, побежала в корчму и вернулась с пачкой табаку и бутылкой палинки, взятой в долг. Присела рядом с мужем и смотрела, как он жадно ест, не в силах вымолвить слова от усталости. «Здоровый человек, силой бог не обидел, а мы едва не умираем с голоду», — думала она.

— Вот что, — откашлявшись, повелительно сказала она. — Садись и пиши Иосифу. Едем!

— Хорошо, хорошо, — нахмурился он. — После того, как родишь…

— Обо мне не беспокойся… Знаешь что? Лучше я сама напишу. (Анна хорошо училась в школе. Умела писать и читать. Иногда она усаживалась за стол и, заточив гусиное перо, выписывала на листе бумаги свое имя и фамилию. Сначала девичью — Анна Арделян, потом по мужу — Анна Моц.)

Через несколько недель, когда Анна была уже на седьмом месяце беременности, от Иосифа пришло известие, что он нашел для них место в имении Борнемизы в уезде Солнок, у Тиссы. Михая назначат помощником управляющего, пока не покажет, на что он способен.

«Помещик этот не человек, а золото, — писал Иосиф. — Кого полюбит, того задарит своей милостью, это вы правильно надумали. Через год-два я тоже думаю вернуться в село. Пишите, когда приедете, а я в том месяце снова буду в Солноке и еще раз поговорю о вас. Ваш любящий брат и шурин Иосиф Моц».

Анна с Михаем начали продавать тут же свое нехитрое имущество, в надежде, что Иосиф поможет им на первых порах. Михай достал с чердака доски и смастерил из них два больших сундука, куда они сложили весь оставшийся скарб. Каждый вечер в их доме собирались теперь соседи. Они желали Моцам счастливого пути и удивлялись, как у них хватает храбрости расстаться со своим селом, нищетой и уехать на чужбину.

Однажды вечером пришел и Миклош. Он был навеселе и сразу растрогался.

— Ну вот, уезжаете… А я… Наверно, здесь, в этой проклятой богом Лунке, и сгниют мои кости.

Заметив косые взгляды Михая, он, качаясь, подошел к нему.

— Не сердись. Какого черта… Что было, давно прошло. Кто старое помянет, тому глаз вон!.. Вот смотри, я кое-что принес тебе… Не можешь же ты поехать на чужбину таким ободранцем. Вот тут кое-какая моя одежонка… Она тебе будет маловата, да не беда. Все не в лохмотьях… На, бери…

И Миклош бросил на стол пакет, завернутый в газетную бумагу.

У Михая потемнело в глазах. Он сжал кулаки и уже собрался было послать Миклоша ко всем чертям, как вдруг Анна с улыбкой поклонилась, насколько позволяла ей беременность.

— Спасибо, господин Миклош, большое спасибо…

— Ладно… — Миклош вздохнул. — Теперь и вы увидите, какая легкая жизнь у слуги над слугами. Я тоже так думал, когда пришел сюда. Скоплю денег, вернусь домой, куплю землю… Вот, — вздохнул он, подняв руку с кнутом, — вот все, что мне осталось. Это и ненависть людей. Еще зарежут меня как-нибудь. Ну, счастливого пути, да поможет вам бог…

После ухода Миклоша Михай долго стоял посреди комнаты опустив голову. Вдруг он побагровел, подошел к Анне и, не сказав ни слова, ударил ее по щеке. Женщина ухватилась за стену, чтобы не упасть, и с изумлением уставилась на него. Михай ударил ее еще раз. Тогда она кинулась к нему и, схватив за грудь, стала трясти с неожиданной силой.

— Не смей поднимать на меня руку, слышал? Я разобью тебе голову! Скажите, какой барин? Радуйся, что он с пьяных глаз принес тебе одежду. Будет хоть что надеть…

— Молчать, баба!

— Никаких баб. И… не смей больше бить меня. Слышишь? Никогда! Никогда в жизни!

Разбуженный Тодор испуганно закричал.

— И ты молчи! А не то возьмусь за кнут! Ложитесь спать!

Притихший Михай полез в постель. Позднее, когда улеглась Анна, он виновато посмотрел на жену.

— Не сердись, жена…

— За что это? — удивилась она, вздохнув.

— За то, что ударил…

— Ладно. Спи.

Через неделю семья Моц двинулась в путь под причитания всего села.

Проезжая мимо церкви, они остановили лошадей, слезли с телеги и встали на колени прямо в дорожную пыль. С трудом сдерживая слезы, Михай взглянул на жену. Но лицо Анны словно окаменело, и сухие губы беззвучно шептали:

— Отче наш иже еси на небеси…

Когда село осталось позади, Михай вне себя от горя бросился в придорожную канаву и зарыдал. Он лежал там до тех пор, пока не стих вдали скрип удалявшейся телеги. Тогда он поднялся и поплелся вслед за ней.

5

Дорога длилась около четырех дней. Тодор все время плакал и не мог спать от табачного дыма и духоты в вагоне. Анну тошнило от вони.

— Вы уж не сердитесь. Беременна она… на седьмом месяце, — то и дело обращался к пассажирам Михай.

— Да будет тебе! — оборвала его наконец какая-то толстая венгерка. — Что мы, не понимаем?

На утро пятого дня они добрались наконец до места. На перроне их встретил Иосиф, одетый на городской манер, в черную куртку и начищенные до блеска сапоги.

После обычных поцелуев никто не знал, с чего начать разговор.

— Ну, поехали, — предложил наконец Иосиф. — Я повезу вас на господской коляске.

Так началась их новая жизнь. Родившийся вскоре ребенок умер через несколько месяцев, и они похоронили его на маленьком кладбище, у самого берега Тиссы. Через год Михая назначили управляющим вместо некоего Шандора, который воровал слишком нагло. Устроились они в белом, очень чистом домике из двух комнат. Хозяину поместья, капитану в резерве Борнемизе Аладару, Михай пришелся по душе. Борнемиза был холост и жил с молодой красивой служанкой, за что его отчислили из армии. В поместье он наведывался довольно редко и большую часть времени проводил в Будапеште. На ферме, управляющим которой был назначен Михай, насчитывалось свыше четырех тысяч свиней, за которыми ухаживало множество работников. Михаю положили хорошее жалованье, и вскоре он стал разбираться во всяких сделках. Городские купцы должны были договариваться с Михаем, так как их высочество Борнемиза не желал разговаривать с торгашами, считая их причиной разорения знати. Михай получал свою долю от каждой сделки и, помимо этого, всегда мог незаметно взять себе из огромного стада пять-шесть поросят. За короткий срок он купил двух дойных коров, всякую одежду, домашнюю утварь и обстановку. Анна снова похорошела, только глаза ее навсегда утратили блеск, стали суровыми и жесткими, словно стальные. В 1901 году в семье Моц родилась девочка, которую назвали в честь матери Анной, потом мальчик Траян, умерший пяти лет, потом на свет снова появилась девочка, Эмилия, и еще трое детей, которым не суждено было жить. За Тодором никто не смотрел. Целыми днями пропадал он в степи со своими сверстниками и почти совсем забыл румынскую речь. Это был странный, замкнутый и молчаливый ребенок.

6

Через три года после приезда Анна и Михай успели забыть о прежней жестокой нужде. Управляющие, приказчики, надсмотрщики и прочая челядь воровали сколько могли. Только мужикам жилось плохо. Но это не тревожило Анну. Она стремилась скопить как можно больше денег, вернуться домой и купить землю. Они сделали второе дно в большом дубовом сундуке и держали там пачки денег, золотые монеты и большой пистолет. Сверху лежала одежда и разные вещи. По вечерам, когда Михай возвращался домой, они запирались вдвоем в комнатке в глубине дома и считали…

— На это мы сможем купить девять с половиной югэров хорошей земли, — мрачно говорила Анна.

— Да, Анна…

Михай был доволен. Все ценили его за хорошее обращение с людьми. Одевался он хорошо — носил черную куртку с широким кожаным поясом, украшенным серебряными пуговицами, высокие мягкие сапоги и белоснежную рубаху. Только от арапника он отказался. Когда выезжал к стадам, брал арапник младшего надсмотрщика.

К ним часто заглядывали главный управляющий — толстый, почти круглый человек, у которого вместо усов торчали, как у кота, несколько волосков, и протестантский пастор. Раз в три месяца Михай отчитывался в усадьбе. Капитану нравился его твердый характер, и он часто говорил ему колкости, чтобы послушать, как тот отвечает. («В нем есть, дорогая моя, какое-то изящество, что-то тонкое, — говорил он сестре, старой деве, которая жила воспоминаниями о женихе, умершем пятнадцать лет назад после падения с лошади на императорских маневрах. — Хорошая раса — валах…»)

— Зачем вам возвращаться домой? — удивлялся священник. — Разве вам здесь плохо? Пристроились ведь?

— Мы — румыны! — сурово отвечал Михай.

— Ах да… Кровь не вода, дает себя знать, — смущенно соглашался пастор.

Иногда по вечерам Анна вдруг начинала смеяться, ей не верилось, что они уже больше не бедняки.

— Видишь, — говорила она мужу. — А что, если бы мы не поехали?

— Нам повезло с Иосифом, — откликался Михай, недовольный ее откровенной радостью, которая могла навлечь на них беду. — Думаешь, всем везет, как нам? Сам Борнемиза и тот по уши в долгах у торговца, у которого служит Иосиф. Потому-то он нас и взял, чтобы угодить торговцу.

— Глупости, — раздраженно отмахивалась Анна. — Работящие люди везде сумеют устроиться. Только лодырь пропадает…

Михай в ответ бормотал что-то неопределенное и умолкал. Он не любил спорить с женой, — все равно не переспоришь. Анна так изменилась, что он часто не узнавал ее. Она, правда, поправилась, но очень постарела. Зато Михай выглядел прекрасно. Прямой, высокий, зеленоглазый, широкоплечий, с коротко, по-городскому подстриженными усами. Каждый раз, когда сестра хозяина видела его верхом, она, не считаясь с тем, что совершает святотатство, находила, что Михай сидит в седле точно так же, как ее жених Гиджи Лехел, которому было суждено умереть смертью героя.

Анна тоже замечала, что женщины — жена пастора и старшая дочь главного управляющего — строят глазки Михаю, но не обращала на это внимания. В сундуке скапливалось все больше денег.

— Послушай, Михай, — сказала однажды Анна. — Надо нам положить деньги в банк. Узнай-ка ты, какой банк лучше…

Нелегко было Анне расстаться с деньгами. Документ, полученный из банка Аллами, показался ей простой бумажкой. Но она наслышалась о стольких грабежах и убийствах в степи, что страх потерять плоды многих лет труда оказался сильнее.

Девочки успели подрасти. Анна ходила в четвертый класс, Эмилия в первый. Обе помогали по хозяйству. Анна переложила на них все домашние дела, а сама стала откармливать гусей, индюков и завела четыре коровы. Молоко они отсылали на продажу в город вместе с продуктами поместья. Экономя во всем, Анна носила одежду из очень прочной ткани, считала и пересчитывала каждую копейку. Только за столом они позволяли себе «побарствовать»: ели помногу и она и Михай. Дети во время обеда получали ложкой по губам за каждое лишнее слово.

В начале каждого года Анна и Михай собирались вернуться в родное село, но никак не могли отказаться от легкого заработка, Хотя мечтали лишь об одном — стать наконец полноправными хозяевами своего добра. В семье всем управляла Анна. Михай полностью подчинялся жене, однако время от времени на него нападала непреодолимая тоска по родному краю. В такие дни он являлся домой мертвецки пьяный и лез в драку. Анна ему не перечила, старалась молчать. Потом Михай добирался до берега Тиссы, садился на пригорок и, глядя на сонное течение реки, напевал сквозь слезы:

Лист зеленый, лист вишневый,

Рад я в путь пуститься новый.

Любо слушать стук копыт.

Слушать, как мой воз скрипит.

В такие дни Михай спал в сенях и вставал на следующий день ворчливый, с головной болью.

— Да пойми ты, глупая баба. Давно пора нам воротиться домой. Не собираешься же ты похоронить нас здесь навсегда?..

Дети росли. Однажды Анна застала Тодора в хлеву с одной из помещичьих служанок и отхлестала кнутом. Старшая дочь Аннуца не отличалась красотой и говорливостью, но зато была работящей. Эмилия же приобрела замашки господской барышни и даже топала ножкой, особенно на отца, который не знал, как ей угодить.

— Замолчи, дочка, замолчи, мама услышит. На следующей неделе я привезу тебе из Пешта все, что пожелаешь.

— Не из Пешта, а Будапешта, — поправляла капризница. — Когда наконец вы перестанете быть таким мужланом?

В тысяча девятьсот двенадцатом году Анна снова забеременела. Впервые в жизни она по-настоящему почувствовала себя матерью. Пристыженный Михай считал неприличным заводить детей в таком возрасте, и ему хотелось провалиться под землю, когда капитан Борнемиза поздравил его…

Михай заметил, что и остальным детям это было не совсем по душе. Однажды Тодор вернулся домой с синяком под глазом и выбитым зубом.

— Что с тобой? — спросила мать.

Парнишка не хотел говорить, но когда увидел, что ему может влететь, с ревом рассказал, как Иошка, сорокалетний батрак из конюшни, крикнул ему вслед: «Ну и здорово же вы размножаетесь. Видать, хорошо вам живется здесь у нас».

Тодор бросился на него, но, конечно, был избит.

— Ах, вот как? — пробормотала сквозь зубы Анна, набрасывая платок и завязывая шерстяной кушак. — Ну, ничего!..

— Куда ты идешь, мамочка? — встревожились дочери.

— Помалкивайте и сидите дома, не ровен час, залезут и обкрадут.

Анна кинулась прямо на конюшню и вызвала оттуда Иошку. Тот вышел в недоумении, но не успел он толком разобраться, в чем дело, как Анна отвесила ему звонкую пощечину, потом еще одну и ударила кулаком в грудь с такой силой, что Иошка кубарем полетел на землю. Как раз в этот момент отворились ворота, и во двор вкатил на дрожках сам капитан Борнемиза. Иошка подбежал к нему и, опершись о подножку, пожаловался на Анну.

— Убирайся к черту, идиот! — засмеялся Борнемиза и замахнулся кнутом. — Какая от тебя польза, если с бабой не можешь справиться!

С тех пор работники поместья стали побаиваться Анну, и даже Михай долгое время робел перед ней.

Ребенок родился беленький, голубоглазый. Его окрестили Павлом, но Анна ласково звала его по-венгерски — Палли. Другие дети перестали для нее существовать, и она равнодушно приняла известие, что Тодор связался с какой-то девчонкой.

Анна накупала для Палли в городе все самое лучшее и таяла от радости и гордости, когда слышала, как жена управляющего приговаривала:

— Да, это настоящий барчонок. Сохрани его только господь…

Дочерей Анна отправила в Будапешт — Анну в школу домоводства, а Эмилию в католический пансион, куда принимали детей торговцев и зажиточных крестьян. Михай постепенно стал доверенным человеком Борнемизы, который намеревался даже назначить его управляющим всего поместья и выжидал только удобного случая, чтобы отделаться от прежнего, брата своей любовницы, с которой он прижил уже троих детей. Поэтому Михай все чаще ездил в Будапешт, и однажды знакомые купцы свели его после попойки в большой дом весь в зеркалах и коврах, где их встретили женщины в коротких шелковых рубашонках. Михай побывал в комнате с одной из них — Юлишкой. Потом угрызения совести долго мучили его, но исповедаться было некому. Во всем уезде не было ни одного православного попа, а с католиками и реформатами Михай не хотел связываться.

7

Когда Павлу исполнилось два года, вспыхнула война.

Сначала люди не разобрались, в чем дело. Ходили слухи, что эти бешеные сербы убили единственного сына императора и его жену. Вскоре посыпались повестки о призыве, и войска в серых шинелях зашагали к фронту, распевая:

Нет, нет, Сербия-собака,

Герцеговина не будет твоей!

Через год редкостью стала семья, не получившая извещения в траурной рамке с австрийским гербом. Однажды пришел приказ звонить в колокола во всех церквах в честь великой победы под Белградом. Но через несколько дней прошел слух, что сербы выгнали австро-венгерские войска из Белграда и сбросили их в Саву, В связи с этим появилась новая песня:

Бешеный комитаджи

Забрался на дерево,

Чтобы расстреливать оттуда

Доблестных гонведов.

Прибывшие на побывку раненые со страхом рассказывали о войне в Сербии. К примеру, в одном из домов они обнаружили умирающую старуху. Солдаты даже не обратили на нее внимания, но старуха выхватила из-под подушки револьвер и успела застрелить четырех из них, пока остальные солдаты не опомнились и не прикололи ее. Рассказывали они о сербских партизанах, надевавших собачьи и овечьи шубы. Они прирезывали часовых и похищали офицеров прямо из штабов. Рассказывали и многое другое.

Тодору едва исполнилось восемнадцать лет, когда его призвали в армию, Михай отвез его в телеге на станцию и плакал при прощании. После трех месяцев обучения в Клуже Тодор написал, что его вскоре отправят на фронт. Анна наполнила корзинку всякой снедью и отправилась повидать сына. Клуж напоминал муравейник, в котором суетились одетые в серое, грязное обмундирование солдаты всех возрастов, начиная от безусых парней и кончая седыми стариками. Лишь с большим трудом удалось Анне купить в городе для Тодора шерстяные перчатки и носки, так как пронесся слух, что его полк отправляют в Россию. Шесть дней пробыла она в Клуже, но с Тодором говорила мало. Ее поразил страх, который она увидела в глазах сына. Тодор едва сдерживался, чтобы не расплакаться и не спрятать голову у нее на груди. Возможно поэтому, Анна говорила с ним сурово и резко.

— Из тебя, мама, получился бы неплохой фельдфебель… — сказал ей на прощание с горькой улыбкой Тодор.

Дома все хозяйство легло на плечи Анны. Михай почти все время разъезжал по делам поместья.

Капитан Борнемиза страдал ревматизмом, иначе и он ушел бы на фронт. Пока же помещик облачился в военную форму, затянулся в портупею и старался ввести в поместье военную дисциплину. Однажды ночью, в отсутствие Михая, Анна услышала во дворе крики и верещание свиней. Дочери проснулись и смотрели на нее вытаращенными от ужаса глазами.

— Это цыгане. Они зарежут нас! — в панике завопила вдруг Эмилия.

— Молчать! — прикрикнула на нее Анна. Она открыла сундук, где хранились деньги, выхватила оттуда револьвер, накинула куртку Михая и выбежала из дома.

— Кто там? — спросила она, сгущая голос, хотя в этом не было нужды, — голос у нее был почти мужской.

Не дожидаясь ответа, Анна начала стрелять. Тяжелый револьвер не дрогнул у нее в руке. Кто-то пронзительно закричал.

— Кто здесь? — крикнула Анна и снова выстрелила. Послышался топот ног и скрип телеги. Анна побежала к домику сторожей и, дико ругаясь, разбудила их.

— Дрыхнете тут, будьте вы трижды прокляты, а воры тащат свиней.

— Брось, тетушка Анна. Так мы и полезем на цыганский нож из-за помещичьих свиней.

— Молчать. Пойдите соберите свиней, а то они все разбежались.

Анна стала суровой, молчаливой, чуждой всякой ласки и нежности. Когда ей хотелось приласкать Павла, она делала это тайком от других, словно боялась, что, услышав ее нежные слова, люди перестанут бояться ее. Павлу разрешалось все — валяться в грязи в новом бархатном костюмчике, бить стекла, лазить по деревьям, драться с кем угодно, но горе было тому, кто осмеливался поднять на него руку.

В день, когда стало известно о вступлении Румынии в войну, семья Моц также получила извещение с черной каймой. Тодор пропал без вести в одном из сражений в Галиции. Михай зарыдал, стал биться головой об стол, Анна прослезилась и не разговаривала ни с кем два дня.

Крестьянин из соседнего села, вернувшийся через три месяца, рассказал им об этом сражении. Как лавина, налетели на их часть казаки со свистом и гиканьем, сверкая шашками, и, вытянув вперед пики, они сметали все на своем пути. Тогда Тодор Моц, лежавший на передовой линии, вскочил, бросил винтовку и поднял вверх руки. Больше сосед ничего не видел, так как волна всадников захлестнула все вокруг. Он почувствовал только горячее дыхание вздыбившегося над ним коня, услышал свист, ощутил страшную боль и увидел, как его собственная рука отлетает куда-то в сторону. По мнению солдата, Тодор должен был попасть в плен, если казаки не зарубили его.

Потом наступили еще более трудные времена. Все вокруг были злы на румын, и даже капитан Борнемиза относился теперь к Михаю уже не так хорошо, как прежде, но обойтись без него не мог. В ту зиму приехал повидаться с ними Иосиф. Он сильно постарел и выглядел настоящим барином. Иосиф рассказал, что рядом со станцией Дебрецен продается гостиница.

— Дело стоящее. Станция в двух шагах, торговцам будет где остановиться. Давай купим ее вместе — у меня тоже отложены кое-какие деньжонки.

— Но как же это? Остаться среди венгров? — заорал Михай с необычной для него яростью. — С меня хватит! Разве сам не видишь? Дети мои почти не знают румынского! С меня хватит! — злобно повторил он, повернувшись к Анне. — Тебя сам бог не насытит, можно подумать, что ты решила скупить всю Румынию. Хватит. Поели горького хлеба на чужбине.

— Не так уж он был горек, твой хлеб, — снисходительно улыбнулся Иосиф. — Неужто лучше оставаться бедняком дома?

— Лучше! — крикнул Михай. — Лучше бы мне совсем не приезжать.

— Оставь его в покое, — вмешалась Анна, презрительно взглянув на мужа. — На него иногда находит — говорит сам не знает чего. Избаловался… Захотелось попьянствовать в Лунке со всеми голодранцами. Что же касается дела, Иосиф, то мы подумаем, посмотрим, какие будут времена…

— Кабы не перехватил кто-нибудь. Дело-то уж больно выгодное…

— Нечего нам думать, — угрожающе поднялся со стула Михай, словно собирался избить обоих. — Домой поедем. В Лунку.

С этого дня Михай думал только о возвращении. Война близилась к концу. Ходили слухи, что немцы запросили мира у французов и англичан. Тут в Венгрии вспыхнула революция.

8

Однажды утром в усадьбу прискакали всадники с большим красным флагом, потом стали прибывать вооруженные рабочие из Солнока. Они беседовали с крестьянами на сходках и объясняли, что теперь вся помещичья земля будет поделена между крестьянами, которые станут обрабатывать ее совместно, в коммуне. Капитан Борнемиза сбежал из поместья еще за несколько суток до этих событий. В ту ночь он остановился у окна Михая.

— Пригляди за всем, Моц! Я вернусь. И тогда берегитесь, худо вам будет, — заявил он, дрожа от страха и злобы.

В следующую же ночь крестьяне и солдаты заняли усадьбу.

Впервые со дня приезда Анной овладел страх. Она не знала, как себя вести, что говорить. Люди, прежде послушно работавшие в поместье, теперь разгуливали по нему как хозяева и разговаривали во весь голос, словно сами стали помещиками. Солдаты, одетые наполовину в гражданское, с перекрещенными на груди пулеметными лентами, сосчитали свиней и начали вывозить их из усадьбы. Михай растерялся и молча смотрел на это, не зная, что предпринять. Он слышал, что это коммунисты и шутки с ними плохи, — расстреляют без церемонии. Один из солдат — веснушчатый парень — заговорил с ним:

— Что, приказчик, жалко тебе добра его высочества?!

— Черт с ним! Увозите! — равнодушно ответил Михай.

Парень недоверчиво взглянул на него.

— Откуда ты? Здешний?

— Нет. Оттуда. Из Трансильвании.

— Ах, вот как, что же ты тут делаешь?

— Служу у помещика. Приказчик…

— Холуй? Продался, выходит, помещику…

— Как это продался? — вспылил Михай. — Помещик платил мне за работу…

— Это за какую? За то, что других прижимал?

— Ты что-то говоришь загадками, — обиделся Михай. — Бог тебя поймет.

— С богом мы покончили… Теперь настал черед божков помельче…

— Бедняком приехал, бедняком и уеду, — заключил Михай, подумав, что с парнем ссориться не стоит. «Не будь это сказано в злой час, — тут же промелькнуло у него в голове. — Боже, не слушай меня…»

Михай не раз собирался взять деньги из банка, но все не решался. «Надо будет брать золотом, — думал он, — бумажки совсем потеряли цену».

В селе царил переполох. Пастор-протестант вырядился крестьянином и прятался то у одного, то у другого. Позднее, когда никто уже не хотел принимать его, он укрылся в пещере на берегу Тиссы, куда жена ежедневно носила ему еду.

Усадьба превратилась в военный штаб, и над башней, откуда капитан Борнемиза так любил созерцать заход солнца, развевался теперь красный флаг.

Сапожник Ковач стал вдруг всесильным хозяином на селе. Он ходил весь затянутый в кожу с болтавшимся на боку револьвером в деревянной кобуре. Перебрался вместе с женой в самую лучшую комнату усадьбы. Все перед ним дрожали: за одно нечаянно сорвавшееся слово он отдавал людей под суд или уводил прямо в город, в тюрьму. Анна проклинала его каждый вечер и ссорилась с Михаем, словно он был всему виной.

— Что скажет его высочество, когда воротится? Призовет нас к ответу, что не сумели сберечь его имущества!

— А что я могу поделать. Перестань болтать, а не то заработаешь.

— Ну, ну! Не хорохорься! Пойди лучше к Ковачу и скажи ему так: «Послушай ты, голодранец, вспомни, как ты латал нам сапоги, и подумай о том, что будет, если вернется их высочество…»

— Замолчи, жена! Или ты рехнулась?!

Однажды на станции в степи остановился бронепоезд, и болтавшийся там без дела Михай увидел, как с него высадилось множество солдат. Тут же он слышал, как один из рабочих сказал другому:

— Кончено с Ковачем… Приехал товарищ Самуэли.

В тот же день все село собрали во дворе усадьбы. Ковач со связанными за спиной руками тупо озирался вокруг. Но люди не осмеливались рассказывать о своих злоключениях. Они боялись, что после ухода солдат Ковач снова захватит власть и расправится с ними. Очень молодой длинноносый человек с вьющимися волосами заговорил первым:

— Чего вы боитесь, товарищи? Пусть каждый скажет, что думает об этом предателе.

Мало-помалу люди разговорились. Они рассказали, что Ковач вел себя как заправский помещик, а однажды даже ударил хлыстом старика за то, что тот перекрестился у церкви. («…Может, и нехорошо креститься, но мы люди темные, привыкли… вы уж не обессудьте…») Рассказали они и о том, как пьяный Ковач обесчестил жену одного батрака, заявив, что теперь коммунизм и женщины должны принадлежать всем.

— Типы вроде этого Ковача хуже любого классового врага, — сказал молодой человек, который, судя по разговорам, услышанным Михаем, был сам Самуэли — что-то вроде министра у коммунистов. — Мы, дорогие товарищи, — продолжал он, — хотим создать государство рабочих, крестьян и солдат, где право на хлеб будет иметь только тот, кто работает.

— Правильно.

— Разумные речи, помоги ему господи. Говори дальше, дорогой…

— Впредь мы будем хозяевами. Законы будут служить нам, а не богачам. Поэтому буржуазия бросила против нас румынскую и чешскую армию.

— Слышал? — подтолкнул Михая локтем стоявший рядом младший приказчик. — Ты лучше уйди, пока цел. Спрячься дома. Они тут черт знает что наделают… Я слышал, что охотятся на людей, как на зайцев.

— Я говорю не о румынских, чешских или сербских крестьянах, которые такие же обездоленные, как и мы, а о помещиках, напуганных тем, что по примеру русских и венгров пролетариат поднимет революцию и в их странах. Товарищи! Верьте в Красную Армию, а если бандиты вроде этого Ковача будут досаждать вам, говорите об этом открыто любому коммунисту. А теперь, когда вы рассказали, сколько зла причинил вам Ковач, скажите, какое наказание мы применим к нему?

Некоторое время царило молчание. Потом вперед вышел старый крестьянин. Он снял шляпу, расправил усы, сплюнул и медленно заговорил, явно довольный тем, что может высказать свое мнение стольким людям.

— Я думаю, что его надо как следует выдрать перед всем миром.

В толпе послышался смех.

— Это неплохо. Долой штаны!

— Да! — закричал кто-то, — а после этого он нас расстреляет! В тюрьму его!

— Прошу слова, — вышел вперед рабочий-железнодорожник. Меня зовут Петер Асталош. Я коммунист. Революция вам доверяет, товарищи, так что не к лицу нам бросать на ветер слова. Из-за таких людей, как Ковач, люди боятся революции и прислушиваются к разговорам классовых врагов. Я требую немедленного расстрела!

— Ох! — выдохнула разом толпа.

— Кто за предложение товарища Асталоша, пусть поднимет руку, — крикнул кудрявый парень.

Одна за другой поднялись все руки.

— Революционный трибунал приговаривает к смерти врага революции Лайоша Ковача, — раздельно произнес кудрявый. — Приговор будет приведен в исполнение немедленно.

Михай выскользнул из толпы и пошел домой. Если венгры хотят убивать друг друга, это их дело, а ему незачем вмешиваться, а то потом еще отвечать придется. Но случившееся взволновало его. Он понял, что прошли времена, когда каждый мог издеваться над людьми. Михай рассказал обо всем Анне, но она пожала плечами.

— Как только все успокоится, так и поедем… Нечего нам здесь делать…

Вскоре прошел слух о том, что приближаются румынские войска, чтобы задушить революцию, вернуть графов и помещиков. Анна слышала вокруг столько проклятий по адресу своего народа, что потеряла ох страха сон.

Она посылала Иосифу письмо за письмом, но все они оставались без ответа. Однажды вечером вдали послышался глухой рокот орудий. На другой день революционные отряды отошли, а через несколько часов в село вступила румынская армия, Анна с детьми выбежала навстречу войскам и расплакалась при виде румынских солдат, — все-таки дожила до победы. Они показались ей чудесными в своей голубой форме с пиками и трехцветными флагами.

Усадьба пылала, охваченная пламенем. Румынские офицеры распорядились потушить пожар и разместились в усадьбе, а на обгоревшей башне приказали поднять румынский флаг и вывесить постол.

На следующий день лейтенант в сопровождении нескольких крестьян явился в дом к Михаю.

— Я слышал, что вы румыны, — даже не поздоровавшись, сказал он. — Это правда? Хорошо… Тогда скажите, кто на селе был с коммунистами. Пиши, Попеску.

— Нам это неизвестно, — ответил Михай, глядя в сторону.

— Как это неизвестно?

— Да так уж, не гневайтесь. Откуда мне знать, кто из них коммунист. Не написано это на них, не в обиду будет сказано, и рогов они не носят… Такие же люди, как и мы…

Офицер с удивлением посмотрел на него.

— Такие же, как мы? Гм… Ну а о земле кто из них говорил?

— Да все, — засмеялся Михай. — Кто не нуждается в земле?

— А сам-то ты что за птица? Как звать?

— Михай Моц…

— Моц — хоц![4] Вижу, Моц, что и тебя не миновала красная зараза… Постой, мы избавим вас от нее. Сдерем вместе со шкурой. Собаки продажные, предатели!

И офицер вышел, хлопнув дверью.

— Почему ты не сказал ему? — крикнула Анна.

— С чего это я должен был говорить?

— С того! Вот запишут тебя и не выдадут деньги из банка. Помилуй бог, Михай, что с тобой!

После падения Будапешта стало известно, что в двух селах — Орговани и Сиофок — венгерские офицеры расстреляли тысячи сдавшихся в плен революционных солдат. Женщины, мужья и сыновья которых были в армии, бродили по селу как безумные и рвали на себе волосы. Католический священник отказался служить по расстрелянным панихиду.

— Получили то, что хотели. Такой конец ждет каждого, кто идет против бога и закона.

9

Собравшись наконец с духом, Михай отправился в Солнок, чтобы взять свои деньги из банка. Пустынные улицы города были покрыты мусором, магазины разграблены. Оборванные прохожие, изредка попадавшиеся навстречу, выглядели напуганными. Сердце Михая сжалось при виде банка: все стены были изрешечены пулями, окна выбиты и заколочены досками. Вместо представительного толстого директора с седой шелковистой бородой Михая встретил худой, сгорбленный и недовольный человечек.

Взяв из рук Михая книжку, он пренебрежительно просмотрел ее и сказал, что сейчас принесет деньги.

— Прошу прощения, — угодливо улыбнулся Михай, кланяясь, — мы приезжие, хотим ехать домой.

— В чем же дело?

— Дайте мне золотом, как я вам когда-то.

Человечек вдруг расхохотался. Казалось, он вот-вот лопнет от смеха. Глаза у него налились слезами и покраснели; он хлопал в ладоши и извивался над своим столом, как червяк.

— Со времен его величества Франца-Иосифа я не слышал такой остроумной шутки. Золото! Золото! Я дам вам, господин Моц, два мешка бумаги. Будет чем раскуривать трубку до самого гроба. Пошли…

Михай пошел за ним, ничего не понимая. Он осознал, что случилось, лишь в то мгновение, когда перед ним оказалась груда бумажек, не стоивших и ломаного гроша. Он кинулся на веселого человечка, хотел схватить его за горло, потом заплакал и чуть было не встал перед ним на колени. Чиновнику даже стало жаль его.

— Что вы, дорогой, откуда вы свалились? Люди с историческими именами, господин Моц, и те остались нищими, венгерские традиции рухнули. Конверсия, дорогой!

— Я был в степи, мне неоткуда было знать, — стонал Михай. — В степи! Пришла война, революция, мне неоткуда было узнать. Вот уже семнадцать лет, как я здесь тружусь, гну спину.

— Я искренне сочувствую вам, но что поделаешь?

Михай опомнился на улице с ворохом бумажек в руках. Денег было несколько сот миллионов, но на них едва ли можно было купить одну тощую корову. Михай свернул в трактир, и, по мере того как он пил, мозг его затуманивался, а телом овладевал мертвый покой. Он сам не помнил, как добрался до дому. Какой-то односельчанин подобрал его на базаре и положил в телегу. Всю дорогу Михай лежал на спине, глядя в голубое весеннее небо. При виде мужа Анна испугалась, быстро подхватила его и втащила в дом. Михай дал уложить себя в постель и после долгого молчания пробормотал:

— Теперь мы можем ехать домой. У нас нет больше ни гроша.

— Как?.. — крикнула Анна и бросилась к мужу. Но Михай уже спал как мертвый.

С этого дня Анна с Михаем стали избегать друг друга. Когда он приходил поесть, Анна находила себе работу в глубине двора; ночью Михай уходил спать на чердак. Дочери ходили по комнатам, стараясь не шуметь, словно в доме был покойник. Ночью девушки ложились в одну постель и оплакивали несбывшиеся мечты. Однажды Анна услышала их плач, схватила из-за двери метлу и колотила их, пока не устала рука. После этого напилась до беспамятства.

Капитан Борнемиза, на которого семья Моц возлагала последние надежды, вернулся из Будапешта и, вместо того чтобы как-нибудь отблагодарить Михая — ведь как-никак тот спас его добро, — заявил, что Михай может складывать пожитки и убираться. Капитан жаловался, что сам остался нищим у разбитого корыта. Он продаст имение какому-то фабриканту и будет ждать лучших для венгров времен.

— Лучше бы ты оставался дома, Моц… У вас провели там аграрную реформу. Вчера я разговаривал в кафе Прецлера с графом Зэкени из Сату Маре… Приехал оттуда в чем был… Ваши румыны оказались поумнее нас, иначе и у них бы красного петуха пустили… Подумай только, в Будапеште меня арестовали как заложника… Если бы не…

— Да покарает вас бог на этом самом месте, — пронзительным, почти детским голосом закричал Михай и бросился бежать по берегу Тиссы в поисках места, где бы утопиться. «Дети большие, сами заработают себе на хлеб», — думал он.

Здесь и нашла его Анна. Она присела рядом, опустив подбородок на колени, и, не глядя на мужа, заговорила как будто с волнами реки:

— Не надо, Михай. Что пропало, то пропало… У нас осталось еще три коровы, шесть откормленных свиней, мебель… Продадим все и купим земли, сколько сможем… Не убивайся. У нас еще есть сила, слава тебе господи…

В январе 1920 года, в морозный солнечный день, семья Моц отправилась на родину. Дочери расплакались, глядя на прощание на Тиссу, подернутую мелкой рябью, степь, домик, где они выросли, пустынный двор, полуразрушенную снарядами усадьбу, откуда поденщики выносили мебель и вещи капитана Борнемизы.

В Араде они продали скотину, мебель и все лишнее, выручив кое-какие деньги.

Михай не чувствовал больше никакой радости при мысли о возвращении в родное село. Сердце его не дрогнуло и тогда, когда он увидел возвышавшуюся среди древних развесистых каштанов колокольню деревенской церкви. Они проехали по улице, сопровождаемые любопытными взглядами крестьян, которые не узнали их, и спустились к берегу Теуза. Вскоре показался их ветхий домишко с забитыми гнилыми досками окнами, с полуразвалившейся от дождей, снега и зноя крышей. Высокие — выше пояса — сорняки завладели двором. При виде этого запустения Эмилия закрыла лицо руками и громко зарыдала. Анна отвесила ей звонкую пощечину.

— Не вой. Руки не отвалятся, если поработаешь, как работали мы с отцом.

На небольшую сумму вырученных в Араде денег они приобрели четыре югэра земли у цыгана Крейцера, получившего ее во время раздела поместья эрцгерцога. Цыган вернулся с фронта помешанный. Он расхаживал по селу с важным видом и непрерывно командовал и ругался по-немецки. Целый месяц он был бессменным гостем корчмаря Лабоша, пока не пропил все деньги и не принялся за старое ремесло — месить глину на кирпичи. Анна посылала Михая повсюду в надежде, что и им достанется четыре югэра за погибшего на фронте Тодора. Но четыреста югэров, оставшихся от поместья эрцгерцога, после раздела скупил барон Папп де Зеринд, опередив католическую церковь, которая тоже хотела наложить на них руку.

На деньги, оставшиеся от покупки земли, Михай починил дом. Плотник Цуля приходился им родней, и ремонт обошелся недорого. Моцы чувствовали себя чужими в селе, многие из их прежних знакомых давно уже умерли. Миклоша как-то утром вытащили замерзшим из реки.

Анна не жаловалась на судьбу. Сама скосила сорняки во дворе, побелила дом, вскопала и засадила огород, развела кур.

Зато Михай окончательно обленился — не хотел браться ни за какую работу, а если и брался, то проходили часы, прежде чем он справлялся с ней. Когда приходило время выезжать в поле, он жаловался на боли в сердце. Младшему брату Михая — Думитру — Анна внушила, что они вернулись из Венгрии не такими уж бедными, как говорили на селе. Она намекала, что во время революции им удалось прихватить кое-какие драгоценности в усадьбах венгерских помещиков и все дело лишь в том, чтобы продать их. Думитру был работящим человеком, но забитым и обиженным судьбой. Полгода назад у него умерла от чахотки жена, оставив на руках двухлетнего Митруца. Жили они на одной с Моцами улице по соседству с лачугами цыган. Анна уговорила Думитру переехать к ним, обещая приглядеть за ребенком. На самом же деле она надеялась, что Думитру поможет им справиться с работой, так как на Михая было мало надежды. Целыми днями он просиживал под яблоней с библией в руках, но не читал, а равнодушно смотрел на спокойные воды Теуза, вереницы облаков, сине-зеленую полоску леса на горизонте. Он сидел так в забытьи до тех пор, пока в сердце не возникала острая боль и на глазах не навертывались слезы. Анна до поры до времени терпела, но потом не выдержала и напустилась на него. Но Михай только тупо посмотрел и ответил непонятно:

— Не мешай, я оплакиваю в сердце своем усопшего Тодора, который пребывает в лоне Авраамовом.

Напуганная Анна оставила его в покое. Ей очень повезло с Думитру. Покладистый и работящий, он трудился с зари до ночи в ожидании обещанного вознаграждения. И все-таки Анне приходилось разрываться на части. Эмилия училась в Педагогическом училище и через три года должна была стать учительницей. Аннуца служила на железной дороге и надеялась, что сможет сама купить себе все необходимое для свадьбы. Павла приняли в первый класс Коммерческого училища. Эмилия училась очень хорошо и каждые две недели писала, как ее хвалят учителя и какое блестящее будущее они прочат ей. Зато Павел учился плохо. Каждый месяц Анна ездила, чтобы повидаться с ним, и разговаривала с директором.

— Вот что, мамаша, — говорил он ей. — Павел не дурак. Даже способный… Но я не знаю, что с ним… Все училище не доставляет мне столько хлопот, как ваш сынок. Поговорите с ним, расскажите, как вы трудитесь, чтобы дать ему возможность стать человеком, может поймет… Иначе нам скоро придется распрощаться с ним.

Анна молчала, сжимала зубы и думала: «Будь ты проклят, не нравится тебе, что учатся дети бедняков».

Она чувствовала себя счастливой, лишь когда Павел приезжал на каникулы. Анна не знала, чем ему угодить, какое доставить удовольствие, и не рассердилась даже, застав его однажды с папиросой. «В конце концов все мужчины курят».

О Тодоре она вспоминала лишь изредка и заказывала тогда отцу Пинтерию акафисты об упокоении его души там, в далеком краю. Иногда она старалась вспомнить его, но перед глазами возникал лишь образ толстенького ребенка, потом замкнутого, молчаливого парня, который не успел даже пожить по-настоящему. Анна жалела, что могила его далеко, а не на кладбище у околицы села, где покоятся ее родители.

Эмилия была на последнем курсе училища, когда однажды ночью, во время пасхальных каникул, Анна услышала хрип лежавшего рядом Михая. Она приподнялась, убрала под косынку седые волосы.

— Анна, — простонал он, — я не знаю, что со мной…

— Ты слишком много думаешь, — прошептала Анна. — Оставь эти думы… Живем ведь…

— Для чего? — пробормотал Михай. Лицо его вдруг покрылось холодным потом. Он попытался встать, но силы оставили его.

— Анна, — смущенно проговорил он. — Мне нужно выйти во двор, и не могу…

— Подожди минутку, — ответила Анна, быстро встала и зажгла лампу, не забыв прикрутить фитиль, чтобы не разбудить спавших в соседней комнате Павла и дочерей. Аннуца как раз в тот день вернулась из отпуска.

— Ну, пошли. Обопрись на меня, — предложила Анна.

— Ты у меня крепкая, как мужик…

Они, шатаясь, вышли во двор. Михай огляделся вокруг, поднял лицо к небу, где среди обрывков облаков плыла круглая луна.

— Пойдем в дом, мне холодно, — поежился Михай.

— Да, прохладно… Пошли, — согласилась Анна.

— Покурить что-то захотелось.

Спотыкаясь под тяжестью, Анна повела мужа обратно. Он был тяжелый как камень. Уложив Михая в постель, Анна подала ему жестяную коробочку и бумагу. Но пальцы у Михая так дрожали, что он не в состоянии был свернуть цигарку.

— Давай сверну, — предложила Анна. — Нечего рассыпать дорогой табак…

Она протянула мужу готовую цигарку, но Михай не отвечал. Он тяжело дышал, стараясь что-то сказать. Потом из груди его вырвалось несколько странных, непонятных слов:

— Зачем, Анна… зачем мы… столько… трудились…

В глазах Михая помутилось, он почувствовал, как чья-то ледяная рука сжала сердце, и умер.

Анна закрыла мужу глаза, зажгла свечу и всунула в начавшие коченеть пальцы. Потом натянула сапоги, сбегала за Думитру, и в ту же ночь они вместе вымыли, побрили и одели покойного. Когда все было готово и у изголовья умершего горели две больших, обернутых голубой лентой свечи, оставшиеся от крестин Павла, Анна пошла будить дочерей.

— Вставайте, Аннуца и Эмилия, ваш отец скончался.

10

Комья земли со стуком падали на крышку гроба. Анна прикрыла заскорузлой ладонью сухие глаза, обняла плачущего навзрыд Павла и тяжело вздохнула.

«Теперь только бы дождаться, пока ты станешь барином, дорогой мой. Тогда и я смогу лечь в эту землю», — подумала она.

Анне казалось, что этот день вечного успокоения уже не за горами. Только бы Павлу удалось стать человеком и доставить ей перед смертью эту единственную радость.

Рядом послышались голоса:

— Да, прости его бог, работящий был человек и хороший.

Анна поклонилась.

— Пожалуйте, добрые люди, на поминки…

После того как гости выпили в память умершего и помянули его, они заговорили о своих делах и вскоре разошлись. В эту ночь Анна долго ходила по двору, погруженная в свои мысли. Теперь она одна, без хозяина в доме, а впереди еще столько забот о будущем дочерей, о Павле. По правде сказать, от Михая, да простит его бог, было мало помощи, с тех пор как они вернулись в родное село, и ей приходилось самой заботиться обо всем, но, как бы то ни было, в доме был мужчина, а теперь она стала главой семьи.

В скором времени у Анны состоялся разговор с Думитру. С ним ей всегда удавалось столковаться. Нерешительный и робкий, он и на этот раз с готовностью принял ее предложение. Решили обрабатывать землю сообща, и за это Анна обещала, что Эмилия позаботится о Митруце, сыне Думитру, и если только тот захочет, его пошлют учиться на учителя или священника. Мальчик был смышленый, живой и с шести лет уже помогал по хозяйству — пас гусей, коров.

Когда Эмилия окончила Педагогическое училище, в доме произошел крупный скандал: девушка хотела продолжать учебу, чтобы стать преподавательницей гимназии и остаться в городе. Анна воспротивилась этому, возмущенная, что дочь осмеливается высказывать собственное мнение.

— Мало тебе, что ты станешь учительницей в Лунке? Хватит с тебя и этого!

— И не подумаю хоронить себя в этой грязи! Пойми наконец, мама, что прошло время командовать мной! Продай мою долю земли и отдай мне деньги!

— Какую долю? — всплеснула Анна руками.

— Как это какую? Да ту самую, которую ты обязана отдать мне, когда я выйду замуж!

Анна рассмеялась.

— Пока я жива, у тебя не будет никакой доли. Слышишь, никакой!

Эмилия расплакалась, и Анна попыталась ее успокоить:

— Не будь дурой, Милли. Для дочери свинопаса и этого достаточно — будешь сельской учительницей.

— Папа был управляющим, — взвизгнула выведенная из себя Эмилия. — Почему ты так любишь унижать его?

— Нет, дорогая, — спокойно покачала головой Анна, — я и твой покойный отец были только слугами. И хватит попусту болтать. Будешь учительницей здесь, на селе, и позаботишься о Павле.

Эмилии пришлось покориться, но она никогда не могла простить этого матери, даже после того как вышла замуж и дела ее пошли хорошо. Позже, когда Анна видела дочь счастливой, она время от времени спрашивала ее с робкой старческой улыбкой:

— Ну, скажи, неужто тебе лучше было бы в городе? Посмотри, всего у тебя вдоволь!

— Ты уж помолчи, мама! — резко обрывала ее Эмилия и сразу мрачнела, вспоминая о всех радостях, которые сулил ей город, хотя и сама не представляла, что это за радости.

Старшая дочь Аннуца вышла замуж за служащего железной дороги. Она обвенчалась не по своей воле, а, скорее, по настоянию матери, имевшей на этот счет свои соображения.

— Послушай, доченька, — сказала она ей после свадьбы. — Вам, горожанам, земля ни к чему. Земля требует ухода, а иначе от нее один убыток. Твою часть я продам и пришлю тебе за нее деньги, сделать это я сумею получше, чем ты.

Анна продала два с половиной югэра, и, хотя выручила довольно большие деньги, ей все же казалось, будто она отрезала себе руку. Старшей дочери она послала лишь три четверти денег, а остальные отдала Эмилии, чтобы смягчить ее, — очень уж та была злопамятной и упрямой.

— Горожане сорят деньгами… А мы должны купить еще земли, чтобы вернуть то, что потеряли из-за Аннуцы.

Из заработной платы начинающей учительницы Эмилия каждый месяц покупала себе платья и туфли, и Анна радовалась, любуясь красивой дочерью.

В Лунку назначили нового директора школы Джеордже Теодореску. Это был высокий ладный парень лет девятнадцати. Каждый вечер Эмилия рассказывала матери, какой он энергичный, работоспособный, знающий и как уважают его остальные учителя, старшие по возрасту. Анна отмалчивалась; в ее намерения входило выдать Эмилию за врача Хэлмэджяну из Зеринда. Лысый, толстый и вечно пьяный, холостяк Хэлмэджяну хорошо зарабатывал, обирая, насколько возможно, свою обширную клиентуру, разбросанную по всем селам волости. Раз в месяц Хэлмэджяну появлялся в Лунке, и Анна делала все возможное, чтобы залучить его к столу. Ей было известно, что лекарь живет со своей прислугой и прижил от нее двух детей, но надеялась, что ему понравится красивая, свежая девушка, да притом образованная. Но когда она попыталась заговорить с Эмилией о своем намерении, та побагровела, накричала на нее, разбила несколько тарелок и пригрозила, что, если мать еще раз заговорит об этом «сатире», она сложит вещи и уедет из села. Мать с дочерью не разговаривали после этого почти две недели. Эмилия первой нарушила молчание.

— Мама, — повелительно сказала она. — Этот бедный Теодореску живет в ужасных условиях. Стал худой как щепка… Не взять ли нам его к себе постояльцем?

— А что скажут люди? — забеспокоилась Анна.

— Это мне безразлично…

— Делай как хочешь… А где он спать будет?

— В большой комнате… Мы с тобой как-нибудь потеснимся. Я скажу ему сегодня же.

Анне даже пришлась по душе решительность Эмилии, но она все еще не отказалась от своих намерений насчет Хэлмэджяну.

Джеордже вскоре переехал к ним, и Анна не преминула показать Эмилии его залатанные рубашки, дырявые носки, заношенный, вытертый на локтях костюм. Она зорко следила за молодыми и ни на минуту не оставляла их вдвоем. К Джеордже Анна относилась холодно, почти враждебно. Парень и правда был недурен, но ведь этим не проживешь. Лицом он напоминал впечатлительного ребенка и часто краснел, а при каждом его резком движении на лоб падали непослушные пряди черных густых волос. Однако большие серые холодные глаза делали Джеордже старше и представительней и заставляли говорить с ним почтительно.

На пасху Анна решила сделать последнюю попытку и пригласила Хэлмэджяну к праздничному обеду. Лекарь прикатил на дрожках, захватив с собой из города пирожных и десять бутылок дорогого вина. За столом он откровенно признался, что ничего не смыслит в медицине, а пациенты его не мрут только благодаря своему бычьему здоровью.

Джеордже смотрел на него с отвращением и несколько раз пытался вступить в спор, говоря о миссии интеллигенции. В ответ Хэлмэджяну долго смеялся и выразил сожаление, что его преклонный возраст, вероятно, не позволит ему вернуться к этому разговору лет через десять — пятнадцать. Хэлмэджяну покровительственно хлопал Джеордже по плечу и все время называл его «юношей», лишь один раз сказав «господин директор».

Анна заметила, что поведение лекаря заставляет Эмилию краснеть от досады и злости, и поняла, что дело Хэлмэджяну проиграно. После обеда лекарь улегся в большой комнате, и через пять минут оттуда послышался густой храп сытого, довольного жизнью человека.

В саду Анна случайно подслушала разговор дочери с Джеордже.

— Знаешь, — говорила Эмилия, — мне все это опротивело. Этот Хэлмэджяну разъезжает по селам, останавливается в домах, где есть девушки на выданье, жрет и развлекается… а мама все боится, что я останусь старой девой… Жадная она стала и злая как ведьма… Уеду. Вот увидишь, Джеордже, что я уеду из села… В Бухарест…

— Прошу тебя, останься, — прошептал Джеордже, не отрывая глаз от земли.

К ужину Анна неожиданно попросила лекаря проверить у Эмилии легкие, на что тот с готовностью согласился. Не сказав ни слова, Эмилия встала и ушла из дому, чтобы переночевать у писаря Мелиуцэ, с молодой женой которого сдружилась.

Через месяц, когда кончились занятия в школе, Джеордже зашел в кухню и, обратившись к Анне, выпалил, как заученный урок.

— Дорогая тетушка Анна, мне хотелось бы… мне было бы приятно… называть вас мамой.

— Что ж, называйте, господин директор, — кисло улыбнулась Анна, не отводя глаз от раскаленной плиты.

— Этим я хочу сказать, понимаете ли вы меня, хочу сказать, что прошу руки вашей дочери, которую очень люблю.

— Ну, если на то пошло, давайте поговорим начистоту, — обернулась Анна. — Возьмите стул.

Вынув из шкафчика бутылку цуйки, она наполнила два стаканчика, залпом опорожнила свой и застыла, сложив руки на коленях.

Анна выспросила у Джеордже, сколько он получает и на какие средства думает содержать Эмилию, заметив, что дочь «привыкла к хорошей жизни и только по несчастной случайности стала учительницей, а могла бы сделаться даже докторшей, если не больше того».

Краснея и заикаясь, Джеордже объяснил ей, что у него нет ничего, кроме жалованья, но поспешил тут же заверить, что будет работать с удесятеренными силами. Отец его умер в 1907 году, то есть в год его рождения, а мать живет очень бедно.

— Ха, так вы и мать хотите сюда привезти?..

— Нет, нет… к тому же, как вам известно, старики неохотно покидают насиженные места, места, где у них…

— Знаю, знаю, — кивнула Анна. — Я тоже молю бога, чтобы он дал мне умереть здесь, после того как пристрою детей. — Она почувствовала, что обидела Джеордже, но не сожалела об этом, — пусть знает, с кем имеет дело.

— Я вижу, вы не охотник до вина, — сменила она тему разговора. (Сама она уже опрокинула четвертый стаканчик.) — Не нравится?

— Нет, — решительно ответил Джеордже.

— Это неплохо. Хотя поверьте, господин директор, мужчина, который боится водки, не мужчина, а тряпка. Я вот что скажу, — продолжала она уже сквозь слезы, чувствуя, что пришло время прослезиться. — Всю жизнь работала я, чтобы выходить тех, кому дала жизнь… Не повезло мне…

Джеордже кинулся целовать ей руку. Спохватившись, словно она о чем-то забыла, Анна поспешно высморкалась, вытерла слезы и предупредила будущего зятя, что ему придется позаботиться о судьбе Павла, бедного сироты, подверженного всем соблазнам. Джеордже поспешил с радостью согласиться.

Эмилии хотелось, чтобы свадьба была скромной, но Анна не пожелала и слышать об этом.

— Ты что? Хочешь, чтобы эти бездельники нас подняли на смех? Сама видишь, что на селе и без того подтрунивают над ними, считают дураками за то, что вернулись из Венгрии без гроша? Упокой, господи, душу отца твоего, только ума у него недоставало. Если бы мы купили тогда постоялый двор в Дебрецене, ты была бы теперь большой госпожой и вышла замуж за богатого венгра, а может быть, за какого-нибудь помещичьего сынка, обер-лейтенанта. Ты у меня красивая, умная — другого бы тебе… Пусть Джеордже знает, в какую семью попал, пусть ценит до самой смерти.

На свадьбе священник похвалил Анну за то золотое будущее, которое она обеспечила своим детям.

Гости много пили, а Октавиан Сабин, муж Аннуцы, у которого был хороший голос, так пел, что жители Лунки долго не могли забыть и даже через много лет, когда он приезжал к ним в деревню, все просили его спеть в церкви Апостола и Запричастный стих.

Уже изрядно опьянев, хотя этого нельзя было заметить ни по походке, ни по разговору, Анна с горечью подумала, что с этого дня наступил конец ее владычеству.

Через несколько недель они переехали всей семьей в казенное каменное здание школы. В новом хозяйстве все заботы снова легли на плечи Анны. Она ухаживала за свиньями, доила корову, пересчитывала цыплят, собирала яйца, пекла хлеб, а летом во время полевых работ не уходила с поля, следя за тем, чтобы Думитру, который обрабатывал их югэры, не ошибся при дележе.

Дела в хозяйстве шли все лучше, и сельская интеллигенция, прежде косившаяся на Джеордже за его единственный деревянный чемоданчик, перевязанный бечевкой, теперь охотно приняла его в свою среду; вскоре Джеордже даже стал задавать тон в их обществе.

Из пятнадцати югэров школьной земли Джеордже получил шесть, кроме того два югэра досталось Эмилии в приданое, да еще три югэра хорошей земли молодожены приобрели в первый же год совместной жизни на деньги, вырученные от продажи урожая. Ежегодно они выращивали трех-четырех свиней, десятки кур, гусей, индюков. И все-таки Анна не была счастливой; она не знала, куда уходят вырученные деньги. Однажды летом Джеордже с Эмилией решили проехаться по стране, и старуха подозревала, что молодые порядком поистратились, — вернулись они расстроенные, а Эмилия все жаловалась на эту проклятую и грязную жизнь, на которую они обречены в захолустье. Анна чувствовала себя среди них чужой. За столом Джеордже и Эмилия говорили о непонятных ей вещах, а когда она пыталась тоже рассказать что-нибудь, Джеордже вежливо глядел на нее, а Эмилия обрывала мать на полуслове.

— Оставь, мама! Нас совсем не интересует, кто с кем живет или кто еще из твоих стариков отправился на тот свет…

Анну охватывала в таких случаях бессильная ярость. «Так оно и есть. Я — простая крестьянка, а они господами стали. Я нужна им только для работы, пока господь бог дает мне силы».

Теперь Анна все чаще искала ссор с Эмилией, угрожая, что уйдет обратно в родной дом. Если бы не Павел, может она давно бы сделала это. Но Павла выгнали из Коммерческого училища, а потом и из Педагогического, где он ничего не делал, а только пьянствовал и играл в карты.

— Ты сама виновата, мама, — не раз бросала Анне в лицо Эмилия. — Ты вырастила из него барчонка, не приучила работать. Подожди, он еще станет вором с большой дороги, прославит нас на всю страну.

Когда ругали Павла, Анна молчала, как немая. Парня устроили учеником на завод «Астра», где ему с грехом пополам удалось получить квалификацию. Эмилия часто бывала в Араде, но ей никогда не удавалось застать брата дома. Хозяйка комнаты, где он жил, много раз жаловалась Эмилии, что Павел каждый вечер является домой пьяный и приводит с собой женщин легкого поведения.

— Если бы он не был братом такой милой и благородной госпожи, я бы не потерпела его ни одного дня… «Не стыдно сестры», — говорю я ему. Да что можно ждать от такого развратника?..

Обо всем этом, с многочисленными подробностями, Эмилия рассказывала старухе, с удовольствием подчеркивая, насколько она умней и дальновидней матери.

Иногда они получали телеграмму: «Пришлите денег, я в больнице. Павел». Прячась, как воровка, старуха посылала деньги, хотя знала, что сын врет, — Анна ни в чем не могла отказать этому ребенку. До встреч с Павлом она ненавидела его, клялась не посылать ему больше ни гроша, даже если он сдохнет с голоду среди Арада. Но как только Павел приезжал домой, худой, с ввалившимися от голода щеками, и покорно, как собака, выслушивал упреки и ругань Эмилии, Анна забывала обо всем и начинала с жаром защищать его. Целыми ночами шептались они в комнатке Анны, и старуха делилась с ним всеми своими невзгодами и обидами.

— Да, Павел, — жаловалась она. — Они загордились теперь. Господами заделались… Видать, я виновата, что, как рабыня, всю жизнь работала на Эмилию. А теперь я для них прислуга, и больше ничего. «Сделай, мама, сходи, мама, принеси, мама…» Эх, если бы, дорогой мой, ты был настоящим человеком, нашел свое место в жизни, женился на честной и богатой девушке, тогда я уехала бы к тебе и прожила в радости и довольстве те недолгие годы, что мне остались.

Лежавший на ее постели Павел начинал плакать, клясться всем самым святым, что он исправится, строил планы на будущее, — они купят домик на окраине города, он женится, а мать будет жить с ними как барыня…

— Вот увидишь, мамочка, как тебе будет хорошо у меня… На руках тебя буду носить, дорогая… Только теперь помоги мне, чтобы я мог вернуться в Арад по-человечески, прилично одетым. Ведь сама знаешь, что, если ты плохо одет, с тобой и говорить на станут.

При отъезде Анна отдавала ему тайком все скопленные для него же деньги, а Павел прямо с поезда отправлялся в «Голубую трубку», где его все давно знали, и не уходил, пока не пропивал все вплоть до костюма.

Постепенно Анна перестала интересоваться тем, что делает и как живет ее сын. Теперь мысль о нем наполняла ее сердце только горечью и усталостью. Все реже молилась она о том, чтобы бог направил его на путь истинный, понимая, что напрасно протирает колени о каменный пол. Все меньше денег посылала она в Арад, предпочитая отдавать их Эмилии. Та хоть знала, как поступить с ними: дом у нее был полная чаша — новая мебель, портреты на стенах, одежда, белье, посуда.

Потом пошли внуки. У Аннуцы родился Андрей, у Эмилии — Дан. Каждое лето Аннуца с мужем приезжали в Лунку, и мальчики росли вместе, как братья. Однажды, глядя, как они копошатся на солнце, как два розовых червячка, старуха подумала с неожиданной радостью, которая заполнила ее всю: «Боже, какое великое чудо таит в себе жизнь. Люди рождаются, растут и умирают, когда приходит их час… А после них рождаются другие, и так до тех пор, пока господь не положит конец жизни на земле…»

О своей смерти Анна не думала. В шкафу уже было приготовлено все необходимое: полотенца для священников и дьячков, черное платье, туфли, которым никогда не суждено прикоснуться к земле, свечи и столбики мелких денег. На каждом из них было помечено — «Для господина священника». «Для певчих». «Для нищих».

11

Однажды зимой погиб деверь Анны — Думитру Моц. Под ним проломился лед на Теузе, и он больше двух часов провозился по пояс в ледяной воде, пока не вытащил на берег телегу и лошадь. Джеордже одолжил их у Гэврилэ Урсу. Все родственники, даже самые дальние, кинулись, чтобы взять его сына Митру к себе, а заодно и его югэр земли. Но Джеордже оставил Митру у себя, чтобы тот смог кончить семь классов и попутно помогать им по хозяйству. Землю мальчика записали на имя Анны, а причитающиеся ему деньги положили в шкаф, чтобы Митру было с чем начинать жизнь, когда ему исполнится восемнадцать лет.

Худой и вспыльчивый, Митруц был любознательным и работящим мальчуганом. Первые месяцы в доме директора он стеснялся и испуганно вздрагивал каждый раз, когда кто-нибудь заговаривал с ним. Анна снова успокоилась — нашлось кем командовать, кого муштровать. Целый день она пилила мальчика, а когда заставала его с книгой или за уроками, то кричала:

— Брось это, паренек, книгами сыт не будешь! Лучше работай, чтобы мы были довольны и пожалели тебя, когда вырастешь…

Митруц вскакивал, покорно откладывал в сторону книгу или тетрадь и шел туда, куда его посылала Анна. Но в то же время он все более враждебно посматривал на старуху, и Анна то и дело ловила на себе его острые, как сверла, взгляды, в которых вспыхивал злобный огонек. Митруц никогда не был разговорчивым, а теперь из него трудно было выжать и четыре-пять слов в день. Это выводило Анну из себя. Ей хотелось каждый день выслушивать от него слова благодарности, видеть его заискивающим и покорным, а так как Митруц был далек от этого, она стала подозревать его в каких-то темных умыслах.

Теперь ей было о ком почесать язык, когда в дом заходила какая-нибудь старуха соседка. Они усаживались на солнышке, и Анна начинала жаловаться на неблагодарность окружающих. В пример она приводила того сироту, который должен был бы с утра до вечера молить бога о ее здоровье, а вместо этого, конечно, проклинает ее и желает ей гибели. Она умышленно повышала голос, чтобы неблагодарный слышал.

Однажды терпение Митруца лопнуло. Он подскочил к ней и закричал смешным, срывающимся голосом:

— Да оставь меня наконец в покое, тетя Анна! Что тебе от меня надо? Лучше бы помолчала. Стыдно, ведь старая женщина, а жить не даешь. Отца водила за нос до самой смерти, сказала, что приехали богачами, и заставила работать, как раба. Обещала ему, что поможешь мне учиться в школе, стать барином. Не боишься бога. Одной ногой в могиле, а не боишься.

Митруц грохнул о землю кувшин, повернулся на каблуках и выбежал со двора. Он не явился ни к ужину, ни утром на другой день.

Анна не спала всю ночь. Беспокоилась. Ее не пугало, как отнесется к этому Джеордже, что скажут на селе, но она никак не могла понять, на что мог рассердиться этот сопляк. А утром, когда Джеордже спросил, где Митруц, ей захотелось от стыда провалиться сквозь землю. Старуха вся покраснела.

— Он осерчал… на меня… и ушел… — заикаясь, пробормотала она.

— Этого только не хватало! — вскричала Эмилия. — Джеордже, беги скорее за ним… Ах, мама, мама…

Через час Джеордже вернулся, держа за плечи плачущего навзрыд Митруца. Увидев, что Эмилия бросилась навстречу мальчику и расцеловала его в обе щеки, старуха отправилась к себе в комнату и принялась складывать вещи в большую плетеную корзину. Когда Эмилия вошла, чтобы отчитать Анну, старуха стояла на коленях и кулаками уминала вещи в корзине.

— Что ты тут делаешь, мама? — удивилась Эмилия.

— Ничего… Мне нечего делать у вас… вы стали господами… Но знай, что я заставлю тебя заплатить мне за все годы, пока я была у тебя в услужении, а если не заплатишь, подам в суд. Землю продам, разорюсь на адвокатов, но не отступлю! Я еду в Арад к моей бедной Аннуце, хоть и была для нее сущей змеей ради тебя и твоего муженька, чтобы вы могли благоденствовать, жирели тут от добра, издевались надо мной и держали меня зимой в этой холодной комнате, чтобы сдохла от ревматизма.

Когда Эмилия заплакала, потрясенная этой неожиданной вспышкой, старуха поняла, что она по-прежнему самая сильная в доме. Она продолжала уминать вещи, хотя ей хотелось смеяться от радости.

— Джеордже, Джеордже! — закричала Эмилия. — Пойди сюда, мама хочет уехать от нас…

— Что случилось, мама? — спросил, вбегая в комнату, Джеордже.

— Ничего. Тому, кто меня не любит, я плачу тем же.

К обеду, однако, старуха забыла об отъезде, уселась во главе стола и начала резать хлеб.

— Ну ты, как тебя только зовут! — крикнула она, словно вспомнив о чем-то. — Иди сюда, я дам тебе свежего хлеба.

— Не пойду, — послышался из-за печки обиженный голос Митруца. — Не люблю свежего хлеба. От него у меня болит живот.

Тогда Дануц, молчаливый и замкнутый ребенок, которому исполнилось к этому времени семь лет, схватил со стола хлеб и бросился с ним к Митру, заявив, что никогда не будет есть за общим столом без него, потому что его тошнит при виде того, как ест бабушка. Джеордже вскочил, чтобы дать сыну пощечину, но Анна остановила его:

— Оставь, Джеордже, — засмеялась она. — Вот до чего я дошла, даже детишки смеются надо мной. Иди за стол, Дан. И ты иди, упрямец!

12

Анна так и не смогла разобраться, почему произошла в ее душе перемена, отчего изменилось ее отношение к этому сироте, который не хотел понять, что он слуга, и держал голову высоко, как отпрыск знатного рода.

В долгие зимние вечера старухе не спалось, и она допоздна не отпускала Митруца от себя, рассказывала ему о своей молодости, о Миклоше.

— О, это был настоящий человек! Стоило ему взглянуть на женщину, как ту в пот бросало. Бог создал человека наподобие скотины, но наградил его умом и заставил за это работать, ничего даром не дается, и нет радости без огорчения. Ты, парень, молишься когда-нибудь?

— М-да, тетя Анна…

— А как ты молишься?

— Да как учили… «Отче наш…»

— Послушай, — зашептала старуха, — я вот молюсь одна… Разговариваю с богом и рассказываю ему все, что думаю… Я и тебя научу… Послушай, ты похож на дядю Михая, земля ему пухом. Он тоже был очень гордым… Никому не давал наступить себе на мозоль… Но все это ни к чему, если ты беден. Завтра утром, когда пойдешь кормить свиней, возьми мой кожух — холодно…

Когда Митруц стал ходить по воскресеньям на хору, Анна узнавала от него все деревенские новости и сама делилась с ним мыслями.

— Если мужик выходит в господа, то не получается из него ни барина, ни мужика; денег, чтобы бросать на ветер, ему не хватает, а те немногие, которые у него есть, он не может сберечь… Потому, как бы хорошо тебе ни было, ты всегда должен думать о черном дне, о голоде… Ты слушай меня, Митруц, я стара и разбираюсь в жизни… Приголубь какую-нибудь богатую девушку, вскружи ей голову и окрути, тогда отец волей-неволей отдаст ее за тебя. На бедного смотрят, как на собаку, никто не уважает его. Будь ты хоть дураком или уродом, коли у тебя есть земля, люди скажут, что ты красив и умен.

А когда Митру исполнилось восемнадцать лет, Анна подарила ему праздничную одежду и очень рассердилась на Эмилию, которая шутливо напомнила ей, что прежде она не выносила парня.

— Вас-то не радует, если и на долю крестьянина выпадает радость. Барами вы заделались, так и знай, доченька. Смотри, как бы не пришлось вам пожалеть, что не остались у плуга.

Через год Митру сердечно поблагодарил их за заботу о себе и заявил, что хочет жить самостоятельно. Старуха сдала ему исполу свою землю и не могла на него нахвалиться до самого ухода его в армию. Митруц советовался с ней, что лучше посеять, брал ее с собой на ярмарку в Тырнэуць продавать пшеницу и поручал торговаться с покупателями. Потом он приносил в телегу горячую цуйку, и они выпивали вместе по рюмочке.

Только женился Митру, не послушав совета Анны, — взял в жены Флорицу Бусуйок. Хорошенькая и порядочная, девушка была дочерью вора, умершего на каторге. Анна купила молодоженам стол, два стула и шкаф, хотя и собиралась отругать Митру за то, что он не взял себе девушку побогаче. Она чувствовала, что стареет, и уже не могла подолгу сердиться на близких, боялась остаться совсем одинокой. Ведь и над Михаем смеялись все, когда он выбрал Анну. А повезло бы им в Венгрии, были бы теперь среди первых богатеев села.

13

Грянула вторая мировая война.

Павел в первые же дни ушел на фронт с полком горных егерей. Туда же отправили и Джеордже, мобилизованного еще в 1938 году. Внуки учились в Араде в гимназии. Руководить школой стала Эмилия, и, так как все учителя были призваны в армию, ей пришлось обратиться за помощью к женам священника и писаря, а также к дочери акушерки. Дела в школе шли хорошо, и инспектора часто хвалили Эмилию. Она же всеми силами старалась скрыть, как тяжело переживает разлуку с Джеордже, но это ей не всегда удавалось, и она плакала целыми ночами на груди у старой Анны.

Анна старалась работать, как прежде, но силы оставляли ее, да и видела она с каждым днем все хуже; левый глаз закрыло бельмо, но Эмилии старуха ничего не говорила, чтобы не расстраивать ее.

В сентябре 1943 года они получили сообщение, что сержант Павел Моц геройски погиб в сражении под Нальчиком. Оба внука как раз были дома на каникулах. Мальчики горько заплакали. Только Анна по-прежнему прямо сидела за столом, глядя на двор, залитой бледными лучами осеннего солнца.

— Да простит его бог, — упавшим голосом пробормотала она. — А теперь садитесь за стол, суп остынет.

— Ах, мама, — сквозь слезы воскликнула Эмилия. — Только о еде и думаешь.

— Плачем нам его не воскресить, — грустно улыбнулась старуха. — Видно, суждено ему было погибнуть, как и первому моему сыну Тодору. Да будет земля им пухом.

После этого она говорила о Павле, словно он умер уже давно, еще в детстве, когда она так любила его.

В село все чаще приходили извещения о погибших на фронте. В примэрии[5] и школе вывесили большие голубые плакаты, где был изображен солдат с примкнутым штыком. Острие штыка покрывало часть Трансильвании, занятую Венгрией. «Павшие за возвращение временно захваченной территории» — гласила надпись на плакате, а под ней был приколот огромный список погибших: Михай Лунг убит под Дальником, Петре Илиеш убит под Киевом, Георге Нетеда убит под Симферополем, Аврам Лунг убит под Ялтой, Михай Трифуц убит под Кривым Рогом, Даниель Гуркэ убит под Харьковом, Думитру Пэлинкаш убит под Ростовом, Павел Богдан, Григоре Моц, Петре Альбу, Алексе Арделяну, Василе Пуркару, Флоря Михаешь пали под Сталинградом, Павел Моц убит под Нальчиком, Людовик Ифраим убит под Ростовом. Список увеличивался с каждым днем.

В октябре 1943 года пришло известие, что лейтенант запаса 74 пехотного полка Джеордже Теодореску пропал без вести в окружении под Сталинградом. Тогда старуха зарыдала, как не рыдала еще ни по одному из своих сыновей и даже по мужу. Эмилия заперлась в спальне, задернула шторы и не выходила оттуда два дня. Дан остался сиротой. Как она вырастит его одна, когда у нее столько забот? Еще хорошо, что можно переехать к сестре в город. Аннуца заболела и вышла на пенсию, так что она могла бы ухаживать за ребятами.

Ночью Эмилия зашла в соседнюю комнату. Здесь на твердой кровати, на спинках которой были нарисованы подносы с фруктами, спала старая Анна.

— Мама, продадим землю и уедем в город, — взмолилась она. — Я чувствую, что Джеордже умер.

Прежние силы, казалось, вернулись к старухе.

— Что взбрело тебе в голову, дура? — крикнула она, приподнявшись на локте. — Продать землю? Да скорее я сама, немощная и хворая, буду ее пахать, сеять и косить, чем позволю тебе продавать землю. Эх, Милли, Милли, куда мы годимся без земли…

На следующее лето, когда ребята с Аннуцей приехали в Лунку на каникулы, забрали на фронт и Митру. Табак, которым был засеян его надел, помогал ему до сих пор избавляться от мобилизации, но Клоамбеш, прозванный Лэдоем, спасая собственного сына, обманом заставил Митру продать эту землю.

В августе было заключено перемирие. В семье встретили его с большой радостью: если Джеордже жив, он вернется домой. Так было и в девятнадцатом году. Все оставшиеся в живых вернулись из плена по домам. Но тринадцатого сентября немцы и венгры перешли в наступление в Трансильвании. Люди поспешно грузили свой скарб на телеги и двигались к востоку, навстречу русским, — прошел слух, что немцы уводят с собой всех мужчин от пятнадцати до пятидесяти лет. Эмилия как раз выехала в Арад, надеясь узнать в комендатуре что-нибудь о судьбе Джеордже.

Старуха и слышать не хотела об отъезде.

— Поезжайте без меня. Как это я оставлю дом солдатне? И не подумаю…

— Да как же ты останешься здесь одна — старая женщина? — попыталась переубедить ее Аннуца.

— Обо мне не беспокойся. Приготовлю топор у дверей. На этом свете мне никто не страшен… Если и убьют, невелика беда — и без того недолог срок. Поезжайте, не задерживайтесь из-за меня.

Внуки спрятали зерно на чердаке, погрузили, что могли, на телегу начальника станции Туркулеца и двинулись на восток. Старуха проводила их до ворот, задвинула засовы, приготовила топор и заперлась в доме. Часа в три из села ушли последние пограничники. Несколько солдат постучались к старухе, и она накормила их хлебом и молоком.

— Не поддавайтесь, — напутствовала она их. — Возвращайтесь назад.

Анна снова заперлась дома и стала поджидать врага. Венгры вступили в Лунку к вечеру. По улице проскакало несколько кавалеристов во главе с офицером. Староста Софрон встретил их у ворот примэрии с хлебом-солью, поклонился до земли и с готовностью сообщил все, что их интересовало.

В опустевшем селе расположилась на постой воинская часть, в школе разместилось сто солдат и пять офицеров.

Когда в ворота забарабанили кулаками, Анна перекрестилась, закуталась в платок и пошла отворять.

— Где хозяева дома? Где учитель? — спросил офицер.

— Уехали, господин офицер, — ответила Анна по-венгерски.

— Выходит, от нас бежали?

— Это их дело!

— А ты кто такая?

— Я? Старая женщина.

В эту ночь господа офицеры устроили шумную попойку. Солдаты перерезали всех кур во дворе, потом натаскали в классы соломы и разместились там на ночлег. Один из них — человек средних лет, заговорил с Анной. Вид у него был удрученный. Он оставил дома четверых ребят и не имел о них никаких вестей.

— Наши говорят, что через месяц мы вступим в Бухарест, да только я не верю. Русские близко, а с ними шутки плохи.

— Да, — согласилась Анна. — Сила…

— Будь она неладна, эта война.

Господа офицеры перепились, рубили саблями подушки, били стекла, рвали книги Джеордже. На другой день они убрались. Старуха с тяжелым сердцем принялась наводить в доме порядок. Что скажет дочь, когда увидит весь этот разгром?

Через три дня вернулась Аннуца с Даном и большой группой крестьян. Немцы и венгры перехватили их около Гурбы и вернули назад. Аннуца была вне себя от горя — ее Андрей отбился от них и пропал.

— Ничего, найдется, — ободряла ее старуха, хотя знала, что говорила попусту. Таково уж сердце матери — никогда не находит покоя. Когда-нибудь дочь узнает, что в нашей жизни все заранее расписано и нечего лезть на рожон: что суждено, то и сбудется, — судьбу не изменишь.

Однажды Анна сидела на завалинке, глядя на опустевший двор. Вдруг она услышала приглушенный крик и увидела, что Аннуца упала среди двора. Старухе показалось, что ее сердце сжалось в ледяной комок, она кинулась к дочери, стала перед ней на колени и приложила ухо к груди. Сердце больше не билось. Потрясенная, Анна застыла перед телом дочери, не в силах даже плакать. Потом вся кровь ударила ей в голову, и, подняв к небу худые старческие руки, Анна подумала: «Господи! Ну и пес же ты, если так нас терзаешь!»

Собрав все силы, Анна подняла труп дочери и втащила его в дом. Там она приблизила к посиневшим губам умершей зеркало, но оно не запотело. Дан плакал, бессильно уронив руки.

— Сбегай за дядей Цулей, — сурово приказала ему Анна. — Пусть придет… Что же мы будем делать? В селе-то нет священника.

Цуля смастерил гроб из найденных на чердаке старых досок. Он же вырыл на кладбище могилу. С трудом удалось найти худую телегу, в которую запрягли корову. Старуха, Дан и Цуля проводили гроб по пустынной улице, залитой лучами унылого осеннего солнца.

С помощью веревки они спустили гроб в могилу. Потом Цуля взялся за лопату, чтобы забросать яму землей, но старуха остановила его.

— Подожди, мы же не язычники.

И она запела хриплым дрожащим голосом:

— Со святыми упокой, прими, господи, душу усопшей рабы твоея, в место светлое, где нет ни печали, ни забот, ни воздыхания…

Опершись на лопату, Цуля подпевал «Аминь» и «Вечная память». Потом они принялись зарывать могилу — Цуля лопатой, а старуха с Даном — руками.

Молчаливые, вернулись они домой. Вечером старуха сказала внуку:

— Самое лютое наказание для человека, Дануц, это жизнь. Ад, которым нас пугают, находится на земле. Только на земле…

14

Все это осталось позади. Люди вернулись из скитаний, война окончилась. Эмилия получила письмо, что Джеордже жив, воюет добровольцем на стороне русских и скоро вернется домой.

Зима была тяжелой и долгой. Скорчившись у печи, старуха прислушивалась к вою бушующей над степью вьюги, скрипу колодезного журавля и шуршанию снега на кровле. Сон почти не приходил к ней, и она целыми ночами вспоминала мертвых и разговаривала с ними.

Но вскоре зазвенела капель. Старуха вышла во двор. Было еще холодно, но ветер потеплел и стал мягче.

Через две недели Анна пощупала веточку вербы и почувствовала под пальцами мягкие шелковистые почки. Солнце овевало ее лицо мягким, животворным теплом, а по временам, когда тепло уходило, старуха знала, что солнце скрылось за тучу. Знала, но не видела. Анна почти совсем ослепла.

От Джеордже пришло письмо, где он писал, что ранен под Дебреценом и скоро приедет домой.

По селу ползли разные непонятные слухи, как это бывает после каждой войны. Всем хочется жить, получить сполна с кого угодно за пережитые страдания. Мужики стали болтливыми и немощными, как бабы, война выжала из них все силы, тяжелые времена вконец запугали. Поговаривали, что в селах будут теперь, как у русских, колхозы, люди станут есть из общего котла, а на работу выходить по рожку, как скотина.

— Коли правда, что говорят, — ведь и в Венгрии было то же после первой бойни, — тогда снова поднимутся крестьяне, непременно поднимутся.

Горе тому, кто посягнет на извечный порядок. Старая Анна знает, что нет ни людей, ни сил, способных на это, есть только слова, рожденные горечью людей.

Старуха совсем ослабла и давно уж не выходит со двора. Но мысленно она может гулять сколько угодно по улице до самого креста на околице, откуда начинаются поля. Анна знает, какой югэр кому принадлежит и как называется, словно на каждом клочке земли стоит его хозяин.

Теперь весна. Дует ветер, и от этого набираешься сил, и кажется — работал бы от зари до заката. После хорошего, но не слишком обильного обеда, чтобы не отяжелеть и не клевать носом, снова сгибался бы над плугом, не спуская глаз с черных, жирных пластов, которые отваливаются в стороны. Они твои, эти пласты, твои, с незапамятных времен от дедов и прадедов и во веки веков.

Глава II

1

С запада наползала и ширилась крутолобая, как буйвол, синяя туча. Под ее отвислым животом оставалась еще узкая полоска зеленоватого, словно стеклянного неба, откуда лился слабый, рассеянный свет. Над деревнями, притулившимися за пологом фруктовых садов, по временам глухо и угрожающе рокотал гром. Бескрайняя степь словно застыла под нависшей угрозой готовой разразиться бури. Сухая земля, изнуренная горячими, сухими ветрами, непрерывно дувшими с середины марта, молила о влаге широко раскрытыми глубокими трещинами. Раскаленный воздух пахнул серой и пылью и дрожал, как в лихорадке. В небе проносились и таяли обрывки облаков.

Паровоз выплевывал облачка дыма, коротко посвистывал, пыхтел и задыхался от натуги. Лежа на крыше вагона, Митру Моц подумал о том, что паровоз похож со спины на вспотевшую кобылу, и ему захотелось рассмеяться. Вокруг него под порывами резкого ветра громоздились солдаты, возвращавшиеся с фронта, перекупщики с набитыми мешками. Женщины сидели скорчившись, уткнув колени в подбородок, и галдели, как стая уток. Покрасневшие от бессонницы глаза Митру то и дело обращались к раскинувшейся вокруг, как огромное блюдо, насторожившейся степи и неустанно шарили по ней. Все здесь было знакомо: небольшие рощицы — остатки некогда могучего леса, о котором рассказывали старики. А когда в свежей зелени камыша тускло блеснула полоска обмелевшего Криша, пелена слез затуманила Митру глаза: «О степь, степь, накажи тебя бог».

Поезд с трудом вползал по горе к мосту. Митру выдернул свой мешок из общей груды и, пошатываясь, поднялся на ноги. Спутник Митру, сержант Дороган, протянул ему свернутую из газеты цигарку.

— На, возьми!

— Благодарствую. Я уже дома…

Митру попытался засмеяться, но это было нелегко. Он не знал, что сказать товарищу на прощанье. Вместе они прошли по дорогам Венгрии, вместе дрожали под градом пуль, видели столько смертей от ран, болезней и голода, но об этом не стоило говорить. Митру наклонился к Дорогану, и они неумело поцеловались, как непривыкшие к ласке люди.

— Приезжай к нам, — пробормотал Митру, — угостим на славу.

Железнодорожный мост оказался взорванным; из воды поднималось лишь черное беспорядочное сплетение обломков. Криш шумел и пенился, пробегая среди них.

Поезд прошел по переброшенному рядом дощатому мосту, который под его тяжестью прогнулся и жалобно заскрипел. Когда последний вагон миновал мост, паровоз пронзительно свистнул и, словно сорвавшись с цепи, помчался в долину.

Расталкивая соседей, Митру спустился на буфера и, когда поезд с грохотом подкатил к станции, ловко спрыгнул, не дожидаясь остановки.

— Желаю удачи! — крикнул ему сверху Дороган.

Первым знакомым, которого Митру различил в сутолоке людей, высыпавших на перрон, чтобы поскорее набрать воды и не отстать от поезда, оказался начальник станции Туркулец. Он был в полувоенной одежде, а за плечом у него болталось охотничье ружье. Митру подождал, пока поезд тронулся дальше среди диких воплей и лязга металла, и, улыбаясь, с протянутой рукой, направился к Туркулецу.

— Рад видеть вас в добром здравии, господин начальник.

Туркулец вздрогнул от неожиданности.

— А ты кто такой? — резко спросил он.

— Митру Моц… из Лунки, господин начальник… не узнаете?

— А! Знаю… Знаю… Летом бывал здесь, не так ли?

Дрожа от волнения, Митру схватил его за рукав.

— Что нового дома, господин начальник?

Туркулец отступил назад и взглянул на Митру осоловелыми глазами: он был пьян в стельку.

— Что может быть нового? — ответил он после раздумья. — Ничего нового! Какие там новости? — И, повернувшись к Митру спиной, неожиданно скрылся в конторе.

Стемнело. Вдали мерцали, переливаясь, как росинки, огоньки села. Митру подбросил на спине тяжелый ранец и зашагал напрямик через поле, уверенно ступая по знакомой земле. Земля была хорошая, жирная и рыхлая, но сухие ветры высушили ее, и комья трескались под каблуками, как стеклянные. Тучи разошлись, и только ветер продолжал завывать, проносясь где-то высоко под зеленоватыми звездами. Дойдя до середины сельского выгона, Митру остановился передохнуть. Горячий пот струился у него по спине. Митру снял кепи, чтобы остыть, но стоять на месте не хватило терпения. Напрягая зрение, он попытался проникнуть взглядом сквозь толщу темноты, отделявшую его от села. Внутренняя дрожь сотрясала все его тело. Митру вспомнил, что дрожал так лишь раз в своей жизни, еще мальчишкой, когда более взрослые приятели повели его к Анне, беспутной вдове Федора. Тогда тоже стояла душная темная ночь, напоенная дикими запахами земли, пьянящими, как свежая сливовая цуйка.

На фронте, прижавшись лицом к незнакомой земле, впиваясь пальцами в мокрый от пота приклад, оглушенный взрывами и все же стараясь различить в этом грохоте вой неприятельских снарядов, он часто воображал, как пройдет по главной улице села, залитой лучами яркого солнца. Женщины, глазевшие на него из окон, будут шептать своим детям: «Сбегай к Клоамбешу, скажи, чтобы прятался, — приехал этот бешеный Митру, хочет зарезать его».

А он останавливался перед большим домом и, щурясь от блеска новой железной крыши, щелкал затвором, колотил ногой в ворота.

Правда, теперь была ночь, но и это неплохо, все равно хорошо. Где бы ни был Митру, он не терял веры, что придет день, когда наконец вернется и воздаст каждому по заслугам. Поэтому он не страшился смерти, как другие. С тех пор, когда по милости Клоамбеша, старосты Софрона и писаря Мелиуцэ его угнали на фронт, прошло триста сорок восемь дней. Иногда во время боя, когда он, крича во все горло, но не слыша своего голоса, бежал в атаку, все воспоминания тонули в красноватом тумане. Но стоило ему присесть, чтобы передохнуть и вытереть пучком травы окровавленный штык, как ярость снова закипала в нем.

Вечерами вокруг костра, где горели обломки заборов, столов и стульев из оставленных жителями домов, солдаты говорили о реформе, которая якобы началась в стране, о поделках в хозяйстве, запущенном во время войны. Митру мрачно молчал. Зачем растравлять себя мыслями и словами? Останется в живых — увидит. Митру не выдержал только раз, когда придурковатый белесый капрал Гуця заявил с плаксивой горечью: «Все это пустая болтовня, чтобы объегорить нас».

— Черт бы тебя побрал! — закричал Митру, захлебываясь от ярости. — Да коли мы позволим надувать себя, как прежде. Коли позволим… Тогда…

От негодования он не смог больше произнести ни слова, хотя все уставились на него, удивленные этой неожиданной вспышкой.

Митру двинулся дальше. Кровь бурно стучала в висках. Дома после долгой разлуки его ждут сын и жена. Жена, так долго остававшаяся одной в горячей и смятой постели. «Фэникэ, должно быть, вырос. Уже семь лет, пора в школу… Куплю ему обувку».

Митру побежал. Перепрыгнул через канаву, поскользнулся, чуть не упал и выбрался наконец на дорогу. Вот и кладбище. Трава здесь успела вырасти высокой не по времени, — есть чем кормиться. Неожиданно перед ним вырос, словно встав с земли при его приближении, большой крест, стоявший у околицы села. Митру остановился, чтобы перекреститься. И вдруг заметил, что в канаве копошатся два темных тела. Они замерли, и мужчина поспешно накрыл толстые оголенные ноги женщины черной юбкой.

— Нашли где устроиться! — приглушенно засмеялся Митру и торопливо зашагал прочь. «Что же тут удивительного? — думал он. — Война кончилась. Мужики и бабы соскучились друг по другу. Многие погибли, теперь народятся на их место дети. Таков закон!»

Темное и немое село распростерлось перед ним. «Ну, вот я и дома», — подумал Митру и глубоко втянул в себя воздух, словно село имело свой особый запах.

Митру свернул в первую улицу налево. В конце ее, невдалеке от цыганских шалашей и протоки, был его дом. Послышалось кваканье лягушек. «Просят дождя, бедняги, — подумал Митру. — А где же акация перед кузней Гьузи? Срубили, видать, сгнила внутри».

Каблуки Митру застучали по полусгнившим доскам мостика, снизу пахнуло застоявшимся болотом. Вот и родной дом.

Но странно, почему не видно крыши, а стены словно стали ниже, вросли в землю, да и забор повален на землю. Что-то оборвалось внутри у Митру… Он вбежал во двор. Прежде всего в глаза бросились остатки забора, обожженные балки, обломки черных досок, потом дом без крыши с обгоревшими стенами.

— Господи, — смог только произнести Митру и опрометью кинулся в дом.

Лягушка квакнула под каблуком. Вбежав на крыльцо, Митру наткнулся на какую-то балку, которая с грохотом обрушилась.

— Флорица, — закричал он, что было мочи. — Флорица! Жена…

Лягушки в протоке разорались, словно на них напали змеи.

— Флорица! Куда ты, черт побери, запропастилась?

Митру хотел прислониться к одному из столбов крыльца, но тот закачался. Стекавший по лицу пот щипал глаза, на губах было солоно. Митру позвал еще несколько раз, но все тише и тише и наконец услышал, как открывается дверь соседнего дома, от которого его отделял лишь плетень.

— Эй, кто там? — прозвучал в темноте хриплый старушечий голос.

— Это я, Митру, тетушка Валерия…

— Да, мало ты нашел радости дома, Митру.

«Что случилось?..» — хотел спросить Митру, но горло что-то сдавило, и он не смог выговорить ни слова.

— Подойди к забору, мне трудно кричать…

Дрожа от волнения, Митру пересек двор и вцепился в колючие прутья плетня.

— С войны пришел?

— Да, тетушка…

— Не видел ли ты там Траяна Сими?

— Видел, тетушка.

— А о нашем — слышал? Погиб в Пеште. Дом-то твой сгорел, когда русские гнали отсюда венгров…

— Как сгорел?.. — закричал Митру.

— Да так, средь бела дня. Из пушки в него попали. Флорица с ребенком живы. Они у Лэдоя…

— Что? — крикнул Митру и всей тяжестью повис на плетне. Одна из подпор повалилась, и Митру едва не упал в колючки.

— Лэдой взял их к себе, ведь он вам родственник, хоть и дальний. Твой дед Люцэрна был двоюродным братом сестры его матери. Хорошо, что господь помог тебе вернуться. — Старуха зашмыгала носом. — Наш-то был добровольцем у русских… Так уже ему было на роду написано. В России жив остался, а в Венгрии голову сложил…

Митру больше не слушал старуху. Как бешеный выбежал он из ворот. Подмазаться захотел: будь он трижды проклят. Нет, не бывать этому, не проведешь!

Ноги у Митру подгибались, его шатало из стороны в сторону. Успокоился он лишь тогда, когда перед ним вырос большой каменный дом с крышей из блестящей жести. Митру стал стучать кулаками в ворота, но не со злобой, а так, как обычно стучат, когда хотят разбудить кого-нибудь поздно ночью. Из дома, как из могилы, не доносилось ни звука.

— Эй, откройте, слышите! Заснули, что ли! Чтоб вам вовек не просыпаться!

Наконец зеленая ставня приоткрылась, и Митру увидел смуглое лицо Лэдоя. Нервная дрожь пронизала Митру с ног до головы.

— Кто там? — спросил Лэдой. — Пустить на постой не можем.

— Это я, Митру… Может, забыл?

— Ты?

Лэдой шумно вздохнул.

— Уцелел… сохранил бог… Постой, сейчас выйду, пущу тебя в дом.

— Побыстрей…

Окно медленно закрылось. Митру порылся в ранце среди жалких подарков, которые вез жене, и вытащил с самого дна немецкий револьвер, взятый им у офицера, захваченного во время разведки. Вогнав в ствол патрон, Митру спустил предохранитель и сунул револьвер в карман. В доме послышался стук деревянных туфель.

Из сеней вырвался луч желтого света, загремели тяжелые засовы, в замке со скрипом повернулся ключ. Ворота еще не открылись, как тишину разорвал пронзительный женский крик.

— Митру!!

Не успел Митру опомниться, как в объятиях у него оказалась Флорица в короткой посконной рубашке и наспех натянутой юбке. Она прижалась к мужу, обняв его шею теплыми руками; шершавые, как терка, пальцы скользнули по небритому лицу, обветренным губам. Рыдая, Флорица прильнула к Митру всем телом, сжимая его так сильно, что ему стало трудно дышать. Потом она вдруг вся обмякла и, опустившись на колени, стала целовать мужу руки.

— Митру… нет у нас больше дома, — бормотала она сквозь слезы — Бездомные мы остались, Митру, как нищие бродяги. Что будем делать, Митру?

Подняв голову, Митру встретился глазами с Лэдоем. Он показался ему очень постаревшим, почти стариком. Сгорбившись, молча стоял Лэдой перед Митру с поднятым над головой фонарем. Рука дрожала от напряжения, но Лэдой боялся опустить ее и остаться в темноте. Митру весь содрогнулся, но Флорица не отпускала его, словно желая слиться с ним воедино. Наконец он отстранил жену и тяжело шагнул к Лэдою. Словно отгадав намерение мужа, Флорица вновь повисла у него на руке.

— Нет! Нет! Митру, — простонала она. — Он помог нам. Не дал помереть с голоду!

— Ну вот, я и здесь, кум, — глухо прохрипел Митру.

— Слава богу, — пробормотал Лэдой и перекрестился широким, во всю грудь крестом.

— Долго я ждал этого часа, — с трудом продолжал Митру, и злая улыбка скривила его рот. — Где Иошка, у меня есть и с ним разговор!

Лэдой сразу выпрямился, губы у него задрожали.

— Иошка умер, — медленно проговорил он. — Тебе не придется с ним разговаривать.

— Горе мне! Только одно дитя у меня было! — раздался из дому отчаянный женский вопль.

— Как умер? — недоверчиво спросил Митру.

— Русские убили.

— Хорошо сделали.

— Митру… — попыталась унять мужа Флорица.

— А ты иди в дом! Сгинь отсюда! — приказал разъяренный Митру. — Иди и собирай тряпки. Болтаешься тут под ногами. Иди и соберись! А у меня тут будет разговор с куманьком. Короткий разговор, — добавил Митру и сунул руку в карман так, чтобы Лэдой понял, что его ждет.

Лэдой поставил фонарь на крыльцо и мелкими шажками, словно в церкви, подошел к Митру. Слезы струились у него по лицу, голос был очень усталым, как после долгого плача.

— Митру… я… конечно, виноват перед тобой, — начал он, молитвенно сложив руки. — Всевидящий бог отнял у меня Иошку — свет очей моих.

— Горе нам! — снова завыла на пороге Аурелия, жена Лэдоя. — Горе нам!

— Так что теперь…

Клоамбеш больше не мог говорить, слова комом застряли у него в горле. Он всхлипывал, сморкался, вытирал нос, не в силах оторвать глаз от руки Митру.

— Сделай доброе дело, Митру. Прости. Смилуйся!

Митру вдруг стало противно. Ненависть куда-то исчезла, и он почувствовал, что ему здесь больше нечего делать.

— Когда сгорел твой дом… я пошел… я привел хо… хо… — рыдал Лэдой, теперь уже с облегчением, так как понял, что Митру ничего ему не сделает. — Вы будете жить у нас… Сколько пожелаете… Времена-то тяжелые. Велики наши грехи… и много их… А мы ведь люди, и оба румыны.

— Теперь вспомнил, — с отвращением бросил Митру. — Уходи с глаз моих. Убирайся к черту.

Клоамбеш повернулся и мгновенно исчез в доме. Забытый фонарь продолжал гореть тусклым желтым светом. Флорица взяла его, подошла к Митру и потянула его за руку, как слепого.

— Пойдем… Устал ведь… Пойдем.

Митру послушно поплелся за ней. Они пересекли обширный, мощенный кирпичом двор и направились к помещению для батраков, где им уже пришлось жить когда-то.

Когда Митру услышал в темноте спокойное дыхание ребенка, силы вдруг оставили его. Он почти упал на лавку, руки повисли, словно ватные. Флорица, заметив наконец, что почти раздета, юркнула в постель и натянула служившую ей одеялом попону до подбородка. Глаза ее блестели. Она улыбнулась, потом чуть не заплакала и прикрыла рот ладонью.

Митру встал и тяжело шагнул к топчану, на котором спал Фэникэ.

— А где второй? Я же оставил тебя беременной, когда уезжал…

— Выкинула, когда здесь шли бои… — прошептала она.

— Да… видать, ослабла, не удержала…

— Фэникэ, — ласково позвал Митру и потрепал мальчика по плечу. Но ребенок сердито отмахнулся и повернулся на другой бок.

— Устал, озорник, — вздохнула Флорица. — Не разбудишь и пушкой. Оставь его. Утром наговоритесь…

Прежде чем лечь, Митру извлек из ранца фунтики с конфетами и разложил их рядом с подушкой, чтобы утром мальчик сам нашел их. С тяжелым вздохом нагнулся он, чтобы расшнуровать ботинки. Отчаяние вдруг взорвалось в нем, как граната. «Снова в батраках, и теперь уж навсегда». С яростью сорвал он с себя одежду и швырнул на пол. «Даже не спрашивает, голоден ли я, — с горечью подумал он. — У нее только одно на уме. Эх, бабы, бабы. А может, ей, бедной, нечем и накормить меня…»

Убавив фитиль, Митру задул лампу и ощупью двинулся к постели. Когда колени натолкнулись на дощатый край лавки, две дрожащие руки схватили его за плечи и потянули вниз…

— О чем ты? — ласково спросил Митру, заметив, что Флорица плачет, прижимаясь к стене, чтобы оставить ему побольше места.

— Я думаю… сколько тебе пришлось испытать, бедненький.

Митру подавил вздох. Ему хотелось закурить, и он долго еще лежал с раскрытыми глазами, слишком усталый, чтобы уснуть.

2

С каждым днем все больше солдат возвращалось по домам. К вечеру, когда приближалось время прибытия поезда, женщины собирались на околице у креста. Они усаживались на траву у придорожной канавы и болтали. По временам то одна, то другая из женщин вскакивала и, приложив к глазам ладонь, всматривалась в озаренную заходящим солнцем степь. Едва вдали появлялись торопливые, казавшиеся огромными фигуры, как раздавался пронзительный крик, прерывающийся от радости, тревоги и нетерпения.

— Идут, бабы… Идут!

Все умолкали затаив дыхание, боясь двинуться с места. Матери судорожно сжимали грязные ручонки детей. Фигуры приближались, очертания их вырисовывались все ясней. Когда фронтовики наконец подходили, слова тонули в криках, причитаниях, неловких поцелуях. Солдаты почти со страхом брали детей на руки, заглядывали им в глаза, смущенно смеялись, видя, что ребята, не узнавая отцов, робко смотрят на их бородатые высохшие лица. Наконец осмеливались подойти к солдатам и те, к кому никто не приехал.

— Аурел… не встречал ли ты Михая?

Вернувшиеся быстро и сбивчиво отвечали, что одних они видели в Венгрии или Чехословакии, о других слышали, что они на пути домой или лежат, раненные, в госпиталях Арада, Тимишоары, Оради.

Толпа приходила в движение, шла через село. Жены вернувшихся вели мужей под руку, прижимались, терлись о их плечо щекой, смеялись или плакали, чтобы все село видело, как они счастливы.

Демобилизованные бездельничали день-другой, засиживались до поздней ночи в корчме Лабоша, рассказывая о местах, где побывали, о сражениях, о русских. С каждой новой рюмкой рождались новые, все более красочные истории. За выпивку охотно платили старики, им не верилось, что последняя война была тяжелее, чем та, в которой сражались они в рядах австрийской армии под Пьяве, Капоретто, в Галиции, Боснии и Герцеговине. Лабош, в рубахе с засученными рукавами, слушал, прищелкивая языком, прикладывался к рюмке и дремал, пока жена — злая как гадюка — не толкала его в бок острым локтем. Тогда он вздрагивал, облизывал седые усы и, улучив момент, осушал новую стопку. Если бы не жена, которая вела все расчеты, пьяница и размазня Лабош давно бы уже прогорел. Крестьяне то и дело подходили к стойке и, подмигивая, спрашивали:

— Ну как дела, дядюшка Ион? Чем можешь похвалиться?

Лабош даже не отвечал, не хотел тратить время на глупости.

Люди пили понемногу. Сливовая водка исчезла. Венгры вошли в село как раз к началу сбора урожая, и сливы сгнили на корню. Зато все, кому не лень, гнали самогон из кукурузы, крепкий, но противный на вкус.

Люди приходили в корчму, чтобы провести время, узнать новости. Никто не знал, что принесет завтрашний день. Год обещал быть тяжелым. Многие хозяйства в Лунке были разорены. Когда заходила речь о потерях, люди мрачнели, ударяли кулаком по мокрым доскам столов и ругали жен.

— Проклятые бабы! Зачем им понадобилось бежать из села?

— Боялись, что солдаты надругаются над ними.

— Кому они нужны. Может, черту? Моя дура бросила плуг в Гурбе. Ищи теперь ветра в поле.

— А моя корову загубила. Помнишь, ту, рыжую… Стялу…

— А ты посмотрел бы на мою телегу. Одни обломки. Жена, когда я бью ее, плачет и говорит: благодари, мол, господа, что мы сами остались живы.

— А вы-то что смотрели, — набрасывались демобилизованные на стариков. — Удрали небось! Вас-то они бы не тронули!

Расстроенные и обозленные, уходили люди в черную, как деготь, ночь.

Фронтовики надеялись, что вернутся домой и найдут здесь хорошую жизнь, смогут немного отдохнуть от войны. А нашли разбитые стекла, сгоревшие изгороди, пустые хлева, поля неубранной кукурузы. Многие остались без плугов, телег и борон. А у Митру Моц ничего не осталось: ни кола ни двора.

С самого рассвета демобилизованные бесцельно, как куры вокруг яйца, суетились в своих дворах. Вытаскивали откуда-нибудь ржавый гвоздь и вбивали его в другое место с такой злостью, что он гнулся и ломался. Пытались починить телеги. Но колеса полопались, и телеги рассыпались при первом пинке. Ведер у колодцев и тех не стало — женщины прихватили их с собой, когда бежали из деревни, вместе славками, кадками, оконными рамами, чтобы растерять все это по полям и дорогам. Похлебав опостылевших до тошноты пустых крапивных или грибных щей, люди засыпали, голодные и измученные: бессмысленная возня во дворе утомляла их больше, чем целый день работы на покосе.

Неубранная кукуруза высохла на полях, и вороны отъелись на ней, как куры. Старики поговаривали о «добрых старых временах», но больше втихомолку, так, чтобы их не услышали эти вспыльчивые фронтовики. Время от времени неведомо откуда возникали самые невероятные слухи. Говорили, что летом у крестьян отберут весь хлеб, скотину и даже птицу. Петре Миллиону предсказывал, что наступит небывалая засуха, так как миллионы пушечных и ружейных выстрелов распугали тучи, которые поднялись высоко в небо и не опустятся оттуда миллионы лет.

Зато мальчишки, которым не довелось побывать на войне, веселились вовсю, совсем отбились от рук. Что ни день, то новость — такая-то сбежала с таким; староста застал свою дочку Илиуцу в сарае с пятнадцатилетним сопляком Куцу. Он связал их обоих и лупил кнутом, пока на выручку не подоспели соседи. В лесах Супреуша обосновались разбойники: они ограбили попа из Гурбетиу, писаря из Вынэторь и ворвались на одну свадьбу, где изнасиловали невесту, бывшую возлюбленную своего главаря — головореза из Бихора.

Тогда люди вытащили из тайников припрятанное во время войны оружие. Неподалеку от соседнего села русские самолеты уничтожили дивизию венгерских гусар. Жители Лунки нашли там винтовки, автоматы, ящики патронов. Поговаривали, что кое у кого есть и пулеметы. Каждый вечер с берегов протоки доносилась стрельба. Как во время атаки, зеленые струи трассирующих пуль разрывали тьму, в воздух взмывали ракеты. Даже у пяти-шестилетних детей карманы были набиты патронами. Они разводили костры, бросали туда патроны и, разбежавшись как куропатки, прятались куда попало в ожидании, когда «бабахнет».

Писарь Мелиуцэ выходил на рыбалку с гранатами, а вечером на поверхности обмелевшего Теуза плыли вверх животом сотни серебристых рыбешек. Какой-то малыш, не умевший еще как следует говорить, сунул в печку ракету и, придвинувшись вплотную к дверце, стал ждать, что будет. Ракета взорвалась, а смертельно обожженный ребенок надрывно кричал целый час. Его мать, вечно пьяная вдова, тем временем храпела, уронив голову на стол, во дворе Пику, где гнали кукурузный самогон. Напрасно поп Иожа умолял жандармского фельдфебеля Гочимана конфисковать оружие. Как всегда пьяный, жандарм смеялся ему в лицо. По воскресеньям он тоже развлекался стрельбой в насаженную на шест немецкую каску. До сих пор никому не удалось продырявить ее. Помятая и облупленная пулями, каска стала похожа на старый ночной горшок.

Однажды безлунной ночью сельские парни подрались из-за Марии Урсу — самой красивой девушки в Лунке. Все началось из-за нескольких бранных слов, сказанных по ее адресу сыном старосты Ионом Поцоку, злым на язык горбуном. Ухажер Марии Петре Марку, первый в Лунке драчун, отделал его так, что тот остался лежать среди дороги. Тогда приятели горбуна налетели на Петре, и по дороге покатился клубок тел. Неожиданно раздался пронзительный вопль, от которого зазвенели стекла в корчме Лабоша. Драчуны мгновенно рассеялись, а в дорожной пыли остался корчиться Петре. Из раны в животе сочилась кровь. В свалке кто-то ударил его ножом. Петре умер через три дня, не приходя в сознание. Фельдфебель Гочиман так и не смог найти убийцу, да и не особенно старался. Он собрал в жандармском отделении участников драки, накричал на них, кое-кого ткнул кулаком в скулу. В ту же ночь, когда пьяный жандарм возвращался от Лабоша, кто-то стрелял в него, да промахнулся.

На похоронах Петре отец Иожа разрешился такой проповедью, что все бабы Лунки рыдали навзрыд. Мать Петре пришлось держать за руки, иначе она бросилась бы в могилу. Женщина кричала, что не успокоится, пока не найдет убийцу единственного сына и не вырвет ему глаза.

— «Упокой, господи, душу раба твоего, во блаженном успении», — пел священник.

А в толпе шептали:

— Я в город переберусь, там пристроюсь.

— Да брось ты… как оставишь село?

— «…И уготовь ему место в раю, со всеми праведниками…»

— Слышала? Шонту жену хочет бросить. Приехал, а она тяжелая.

— Потаскуха…

— А Митру Моц снова пристроился у Лэдоя…

— Стыд-то какой… Значит, не прирезал его.

— Нет, пожалел…

— «Заглянем в могилы и увидим всю красоту нашу, созданную по образу и подобию твоему, господи», — продолжал бубнить священник.

— Флорица-то, дочка Бусуйока, как пить дать живет с Лэдоем.

— Стихни! Митру услышит.

— Пусть слышит… Что я, испугался? Трус он… Только горло драть и умеет…

Мария Урсу стояла в сторонке, бледная как смерть. Плакать ей не полагалось. Все бабы села могли оплакивать Петре, только она должна была с безразличным видом молча слушать, как поп читает отходную. Но когда певчий Грозуца затянул «Причитание о мертвом», она не выдержала — быстро повернулась на каблуках своих красных сапожек и выскользнула из толпы. Трубный голос Грозуцы долетал до самого села:

Ночью темной, в чистом поле,

Петрю злыдни закололи.

Лейтесь, слезы, от печали:

В землю Петрю закопали.

Вскоре после этого кто-то из фронтовиков рассказал, что видел директора школы Теодореску, раненного, в госпитале в Дебрецене. Джеордже отняли руку, но выглядел он хорошо и даже не был таким худым, как до войны. Потом от Джеордже пришло письмо. Писарь вскрыл его, прочел всем, кто был в примэрии, и только после этого послал за Эмилией. Показав ей вскрытый конверт, он таинственно прошептал: «Цензура!» — и попросил прочесть письмо вслух «конечно, за исключением интимностей», так как все ждут с нетерпением приезда Джеордже.

Только семью Кордиш, жившую по соседству с Джеордже, не радовало его предстоящее возвращение. Младший из братьев, Петре Кордиш был учителем. Единственной мечтой его было стать директором школы в Лунке, где он знал всех до седьмого колена. Но Кордишу не удалось добиться этого даже во время войны, хотя он и остался дома благодаря ране на правой ладони. Злые языки говорили, что он сам прострелил себе руку сквозь буханку хлеба. Школой руководила Эмилия Теодореску. Инспектора, назначенные из пожилых учителей, уже вышедших на пенсию, были очень довольны ею. Петре Кордиш поносил ее как мог, заявляя всем, кто хотел его слушать, что похвалы инспекторов вызваны отнюдь не ее преподавательскими достоинствами. В день, когда стало известно о возвращении Теодореску, Кордиш, убедившись, что все его планы окончательно рухнули, совсем потерял голову.

— Хорошо, что черт принесет сюда этого безрукого! — вопил он в корчме. — Так вам и надо, сколько раз я говорил, чтобы гнали его в шею. Ну, раз и сельские власти на него не надышатся, можете посадить его себе на голову.

Эти слова чуть было не вызвали драку, так как Джеордже пользовался любовью и уважением всего населения Лунки.

3

Из окна поезда окраины города, озаренные ярким утренним светом, казались незнакомыми. Дома сходились и расходились, слегка пританцовывая, улицы кружились в широком хороводе, а вдалеке вспыхивали стекла пригородных домишек, и их бесформенные скопления напоминали груды тлеющих углей.

Пассажиры, которым удалось пристроиться и поспать, просыпались один за другим и с удивлением оглядывали помятые, измученные беспокойным сном лица соседей. Кто-то закурил сигарету и принялся жадно сосать ее, чмокая и сопя, словно ел сочную грушу. Молодая женщина заглядывала во все двери и с безнадежной настойчивостью смущенно спрашивала:

— Нет ли местечка? Не освободилось ли у вас местечко? Не могу больше торчать в коридоре.

Сначала Джеордже из-за обмундирования приняли за русского и даже дали ему возможность устроиться поудобнее — сунуть ноги под противоположную скамейку. Пассажиры старались не кашлять от дыма сигарет, которые он курил одну за другой. Потом, узнав, что он румын из дивизии «Тудор Владимиреску», они забросали его вопросами, на которые он, улыбаясь, отвечал хриплым от усталости голосом.

Когда Джеордже уснул, его с откровенным любопытством разглядывала какая-то красивая женщина, тонкие черты которой не могли скрыть ни деревенский платок, ни старомодное вытертое пальто. Полные, потрескавшиеся от ветра губы вздрагивали от пробегавшей по ним мимолетной улыбки. У женщины сжалось сердце, когда она заметила, что у этого мужчины с интеллигентным суровым лицом и серыми холодными глазами, окруженными частой сеткой преждевременных морщин, нет правой руки. Шинель, накинутая на плечи, сползла, и показался пустой от локтя рукав, засунутый под широкий ремень из потрескавшейся кожи, рядом с черной кобурой револьвера. Соседка Джеордже тоже закрыла глаза и попыталась уснуть, хотя это уже не имело смысла, так как поезд, грохоча на стрелках, вошел в город. Люди, громоздившиеся на крышах и буферах, завыли и засвистели, и к разрушенному вокзалу слоено подкатила вереница клеток, наполненных диким ревом. С изрытого воронками, исковерканного перрона поезд штурмовала бесформенная серая толпа. У подножек вагонов завязалась драка, деревянные сундучки, мешки летели прямо на головы тех, кто толпился у вагонов. Какой-то подвыпивший железнодорожник так кричал, что глаза у него налились слезами.

— Куда вы лезете! Волы проклятые! Сволочи! Ведь поезд стоит здесь пять часов. Маришка, где ты? Заснула, корова несчастная? Вылезай.

Когда Джеордже добрался наконец до подножки, люди быстро расступились, и толстый крестьянин закричал во всю глотку:

— Пожалуйста, руски товарищ!

— Спасибо, дедушка, — с улыбкой ответил Джеордже и легко спрыгнул на перрон.

Расталкивая людей плечом, Джеордже с трудом пробился сквозь бурлящую на перроне толпу, прошел по почерневшим от дыма и копоти коридорам бывшего зала ожидания и выбрался наконец на привокзальную площадь. Здесь перед ним открылась знакомая картина, которую он уже много раз видел проездом в других городах: среди ободранных остовов машин, танков и всякого железного лома шумел черный рынок. Крики, вопли, ругань сливались в пронзительный нечеловеческий, озлобленный вой. Благодаря военной форме Джеордже проскользнул мимо торговцев, которые подстерегали прибытие всех поездов, благополучно миновал людей, словно охваченных неистовой лихорадкой, и, углубившись в парк, зашагал к квартире Сабина. В парке было тихо. Шаги Джеордже гулко раздавались в пустынных аллеях, и эхо до бесконечности множило их в тишине, не нарушаемой никакими другими звуками. Джеордже с трудом вдыхал тяжелый, затхлый воздух, насыщенный запахом прелой листвы и испарениями черного рынка, куда стекались все городские нечистоты. Он быстро устал. Месяцы, проведенные в белой тишине венгерского госпиталя, ослабили его. После малейшего усилия ему хотелось прилечь, вытянуться и еще раз испытать такое чувство, словно все силы вытекают из тебя и собираются где-то рядом.

Тяжело дыша, обливаясь потом, Джеордже прислонился спиной к стволу дерева и принялся закуривать. Теперь даже эти движения представляли для него большую сложность, и Джеордже каждый раз нервничал. Правая рука сама собой выскакивала из-под ремня, несуществующие пальцы брали сигарету, искали спичечный коробок, ощущали его форму, шероховатую поверхность. Эта беспомощность казалась ему унизительной, и он с решимостью повторял, что должен следить за собой.

Джеордже довольно долго пробыл в парке. С удивлением заметил он, что здесь стало светлее, деревья поредели, а оставшиеся повреждены осколками. Война оставила и здесь свой след.

В госпитале в долгие бессонные ночи, доведенный до отчаяния мыслями о своей неполноценности, которая ощущалась все острее по мере того, как спадала температура и тело набиралось сил, Джеордже не раз старался представить себе, как он «приспособится» к мирной жизни. От нее Джеордже отделяло всего несколько лет, но она казалась ему теперь менее реальной, чем война, чем граничащее с сумасшествием спокойствие старых бывалых солдат. К счастью, свидание с родными произойдет без потрясений и неожиданностей, ему не придется стучаться ночью в окно, как призраку, выходцу с того света. Он написал домой, и его ждали, знали, что он калека, да и ему было известно все, что заслуживало внимания в жизни села. «По существу ни я, ни они не знаем ничего», — подумал Джеордже. Веселая улыбка скользнула по его губам, и состояние смутного беспокойства рассеялось. Он знал, что это всего лишь разумное отступление, как у выслеживающей добычу лисы, и что первые дни, а возможно и недели, будут нелегкими, но тем лучше.

Стоило Джеордже выйти из красноватых руин опустошенного и развороченного привокзального района, как город ошеломил его своим шумом и сутолокой. Улицы были грязны, но это уже не была безнадежная грязь венгерских городов, кварталов, разрушенных бомбами. Этот мусор не навевал тоски и казался живым: уберешь — он появится снова, как свидетельство неутолимой жажды к жизни жителей города. Просаленные бумажки, тряпки, газеты, банки от солдатских консервов; стены, заклеенные яркими афишами кинотеатров; лица, красней, чем нужно, тела, преисполненные рвущейся наружу мирной энергии. Афиши военных фильмов, уродливые и тусклые, больше никого не привлекали; люди куда-то бежали, кричали, с удовольствием хлопали дверями магазинов.

Ошеломленный и заинтересованный всей этой сутолокой, Джеордже не спеша приближался к дому своего шурина. Ему уже сообщили, что Дан будет ждать его дома в Лунке, но Джеордже хотелось встретиться с Андреем. Едва он вошел во двор, как навстречу ему бросилась толстая женщина, стиравшая белье в корыте, покрытом хлопьями мыльной пены, как сбитыми сливками.

— Нет квартир! Нет квартир! — кричала она во все горло.

— Я ищу господина Сабина, — резко перебил ее Джеордже. Женщина удивленно вытаращила на него глаза, потом, напирая на него грудью, заявила, что Сабин уехал в командировку.

— Ну, а Андрей?

— Да вы-то кто?

— Я шурин господина Сабина.

— Ах, вот как! Отец Дана? Ой, как обрадуется госпожа!

Она кинулась в свою хибарку, вернулась со стулом, почти насильно усадила на него Джеордже и засуетилась. Потом вдруг помрачнела, вспомнив о последнем вопросе гостя.

— Андрея нет дома. Поссорился с отцом. Он больше не живет здесь, уехал.

— Куда?

— Не знаю…

И, нагнувшись к уху Джеордже, конфиденциально, почти шепотом, добавила:

— Он стал важным коммунистом.

С трудом отказавшись от настойчивых приглашений женщины зайти в дом и выпить стакан кофе… «он, правда, ячменный, но молоко хорошее, из американского порошка», обескураженный Джеордже снова оказался на улице. Ему предстояло уладить в городе множество дел, но прежде всего он направился в ресторан, где съел кусок безвкусного жареного мяса и выпил стакан кукурузной водки, поданной тайком в фарфоровой чашке без ручки. Заплатив за это почти половину месячного жалования, Джеордже пошел в школьную инспекцию. Заморосил мелкий дождик, мгновенно изменивший облик города. Пешеходы жались теперь к стенам домов и двигались цепочкой, как разведчики во время уличного боя.

4

Инспекция помещалась в уродливом доме, фасад которого изгрызли осколки и сырость. Дождь усилился и хлестал теперь косо, размазывая грязь по бесчисленным окнам. Дом вмещал множество семей и несколько лавчонок. В узком дворе, вымощенном потрескавшимися цементными плитами, разнообразные кухонные запахи сливались в тяжелое зловоние. Но и в этом убожестве было что-то мирное.

Джеордже неуверенно поднялся по истертым пыльным деревянным ступеням, стараясь держаться поближе к стене. Перила угрожающе покачивались. Когда Джеордже открыл огромную дверь, во всю ширину которой тянулась надпись «Школьная инспекция», в лицо ему ударила волна табачного дыма и беспорядочный гул возбужденных голосов, сразу оборвавшийся при его появлении. Настольная лампа с зеленым жестяным абажуром героически боролась с облаками дыма, витавшими в сыром сумраке. Не успел Джеордже осмотреться, как кто-то быстро подошел к нему и вежливо сказал на ломаном русском языке:

— Здесь есть… инспекция.

Почти одновременно из-за стола раздался хриплый вопль:

— Теодореску! Да ведь это Теодореску! Теодореску приехал.

Джеордже оказался вдруг в объятиях Мареша, одного из своих бывших преподавателей в Педагогическом училище. Старик был навеселе. Всхлипывая, он стал целовать Джеордже сквозь щетину пропахших никотином усов, хлопал по плечу и ощупывал одну за другой пуговицы его шинели.

— Герои возвращаются, господа! — провозгласил он, обращаясь к присутствующим, большей частью незнакомым Джеордже людям, которые следили за ними, недовольные и смущенные появлением этого офицера, прервавшего их интересный спор.

К Джеордже подошел маленький румяный человечек, на абсолютно круглой и лысой голове которого едва вырисовывались нос, уши и губы. Человечек протянул Джеордже безвольную влажную, липкую ручку с обгрызенными до крови ногтями.

— А мы… тут как раз говорили… — заверещал он тонким, срывающимся на каждой гласной голосом. — Твоя жена была здесь всего неделю назад. Знаешь, — поспешил он уточнить, — я теперь инспектор. Хе-хе-хе…

Пожимая руку нескольким учителям из соседних с Лункой деревень, Джеордже удивлялся, как мог Мокану стать инспектором. Человек он был странный, неуравновешенный. Одни объясняли это уродливой внешностью, другие попросту сторонились его, считая мстительным доносчиком и идиотом.

Мокану освободил для Джеордже стул, поставил его в центре большой комнаты, где царили беспорядок и грязь, и, не переставая что-то бормотать, завертелся вокруг.

Мокану то и дело тонко, по-козлиному, хихикал, и каждый раз его рот с тонкой верхней губой болезненно кривился, точно от боли. После некоторого размышления, пока он придумывал, очевидно, очередную остроту (Мокану любил острить через каждые две-три фразы), он вдруг остановился перед Джеордже, замахал руками и закатился смехом.

— А ну, скажи? Что ты на это скажешь? — пронзительно завопил он и, не дожидаясь ответа, повернулся к другим.

Из храброго горного стрелка

Русские превратили меня в пандура[6].

В ответ раздался дружный хохот: большинство смеялось над самим Мокану, другие смаковали положение, в которое попал Джеордже. Он и в самом деле смутился и покраснел. Это еще больше развеселило Мокану. На глазах у него выступили слезы, нос и лысина покрылись потом, и он поминутно вытирал их носовым платком. Выпуклый животик, стянутый ремнем, подпрыгивал, стремясь вырваться из своего плена.

— Превосходно! — воскликнул молодой блондин в наброшенной на плечи овчинной шубе. — Как удачно у вас получилось, господин инспектор!

Вся компания хохотала до упаду, подстрекая Мокану на новые шутки. Кто-то, уже не стесняясь, извлек из корзины для мусора большую бутылку цуйки и пустил ее по кругу. Старый Мареш, хотя и сам был не прочь развлечься, стоял, не снимая руки со спинки стула Джеордже, — он давал этим понять, что гость находится под его покровительством. Однако от Джеордже не ускользнуло сожаление, с каким Мареш не сводил глаз с быстро пустевшей бутылки. Все присутствующие изощрялись в остротах по адресу коммунистов, а Мокану то и дело, вспоминая о Джеордже, подбегал к его стулу и, раскачиваясь из стороны в сторону, размахивая руками, отпускал новую шутку.

Вначале эти остроты вызывали у Джеордже недоумение, и он спрашивал себя, откуда эти господа могли накопить столько ненависти к коммунистам, но оно сменилось негодованием, когда он заметил, что весь этот поток остроумия направлен против него, с явной целью спровоцировать скандал. Тогда он встал и резким движением отодвинул от себя стул. В ожидании скандала все постепенно умолкли, а Мокану скорчил мину, какую делал всегда, когда чувствовал, что назревает взрыв. Он уставился в угол пустыми, лишенными всякого выражения глазами и зашевелил губами, подражая звукам лопающихся пузырей.

— Прошу извинения, — отчеканил Джеордже, застегивая шинель. — Мне хотелось бы поговорить с Мокану. Через несколько часов я уезжаю и очень спешу.

— Мокану, ты слышишь? — тряхнул того за плечо Мареш.

— Да, да, — опомнился Мокану, — по госпоже Теодореску все известно… Она руководила школой очень хорошо, хе-хе-хе… Власти довольны… благодарности… поощрения… кто знает, может быть и орденишко подкинут… В «Школьных ведомостях»…

— Скажи, пожалуйста, каково положение с учителями в Лунке?

Повелительный, по-военному сухой голос Джеордже произвел впечатление. Мокану открыл шкаф, откуда вывалилась целая груда папок и бумаг, порылся вслепую на полках, извлек наконец нужную панку и, не глядя на Джеордже, стал перелистывать подшитые документы.

— Так вот, — снова затрещал он, — там госпожа Теодореску, Кордиш… и все… Одно время им помогала еще акушерка. Хе-хе-хе… Ей было чему научить детей, хе-хе-хе.

Мокану восхищенно фыркнул и стыдливо прикрыл рот грязной ладонью.

— До чего обрадуется Кордиш, — иронически ухмыльнулся Мареш, покашливая в усы. — На прошлой неделе он снова прислал нам докладную. Она у тебя, Мокану? Кордиш считает, что его «усердие», самоотверженность, демократический дух, а также тот факт, что он ни разу не был на передовой и не причинил советским солдатам физического ущерба, дают ему право занять место директора школы в Лунке хотя бы до возвращения Теодореску. Тебе придется там с ним повоевать.

Джеордже пожал плечами. Тогда Мареш, который, по-видимому, руководил делами инспекции, обратился к Мокану и сказал нарочито медленно:

— Послушай, Мокану, а что ты скажешь об этом, как его?.. Знаешь… который хочет… в деревню. Черт его знает, что там у него? Сегодня он опять надоедал мне.

— Хе-хе-хе, — засмеялся Мокану.

— В самом деле, — продолжал Мареш, — Лунка — село большое, румынское, оно заслуживает особого внимания. Теодореску не плохо бы отдохнуть, к тому же работа директора не по плечу женщине, несмотря на все ее способности… Теперь у нас демократия, регулярное обучение, повышение культурного уровня народа, не так ли?

— Не забывайте только, что и мы здесь, — заорал рыжеватый учитель, одетый как венгерский помещик.

— Так дадим ему, что ли? — сморщил лоб Мокану.

— О чем речь? — поинтересовался Джеордже, но Мареш покровительственно взял его под руку и, обращаясь к остальным, сделал широкий жест.

— Господа! Инспекция закрывается. К «Мирче».

— Эйн, цвей, дрей! — скомандовал какой-то старичок и двинулся к двери гусиным шагом. Джеордже хотел было протестовать, но Мареш, не дав ему вымолвить ни слова, вцепился в него еще крепче и потащил по лестнице вниз.

— Брось свои военные строгости, — приговаривал он, не выпуская Джеордже из рук. — С ними покончено.

Веселая компания ввалилась в зал когда-то роскошного ресторана «Мирча», представлявшего теперь жалкое зрелище. Зеркала были разбиты, столы и стулья разваливались. Джеордже усадили между Марешем и рыжим юношей с прыщавым лицом. Знакомый кельнер с улыбкой расставил по столам батарею пивных бутылок, повторив, очевидно, у них же подхваченную фразу: «Для господ обучающих».

— «С голоду умирающих», — хором пропели учителя.

В бутылках оказалось не пиво, а все та же крепкая кукурузная водка. Спор вспыхнул с прежней силой, хотя, судя по отрывкам фраз, Джеордже казалось, что собравшиеся не расходятся во мнениях.

— Видишь ли, дорогой, — склонился к нему Мареш. Глаза его наполнились слезами от внезапно нахлынувшего умиления, и он даже всхлипнул, положив седой висок на мягкий полевой погон Джеордже. — Сколько мы испытали, господи! А ведь это только начало. Только начало нашего хождения по мукам.

— Вы думаете? — улыбнулся Джеордже, и Мареш долго смотрел на него с пьяным изумлением.

По правде сказать, возвращение с фронта Джеордже или еще кого-нибудь было для него совершенно безразлично. О Теодореску и других ему подобных в последние годы говорили с официальным сочувствием: «Погиб под Ростовом… под Сталинградом… Ты слышал про этого беднягу? Попал в плен… Что поделаешь?.. Подождем, придет еще время Гитлера…» или: «К следующему лету с русскими будет покончено». И все же Мареш не прочь был склонить голову ему на плечо, растрогать его своим сочувствием, хотя бы деланным, и поволноваться вместе с ним.

— Дело вот в чем, — вспомнил наконец старик. — Речь идет об одном молодом педагоге… Талант! Талант! Блестящие способности! Подвергается гонениям! Большие моральные и личные затруднения. Он в отчаянии. Хочет поехать в деревню на один, два года… До тех пор, пока с божьей помощью не прекратятся эти зверства. Он хочет поехать в село, где директором школы будет культурный, интеллигентный человек с определенным образом мыслей, и, конечно, румын. Ты подходишь по всем статьям… Что скажешь? Ни ты, ни он не пожалеете об этом. Я уверен…

— Естественно, я могу быть только согласен… Действительно, я должен немного отдохнуть… Кроме того… — смущенно улыбнулся Джеордже. — Я должен научиться писать левой рукой…

— О, конечно. В таком случае богу наверх позвонить, и вы договоритесь о встрече…

— Постойте… Если возможно, то сегодня же, часа в два. Я не хочу задерживаться…

— Хорошо. Я очень благодарен. Ты благородный человек…

После ухода Мареша Джеордже внимательно прислушался к разговорам остальных учителей, их образ мыслей заинтересовал его, хотя он чувствовал, что не сможет сдержаться, если пробудет среди них еще хоть немного. Тем временем Борош, директор школы из Тальпеша, забравшись на стул, заканчивал рассказывать очередной глупый анекдот.

— Я не имею чести быть с вами знакомым, — обратился к Джеордже сосед по столику, который до этого долго и пристально рассматривал его. — Меня зовут Гаврииш, с двумя «и». Мне кажется, вам не по душе эти шутки.

— Уж очень они плоские, — согласился Джеордже в тон ему.

— Напротив, они очень остры. Они сдобрены нашими слезами! — патетически воскликнул Гаврииш, почти ложась грудью на стол. — Вы не имеете понятия о том, что происходит в стране. Нищета, страх, голод, холод, торжество и хозяйничание всяких иноземцев. Антонеску совершил большую ошибку. Он должен был либо идти до конца, либо уступить место другому, более достойному. Нашу войну он должен был продолжать до конца.

— А сами вы были на фронте?

— Ваши намеки мне понятны. Не был. Я болен туберкулезом (название своей болезни он произнес резко и даже запальчиво). Последствия нищенской студенческой жизни. — Гаврииш глубоко вздохнул и быстро выпил большой стакан цуйки. — Хочу вас по-дружески предупредить — у вас ничего не получится! — добавил он и потряс кулаками над столом, словно подчеркивая свое заявление.

Джеордже старательно затушил окурок о каблук, по-фронтовому сплюнул на него и, искоса взглянув на соседа, мягко сказал:

— Если вы в самом деле страдаете туберкулезом, вам бы не следовало столько пить, — и негромко, но с ударением на каждом слове, добавил: — А я считаю, что получится. Должно получиться.

В этот момент в дверях появился Мареш.

— Дело в шляпе. В два тридцать перед церковью, — крикнул он, словно, кроме него и Джеордже, никого в зале не было.

Джеордже встал и сделал общий поклон, на который никто не обратил внимания. В зале вновь звенел пронзительный голос Мокану, но Джеордже не мог разобрать его слов.

Когда кельнер услужливо раскрыл перед Джеордже стеклянные двери ресторана, он еще раз взглянул на оставшихся. Сгрудившись вокруг грязного, засаленного стола, сдвинув головы над пустыми бутылками, потные, пьяные, неряшливо одетые, они бессмысленно хохотали, одурев от выпитой цуйки.

5

Несколько удивленный вопросом, прохожий не только объяснил Джеордже, где находится уездный комитет партии, но предложил даже проводить его часть пути. Прежде чем войти в помещение, Джеордже несколько раз прошелся по узкой боковой улочке, обсаженной хилыми, оголенными кленами. Одним концом улочка выходила на бульвар, откуда временами налетали волны городского шума.

На окнах одноэтажного, но довольно обширного здания комитета партии сохранились еще со времени войны бумажные полоски. Джеордже остановился и напряг слух, но наружу не проникало ни одного звука. Кроваво-красные серп и молот на огромных пожелтевших от ржавчины чугунных воротах казались новехонькими и не вязались с этой тихой улочкой, готическим шпилем церкви, который упирался в серое небо за передней линией домов. Джеордже почему-то представилось, что он слишком рано явился на свидание. Он попытался еще раз мысленно подвести итог этих лет, но с раздражением подумал, что сейчас не время для этого, и изо всех сил нажал на тяжелую заржавленную щеколду и вошел внутрь. В коридоре, таком широком, что по нему мог бы проехать грузовик, у соснового стола смеялись и разговаривали несколько рабочих. Заметив Джеордже, один из них подошел к нему.

— В военный отдел?

— Нет. Я хотел бы поговорить с секретарем.

— Петре, не знаешь — Журка здесь?

— Да.

— Тогда проводи товарища капитана.

Они прошли несколько длинных, строгих, очень чистых коридоров и остановились перед огромной дверью, над которой на свежевыбеленной стене проступало, как тень, изображение фашистского орла. Человек исчез за дверью и через несколько секунд пригласил Джеордже войти. Они прошли через комнату, где оживленно разговаривала группа молодых людей, окружавших высокого человека в черном кожаном пальто, отчаянно жестикулирующего.

В дверях кабинета секретаря Джеордже встретил плотный, несколько тяжеловесный человек с давно не стриженными вьющимися седыми волосами и удивительно молодым, но утомленным лицом. Джеордже почувствовал робость под затуманенным взглядом его глаз, которые тот, казалось, с трудом держал открытыми. Голос его, низкий и медлительный, не удивил Джеордже.

— Я Георге Журка… Что вам угодно, господин капитан? — медленно, с трудом спросил он, словно едва сдерживая зевок.

В огромной комнате с большими окнами и удивительно белыми стенами, словно излучавшими свет, голос этот показался Джеордже знакомым и близким.

— Я принес заявление о вступлении в партию, — по-военному коротко ответил Джеордже и непослушными пальцами левой руки стал расстегивать портупею, шинель и китель.

Журка молча подошел к нему и спокойно принялся ему помогать.

— Где вас ранили?

— Под Дебреценом.

Джеордже протянул свои бумаги: заявление, рекомендации. Журка поднес их близко к глазам и стал быстро читать, бормоча про себя:

— Учитель… Лунка. Лунка, — повторил он, пытаясь что-то припомнить. — Сталинград… добровольческая дивизия «Тудор Владимиреску»… «Сознание исторической необходимости»…

Журка положил документы на письменный стол и некоторое время задумчиво поглаживал их ладонью. Когда он обернулся к Джеордже, глаза его уже не были мутными от усталости. Маленькие и черные, глубоко посаженные, они блестели весело, и только теперь Джеордже заметил, что Журка, очевидно, моложе его.

— Завтра на заседании рассмотрим, но я думаю, что уже могу пожать вашу руку, товарищ капитан. Билет получите у секретаря волостного комитета — у Мындрока.

Журка наморщил лоб и снова повторил:

— Лунка? Мне кажется, у нас есть там один коммунист… забыл вот только имя. Он железнодорожник. Нет, ничего не поделаешь… Забыл. Глупею…

— А какие будут задачи?..

Журка рассмеялся, откинувшись назад и обнажив ряд белых, крупных, как у волка, зубов.

— Как вы сказали? Задачи? Это звучит по-военному и вместе с тем правильно. Мы еще вооружены…

Он умолк и протянул руку к револьверу на поясе Джеордже.

— Ваш или…

— Мой, подарок одного советского офицера.

— И у меня есть где-то. Не помню где… Это вы хорошо сказали — задачи… Позднее у нас будут поручения, и, конечно, мы помолодеем. Иногда эти военные термины очень уместны. Сам я не умею ими пользоваться. В армии мне не доверили даже винтовки, считали подозрительным бунтовщиком. Я чистил картошку и уборные… Вашей основной задачей, капитан, будут люди, — продолжал он, снова став серьезным. — Люди, партийная ячейка. Вы из Венгрии, не так ли? Приходилось с кем-нибудь говорить?

— Только… с несколькими коллегами здесь в городе, — скривился Джеордже.

Журка понял. Упершись локтями в колени, он наклонился к собеседнику.

— Многие нас ругают теперь… я говорю, конечно, не о тех, кого мы уничтожим. — Он произнес это слово просто, как будто речь шла об уборке квартиры. — Многие прикрываются теперь картонным щитом, на котором большими буквами написано: «Демократия». Они, так же как и мы, знают, что щит из картона, но считают, что у нас не хватит храбрости разорвать его из-за этих, в спешке написанных букв. А вокруг них собираются слабые или те, кто не знает, где правда.

— К правде нелегко прийти, — прошептал Джеордже.

— Знаю. Но нужно. Итак, Мындрок сообщит вам, когда надо будет приехать за партбилетом. С ним поговорите подробнее, он знает обстановку.

Журка проводил Джеордже до двери и, пожимая руку, сказал так неожиданно и чистосердечно, что Джеордже вздрогнул от удивления:

— Возможно, что мой прием вас немного разочаровал… В конце пути, пройденного с таким трудом, требовалось бы что-нибудь более возвышенное…

Открыв дверь и наклонившись к уху Джеордже, Журка добавил:

— Великие дела начинаются всегда просто… И это хорошо.

6

Еще не было двух часов, когда Джеордже оказался у церкви, где должен был встретиться с учителем, о котором ему говорил Мареш. Вся история казалась ему довольно путаной и неясной, и он почти сожалел, что так легко согласился на встречу. Вместе с тем он считал, что лишний человек в школе не помешает, особенно первое время, когда на него самого навалится столько дел.

Дождь продолжал моросить, но небо посветлело и стало таким же матово-серым, как асфальт, покрывавший площадь. Джеордже прогуливался перед церковью и думал о семье. Воспоминания об уютном тепле домашней кухни, большой белой постели, на матраце которой за много лет отпечаталась форма его тела, вызвали у него растроганную улыбку.

Джеордже собирался уже уходить, когда из-за угла появился молодой человек в черном длинном старомодном пальто с вытертым меховым воротником. Молодой человек смущенно остановился перед Джеордже. Он весь взмок от спешки, на носу блестели запотевшие очки.

— Господин директор Теодореску? — спросил он почему-то заискивающим (Джеордже не понял почему) тоном.

— Да, это я.

— Позвольте представиться… преподаватель Суслэнеску.

Джеордже пожал маленькую, почти детскую руку — горячую и потную. Оба смущенно замолчали, не зная, что сказать.

— Я надеюсь… господин Мареш говорил вам обо мне…

— Да. Но только в общих чертах. Я понял только, что…

— Что я хочу поехать в деревню, — деланно засмеялся Суслэнеску. Его узкое, с топкими нервными чертами лицо было небрито. Вымученная грустная улыбка заставляла предполагать, что он был человеком крайне чувствительным. — Вы, наверное, хотите получить разъяснение, не так ли?

Суслэнеску двинулся вперед, Джеордже пошел за ним, спрашивая себя, куда они идут.

Суслэнеску шел быстро, наклонившись вперед всем телом, руки безвольно болтались по бокам.

— Объяснение… предельно просто! Конечно, я не собираюсь навсегда оставаться в деревне, но пока… Мы переживаем смутные времена… Ужасающая нищета… У меня хрупкое здоровье… жалования не хватает…

Суслэнеску выпалил все это одним духом, как хорошо заученный урок.

Неожиданно он взглянул Джеордже прямо в лицо. За толстыми стеклами очков его черные глаза блеснули совсем по-детски. Вообще во всем его существе было что-то напоминавшее юношу, щеки которого неожиданно обросли густой колючей щетиной.

— Кроме того, там спокойно, — продолжал Суслэнеску дрожащим голосом и тут же добавил: — Очень прошу вас… согласитесь. Я принес бумаги, диплом… — И он с лихорадочной поспешностью стал рыться во внутреннем кармане пальто.

— Не надо! Не надо! — довольно неуверенно остановил его Джеордже. — Когда же вы намерены поехать?

— Да вместе с вами! Вы имеете что-нибудь против?

— Нет, конечно… Только я уезжаю сегодня…

— Я могу сопровождать вас. Вещи мои уже упакованы.

— Господин Суслэнеску, — пошутил Джеордже, — мне кажется, что ваш отъезд похож на бегство.

Он ожидал, что шутка вызовет замешательство собеседника. В голове мелькнуло подозрение — не бывший ли это железногвардеец, который хочет скрыться. Быстрый и ясный ответ озадачил Джеордже еще больше.

— Да, это бегство.

— От кого же вы бежите?

— От самого себя.

Суслэнеску тяжело вздохнул, словно желая прогнать беспокойную мысль.

— В инспекции вы можете получить все необходимые справки обо мне. Я член социал-демократической партии, опубликовал статью в «Вочя попорулуй». Если и есть другие причины, они… исключительно личного характера.

— Хорошо… В таком случае…

— У меня еще одна просьба… Я бы очень затруднил вас, если бы попросил… Кстати, вы обедали?

— Нет.

— …если бы я попросил вас пообедать со мной? Я живу в двух шагах. Это — нечто вроде пансиона, будьте покойны, все оплачено до конца месяца, — по-студенчески улыбнулся он, — и… мне не хотелось бы оставаться одному… теперь.

Суслэнеску мельком взглянул на загорелое лицо Джеордже и ясно прочел на нем скуку. Это заставило его покраснеть и добавить почти с отчаянием:

— Кроме того, вам придется, вероятно, приютить меня на денек-другой, и мне хотелось бы заранее расквитаться.

Остаток пути они прошли молча. Время от времени Суслэнеску обращал внимание Джеордже на пробоины в стенах домов и рассказывал, какие сражения происходили здесь, подчеркивая, что это, конечно, не сможет произвести впечатление на Джеордже, побывавшего на фронте.

Выйдя на берег Муреша, Суслэнеску остановился у калитки кокетливой виллы, открыл ее и пропустил Джеордже вперед. Они прошли по небольшой аллее, обсаженной кустами высохших роз, и поднялись по нескольким ступеням.

— Прошу не обижаться, если я представлю вас… как своего старого друга, — сказал Суслэнеску, все более и более смущаясь. Поймите… это только условность. Это — типичные буржуа.

Он открыл дверь, и в то же мгновение прозвучал низкий женский голос:

— Это ты, Санду? Мы ждем тебя с обедом.

Белая дверь открылась, на пороге появилась женщина в элегантном золотистом халате и застыла от неожиданности при виде Джеордже.

— Вообразите, мадам… друг детства — капитан Теодореску, — громко и смущенно смеясь, представил Суслэнеску своего спутника. — Я случайно встретил его и позволил себе… Госпожа Велчяну — жена прокурора.

Женщина склонила красивую голову с тонкими чертами лица, окруженного ореолом медно-красных волос.

— Я позволил себе… пригласить его к обеду.

— Очень рада. Вы в отпуск?

— Я возвращаюсь с фронта, — хрипло ответил Джеордже.

— Господин Суслэнеску проведет вас в ванну… Мы подождем вас…

Она оставила их одних и вошла в столовую, распространяя волну пряных духов. Чтобы не дать Джеордже высказаться, Суслэнеску, беспрерывно болтая, помог ему раздеться и провел в ванну, не преминув выразить удивление, что нет теплой воды.

— Они очень симпатичные и простые люди… Не подумайте, что… Вот полотенце… После обеда, если вам угодно, мы сразу уедем. Я готов… Или, может быть, несколько часиков сна… Нет? Хорошо, как хотите… Сюда…

Они вошли в светлую комнату, обитую красным шелком. На большом, покрытом дамасковой скатертью столе обычные приборы были заменены серебряными. Джеордже пожал руку Велчяну. Тот часто мигал припухшими веками и нервно ощупывал узел галстука. На желтом рыхлом лице прокурора появилось что-то вроде улыбки, когда он поднял стаканчик цуйки и вежливо склонился, к Джеордже.

— В честь близкой победы… Ведь она не за горами, не так ли? Помоги господи!

Все расселись по местам, и Суслэнеску, перескакивая с темы на тему, тщетно пытался рассеять неловкую тишину, установившуюся за столом. Велчяну непрерывно брюзжал, критиковал суп и жаркое, нашел сухим картофель и вдруг выпалил, указывая пальцем на Джеордже:

— Вы долго были в плену?

— Около двух лет…

— И как, по вашему мнению, много ли времени потребуется, чтобы установить и у нас коммунистический рай?

Джеордже спокойно опустил вилку на краешек тарелки и пристально посмотрел на Велчяну.

— Много. Это будет нелегко.

— Знаете сенсационную новость? — вмешался Суслэнеску. — Я слышал из серьезных источников, что Варгу назначат председателем городской управы.

— Вполне возможно, — улыбнулся Велчяну. — Одним свинством больше…

— И вторая новость, — продолжал Суслэнеску, заранее смакуя эффект, — сегодня, к моему великому сожалению, я буду вынужден покинуть вас. Я нашел место учителя в деревне. Сегодня начинается мое апостольское хождение в народ. В его честь!

Он залпом осушил бокал вина, поперхнулся, закашлялся и забрызгал скатерть. Госпожа Велчяну позеленела, только густо накрашенные губы алели, как внезапно открывшаяся рана.

— Это вы серьезно? — спросила она, придя в себя.

— Совершенно серьезно… Господин Теодореску, пейте кофе. Госпожа Велчяну мастерски приготовляет его. Да, — склонился Суслэнеску к хозяйке, — я действительно уезжаю. И мне не найти слов, чтобы выразить вам свою признательность за все, что вы сделали для меня.

— Я слышал прекрасный анекдот, — вмешался прокурор и начал рассказывать скучную, перегруженную подробностями и описаниями историю.

Мими Велчяну медленно встала, опираясь о край стола, и попросила Суслэнеску проводить ее в соседнюю комнату. Мысль о том, что он присутствует как непрошеный свидетель при развязке чужой семейной драмы, непонятно поразила Джеордже. Выпитое вино ударило в голову, усталость разлилась по всем жилам. На остроты Велчяну, многие из которых Джеордже уже слышал сегодня утром в инспекции, он отвечал машинально: «Да, конечно», «Это не плохо». Но вскоре Джеордже окаменел, — из соседней комнаты стали внятно доноситься слова происходившего там разговора.

— Ты с ума сошел? Зачем ты это делаешь?

— Я вынужден так поступить, сударыня… — Взволнованный голос Суслэнеску дрожал и срывался. — Жизнь научила меня, что бывают неповторимые в своем роде случаи… которые я больше не имею права упускать… Сам того не замечая, я попал в какой-то порочный круг и смирился с этим.

— А… я? — шепотом спросила мадам Велчяну, но слова ее ясно прозвучали в комнате.

Прокурор безмятежно чистил трубку, раскладывая на скатерти мокрые, грязные шарики вонючего никотина.

— Благодарю за обед, — сказал Джеордже, поднимаясь, и резко отодвинул стул, стараясь наделать как можно больше шума. Но Велчяну с улыбкой предложил ему снова занять свое место.

— Садитесь, прошу вас. Пусть доведут до конца эту интересную сцену. Вы увозите Суслэнеску с собой?

— Да, — пробормотал Джеордже.

— Это довольно порядочный молодой человек, но, к сожалению, идиот. Его захватили большевистские порывы. Он не раз читал мне проповеди о миссии интеллигенции, судьбе и…

— …Эта мысль не давала покоя и мне, сударыня… Но мы слишком здоровы и слишком румыны для чего-либо подобного. Для этого нужна не только храбрость, но и определенная философия… устаревшая философия…

Из соседней комнаты послышался крик, потом наступила тишина. В дверях появился Суслэнеску. Он был уже в пальто, застегнутом на все пуговицы, и волочил за собой большой чемодан, перевязанный бечевкой.

— Господин Велчяну, прошу извинить за столь неожиданный отъезд.

— Ну что ж, до свидания.

Вошедшая в этот момент горничная сообщила о прибытии извозчика. Суслэнеску двинулся к выходу, натыкаясь на собственный чемодан. Забравшись в пролетку, он рухнул на кожаное сидение и уставился на носки стоптанных ботинок. Джеордже последовал за ним и, лишь сидя в пролетке, справился наконец с неподдающимися крючками шинели.

— Вы с ума сошли, молодой человек, — с раздражением обратился он к спутнику. — Ведь все было слышно.

— На вокзал! — завопил в ответ Суслэнеску, тыча извозчика в спину. — На вокзал!

Он повернул к Джеордже лицо — глаза его блестели тупо, безжизненно, как у мертвеца.

7

Привокзальный «ресторан» напоминал авиационный ангар. Это было какое-то невероятное сооружение, наспех сколоченное из разных обломков вагонных досок, дверей, покрытое сшитыми шпагатом дырявыми и кое-как залатанными полотенцами плащ-палаток. В дождливую погоду в ресторане текло, как на открытом воздухе. Посыпанный красноватым шлаком пол был усеян бумажками, тряпками, остатками еды; среди чемоданов и мешков лежали спящие люди. Все это плавало в плотном тумане табачного дыма, голубые волны которого уверенно разрезала худая, угловатая фигура хозяина — парня со съеденным волчанкой носом. Хозяин держал под мышкой огромную бутыль с цуйкой, то и дело наполняя стаканы клиентов. Из кармана облезлого кожаного пальто торчала рукоятка приготовленного на всякий случай револьвера.

Джеордже казалось, что все это он давно уже видел, но где, в каком именно городе, на каком вокзале — вспомнить не мог. Всю дорогу его не оставляло неприятное чувство беспокойства — осадок сегодняшних событий. Джеордже заранее решил, что должно пройти немало времени, прежде чем он свыкнется с сумбурным образом мышления «тыловиков», но это не успокаивало, и внутри него все было напряжено, словно с минуты на минуту должен прибыть поезд и он рискует опоздать на него.

Зато Суслэнеску был безудержно весел, болтал что-то нескладное, часто повторяя слово «каникулы». Носильщику, который принес им в ресторан вещи и сообщил, что поезд на Орадю пойдет через два-три часа, он дал на чай так щедро, что тот опешил и остался, как пугало, стоять на перроне, кланяясь и бормоча: «Спасибо, господа… спасибо».

Пыл Суслэнеску умерил только тяжелый, застоявшийся воздух ресторана. Они с трудом нашли место на краю лавки, рядом с каким-то мешочником, который мирно спал, положив голову на руки. Хозяин тотчас же заметил их, принес два больших толстых стакана и тут же наполнил их цуйкой. Пили молча, Джеордже по привычке, Суслэнеску преувеличенно смакуя тошнотворный вкус спирта. После второго стакана, проворно налитого хозяином, Суслэнеску окончательно разговорился:

— Я думаю, что мы легко поладим, господин директор. Вы человек молчаливый, уравновешенный, а этих качеств мне как раз недостает… Извините… Я заставил вас присутствовать при неприятной сцене. Я знал, что это так получится, и именно поэтому настаивал, чтобы вы пошли со мной. Что поделаешь? Это своего рода освобождение.

Суслэнеску заморгал глазами и вдруг загрустил. Он окинул взглядом ресторан: большинство пассажиров спали, другие вполголоса разговаривали между собой; прямо перед ними у дощатой стены двое мужчин целовали по очереди сидевшую на чурбане женщину.

— Какое чудовищное смешение. Я не могу привыкнуть к этому, хотя насмотрелся вдоволь. Неужели из всего, что мы видим, возродится когда-нибудь, как птица Феникс, человеческое достоинство? — пробормотал Суслэнеску и стал мрачно ждать ответа.

— Это зависит от успеха революции, — медленно произнес Джеордже.

Суслэнеску высоко поднял брови, словно не веря своим ушам. Потом он принялся без стеснения разглядывать Джеордже: «Лицо необычное, суровая, мужественная красота, расчетливый ум», — подумал он. Узкое загорелое лицо Джеордже осунулось от физического страдания, и под смуглой кожей проступали массивные скулы. Но наибольшее впечатление производили серые глаза, опушенные густыми короткими ресницами. Они блестели проницательным металлическим блеском. Как жаль, что даже алкоголь не в силах развязать ему язык. Суслэнеску почувствовал вдруг, уже который раз в своей жизни, что привяжется к этому человеку всей душой и каждый шаг и все помыслы его будут направлены на то, чтобы понравиться ему, возвыситься в его глазах. До сих пор он принимал это как неизбежность, а теперь с тайной радостью подумал, что в новой жизни все будет зависеть от этого человека.

— Можно сказать, что я тоже возвращаюсь с фронта, — непринужденно заявил он. — Здесь тоже не обошлось без больших сражений, раненых и искалеченных. Мысль о том, что это было только начало, величественна и страшна…

Суслэнеску вдруг резко оборвал свою речь.

— Вам претит моя болтливость.

— Нет… я просто отвык. Приходится вспоминать другие понятия, кроме тех, какими я пользовался столько лет…

— Как мило вы сказали. Очень мило.

— Что вы преподавали до сих пор? — спросил Джеордже.

— Историю, — пожал плечами учитель. — Историю, в которой не черта не смыслю. Конечно, выражаясь фигурально!

Джеордже закурил сигарету и, щурясь от едкого дыма, смотрел на болтавшего без умолку Суслэнеску, Эта надоедливая, пустая болтовня утомила его, а беспричинная веселость казалась неуместной после отвратительной сцены в доме прокурора. Джеордже с досадой подумал, что напрасно взял на себя эту новую обузу.

На фронте в дни великих испытаний их споры, даже самые горячие, были тысячами нитей связаны с их собственной жизнью и судьбой. Они спорили о поступках и взглядах на исторические события, о поведении отдельных людей и всегда с ярким ощущением, что в эти мгновения рождается что-то новое. Позднее, в госпитале, разговоры и переживания других офицеров казались ему мелкими и пустыми, люди с нетерпением и радостью готовились вернуться к тому же, что оставили дома до войны. К Джеордже офицеры относились с недоверием, видя, что он читает марксистские брошюры и не разделяет их восторгов, когда кто-нибудь из них, смакуя подробности, рассказывал о том, как он соблазнил какую-нибудь сиделку.

За время пребывания в лагере военнопленных Джеордже привык верить, что все относящееся к человеку, в том числе и каждое слово, драгоценно и поэтому должно тщательно взвешиваться. Поэтому, когда вспыхивал горячий спор и люди ссорились, наскакивая друг на друга просто чтобы убить время, он пренебрежительно молчал.

Хозяин тем временем принес им еще по стакану цуйки, горчицу и тарелку больших сморщенных соленых огурцов по заказу Суслэнеску.

— Теперь я могу вам признаться, что бегу в деревню в поисках идеала, — сказал Суслэнеску, протирая очки. — Я еду туда искать смысл жизни.

— Все это можно найти и в любом другом месте. Всюду, где есть люди, — резко ответил Джеордже.

Суслэнеску качнул головой, словно получил дружескую пощечину.

— Возможно. Но прежде всего мы должны смыть с себя прежнюю грязь. Обновиться.

— А почему вы чувствуете себя грязным? — поймал его на слове Джеордже.

— Я говорю не о себе лично, нет. О сословии, к которому принадлежу… Вы должны признать, что румынская интеллигенция позорно оскандалилась. Нигде интеллигенты не оплакивали так горько свергнутых богов и не умирали в таком числе вместе с ними.

Суслэнеску почувствовал вдруг, что говорит впустую, и сразу помрачнел. Барак, где они находились, предстал перед ним во всей отвратительной наготе, а бегство в деревню показалось вдруг жалким и ненужным. Он поделился несколькими обрывками идей с этим усталым офицером, за молчанием которого могли скрываться безразличие и неприязнь. Суслэнеску снова почувствовал себя одиноким, заброшенным, и беспокойство вновь пронизало все его существо. Даже цуйка стала ему вдруг отвратительна.

Снаружи донесся гудок паровоза. Толпа сразу заволновалась и кинулась к выходу, откуда послышались отчаянные вопли придавленных.

На перроне толпа штурмовала поезд со всех сторон. Не дожидаясь остановки, люди прыгали на подножки вагонов, сталкиваясь с теми, кто хотел сойти, карабкались на крыши, где и без того было полно народу. Джеордже и Суслэнеску бросились в хвост поезда и без особого труда устроились на открытой платформе. Снова заморосил мелкий колючий дождь, окутав весь вокзал серым туманом, едким, как холодный дым.

Через два часа поезд тяжело и мучительно вздрогнул, заскрежетал колесами и покатился по мокрым рельсам, оставив позади город, над которым колыхались огромные клубы пара и дыма. Джеордже натянул на голову капюшон и уснул с горящей сигаретой в углу рта. Вокруг сидели на корточках люди, покорно подставив сгорбленные спины монотонному, по-осенне унылому дождю.

8

Отъезд Суслэнеску «на поиски правды» не был результатом минутного решения. Вот уже несколько месяцев как приятели стали с изумлением замечать происходящие в нем перемены. Вместо прежних бурных вспышек красноречия, после которых он падал в изнеможении со слезами в глазах, Суслэнеску стал холодным, расчетливым и непонятным. Иногда он целыми днями витал где-то далеко, не обращая внимания на окружающее. К урокам он стал относиться небрежно и с неподдельным равнодушием сыпал датами и именами (прежде имевшими для него столько скрытого значения). Однажды, во время крупной рабочей манифестации, сослуживцы видели, как Суслэнеску, стоя на тротуаре, бледный, с расширенными от возбуждения глазами, следил за катившейся по улице серой лавиной толпой, над которой, словно красные крылья, колыхались алые знамена. Его больше не интересовали любимые рассуждения коллег о голоде, нищете, их надежды на помощь из Америки, раздражала их беспечная уверенность в том, что все это продлится не более шести месяцев. На переменах между уроками он сидел, сгорбившись, где-нибудь у окна и, почти касаясь носом строк, с увлечением читал книгу, предусмотрительно обернутую в газету. Вначале поведение Суслэнеску заинтриговало его коллег, но вскоре они совсем перестали обращать на него внимание. Возможно поэтому, неожиданная выходка Суслэнеску так ошеломила всех. Однажды учитель географии Блага, дрожа от негодования, стал рассказывать о том, что газету царанистов[7] «Ардеалул демократ» запретили, а ее распространителей — «юношей из лучших семей города» — избили венгерские рабочие. Лицо Суслэнеску вдруг побелело и задергалось.

— Вы и теперь ничего не поняли? — завопил он, выскочив на середину учительской. — По-прежнему мелете эту жалкую чепуху. Все это ложь! Мы… И мы еще говорим… Мы, кто предавал и обманывал этот несчастный народ, это бессловесное стадо! История делается там, на улице… так было и так будет. А мы по-прежнему всегда льстим своему самолюбию, считая себя… пупом земли! Прозрите, несчастные! Вы боитесь за свою шкуру, господин Блага?

Застигнутые врасплох преподаватели не сразу пришли в себя и подняли крик, но голос Суслэнеску покрывал все:

— Дует ветер обновления… это революция, господа. Или мы ее поймем, или нас растопчут… чего мы, впрочем, и заслужили! — закончил он и выбежал, так хлопнув дверью, что в окнах зазвенели стекла.

На уроке в восьмом классе он стал говорить ученикам не о Румыно-болгарской империи, как предусматривала программа, а о коммунистах, о жертвах, принесенных ими в тюрьмах и лагерях, о страшной отсталости и продажности, царившей в прежней Румынии, о демократии и фашизме. Его взволнованный голос одиноко звучал в настороженной тишине, сменившейся вскоре открытой враждебностью. Суслэнеску перепрыгивал с одного на другое, то вдаваясь в детали и приводя цитаты, то снова входя в поэтический азарт. Через два часа вся гимназия гудела: «Суслэнеску сошел с ума».

Директор вызвал Суслэнеску в кабинет, усадил в лучшее кресло, бестактно поинтересовался состоянием здоровья и посоветовал взять отпуск, на что тот, чувствуя себя совершенно обессилевшим, сразу же согласился. С этого дня Суслэнеску больше не показывался в гимназии. Жалование ему присылали на дом, а при встрече с кем-нибудь из коллег он спешил перейти на другую сторону улицы.

Всему виной был страх и угрызения совести. Все так называемые «порядочные люди» говорили о преследованиях националистов, избиениях, даже убийствах, о каких-то черных списках. Но никто из друзей Суслэнеску не обладал таким обширным и свежим запасом сплетен, как Велчяну. Прокурор удержался во время первых чисток, но очень беспокоился за свою судьбу. Правда, он вступил в социал-демократическую партию, но и там не чувствовал себя в безопасности.

Велчяну с каким-то особым наслаждением окружал себя атмосферой террора, спал наполовину одетым в передней с несколькими выходами, держал под рукой револьвер и чемодан со всем необходимым. Прокурор то и дело внимательно изучал карту, готовясь к бегству на запад, но все откладывал свой отъезд. После обычных разглагольствований Велчяну обычно переходил к частностям: директор Гуяшиу арестован, кто-то из «левых кругов» заявил о Суслэнеску: «Доберемся и до этого барчука-шовиниста…» Услышав о выходке Суслэнеску в учительской, Велчяну снисходительно улыбнулся.

— Ты думаешь, тебе удастся провести их так? Не на таких напал, дорогой… В гимназии ты не мог заметить, как четко работают коммунисты. Они вовсю готовятся к захвату власти. К этому моменту на каждого из нас будет заготовлен ярлык, от которого не избавишься до самой могилы.

С некоторых пор Суслэнеску испытывал какое-то горькое наслаждение в полной перемене позиции. Он скупил в книжных лавках и собрал по библиотекам друзей все, что имело отношение к марксизму, заранее готовый согласиться со всем, что там найдет, принять все. Это оказалось совсем не так трудно с его сентиментальным импрессионистским взглядом на историю, которую он любил вдохновенно, как музыку. Суслэнеску упивался историей еще и потому, что любил создавать для себя из рукоятки шпаги в музее, звучной реплики или архитектурной детали целый мир звуков и красок и с грустью ощущать непреодолимое расстояние, отделяющее его от этой эпохи. Так же он смотрел и на историю Румынии, правда с некоторой долей патриотизма, сводившегося к разглагольствованию о роли румын как защитников цивилизации, откуда вытекала какая-то ребяческая гордость, о неподкупном латинизме, о высоких достоинствах некоторых правителей, которые не смогли полностью проявить себя лишь потому, что владели маленькой страной, и т. п., похвалы, которые нам расточали иностранцы… Поэтому глубокий анализ Маркса, его ирония, ясное понимание великих законов, управляющих миром и историей, ошеломили его. Суслэнеску казалось, что перед ним гигант, который перестраивает мир и ставит на свое место всем известные имена, даты и факты. Вечное стремление хроникеров — с помощью прошлого понять будущее — превратилось теперь в настоятельную необходимость. Суслэнеску жил в каком-то тумане, с упоением смешивая эпохи, и ему мерещились бесконечные темные толпы, которые создавали и разрушали мир в колоссальном процессе, перед которым его прежнее «понимание» истории выглядело ребяческим.

Суслэнеску громко смеялся над ироническими замечаниями Энгельса, не оставлявшего камня на камне от Дюринга, но воображал при этом, что Энгельс сидит рядом и он, Суслэнеску, льстит ему, превознося его до небес. Первые советские книги открыли перед ним мир, о существовании которого он и не подозревал. Ему казалось, что простое признание этого мира делает его более мужественным. Суслэнеску читал эти книги с самозабвением и волнением, каких не помнил с юношеских лет, хотя не находил в них тонкости французских авторов или глубины Толстого и Достоевского. Однако Суслэнеску прекрасно понимал, что между его искренними внутренними убеждениями и тем, как общество примет их, зияет пропасть. Его назовут оппортунистом, карьеристом, будут приводить аргументы, которые ему придется опровергать с помощью своего нового оружия. О каких-либо уступках он не допускал и мысли. Моральный облик людей, среди которых он до сих пор жил, раскрывался теперь перед ним во всей своей наготе. За ширмой их разглагольствований, расхождение которых с жизнью представлялось ему лишенным какого-либо величия, но все же трагическим, выступала вполне объективная классовая хищность, осквернявшая идеалы, которыми они так чванились.

В одиночестве своей комнаты, где он целыми днями валялся в постели, окруженный грудой книг, ему казалось — легко справиться с этими людьми, мысленно крикнуть им в лицо о своем презрении, но он сознавал, что слишком слаб для реальной борьбы с ними, да и не чувствовал к этому никакого стремления. Он с удовольствием бы поспорил с каким-нибудь историком, апологетом старых взглядов, с таким же рвением, с каким еще недавно отстаивал их сам, но газеты были полны злобных нападок, клеветы или истерических воплей во имя вошедшей в моду «демократии».

В конце концов он решил, что для него самое главное — спасти себя. Этому косвенно способствовал разговор с бывшим преподавателем естествознания Рэдукану, назначенным теперь демократическим правительством помощником бургомистра. Однажды Рэдукану навестил его. Маленький, худой, плохо и неряшливо одетый, он, казалось, не изменился. Он был по-прежнему весел и жизнерадостен, но чрезмерная оживленность и уверенный блеск глаз не вязались не только с видимым избытком добродушия, но и с усилиями, которые он делал над собой, чтобы не сбиться на покровительственный тон. Они долго разговаривали о злободневных вопросах, по существу безразличных для Суслэнеску, когда Рэдукану спросил вдруг, что именно толкнуло его на выходку в учительской. Суслэнеску попытался объяснить как можно яснее, и, возможно, именно поэтому объяснение получилось путаным и неубедительным. Он понимал, что запутался, бессмысленно повторял слова: «эпоха», «глубокие внутренние потрясения» — и был поражен, когда Рэдукану, склонившись к нему и положив руку на колено, сказал с вежливой улыбкой:

— Знаешь, говорят, что ты сделал это из предосторожности… прошу, не обижайся, чтобы прикрыть прошлые грешки.

Покраснев как рак, дрожа от волнения, Суслэнеску начал отрицать, протестовать, клясться. Несколько статеек, написанных им для реакционной газеты Выслана, и участие в злобных разговорах «избранного общества» представлялись ему теперь страшными преступлениями в неумолимых глазах революционеров.

— Я должен сказать тебе одну вещь, — успокоил его при расставании Рэдукану. — Для дела, которое мы готовим, понадобится все лучшее, чем располагает наш народ, все его силы, которые честно пойдут за нами.

Через неделю прошел слух, что Выслан арестован как военный преступник. Охваченный отчаянием, Суслэнеску решил, что наступил и его час.

Конечно, Выслан донесет на всех своих сотрудников, прикинется безграмотным дельцом, который делал все ради денег. Он постарается доказать, что никогда бы не смог написать хотя бы одну из сотни статеек, подписанных его именем. Положение казалось Суслэнеску тем более ужасным, что он не чувствовал себя способным на жертвы ради мерзкого дела буржуазии, (Он применял эти термины с рвением новичка, стараясь вложить в них весь их политический и философский смысл.)

Прокурор Велчяну, которому было поручено вести следствие, напуганный этой напастью, впервые постигшей одного из представителей его общества, был непроницаем. Да и Суслэнеску ни о чем не спрашивал его, чтобы не волноваться. Лишь раз у Велчяну прорвалось несколько пугающих подробностей. Было похоже, что Выслана утопил сам барон Папп. Но когда Суслэнеску, растерявшись, спросил о деталях, Велчяну прикусил язык, взял с него честное слово, что он будет молчать, и с этого дня стал враждебно относиться к нему. В доме установилась невыносимая обстановка: бессмысленный, безумный страх овладел всеми — казалось, что они живут в доме с привидениями.

Отношения с Мими Велчяну возобновились по возвращении из эвакуации, после того как она отказалась от мысли, что пережитые волнения дают ей право «начать новую, свободную жизнь». Страсти и отчаянные сцены сменились удобной, почти семейной, домашней близостью. Изредка она еще бунтовала и, бросая ему в лицо оскорбления, заявляла, что живет с ним только из жалости. Хотя они виделись ежедневно, Суслэнеску даже при всем желании не смог бы вспомнить и представить себе ее черты. Только в короткие минуты интимных встреч он вновь чувствовал смутную нежность к этой постаревшей женщине.

Мысль о необходимости отъезда пришла к нему в один из этих неопределенных, ни на что не похожих дней, на берегу Муреша. Землисто-серые воды текли так медленно, что казались неподвижными между скользящими берегами. Свежий задорный ветерок налетал из степи. Суслэнеску присел на скамью, сгорбился и прикрыл ноги полами пальто. Он был угнетен, какое-то холодное, злое беспокойство, как лихорадка, трясло его. «Уеду отсюда», — решил он и сразу почувствовал огромное облегчение, удивляясь, как до сих пор не подумал о таком простом выходе. Его ничто не связывало с этим душным городом, ограниченными обывателями, населявшими улицы и трактиры. Само слово «отъезд» пробудило в нем странное теплое чувство, целую вереницу сверкающих образов, словно он бежал под яркими лучами солнца.

Через два дня он встретился с Марешем из школьной инспекции, и после скучных жалоб на превратности жизни Суслэнеску со вздохом сказал:

— С каким бы удовольствием я уехал отсюда!

Старик сразу стал серьезным.

— А ты знаешь, это было бы неплохо. Даже очень неплохо, — согласился он, пройдя несколько шагов в задумчивости.

— Только куда? — улыбнулся Суслэнеску.

— Например, в какую-нибудь деревню. Там тебя оставят в покое, и ты поправишься, это тебе совсем не мешает. В деревне тишина. Покой. Люди там еще не испорчены…

Суслэнеску не потребовалось много времени для раздумья. В детстве он не раз проводил каникулы в деревне, и ему смутно вспоминалось что-то зеленое, сверкающее и белое под ясной голубизной неба. Давно забытые радости.

С этого дня Суслэнеску стал осаждать Мареша телефонными звонками и визитами. Он убедил старика в грозящей ему опасности и необходимости скрыться и только просил, найти директора покультурнее, с которым он мог бы делиться мыслями и даже, если возможно, директора с «новыми идеями». Изумленный Мареш обещал помочь.

Мысль об отъезде не только не оставляла Суслэнеску, но с каждым днем казалась ему все более-привлекательной и единственным выходом. Покой и чистота, другие люди. Суслэнеску уложил вещи. Мими пришла в негодование, когда он сообщил ей об отъезде, но вскоре успокоилась, решив, что это просто глупый ребяческий шантаж.

…Серая степь проплывала мимо. Далекая линия горизонта напоминала змею, которая, лениво и плавно извиваясь, медленно ползла за поездом. Вокруг, как застывшее свинцовое море, простиралась бескрайняя пустыня. Теодореску спал всю дорогу, неподвижный, как манекен в военной шинели. Он проснулся, лишь когда наступила ночь, и хрипло пробормотал, обращаясь к Суслэнеску:

— Собирайтесь… Приехали…

— Да, да, — смущенно ответил тот.

Сердце его беспорядочно колотилось, ему было страшно и вместе с тем не терпелось окунуться в новую жизнь, а на язык просились строки стихотворения, которые он повторял на все лады, — патетически, меланхолически и с издевкой:

Amer savoir celui qu’on tire d’un voyage…[8]

9

Темная станция, черные громады деревьев, шипение паровоза, крики, унылое мычание коровы — все это нахлынуло одновременно и почти угрожающе. Поезд, казалось, раскололся на тысячи кусков, люди сыпались с него, как горох, вагоны трещали.

— Колодец есть?

— Скажи, сколько стоит? Оглох, что ли?

— Спроси дежурного.

— Кто знает, где уборная?

— Что, приспичило?

Вдруг, как раз у вагона, откуда безуспешно пытались вылезти Джеордже и Суслэнеску, раздался звонкий, пронзительный вопль, словно кто-то испытывал в темноте всю мощь своих легких:

— Господин директор! Где вы, господин ди-рек-то-ор!

И сразу за ним срывающийся, мальчишеский голос:

— Папочка!

— Здесь! — крикнул Джеордже и прыгнул вниз, но не рассчитал расстояния потерял равновесие и упал, ударившись коленкой и оцарапав ладонь.

— Дан, где ты? — тихо позвал он, быстро поднявшись.

Из темноты кто-то неловко бросился ему на грудь, тяжело дыша. Джеордже обнял сына и, прижавшись к нему, ощутил нежную шелковистость кожи и колючие волоски на подбородке. От волнения мальчик не мог произнести ни слова и, чтобы не расплакаться, вырвался из объятий отца.

— Приехали, господин директор, приехали с божьей помощью!

Крестьянин, только что кричавший что было мочи, обнял Джеордже и, положив голову ему на плечо, вдруг разрыдался. Певчий Грозуца был смертельно пьян. Ноги заплетались, а нежность окончательно доконала его.

— Сколько раз… все мы молились… о вашем… здравии в святой церкви.

В эту секунду поезд рванулся и тронулся, окруженный роем огненных искр. Оглушенные грохотом, Джеордже с Даном отскочили в сторону. В нескольких шагах от них Суслэнеску возился о чемоданом, безуспешно стараясь лучше обвязать его бечевкой. Видя, что поцелуи окончились, он подошел, согнувшись под тяжестью ноши.

— Мой сын, — представил ему Джеордже Дана. — Господин Суслэнеску. Может, вы уже знакомы по гимназии?

— А… Так ты сын… Конечно, мы знакомы… Он был моим учеником, — пробормотал Суслэнеску свистящим шепотом.

— Господин Суслэнеску приехал поработать к нам в деревню…

— Очень, приятно, — коротко ответил Дан.

Молчавший до сих пор Грозуца вдруг завопил:

— Господь всемогущий вас послал! Слава тебе господи, слава!

— Хватит, Грозуца, поедем, — недовольно остановил его Дан. — У нас дома дым коромыслом, — шепнул он на ухо отцу. — Собрались в ожидании тебя… поп… Кордиш… и еще несколько человек. Пьяные… Мама вне себя.

Все уселись в телегу, Грозуца хлестнул лошадей, и они понеслись беспорядочным галопом. Суслэнеску изо всех сил сжимал зубы, чтобы не прикусить язык. Ему казалось, что кто-то бьет его в подбородок, челюсти, виски. «Как это глупо, как глупо, — вертелось у него в голове. — Если подумать как следует…»

Джеордже молча сидел рядом с Даном. От мальчика исходил какой-то запах, который смутно о чем-то напоминал и вместе с тем раздражал его. Он вспоминал, что при прощании, перед отъездом в армию, когда Дан вырвался из его объятий, чтобы побежать к ожидавшим его друзьям, от взлохмаченной потной головы мальчика исходил сладкий запах перестоявшего меда. Теперь это было что-то новое, незнакомое, и Джеордже не решался протянуть руку, чтобы погладить Дана по голове.

Он чувствовал, что сын тоже смущен, хотел спросить его о чем-нибудь, найти слова, понятные только им двоим, и хоть на секунду остаться с сыном наедине.

— Сколько тебе лет, Дан? — спросил он и сам удивился, как слабо и по-детски прозвучал его голос.

— Семнадцать! Разве не знаешь?

— Как не знать? Это я просто так… к слову.

Между ними легли несколько лет — незнакомых и пустых как для одного, так и для другого.

Грозуца, устав от радостных воплей, осадил лошадей и обернулся к седокам.

— Значит, приехали… А мы все гадали, когда да когда… Пришли его боже, чтобы вывел наших деток в люди. Госпожа, конечно, тоже хороша… да… Но ведь баба… Разве ей справиться с этими чертенятами… Мужчина нужен… Всыпать им как следует! Как вас все ждут!; Такого, как вы, человека больше не сыщешь.

— Брось, Грозуца!

— Зачем бросать? Положа руку на крест могу сказать — такого, как вы, человека мы не видели и не увидим!

Под полостью, накрывавшей колени, Джеордже пытался найти руку сына. Наконец нашел. В узкой, худощавой руке с гибкими пальцами и коротко остриженными ногтями чувствовалось что-то робкое и чужое. Джеордже стал сжимать руку Дана сначала слабо, потом все сильней и сильней, но вялые пальцы сына не отвечали. Джеордже показалось, что они как-то враждебно вздрагивают.

— Ты вырос, — шепнул Джеордже.

— Что поделаешь.

Возможно, днем, наедине, Джеордже взял бы лицо сына в ладони и вгляделся в его глаза, в которых ожидал увидеть много нового и незнакомого. Добрую часть пути он ощущал в себе какое-то счастливое удивление, непонятную робость и наконец решил, что у них с сыном впереди еще достаточно времени, чтобы ближе узнать друг друга. Поэтому он почувствовал облегчение, услышав голос Суслэнеску:

— Так вот… Дан… я не буду у вас преподавать в этом году…

— Нам будет очень жаль, — быстро ответил Дан.

Сопровождаемые дружным лаем собак, они промчались по главной улице села. Из-под копыт лошадей вылетали искры. Школьный двор выделялся в ночной темноте большим желтым пятном. Кто-то стоял в воротах с высоко поднятым над головой фонарем. Как только телега въехала во двор, Грозуца поднялся на козлах во весь рост.

— Вот он, госпожа директорша. Я привез вам его! — оглушительно рявкнул он.

Из дверей вывалилось, покачиваясь, несколько человек.

Кордиш чуть не попал лошадям под ноги, испуганно вскрикнул и стал ругаться. Все окружили Джеордже, возбужденно галдя, тянули его за полы шинели. Здесь были растроганный до слез поп Иожа, от которого так и несло цуйкой, Кордиш, писарь Мелиуцэ в блестящем, как жесть, смокинге и маленький сборщик налогов Покородица, монотонно бубнивший: «Добро пожаловать. С приездом… Да здравствует…» На пороге, освещенная падавшим изнутри желтым светом лампы, стиснув руки, стояла Эмилия. Она видела, как Джеордже, высокий к стройный, неловко слезает с телеги… и идет к ней широкими шагами… Зубы у нее стучали от сдерживаемых рыданий.

Не успев даже рассмотреть мужа, Эмилия спрятала лицо на его груди, прижавшись к грубой ворсистой шинели, пахнувшей дешевым табаком, дымом и грязью. Они не успели сказать друг другу ни слова. Гости повалили в дом и разлучили их. Только теперь Эмилия ясно разглядела его: глаза в сетке морщин, пересохшие губы, худую шею с выступавшим кадыком, пустой рукав, засунутый за ремень. Вся бурлившая в ней радость словно ушла в землю, она почувствовала, что близка к обмороку, и оперлась о стол.

Все эти годы образ мужа не покидал ее, и часто по ночам она вспоминала его знакомые ласки, а теперь перед ней стоял какой-то другой, постаревший мужчина. И в эту первую, самую трудную, минуту встречи банда грубиянов не давала им остаться вдвоем.

— Пожалуйте в дом, — резко, почти грубо сказала она. — Я приготовлю тебе помыться и переодеться, Джеордже…

— Мы собрались здесь… на радостях! На радостях! — кричал Кордиш, пьяно вертя головой. — И цуйки хватили… Окосели… на радостях…

Поп Иожа взял его за плечо и втолкнул в дверь.

— Где мама? — спросил Джеордже.

— Спит… Тоже напилась.

Эмилия помогла мужу раздеться и с раздражением показала на соседнюю комнату, где голосили пьяные гости.

— Только их не хватало.

В комнату вошли Дан и Суслэнеску.

— Я чуть было не забыл, — засмеялся Джеордже. — Господин Суслэнеску приехал работать к нам в школу. Мы приютим его на несколько дней… Моя жена…

— Целую ручки, сударыня, — поклонился Суслэнеску. — Мне очень неловко досаждать вам своей персоной… в момент, когда…

— Пустяки, мы очень рады, что нашего полку прибыло, — улыбнулась Эмилия, и, хотя улыбка была натянутой, все лицо ее преобразилось и просветлело.

Суслэнеску заключил из этого, что жена директора умеет прекрасно владеть собой. Ему было очень неловко перед этими людьми, которые только и ждали, чтобы остаться вдвоем. Несмотря на скромную и несколько старомодную одежду, Эмилия показалась ему очень красивой. Это впечатление усиливалось благодаря какой-то внутренней силе, исходившей от нее.

Это была высокая плотная женщина с орлиным носом и прекрасными большими черными глазами, опушенными длинными изогнутыми ресницами, которые, когда она прикрывала глаза, отбрасывали тень на щеки.

Эмилия налила в таз воды. Суслэнеску, направившийся было к нему, чтобы умыться, застыл на месте, видя, каких трудов стоит Джеордже намылиться одной левой рукой.

— Пойдемте в столовую, — позвала их Эмилия, — Джеордже, ты не хочешь переодеться?

Тот лишь угрюмо покачал головой. Они прошли через небольшую комнату, освещенную лампадой, висевшей над огромной кроватью с грудой подушек. На кровати кто-то храпел. Эмилия ущипнула Джеордже за руку и зашикала на них, чтобы они не разбудили спящую.

В большой комнате на двух сдвинутых столах были расставлены всякие яства: ветчина, свиной студень, сало, колбаса. В наполовину опорожненных бутылках искрилась цуйка. Появление Джеордже было встречено взрывом радостных воплей. Но эти пьяные возгласы говорили о том, что гостей скорее радует предлог для новой выпивки, чем возвращение Джеордже.

— Кушайте, пожалуйста!.. Прошу вас! — угощала Эмилия.

— Да мы уж тут вроде всего откушали, — блаженно улыбался священник, вытирая полой рясы красное, потное лицо. — Мы, можно сказать, дошли…

— Какое там дошли! — возмутился Кордиш. — Я могу еще столько же и буду как стеклышко. Я как бочка без дна…

— И без совести, — пошутил писарь.

Но Кордиш взбеленился и бросился к нему.

— Послушай, ты! Прекрати, или…

Суслэнеску уселся на кушетку рядом с Даном и попытался завязать с ним разговор. Ему хотелось выть от тоски среди этих чужих для него людей.

— Давайте выпьем! — предложил поп, вставая из-за стола со стаканом в руке. — А потом Джеордже расскажет нам, как живется в красном раю.

Джеордже сделал вид, что не расслышал. Он безуспешно старался подхватить вилкой кусочек сала. Видя это, Грозуца захныкал:

— Не уберег господь, калекой приехал. Где же его рученька, которая столько добрых дел сотворила.

Наступила напряженная тишина. Первым пришел в себя отец Иожа.

— Да замолчи, ты! Постыдился бы. Эх! — напустился он на певчего.

— Простите меня, но я так люблю господина директора, — продолжал ныть певчий, как по мертвому.

Бестактность Грозуцы и само появление Джеордже подействовало на разгулявшихся гостей, как холодный душ. Аппетит у них тоже пропал, так как в ожидании хозяина они наелись и напились до отвала и теперь не знали, чем себя занять. Эмилия присела в стороне и мрачно смотрела на них. Молчание становилось угнетающим, гости переглядывались, потом украдкой посматривали на продолжавшего невозмутимо есть Джеордже.

Грозуца наполнил стаканы вином и с презрительной улыбкой расставил их перед гостями, давая этим понять, что хотя он и пьян, но господа в десять раз пьянее его и не в силах даже сами налить себе.

Наконец священник, которого одолевал сон, не выдержал и поднял стакан.

— Ну, с приездом! Добро пожаловать! Хорошо, что ты приехал. Теперь мы сплотим наши силы на благо села. Ибо, Джеордже, дорогой мой, тяжелые времена мы переживаем теперь.

— Да здравствует его величество король Михай! — завопил Грозуца, поднимая стакан.

Джеордже медленно встал, с угрюмым видом взял свой стакан и так выразительно взглянул на Грозуцу, что тот сразу задумался, не сказал ли он какую-нибудь глупость?

— Да здравствует румынский народ, Грозуца! — тихо сказал Джеордже. — Благодарю вас за то, что пришли, — уже более любезно обратился он к гостям. — Что касается всего остального, так об этом мы поговорим потом… Будьте здоровы…

— Выходит, нас выпроваживают, — кисло улыбнулся Кордиш и многозначительно подмигнул. — Теодореску, конечно, устал… Это понятно… но уж не так…

Гости разошлись с такой поспешностью, словно их подгоняли в спину. На улице все в недоумении переглянулись. Что случилось? Как будто с ними обошлись вежливо, и все же они чувствовали себя обиженными.

— Знаете что, пошли ко мне? — предложил Кордиш. — Цуйка у меня есть, веселья не занимать… Кроме того, мне незачем спешить… с этим…


— Госпожа, я в отчаянии, — наклонился Суслэнеску к Эмилии, которая осталась сидеть на стуле, тоже удивленная словами Джеордже. — Я никогда бы не осмелился… но я был…

— Не беспокойтесь, господин учитель, — перебил его Дан, но голос его прозвучал так неестественно, что Суслэнеску рассмеялся. Щеки у него горели, и он не осмеливался встать с кушетки, чувствуя, что так он никому не мешает.

«Обычная жизнь, в которой я хочу найти себе место», — подумал он и, подняв глаза, натолкнулся на фотографию Андрея Сабина в раме из ракушек. Не отрывая глаз от этой плохой фотографии гимназиста с неопределенными чертами, причесанного на пробор, Суслэнеску спросил Дана:

— Это твой друг?

— Да ведь это мой двоюродный брат, вы уже забыли?

— Ах да, да, — растерянно пробормотал Суслэнеску и умолк.

Эмилия стелила постели в соседней комнате. Глухие удары по пуховым подушкам, шелест простыней звучали так интимно, что Суслэнеску хотелось провалиться сквозь землю. Он вздохнул с облегчением лишь тогда, когда оказался наконец в просторной столовой, где ему постелили. Комнатой пользовались, очевидно, лишь в исключительных случаях, и поэтому вид у нее был неприветливый. Суслэнеску украдкой следил за лицом Дана, стараясь уловить следы тех же мыслей, которые волновали его. Вновь услышав шелест простыней в соседней комнате, он быстро заговорил:

— Я приехал в деревню, чтобы отдохнуть. Достаточно натерпелся от вас. Вы неумолимая, безжалостная молодежь… Так ты двоюродный брат Сабина? Да, конечно, теперь я припоминаю… А что с ним? По-прежнему не хочет являться в гимназию? Это глупо, и я хотел бы сам ему об этом сказать. Нет смысла обижаться на жизнь за то, что она складывается не так, как мы хотим… Какие грустные фигуры — «сельская интеллигенция»… апостолы…

Суслэнеску скользнул под тяжелое одеяло из вишневого шелка, снял очки и остался с ними в руках, не зная, куда положить.

— Послушай, Дан Теодореску, — смеясь, спросил он, — ты любишь людей?

— Не знаю. Никогда не думал об этом… Не хотите ли почитать перед сном? Могу предложить неплохой детективный роман… четыре убийства. Кто же будет преподавать нам историю вместо вас?

— Кто-нибудь другой, — пробормотал Суслэнеску, прячась под одеяло.

От постельного белья исходил запах лаванды и свежего молока…

10

— Прошу тебя, выйди, пока я разденусь, — сурово попросил Джеордже.

Окаменев от холодного, повелительного тона, звучавшего в столь дорогом для нее голосе, Эмилия страшно побледнела и мельком взглянула на мужа. Но тут же она поняла, что Джеордже стыдится своего увечья, и молча, быстро вышла из комнаты.

Эмилия присела на краешек постели, где, похрапывая, тяжелым сном спала старуха.

«Господи, какой стыд», — с ужасом подумала она, вспомнив, как мать пила по очереди со всеми гостями и плакала все громче по мере того, как пьянела. Потом Анна окончательно обессилела, не могла встать со стула и качалась из стороны в сторону. Эмилия сурово отчитала ее и уложила в постель. «Я совсем не пьяная, — пыталась сопротивляться разъяренная старуха. — Бог накажет тебя за то, что ты позоришь мать при гостях…»

«С чего это пришло в голову Джеордже приводить в дом чужого человека? С другой стороны, хорошо, что приехал еще один преподаватель…» Намучилась она с попадьей, женой писаря и другими случайными помощницами, которые заставляли детей списывать из книг для чтения, а сами вязали весь урок. Приехал Джеордже… Эмилия крепко закрыла глаза и постаралась свыкнуться с этой мыслью. Он здесь, рядом… Она побежала в кухню, чтобы запереть дверь, и, прежде чем задуть лампу, посмотрелась в зеркало, поправила волосы на висках, там, где появились седые прядки, которые, как ни странно, делали ее моложе. Потом она на цыпочках прошла в спальню. Джеордже лежал вытянувшись, закрывшись одеялом до подбородка.

— Ты стал похож на цыгана, — засмеялась Эмилия, но тут же умолкла, не узнав собственного голоса.

Дрожащими руками она начала было быстро раздеваться, но, охваченная неожиданной стыдливостью, загасила лампу и уже в темноте несколькими движениями сбросила с себя платье…

В темноте до нее доносилось его тяжелое, неровное дыхание. Волнуясь все больше и больше, она провела пальцами по своим полным и крепким бедрам и вздрогнула от этой ласки и воспоминаний, вызванных ею.

Они долго лежали неподвижно. Почувствовав на шее горячее, пропахшее цуйкой и табаком дыхание Джеордже, Эмилия не выдержала и стала жадно целовать мужа в лицо, прижимая его руку к груди, стараясь забыть его новое чужое лицо, его непонятный для нее взгляд.

— Прости меня… — шепнула она на ухо Джеордже. — Прости, что я такая бесстыдница… но ты не можешь себе представить, как я была одинока.

Джеордже обнял ее, и она застыла, вздрагивая от радости и боли.

11

Неожиданно Митру с такой силой оттолкнул от себя глиняную миску, что она упала и разлетелась на куски. Похлебка желтой звездой разлилась по глиняному полу.

Напуганная Флорица чуть не вскрикнула, но тут же схватила тряпку и, встав на колени у его ног, принялась вытирать пол. Смущенный Митру не вымолвил ни слова. Украдкой он вывернул наизнанку карманы, чтобы собрать табачные крошки.

— Папочка, — радостно прошептал Фэникэ, — я стащил у Лэдоя с чердака несколько листьев самосада и положил их в печку, чтобы подсохли, может они тебе пригодятся?

Хотя лужа была уже вытерта, Флорица не поднялась с пола. Митру увидел, что плечи ее вздрагивают от плача.

— Не плачь, — мягко сказал он.

Не глядя на жену, он на цыпочках подошел к печке. Отворив дверцу, достал широкие большие листья еще зеленого табака, растер один из них между пальцами, понюхал и громко чихнул.

— Фэникэ, ляжешь ты наконец? — возмутилась Флорица. — Уже за полночь… Смотри, придет домовой.

Митру вышел на крыльцо. Двор сиял чистотой. Мелкий песок был аккуратно разметен, словно причесан.

«Опять подмела, — с яростью подумал Митру. — Сколько раз говорил этой дуре…»

Он знал, что жена трудится не покладая рук: доит коров, убирает конюшню, поит лошадей, и при одной мысли об этом ему хотелось завыть от злости. Сам он нарочно вставал позднее, чтобы не видеть Лэдоя. Неутолимая ненависть, терзавшая его, как долгая и мучительная болезнь, пока затихла, но Митру чувствовал, что достаточно одного движения или слова — и в порыве ярости он раскроит Лэдою череп. При мысли, что он живет в доме смертельного врага и ему некуда уйти, что тот его кормит, Митру хотелось сокрушить все вокруг.

Со двора он почти не выходил. Ему казалось, что люди смотрят на него с презрением, а этого нельзя было стерпеть. Не раньше как вчера ночью он встретился со старостой Софроном. Митру возвращался от колодца с кадкой. Этим не стал бы заниматься ни один уважающий себя мужчина на селе, даже если бы жена была при смерти. Только женщине к лицу ходить к колодцу и сплетничать там, ожидая, когда подойдет ее очередь. Но вчера Флорица свалилась как сноп на постель и громко захрапела. При виде ее сердце Митру наполнилось горечью, и он решил сходить за водой сам. Было уже поздно, и на пути к колодцу ему никто не встретился. Когда он шел обратно, то столкнулся с Софроном на узкой и вечно грязной тропинке, ведущей от колодца к дороге.

— Это ты, Митру? — узнал его Софрон, довольно поглаживая поседевшие усы. — Не видел еще тебя с тех пор, как ты вернулся. Услышал, видать, бог молитвы Флорицы. Хорошо, что у тебя мозги встали на место. Мы, румыны, должны держаться друг друга.

— Уйди! — прохрипел Митру, чувствуя, что задыхается. — Сгинь, немощь треклятая, пока жив…

И когда староста удалился, испуганно бормоча себе что-то под нос, Митру грохнул кадку о землю.

В этот вечер Митру долго не уходил со двора. К полуночи лучи круглой, белой, как сало, луны заскользили по двору. На мгновение у Митру мелькнула мысль — не лучше ли снять ремень и повеситься там, на дереве. Чтобы как-нибудь развеять тоску, он стал подшибать ногой камни. Подбитые гвоздями ботинки высекали маленькие голубые искорки. Но он тут же спохватился и перестал… Флорица каждый день просила его: «Митру, сделай милость, сбрось эти ботинки, тепло ведь, можешь походить и босиком… Они тебе зимой ох как сгодятся…»

Митру прислонился спиной к узловатому стволу старой груши и курил до тех пор, пока его не одолел сухой мучительный кашель.

Вокруг все казалось белым и красивым: гордо высился каменный дом, персиковые деревья, посаженные вдоль изгороди, стояли словно застывшие часовые, из конюшни, выглядевшей богаче, чем его сгоревшая халупа, доносились приглушенные звуки — беспокойно всхрапывал жеребец Мирчя, чуя, что пришла весна. Ветра не было, но молодая листва шелестела.

Митру захотелось плакать. «Поджечь бы все это. Подпалить бы, проклятого… Не осталось бы у негодяя ни кола ни двора…»

К утру холод до того одолел Митру, что у него зуб на зуб не попадал. Если Лэдой не одолжит волов и плуг, земля останется необработанной. Просить больше не у кого. Половина села осталась без тягла, а те, у кого сохранились волы, должны сначала собрать кукурузу, потом вспахать свою землю, и уж только после этого могла наступить его очередь. Их собственный плут Флорица продала прошлой зимой каким-то венграм из Симанда, будь они тоже неладны. Правильно решила жена не брать в долг у Лэдоя. За это пришлось бы года два батрачить на него. Однако потом ей ничего не оставалось делать, как пойти к тому же Лэдою за пшеницей и кукурузой. Не лучше ли мне стать бандитом в лесу Шупреуша. Пока еще схватят… Все равно этим кончится…

Митру похудел. Ел он с отвращением, словно каждый кусок приходилось подбирать ртом из-под ног Лэдоя. Глаза у него ввалились и блестели, как у голодного цыгана. Но цыгане не стыдятся попрошайничать и едят даже падаль, коль им деваться некуда.

Так Митру бесцельно промучился всю ночь. Когда небо посветлело и холод стал пронизывающим, он проскользнул в дом и улегся рядом с Флорицей. Жена спала широко раскрыв рот и вся горела. Но к нему сон не приходил. Он думал о русских. Правильно сделали они, расправившись с барами и поделив их добро. Вот если бы баре исчезли с лица земли и все люди стали бы одинаково голодными и оборванными… Тогда не пришлось бы стыдиться…

Флорица проснулась. Щелкнув зубами, закрыла оцепеневший рот. Хотела было встать, но Митру схватил ее за руку, и она вскрикнула от испуга — думала, что муж спит.

— Не ходи никуда, слышишь?! — прошептал Митру.

— Да… как же…

— Не ходи, не то кости переломаю.

Флорица в отчаянии уронила голову на соломенную подушку.

— И не смей плакать, — продолжал Митру, глядя в потолок.

— Как же быть… едим ведь их хлеб… должны платить…

— Молчи, говорю. Мы переедем.

— Куда?

— Домой…

Скоро проснулся и Фэникэ. Флорица дала ему кусок хлеба, картофелину и проросшую луковицу. Она то и дело вздрагивала и несколько раз спрашивала Митру, не собирается ли он сходить в село или на поле, посмотреть на надел. Глупая, думала, что он не догадывается, но Митру понимал, в чем дело, и не хотел оставлять ее одну. Нет, он будет все время при ней, и пусть Лэдой скажет хоть слово, он рассчитается с ним по заслугам.

Часов в семь кто-то затопал на крыльце.

— Встали? Голышом не застану? — весело прозвучал за дверью голос Лэдоя.

— Да, пожалуйте, дядюшка, — крикнула испуганная Флорица.

Лэдой вошел и быстрым шагом направился прямо к Митру.

— Митру, дорогой, — дружелюбно затараторил он. — Я пришел попросить тебя об одном деле…

— Говори, — пробормотал Митру, охрипнув от удивления.

— Будь добр, съезди со мной до Гриндурь… Надо унавозить там землю. Удружи, в долгу не останусь…

Пораженный Митру смотрел на него, соображая, правильно ли он понял.

— Он поедет, дядюшка Лэдой. Конечно, поедет… Как не поехать… — заспешила Флорица.

Митру невольно встал со скамейки. Его заинтересовало, что будет дальше. Лэдой вышел, и его голос послышался уже со двора:

— Будь добр, запряги лошадей, а я пойду скажу жене, чтобы положила харчей. Я просил Кулу помочь мне, да он сегодня занят на станции.

С трудом отрывая ноги от земли, Митру, спотыкаясь, вошел в чистую, как аптека, конюшню. Вывел оттуда двух выхоленных, с расчесанными гривами нетерпеливых коней, потом вернулся в дом за упряжью. Когда Митру справился с лошадьми, пришел Лэдой. Он был в военном кителе и старой, огромной, как таз, шляпе.

— Вилы взял?

Хотя Лэдой старался говорить дружелюбно, теперь голос его прозвучал повелительно, по-хозяйски. Митру почувствовал это и подавил презрительную улыбку. Тряхнув головой, он вскочил на козлы, стараясь не смотреть в глаза Лэдоя. Флорица кинулась вперед и открыла ворота, надавив всем телом на обитые железом створки.

От навоза шел острый, сладковатый запах. Лэдой взгромоздился на самый верх и оттуда протянул Митру сигарету.

Тяжелая крепкая телега загромыхала по булыжнику главной улицы. Митру уставился на лоснящиеся крупы лошадей. Защищаясь от мух, правая лошадь задела его хвостом по руке. Ухмыльнувшись, он огрел ее, что было силы, кнутом. Лошадь рванулась вперед и чуть не опрокинула телегу в канаву. Когда они проезжали мимо примэрии, оттуда вышел писарь Мелиуцэ.

— На полюшко? С богом! — спросил он, сияя от самодовольства.

— Туда, туда, господин писарь, — ответил Лэдой и громко рассмеялся, как только они отъехали. — Вот образина… Все село над ним потешается. Сморчок!

Лэдой продолжал хихикать, ожидая ответа. Но Митру угрюмо молчал всю дорогу. Он гнал во всю мочь лошадей, сам не зная, куда и зачем спешит. Проснувшаяся земля дышала свежестью, на акации распевала какая-то птица, вокруг сухо шелестела неубранная желто-серая кукуруза. На полном ходу Митру хлестнул кнутом по высокому стеблю, кожаный кончик туго обвился вокруг ствола.

Наконец после бесчисленных поворотов показалась земля Лэдоя — черная, жирная, вовремя и хорошо ухоженная земля. Митру с Лэдоем принялись выгружать навоз и раскладывать его маленькими кучками. Ноги Митру погружались по щиколотку, ощущая теплоту жирной, размельченной, как песок, земли.

Не успел Митру сделать и нескольких шагов, как ненависть вновь обдала его своим горячим дыханием, но уже не против Лэдоя, а против этой земли, высасывающей у него все соки, но принадлежащей другому. Ему хотелось развеять ее по ветру, срыть, чтобы здесь осталось лишь черное болото. В сердцах он глубоко вонзил вилы в землю и резко обернулся к Лэдою. Испуганный его взглядом, тот быстро протянул ему сигарету.

— Не нужно, — буркнул Митру изменившимся голосом и слегка ударил Лэдоя по вытянутым пальцам. Сигарета упала в борозду и осталась лежать, как белый червяк.

Митру прислонился щекой к отполированной рукоятке вил, засунул руки в карманы, сплюнул сквозь зубы и смерил Лэдоя взглядом с ног до головы. Худое обрюзгшее лицо, бесцветные, как у слепых от рождения, глаза, костлявые, худые, как палки, ноги… Митру овладело какое-то озорное веселье.

— Скажи, — с трудом выдавил он из себя, — ты думаешь, что я не рассчитаюсь с тобой?

Лицо Лэдоя исказилось ужасом и побелело, словно кто-то плеснул на него сметаной. Сапоги его увязли в мягкой земле, и он не мог сдвинуться с места. Вокруг на большом расстоянии не было ни души, только жалобно шелестела сухая кукуруза да из степи налетали слабые порывы ветра. «Прикончит здесь он меня вилами. Ткнет в живот… Позвать на помощь? Кого? Бога?»

Митру угрожающе улыбнулся, продолжая прижиматься щекой к рукоятке вил. Потом вдруг ударил по ней кулаком, и глубоко вонзившиеся в землю вилы закачались из стороны в сторону.

— Скажи, дядюшка, или кем ты мне там приходишься… ты меня не боишься?

— Митру!

— А на что тебе столько земли? — закричал Митру неудовольствием услышал, как громко прозвучал его голос над степью. — А, зачем?

Лэдой молчал. Силы оставили его, словно ушли в землю.

— Молчишь? Тогда прочисти уши и слушай. Запомни, я не успокоюсь, пока не уничтожу тебя. Вот так…

Митру схватил горсть земли и сунул под нос Лэдоя крепко сжатый кулак. Земля посыпалась между пальцами.

— А теперь давай работать, разговор кончен…

Повернувшись спиной к Лэдою, Митру принялся выгружать остатки навоза. Управившись, он обернулся. Лэдой стоял на том же месте, словно окаменел.

Весь обратный путь они молчали. Митру удивлялся, почему молчит Лэдой. Уж не вздумал ли он, что его простили. Простят его черви ненасытные на том свете… Только у примэрии Лэдоя словно прорвало. Встав во весь рост в телеге, он завыл, заикаясь и брызгая слюной:

— Вон из моего дома! Голодранец! Еще зарежешь как-нибудь ночью… Нет! Убирайся! Сейчас же убирайся!

Митру хлестнул лошадей, телега рванулась вперед, и Лэдой, полетев на дно, сильно ушиб колено. Дома Митру не стал ждать, пока откроют ворота, а ударил в них дышлом и влетел во двор.

— Флорица, собирай вещи! — закричал он, не успев еще соскочить с телеги. — Собирай вещи, мы уходим!

Двери большого дома и пристройки, где они жили, распахнулись одновременно. Флорица побледнела и закрыла рот уголком платка. Аурелия кубарем скатилась с лестницы.

— Ты что, оглохла, что ли? Собирай тряпки! — снова закричал Митру, спрыгнул с телеги, подскочил к Лэдою, растиравшему колено, и ударил его ногой в живот.

— Люди добрые! — заверещала Аурелия, выбегая на улицу. — На помощь!

Лэдой повалился как подкошенный. Митру поднял его одной рукой, а другой начал хлестать наотмашь по щекам, пока не онемели пальцы. Сбежавшиеся соседи розняли их.

— Митру! Что ты делаешь?.. Или спятил?

— Не видишь, что умирает…

— Остановись!..

— Замолчи, не то получишь и ты… У меня еще остались в запасе…

Люди под руки поволокли Лэдоя в дом. Из носу у него густо текла кровь. Митру размял пальцы и, не глядя на ошеломленных соседей, скрылся в доме.

— Готова ты наконец? — спросил он Флорицу, державшую за руку Фэникэ. Увидев, что она не плачет, Митру подскочил к ней, обнял за шею и расцеловал в обе щеки. — Где наша не пропадала. Пока я жив, не бойся… Никому не дам в обиду… Пошли! Пошли домой!

Митру нагрузил на себя все вещи и с гордым видом вышел из дома. Собравшаяся толпа расступилась перед ним. Из большого дома гудел, как набат, голос Аурелии:

— Боже мой, он его убил. Господи, он его изувечил… Бегите за Катицей Цурику. Что мне теперь с ним делать, с калекой?

Митру шагал посредине улицы, как на параде. Люди со всех сторон таращили на него глаза, качали головами.

— Он, мамка, какой сильный у нас папа! — восхищенно воскликнул Фэникэ, но Флорица быстро закрыла ему рот рукой.

Митру расслышал слова сына.

— Так оно и есть, — засмеялся он.

Глава III

1

В отличие от остальных зажиточных крестьян, дома которых тянулись вдоль главной улицы — поближе к церкви и артезианскому колодцу, — Гэврилэ Урсу построился на западной околице села через дорогу от примэрии, на самом берегу протоки, которая разливалась тут широко, образуя довольно глубокий пруд. Поверхность пруда тускло поблескивала, как усталый зеленый глаз.

За двором возвышался холм, но даже с вершины его нельзя было рассмотреть, что делается в хозяйстве Урсу, окруженном густым кольцом акации. Иногда люди, удивляясь уединенности Урсу, с восхищением вспоминали о доме его отца, но Гэврилэ решительно менял тему разговора, давая понять, что подобные воспоминания ему не по душе.

Дом, в котором он родился, был несколько десятков лет назад одной из диковинок села. Отец Гэврилэ, Теофил Урсу, привез архитектора из города. Это был толстый немец, который ходил по селу в коротких штанах и по утрам чистил зубы щеткой. Дом был выстроен очень быстро, меньше чем за две недели, и поразил своим видом все село. Окна — огромные, двухметровые, крыша из блестящей жести. Деревенские ребята были убеждены, что она серебряная, и часами простаивали перед домом, любуясь, как она сверкает на солнце. Но это было только началом чудес.

Теофил приобрел деревянный ящик с длинной трубой, откуда раздавался голос певца. Взволнованный и обеспокоенный, отец Авраам пришел посмотреть на это чудо. Он с опаской покрутился вокруг ящика и прислушался к визгливому нечеловеческому голосу, потом несколько раз перекрестился и наконец приказал Теофилу немедленно выбросить ящик в протоку.

— Да это же граммофон, отец Авраам, — засмеялся Теофил.

— Нет, это голос самого Мамона. Меня не проведешь. Это он сам, да поразит его крестное знамение.

Вечером, когда возвращалось с выгона стадо, Теофил заводил граммофон перед домом на маленьком столике. Испуганные коровы кидались на противоположную сторону улицы, сбивая с ног женщин, возвращавшихся от колодца. Теофил давился от смеха, глядя на них.

— Эй, одерни юбку, не то сглажу, — кричал он.

— Да пропади ты пропадом, постыдился бы, — кричали напуганные женщины и, смеясь, оборонялись от наседавших коров.

Теофил был богат, красив, и женщины не давали ему прохода, несмотря на его сумасбродство, признаки которого стали замечать после смерти его отца, человека смирного и скупого. Чтобы показать, что он не такой уж вертопрах, как это кажется, Теофил женился на Розалии, дочери старого Клоамбеша, который вернулся из Америки богачом и был старостой до самой смерти. Розалия была недурна собой, высокая, румяная и заносчивая сверх всякой меры. Через два года после свадьбы она вдруг начала худеть и стала испуганно озираться по сторонам. Теофил бил жену, путался со всеми работницами, завел содержанок. В своем бесстыдстве он дошел даже до того, что одну из любовниц привез в дом на пасхальные праздники и продержал у себя три недели. Никто не осмеливался сказать ему ни слова — Теофил был в почете у властей и кутил с каким-то венгерским захудалым графом из соседнего городка. Розалия надрывалась с хозяйством, землей, присматривала за батраками, а Теофил пропадал целыми неделями. Дома он не утруждал себя ничем — спал до обеда, а потом, пьяный, объезжал свои земли.

Когда лошади ему показалось мало, Теофил приобрел, на удивление всего села, велосипед.

Детей у Теофила было вдоволь, но все они умирали вскоре после рождения.

— Послушай, баба, а куда девался наш маленький Траян? — спрашивал, бывало, Теофил.

— Да ведь он уж два месяца как умер. Язычник. Гореть тебе на вечном огне.

В живых из детей остался один Гэврилэ. Он рос вместе с детьми батраков и даже спал вместе с ними. Когда мальчик подрос, мать рассказала ему о всех горестях своей безрадостной жизни, загубленной самодуром Теофилом. Гэврилэ привык смотреть на отца, как на врага. Он предпочитал слоняться по двору до полуночи, чем говорить с отцом, а когда сталкивался с ним, смотрел на него холодно и отчужденно. Розалия внушила сыну, что Теофил хочет пустить по ветру все хозяйство и оставить его без гроша. Старея, Теофил и в самом деле все больше терял рассудок. Он связался с какими-то шулерами, которые присосались к нему как пиявки и обирали его до последнего гроша.

Несмотря на свои семнадцать лет, Гэврилэ выглядел как двадцатипятилетний.

Без ведома близких Теофил заложил два югэра земли, а деньги проиграл в карты. Сказать об этом он не осмелился. В тот день, когда у них отобрали заложенную землю, Гэврилэ уходил в армию. Теофил спрятался, чтобы не показываться на глаза сыну, но, уезжая, Гэврилэ велел передать отцу, что если тот не угомонится, не устыдится своих седин, он вернется из армии и изобьет его до полусмерти, а затем упрячет навсегда в сумасшедший дом.

Кто знает, что бы еще натворил старик, если бы внезапно не настигла его смерть.

Розалия поехала навестить сына в Тимишоару, а Теофил привел в дом девку — восемнадцатилетнюю Флорю Вирягу, чернявую, с наглыми глазами. Он провел с ней сутки, потом они повздорили, и избитая Флоря сбежала. Теофил, пьяный, завалился спать с зажженной трубкой, а когда проснулся, весь дом был охвачен пламенем. Полупьяный, обессиленный старик бросился к колодцу за водой и нагнулся над черной бездной, на дне которой поблескивал лунный глазок. Но тут у него закружилась голова, и он полетел вниз. Когда огонь вырвался из-под крыши и окон и по двору забегали люди с ведрами, Теофил был уже мертв. Похоронили его как полагалось — с четырьмя попами. Гэврилэ, получивший отпуск на похороны, не пролил ни одной слезы. Сжимая в руках фуражку, он неловко шагал в своей серой грубошерстной форме рядом с отупевшей от горя матерью.

На поминках было шумно: священники и друзья покойного вспомнили, каким образцовым христианином и собутыльником был Теофил. Гости опорожнили несколько бутылок сливовой цуйки и заговорили о гулящих женщинах, с которыми все они провели немало веселых часов. С этого вечера Гэврилэ навсегда отвернулся от церкви и ее служителей, более близких к сатане, чем к Христу.

В то время в селе появился проповедник-баптист — молчаливый знающий человек, который проповедовал настоящее евангелие. Гэврилэ много раз слушал его проповеди, потом стал обращаться за советом. К величайшему огорчению отца Пинтериу, зятя преосвященного Авраама, перешедшего в царство всевышнего в возрасте девяноста восьми лет, все больше крестьян собиралось у проповедника и отворачивалось от святой церкви. Через год в Лунке стало так много баптистов, что они смогли построить на свои деньги молельню. Из Америки выписали фисгармонию, и с тех пор каждое воскресное утро на главной улице села раздавались ее многоголосые звуки, сопровождаемые протяжным пением женщин.

Гэврилэ продал участок, где стоял сгоревший дом, и построил другой, на окраине села. От отца Гэврилэ унаследовал только внешность, во всем остальном он был совершенно другим человеком. Рассудительный, сдержанный и грамотный, он завоевывал с каждым годом все большее уважение односельчан. Женитьба помогла ему восстановить все, что успел растратить отец. Со временем Гэврилэ стал все меньше и меньше нанимать батраков: подрастали семь его сыновей. Он окрестил их странными, взятыми из библии именами: Давид, Исай, Иона, Адам, Иосиф, Эзекиил и Лазарь. Но даже после этого никто не стал над ним смеяться — все считали, что у рассудительного Гэврилэ были на это особые соображения. Сыновья отличались завидным здоровьем, не пили, не курили и даже не бывали по воскресеньям на хоре. За ними укрепилась слава отличных работников.

Люди удивлялись, как удается Гэврилэ держать их всех в повиновении. Когда сыновья переженились, Гэврилэ и слушать не захотел о разделе земли и выходе молодых из семьи. Он лишь все больше расширял хозяйство, пристраивая комнаты для новых семей, пока оно не превратилось в настоящий хутор. У Гэврилэ были свои правила, и никто не мог заставить его нарушить их. Денег он не давал взаймы никому, хоть умри у его ног с голоду, но зато награждал просителя проповедью, ласково утверждая, что брать в долг означает попасть в телесное и душевное рабство. Однажды зимой баптистский проповедник умер от сердечного припадка. Новый проповедник не понадобился — Гэврилэ Урсу наизусть знал оба завета и любил их толковать. Казалось, он не стареет. Коренастый, крепко сколоченный, с голубыми чистыми глазами и сизыми пушистыми усами, он шагал по улице размеренной походкой скромного, но знающего себе цену, умного человека. К старости его привычка пересыпать свою речь библейскими текстами стала утомительной, и молодежь тайком посмеивалась над ним. Про единственную дочь Гэврилэ Марию даже самые злые языки не могли ничего сказать, кроме того, что она красива и скромна. Когда семья Урсу отправлялась в молельню, Мария всегда шла рядом с отцом — высокая, стройная, белолицая, с большими глазами — карими и влажными. Шла не так, как ходили остальные девушки села, — раскачивая бедрами и встряхивая грудью, — а плавно, словно скользила по льду, едва колебля свои двенадцать юбок, которые делали ее похожей на шелковый колокол. За ними, держась за кончики платочков, медленно шагали сыновья с женами. Все они, кроме Эзекиила, были белокуры и неуклюжи. В разговоре они с трудом подбирали слова и смотрели больше в землю, особенно когда разговаривали с отцом, которого боялись как огня. Люди говорили, что Гэврилэ держит детей в большой строгости и не терпит никаких возражений. Он считал лучшим того, кто прилежней работает и больше молчит. Старику повезло — ни один из его сыновей не погиб на войне, все, кроме Эзекиила, вернулись домой такими же покорными и тихими. Черный, волосатый, как обезьяна, с длинным острым носом и могучими скулами, вечно сизыми от бурно растущей бороды, которую он не успевал сбривать, Эзекиил был полной противоположностью братьям. Ходил он вразвалку, болтая длинными, почти до колен, руками, говорил мало, с трудом, и голос его временами срывался, переходя в глухое рычанье.

Велико было удивление крестьян, когда в одно из воскресений Эзекиил появился на хоре. Он заглянул в корчму к Лабошу, напился пьяным, потом плясал со всеми девушками и наконец избил до полусмерти сына старосты.

Во время эвакуации Гэврилэ оказался в числе немногих, оставшихся в селе. Сочувственно качая головой, он смотрел, как беспорядочный, шумный поток беженцев стекал по улицам села к мосту, готовому рухнуть под тяжестью сгрудившихся на нем людей и повозок. В ответ на уговоры соседей оставить хозяйство Гэврилэ лишь снисходительно улыбался. До вечера он успел зарыть весь хлеб, вынес из дома все ценные вещи и спрятал их, отметив на бумажке место каждой. Для Марии и невесток Гэврилэ оборудовал тайник на чердаке. Лошадей отправил в лес с младшим сыном Лазарем, а сам уселся читать евангелие. Гэврилэ никто и пальцем не тронул, венгры даже не заглянули к нему, а когда через месяц в село стали возвращаться измученные крестьяне, растерявшие на дорогах остатки добра, Гэврилэ стали считать самым мудрым человеком из всех когда-либо живших в Лунке. Почти поговоркой стали слова: «Что ты корчишь из себя умника, ты, чай, не Гэврилэ Урсу». Староста и писарь также уважали его. Все время, пока через село шли советские части, к Урсу не посылали на постой солдат. Только раз у Гэврилэ остановился советский офицер. Он был откуда-то из-под Тирасполя и неплохо разговаривал по-румынски. Хотя офицер был совсем еще молод, Гэврилэ принял его, как генерала, но скоро пожалел об этом. Офицер держался с ним холодно, почти враждебно. Желая ублажить его, Гэврилэ решил показать все свое хозяйство, комнаты сыновей, дворовые постройки, конюшни.

— А где батраки? — неожиданно спросил офицер.

— У меня нет батраков, товарищ, — объяснил Гэврилэ. — Бог дал мне семь сыновей, и я обхожусь с их помощью.

— Ври больше! — презрительно усмехнулся офицер. — Спрятал, наверно?

— Что спрятал, товарищ?

— Мы не товарищи, — сурово ответил офицер, угрюмо глядя на него по-детски голубыми глазами. — Ты кулак! Эксплуататор.

— Избави боже, — испугался Гэврилэ.

Устроив офицера в лучшей комнате, Гэврилэ зашел к Эзекиилу и рассказал о случившемся. Эзекиил выслушал его молча, вращая злыми глазами.

— Кто-нибудь знает, что он у нас на постое?

— А зачем тебе это? Что тебе пришло в голову, болван?

— Ничего, — отрезал Эзекиил. — А если он придет завтра с солдатами и сожжет хозяйство? Тогда ты что скажешь? А?

Обозленный глупостью сына, Гэврилэ пошел спать, но всю ночь не мог сомкнуть глаз. До сегодняшнего дня все, с кем он имел дело, говорили с ним почтительно, старались угодить, а этот русский ругается, хотя он принял его по-барски. Беспокойство и страх не оставляли Гэврилэ и на другой день, когда офицер стал готовиться к отъезду. Гэврилэ зашел к нему и робко попросил разрешения задать один вопрос.

— Говори, — коротко ответил офицер.

— Не гневайтесь, но мне невдомек, за что вы рассердились на меня. Возможно, я чем-нибудь не угодил вам… тогда прошу прощения. Вы сказали, что я кулак, а я не понял…

— После поймешь, — сказал офицер, но уже более мягко. — Ты богатый, другие бедные… Теперь у вас будет революция, и бедные побьют вас.

— Господи помилуй, за что же побьют?

— За то, что вы сосете их кровь.

Гэврилэ окаменел и, не находя ответа, переминался с ноги на ногу. Так и не сказав ни слова, он приказал Эзекиилу проводить офицера до ворот и как следует запереть их после этого.

С этого дня Гэврилэ стал еще более молчаливым, чем прежде. По вечерам, когда собравшиеся у него люди рассказывали разные истории, он только качал головой, давая понять, что тоже знает немало, но предпочитает помалкивать.

Однажды вечером Глигор Хахэу — огромный, как гора, детина — рассказал, что видел в городе большую демонстрацию коммунистов. Огромные толпы людей шли по улице с флагами и кричали: «Долой Маниу и Брэтиану»[9]. На площади один из них сказал речь, в которой упомянул и о крестьянах.

— Пусть поразит меня бог, ежели вру, — тряхнул огромной, как каравай, головой Глигор. — Человек этот сказал: «Надо дать землю беднякам, вернувшимся с фронта». А это было бы по справедливости, — задумчиво добавил он, надвигая шапку на глаза.

В следующее мгновение все застыли от неожиданности. Обычно молчаливый, Гэврилэ, с вытаращенными глазами, накинулся на Глигора.

— Не стыдно тебе, Глигор? Не знаешь, что говоришь?.. В уме ли ты? Поманят тебя землицей, а ты — хап, цап! Рыбу ты когда-нибудь в жизни ловил? А? Выходишь, верно, на берег Теуза и орешь на нее или лупишь дубиной по воде, чтобы оглушить ее? Нет, без приманки и рыбу не возьмешь!

Глигор насупился и что-то замычал, как бык, но вовремя спохватился. Не годится ссориться с Урсу в такие времена.

— Не сердись, дядюшка Гэврилэ, — засмеялся он, стараясь казаться веселым. — Больно велика и хороша приманка. Дай мне югэр земли, вот я и человек.

Все закивали головами, соглашаясь с ним. Ярость Гэврилэ вдруг разом упала, и за весь вечер он не произнес больше ни слова.

Только когда стали расходиться и Гэврилэ протягивал всем по очереди вялую, безжизненную руку, он бросил вдогонку уходящему Глигору:

— Эх, Глигор, Глигор! Блаженны нищие ухдом… Ты рассказывал, как голодранцы кричали: «Долой Маниу и Брэтиану!» А знаешь ли ты, кто они такие? Во всей Румынии нет более мудрых людей. Вместо того чтобы молить бога об их здравии, — ведь они старики, — ты мне рассказываешь, что кричали эти…

— Да, да, — попытался исправить положение Кулькуша. — Это большие люди…

На следующей неделе Гэврилэ подписался на «Дрептатя»[10]. Каждый вечер он читал собравшимся у него людям статьи, где говорилось о проделках и коварстве коммунистов, притесняющих румын. Наткнувшись на статью Хациегану, где сообщалось, что национал-царанисты тоже собираются провести аграрную реформу, он ткнул ее под нос Глигору.

— Вот, Глигор, видишь? Это люди с головой, и если скажут слово, так можно верить.

Глигор, который уже несколько дней ломал голову, как ему выпросить у Гэврилэ лошадей, с радостью согласился.

— Мы, те, кто помоложе, дядюшка Гэврилэ, во многом не разбираемся. Знаем только, что натерпелись на войне. Ты этого не знаешь, а может, сыновья рассказывали. Дело в том, что совсем мы обнищали, а то иначе…

2

Огромный купол вечернего неба, откуда льется на землю слабый, рассеянный свет, лег краями на землю, где-то далеко на горизонте, там, где даже в ясные вечера кажется, будто назревает буря.

После жаркого дня неожиданно наступил довольно прохладный вечер. С Теуза доносится запах ила и сонное журчание воды. Тени акации постепенно вытягиваются, а белые стены домов в этом вечернем полумраке выделяются еще ярче, чем при солнечном свете.

Прищурившись, Гэврилэ смотрел на бурую степь за холмом, рябую от разбросанных на ней островков тщедушной молодой травы и коричневых кустов чертополоха. Он любил этот поздний час, когда день постепенно угасает, как умирающий от старости человек, час, когда все оставляли его в покое и он отдыхал. Глаза заволакивались легкой дымкой, и старик с необычной четкостью различал доносившиеся, словно издалека, знакомые вечерние звуки. Звонко лилось молоко на дно подойника, одна из невесток шлепала туфлей непослушного внука. Сыновья в своих комнатах ждали ужина, положив большие усталые руки на белую скатерть стола. Луч тусклого желтого света вырвался из приоткрытой двери коровника и лег на траву. Тотчас же появилась Мария с засученными до локтя рукавами, неся ведра, полные пенистого молока. Гэврилэ дал дочери пройти мимо и позвал ее, лишь когда она дошла до кухни.

— Это ты, дочурка?

— Я, батюшка.

— Пойди сюда.

Она подошла быстро, немного удивленная, и остановилась в тени голубого столба, подпиравшего крыльцо.

— Подойди поближе, — просительно позвал он.

— Тебе не холодно, батюшка? Прохладно ведь…

— Нет.

Девушка кусала тонкие красные губы. Она боялась отца, и боязнь эта росла из года в год, подкрепляемая смирением, с которым мать и все ее братья подчинялись главе дома. Все они удивлялись, когда что-нибудь случалось не так, как он предсказывал. Братья бросались как ошпаренные, когда старик «просил» их о чем-нибудь. Пока Мария была маленькой, отец редко заговаривал с ней, считая, что она должна быть при матери и помогать ей. Позднее Мария скорее почувствовала, чем осознала, что отец любит ее больше всех. Гэврилэ, который ни за что на свете не потерпел бы иного мнения, кроме своего собственного, и даже не разрешал никому выражать его, отцовское, мнение другими словами, внимательно выслушивал все, что говорила дочь, и только странно посматривал на нее, словно подстерегал. Особенно в последнее время он неустанно следил за ней и часто неожиданно спрашивал своим мягким, спокойным голосом: «А где дочка?» Мария дрожала и потеряла сон неспроста — теперь ей было что скрывать от отца. Она не могла представить себе, что он сделает с ней, если узнает, и понимала, что рано или поздно это должно случиться. Каждый вечер Гэврилэ подстерегал дочь у коровника, подзывал к себе и задавал самые неожиданные вопросы. После каждого такого разговора Мария чувствовала себя обессиленной, и ноги у нее подкашивались. Теперь она снова стояла перед отцом, готовясь держать ответ.

— Ты с кем гуляешь? — подозрительно спросил Гэврилэ.

Мария застыла, чувствуя, как горячая кровь приливает к щекам.

— Ни с кем, батюшка…

Луч света из открытой двери кухни осветил лицо Гэврилэ.

— Пойдем со мной, — тихо сказал он и, спустившись с крыльца, пошел вперед. Скирды соломы походили на огромных, развалившихся на земле животных. Высокая холодная трава покалывала голые икры девушки. Посредине двора, большого и ухоженного, как сад, братья вырыли глубокую яму, чтобы обеспечить себя водой на время засухи. Вокруг ямы выросла высокая по пояс трава, а внутри расплодились сотни лягушек, кваканье которых не давало спать всему дому.

Гэврилэ вздохнул.

— Пришло и тебе время выходить замуж, — тихо сказал он, не глядя на дочь. — Приведешь в семью чужого человека. Не опозорь меня. Я дам тебе пятнадцать югэров и дом. Вы останетесь со мной, пока не закрою глаза. Я слышал, ты была в воскресенье на хоре, — сказал он вдруг так же тихо.

(Баптисты не разрешали детям ходить на хору. Сам Гэврилэ не раз обрушивался в молельне на тех, кто нарушает святые законы.)

— Прости меня, батюшка… — пролепетала Мария, полумертвая от страха.

— Я мыслю, что жизнь дана человеку не для увеселений… Но коли тебе так хочется ходить туда… — голос старика стал глухим, едва слышным, — изволь, ходи… Ты молода. — Гэврилэ говорил с притворной мягкостью, давая понять, что только из особой любви к ней он допускает такое послабление. — Вы молодые и думаете по-другому, — добавил он и даже подошел ближе и протянул руку, чтобы приласкать дочь, но нечаянно стянул с ее головы платок.

Мария чувствовала, что теперь и она должна сказать отцу что-нибудь приятное: рассказать, что побывала на хоре всего лишь один раз и то из любопытства, пообещать, что больше никогда не пойдет туда, но от волнения не могла произнести ни слова, словно потеряла дар речи. Там, на хоре, пока не начинался пляс, она ждала того, кто, как она знала, никогда больше не придет, и это мучительное ожидание осталось единственным, что напоминало о нем.

Как раз в этот момент пришло неожиданное избавление. Из дома послышался слабый, гнусавый голос матери:

— Гэврилэ, иди скорей, тебя ищет Кулькуша.

Гэврилэ постоял еще немного в напряженном ожидании, потом резко повернулся и пошел к дому.

Кулькуша топтался у ворот, поджидая хозяина. Настоящего имени Кулькуши не знала даже жена, и сам он вздрагивал от неожиданности, заслышав его. Прозвище это он получил за то, что сверх всякой меры любил голубцы и каждый праздник заболевал желтухой. Багровое, словно ошпаренное лицо Кулькуши напоминало красную капусту: тонкая кожа беспрерывно лупилась от солнца и ветра, ресницы выпали. Несмотря на далеко непривлекательную внешность, все ценили его как человека дельного и порядочного. Непременный участник собраний в доме Урсу, Кулькуша считал себя очень умным, но прикидывался простаком. Бедняку больше к лицу глупость, легче провести людей, считающих тебя дураком, думал он.

Гэврилэ тоже любил Кулькушу, хотя тот был слепо привержен церкви. Слова священника, будь они плохие или хорошие, вдохновляли Кулькушу не меньше, чем голубцы, — от них он словно поправлялся. Удивленный преждевременным приходом Кулькуши, Гэврилэ внимательно взглянул на него. Обычно спокойный и уравновешенный, сосед не мог стоять на месте и в волнении жевал усы черными, гнилыми, шатающимися, как у старой змеи, зубами.

— Бежим, Гэврилэ! Ради бога, бежим. Венгры из Шиманда убили Пику. Венгры из Шиманда! Бежим к нему! Они его прикончили!

Гэврилэ набросил на плечи черную безрукавку, и они поспешно, столкнувшись в калитке, выбежали на улицу.

Мария долго еще с облегчением плакала в вечерней тишине. Она сама не знала, от радости ли, или от стыда, но ей казалось, что весь мир рушится вместе с ней. В этот тихий вечер воздух вокруг был полон острых ароматов — свежей травы, горьких листьев орешника, водной глади Теуза и степи. И вдруг воспоминания о Петре властно овладели девушкой. Прикосновение травы к босым ногам взволновало ее, сердце беспокойно забилось, и ей показалось, что живой Петре с нетерпением ждет ее там, за стогом. Мария, шатаясь, пошла туда и упала вниз лицом на солому, сдерживая подступившие к горлу рыдания. Петре лежит в сырой земле, а она ждет ребенка.

3

Всю дорогу Кулькуша ломал голову, стараясь разгадать мысли Гэврилэ. Ему хотелось, чтобы Гэврилэ смутился, и он со злорадством думал, что, хотя Гэврилэ ничем не обнаруживает своего волнения, ему, должно быть, не по себе — кровь не вода, ее не обманешь. Стараясь заглянуть Гэврилэ в лицо, Кулькуша то и дело толкал его плечом и бормотал: «Эх, жизнь, жизнь наша пропащая». Не было на селе человека, кто бы не знал, что этот сумасброд Пику — единокровный брат Гэврилэ, прижитый Теофилом с одной богатой вдовой. Даже если не принимать во внимание бросавшееся в глаза сходство, трудно было поверить, что матушка Маркиш смогла проносить Пику во чреве одиннадцать месяцев, и то если считать, что понесла его от мужа в последний день его земного существования.

О Теодоре Маркише, прозванном неизвестно почему Пику, можно было рассказать многое. Если Гэврилэ слыл уравновешенным, расчетливым человеком, то его единокровный братец отличался невероятным сумасбродством. В юности не проходило воскресенья, чтобы Пику не пырнул кого-нибудь ножом из-за девушки, за бранное слово или просто потому, что кровь ударила ему в голову.

Когда Пику женился, ему взбрело на ум, что он непременно должен стать во главе села. С каждым встречным он заговаривал о сыновьях, которых ему народит жена: «Эхма, сынки мои станут первыми людьми во всей стране!» — заявлял он, многозначительно вытаращив глаза.

Гэврилэ он терпеть не мог и всячески поносил его: приписывал любовниц, обвинял в убийствах и конокрадстве, с помощью жены придумывал для него всякие грязные прозвища и выходил из себя, убеждаясь, что они к Гэврилэ не прилипают. Пику скорее согласился бы, что происходит из венгров или цыган, чем признался, что он брат Гэврилэ. Он всеми силами старался заткнуть за пояс Гэврилэ, безразличие которого лишь подливало масла в огонь.

После свадьбы Пику продал часть принадлежавшей жене земли, чтобы построить самый красивый в селе дом. Он долго бился, залез в долги и все же вынужден был освятить свой дом незаконченным. Стены остались неоштукатуренными, половина окон забиты досками. Однако это не помешало Пику созвать всех окрестных попов, напоить целую улицу и вконец разориться. Пику работал и ругался с утра до вечера, потом напивался и зверски избивал жену, которая не раз убегала от него к родственникам. Каждый раз Пику приводил ее назад, предварительно поколотив тех, кто ее приютил. Потом он выкинул такую штуку, что все село отвернулось от него.

Жена Пику, которую он считал уже бесплодной, вдруг забеременела и родила девочку. Пику хотел было убить жену, обвиняя ее в том, что она губит его род, но потом помрачнел и молчал до самых крестин, когда вдруг заявил, что хочет назвать дочь Риго. Имя это носила половина коров на селе. Тщетно уговаривали его священник, учителя, писарь. Пику не хотел ничего слушать, а лишь молча качал головой. Когда же писарь не согласился занести девочку в книгу под таким именем, Пику окрестил дочь Стелой. Хоть это имя тоже смахивало на коровью кличку, но звучало более по-человечески. Сам Пику называл дочь не иначе как Риго. Люди злы, и девушка так и осталась Риго. Словно в подтверждение своего имени, дочь Пику выросла крупная, неуклюжая и вялая. Ни один парень на селе не посмотрел бы на нее, будь она даже в десять раз богаче.

Когда началась война, Пику отправили на фронт, откуда он вернулся больным чахоткой и худым как скелет. Лечил он себя сам — ел за семерых, пил водку не слабее пятидесяти градусов и курил махорку, которая, как он слышал, убивает всех жучков, грызущих легкие.

Немного поправившись, он снова взялся за работу. В селе остались только женщины, немощные старики да дети. С утра до вечера Пику гнул спину на чужих наделах и брал за работу не меньше половины и даже трех четвертей урожая. Он нанял нескольких дезертиров (одного из них впоследствии поймали и расстреляли), резал скот, а мясо тайком продавал в город и продолжал измываться над женой и дочерью.

Когда пришли венгры, Пику бросил дома жену и дочь, а сам, выждав, пока село оставили последние беженцы и с колокольни можно было уже разглядеть приближавшихся к селу венгерских пехотинцев, уехал на пустой телеге. По пути Пику останавливался во всех брошенных жителями домах, отдавая предпочтение домам учителей и священников. Когда телега наполнялась перинами, бельем, часами, мебелью, он заезжал к знакомым и выгружал там вещи, уверяя, что их оставили ему на хранение господа из Лунки. На обратном пути, двигаясь вслед за фронтом, он прихватил четырех лошадей, несколько винтовок и даже пулемет. Теперь Пику разбогател, однако с распродажей награбленного он решил подождать. Через несколько месяцев, когда все улеглось, Пику заметил, что дочь его забеременела. Тогда он взялся за обеих, как умел это делать. Сначала женщины уверяли, что его дочь обесчестили венгерские солдаты, а потом, когда скрывать правду стало нельзя, иначе отец убил бы ее, признались, что виной всему румынский сержант.

— Как раз теперь, когда я поднимаюсь на ноги, ты надумала опозорить меня? Ну постой, тебе это так не пройдет. Не найдешь больше у меня ни милости, ни прощения.

Пику отвез дочь к врачу в Зеринд, отдал ему за аборт шесть мешков пшеницы, а на обратном пути гнал телегу по всем рытвинам и ухабам. При самых сильных толчках он оборачивался к дочери.

— Все еще не сдохла, потаскуха?

В эту ночь с ним сделался страшный припадок кашля, из носа и горла брызнула кровь. Тряска в телеге не прошла ему даром. Обычно смиренная и немая как тень, жена кинулась к нему, надеясь, что с Пику все кончено и она останется полновластной хозяйкой в доме, битком набитом добром.

— Подыхай, проклятый! — кричала она, всхлипывая. — Даже священника к тебе не позову. Подыхай, как собака!

А лежавшая в постели багрово-красная от высокой температуры Риго вскочила и прокляла отца:

— Ты погубил меня! Выставил на посмешище всего села. Пусть не будет тебе покоя во веки веков.

Пику всю ночь стонал и хрипел, но наутро встал с постели белый как мел, смыл с лица кровь и принялся уплетать за обе щеки сало и колбасу. Полумертвые от страха женщины боялись вздохнуть, но с этой минуты Пику больше их не трогал. Он смотрел на жену и дочь как сквозь стекло и, если ему что-нибудь требовалось, приказывал знаками и лишь только в очень хорошем настроении глядел на них с жалостью и качал головой.

Зажиточные крестьяне, видя, как ловко обернулся Пику в эти трудные времена, стали смотреть на него по-другому, решив, что он не такой уж пропащий человек. Клоамбеш, который прежде при каждом удобном случае высмеивал Пику, искал теперь его дружбы, приглашая выпить за компанию, и обращался за советами, особенно после того как его избил Митру. Но Пику слушал Лэдоя, думая о другом и не особенно доверяя этим признакам почтения. У чего и без того хватало своих забот, и ему было наплевать на жалобы этого старого ворона. Слыша, как люди спорят и ссорятся из-за политики, Пику сделал свои выводы. В соседнем селе Адя жило всего пять румынских семей, остальные — венгры и немцы. Пику пустил по Лунке слух, что земли венгров будут распределены между румынами-фронтовиками, а сами венгры должны будут убраться куда угодно или пойти в батраки к румынам. Пику так часто рассказывал эту басню, что в конце концов сам поверил в нее и стал с нетерпением ждать, когда наконец будет восстановлена справедливость. Прежде ему и в голову не приходило ненавидеть других крестьян только потому, что они не румыны. Теперь же он приходил в бешенство, услышав хоть одно венгерское слово. Однажды он так допек кузнеца Гьюси, что тот схватился за молот. Кузнеца поддержали и другие крестьяне, находившиеся в кузнице. Потом в Лунке прошел слух, что в один из ярмарочных дней Пику врезался телегой в толпу венгерских ребят, а когда один из них, думая, что он не может сдержать лошади, повис на оглобле, Пику сбил его с ног и оставил лежать без чувств среди дороги. У писаря из села Адя Кюллоси он сбил кнутом шляпу, в пастора Агостона плюнул, заявив, что тот вывесил венгерский флаг, когда пришли солдаты Хорти (что было, между прочим, правдой), жену учителя Денеша обругал курвой, а доктору Лоринцу, который сделал Риго аборт, выбил камнями ночью все стекла.

Слава о Пику, как об отъявленном головорезе, вскоре загремела по всем окрестным венгерским селам. Люди сходили с дороги и делали вид, что не замечают его, когда он проезжал в телеге стоя во весь рост, надвинув на глаза черную шляпу. От гордости Пику смотрел на них почти дружелюбно.

4

Перед домом Пику гудела толпа. Весть о том, что венгры из Шиманда подстерегли Пику у моста через Сартиш, избили до полусмерти, разнесли вдребезги телегу, а лошадей угнали в лес, мгновенно облетела село.

Когда Гэврилэ подошел к дому, его сразу окружили. Крестьяне не могли разобрать в темноте, кто пришел, и пробирались вперед, расталкивая соседей локтями, Гэврилэ весь взмок, прежде чем ему удалось пробиться в дом.

В большой комнате едкий табачный дым смешивался со сладковатым запахом крови. Повитуха Катица Цурику, раскачивая широкими бедрами, хлопотала, отдавая приказания.

В постели на четырех подушках стонал и скрипел зубами Пику. Половина лица его была сплошным синяком. Из разбитого носа струилась кровь. Глубокая, как от пилы, рана пересекала лоб и терялась в колючих светлых волосах. Над левым глазом чернел темный, как слива, кровоподтек. У изголовья с растерянным видом сидела жена.

Заметив Гэврилэ, Пику попытался улыбнуться, но лицо его исказилось страшной гримасой — остатки выбитых зубов царапали губы.

— Пришел, — глухим, словно из бочки, голосом пробормотал он. — Я не звал тебя… Сидел бы дома… Идиоты… Что смотрите? Человек борется за вас, а венгры ломают ему кости. Что пялитесь на меня? Убирайтесь вон!

— У него бред! Не обращайте внимания, господин Урсу, — заявила Катица Цурику, любившая выражаться по-господски.

— Ничего, все наладится, — по-стариковски прошептал Урсу, усаживаясь на край постели.

— Что наладится, Гэврилэ? — возмутился Марку Сими и закачал почти под потолком своей высокой меховой шапкой, которую не снимал ни зимой, ни летом, так как был лыс как яйцо. — Если так пойдет, не сегодня-завтра всех нас перебьют.

— И пусть перебьют, слюнтяи! — прохрипел Пику.

Гэврилэ обернулся к собравшимся в комнате. Он знал их всех и попытался в одно мгновение оценить, на что они способны, да еще такие пьяные, как теперь. Тут были Алексие Мавэ — когда-то известный в Лунке прихвостень либералов, теперь какой-то ссохшийся и осунувшийся, тугодум Григоре Лапу — самый богатый в Лунке пасечник, высокий и костлявый Петре Миллиону, похудевший молчаливый Лэдой, который покачивал головой, словно хотел сказать: «Вот, говорил я вам, а вы не верили», — нахохлившийся Глигор Хахэу со склоненной вперед головой, похожий на быка, собравшегося боднуть. Павел Битуша — первый болтун на селе — пустил по кругу большую бутыль цуйки. При тусклом свете лампы казалось, что лица всех покрыты тонким слоем грязи.

Пику вдруг коротко застонал и повернулся на бок. Изо рта у него хлынула кровь. Жена вскочила и подняла ему голову, но с таким безразличным и тупым видом, словно держала в руках булыжник.

— До каких же пор мы будем терпеть? — взвыл вдруг у дверей чей-то гнусавый, плаксивый голос.

— Добрый вечер, господин учитель, — прозвучал вместо ответа хриплый хор голосов.

Пьяный Кордиш, размахивая руками и расталкивая всех, подошел к постели Пику, нагнулся и поцеловал его в обе щеки. Раненый расчувствовался и заплакал, давясь слезами и кровью.

Кордиш резко повернулся к собравшимся.

— Позор вам, румыны! Бабы вы, а не мужчины! Собрались здесь и причитаете, вместо того чтобы слетать в Шиманд и сжечь село, как когда-то сделали Хория, Клошка и Кришан[11]. Чего вы ждете? — воскликнул Кордиш после небольшой паузы.

В комнате воцарилось многозначительное молчание. Даже будучи пьяным, Кордиш понимал, что люди не придают его словам никакого значения и не противоречат лишь потому, что считают его барином. Обратившись к повитухе, он стал поучать, как ухаживать за больным, потом вдруг снова повернулся к присутствующим, которые по-прежнему молчали.

— До каких пор? Где мы? В Румынии или Патагонии?

— Где? — удивился Битуша.

— В Патагонии, — тяжело дыша, пояснил Кордиш.

Желая сбавить его пыл, кто-то протянул ему бутыль с цуйкой. Учитель хлебнул как следует, рыгнул, и глаза его окончательно помутнели.

— Видишь ли, в чем дело, — обратился к Гэврилэ Марку Сими. — Мы позвали тебя, чтобы посоветоваться. Надумали в следующий четверг пойти всем миром в Шиманд и наломать венграм бока. Небось флаги вывесили, когда приходили хортисты.

— Я тоже пойду, — замычал Кордиш. — Священники… и учителя с крестом впереди!

Он снова замахал руками, обозленный, что люди ждут совета не от него, а от продолжавшего молчать Гэврилэ.

— Поднявший меч от меча и погибнет, — мягко сказал тот наконец.

— Но ведь они уже подняли его, — возразил Кордиш, который всегда скандалил, когда напивался. — Удивляюсь я на тебя, дед Гэврилэ, хоть ты и годишься мне в отцы, знай, что ты старая свинья.

Все застыли, ошеломленные тяжестью оскорбления. В пьяном виде Кордиш всегда молол чепуху и привязывался ко всем, но с Гэврилэ Урсу говорить так не полагалось. Однако Гэврилэ и глазом не моргнул.

— Бог простит тебя, не знаешь, что говоришь, — устало проговорил он.

— Не обращай на него внимания, — холодно сказал Марку Сими. — Знаешь ведь, какой он… болтает, что в голову придет.

Все забыли о раненом и с угрожающим видом поглядывали на учителя.

Заметив это, он, шатаясь, направился к двери.

— Если вы не нуждаетесь во мне, до свидания. Мне здесь нечего делать.

— Будь добр, останься, господин Кордиш, — ко всеобщему удивлению попросил учтиво Гэврилэ и, сложив руки на коленях, обратился ко всем: — Я слушал вас и вижу, что вы напуганы.

— Мы? — воскликнул Глигор Хахэу и чуть не рассмеялся от мысли, что его может что-нибудь напугать.

— Да, вы, — кивнул головой Гэврилэ, довольный началом. — В тяжелые времена мы живем, о них говорится даже в священном писании. «Узрел я женщину, сидела она на чудовище с семью головами и десятью рогами», как пишется в апокалипсисе… Все перевернулось вверх дном, и люди не знают, что делать. Много зависти накопилось в сердцах, и коли мы будем прислушиваться к ней, то хлебнем много горя… Вот вы говорите — пойдем жечь венгров! Хорошо! А завтра придут они, чтобы жечь нас, послезавтра мы, и так далее. Теперь сами видите — прежней справедливости на свете больше нет.

— Господи, спаси и защити, — перекрестился Алексие Мавэ.

— Я одно хочу сказать, драка не поможет. Нам нужно единство. Об этом говорит и священное писание.

Спокойный голос Гэврилэ вдруг сорвался, и он покраснел, словно боролся с подступившими к горлу рыданиями.

— Горе нам. Я смотрю на молодых, несчастные… Они ничего не понимают. Привыкли к законам войны и не видят, что пришли иные времена. Мы, братья мои, должны объединиться, чтобы на выборах победили наши люди. Не дадим розни укорениться в нашем селе. Кто нас может защитить сегодня?

— Король, — прошептал взволнованный Битуша.

— Это, конечно, так. Но король королем. Наше место, друзья, с Юлиу Маниу, с царанистской партией.

Молчавший до этого старый Мавэ вдруг затрещал, как испорченный будильник:

— Почему Маниу? Откуда ты вытащил Маниу? Какой Маниу? Царанистам наплевать на крестьян. На черта мы им нужны!

Старик выкрикивал бессвязные слова, стараясь вспомнить что-нибудь из довоенной пропаганды либералов… Так и не вспомнив ничего, он замолчал так же внезапно, как начал.

— Значит, ты советуешь нам записаться к царанистам? — спросил Марку Сими.

— А хлеба они нам дадут? — закричал Глигор Хахэу, вызвав всеобщее недовольство. На него прикрикнули, заявив, что он глуп, как ребенок, и ему нечего делать среди стариков, если не знает, что говорит. Глигор выслушал все это с улыбкой и пожал плечами. — Коли вы говорите, что так лучше, пусть будет по-вашему, мне-то что, мне — все одно!

— А если коммунисты на нас нападут, как они делали в других селах, где избивали румын, — снова заговорил Гэврилэ, — то об этом напишут в «Дрептатя» и узнают по всей стране и даже в Америке.

Хотя все, желая угодить Гэврилэ, кивали с готовностью головой, он чувствовал, что все это им безразлично.

— А кого назначим председателем? — спросил кто-то.

— Господина директора! — крикнул Битуша.

— Да! Правильно! Очень хорошо! — закричали все радостно.

Только Гэврилэ, не глядя ни на кого, кашлянул и отрицательно покачал головой.

— Я думаю вот что — директор не захочет. Он, бедняга, теперь калека и…

— Давайте спросим его, может и согласится.

— Нет. (Вчера Гэврилэ побывал у директора — там был еще какой-то чужой в очках — и Теодореску высказал довольно странные взгляды о новой жизни и о тех, кто до сих пор не имел никаких прав, а теперь должен приниматься в расчет. Кроме того, он хвалил русских. Может, ему приказали так говорить, иначе не отпустили бы из плена. Гэврилэ не спешил обвинять директора, но, так или иначе, директор был уже не тот, что до войны. Вся трудность состояла в том, чтобы переубедить этих людей, которые так любили Теодореску, но не высказать при этом открыто своих опасений.)

— Нам нужен кто-нибудь поближе… ну, из наших земляков, но грамотный.

Опасаясь, как бы не подумали, что он сам метит в председатели, Гэврилэ быстро закончил:

— Я считаю подходящим господина Кордиша.

Все переглянулись, почти напуганные предложением Гэврилэ.

Кордиш совсем потерял голову. Он насупился, чуть не заплакал, бросился к Гэврилэ, схватил его руку и, кланяясь, долго пожимал ее.

— Дед Гэврилэ… не подумай, что я… Это только потому, что я настоящий румын…

— Пошли вон, убирайтесь! — заорал вдруг Пику, взбешенный, что никто не обращает на него внимания. — Расходитесь по домам, мне худо, и нет времени выслушивать ваши глупости. Прочь!

Все по очереди прошли мимо кровати и, пожелав Пику скорейшего выздоровления, вышли на улицу.

5

В тот день, когда Митру избил Клоамбеша и ушел к себе, ему и в голову не приходило, какие трудности ждут его впереди. Как только они вошли в опустошенный, заросший сорняком двор, Фэникэ перепрыгнул через колючую изгородь в глубине его и принялся искать на берегу Теуза червей, чтобы сразу же отправиться на рыбную ловлю.

Митру с Флорицей остались торчать среди двора, как два пугала. Им даже некуда было положить жалкий скарб, принесенный от Лэдоя. Они долго молчали, не осмеливаясь посмотреть друг на друга или взглянуть на обгорелые стены, которые торчали из земли, как обугленные кости.

Наконец Флорица осторожно тронула Митру за плечо, словно боясь, как бы удары, которыми Митру не успел наградить Лэдоя, не достались ей.

— Слышь, Митру?.. Мы будем спать в хлеву…

— Ладно… в хлеву.

Они перенесли туда все вещи. В яслях Флорица устроила подстилку из старой пыльной соломы. Митру смотрел, как она взбивает солому, вытаскивает из нее щепки, и его вдруг охватил неудержимый приступ смеха. Он весь трясся от хохота, слезы текли по щекам. Увидев его мокрое от слез, искаженное смехом лицо, Флорица присела у края яслей и заголосила. Рыдания рвались наружу, она тщетно пыталась сдержаться, но ей хотелось кричать, выть, чтобы услышал весь свет.

Митру подавил смех и с любопытством уставился на жену.

— Замолчи, не то ударю! — неожиданно обозлился он, но, убедившись, что Флорица продолжает плакать, пожал плечами и вышел. Из соседнего двора на него с любопытством смотрела, повиснув на изгороди, бабка Валерия.

— Я слышала, будто ты крепко побил Лэдоя?

— Ну, побил…

— Хорош, нечего сказать! А что теперь есть будешь?

— Не бойся, у тебя не попросим!

— Экий ты петух!

— Таким мать родила. Не твоя забота.

Обиженная старуха слезла с изгороди, скрылась за плетнем и уже оттуда крикнула:

— Ребенка ты ко мне пришли, дам ему щей и хлеба.

Митру вошел в развалины дома.

Снаряд угодил прямо в стену и разрушил ее. Ноги Митру ступали по черепкам, щепкам, грязным перьям. Огромная серая крыса выскочила из дыры, заметалась вдоль стен и исчезла.

Митру подобрал палку и стал ждать, не появится ли крыса еще. «Мы теперь вроде Адама и Евы, когда господь бог прогнал их из рая, — подумал он и тут же с удивлением спросил себя: «Неужто помрем с голоду здесь, среди села? Вытянемся на улице и будем ждать смерти?» Такое случалось с какой-нибудь немощной старухой, а не с мужиком в расцвете сил.

— Эй, Митру! Где ты? — послышался со двора чей-то крик.

— Здесь, — по-военному гаркнул удивленный Митру.

У ворот стоял Эзекиил, сын Гэврилэ Урсу. Он обливался потом и старательно обмахивался огромными, как лопаты, ладонями. В ногах у Эзекиила стоял объемистый мешок.

— Батюшка послал меня к тебе, — широко улыбаясь, объяснил Эзекиил. — Приказал передать тебе…

— А что это? — сухо спросил Митру.

— Да кукурузная мука и кусок сала…

Митру вытаращил на него глаза — уж не пьян ли Эзекиил? Ни разу в жизни Митру не приходилось иметь никаких дел с Гэврилэ — ни плохих, ни хороших. Поступок его казался Митру тем более удивительным, что Гэврилэ скорее позволил бы человеку околеть с голоду среди дороги, чем дал бы ему ломаный грош, даже взаймы.

— Так вот оно как… А за что же? — еще больше удивился Митру, уставившись на небритую физиономию Эзекиила.

— Откуда я знаю? С час назад какой-то прохожий позвал батюшку к ограде. «Митру Моц, — сказал он, — до полусмерти избил Лэдоя и ушел от него!» Батя все думал, думал, а потом и говорит: «Пойди насыпь мешок кукурузной муки, возьми кусок сала и отнеси все это Митру».

— Ну, раз так, я сам спрошу его, — решил Митру.

Всю дорогу Митру ломал голову, стараясь понять, в чем тут дело. Ведь и Клоамбешу тогда поверил, что добра желает, когда менялись землей.

— А вы сами-то как живете? — спросил он Эзекиила, просто так, чтобы что-нибудь сказать.

— Да так… работаем. Батюшка гоняет нас, как рабов египетских.

Они застали Гэврилэ во дворе. Чисто выбритый, одетый как на праздник, пахнущий городским мылом, он забеливал известью ствол сливы. У Митру от робости сдавило горло. Он всегда побаивался Гэврилэ.

— Доброго здоровья, дед Гэврилэ! Ко мне вот пришел Эзекиил… говорит, что… — начал он и сразу же запнулся, встретившись с голубыми, ясными глазами старика.

— Я послал его…

— Покорно благодарю…

— Не стоит благодарности, — мягко ответил Гэврилэ.

— Только мы не принимаем милостыни, не привыкли.

Гэврилэ положил на землю кисть, сдвинул на затылок шляпу и внимательно смерил Митру взглядом с головы до ног. Вспомнив, что он очень оборван, Митру покраснел, но не от стыда, а от обиды.

— Как-нибудь с божьей помощью и мы станем на ноги, — враждебно буркнул он.

— Господь велик и милостив. Не сердись, Митру, на меня, я стар и послал тебе это от доброго сердца. Да что мы стоим здесь? — спохватился Гэврилэ, подумав, что не принял гостя как полагается. — Пойдем в дом.

Не дав Митру возразить, он взял его за руку и потянул за собой с силой, какую трудно было заподозрить в его тщедушном теле. Едва успел Митру сесть на длинную лавку, отлакированную временем и штанами тех, кто годами сидел на ней, как жена Гэврилэ поставила перед ним стакан с вином.

— Один? — улыбнулся Митру, немного успокоившись, хотя недоумение его нисколько не уменьшилось.

— Я не потребляю вина, — прошептал Гэврилэ, словно стеснялся громко говорить об этой известной всем истине.

— Тогда зачем я буду пить? И к чему только вы держите вино? Чтобы кисло?

— Для друзей, — склонился к нему Гэврилэ. — Пей на здоровье.

Он снова наполнил стакан и, пока Митру пил вино, быстро добавил:

— Горько, должно быть, у тебя на душе, Митру?

— Что?

— Да так. Я тут все думал о тебе. Тяжелые испытания ждут тебя здесь…

Митру осторожно отодвинул стакан и пристально посмотрел на свою мозолистую ладонь.

— Что поделаешь, дед Гэврилэ? — изменившимся голосом сказал ок. — Так устроил господь. Всем людям суждено помереть — одним от голода, другим от жира. Ты сам сказал. Все в его власти. Ну, будь здоров… — И Митру, крякнув, опорожнил стакан.

— Так-то оно, так… Но, может, за страдания родителей воздастся их детям… сбудется все, что им на роду написано.

«Не сойти мне с места, коли он не хочет чего-нибудь от меня, — весело подумал Митру. — Ты не глуп, да и я не дурак».

— Послушай, дед Гэврилэ, а что тебе все-таки надо от меня? — твердо спросил он. — Говори, не трать понапрасну время.

Хотя это и было сказано тихим, хрипловатым голосом, Гэврилэ почувствовал, что понадобится много терпения, прежде чем он договорится с этим озлобленным человеком.

— Я хотел потолковать с тобой, — ответил он, протянув к Митру руку. — Видишь ли, дорогой, в молодости и мне частенько бывало худо, ох как худо! Коли я прислушался бы тогда к голосу сатаны, бог знает к чему бы я пришел, ведь не раз хотелось мне взяться за топор… — Гэврилэ многозначительно вытаращил глаза и присвистнул, чтобы Митру понял, что он собирался убить не кого-нибудь, а собственного отца. — Но потом я нашел праведный путь и покой. — Видя, что Митру нетерпеливо хмурится, Гэврилэ не окончил свою мысль и торопливо продолжал: — Со злобой в сердце человеку никогда не стать на ноги. Нет! Посмотри на себя, дорогой… Ты избил Лэдоя. Ничего не скажу, было за что, но разве тебе стало легче? У тебя есть два югэра земли, но нет ни семян, ни плуга, ни волов… Тебе придется пойти к кому-нибудь в издольщики, чтобы вспахать свою землю. А кто тебя возьмет, коли пойдет слава, что ты бешеный? Кто?

Митру весь кипел, хотя по внешнему виду можно было подумать, что он слушал все со смиренным вниманием. «Праведный путь… покой… Кто меня возьмет в издольщики?.. Черт и чертова бабушка. Ежели ты такой добрый, почему ты мне не поможешь?» Мысли, которые, как он чувствовал, он не сможет высказать, разматывались в голове, как катушка с нитками, все быстрей и быстрей. Поиздевались надо мной, а теперь знай одно… сиди смирно, Митру… лижи руки, Митру… Не умереть бы тебе с голоду, Митру…» Митру вскочил и, покраснев от злости, напустился на Гэврилэ.

— Теперь выслушай и меня, Гэврилэ Урсу. Почему я должен обрабатывать чужую землю? Почему я должен выбиваться из последних сил вместе с женой, от нее и так одна кожа да кости остались! Почему у других все есть, а у меня нет? Что, они лучше меня, краше или умнее? Почему я вынужден идти к другому — к писарю, директору или попу, ползать перед ними на коленях и умолять: «Дайте мне землю и посмотрите, как я буду на ней работать с волами, которых у меня нет, и плугом, которого у меня нет». Где же божья справедливость? Укажи мне, может я слишком глуп, чтобы разобраться?

Гэврилэ испуганно посмотрел на него.

— А как же ты хочешь иначе?

— Откуда мне знать? Пусть король даст! Объегорил он нас! Обещал землю бывшим фронтовикам. Почему в Молдове и Мунтении дают? Разве там солдаты лучше нас? Почему?

— Да ведь там большие поместья, человече! Их отняли у помещиков…

— Пусть и тут возьмут у тех, у кого слишком много! У Лэдоя, Марку Сими… У…

— У меня, не так ли?

— И у тебя.

— Митру, — тихо сказал Гэврилэ, — у меня семь сыновей и дочь… земля-то их.

— Ну, тогда пусть у тебя не берут! — закричал Митру. Ему казалось, что он говорит не с Гэврилэ, а со всем миром. — Все измываются над нами, а когда нам совсем становится невмоготу, бросают подачку.

Гэврилэ потерял терпение и решил прекратить разговор, чтобы не расстраиваться понапрасну. Он тихо встал, давая понять, что говорить им больше не о чем. Митру понял, что вел себя неподобающим образом, но на душе у него скопилось столько горечи и обид, что ему уже было все равно.

— За муку — спасибо, — коротко бросил он, берясь за шляпу. — Я заплачу за нее. Знаешь, как? Когда выйду разбойничать, тебя не трону. Прощай.

Всю дорогу домой Митру почти бежал, зло оглядываясь по сторонам, словно искал, с кем бы затеять драку.

Во дворе собралась чуть не половина улицы. Люди теснились кольцом, окружая Флорицу. Какая-то женщина, прикрывая платком рот, причитала по ней, как по мертвой.

— Горе, горе! Что же вы теперь будете делать? Что будете делать?

— А вам что здесь понадобилось? — закричал Митру еще из-за калитки. — В балаган пришли? Что вам нужно?

Только теперь Митру заметил брата Флорицы — Траяна Бусуйока. Толстый и очень вспыльчивый, Траян подскочил к Митру и вцепился в него на глазах у всех.

— Дурья твоя голова! Помешался ты, видно! Все село гудит, что ты прикончил Лэдоя! И за такого болвана, да поразит тебя бог, я отдал сестру… А теперь что делать будете? С голоду подыхать?

— Правильно говорит… Лэдой их взял к себе.

— Свинья-то он свинья, но все-таки старик, не следовало его так.

— Аурелия позвала доктора. У Лэдоя все нутро отбито. Весь распух.

— Подумай только, — продолжал Траян, обмахиваясь шляпой. — Пожил бы у него, пока не собрал кое-какие деньжонки… или решил так и жить, как птичка божья…

Одурев от этого потока слов, Митру молчал, тяжело дыша. С Траяном они всегда дружили, а теперь тот мешает его с грязью перед всем селом.

— Лучше убирайтесь все отсюда подобру-поздорову! А ну, марш! — вдруг, потемнев от ярости, заорал он.

Подскочив к забору, Митру вырвал один из кольев. Женщины, одни с испуганным визгом, другие с хохотом, кинулись из ворот. Во дворе остался один Траян. Флорица со страхом поглядывала то на мужа, то на брата.

— Тебя тоже не мешало бы огреть как следует, — огрызнулся на жену Митру. — Жалеешь, что мы ушли от этого старого бабника. Тогда лучше убирайся и оставь меня в покое.

Все трое долго молчали, растерянные и взволнованные. Траян поворчал еще немного, уселся на траву и занялся расчетами.

— Прежде всего нужны деньги, — заключил он.

— Жди, пока курица снесет, — скривился Митру. В нем кипели, не находя выхода, слова, которые он не смог высказать Гэврилэ. — Да пойми, ты! Плевать мне на то, что говорят люди! Я не могу быть слугой, понимаешь? Не могу, и все. Хоть режь, не могу. Буду жрать траву, навоз, но пусть мной никто не командует.

Оторопев, Траян пристально смотрел на него.

— С тебя станет, — пробормотал он. — А ребенка, жену тоже навозом кормить будешь? Жену зимой попоной, как лошадь, прикроешь? — продолжал он донимать шурина, но, заметив, что Митру кусает губы, тут же попытался его успокоить. — Ладно, ладно! Вижу, ты всех умней. Впереди лето, тепло, можно спать и под открытым небом. Ну а дальше?.. Выходит, надо строить дом.

Постепенно входя в азарт, Траян начал прикидывать: кирпич можно изготовить хоть сейчас, благо тепло и сухо, древесину надо украсть в лесу, все равно нынче неизвестно, чей он; без окон и дверей обойдетесь, а топчаны Митру смастерит сам из остатков забора.

Флорица, громко всхлипывая, прислушивалась к рассуждениям брата. Митру угрюмо кивал головой. Обо всем этом он и сам думал, но знал, что без денег все равно ничего не сделать. А денег взять неоткуда. Разве что продать часть земли и снова стать нищим. Так что как ни крути, а говорить было не о чем. И Митру тупо кивал головой, слушая советы Траяна.

В конце концов они уговорились — на другой день утром поехать вместе за глиной для кирпичей в Сартиш.

В эту ночь Митру не спалось. Сквозь проломленную крышу сарая, прямо над головой, мерцало серебристое полотнище Млечного Пути. Позднее заглянула хилая бледная луна. Все трое спали в яслях. Голова Флорицы давила Митру на ноги, на другом конце, свернувшись клубком, стонал во сне Фэникэ. Митру казалось, что голова его вот-вот лопнет от мыслей, но, думая, он все же успокаивался, хотя все впереди казалось мрачным и недостигаемым. Но одно он помнил — у себя дома люди умирают лишь в том случае, если их оставляют силы и жажда жизни.

Еще не совсем рассвело, когда Митру отправился на другой конец села, где жил Траян, и, несмотря на ворчание, поднял его с постели. Они запрягли в телегу двух кляч и отправились на берег Теуза за глиной в Сартиш. С серой поверхности реки, как пар из котла, тонкими струйками поднимался туман. Траян все время ворчал и работал неохотно: за ночь весь его пыл испарился, кроме того у него были в поле свои дела. Он искоса поглядывал на Митру и вдруг вспомнил — еще вчера собирался сказать ему кое-что, да забыл или не хотел огорчать еще больше.

— Совсем запамятовал. Я слышал, что Лэдой хочет забрать у тебя обратно землю и вернуть твою, что под табаком. Он говорил, что больше не нуждается в ней и…

Траян испуганно замолчал. Лицо Митру мгновенно позеленело, и глаза засверкали яростью. Траян молча стал грузить глину в телегу.

— Так и сказал? — воскликнул Митру после долгого молчания.

— Так. А что ты удивляешься? Ты же избил и опозорил его, чего же ты хочешь?

— Хочу, чтобы он попробовал сделать это. Только и всего. Вот, ей-богу, хочу.

На обратном пути они прихватили младшего брата Флорицы Иосифа, работавшего подручным у плотника Цули. Дома все сразу же взялись за работу. Вырыли среди двора большую яму, свалили туда глину, смочили водой и, смешав с навозом, принялись все четверо месить ногами черную зловонную массу. Так протанцевали они весь день. Вечером приплелась мать Флорицы — толстая, краснощекая старуха, принесла им большой горшок кислых щей и мамалыгу. Она молча следила, как они ели, стараясь не встречаться глазами с Траяном, с которым не разговаривала уже несколько лет, и, беспрерывно шевеля губами, шептала молитвы. От горестей и пьянства старуха была не совсем в своем уме.

Семья Флорицы когда-то считалась в Лунке середняцкой. Все было бы тихо и мирно, если бы, одному богу известно почему, ее отец не связался с бандой цыган-конокрадов. Они воровали вместе около двух месяцев, пока не попались в руки жандармов на ярмарке в Инеу. Маришка, мать Флорицы, продавала землю, югэр за югэром, чтобы оплатить адвокатов, хотя дети умоляли ее не разорять их. Штефана Бусуйок приговорили к восьми годам тюрьмы. Все село указывало теперь на них пальцем, и они осмеливались выходить из дому лишь после того, как стемнеет. Митру, который давно сватался к Флорице, не посчитался, однако, с дурной славой и женился на ней, взяв в приданое всего лишь пол-югэра земли. Траян с матерью так и не смогли поладить. Женщина запила, тащила все из дома и меняла в корчме на палинку. Траян терпел до поры до времени, а потом как следует избил старуху. Пьяная Маришка не проронила ни слова и, закрыв глаза, вытерпела, пока сын излил на нее всю свою горечь. Потом она уставилась на него своими слезящимися, тупыми глазами. Траян не выдержал, разрыдался и чуть было не бросился в колодец от стыда, что побил собственную мать. Впоследствии он всячески пытался умилостивить ее, умолял не пить, но все было тщетно. Когда он видел, что мать, багровая как индюк, бродит, покачиваясь, по двору, ему хотелось бросить все и бежать куда глаза глядят. Впоследствии он не раз угрожал ей, но Маришка, угадав его слабое место, подходила к нему вплотную и, дыша цуйкой в лицо, говорила:

— Ну, бей, бей родную матушку! Бей, ангелочек мой!

Года через два пришло письмо, что Штефан умер. Дети особенно не оплакивали его, зато Маришка ходила как помешанная. Она так напилась, что люди подобрали ее в канаве. Не сказав Траяну ни слова, старуха продала последний югэр земли, который должен был ему достаться после ее смерти, сбежала из села и привезла домой тело мужа… В конце концов Траян выгнал мать из дому, и она устроилась у двоюродной сестры, бывшей повитухи, где и жила, пока Иосиф не вырос и не построил домик вблизи двора Траяна. Тогда старуха пришла к нему и заявила:

— Теперь, сынок, ты меня будешь кормить, ведь я тебя родила…

Молчаливый, робкий Иосиф не посмел отказаться, хотя был далек от желания связываться с ней. Он довольно хорошо зарабатывал, собирался жениться и обзавестись хозяйством. Не прошло и двух недель, как Григойя — двоюродная сестра матери — тоже перебралась к нему: хижина ее развалилась от дождей. Иосифу пришлось терпеть двух старух, которые бездельничали целый день, а когда напивались, пели заупокойные молитвы. Иосиф готов был бежать от них на край света, но куда побежишь? Со старшим братом он не особенно ладил. Когда Иосиф был еще мальчиком, Траян заставлял его батрачить на себя и лишь с большим трудом позволял учиться ремеслу. Флорице же Иосиф всегда откровенно рассказывал о своих заботах, но Митру сторонился, опасаясь его крутого права. Теперь, когда им пришлось туго, Иосиф охотно пришел на помощь, но все еще раздумывал, отдать ли им свои сбережения. Траян появился еще раз, а потом исчез, решив, что нельзя терять урожая ради хижины Моца. Митру не сказал ни слова. Сам он работал с каким-то остервенением и даже не отвечал на вопросы, а лишь целый день месил глину и лепил кирпичи.

На третий день Флорица страшно испугалась, когда увидела, что Митру, с искаженным болью лицом, выпрямился, держась за поясницу, но не закурил, как обычно делал, когда отдыхал, а поднял глаза вверх, прямо в голубое небо, и запел хриплым, как у старого пса, голосом:

Колет в зад меня нуждаааа,

Не уйти мне никудаааа!

Митру повернулся к Флорице и Иосифу, посмотрел на них белыми глазами, сверкавшими на покрытом грязью лице, и договорил слова песни:

Сорок дыр в штанах моих,

И гуляет ветер в них.

— Митру, — позвала Флорица.

Глаза Митру наполнились слезами, он махнул рукой, заскрипел зубами и ушел со двора. Вернулся Митру только к вечеру — усталый, мокрый от пота, словно бегал по полям. Флорица молча подвинула ему глиняную миску со щами из крапивы и грибов, но он не прикоснулся к еде. Встал, бросился на подстилку в яслях лицом вниз, часто и тяжело дыша. Он решил продать землю и уехать в город. Что будет, то будет.

К полуночи Флорица, которая тоже не смыкала глаз, легла рядом, и они обнялись в тесной колоде яслей.

— Спишь?

— Черта с два!..

— Что мы будем делать с землей?

Он не шевельнулся, словно оглох.

— Слышишь? Что будем делать с землей? Ведь семян-то нет…

— Поджарим и съедим!

— Ты одурел?

Убедившись, что Митру очень устал и не полезет драться, Флорица быстро проговорила, но не обычным просительным тоном, а повелительно и властно:

— Пойди к директору, у них ты вырос. Попроси, чтобы взяли тебя в издольщики и дали в долг семян. Вернем все летом. Может, директор поговорит с кем-нибудь и о плуге. Может, и денег одолжит.

— Значит, снова кланяться в ноги? — проворчал Митру и тут же пожалел. «И что только я о себе мыслю, — подумал он с горечью. — Кто я такой?.. Голь перекатная… Нищий…»

— Пойду, пойду! — с раздражением крикнул он. — Спи наконец и оставь меня в покое. Пойду завтра чуть свет. Подниму его с постели. Встану на колени и поплачу. Хватит с тебя? А теперь молчи, не то побью.

На фронте Митру слыхал, что во многих селах уже проведена реформа. А тут? Какая тут может быть реформа? Поместье эрцгерцога Франца разделили еще после той войны… Все, что осталось от него, захватил барон Папп, бывший тогда министром. Но об этом поместье даже не заходила речь. Не может же он один забрать его.

Митру сел на край яслей.

— Что с тобой? — зашептала Флорица. — Опять взбеленился?

— Нет, ничего… Послушай, жена. Вот если бы земля была резиновой и растягивалась, тогда ее, может быть, хватило на всех…

— Господи, спаси и оборони. Ложись скорей.

— Отцепись! Не мешай думать. Тебе не понять…

6

Когда Эмилия замечала, что Джеордже не смотрит на нее, все ее самообладание исчезало, как дым. Она вся замирала и напряженно следила за его неловкими движениями, прислушивалась к его охрипшему от курения голосу и кусала губы, охваченная беспокойством, близким к страху. Эмилия не могла себе представить, что увечье способно так изменить человека. Ей хотелось, чтобы Джеордже забыл о нем, и поэтому она не старалась помочь ему и предоставляла все делать самому, хотя готова была крикнуть: «Ради бога, позволь, я помогу тебе. Позволь. Я готова сделать для тебя все, что угодно». Очень скоро она поняла, что им не о чем говорить. Джеордже и раньше не был разговорчивым, но тогда она понимала его, знала, что он думает о тех же вещах, что и она, уважала его идеи, хотя и не разделяла их, его заботы, которые не трогали ее, и даже гордилась, что он не такой, как все, и у него свой собственный внутренний мир. Тогда его «миром» были вопросы преподавания: он выписывал все специальные журналы и книги, внимательно и с увлечением следил за всеми опытами в этой области.

Раньше она считала, что хорошо знает Джеордже, и была уверена, что он вернется таким, каким ждала его. Но уже через неделю после возвращения они находили друг друга лишь ночью, во мраке, с какой-то отчаянной безнадежностью, а утром она чувствовала себя смущенной и униженной, вставала раньше мужа и занималась хозяйством. Охваченная робостью и беспокойством, Эмилия надеялась, сама не зная на что.

А тут еще этот непрошеный гость. Вначале ее бесили и утомляли вежливые, чересчур «светские» манеры Суслэнеску, который, не находя себе места, путался у нее под ногами и заставлял ее терять слишком много времени с готовкой еды. Бесконечные разговоры его с мужем еще больше раздражали Эмилию. Она часами выслушивала эти отвлеченные философские споры, боясь вставить слово, чтобы не показаться глупой.

Прежде большие познания мужа наполнили бы сердце Эмилии гордостью, но теперь она то и дело возмущалась, считая несправедливым, что на ее плечи легло все хозяйство и школа и у нее нет даже возможности взять в руки книгу, в то время как они занимаются пустяками. Ей было ясно, что Суслэнеску останется у них насовсем, — так его напугали люди села, которые его не понимали, и в особенности Кордиш. Тот даже не здоровался с новым учителем, вообразив, что этот пришелец намерен занять его место.

Но однажды, когда Джеордже не было дома, они разговорились. Суслэнеску хорошо отозвался о Дане — «блестящем ученике с большим будущем», рассказал о своей жизни. Когда Эмилия узнала, что он отпрыск обнищавшего знатного рода, то прониклась к нему значительно большей симпатией. Суслэнеску пожаловался, что не знает, как обращаться с детьми, которые не понимают его, словно он говорит на чужом языке.

— Да, господин Суслэнеску, для деревенских детей нужен особый подход.

— Я с ужасом убеждаюсь в этом. Не знаю, что делать. Стараюсь говорить как можно проще. Ребята довольно большие, и все же…

— Вы не обидитесь, если я спрошу вас — зачем вы сюда приехали? Преподаватель гимназии, город, положение…

Суслэнеску умолк и покраснел. Его смущение навело Эмилию на мысль, что тут есть какая-то тайна, и это лишь увеличило ее симпатию к нему.

Однажды Эмилия наткнулась в шкафу на свои тетради с записями первых пробных уроков и показала их Суслэнеску. Тот рассыпался в похвалах, заявил, что эти записи свидетельствуют о подлинном педагогическом призвании, прекрасном понимании крестьянского образа мышления. Эмилия была польщена и стала смотреть на Суслэнеску другими глазами. В конце концов даже хорошо, что Джеордже приехал не один. Было теперь с кем поговорить, а лишний человек за столом — это не проблема.

Суслэнеску был почти счастлив, что ему удалось понравиться. Первые дни были для него настоящей пыткой, и он не уехал только из страха перед неизвестностью. Он стремился лишь к одному — оставаться незаметным, никому не мешать, часами сидел во дворе, пока холод не гнал его обратно. Ему казалось, что здесь, в деревне, время течет невероятно медленно, что у него ржавеет мозг.

Суслэнеску не преувеличивал трудностей, с которыми столкнулся в сельской школе. Он взял пятый, шестой и седьмой классы, где учились слишком взрослые для своего возраста, неугомонные, дерзкие парни; уже сформировавшиеся девушки с крутыми бедрами и налитой грудью смущали его. Однажды, увидев, как Кордиш влепил одной из них пощечину, он почти восхитился им. Ему хотелось смягчить враждебность Кордиша, но это было невозможно. На робкие вопросы Суслэнеску Кордиш просто не считал нужным отвечать, притворяясь, что не замечает его, и лишь мрачно бормотал себе что-то под нос. Эти трудности ожесточили Суслэнеску. Директор же казался ему настоящей загадкой. Люди, с которыми он общался до сих пор, были ему понятны, он мог установить иерархию между ними, знал, как надо обращаться с тем и с другим. В этом же замкнутом человеке все представлялось Суслэнеску неопределенным. Он замечал, что Джеордже грызет что-то изнутри, но не знал, что именно. Ему трудно было понять, нравится ли он директору, уважает тот его или только терпит. Их споры касались главным образом истории; Джеордже все время возражал ему, но без особого пыла и знания дела, видимо скорее из озорного желания подзадорить. Даже в том, как Джеордже обращался с ним, было что-то раздражающее. Директор называл его только по фамилии, как какого-нибудь фельдфебеля.

Эмилия казалась Суслэнеску намного симпатичнее. Простая, полная здравого смысла женщина, типичный представитель сельской интеллигенции. Он понимал, что она тоже недовольна мужем, а однажды ему даже пришлось присутствовать при тяжелой сцене.

Джеордже безуспешно старался завязать себе галстук и вдруг заскрипел от бессилия зубами. Тогда от плиты послышался низкий голос старухи:

— Что ты стоишь, как пугало, Эмилия? Завяжи ему эту удавку.

Эмилия бросилась на помощь и тут же залилась слезами.

— Не сердись, не сердись, — повторяла она сквозь слезы, судорожно гладя то воротник рубахи, то пустой рукав.

— Радуйся, что он вернулся живой, а то осталась бы вдовой с ребенком на руках, — прикрикнула на нее старуха.

Суслэнеску хотелось провалиться сквозь землю от смущения.

Каждый день Эмилия находила множество листков, покрытых мелким неуверенным почерком, и вскоре поняла, что Джеордже тайком учится писать левой рукой. Чтобы доставить ему удовольствие, она притворилась, что ничего не замечает, чтобы в один прекрасный день с восхищением заявить: «Это просто поразительно, как быстро и красиво ты пишешь».

Скрипку, на которой прежде Джеордже любил наигрывать наивные мелодии, Эмилия тщательно спрятала, но Джеордже нашел ее, и однажды, вернувшись из лавки, Эмилия услышала, как он пощипывает струны. Потом раздался сухой удар, в воздухе замер последний жалобный аккорд. Эмилия в страхе распахнула дверь и увидела, что Джеордже стоит перед поломанной скрипкой.

— Я выронил ее, — смущенно пробормотал он. — Жаль, надо было отдать какому-нибудь цыгану.

Было решено, что Джеордже отдохнет месяц, прежде чем приступит к работе в школе. Эмилия надеялась, что это время он займется хозяйством. Приближались весенние полевые работы, надо было договориться с издольщиками об обработке земли. Курятники почти разваливались. Но Джеордже не проявлял никакого желания взяться за дело.

Однажды вечером Эмилия попыталась поговорить с ним, но даже не успела толком все высказать, как суровый голос Джеордже остановил ее.

— Это меня не интересует! — отрезал он.

Эмилия застыла, сомневаясь, правильно ли она расслышала.

— Что тебя не интересует, дорогой?

— Все эти глупости! Дай мне спать!

От незаслуженной обиды слезы подступили у нее к горлу.

7

Суслэнеску с каждым днем чувствовал себя здесь все хуже и решил вернуться в город. Приезд в село представлялся ему теперь огромной глупостью. Если уж он решил уезжать, то целесообразнее было переехать в Бухарест, попытаться устроиться там в университете, а не похоронить себя в этой дыре среди злых, подозрительных эгоистов.

Каждое утро он входил в учительскую со страхом, ожидая, что на него набросится Кордиш. Человек этот был злобным, ограниченным и упрямым животным, и Суслэнеску с горечью рассуждал, насколько ощутительны классовые различия и как несправедливо, что всю вину сваливали на его класс, на просвещенных, утонченных и чувствительных людей, противопоставляя им таких «людей из народа», как Кордиш.

Эмилия обрисовала ему Кордиша во всей его неприглядной подлости. Старший брат Кордиша — стрелочник Кула — продал два югэра земли, чтобы дать ему возможность стать «просветителем» в родном селе. Односельчане любили Петре за то, что он пьянствовал вместе с ними, пока не сваливался под стол, подтверждая этим, что господа сделаны из того же теста. Кордиш женился на дочери кулака Марку Сими, прожив с ней до этого тайком чуть не три года. В день свадьбы он заставил жену сжечь среди улицы крестьянскую одежду, чтобы знала, что он за человек. Причиной всех несчастий Кордиша было его страстное желание стать директором школы в Лунке, переехать в большой каменный дом, где она помещалась, и остаться там навсегда. Он смертельно ненавидел Джеордже, поносил его, где только мог, бомбардировал инспекторский отдел жалобами и доносами, провоцировал расследования, которые кончались обычно лишь тем, что его же переводили в самые заброшенные деревушки уезда. Через несколько месяцев Кордиш возвращался обратно грязный, оборванный и со слезами на глазах молил Джеордже помочь ему вернуться в Лунку. Он был олицетворением и апологетом невежества, считая при этом, что пятнадцатилетняя практика сделала из него второго Песталоцци. Со дня получения диплома Кордиш ничего не читал, кроме «Альманаха православного христианина». Вспыльчивый и нетерпеливый, он жестоко избивал детей, а когда к нему для объяснений приходил отец ребенка, Петре шел с ним в корчму и угощал палинкой.

— Экий ты, право! Уж не решил ли ты вырастить из него хилого барчука? Тебя, что ли, не бил батька?

— Так-то так… но ребенок говорит, что не пойдет больше в школу.

— А ты не можешь выдернуть из ограды кол, чтобы размять ему кости?

Кроме всего прочего, Кордиш считал себя крупным музыкантом, несмотря на полное отсутствие слуха и неприятный, гнусавый, из-за полипов в носу, голос.

И все же Суслэнеску решил поближе сойтись с ним, якобы из «любопытства и желания понять его», а на самом деле из-за физического страха, который внушал ему Кордиш.

Однажды утром он пришел в учительскую и попросил Кордиша разрешить ему присутствовать на одном из его уроков, поделиться с ним опытом. Кордиш удивленно посмотрел на него и что-то буркнул в ответ. Когда они вышли из учительской, он вдруг остановился, злобно посмотрел на Суслэнеску и резко спросил:

— Что вам понадобилось здесь, в нашем селе?

Суслэнеску похолодел, смешался, потом покраснел до корней волос и решил сказать правду:

— Я бежал сюда, потому что… меня преследуют коммунисты… Господин Кордиш, я понимаю вашу настороженность и даже подозрения. — Голос Суслэнеску стал умоляющим. — Мы переживаем такие тяжелые, такие сложные времена, и нам, румынам, следовало бы… по меньшей мере помогать друг другу.

— Как? Так вы не жид?.. — удивленно воскликнул Кордиш.

— Что вы… Что вы… Я румын. Чистокровный. Из старого боярского рода, о котором упоминалось даже в хрониках.

— Выходит, боярин, — засмеялся учитель с легким оттенком уважения. — Почему же вы раньше не сказали? А Теодореску знает? — снова насупился он.

— Нет, — решительно заявил Суслэнеску. — Нет…

— Так вот, значит, как? Что же вы молчали? Пошли в класс. Мы, сельские учителя, тоже не лыком шиты. Увидите… Через часик пойдем выпьем палинки. Что же вы молчали? Я расскажу вам, в доме кого вы живете, — с таинственным видом продолжал он. — Смотрите, кабы не пронюхал, он способен… Вот оно как!.. Значит, прячетесь? Всякие чужаки нас теперь душат, будь они трижды прокляты. Ну, зайдем.

— Встать. Смирно! — завопил он, переступая порог, класса. Что с тобой Аннуца Бирэу? Почему чешешься? Грязью обросла? Садитесь все. А ты, Глигор, сходи за стулом для господина учителя. Марш!

После того как Суслэнеску уселся, Кордиш стал расхаживать между партами.

— Михай Френц! — пронзительно и резко выкрикнул он вдруг.

— Здесь! — бодро вскочил один из мальчиков.

— Отвечай прямо — знаешь или не знаешь урок? Не будем терять дорогого времени.

— Знаю, — робко пролепетал мальчуган, чувствуя, что учитель в плохом настроении.

— Тогда говори, почему молчишь? Или хочешь, чтобы я тебя попросил?

— А что… говорить, господин учитель?

— Отвечай по истории! Сегодня мы начнем с истории.

— Димитрий Кантемир был господарем Молдовы, он был очень мудрый и еще ребенком мечтал освободить страну от турецкого ига. Он подружился для этого с русским царем, но турки побили их под Стэнилешть, а его величество Кантемир бежал к русским…

— Хватит! — улыбнулся Кордиш, довольный, что ученик сумел ответить. И тут же нахмурился. — Молодец Кантемир, что не стал ждать, пока на кол посадят. Садись! Флоаря Трифон! Говори дальше.

— Нам задано про греков, — сказала девочка и вдруг вся покраснела, словно ее заставили сказать неприличное слово.

Кордиш склонился к Суслэнеску.

— Нам пришлось соединить четвертый и пятый классы, из-за недостатка помещения, зато директор с супругой расположились, как помещики. Эх, знали бы вы… сколько у меня на сердце… а молчу, потому что человек деликатный, не хочу лезть в драку на виду у всех, чтобы эти остолопы смеялись над нами.

— …и греки устраивали игры и бега несколько раз в год, а тому, кто побеждал, оказывали большие почести, разбивали перед ним ворота города и надевали ему на голову венок из листьев.

— Конечно, не на зад, — вмешался Кордиш. — Мелете, мелете, как испорченные мельницы, а не думаете. «Надевали на голову»… Куда же еще?

— А как же еще сказать, господин учитель? — стояла на своем девочка.

— Как? Венок из листьев! На лоб, телка! Садись!.. Теперь я буду диктовать! Достаньте тетради! Тихо. Готовы? Все пишут. Раз, два, три: «Не хочет косой косить косой, говорит, что коса коса». Попробуйте только что-нибудь напутать! Дальше пишите: «Вам не мячом играть, а мечом махать… Ворота вора вымазали варом… Среди роз шиповник рос… Пиши не спеши…»

Примеры такого рода в изобилии можно было обнаружить на последних страницах «Альманаха православного христианина». Дети написали и в страхе ждали, что будет дальше. Обычно Кордиш заставлял писать эти фразы на доске самых слабых и, заранее уверенный в их провале, приказывал Зинкэ Пуцу, очень способному цыганенку, бить учеников прутьями по ладоням.

— Что, не нравится, когда тебя бьет цыганенок? Учись! Цыган, а умнее вас всех! Дай ему, Зинкэ, дай еще!

Кордиш как раз собирался показать Суслэнеску, как он умеет развивать дух соревнования у детей, когда дверь бесшумно отворилась и на пороге появился Джеордже. Ученики встали, зашаркав ногами, и гнусаво протянули:

— Добрый день!

Джеордже улыбнулся, встретившись глазами с Суслэнеску, и молча прошел в глубину класса, где стояла свободная парта, махнув Кордишу рукой, чтобы тот продолжал. Впервые после возвращения он почувствовал сегодня потребность зайти в класс. Как сквозь туман, до него доносились звонкие голоса учеников. Солнечные лучи врывались в окна и золотистыми бликами перебегали по партам и стенам. Один из мальчиков, высунув от усердия язык, старался накрыть ладонью солнечного зайчика, но тот не давался, прорываясь между пальцами. Возмущенный молчанием Джеордже, который, по правилам вежливости, должен был бы прервать урок и поговорить с учителями, Кордиш решил отплатить ему за это.

— Георге Трифан! Вставай! Заснул, что ли? А ну, отвечай. Если кто-нибудь явится к тебе и скажет: «Георге, я дам тебе целый воз денег, если покажешь дорогу на Бухарест, я хочу пробраться туда, чтобы убить его величество короля румын Михая Первого?» Как ты тогда поступишь? Отвечай быстро, не раздумывай. Покажи, какой ты смышленый.

Смущенный необычным вопросом, мальчик растерянно таращил глаза, решив, что учитель хочет знать лишь одно — сколько денег потребует он, Георге, с просителя.

— Говори, или я отделаю тебя так, что твои бараньи глаза выскочат из головы! — заорал Кордиш, взбешенный его замешательством.

— Я… я покажу дорогу без денег… кому угодно, если знаю ее…

— Садись, к черту! Только напрасно мучаюсь с вами. Волы и кобылы! Марш по домам! Долой с глаз моих, меня тошнит от вашего вида.

Дети поспешно убрались в полном молчании, боясь, как бы Кордиш снова не рассвирепел и не надавал им пощечин. Когда класс опустел, смущенный Кордиш принялся сворачивать цигарку, избегая смотреть в сторону Джеордже и Суслэнеску. Он услышал, как последний отодвинул стул и направился к двери.

— Попрошу вас задержаться, — приковал его к порогу сухой голос Джеордже.

«Ага, начинается, — подумал Кордиш. — Не понравилось, что я заговорил о короле!..»

Повернувшись к Джеордже, он постарался придать своему землистому лицу невинное выражение.

— Вот что, Петре, — сказал Теодореску, приближаясь к нему из глубины класса. — Ты не раз приходил ко мне — Может, припоминаешь — и со слезами умолял вернуть тебя в Лунку…

— Ну и что же?

Джеордже широко улыбнулся и нагнулся к сигарете Кордиша, чтобы прикурить.

— Если не изменишься, я тебя выгоню. Понял? Выброшу вон из этой школы!

Спокойная улыбка Джеордже и его тон показались Кордишу крайне оскорбительными, и он растерялся. Он привык нападать первым, дико орать, а как только начинал остывать, сразу же трусливо отступал, ругая все на свете.

— То есть как? — пролепетал он. — Что тебе не понравилось?

— Сам прекрасно понимаешь. Не старайся казаться глупее, чем ты есть на самом деле… — продолжал Джеордже и сделал движение, словно хотел похлопать Кордиша по плечу. — Для твоей же пользы советую тебе измениться. Попытайся стать человеком. Это будет полезно и тебе и другим.

Кордиш ничего не понял, но ясно различил в голосе Джеордже презрение и оскорбительное сочувствие.

— Так ты говоришь, что я должен измениться? — хрипло закричал он. — Может быть, стать коммунистом?

— Нет… человеком…

— А я кто такой? Осел? А? Вот вам, пожалуйста, — обернулся он к Суслэнеску, — он выставляет меня ослом и идиотом перед школьниками и посторонними людьми! Меня, который… Ты, гадина, думаешь, что все село не знает, что ты принес нам «оттуда»? Подожди, подстерегут тебя вечером мои люди, оторвут и вторую руку! Калека! Безрукий! Большевик! — крикнул он, задыхаясь от ярости, и выбежал из класса.

После его ухода в классе стало тихо и пусто. Джеордже все еще усмехался. Суслэнеску осторожно подошел к нему.

— Как он противен, — грустно прошептал он, удрученный скандалом.

— Вы думаете? — с любопытством посмотрел на него Джеордже. — Возможно. Хотя здесь вопрос более глубокий и сложный. Это застарелая болезнь. Вы ошибаетесь, если думаете, что он один виноват. Кордиш это лишь маленький винтик целой социальной системы. Всего лишь отдельный член целого большого тела.

Суслэнеску вздохнул, сам не зная отчего. По правде говоря, все это совсем его не интересовало, и он знал, что Джеордже ответит ему в случае спора: общество несовершенно, его надо изменить. Неужели он в самом деле верит в это? Это слишком просто — взять да и изменить общество. Но как? Какими средствами? И в конце концов ради чего? Ради какой-то неопределенности? — Мечты. Стоит ли стараться? И вместе с тем сколько раз человечество обливалось кровью ради этих утопий!

— Выйдем во двор. Я хочу посмотреть ульи, — предложил Джеордже.

Обширный двор был теперь пуст. Дети ушли. В воздухе, казалось, еще звучал их веселый гомон. Большой пришкольный двор зарос высокими мясистыми сорняками. Неухоженные деревья кишели белыми бабочками, а ниже, среди бесчисленных ракит, поблескивала недобрым зеленым глазом протока.

Суслэнеску со всей остротой почувствовал вдруг, как чуждо ему это окружение, и тоска по прежним спокойным временам — хорошим или плохим — пронизала его. Теодореску, с сигаретой во рту, приподнял крышку одного из ульев и смотрел на сердито жужжавших пчел.

«Что это за человек? — снова подумал Суслэнеску. — Он не из привычных мне людей, характер которых стесался от однообразных занятий. Простой и упрямый человек, скучный и обыденный, от такого ничего не возьмешь и ничем не поделишься».

Ему казалось глупым стоять вот так и следить, как Джеордже осматривает ульи, и он вздрогнул, когда тот, положив на место крышку, неожиданно спросил:

— В конце концов зачем вы приехали сюда?

Вопрос смутил, но не обидел Суслэнеску.

— Если у вас есть немного терпения, я расскажу вам все.

Суслэнеску глубоко вздохнул и раскрыл было рот, но Джеордже взял его за локоть, повел вниз к протоке и почти насильно усадил на пыльную, буйно разросшуюся траву. Суслэнеску начал рассказывать о своей жизни, но, по мере того как говорил, пыл его остывал, все становилось безразличным. В самом деле, что он совершил? Написал несколько статеек для Выслана, мучительно страдал, замечая все более явные признаки разрушения своего мира, и, наконец, самое главное — преувеличил свою ответственность и впал в чрезмерный страх. В действительности же ни коммунисты, ни фашисты, ни царанисты ни в чем его не могут упрекнуть. Успокоительный, но ложный вывод, решил Суслэнеску, продолжая этот двойственный диалог и стремясь как можно скорей освободиться от груза собственной жизни, о которой он с отвращением рассказывал Джеордже.

— Честно говоря, я убежал, как уже говорил вам, от самого себя. Я объясню. Назревают крупные столкновения, всем это ясно. Теперь не важно, кто прав, кто виноват, это выяснится, когда мы будем уже давно в могиле или, в лучшем случае, дряхлыми старцами… Борьба, свержения, насилия, особенно насилия! Вне зависимости от социального детерминизма марксистов, жизнь человека зависит от значительно более простых фактов и событий. Например, какая-нибудь несправедливость или подлость, совершенная одним из лагерей, может бросить тебя в другой лагерь, не менее подлый и низкий. Не знаю, понятно ли я изъясняюсь. Вообще я люблю слушать самого себя и поэтому перескакиваю с одного на другое. К себе я отношусь с жалостью и пренебрежением. Но при всем этом я обязан беречь себя и стремиться отдать свои силы и знания настоящему делу. Я приехал сюда, боясь ошибиться, сделать ставку на плохую карту, — искрение признался Суслэнеску. Он снял очки и долго протирал их полой поношенного пиджака. Теперь мир предстал перед ним в другом — туманном — виде, краска смешались, и окружающее словно отодвинулось назад.

— Все это значительно проще, — неуверенно возразил Джеордже.

— Все это так, как представляется мне, — поправил Суслэнеску, ощущая странное удовольствие созерцать все в каком-то тумане. Вы верите в революцию? — продолжал он с неожиданной смелостью. — Не надо отрицать, — предупредил он, хотя Джеордже продолжал молчать. — Это величественно. Но неужели вы думаете, что, сменив правительство и осуществив несколько реформ, вы сможете жить счастливо?

Джеордже обернулся, в глазах его вдруг сверкнула беспричинная злоба.

— Но речь идет не обо мне! И не о замене каких-нибудь «форм» другими. Речь идет о высвобождении человеческой энергии, которая растрачивается впустую, о разрушении отношений, которые держат ее в узде!

«Дидактично и наивно», — подумал Суслэнеску, но не стал прерывать Джеордже.

— Что мы сделали для этого народа… вы, я, другие? Ни черта! «Мы выполняли свой долг!» Идиотство! То же самое делали и они — министры, король, полиция, — все выполняли свой долг… И вот мы оказались на войне — ненужной и бессмысленной… где снова «выполняли свой долг». О единственном настоящем долге мы забыли: думать. Вместо этого — безделие, страх, все что хотите! Вы говорили о столкновениях… Да, они неизбежны. Они даже начались! Между теми, кто не понимает действительности и хочет по-прежнему «выполнять долг», и другими — их много, они пробудились или пробуждаются и хотят быть свободными!

«Аминь», — иронически подумал Суслэнеску.

— А что вы понимаете под словом «свобода»? — спросил он, стараясь не улыбаться.

Он был уверен в ответе Теодореску.

— Прежде всего сознательность и правду. Это написал на своем знамени коммунизм, и он победит. Правильное понимание мира. Конец предрассудкам, лжи, фальшивым отношениям между людьми.

— Дай-то бог, — слащаво протянул Суслэнеску. — В таком случае я и жизнь отдал бы за коммунизм. Это означало бы рай на земле.

Джеордже строго посмотрел на Суслэнеску. Ему вдруг показалось, что тот смеется над ним.

— Джеордже! — послышался голос Эмилии. — Иди сюда. Тебя ищет Митру Моц… Иди скорей! И не задерживайся с ним, обед уже готов.

Джеордже быстро встал, чтобы прекратить этот взволновавший его разговор. Суслэнеску говорил хорошо, но думал плохо, путано и бесполезно. При виде хмурого лица мужа у Эмилии сжалось сердце. Она выбежала из кухни, подставляя лицо яркому солнцу, чтобы хоть на мгновение увидеть Джеордже, услышать от него что-нибудь приятное. Но он встретил ее по-прежнему отчужденно. Не в силах сдержаться, Эмилия схватила его руку и прижала к груди.

— Скажи, дорогой, что с тобой происходит? Ты такой… молчаливый, замкнутый… Тебе так трудно привыкнуть к нам?

Голос Эмилии дрожал от слез.

— Ничего особенного, — рассеянно ответил Джеордже. — Где Митру? А я удивлялся, почему он не заходит к нам.

8

Митру ждал его в тени большой поленницы. В первый момент Джеордже не узнал его. Он страшно похудел, ввалившиеся щеки заросли густой, серой от пыли щетиной. Босые ноги до колен покрывала сухая корка смешанной с навозом грязи. Митру упрямо сосал потухший окурок, потом, обозлившись, что не может затянуться, швырнул его на землю и плюнул. Подняв глаза и увидев Джеордже, Митру хотел было пойти ему навстречу, но, словно приклеившись к поленнице, только качнулся из стороны в сторону.

— Пошли в дом, — пригласил Джеордже, вынимая руку из его шершавых, твердых, как доска, ладоней. — Пошли в дом. А я все думал, почему ты не заходишь к нам?..

— Да все недосуг, — пробормотал Митру. Губы его зло скривились, но он спохватился, что следует быть вежливым. — Ну, а вы как поживаете, господин директор? Слава богу, живым вернулись. Вижу, что и вам не повезло, без руки остались, — продолжал он, думая о чем-то другом. Потом внимательно осмотрел свои покрытые грязью ноги и покачал головой. — Давайте лучше тут поговорим.

Митру взял сигарету, протянутую Джеордже, жадно выкурил половину и нахмурился.

— С голоду дохнем, вот что, — грубо выкрикнул он.

— Лучше пойдем куда-нибудь, — прошептал Джеордже, растерянный этим необычным для гордого характера Митру признанием, прозвучавшим враждебно и резко, как пощечина. — Зайдем в класс.

Митру остановился в дверях, бросил взгляд на стены, завешенные старыми картами, и невесело улыбнулся.

— А здесь все осталось по-прежнему, — задумчиво произнес он и, усевшись на одну из скамеек, спрятал руки между коленями. — Вот в чем дело… — вяло заговорил он, не поднимая глаз. — Я пришел к вам, как к господу богу, если такой есть, черт его побери. Сделайте доброе дело, поговорите с госпожой, пусть даст мне в долю три югэра земли. Иначе сдохну с голоду вместе с семьей.

Митру плюнул на ладонь, потушил о нее сигарету и растерялся, не зная, куда сунуть черный размокший окурок. Джеордже опустил глаза. Он подумал, что Эмилия наверняка не согласится. У Митру нет ни волов, ни плуга. Потом у Джеордже мелькнула мысль, что он слишком задерживается с ответом и Митру может догадаться, о чем он думает.

— Ведь ежели я теперь наймусь к кому-нибудь батрачить, то батраком останусь во веки веков, аминь, — снова заговорил Митру. — От батрачества не избавишься, как от сифилиса. — Он смягчил голос, насколько мог: — Сделайте доброе дело, господин директор, в убытке не останетесь. Поговорите с госпожой, чтобы дала мне земли…

— Подожди здесь, — резко сказал Джеордже и поспешил в кухню.

Эмилия вынимала из духовки печенье. Увидев мужа, она с гордостью поднесла лист к его носу.

— Удались, как в кондитерской… Ушел Митру?

— Нет! Пойдем со мной в класс.

— Что с тобой? — испугалась она, заметив, что он бледен и взволнован.

Старуха встала со скамеечки и подошла к ним, чтобы не пропустить ни слова, но Джеордже схватил Эмилию за руку и вывел из кухни. Он рассказал ей, зачем пришел Митру, и, когда заметил, что жена колеблется, сразу вскипел:

— Пойди по крайней мере объяснись с ним сама. Ты всегда занималась этими делами.

Эмилия недовольно поморщилась, но не нашла, что возразить. В класс, однако, она вошла с веселой улыбкой, с какой всегда встречала людей.

— Наконец-то ты, Митру, и к нам заглянул… Вечно вы так, заходите, когда что-нибудь понадобится… Оставь, оставь, знаю я вас…

— Зачем же мы будем вам морочить голову нашими бедами, — оживившись, улыбнулся Митру. (С госпожой легче договориться, она умеет рассуждать по-крестьянски, не берет тебя сразу за загривок, как директор.)

— Теперь видишь, что драка к добру не ведет, — с видимым удовольствием продолжала Эмилия. — Подрался с Клоамбешем. Аурелия вся исплакалась, когда рассказывала мне, как он хворал после этого, чуть не скончался. Неужели не стыдно бить старика?

Лицо Митру сразу вытянулось и окаменело. Скулы нервно дернулись.

— Ножом его надо было, да я еще не кончил с ним расчеты… все еще не угомонился, будь он трижды проклят… — сквозь зубы процедил он, но тут же замолчал, боясь рассердить Эмилию. Откуда этой барыне понять, что у него на душе.

— Как поживает Флорица, ребенок?

— Хорошо, спасибо за внимание… Работаем… У Фэникэ какие-то прыщи во рту появились. Едим черт знает что.

— Да, да, — нахмурилась Эмилия. — Такая бедность вокруг… Дай бог, чтоб еще хуже не стало…

— Как может быть хуже? — засмеялся Митру. — Разве что в могиле…

— А кто знает, как там? Никто не возвращался, не рассказывал, — задумчиво сказала Эмилия.

— Да, госпожа, — понимающе кивнул Митру. — Хорошо вы это сказали.

— Ну, говори, дорогой, по каким делам пожаловал? А то мне некогда. Обед на плите подгорает. Мне ведь приходится теперь хлопотать и в школе и по хозяйству. От мамы, прости меня господи, больше забот, чем пользы…

— Что поделаешь, приходит время, когда человеку пора на свалку. «Не жизнь, а жестянка», — как говорит Кулькуша.

— Почти ничего не видит, а не хочет признавать, что слепая, не успокаивается. Сегодня утром вылила всю еду в помойное ведро — решила, что объедки.

— В свое время тетушка Анна боевая была, не уступала фельдфебелю. Что поделаешь, — облегченно вздохнул Митру, обрадованный тем, что директорша делится с ним своими заботами, как с родственником. — Нужда привела меня к вам, госпожа Эмилия. Хорошо, если бы каждый мог жить своим добром и не морочить голову другому.

Джеордже внимательно прислушивался к разговору, и хотя уже много лет подряд выделение земли издольщику протекало именно так, как теперь, манера, с которой его жена и Митру старались поймать друг друга на слове, показалась ему отвратительной и унизительной для обоих.

— Я все ломал голову, как быть. Вот переехали мы к себе, в развалины. Пытаемся починить дом, но куда там… Крыша дырявая. Звезды ночью заглядывают. Одеть нечего. Я пришел поговорить с вами о земле.

— А к священнику пробовал обращаться? — поинтересовалась Эмилия.

— А зачем болтать попусту? У него свои люди, певчий Грозуца… Да к тому же не любит он меня…

— Да и ты тоже хорош… не сердись, что говорю откровенно. Я была твоей учительницей и знаю тебя с малых лет. Больно уж ты на рожон лезешь…

Не в силах больше терпеть, Джеордже повернулся к ним.

— Вот что, Митру, мы уже поговорили с Эмилией, — быстро, проглатывая слова, заговорил он. — Мы дадим тебе четыре югэра, те, что у Гриндурь, они еще не отданы. На одном осталась неубранной кукуруза. Не так ли, дорогая?

Митру с Эмилией удивленно переглянулись, словно лишь в эту секунду заметили Джеордже. Но Митру решил не упускать благоприятного предлога и стал уверять, что кукурузу он уберет сегодня или завтра на заре, телегу и плуг ему даст Гэврилэ Урсу, с которым он уже договорился.

— Буду работать день и ночь, сделаю все к сроку, — поспешил заверить он.

— Все это хорошо, но я не знаю, останешься ли ты доволен? — пожала плечами Эмилия. — Земля-то не особенно хороша. Мы плохо унавозили ее в прошлом году. Не знаю, как быть, — обратилась она к Джеордже. — Кажется, мама обещала эту землю Марте Тодору. У мамы бог знает сколько родни, и каждый не прочь полакомиться на даровщину: ты, Митру, знаешь, каковы мужики…

— Знаю, — глухо отозвался Митру, — без стыда и без совести, госпожа Эмилия.

Словно смущенная этими словами, Эмилия подошла к Митру и стала ласково уверять его, что все наладится и он снова заживет, как прежде. Земля, по правде говоря, не такая уж плохая. Кроме того, она сама поговорит с Гэврилэ Урсу, чтобы тот одолжил Митру лучшую телегу. Участок хорош еще тем, что близко от дороги, меньше труда…

— Земля хороша, где бы она ни была. Хороша для хозяина, — улыбнулся Митру. — Спасибо, госпожа Эмилия, может быть наступит такое время, когда мы сможем рассчитаться.

— Ну, я пошла, — заторопилась Эмилия. — Надеюсь, больше не исчезнешь. Заходи. Расскажешь нам сельские новости. Мы ведь живем, как отшельники.

— Дай вам бог здоровья, и сыночку желаю стать большим человеком.

— Надеемся. Учится он очень хорошо.

После ухода Эмилии наступило неловкое молчание.

Джеордже не решался взглянуть на Митру. Он понимал, что это глупо: все прошло как нельзя лучше, и все же… Эмилию словно подменили. Откуда в ней эта изворотливость, этот отвратительный эгоизм…

Митру же хотелось смеяться от радости, но он сдерживался, стараясь сохранить приличие. Все остальное представлялось ему теперь пустяками. «Если Гэврилэ не даст телегу и плуг, ногтями взрыхлю землю, но не выпущу ее из рук», — думал он.

— Знаешь, о чем я тебя попрошу, — вывел его из задумчивости Джеордже. — Когда поедешь за кукурузой, прихвати и меня. Я люблю поле и не был там уж не помню с каких пор.

— Ваша правда, — кивнул Митру. — В поле легче думается. Есть где мыслям развернуться.

9

До Гриндурь, где находились лучшие земли села, было рукой подать, с четверть часа ходьбы пешком. И уже на следующее утро Митру с женой собрали всю кукурузу и сложили початки в кучи. После полудня Митру попросил у Траяна телегу и, как было договорено, заехал за директором. Ему поднесли стакан цуйки. С голодухи крепкий напиток тут же ударил ему в голову.

Они уселись в телегу и отправились в путь. Днем стояла жара, но теперь ветерок шевелил ветви шелковиц и ласково приглаживал степные просторы. Джеордже, сгорбившись, сидел на козлах и не отрывал глаз от костлявых крупов лошадей, с которых Митру то и дело сгонял кнутом целые тучи злых зеленых мух. В прозрачном воздухе слышалось лишь едва уловимое перешептывание густых зеленых трав. Вдали на горизонте, как змея с дымящейся головой, полз поезд. Полоски земли казались странным смешением весны и осени: недавно вспаханные борозды, черневшие, как груды блестящего угля, перемежались с желтыми наделами неубранной кукурузы, сухо шелестевшей листьями; дальше простиралось серое колючее жнивье.

— Это надел Пику, а дальше югэр Катицы Цурику. За поворотом начнутся земли господина священника, — рассказывал Митру, словно Джеордже сам не знал этих мест.

— Я знаю, — улыбнулся тот.

— Ну, конечно. И чего это мне взбрело? Хорошая здесь земля. Ну вот, мы и приехали!

По краям поля тянулись груды початков. Наполовину выклеванные воронами, они напоминали желтые лошадиные челюсти.

Митру подъехал к одинокому дубу и стреножил лошадей. Теперь он молчал, чтобы директор не подумал, что он любит больше болтать, чем работать. Засучив рукава серой пеньковой рубахи, Митру взял большую плетеную корзину и стал быстро наполнять ее початками. Потом побежал с корзиной к телеге, опрокинул туда кукурузу и снова вернулся к краю поля. Скоро лоб его заблестел от пота. Глядя, как трудится Митру, Джеордже почувствовал себя неловко. Он попытался ему помочь, но с непривычки спотыкался и терял равновесие.

— Оставьте, сейчас все будет готово, — повернул к нему Митру красное, вспотевшее лицо. — Большое добро вы сделали нам… Только бы помог бог рассчитаться…

— Ты это оставь, — прикрикнул на него Джеордже. — Иди сюда, покурим.

Митру укоризненно взглянул на него, но не решился сказать, что скоро уже стемнеет и он не может долго задерживать чужую телегу. Он подошел к Джеордже тяжело дыша и, вытерев ладони, закурил. Его маленькие острые глаза утратили свой холодный блеск и бесцельно бродили по прозрачному небу, задерживаясь то на парящей птице, то на одиноком краснеющем облачке. Из-за холма доносилось журчание Теуза и запах гниющего у берегов ила. Побежденный усталостью, Митру сделал последнюю, самую сладкую затяжку и поднялся.

— Подожди, куда торопишься? — взял его за руку Джеордже.

— Некогда мне рассиживаться тут, господин директор, — холодно возразил Митру. — Дома у меня нет, жрать нечего. — Но в ту же минуту у него мелькнула мысль, что директор может раздумать, хотя они и ударили по рукам. Он вздрогнул и посмотрел в другую сторону.

— Послушай, а сколько у тебя земли? — спросил Джеордже.

— У меня? Два югэра, те, что мне дал Лэдой. Да только я слышал, он собирается отобрать их. Отдать-то я отдам, только вместе с жизнью, но чем черт не шутит.

Джеордже не знал, как начать нужный ему разговор. Ему не хотелось упускать этого случая, когда они были вдвоем, но он чувствовал, что ему легче сблизиться с целой толпой, чем с одним человеком.

— Ты знаешь, что после первой мировой войны была земельная реформа?

— Как не знать! Поговаривали, и теперь дадут. Я слышал, что в других местах новое правительство поделило между крестьянами помещичьи земли. А у нас что делить? Имение Франца Кранца роздали еще в тысяча девятьсот двадцатом году, а потом земля снова скопилась у Лэдоя, Гэврилэ Урсу — святого. Даже если отнять у них, всем не хватит. Я думал…

— А имение Паппа в Зеринде? — неожиданно спросил Джеордже.

Митру вытаращил, глаза и уставился на него, потом улыбнулся, намекая, что он тоже не лыком шит и понимает, что директор шутит. Но Джеордже внимательно смотрел на собеседника и продолжал: — Вон там скопилась вся земля Франца-Фердинанда… Пойми ты это… Земля хорошая, но запущенная, около пятисот югэров, да выгон, — продолжал он, так и не дождавшись ответа Митру.

— Хорошая-то хорошая, — Митру закашлялся. — Дайте еще цигарку, а то курить страсть как захотелось. И земля-то эта в нашей волости.

— Ты действительно не понимаешь или притворяешься? — вспылил Джеордже. — Все поместья площадью больше пятидесяти гектаров экспроприируются. Поместье Паппа уцелело лишь потому, что все местные чиновники — царанисты. Если будем тянуть, Папп разделит поместье между своими людьми. Уж он-то сумеет вывернуться…

— Господин Папп — отец и защитник румын, — укоризненно проговорил Митру. — Все село знает его еще со времен венгерского владычества. Боже упаси сказать что-либо подобное, на вас накинутся и Лэдой, и Пику, и Гэврилэ. Я слышал, они организуют царанистскую партию у нас в Лунке во главе с Кордишем.

— Ты с ума сошел! — крикнул Джеордже. Ему казалось, что Митру смеется над ним. — Неужели ты не понимаешь, что теперь право на стороне тех, кто работает. А Папп разве работает? — продолжал он с раздражением, чувствуя, что не может найти общий язык со своим собеседником.

— Может, и работает, да занимается какими-нибудь своими делами…

— Но ведь землю-то он не обрабатывает! На ней трудятся эти несчастные поселенцы…

— Ну, об этих говорить нечего — голодранцы, никудышные люди, нищие…

— А ты сам кто такой?.. — воскликнул Джеордже.

— Я из Лунки, не пришелец, не чужой… — возразил Митру, не поднимая головы и рассматривая свои колени.

— Подумай только, если мы не пошевелимся, земля снова попадет в чужие руки, как после первой войны…

Митру зло усмехнулся.

— Бросьте, господин директор. Нет правды на земле и не может быть.

— Как это не может быть? Если вы, угнетенные, будете за нее драться…

— Дрались мы и с русскими и с немцами. И потом я так скажу — нельзя прислушиваться к голосу сатаны… Долго ли человеку взбеситься, взяться за топор и отнять у другого… Это не дело! Нет! Нет! Люди должны жить в мире и согласии. Один богат, другой беден — господи, пошли всем им здоровья…

— Митру, слушай меня внимательно. Поместье все равно разделят. Будет создана комиссия по наделению землей. Почему ты не хочешь взяться первым за это дело? Я считал тебя умным парнем, а ты говоришь, как старая баба, как мать…

— Много мне дал мой ум, — холодно возразил Митру. — Так, значит, это правда? — переспросил он, помолчав.

— Что правда?

— Что вы записались в коммунисты?

— Да, это правда.

— И вас приняли?

— А почему бы не принять? Конечно.

— Так ведь и у вас тоже есть земля… И вы сами не работаете на ней…

Джеордже побледнел, но Митру не заметил этого и продолжал говорить, не отрывая глаз от земли.

— Не верю я тому, кто жалеет меня. Если дает, то для того, чтобы потом содрать с меня побольше. Вот вы говорите, что я умный. Какое там! Читал газеты да две-три книги, умею говорить по-городскому. Но так лучше… Я уже думал об этом… Бедняку не пристало умничать, ему же хуже, больнее будет жечь его нужда… Ежели ты умен, то лучше прикинуться глупым. Коли будут делить поместье Паппа и дадут мне долю — возьму и скажу спасибо. Только, конечно, большую часть скупят Гэврилэ, Лэдой, Пику и другие…

Митру поднял голову, и, хотя слова его больно задели Джеордже, тот не мог не заметить странное, застывшее выражение лица крестьянина.

— Во мне что-то оборвалось, господин директор, вот здесь, — ткнул себя в лоб Митру. — И здесь, ударил он себя ладонью по груди.

Взглянув еще раз на Теодореску, Митру понял, что тот больше не слушает его. Наверное, обиделся. Ну что ж! Имеет и он право когда-нибудь облегчить душу… А может все-таки скажет еще что…

Но Джеордже закрыл глаза и вытянулся на спине, положив руку под голову. Земля под ним была холодной и трепетала, словно живая. Как ни странно, но он чувствовал какое-то облегчение. Вопрос Митру словно опустошил его. Джеордже слышал, как в телегу посыпались початки, — Митру снова взялся за работу. Лошади храпели, ветер насвистывал свою песенку над просторами полей. Нет, его одинокий внутренний протест еще ничего не означает. Правда кроется за горьким недовольством Митру. Но Джеордже не мог точно ее определить. За многое, в чем он, возможно, и не был виноват, ему придется расплачиваться, и скорее всего не так, как он хотел бы, а иначе… Все зависело от людей, с которыми он должен сблизиться, даже вопреки их недоверию. Но примкнуть к другим это еще не значит измениться самому. Это только безобидное самоуспокоение…

Через четверть часа Митру подошел к Джеордже и, присев на корточки, спросил:

— Ну как, отдохнули малость? Я кончил.

Джеордже медленно, тяжело поднялся. Митру распутал лошадей, быстро запряг их, и они уселись в телегу. Кукурузные початки распространяли сладковатый запах.

— Но!.. — хлестнул Митру лошадей.

Они двинулись не к шоссе, а к холму по проселку, который тянулся до самого села.

У подножия холма Митру резко осадил лошадей и соскочил на землю.

— Что случилось? — спросил Джеордже.

— Подождите меня минутку на берегу… Хочу поймать вам рыбину… Здесь ее пропасть…

Прежде чем Джеордже успел остановить его, Митру, пригнувшись, бегом поднялся на холм, на ходу стягивая рубашку.

10

Хотя холм совсем немного возвышался над степью, с него открывались беспредельные дали. На западе умирало багровое солнце. Вдали поблескивали домики соседнего села, белые, как кусочки сахара, брошенные в заросли кустарника. По белесому шоссе устало тянулись телеги. Лента Теуза вспыхивала красновато-зелеными бликами и терялась под опорами деревянного моста, который отбрасывал на холм сложную паутину теней.

Убедившись, что поблизости нет женщин, полоскающих белье, Митру разделся донага. На белом до голубизны теле с длинными крепкими мышцами загорелое лицо и шея казались окрашенными в коричневый цвет. Поеживаясь от холода, потирая ладонями грудь и бока, Митру осторожно вошел в реку — потом разом окунулся и бесшумно поплыл к противоположному берегу, где Теуз тихо плескался среди низко склонившихся плакучих ив. Добравшись до берега, он принялся осторожно, чтобы не распутать рыбу, шарить между корягами.

Джеордже несколько раз окликал Митру. Не получив ответа, он уселся в кустах терновника и закурил. Теперь он знал, как должен поступить. Его лишь беспокоила мысль, что он не один и отвечает не только за свою жизнь. «Чтобы не погибнуть, мы должны стать другими и не молчать».

Неожиданно поверхность воды разорвалась. Митру издал торжествующий крик и поднял над головой большого серебристого карпа. Рыба яростно хлестала его липким хвостом по лицу. С радостным смехом Митру вскарабкался на берег, отломил ветку и, продев ее рыбе под жабры, быстро поплыл обратно, волоча за собой рыбу, оставлявшую позади тонкую полоску пены. На берегу он быстро оделся и, дрожа от холода, подошел к Джеордже.

— Пожалуйте! Барыня приготовит вам такую уху… какую только она умеет готовить.

— Не надо, Митру, не стоит. Мы не любим рыбу…

— Так уж и не любите. Почему не любить?.. — засмеялся Митру. — Госпожа Эмилия будет очень довольна, — многозначительно добавил он. — Знаю!

Весь обратный путь Митру сжимался в комок, чтобы не стучать зубами. Он не хотел показывать Джеордже, что ему холодно.

Вечерние тени колыхались над голубой равниной, дрожащие и бархатистые краски поминутно менялись. Но этот покой, о котором Джеордже так мечтал во время войны, теперь казался ему чуждым. Эта тишина не принадлежала ни настоящему, ни будущему, ни людям, ни нынешней эпохе. Она не вязалась с ними…

— Госпожа сварит уху, — ободряюще повторил Митру, когда они проезжали но мостику перед воротами школы.

Глава IV

1

Хотя за последнее время старая Анна почти совсем ослепла, она все же подняла голову и стала всматриваться в небо, стараясь узнать, будет ли дождь. Потом она попыталась влезть на телегу.

— Оставайся дома, мама, ярмарка не для тебя, — попробовала удержать ее Эмилия, но Анна притворилась, что не слышит, вцепилась в руку Митру и наконец взгромоздилась рядом с ним.

— Придержи язык! — уже из телеги прикрикнула она на дочь.

Там на соломенной подстилке лежала жирная, розовая, начисто отмытая свинья. Эмилия решила продать ее, чтобы были деньги к весне. Надо починить хлев и курятники, а урожая ждать еще долго. Суслэнеску тоже попросил взять его с собой, а в последнюю минуту навязалась и старуха. Все взгромоздились на переднюю стойку, рискуя упасть при первом же толчке. Эмилия немного проводила их.

— Смотри не отдавай дешевле, чем за десять тысяч! — крикнула она вслед удаляющейся телеге.

Джеордже помахал рукой.

— Какое там десять… Двенадцать с половиной возьмем! Свинья жирная. Сама буду торговаться, — распетушилась старуха.

Каждый четверг в Тырнэуць устраивалась ярмарка. Теперь там торговали не только скотом и зерном, а всем, чем придется, даже краденым — от медицинских инструментов до винтовок и револьверов. Правда, оружие продавали тайком на мельнице Сопрони.

До окраины села проехали благополучно, но там, перед остатками противотанкового заграждения, в узких проходах между высокими, вбитыми в землю столбами и укрепленными глиной флешами из ивовых прутьев, образовалась пробка — опрокинулся воз с сеном. Хозяин поставил телегу поперек дороги и не хотел никого пропускать до тех пор, пока снова не нагрузит свой воз.

Сидевший с краю Суслэнеску страдал от тряски и уже пожалел, что поехал. Ярмарка представлялась ему теперь не нагромождением ярких, сочных красок, всеобщим веселым возбуждением, а чем-то грязным и раздражающим под серым, взлохмаченным небом. Время, проведенное в деревне, успокоило Суслэнеску. Здесь он почти не слышал разговоров о политике и не дрожал от страха в ожидании неминуемых бедствий. Однако примитивный и убийственно-однообразный образ жизни обитателей села угнетал его не меньше этого страха. Даже Теодореску, которого он так и не смог разгадать, наскучил ему. Разговаривали они теперь реже — все их споры заходили в тупик, что Суслэнеску объяснял умственной ограниченностью Джеордже. Он предпочитал Эмилию за ее естественную красоту и ясность убеждений, хотя и замечал в ней странную смесь алчности и детского простодушия. Старуха пугала его, словно какое-то неведомое колючее животное — он подозревал в ней вражду ко всему окружающему, удесятеренную слепотой. Однажды Суслэнеску даже захотел, чтобы Анна ощупала его лицо, надеясь, что, ближе узнав его, она проникнется к нему сочувствием, но в конце концов побоялся и со страхом вспоминал потом о своем намерении.

Наконец проезд освободился и выросшая за это время вереница телег с шумом и лязгом выползла на дорогу. Окружающая картина пугала Суслэнеску, как внезапно раскрывшаяся перед ним пропасть. Все представлялось ему бездонным хлюпающим болотом, погруженным в какую-то непонятную тишину. Даже каркание ворон заставляло его вздрагивать, а видневшаяся вдали станция выглядела печальной и серой.

— Я слышал, сегодня здесь будет большая заваруха, — неожиданно сказал Митру.

— Какая заваруха? — заинтересовалась Анна.

— На ярмарке. Говорят, что наши собираются бить венгров, тех, что покалечили Пику. Будто и винтовки захватили…

Джеордже искоса посмотрел на Митру, чтобы узнать, известно ли ему еще что-нибудь, но тот, поняв его взгляд, только пожал плечами.

— Так им и надо, — обрадовалась старуха.

— Пусть бьют, — согласился Митру. — Мое дело маленькое, свезти вас на ярмарку, продать свинью.

— Хороша свинья, жирная. Жалко, что приходится продавать, жира с ладонь будет.

Телега проезжала мимо полуразрушенного здания, окруженного зарослями акации. Здесь размещалось когда-то управление поместьем Франца-Фердинанда, потом королевская фазанья ферма, сгоревшая во время войны. Ходили слухи, что сожгли ее крестьяне из Лунки, растащив предварительно остававшуюся там мебель. В сторону уходила узкая, но хорошо вымощенная прямая дорога, теряясь в рощице акаций, откуда поднималась острая красная крыша. Джеордже и Митру молча переглянулись — там была усадьба Паппа, а вокруг нее те самые пятьсот югэров земли.

Клячи Траяна устали, и телегу Митру то и дело обгоняли ехавшие сзади крестьяне. Джеордже заметил, что действительно что-то готовится. Крестьяне из Лунки старались не отрываться друг от друга, а когда какой-то венгр попытался втесаться в вереницу их телег, послышалась ругань и удары бича. Но венгру удалось удрать. Перевалив через придорожную канаву, он погнал лошадь прямиком в поле. Позднее телега Митру нагнала пожилого железнодорожника на старом велосипеде без шин, ехать на котором было труднее, чем ходить пешком. Заметив их, железнодорожник остановился и слез с велосипеда.

— Господин директор, господин директор, — стал кричать он. — Сойдите на минутку, я должен сказать вам кое-что. — Это был стрелочник Кула Кордиш — брат учителя. В противоположность учителю, это был спокойный, мягкий человек, приходивший в ужас от одной мысли, что он мог бы с кем-нибудь поссориться.

Джеордже соскочил с телеги и подошел к стрелочнику. Кула отвел его в сторонку, к канаве.

— Хорошо, что я вас нашел, — зашептал он, хотя никто не мог их услышать. — Мне поручили передать вам, чтобы вы зашли в комитет партии, к товарищу Силаги… Сегодня здесь будет большая перепалка, — еще тише добавил он.

— А разве вы коммунист? — удивился Джеордже.

— Да как бы сказать… член партии. У нас на железной дороге все записались. А вы знаете, где комитет? За реформатской церковью в доме Петерфи, того, что сбежал с Хорти, лучше сидел бы тихонько на месте.

— Спасибо, дядюшка Кула, заходите ко мне. Я бы предложил вам сесть в телегу, но, как видите, нет места.

— Не беда. Доберусь и на этой ржавой развалине. — И Кула вытер красный вспотевший нос. — Что-то с нами будет, господин директор? Что будет? — нахмурился он.

— Откуда знать, может быть обойдется…

— Хорошо бы, обошлось…

2

Маленький разбросанный по степи Тырнэуць окружали кольцом гнилостные болота. Над городком возвышалась только водонапорная башня. Даже колокольни церквей и те были приземистыми, словно раздавленными. Городок раскинулся широкой замкнутой воронкой, и все дома, казалось, сбегали к центральной площади, где и устраивалась ярмарка. Утоптанная площадка подсохла, и крестьяне расстилали свои рогожи прямо на земле. Однако вместо опьяняющего многообразия красок, которое ожидал увидеть здесь Суслэнеску, под серым небом в котловине кишела серая толпа. Люди куда-то спешили, с трудом проталкивались среди нагруженных телег в поисках места, где бы разложить товары. Дальше за желтой занавесью сухого камыша торговали скотом. Оттуда доносились мычание, хрюкание, глухие удары, земля вздрагивала, как при слабом землетрясении.

— Поздно приехали, — проворчала старуха. — Говорила, что надо встать в четыре? Говорила?

— Найдется покупатель, бабушка Анна. Из города понаехала тьма спекулянтов. Так даже лучше, дождемся прибытия поезда. Приедут купцы, — пытался успокоить ее Митру.

Митру объехал всю котловину, но хорошего места найти не удалось. Расположившись с краю, они спустили свинью на землю и привязали за заднюю ногу к вбитому в землю колышку. Утомленное дорогой, животное тотчас же улеглось на бок.

— У меня здесь есть кое-какие дела, — сказал Джеордже, — я скоро вернусь… Ты, мама, оставайся с Митру. В этом ты разбираешься лучше меня…

— Что еще за дела у тебя? — рассердилась старуха. — Торговать приехал, а не гулять.

— А вы, — улыбнулся Джеордже Суслэнеску, не обратив внимания на слова старухи, — можете считать себя свободным. — Не дожидаясь ответа, он повернулся и быстро ушел, проталкиваясь среди людей.

— Ты где, Митру? — позвала старуха дрожащим от обиды голосом.

— Здесь, бабушка Анна. Не видишь разве?

— Нет. Я почти слепая… будто не знаешь? — еще больше рассердилась она.

— Знаю, но думал, что стыдишься говорить.

— Это тебя-то? — старуха фыркнула и поджала губы. — Ни о чем-то он не думает, как дурак. Вот теперь унесло куда-то. Может, выпивает, кто его знает? После прошлой войны, когда люди возвращались домой, то сразу брались за работу. Что ж такого, что безрукий? Тебе-то я могу сказать, ты поймешь…

— Нет, не понимаю, бабушка Анна. Я никого больше не понимаю…

Суслэнеску незаметно улизнул. Он со страхом проходил мимо длиннорогих волов, грязных и страшных буйволиц. Пробираясь через камыши, он провалился почти по колено в грязь и чуть не заплакал с досады.

«Народ — какая иллюзия, — с горечью думал он. — Маркс прав, но следовало добавить, что между классами существуют биологические и расовые различия. Нужна храбрость, возможно даже бессознательный героизм, чтобы высвободить эти скованные до сих пор силы. Кем скованные? Как ни странно, такими, как он, людьми — слабыми и органически не способными к действию, но обладающими какой-то непонятной силой, которая теперь развеяна в прах. Освобожденные народные массы призовут к ответственности силы старого. Этого требуют законы диалектики».

Смотреть было не на что: товары казались убогими и дешевыми. Какой-то крестьянин продавал испорченные стенные часы, несомненно краденые, другой — старые подушки, засаленные одеяла, солдатские сапоги, выкрашенный в черный цвет офицерский френч.

Странно, что Суслэнеску больше не мог выносить одиночества. Собственные мысли раздражали и угнетали его, как старая испорченная патефонная пластинка. Ему хотелось бы жить только физической жизнью, испытывать лишь чувственные удовольствия, но что-то надломилось внутри его. Если бы он выступил теперь перед этими людьми с исповедью и попросил сочувствия и помощи? Увлекшись своими мыслями, Суслэнеску неожиданно столкнулся с подвыпившим крестьянином, который, как клещами, схватил его за плечо.

— Барин, продаешь очки? — спросил он, широко улыбаюсь.

— Простите, извините, — испуганно залепетал Суслэнеску.

Растерявшись, крестьянин мгновенно отдернул руку и, чтобы пропустить Суслэнеску, забрался на гору насыпанной прямо на землю пшеницы.

Суслэнеску так испугался, что больше не разбирал, куда идет. Он опомнился лишь подле большой шумной группы людей. Потом в спину ему ударил другой резкий разноголосый шум. Он доносился из битком набитой корчмы. Суслэнеску вошел внутрь и увидел грязный скользкий пол, залитую вином стойку, обитую жестью. Пахло дымом и овчиной. Суслэнеску пробрался между столиками к стойке и заказал порцию рома. Потягивая из стакана, он попытался понять, о чем говорят вокруг. Тяжеловесный трансильванский говор утомлял его, как малознакомый язык, — казалось, что люди перемалывали во рту гравий. Ром оказался плохим, но и его Суслэнеску не давали спокойно выпить — толкали, оттирали от стойки. Притиснутый к стене, Суслэнеску поскользнулся и, чтобы не упасть, схватился за стол. В этот момент кто-то сжал его руку.

— Господин учитель! Сюда! Сюда! Присаживайся к нам…

Захмелевший Кордиш насильно усадил Суслэнеску на свой стул и стал представлять собутыльникам — нескольким небритым парням и пожилому крестьянину с забинтованной, как в чалме, головой:

— Братцы, это наш румынский дворянин. — И восхищенно прошептал: — Он скрывается у нас от большевиков…

— Коли так, то в самый раз угодил, — засмеялся Пику, оскалив кровоточащие десны.

— Я пришел посмотреть ярмарку, — пролепетал Суслэнеску.

— Будет что посмотреть, — коротко заметил Кордиш. — Только не отходи от нас, и с тобой ничего не случится.

— А почему? Что происходит?

— Ничего… но долго мы терпеть не намерены!..

Суслэнеску заставили выпить один за другим несколько стаканов цуйки. Он глотал большие куски подперченного сала и заедал все это белым пышным и еще теплым хлебом. Кордиш все сильней и сильней хлопал его по плечу, повторяя через каждые два слова: «За Румынию». Пику беспокойно ерзал на стуле и ел, морщась от боли.

— Куда провалился этот Деме? Проклятые лункане, никогда нельзя на них рассчитывать, все подлецы как на подбор.

— Придет Деме, не так ли, барин?

— Придет, — вдруг пронзительно выкрикнул Суслэнеску.

— Вот видишь, Пику? Уж он-то знает.

По временам дверь открывалась, и тогда в корчму проникал серый мутный свет и глухой враждебный гул ярмарки.

— Что такое история? — с пьяной развязностью начал Суслэнеску. — Что скрывается за этим нагромождением фактов? Какая цель? Воля? Судьба? Все представляется мне туманным, все мы ползаем на четвереньках, каждый сам по себе, и едва осмеливаемся поднять голову, чтобы узнать друг друга, проникнуться взаимным доверием, убедиться в том, что мы одинаковы.

— Ай-яй-яй, — покачал головой Кордиш.

Но Суслэнеску уже устал.

— Будем ждать чуда, — заключил он свой монолог.

В этот момент дверь корчмы широко распахнулась, и в пролете ее закачалась фигура человека с окровавленным лицом, в разорванной одежде. Казалось, он вот-вот упадет головой вперед, но, собрав силы, человек сложил руки воронкой и закричал срывающимся голосом:

— Братья румыны! На помощь! Идут коммунисты! На помощь, братцы! Они хотят убить господина коменданта и сжечь клуб национал-царанистов. На помощь!

— А Деме все нет! — пробормотал Пику. — Ладно, все равно найдем его! Пошли, господин учитель!

Словно сквозь туман, Суслэнеску увидел, как Пику вытащил из-под полы сермяги обрез, послышалось щелканье затвора. В корчме стало тихо. С улицы в темное сырое помещение просачивался отдаленный протяжный вой. В прямоугольнике открытой двери, как на экране, суетились люди, они поспешно грузили товары на возы… Телеги сталкивались. Одна из них опрокинулась. Заваленный мешками человек разевал рот широко, как рыба. Откуда-то издалека доносилось стройное, многоголосое пение толпы, но слов разобрать было нельзя. В воздухе резко прозвучал одинокий выстрел.

3

Сначала никто не понял, в чем дело и почему на ярмарке началась паника. Люди лезли друг на друга. Те, кому удалось погрузить товары на возы, гнали лошадей прямо по мешкам с зерном и рогожам, на которых были разложены товары. Сорвавшийся с привязи буйвол угрожающе мычал, рыл землю копытами и рогами. Вокруг него образовался большой свободный круг.

Среди этого оглушительного шума Анна чувствовала себя потерянной, словно погруженной в черный колодец. Она долго и безуспешно звала Митру. Страх начал овладевать старухой. Она так напрягалась, стараясь разглядеть, что творится вокруг, что почувствовала резкую боль в голове, как от удара. Убедившись, что Митру ушел, она яростно выругала его и, вытянув руки, принялась ощупью искать свинью. Наконец она наткнулась на ее жирную спину и крепко вцепилась ей в жесткий вонючий загривок, боясь, что испуганное животное вырвет колышек из земли.

— Будьте вы прокляты! И ты, и зять, и Эмилия. Бросили меня здесь одну, да еще слепую. Бога не боятся, сколько раз говорила в лицо. Что я могу еще?

Вокруг Анны бушевала толпа. Ей казалось, что все эти голоса знакомы ей, но она не могла точно вспомнить, кому они принадлежат. Земля под ногами слегка вздрагивала. Мимо пробегали люди, она догадывалась об этом по ударявшей в лицо струе воздуха. Старуха вся дрожала от напряжения, стараясь представить себе, что происходит. Откуда-то издалека, должно быть с дороги, волнами налетал крик сотен людей, словно идущих на штурм. Он то затухал, то снова взвивался ввысь.

— Митру! Куда ты запропастился? — снова взывала старуха. — Нет на тебя погибели, окаянный!

От возмущения у Анны стучало в висках, вены надулись, готовые лопнуть. «Так меня еще хватит удар, — подумала она. — Умру». Отпустив загривок свиньи, она с трудом поднялась, но кто-то сильно толкнул ее сзади, и она упала прямо на животное. Свинья пронзительно заверещала, дернулась и оборвала веревку. Услышав ее удаляющийся топот, Анна сделала несколько шагов вперед, холодея от страха, и уткнулась лицом в чью-то широкую грудь.

— Куда прешь, баба! — рявкнул мужской голос. — Садись на задницу, иначе убьют. Чистое смертоубийство.

— Как? — закричала Анна. — Зачем вы даете убивать себя? Почему молчите, пропадите вы все пропадом!

Но человек уже исчез. Тогда старуху охватила такая ярость, что она забыла о свинье, об убытке и даже о том, что ее бросили одну на ярмарке, которую она лишь смутно вспоминала.

— Не поддавайтесь! — стала кричать она, поворачиваясь во все стороны. — Не поддавайтесь, братья румыны, этим проходимцам. Я потеряла двенадцать тысяч. Не давайте грабить себя.

Тут Анна поняла, что вокруг нее не осталось ни души. Ярмарка опустела, только со стороны дороги продолжал доноситься гул множества голосов. Старуха стала звать свинью.

«Кабы плошку кукурузы, нашлась бы скотина, — думала она. — Почему человек сказал, чтобы я сидела на заду. Слюнтяй, будь они прокляты! Дают над собой издеваться…»

Анна почувствовала себя вдруг очень старой и одинокой. Вокруг словно все вымерло.

— Господи, помилуй и защити нас… Ага, где-то бьют стекла; бейте, бейте, теперь они дешевы, а вот завопила женщина, может насилуют. Ну и пусть насилуют, лучшего они не заслуживают…

Потом старуха забыла об окружающем и стала тихо разговаривать с Христом, как делала это дома, когда молилась в постели.

— Агнец божий, помоги мне найти свинью, не дай разориться, нам нужны деньги, никто нынче не знает, что его ждет завтра. Слава тебе, слава тебе господи, я знаю, что ты не оставишь меня в беде…

4

А в городке произошло следующее. Через час после открытия ярмарки на дороге появилась колонна человек в двести с большим выцветшим красным флагом и плакатом, на котором было написано: «Долой фашистов из местных органов власти». Это были железнодорожники, рабочие маслобойного завода и с мельницы Поллони. Манифестанты пели «Интернационал», и после каждой строфы высокий человек в узкой засаленной спецовке останавливался, путая ряды, и, сложив ладони рупором, выкрикивал: «Долой волостного коменданта-фашиста!»

Вначале встречные смотрели на манифестацию с удивлением и опаской. Крестьяне отводили телеги в сторону, рискуя опрокинуть их в канаву. Но по мере приближения к центру, где скопление людей, возов и скотины становилось все гуще, колонна стала растекаться на узкие струи, чтобы пробиться дальше. На главной площади, где в центре вымощенного квадрата возвышалась позеленевшая статуя Екатерины Теодорою[12], уставившаяся очками прямо в дверь реформатской церкви, манифестация была вынуждена остановиться. Здесь разложили свои товары крестьяне из соседних венгерских сел: Зеринд, Сатул-Ноу, Вынэторь. Первые ряды замешкались было перед стеной возов, но задние напирали, и демонстранты стали протискиваться между телегами.

— Не рассеивайтесь, товарищи, — испуганно кричал кто-то. — Соблюдайте порядок, не ломайте ряды. К волостному управлению… Долой коменданта-фашиста!

Крестьяне тем временем стали собирать товары, а те, что высыпали пшеницу прямо на землю, кричали во весь голос:

— Не здесь! Поворачивай назад! Ах, чтоб вам! Собирай мешки, Юлишка, что стоишь как кобыла.

Вся ярмарка всполошилась, в поднявшемся шуме нельзя было ничего услышать. Тогда рабочий с флагом влез на плечи другим.

— Ни с места, товарищи, пока не освободится дорога. Товарищи крестьяне!

— Вы что, над людьми издеваетесь, губите чужое добро! — гудел толстый венгр, расталкивая народ и высоко подняв над головой кнут. — Нашли время заниматься политикой! А ну, посторонись, не то угощу, сразу разбежитесь.

Ободренные его примером, крестьяне с криками и руганью стали выдергивать из телег оглобли, браться за колья и топоры.

Из рядов рабочих, стоявших тесной группой, выскочил бледный как мел парень и, стащив с головы шапку, подбежал к крестьянам.

— Здравствуй, дядюшка Палли! Что ты против нас ополчился! — заговорил он по-венгерски. — Мы боремся за ваши интересы, а вы на нас бросаетесь? Как же это, дядюшка Палли!.. Мы хотим, чтобы все были равны — и румыны и венгры — хотим убрать волостного коменданта, который издевался над нами: А ты мутишь народ! Не узнал меня? Я Лайош, сын твоего соседа…

Толстый венгр вытаращил глаза и почесал лоб кнутовищем. Парень не дал ему опомниться, подошел вплотную к нему и обнял за плечи.

— Пропустите нас. Мы идем в волостное управление, чтобы выгнать оттуда Ионашку, палача трудящихся. Дружище Палли, попроси людей пропустить нас. Мы не причиним вам никакого убытка. Только вот тут, в серединочке, потеснитесь немного.

— А мне какое дело, — пожал плечами толстый венгр. — Пусть будет по-твоему.

Оба стали с криками проталкиваться сквозь толпу, за ними — человек пятьдесят крестьян. Рабочие снова запели «Интернационал», но повторяли только слова, где говорилось, что земля принадлежит трудящимся.

Казалось, страсти успокоились и впредь все пойдет мирно. Крестьяне раздались в стороны, освободив для прохода колонны коридор в несколько метров ширины. Вокруг рабочих собирались группы любопытных, изумленных тем, что те осмеливаются выступать против полковника Ионашку, занимающего пост волостного коменданта еще со времен Антонеску и запугавшего всю волость. Кто-то показал пальцем на красивую виллу с балконом, принадлежавшую адвокату Митрану. Там разместился комитет национал-царанистской партии. На балконе появилась служанка и вывесила большой трехцветный флаг, потом вышел какой-то господин и выставил огромный портрет короля Михая. Но внимание толпы привлекло другое.

Перед тяжелыми воротами из мореного дуба выстроились двенадцать жандармов с винтовками.

Рабочие, как по сигналу, хором закричали:

— Долой Брэтиану и Маниу!

— Долой Маниу и Брэтиану.

— Долой!

Все потонуло в этом крике.

Прислуга застыла на балконе с флагом в руках. Полотнище его повисло почти до земли и легло на голову одного из жандармов, который то и дело отстранял флаг штыком. Толпа пошатнулась, словно собиралась двинуться вперед, и затопталась на месте. Тогда жандармы защелкали затворами и взяли ружья на изготовку. Однако стоявшие впереди рабочие ясно видели, что винтовки у них дрожат, а сами они испуганно посматривают по сторонам. На балконе появился господин Митран. Он нервно жестикулировал и что-то кричал прислуге, вырывая у нее из рук флаг. Завладев наконец флагом, он попытался сам укрепить его, но ему это не удалось, и он отвесил звонкую пощечину служанке. Толпа возмущенно загудела и двинулась к дверям.

— Долой Маниу и Брэтиану! Долой царанистскую партию.

Жандармы размахивали винтовками, как на учении, — то прицеливались, то снова брали к ноге. Господин Митран отчаянно жестикулировал и растерянно топтался на месте, потом вытащил из кармана темные очки и напялил их на нос.

Пущенный кем-то камень гулко ударился в ворота. Жандармы застыли, опустив винтовки. Тогда на широкой кирпичной стене, окружавшей дом и сад Митрана, появилась высокая фигура человека с лохматыми, светлыми, почти белыми волосами. Силуэт ее четко вырисовывался на сером фоне неба. Человек с молниеносной быстротой выдернул руку из кармана, послышался сухой хлопок выстрела, и красный плакат, закачавшись, исчез среди моря голов. В следующую же секунду человек исчез за стеной.

5

Перед началом побоища Гэврилэ Урсу зашел на квартиру к Митрану. Он нисколько не уважал этого выскочку адвоката, появившегося в городке лет двадцать тому назад с одним деревянным чемоданчиком, в черном засаленном костюме, перешитом из отцовской рясы. Однако скоро о Митране заговорили. Шла молва, что он в доле с конокрадами и другими ворами. И действительно, с его помощью многим преступникам удавалось отделываться пустяковыми наказаниями. Говорили, что Митран так мастерски дает взятки, что сам король не счел бы себя оскорбленным. Через два года после приезда Митран женился на дочери владельца универсального магазина Штиглера. Девушка уже много лет страдала костным туберкулезом, что, однако, не помешало Митрану завести с ней ребенка. Женщина умерла при родах, а хилый недоношенный ребенок промучился еще всего два месяца. Митран, чтобы заглушить боль, как он утверждал, с головой ушел в политику и вступил в национал-царанистскую партию. Обходительность, присущая адвокату, и притворная терпимость к людям разных национальностей неоднократно приносили ему депутатский мандат. Во времена Антонеску он даже попал в концентрационный лагерь как франкмасон, хотя и понятия не имел, что это такое. «Ардеалул демократ» писал о нем: «…принципиальный, честный интеллигент, тесно связанный с крестьянством, блестящий ученый, непоколебимый защитник собственности». В действительности, единственным его качеством была исключительная память на фамилии и лица. Он знал в лицо каждого человека в волости, даже тех, кого встречал совершенно случайно. Поэтому когда прислуга сообщила ему, что его спрашивает Гэврилэ Урсу из Лунки, Митран принял его почтительно, а когда узнал, что тот собирается создать на селе царанистскую организацию, изобразил глубокое волнение и даже расцеловал гостя. Вместе с тем Митран был очень обеспокоен. Он знал, что коммунисты намерены прогнать «волостного коменданта», и хотел доказать всей стране, что в его округе они не смогут добиться того, что им удалось в других местах.

Цитируя, как всегда, библию, Гэврилэ пространно говорил о тяжелых временах и перечислял людей из Лунки, на которых царанисты могли бы положиться в трудную минуту. Митран кивал головой, улыбался, брался за карандаш и записную книжку, чтобы сделать заметки, но тут же словно забывал об этом. В самом деле, за последнее время он мало интересовался вопросами местной организации, а большую часть времени проводил в Араде, где партийные вожаки готовили ряд тонких махинаций для смещения барона Паппа, ошибки которого причинили большой вред. Конечно, Митран не надеялся занять место барона, он здраво смотрел на вещи и не мог питать подобных иллюзий. Однако он знал, что пользуется расположением молодого крыла партии, а теперь наступил момент решающих ударов и комбинаций, для которых требовались хитрость и смелость, а не старческая прямолинейность барона.

Гэврилэ вдруг почувствовал, что говорит впустую, хотя лицо адвоката не изменилось. Старик спокойно замолчал — он мог бы вообще не говорить. В камине весело потрескивал огонь, освещая большую сумрачную комнату, и красные блики его отражались в стекле на письменном столе адвоката. «Какое им дело до всего этого, — печально подумал Гэврилэ. — У них свои дела и свои мысли». Он пожалел, что приехал и оставил дочь внизу на кухне, как служанку. Мелькнула мысль, что все его проповеди о человеколюбии напрасны и бесполезны.

— Знаете что, сударь? — почти зло сказал он. — Внизу, в кухне, меня ждет дочь. Думаю, ей наскучило торчать там.

— Да что же это я, господин Урсу? Разве это возможно? Прошу вас, позовите ее. Все, что вы рассказываете, очень интересно. Пусть накажет меня бог, — хитро улыбнулся Митран, — если не грех, что вы такой… такой… образованный человек и копаетесь в земле.

Адвокат вызвал прислугу и приказал ей немедленно пригласить мадемуазель Урсу.

— Что бишь я хотел сказать?.. — с улыбкой обернулся он к Гэврилэ. — Все-таки кто-нибудь должен заниматься и земледелием.

— Да, конечно, — согласился Гэврилэ.

Мария вошла красная, напуганная. Весь день ее преследовал страх. Она не могла понять, зачем отец взял ее с собой в город. Этого он никогда не делал. Несомненно, он что-то узнал. Тогда почему не скажет, чтобы разом покончить с этим? Лучше броситься в колодец, чем ждать так, в страхе и страданиях. Начался второй месяц беременности, ее мучила тошнота, и скоро она уже не сможет ничего скрыть. И тогда, господь милостивый, если ее не убьет Гэврилэ, то задушит Эзекиил. Брата она боялась, пожалуй, даже больше, чем отца, испытывая перед ним какой-то животный ужас. Когда Мария сталкивалась с Эзекиилом в доме или у колодца, тот смотрел на нее злобными, сверкающими глазами и, криво улыбаясь, что-то ворчал себе под нос.

Мария присела на краешек стула. И когда отец сказал холодно и твердо: «Это я позвал тебя сюда», — почувствовала, как все ее тело обдало жаром.

Митран начал нервничать, уж не напрасно ли эти кретины из Арада напугали его?

— Стаканчик вермута? — учтиво предложил он.

— Нет! — отказался Гэврилэ.

— Чашечку кофе?

— Нет.

— Ну, наконец, пирожное?

— Нет.

Неожиданно дверь широко распахнулась, ударившись о стену, и вошел высокий, очень худой человек с длинными светлыми волосами, засунутыми под воротник кожаного пальто. Его небритое лицо напоминало неоструганную доску.

— В чем дело? — вскочил Митран, задрожав от негодования.

— Ты, Митран? Какого дьявола ты торчишь тут?

Заметив Марию, он зло усмехнулся.

— Пардон, красавица.

Митран позеленел. Так вот как они начинают. Хотят убить меня. Хорошо еще, что здесь этот мужик… Или, может быть?..

— С кем имею честь? — пролепетал он.

— Я тот самый… понимаешь? Из усадьбы… Тот самый, красавчик…

Митран так перепугался, что Гэврилэ понял, — прибывший, должно быть, очень высокопоставленное лицо.

— Как приятно… Какая честь. Прошу вас…

— Большевики двинулись со станции. Идут, чтобы выбросить нашего дражайшего Ионашку. Что вы подготовили?

— Уважаемый господин…

— Короче.

— Уважаемый господин, я… я объясню вам… Дела неважные. У нас здесь было несколько студентов-медиков из Клужа. Вчера они уехали… Это очень печально, но мы можем рассчитывать только на…

— Эх вы, кабинетные крысы.

— Так мы пойдем, — медленно поднялся Гэврилэ. — Ежели выберете время, приезжайте к нам, поговорите с людьми, объясните, что мы хотим, чтобы не поддались на обман голодранцев…

Сквозь двойные рамы в комнату проник приглушенный гул надвигавшейся толпы.

— Что же нам теперь делать, господин? — пробормотал Митран.

— Я скажу, что делать. Если все такие же идиоты, как ты, мне лучше всего смыться в Германию или Испанию. Разве так готовятся такие дела? Что я скажу «развалине»?

— Простите, кому?

— Да этому… графу… У меня восемь человек. Восемь раз по двадцать — сколько будет?..

— Сто шестьдесят, — машинально ответила Мария.

— Правильно, дорогуша. Итак, сто шестьдесят патронов. Ну?

— Господин адвокат, пришли жандармы, — крикнула вбежавшая в комнату прислуга.

— Вот видите, и у меня охрана. Они не…

Но незнакомец, казалось, не слушал его. Он вытащил из кармана тяжелый парабеллум и проверил предохранитель.

— А с тобой я еще поговорю, цыпленок, — обратился он к адвокату. — Ты, как видно, сроду такой дурак. Имею честь, дружище, — повернулся к Гэврилэ незнакомец. — Не заходи больше к этому болвану. Не стоит он этого. (Гэврилэ нехотя улыбнулся.) Боишься, чай, за свою землицу, что заберут ее у тебя товарищи, а тебя пошлют прохлаждаться во Владивосток. Не так ли? А красотку эту разложат посредине дороги и натешатся с ней все по очереди, по билетам! Не водись больше с этими болванами, послушай старого, испытанного человека. Приветствую вас, как святое солнце[13].

И незнакомец вышел, оставив за собой широко распахнутую дверь.

— Кто это? — спросил Гэврилэ.

— Святой, — коротко ответил Митран, со страхом прислушиваясь к надвигавшемуся с улицы гулу.

Они смущенно попрощались, словно должны были еще раз когда-нибудь встретиться, но оба знали, что этого никогда не произойдет. Митран посоветовал Гэврилэ выйти через черный ход в сад и оттуда через калитку на пустырь.

Отец с дочерью пошли рядом по вымощенной тропинке среди фруктовых деревьев. Уличный гул звучал здесь приглушенно, словно бессильный нарушить покои еще оголенных деревьев. Гэврилэ, не глядя, протянул руку и положил ее на плечо Марии.

— Дочь моя, скоро я тебя выдам замуж, избавлюсь и от этой заботы… Я уж стар и… — голос старика понизился до шепота, — и глуп, — закончил он, пристально взглянув в глаза дочери.

— Люди глупы, а не ты, батюшка.

— Спасибо тебе за доброе слово.

Когда Гэврилэ с дочерью вышли из калитки, то с ужасом увидели, что вся базарная площадь кишит народом. Дно котловины словно всасывало в себя людей, которые отчаянно боролись, чтобы не исчезнуть в воронке. Гэврилэ остановился. Его голубые глаза выражали болезненное удивление.

— Пойдем поищем Эзекиила, — сказал он. — Да поедем домой, пока он у нас есть…

Они направились к месту, где оставили телегу, но не смогли добраться туда — человек пятьдесят крестьян во главе с Пику преградили им путь и разлучили их. Пику размахивал обрезом и что-то кричал. Увидев Гэврилэ, он схватил его за грудь.

— Ты что тут делаешь? Нас убивают, а ты что делаешь?

— Ты пьян, Пику, — обеспокоенно ответил Гэврилэ, думая лишь об одном, — куда исчезла Мария.

Пику на мгновение задумался, потом оттолкнул локтем Гэврилэ.

— Проваливай! За мной, братцы!

По склону котловины карабкались люди с вилами, топорами и дубинами. Другие собирали камни и комья сухой земли. Они пробегали мимо, толкали Гэврилэ в грудь, бока, чуть не сбили с ног и, наконец, притиснули к какой-то стене. Гэврилэ узнал в толпе Кордиша с новым учителем, который вышагивал, как цапля, с очками на кончике носа, старого Мавэ, Кулькушу, красного и облезлого, как всегда, двух-трех женщин. Высоко над всеми возвышалась голова Глигора Хахэу, который, неизвестно почему, улыбался, как ребенок. Все дико кричали на разные голоса.

— Нас убивают венгры!

— Постойте, братцы! Что вы делаете?

— Убивают… Венгры.

— Какие венгры? Постойте!

— Нас! Аа!

Куда же девалась Мария? Звать ее не имело смысла. Возможно, она находится по другую сторону людского потока. Не побежала бы за толпой. Кто-то снова сильно толкнул Гэврилэ, у него перехватило дыхание и потемнело в глазах. Ему хотелось крикнуть: «Люди, братья мои, прогоните злобу из сердец ваших, бросьте ножи, иначе жизнь наша станет чернее ночи. Мир на земле, мир, мир!»

Но мимо бежали разъяренные люди с чужими, искаженными лицами. Марии нигде не было видно. Издалека доносились выстрелы. Прижатый к стене, Гэврилэ думал: «Господи, зачем ты сделал меня разумнее мне подобных?»

6

Пику с сообщниками клином врезался в толпу, нанося удары направо и налево. Он быстро продвигался вперед, опрокидывая на своем пути мужчин, женщин и оставляя позади странную, непонятную тишину. Пику старался пробиться туда, где расположились венгерские крестьяне из Шиманда. В обрезе у него было пять патронов, но он ни разу еще не выстрелил, а только со злобой наносил удары между глаз, в затылок или низ живота всем, кто попадался ему на пути. За его спиной раздавался хриплый вой Кордиша, распевавшего «Священники с крестом в руках, возглавьте воинство Христово»[14]. Суслэнеску, сжатый со всех сторон устремившимися вперед людьми, впервые в жизни ощущал в себе какую-то животную силу. Ему тоже хотелось наносить удары, кричать, по из его перехваченной волнением глотки не вырывалось ни одного звука. Он не видел ничего вокруг и весь отдался на волю толпы. В нем клокотала неудержимая радость, хотелось обнять кого-нибудь, поделиться переполнявшими его чувствами. Какая-то женщина закачалась и упала среди лункан, подхваченная потоком. Старый Мавэ кинулся к упавшей и, вцепившись костлявыми пальцами в ворот красной цветастой кофточки, разорвал ее сверху донизу, обнажив грудь. Женщина поднялась на колени, закрыла лицо руками и кричала без умолку, но слов ее не было слышно. Поравнявшись с ней, Суслэнеску протянул руку и ущипнул ее за шею, но толпа подхватила его и понесла дальше.

Наконец венгерские крестьяне поняли, что происходит.

— Братья, нас убивают головорезы из Лунки! — завопили они.

Пику очутился перед толстым венгром и рабочим, расчищавшим путь колонне. Лицо венгра показалось ему знакомым, и он выстрелил в упор. Крестьянин повалился прямо на убийцу, обрызгав его кровью. Крестьяне из Лунки задержались у лежащего на земле трупа. Пику сунул обрез в карман сермяги, нагнулся над убитым и, подхватив его под руки, поднял.

В сутолоке никто не заметил, что произошло. Крестьяне поддерживали убитого, чтобы не упал, хлопали труп по плечам, кто-то называл его по имени.

— Что с тобой, братишка, повредил что-нибудь? — с удивлением повторял Пику.

Но тут на крестьян из Лунки градом посыпались камни. Окруженные со всех сторон, они не могли двинуться дальше и бессмысленно топтались на месте. Свист пролетавших камней мгновенно отрезвил Суслэнеску. Вокруг теснились все те же красные, потные, озверевшие лица.

— Уйдем отсюда, — захныкал он, вцепившись в руку Кордиша. — Я не перенесу этого. К чему все это? Зачем?

Суслэнеску повернулся, чтобы посмотреть, что произошло с женщиной, но увидел лишь бесновавшуюся толпу; какой-то парень, которому камнем выбили глаз, вопил не своим голосом, размазывая по лицу кровь. С другой стороны площади послышалось несколько отдельных выстрелов. Толпа ответила на них криками ужаса.

«Кто стреляет? Зачем стреляют? — спрашивал себя Суслэнеску. — И в конце концов что здесь происходит? Чего они хотят?»

Но новые толчки и удары посыпались сзади, и Суслэнеску, закрыв глаза, снова отдался на волю толпы. Он чувствовал едкий запах человеческого пота, хриплые крики вызывали в нем смесь восторга и страха, и от волнения он чуть не плакал.

Выстрелы хлопали реже, но, очевидно, стали точней, так как площадь быстро пустела. Люди бросились в боковые улочки, давили друг на друга, падали в канавы. Несколько раненых корчилось на земле, словно стараясь улечься поудобнее. На колокольне православной церкви били в набат, и над площадью плыл беспрерывный надтреснутый гул.

Суслэнеску тоже бросился бежать. Он пытался спрятаться в каком-нибудь доме, стучался в ворота, но все они оказались закрытыми, а заборы слишком высокими. Вокруг не было ни одного знакомого лица, а лишь все та же бесконечно повторяющаяся картина — бегущие в панике люди. Не в силах больше бежать, Суслэнеску прислонился к забору. Страх начал проходить — ведь война-то кончилась, смерть больше не угрожает. То, что происходило здесь, было уже иным — бессознательным и диким проявлением идеалов, в которые он верил или думал, что верит: родина, национализм, мужество румынского народа. «И все же, — думал Суслэнеску, — возможно, было бы лучше, чтобы народ безропотно принял смену общественного порядка, иначе на нас падет слишком большая ответственность и мы снова предадим».

Суслэнеску не мог перевести дух. Грудь у него горела, и под рубашкой по телу текли теплые струйки пота. Он был один. Улочка опустела. Усталый и ошеломленный, Суслэнеску собирался двинуться дальше, сам не зная куда, когда со стороны площади раздался ритмичный гул шагов. В воздухе гневно и дружно звучали слова:

— Долой фашизм! Долой фашизм!

Несколько бородатых, покрытых грязью людей с винтовками пробежали мимо Суслэнеску. Последний из них задержался, пристально посмотрел на него и злобно усмехнулся.

— Эй ты, твои идут! Можешь больше не бояться.

Человек был так страшен, что Суслэнеску решил — его застрелят раньше, чем он успеет сказать, что он румын и сочувствует тем, кто…

Бородатый человек отпустил Суслэнеску две пощечины, и учитель почувствовал, как разбитые стекла очков поцарапали ему веки.

— Ты что, Петре, очумел? Хочешь, чтобы нас сцапали?

— Я румын, — с яростью завопил Суслэнеску, готовый вцепиться в обидчика. — Слышишь, идиот! Я…

— В таком случае на здоровье, дружище, — засмеялся человек, бросившись догонять остальных.

Суслэнеску долго бродил как слепой, держась за стены, пока кто-то не схватил его за руку.

— Господин Суслэнеску, что с тобой стряслось? В какую заваруху мы влипли?

Это был Кордиш — оборванный, в чужой, надвинутой до ушей шапке. Лицо его, покрытое коркой грязи и навоза, дергалось, как от нервного тика.

— Что случилось?

— Как, разве ты не знаешь? Убитые, сотни убитых и раненых. Из Арада прибыло несколько грузовиков с большевиками. Кроме того, по телефону получено известие, что сюда идет румынская армия. Король и армия! Англия и Америка! Армия идет как раз по той дороге, по которой нам ехать домой. Поэтому айда, бежим.

— Куда?

— Ты что, не слышишь? Какого черта, оглох, что ли? На них и в самом деле надвигались возгласы рабочей колонны:

— Долой фашизм! Смерть фашистам!

— Но я ничего не вижу. Мне разбил очки один из наших.

— Это пустяки, купишь новые, — с яростью крикнул Кордиш и бросился бежать, увлекая за собой Суслэнеску. На бегу он кричал всем встречным:

— Бегите, беда!.. Режут! Убивают! Горе нам! Наконец они добрались до церкви.

— Вот мы и на месте. Здесь, в святой обители, нас не тронут. Надеюсь, что до этого еще не докатились…

Однако церковь оказалась закрытой. Они пробрались во двор и постучались в сторожку пономаря. Испуганный пономарь, открывший дверь, был родом из Лунки и знал Кордиша. Ни о чем не спрашивая, он провел их в заднюю комнатку и закрыл там на ключ.

— Только бы дом не подожгли, — уже снаружи успокоил он их.

Суслэнеску ощупью нашел скамейку, сел и стал вытирать лицо и глаза подолом рубашки. Голос Кордиша доносился до него словно откуда-то из тумана:

— Гром и молния, мне хочется плакать, дружище! Наш крестьянин святой. Хорошо, что я из крестьян. Посмотрел бы, что наши сделали с венграми. Такое, что ты никогда…

Суслэнеску вытянулся на скамье, подложив руки под голову. Он чувствовал себя беспричинно счастливым, и приятная легкость разливалась по всему его усталому телу: «Хорошо, что я приехал сюда, может быть… Нет. Мне бы сейчас большой институтский зал, сотни сверкающих глаз, ободряющих меня в первые моменты робости… Господа студенты…»

— Да, сударь… Его видели люди в окно… У коммунистов… Я же говорил — с тех пор, как он вернулся от русских… Я говорил — остерегайтесь, братцы, он нас всех слопает… Его увидел Пику, ну, тот крестьянин мученик, которого избили венгры, он хотел стрелять, но Теодореску его узнал и… Объясни мне ты — ты образованный и из господ, за что его любят люди?

— …Из тьмы веков, на четвереньках мрачно ползет человечество… Правда кулака, грубо отесанного камня, правда оголенной страсти. Вместе, товарищи! Изучим другую историю, историю, о существовании которой мы не подозревали. Сами не зная того, мы были историей…

— …Как ты думаешь, назначат меня директором? Или и эти, из инспекторского отдела, тоже коммунисты? Слышь, ты играешь в покер? Разве ты поставишь хоть одну лею на битую карту?

— …Здесь, в толпе, где назревают страсти, я предвижу ваш возмущенный ропот, но скажу вам во весь голос: «Возьмем из марксизма все хорошее: историческую идею, созданную многими, но остановимся на той эпохе, когда эти идеи вырываются наружу, овладевают толпами. Идеи? Нет! Чувства кровного братства. На-ци-о-на-лизм!» И пока я буду говорить все это — буду думать о себе, а ты, мыслящая пылинка, ты, который столько страдал, как сможешь ты победить все то, о чем говорил? Как сможешь ты победить собственные цепи?

— Долой фашизм! — доносилось с улицы.

Кордиш молчал, возможно уснул.

«Кто знает, кем будет пророк, — думал Суслэнеску, — пророк, который зажжет чувства подлинного братства, очищенного от всякой фальши. Я пойду за ним, за этим пророком, и отдам себя целиком, потому что до тех пор я, конечно, выясню, кто я такой».

Город за стенами сторожки, казалось, слился в один общий крик.

7

Джеордже с трудом удалось пробиться к городскому комитету партии. Это было большое желтое здание, принадлежавшее ранее венгерскому коммерсанту, сбежавшему с армией Хорти. Больше половины комнат в нем пустовало.

По пути Джеордже встретился директор школы в Тырнэуць Бозга — маленький прилипчивый человечек. Всхлипывая и причитая, он полез целоваться, а потом стал рассказывать о своих военных приключениях (как спасся вплавь из Крыма, как был уволен из армии), потом перешел к «тяжелым временам» — стал говорить о кознях коммунистов и необходимости тонкого дипломатического сопротивления. Заслышав выстрелы, он окаменел, вытаращил глаза и, бросив Джеордже среди дороги, помчался домой — защищать семью. Джеордже прошел в горком беспрепятственно, очевидно благодаря военной форме без погон. В большом свежевыбеленном кабинете секретаря ходил из угла в угол высокий плотный человек с коротко остриженными седоватыми усами. Джеордже тотчас же узнал его, хотя тот сильно изменился — постарел и выглядел очень угрюмым и решительным.

— Арделяну, вы ли это?

— Господин директор!

С улицы донесся, как отдаленный взрыв, глухой и угрожающий рев толпы. Джеордже машинально рванулся к окну, но Арделяну не обратил на это внимания, его влажные глаза по-прежнему улыбались, и он не выпускал руку Джеордже из своих больших сильных ладоней.

— Я много думал о вас, — пробасил он, продолжая улыбаться. — К нам?

— Конечно, — кивнул головой Джеордже. — Куда же еще после всего пережитого?

— Это хорошо, — одобрил Арделяну. — Очень хорошо.

Дверь широко распахнулась, и в комнату вбежал маленький лысый человечек с желтоватыми, как у тюленя, усами. Вид у него был испуганный, руки дрожали.

— С уважением покорно докладываю, товарищ инструктор, что я связался с Арадом, — заговорил он дрожащим голосом с сильным венгерским акцентом. — Они едут. Несколько грузовиков уже в пути.

— Все докладываешь? — пожал плечами Арделяну. — Ну, докладывай, что мне с тобой делать! Это директор школы в Лунке, член нашей партии.

— Здравия желаю, — щелкнул каблуками человечек. — Имею честь, покорно…

— Товарищ секретарь волости, — рявкнул Арделяну. — Ради бога, ты ведь не в армии Франца-Иосифа. Какого черта, с тех пор, как приехал, только и слышу: «покорно докладываю», «здравия желаю»…

— Что поделаешь, все в голове перемешалось, — пробормотал человечек, вытирая лысину красным, очень грязным платком. — Я Мохай, мастер с мельницы, — представился он Теодореску. — Едут, товарищи, едут.

— Раз так, то подождем, — проворчал себе под нос Арделяну. Было видно, что все в нем кипит и он едва сдерживает возмущение. Джеордже подошел к окну и приложился лбом к стеклу. Он знал Арделяну еще до войны, когда тот работал механиком на мельнице Паппа в Лунке. Джеордже относился к нему, как ко всем жителям села, с доброжелательным, но рассеянным вниманием. Когда он, вернувшись в село, поинтересовался, где Арделяну, ему сказали, что тот погиб в Гурахонце во время бомбардировки.

Видневшиеся из окна серые улочки обезлюдели, дома казались брошенными, среди улицы разгуливал чем-то очень озабоченный петух. Мохай тяжело вздыхал, покашливал, но Арделяну не обращал на него никакого внимания. Тогда старик начал объяснять, судя по тону, уже не менее, чем в десятый раз.

— Конечно, я виноват, не организовал как следует… Только не гневайтесь… Люди ничего не знают. Но я говорил им много, много раз и вчера тоже, что такое классовая борьба, кто наши враги, кто союзники… Теперь, когда приедут товарищи, мы все разрешим. А пока — подождем.

— Чего подождем? — обернулся к нему выведенный из себя Джеордже. — Что нам ждать? Пока придут сюда поджигать?

— Черт их знает. Что за люди эти крестьяне, — вздохнул Мохай. — Никак их не поймешь. Спекулянты, набитые деньгами. Дерут с рабочих шкуру.

— Все? — сквозь зубы спросил Арделяну.

— Нет. Не у всех есть деньги для спекуляции… Но все не прочь заняться этим. Никак не насытятся, проклятые… А теперь, извольте, бьют рабочих.

— Рабочих не побьешь, — перебил его Арделяну. Он глубоко вздохнул, угрожающе покраснел и, наконец, не выдержал.

— Да и ты не…

— Что не?.. — испуганно пролепетал Мохай.

— Ничего…

— Нет смысла ждать, — вмешался Джеордже. — Никакого смысла. Надо пойти на улицу и поговорить с людьми.

— Не слушают! — воскликнул Мохай. — Знаю я их… Особенно этих бандитов из Лунки. Все железногвардейцы, шовинисты как на подбор.

Джеордже потерял терпение. В душе он с удивлением спрашивал себя: что это — страсть, которой он прежде у себя не замечал, или просто нетерпение выйти на улицу к восставшим? Против кого? Но теперь обязательно надо действовать, только не пассивно ожидать помощи со стороны. Он убедился в этом еще на войне.

— Этот случай нельзя упустить. Если хотите, я могу поговорить с людьми, — предложил он.

— О чем? — мягко спросил Арделяну.

— О поместье барона Паппа, которое необходимо… поймите меня… необходимо экспроприировать. Товарищ, — почти умоляюще обратился он к Мохаю, — вы потеряли столько времени!.. Люди вернулись с фронта, ждали, надеялись. Им столько наговорили о земле. И никто словом не обмолвился об этом проклятом поместье, которое они ненавидят и мечтают получить.

Джеордже замолчал, удивленный внутренним отзвуком своих слов. Чудо начинало совершаться. Собеседники не знали об этом, он не мог объяснить им, но ему было очень хорошо.

— Как? — бросился Арделяну к Мохаю. — Вы ничего не сделали в этом направлении?

— Нельзя было! — воскликнул тот. — Комендант, бешеный пес, заявил, что расстреляет на месте каждого, кто заговорит об этом… Поместье маленькое, его все равно не хватит на всех. Не помню, как выразился комендант, что это якобы даже не поместье, а образцовая ферма… Там побывал американский журналист, друг Рузвельта.

— Но ведь поместье входит в пределы волости Лунка? — спросил Арделяну.

— Да.

— Хорошо. Я сегодня же поеду туда. До вечера создадим там комиссию для раздела земли между крестьянами. А ты, товарищ Мохай, ответишь перед партией. Почему ты не сообщил партии об этом, боялся, что и там найдутся коменданты?

— Опыта у меня нет, — вздохнул старик, — учиться надо много…

— Чему вы смеетесь? — с удивлением обратился Арделяну к Джеордже.

Джеордже в самом деле улыбался, и от этой улыбки лицо его стало неожиданно молодым.

— Я смеюсь, потому что рад… Здесь чувствуешь, что живешь… — «Здесь сердце революции», — хотелось добавить ему.

На улице захлопали выстрелы. Все замолчали и озабоченно прислушались. Мохай закрыл лицо руками. В комнату, шатаясь, ввалился парень со следами побоев на лице.

— Прибыли рабочие из Арада! — крикнул он.

— Пошли, — сказал Арделяну. — Думаю, что теперь все будет в порядке.

Прежде чем выйти, он застегнулся на все пуговицы и пригладил волосы. Губы у него слегка дрожали.

— Я поговорю с людьми, — предложил Джеордже.

Арделяну кивнул головой.

8

Толпа вынесла Митру из котловины. Никто не обращал на него внимания, как на случайно затесавшееся среди людей бревно, которое не падает на землю из-за тесноты. Первое время Митру отдался на волю толпы, но потом начал наносить удары локтями направо, налево, куда попало. Его беспокоила судьба старухи и свиньи и совсем не интересовало, что происходит вокруг. Пусть дерутся, если хотят, убивают друг друга, ему нечего с ними делить. Прежде чем банда Пику проникла на базар, Митру удалось уцепиться за ствол ракиты и вырваться таким образом из общего потока. Его разбирал смех — делайте что хотите, а я отсюда не двинусь. Когда вокруг стало посвободнее, он решил пойти назад, но это оказалось невозможным — толпа все прибывала. Митру углубился в боковые улочки и в конце концов заблудился. Усталый и голодный, он присел на скамейку у чьей-то закрытой калитки и вскоре заметил, что время от времени занавеска на окне приподнимается и кто-то изнутри посматривает на улицу.

Митру успокаивал себя, что в конце концов старухе удастся как-нибудь вывернуться. «Кому нужна эта развалина», — подумал он, но тотчас же спохватился. Он по-своему любил старую Анну, возможно потому, что немного побаивался ее. Ему хотелось быть похожим на нее — не принимать все близко к сердцу. Но, очевидно, прежние люди были другой закваски, а потом они выродились… «Плохо придется тому, кто к ней пристанет, — думал он. — Угостит топором, спуску не даст».

Митру прислушался к шуму на площади, но в ушах шумело, и он ничего не мог разобрать. Перед отъездом Эмилия угостила его кофе с молоком. Он выпил его с чувством горечи, думая, что сынишка его никогда не пробовал ничего подобного. А может быть, Фэникэ отказался бы от кофе, не зная, что это такое. Что ярмарку сорвали, беда невелика, меньше расстройства. Флорица нуждалась в стольких вещах. Она ничего не говорила, но он знал, что ей нужно, и переживал, словно сам нуждался во всем этом. Хватило бы денег хоть на красную тряпку, Флорица была бы счастлива и этим. Митру стал делать сложные подсчеты, заранее зная, что ничего не получится, — слишком не везло за последнее время, но ему было приятно хотя бы думать об этом. Чем черт не шутит — может, все и наладится к лучшему… На деньги, вырученные от продажи полагающейся ему от директора пшеницы и кукурузы, он построит к зиме дом. С едой будет трудней — у них не останется ни зернышка, а в долги залезать нельзя. У Митру сжималось горло при одной только мысли, что тогда ему придется просить об отсрочке долга. Да и покурить иногда не мешает, а табаку не осталось ни крошки. Хорошо еще, что я дурака не свалял. Когда приехал в село, всех хотел убить. Гэврилэ, слава богу, открыл мне глаза. А может, перейти и мне в баптистскую веру, ведь у них не зазорно прийти в молельню плохо одетым. Да и Флорице понравится петь в хоре — голос у нее хороший, а в церкви Грозуца разве допустит? Если бы в Лунке было три церкви, он пел бы во всех трех, пусть дивятся все, каким голосом наградил его бог. Сколько сейчас может быть времени? — продолжал думать Митру и вспомнил о золотых наручных часах, снятых им однажды с убитого немца, но отданных в соседнем селе за литр палинки. Вот если бы не отдавал…

Здесь и нашли его Глигор Хахэу и Битуша. Пьяные, они так галдели, что на них напустились из-за закрытых ворот все уличные собаки. Но Митру удивило другое. Оба были нагружены различным скарбом: платьями, пиджаками, в руках одного из них сверкала новехонькая кастрюля. Глигор нес, перекинув через плечо, желтое шелковое одеяло, конец которого тащился по грязи. Они узнали Митру, плюхнулись рядом и принялись обнимать и целовать его, обслюнявив все лицо. Оба выглядели безмерно счастливыми, хохотали до упаду, икали, поминутно плевались и не могли вымолвить ни одного разумного слова.

От Битуши можно было всего ожидать. Драчун и пьяница, всегда веселый, несмотря на свои лохмотья, Битуша батрачил у Пику, где и останется до старости, если тот его пожалеет и не выгонит на все четыре стороны. Но Глигор? При всем его саженном росте и огромной силе (парень легко косил по два мешка зерна и охотно взвалил бы на себя еще один, да люди не разрешали — боялись, что надорвется), Глигор отличался добротой и стеснительностью, краснея по всякому поводу, и не мог связать и двух слов, так как тотчас же смущался и окончательно терял дар речи.

Митру так и не удалось ничего от них узнать. Глигор обхватил его своими ручищами так, что он не мог сдвинуться с места, а Битуша втиснул ему между зубов горлышко бутылки с крепкой, как огонь, водкой и заставил пить до тех пор, пока у Митру не полезли глаза на лоб. Увидев, что Митру пить больше не в силах, они снова принялись хохотать, уронив в грязь все вещи. Водка сразу ударила Митру в голову, внутри стало так горячо, что он весь вспотел. Скоро и он бессмысленно хохотал, что еще больше усилило веселье его приятелей.

— Эй, Митру, — крикнул Битуша, — ты тут зад просиживаешь, а мы богатеем. Что теряться… ежели… началась революция… та самая, о которой нам уши прожужжали на фронте.

И Битуша разрешился целой очередью невероятно длинных ругательств, подбирая тем временем из грязи упавшие вещи.

— Что с вами случилось, ребята? — заплетающимся языком спросил Митру.

— Ничего, раз ты глуп, как пень. Сам не видишь? С луны свалился. Где мы живем? А? В какой стране?

— Откуда мне знать? Страна страной, да забыл, как она называется, — ухмыльнулся Митру.

— В Румынии, дурень! Мы пошарили в домах у венгерских богатеев. С дубинкой, не как-нибудь… На то и революция. Что нашли, то взяли… Продадим и…

— А что нам делить с венграми? — удивился Митру.

— Послушай, дружище, — смущенно забормотал Глигор. — Не встречал ли ты случаем эту… как ее? Дочку Гэврилэ Урсу. Сейчас пойду ее сватать… Возьму ее, а нет — умру и всех укокошу. А ну, взгляни сюда! — И Глигор вытащил из кармана револьвер и стал разглядывать его. Потом вдруг сжал зубы, поднял дуло вверх и выстрелил два раза. Собаки на улице залились лаем.

— Где вы были, ребята?

Битуша встал, качнулся из стороны в сторону и, чтобы не упасть, вцепился в Глигора.

— Пошли с нами, — сказал он, целуя Митру. — Мы еще не управились, а время-то на исходе. Кто знает, кого еще черт сюда принесет… Если этих — из Арада, ну тех самых, то нам — каюк! Пойдешь? Или твоей бабе тряпки не нужны? А ребенку? Да и тебе самому? Почему у одних все есть, а у других кукиш? Я вот соберусь с духом, возьмусь за плуг, да и отрежу у Пику или Урсу землю, сколько мне требуется. Стоит только разойтись…

Митру встал. Глаза у него покраснели, язык заплетался, голова горела. Глигор и Битуша стали вдруг для него дороже родных братьев.

— Да, — угрюмо буркнул он. — Почему одни все имеют, а другие ничего. Вы знаете еще местечко?

— Пошли, — восторженно взвыл Битуша. — Кто знает, может завтра нам конец. «Со святыми упокой» споет нам Грозуца у гроба.

— Не нужно мне. Стану баптистом… Теперь свобода…

Они, покачиваясь, шагали по пустынным улицам с жалкими домишками и по очереди прикладывались к бутылке.

Откуда-то издалека доносился гул толпы, но друзьям было все равно. Митру думал лишь об одном — где бы достать что-нибудь для жены, какую-нибудь цветастую тряпку, чтобы было что надеть в воскресенье. Тогда бы у него стало легче на душе. Фэникэ нужны ботинки, но еще лучше, если найдутся хоть какие-нибудь сапоги. Большие даже лучше, они смогут носить их по очереди. Для Фэникэ можно будет набивать внутрь старые газеты.

— А если мы на кого-нибудь нарвемся? — с беспокойством спросил Митру.

— Ничего, объяснимся, — промычал Битуша. — По до-ро-ге-е в Деланилору-у, — протяжно затянул он.

Глигор начал было ему подтягивать густым басом, но вскоре умолк.

— Как ты думаешь, этот Гэврилэ-святой отдаст за меня дочку? — спросил он, дернув за рукав Митру.

— А как не дать? Еще и поклонится! Недаром ее попортил Петре Марку, упокой господи душу его! — вмешался Битуша.

В следующее же мгновение Глигор отбросил в сторону весь скарб и схватил Битушу за шиворот, как щенка. Он поднял его вверх и хотел грохнуть об землю, но раздумал и перевернул вниз головой, чтобы тот разбил ее при падении. Митру стал разнимать их. Он сам не узнал своего голоса, настолько он звучал умоляюще и приниженно:

— Братья, земляки мои дорогие, не деритесь… Успокойся, Глигорушка, не попортил ее Петре. Нет! Она чище самой святой девы, до того, как та поимела дело со святым духом. Прошу вас, помиритесь. Где этот дом?..

Глигор с изумлением посмотрел на Митру, и глаза его вдруг наполнились слезами.

— Эх ты, видно, и тебе не сладко, коли решил вором заделаться… Хорош…

Он как следует тряхнул Битушу и опустил его на землю.

— Пошли к той бабе, которую собирались общипать, — коротко приказал он. — Может, босяки уже прошли по той улице. Это старая вдова — немощная карга, ни дна ей ни покрышки. Не встает с постели… — пояснил Глигор, когда они уже спешили к цели.

— Сюда, — показал Битуша.

Они остановились перед большим домом с массивными, как в крепости, стенами и забором, по верху которого была протянута колючая проволока и насыпано битое зеленое стекло. Ворота железные.

— Как быть? — почесал лоб Битуша, поглядывая на ворота.

Но Митру не дал им опомниться. Он повис на заборе, подтянулся, ободрал себе на локте кожу и спрыгнул вниз. Большой лохматый пес сразу же бросился на него и сбил с ног. Как в тумане, Митру чувствовал его зловонное дыхание, впившиеся в тело когти. Он понял, что собака нацелилась схватить его за горло, и сам вцепился ей в глотку. Задыхаясь, он пытался уговорить животное:

— Ну, песик, ну отпусти, проваливай…

— Что там с тобой? — завопили по ту сторону забора Глигор и Битуша.

— Брось мне револьвер. Здесь… меня загрызет…

Тяжелый револьвер ударил Митру в плечо. Испуганная собака отскочила в сторону, но тут же снова кинулась на Митру. Тот успел, однако, подхватить револьвер и, почти всунув ствол в собачью пасть, спустил курок. Потом попытался встать, но зашатался и снова упал на одно колено. Силы почти оставили его.

— Ну, как ты там? — вопил Битуша. — Открывай ворота, не то нас тут сцапают и попадем на каторгу.

Шатаясь, Митру подошел к воротам и изо всех сил потянул за тяжелый засов. Ворога протяжно заскрипели. Глигор с Битушей, крадучись, проскользнули во двор. Митру снова закрыл ворота, вернул Глигору револьвер и извлек из кармана бутылку. Пил долго, пока не почувствовал тошноту.

В большой мрачный двор из дома не доносилось ни звука. Приятели переглянулись, потом Глигор осторожно нажал плечом на дверь и сорвал ее с петель. В дверях они снова задержались: слишком зловещая тишина царила в доме.

— Может, никого нет? — сказал Глигор.

— Уж не умерла ли? Вот бы хорошо! — обрадовался Митру. — Тогда и взять не грех… Хотя наплевать на грех…

Они проникли в переднюю, где сильно пахло солеными огурцами. Друзьям сразу захотелось есть, и все одновременно проглотили слюну. Отсюда они попали в большую комнату с тяжелым столом, буфетом, битком набитым посудой, и потемневшими от времени картинами, на которые друзья смотрели с опаской, словно боялись увидеть на них знакомое лицо.

— Это Сомоги, — наугад ткнул пальцем Битуша. — Он был так богат, что обожрался и помер.

— Неправда, — возразил Митру. — Это митрополит Шагуна.

— Может, и так, — пожал плечами Глигор.

Они прошли две комнаты, никого не встретив. Битуша перекрестился.

— Ну, в добрый час, ребята…

Когда они открыли первый шкаф, то застыли от изумления: там оказалось столько вещей, что они не знали, что выбрать. Митру всунул в шкаф голову, и в лицо ему пахнул застоявшийся запах лежалого полотна. Медленно и осторожно проводил он пальцами по каждому платью, обследовал швы, смотрел на свет, нет ли дыр. Наконец нашел по своему вкусу длинное черное платье с большими, тоже черными, цветами. Он засунул его за пазуху и застегнулся на все пуговицы, чтобы не было заметно.

— Да ты, вижу, сразу растолстел, — засмеялся Битуша, который хватал что попало.

Митру ничего не ответил. Приятели стали вдруг противны, ему не хотелось их больше видеть. Потом он наткнулся на яркую шаль, которая, когда он развернул ее на руке, заиграла всеми цветами радуги. Митру сунул ее в карман. Ботинок в шкафу не оказалось, одно старье.

— Пошли, — обратился он к остальным. — Больно застряли.

— Ты что, спятил, — подскочил к нему Битуша, весь, как старьевщик, обмотанный платьями, полотенцами, кофтами. — Дурак! Зачем мы сюда лезли, чтобы уйти с пустыми руками? Балда!

— Не смей называть меня балдой, — произнес одними губами Митру. — Мы коров с тобой не пасли. Мне больше ничего не нужно.

— Не будь дураком, бери, — мягко сказал Глигор.

— Не буду, слышал? — крикнул Митру. — И пошли вы к…

Битуша бессмысленно поглядывал то на одного, то на другого. Глигор кивнул головой и, отряхнувшись, сбросил все, что успел выбрать для себя.

— Тогда и мне не надо, — решил он.

— Почему? Не валяй дурака, — фыркнул Митру.

Глигор упрямо качнул головой.

— Нет, не возьму. Жрать вот охота. Живот подводит.

— Вот это да. Пойдем поищем в кладовке.

— Пусть покарает вас всемогущий бог, — перекрестился Битуша дамской туфлей. — Раз так, то прихватите для меня что-нибудь, я-то не такой дурак…

— Прихватим, — успокоил его Глигор. — Сколько твоей душе угодно.

— Жалко, что убил собаку, — мрачно сказал Митру. — Пьяный был, не подумал. Собак никогда не надо пугаться, к ним надо с лаской. Пьяный был…

Вскоре Глигор вернулся с большим караваем белого хлеба, салом, ветчиной и банкой соленых огурцов. Все уселись и, хотя им было не по себе, принялись за еду. Битуша нарезал хлеб большими ломтями. Все по очереди выпили. В разворошенной комнате сильно пахло нафталином, залежавшимися, истлевшими тканями и еще чем-то незнакомым.

Несколько минут слышалось только голодное чавканье. Ели торопливо, не глядя друг на друга.

— Поможете отнести мне это барахло? — нерешительно спросил Битуша.

— Отнесем, — согласился Митру.

— Как же ты думаешь, отдаст мне Гэврилэ Урсу Марию?.. — снова завел Глигор.

— Заткнись ты, чертова шарманка, — с яростью оборвал его Митру. — До каких пор ты будешь кланяться этим живоглотам? До каких? И ты, Битуша? И я? С какой стати, почему, я вас спрашиваю, мы ползаем перед ними на коленях? Да что они, иначе устроены — руки, ноги, задницы?

— Все такое же, только более вонючее — кушают сытнее, — расхохотался Битуша. — Но мне наплевать… Поеду в Арад, продам все и целый год буду гостем у Лабоша.

— Не верится, — усомнился Митру.

— А ты верь…

— Глупости, ты ведь не злыдень какой или пьяница, просто такой же, как я, горемыка.

— Не одни мы шарили по домам, — пытался успокоить себя Битуша. Он чувствовал, что, сколько бы он ни пил, впереди его ждет страх.

— Может быть, — вздохнул Глигор, одним глотком допил остаток цуйки и вытащил из кармана новую бутылку. Он попытался запеть, тихонечко, себе под нос: «Ой, печален я, ой, несчастен я…»

— Так больше нельзя, — бормотал Митру. — Почему я? Почему Флорица должны ходить в лохмотьях?

— А почему ты, Митру, не прихватишь с собой для нее побольше барахла?

— Не хочу баловать, потом труднее будет.

Насытившись, все молча встали. Глигор перекрестился. Битуша нагрузил друзей с ног до головы. Обратно они двинулись не прежним путем, а через другую комнату, где в заваленной подушками постели спала с приоткрытыми глазами желтая сморщенная старуха. Она тихо похрапывала, словно кошка мурлыкала и ничего не слышала.

Только теперь все трое почувствовали страх и почти бегом покинули дом. На улице было пустынно. Откуда-то издалека доносился все тот же глухой гул, словно бурлила вздувшаяся от дождей река.

Минут через пятнадцать после их ухода на улицу выскочила пухлая девушка в коротком зеленом платье, открывавшем толстые красные икры. Она плакала и рвала на себе волосы.

— Помогите! Помогите, люди добрые! — пронзительно заверещала она. — Воры ограбили госпожу! На помощь!

Ей никто не ответил. Может быть, поблизости никого не оказалось, или люди боялись выйти на улицу. Однако крики служанки были все же услышаны, так как, пока она бегала за жандармами, соседи забрались в дом и очистили его, так и не нарушив сон богатой старухи.

9

Пять грузовиков с рабочими остановились среди площади, откуда продолжали разбегаться отдельные небольшие группы людей. Рабочие не спеша слезли с машин, построились в колонну и двинулись вперед. Ветер колыхал над ними полотнища флагов. Вначале рабочие шли молча, потом на флангах, где находилась фабричная молодежь, запели «Интернационал». Навстречу им вышли Арделяну, Мохай и Джеордже в сопровождении еще нескольких человек. Вскоре к прибывшим присоединилась также колонна рабочих, которые вышли на демонстрацию еще утром.

Убитые были подобраны и сложены в скверике, окружавшем статую Екатерины Теодорою. Семья толстого венгра громко оплакивала погибшего, но рыдания лишь по временам прорывались сквозь общий шум.

Рабочими руководил первый секретарь уездного комитета партии Георге Журка. Он тотчас же узнал Теодореску и сообщил, что его учетная карточка уже выслана. Говорил он медленно, стараясь казаться спокойным, но то и дело невольно поглядывал туда, где растекалось по земле большое бурое пятно крови. Джеордже рассказал о проволочке, допущенной с экспроприацией поместья барона Паппа. В серых глазах Журки сверкнул огонек, он обернулся к Мохаю, стоявшему на шаг позади, вытянув руки по швам.

— Мне очень жаль, товарищ Мохай, но вам не придется больше быть здесь секретарем… Нет, нет, — улыбнулся он, — не докладывайте мне с покорностью… Вы потеряли попусту время и не сумели понять, что нужно людям. Экспроприация поместья Паппа имеет для нас большое политическое значение.

— Я думаю, мне надо сегодня же поехать в Лунку и организовать там комиссию, — сказал Арделяну.

— Идет.

— Позвольте доложить, что это неправильно, — робко возразил Мохай. — С какой стати крестьяне Лунки должны получить эту землю?

— Потому что поместье расположено в пределах их волости и его полагалось разделить еще после прошлой войны, — объяснил Джеордже.

— Хорошо, теперь нам совершенно необходимо собрать здесь на площади крестьян и поговорить с ними, — сказал Журка. — Это сделаете вы, товарищ Теодореску, — добавил он, заметив, что Джеордже собирается предложить свои услуги. — Будут затруднения, но… — улыбнулся он, — это не беда. Потом мы займем волостное управление и при крестьянах выгоним оттуда бандита… А где товарищ Бузилэ?

— Позавчера его сильно избили эти разбойники. Теперь ему лучше.

— Это ничего, мы назначим его заочно.

Журка подозвал нескольких рабочих и приказал им, разделившись на небольшие группы, обойти город и оповестить народ, что на площади состоится митинг, где будут говорить о земле.

Джеордже неожиданно захотелось поговорить с Журкой, поговорить о чем угодно, но он постеснялся. «Ничего, познакомимся позднее», — подумал он. Но лучше было бы не откладывать и откровенно, без всяких недомолвок, поделиться своими мыслями. Какая-то внутренняя дрожь сотрясала его, неведомая до сих пор волнующая радость переполняла до краев.

На улочках, ведущих к площади, стали снова появляться крестьяне. Они шли медленно, с опаской. Но скоро толпа сгустилась и площадь снова зашумела.

Джеордже опасался новых стычек и с опаской поглядывал на Журку, занятого разговором с Арделяну. Потом Журка обернулся к Мохаю и попросил его раздобыть где-нибудь стол, с которого можно было бы говорить. Гул голосов нарастал, слышался скрип телег, мычание коров. И все же прошло больше часа, пока все собрались.

Джеордже немного волновался. Он не мог собраться с мыслями, решить, как начать выступление, и, помимо всего, сомневался в своих ораторских способностях. Стараясь найти в толпе односельчан, он часто наталкивался на их окровавленные, угрюмые и пьяные лица. Но преобладали незнакомые, и все они казались ему серыми и удивительно похожими друг на друга. «Может, и души у них похожи, — думал Джеордже. — Знаю ли я их, может быть они хотят чего-то другого? Ясно одно — правда на их стороне, и я должен… я должен прожить долго, чтобы она стала и моей правдой».

Журка вскарабкался на стол, попрыгал, проверяя, выдержит ли, и соскочил на землю.

— Здесь плохо, — сказал он. — Люди тебя не увидят… Пойдем к памятнику.

Джеордже шел за секретарем, по-прежнему взволнованный. «Через две минуты я буду говорить, я должен буду найти слова, выражающие их правду», — думал он.

В скверике, окружавшем статую, две женщины и трое мужчин, стоявших на коленях вокруг убитого, растерянно посмотрели на вновь пришедших и прекратили свои причитания. Мохай вгляделся в посиневшее лицо убитого.

— Это Саламон, самый богатый человек в Зеринде. Фашист, — довольно громко сказал он Арделяну.

Джеордже попытался забраться на пьедестал, но это ему удалось не сразу. Мешала культя. Тогда Журка нагнулся и подсадил его.

— Покороче и попроще, — прошептал он. — Экспроприация, общие интересы румын и венгров. Потом я тоже скажу.

Джеордже чувствовал спиной мощные и удивительно холодные ноги статуи. При каждом движении голова его ударялась о патронташ героини. Он попытался начать, но голос пропал, последовавшее за этим мгновение показалось ему вечностью, и он совсем растерялся. Вытаращенные глаза убитого, казалось, следили за ним снизу, женщины в страхе молчали. Из-за шеренги рабочих смотрел на него с телеги Урсу, за спиной Гэврилэ плакала, прикрыв платком глаза, Мария, неподалеку сгрудились крестьяне в венгерской одежде.

— Товарищи, — начал Джеордже, — и голос показался ему чужим. — Все мы воевали… Все пережили страшные трудности, видели кровь и нищету… Нас не оставляла мысль, что так больше не может продолжаться, что должна начаться другая жизнь…

Площадь вдруг разом загудела, нарастал глухой ропот, кто-то кричал, размахивая кнутом.

— Полчаса назад здесь пролилась кровь. Здесь, на этой площади, дрались брат с братом, не зная за что, а теперь все вы стоите рядом, сдерживая горечь. Румыны и венгры, трудившиеся на одних полях, поднялись друг на друга. Почему?

Толпа волновалась, какой-то крестьянин, крича и расталкивая соседей, пробился к подножию статуи.

— Не гневайтесь, господин директор, только не слышно ни одного слова.

Джеордже улыбнулся, и ему вдруг стало весело. Вот оно что, значит — дело не в словах. Он закричал во весь голос, чуть не потеряв равновесия:

— Дорогие товарищи! Имение барона Паппа будет разделено по закону нашего правительства и в соответствии с программой румынской коммунистической партии!..

Да, теперь слова его дошли до народа… Через мгновение ничего нельзя было разобрать. Площадь кипела, люди что-то кричали, стараясь вплотную подойти к памятнику. И снова лица их показались Джеордже поразительно похожими друг на друга. Он чувствовал огромное облегчение и не думал слезать с пьедестала. Хотелось есть. Эмилия, должно быть, уже узнала о событиях на площади и беспокоилась. Старуха? О ней он старался не думать. В волнах, пробегавших теперь по этому морю голов, не было ничего угрожающего, они спокойно и плавно прокатывались из конца в конец.

Неожиданно Джеордже заметил в толпе Митру. Он неподвижно стоял у края площади, нагруженный подушками и одеждой, рядом с ним возвышался навьюченный вещами Глигор и еще кто-то. Джеордже хотел было спуститься на землю, но не смог. На пьедестал влез Журка.

— Товарищи, — закричал он таким мощным голосом, что у Джеордже зазвенело в ушах. — Земля не была поделена по вине бандита, который занимает до сих пор место коменданта. Долой его! Долой прихвостня барона!

— Долой! — загремела толпа.

— Пойдем выбросим его оттуда!..

— Пошли!..

Джеордже снова оказался в скверике рядом с убитым. К нему быстро подошел Арделяну.

— Кажется, крестьяне из Лунки забрались в какие-то дома и учинили грабеж, — шепотом сообщил он.

Джеордже посмотрел ему прямо в глаза.

— И все-таки с этими людьми мы должны…

— Знаю. С ними!

10

Перед желтым уродливым зданием волостного управления вытянулась тонкая цепочка жандармов с направленными на толпу дулами винтовок, которые подозрительно вздрагивали, словно их дергали за веревочки. Когда к зданию медленно, угрожающе размеренным шагом стала приближаться рабочая колонна, а за ней толпа возбужденно кричавших крестьян, жандармы отошли к стене и встали к ней спиной.

— Долой коменданта фашиста!

— Долой коменданта фашиста! Долой!

Рабочие остановились метрах в пяти от здания. Толпа натолкнулась на них сзади, вздрогнула раз-другой и тоже замерла. Колонна по-военному четко разделилась на две части, оставив в середине широкий коридор. Несколько молодых людей прошли по нему и попросили крестьян также оставить свободный проход.

— Никто не должен прикасаться к нему! — крикнул Журка.

Обернувшись к жандармам, он предложил им убраться и пропустить демонстрантов.

— У нас нет приказа, — пролепетал толстый фельдфебель. От страха у него выступил холодный пот, и он беспрерывно шмыгал носом. — У нас нет приказа. Никто не отдавал нам приказ.

— А это кто? — спросил Джеордже, показав на толпу крестьян.

— Не могу знать! Не знаю, — ответил фельдфебель.

В эту секунду распахнулось одно из окон, и в нем показался плотный, краснолицый полковник Ионашку при всех орденах и медалях, с револьвером в руке.

— Со мной захотели иметь дело? — закричал он неожиданно тонко и визгливо.

В толпе раздался хохот, который разросся до огромных размеров, хотя задние и не знали, над чем смеются.

— Господин полковник, — заявил Журка, — примите к сведению, что вы больше не волостной комендант. Любое сопротивление может привести к неприятным для вас последствиям.

— Стреляйте! — крикнул Ионашку жандармам, но те только щелкнули затворами карабинов и опустили их к ноге.

Фельдфебель тяжело переминался с ноги на ногу и дергал белые шнурки, украшавшие его грудь.

— Слушай мою команду! — наконец решился он. — Смирно! Налево! В направлении на пост шагом марш! Отставить! Бегом марш!

Жандармы мгновенно исчезли за углом здания. Наступила такая тишина, словно люди прислушивались к отзвуку их шагов. Ионашку, растерявшись, застыл в окне, потом с шумом захлопнул его.

— Пойду выгоню его оттуда, — сказал Арделяну. — Пошли со мной, — обратился он к группе молодых рабочих, которые, смеясь, двинулись за ним.

Джеордже решил к ним присоединиться. С Ионашку его три года назад познакомил директор школы из Тырнэуць. Джеордже даже не мог бы объяснить, почему ему захотелось пойти вместе с Арделяну, но он испытывал почти детское любопытство ко всему, что происходило сейчас. Жалко было пропустить и это событие.

Во дворе управления находилось несколько человек, среди них почтальон и барабанщик — высокий, очень смуглый крестьянин, опиравшийся на железные вилы. Приветствуя вошедших, он снял шляпу. Арделяну в сопровождении остальных быстро взбежал по ступеням, прошел сначала в одну комнату, в которой царил большой беспорядок, затем в другую, выбежал в коридор, откуда несло мочой и сыростью, и, наконец, остановился перед дверями кабинета волостного коменданта. Он постучал в дверь и, не дожидаясь ответа, вошел.

Ионашку сидел согнувшись за письменным столом и, казалось, был погружен в чтение какой-то бумаги. Он с удивлением посмотрел на вошедших, словно спрашивая, что они хотят. Но, встретившись глазами с Джеордже, потерял самообладание и вскочил из-за стола.

— Я уже слышал о тебе, сволочь… Мне рассказывали честные люди. Надо было арестовать тебя…

Арделяну вытащил из кармана огромные, величиной с луковицу часы.

— В вашем распоряжении еще три минуты, две мы затратили на то, чтобы добраться сюда. Прошу вас немедленно убираться, — сказал он спокойно.

— Хорошо!

Полковник встал, одернул мундир, поправил ремни и, ни на кого не глядя, направился к дверям. Однако когда он вышел на улицу и увидел открывшийся перед ним живой коридор, то с испугом обернулся к Джеордже.

— Ради бога… но… это…

— Прошу не волноваться, — успокоил его тот. — Я провожу вас.

Полковник испуганно озирался по сторонам, и Джеордже было приятно видеть его страх и замешательство — все это было так ново, неповторимо и, главное, чисто. Толпа зашумела, и тотчас же несколько рабочих окружили полковника, приняв его под свою охрану.

— Это начало власти трудящихся! — услышали все спокойный голос Журки.

Когда группа приближалась к краю толпы, Джеордже увидел Митру. Он смотрел неестественно вытаращенными глазами на их группу, на бледного как мел полковника, то и дело бросавшего испуганные взоры назад, чтобы убедиться, что никто не покушается на его жизнь. Даже шпоры Ионашку дребезжали как-то испуганно и жалобно. Джеордже вплотную подошел к Митру и как следует встряхнул его. Тот словно проснулся, посмотрел на директора и выдержал его взгляд, будто говоря: «Знаю, что ты думаешь, но теперь мне все равно».

Митру был похож на перегруженную вешалку, но не это вывело Джеордже из себя, а его пустой и тупой взгляд. Джеордже рванул к себе Митру изо всех сил, протащил сквозь шеренгу людей, прижал к стене и отвесил звонкую пощечину. Митру качнулся, мышцы его напряглись.

— Это не мое, — сказал он тихо, дохнув на Джеордже цуйкой.

— А чье же? Чье, Митру? Что ты наделал?

— Будут давать землю? — медленно спросил Митру.

— Ты не заслуживаешь ее.

По-детски наивная улыбка расплылась по лицу Митру.

— Заслуживаю, господин директор, — убежденно сказал он. — Заслуживаю, потому что очень беден.

Он аккуратно сложил чужую одежду и положил ее на землю.

— Пошли искать тетушку Анну, — обратился он как ни в чем не бывало к Джеордже.

Глава V

1

Всю дорогу домой Митру молчал. Старуха, смеясь, рассказывала, как нашла свинью, как сама привязывала ее фартуком за заднюю ногу, чтобы снова не убежала. Веселая, гордая своим успехом, Анна скоро уснула, и Митру растрогался чуть не до слез, когда почувствовал на своем плече ее маленькую легкую голову. За его спиной Арделяну и Джеордже беседовали о поместье Паппа и людях, которым необходимо в первую очередь дать землю, так как пятисот гектаров все равно не хватит на всех. Митру вздрогнул, когда услышал свое имя, но не стал оборачиваться, хотя у него и запершило в горле. На вопрос Арделяну: «А ты, Митру, вступил в партию?» — он отрывисто бросил, не сводя глаз с крупов лошадей:

— Может, и вступил.

В село они приехали не первыми, там уже все знали о драке в городе, и несколько женщин побежали за телегой, засыпая их вопросами о родных; участвовали ли те в драке, не побили ли их, не потеряли ли телеги, лошадей.

Митру остановил телегу у ворот школы, выгрузил свинью, но войти отказался наотрез.

— Я не в обиде на вас, господин директор. Какое там… У меня сегодня дела… — успокоил он Джеордже, заметив, что тот нахмурился.

— Завтра будем выбирать комиссию по разделу земли. Придешь? — спросил Арделяну.

— Если нужен, то буду. А сегодня занят.

Митру хотелось, чтобы кто-нибудь спросил его, что у него за дела, но никто этого не сделал, и он, повернув телегу, погнал лошадь к дому Траяна. Но там он не остановился, а поехал дальше к околице, где в лачуге, крытой гнилой соломой, жил Глигор Хахэу. Он застал его крепко спящим, и прошло немало времени, прежде чем ему удалось растолкать Глигора.

— Протрезвился или все еще пьяный? — спросил Митру, когда Глигор поднялся наконец на ноги.

— Трезвый.

— Тогда пошли, есть дело…

— Что еще?

— Увидишь. Ну пошли, чтоб тебя…

Глигор уставился на Митру мутными от сна глазами.

Митру нетерпеливо топтался на месте и потирал руки, едва сдерживая смех.

— У тебя есть еще тот револьвер?

— Есть, а что?

— Не лезь с вопросами, поднимайся, и пойдем. Телега на улице.

Митру вышел на улицу, забрался на шелковицу и на глазах озадаченного Глигора сломал несколько зеленых веток, украсив ими упряжь и головы лошадей.

— Что, удивляешься? А? — спросил он приятеля. — Не найдется ли у тебя какой-нибудь одежки, получше?

— Есть воскресная, — ответил совсем сбитый с толку Глигор.

— Дай мне одеть…

— Да ты в ней потонешь, Митру.

— Не беда, давай сюда.

Одежда и в самом деле оказалась велика. Рукава рубахи болтались у колен. Брюки свисали, и Митру пришлось подтягивать их почти до самой груди, а на ноги, чтобы сапоги не спадали, намотать две пары портянок.

Глигор молчал, по-прежнему ничего не понимая, но не осмеливался спросить; ему казалось, что Митру рехнулся.

— Захвати топор и полезай в телегу, — командовал Митру.

Когда Глигор уселся, Митру гикнул и, стоя в телеге во весь рост, погнал лошадей галопом. Был уже вечер, с лугов пригнали стадо, в хатах зажигались огоньки.

Митру остановил телегу у дома старосты Софрона и приказал Глигору подождать его. Сам он вошел в ворота. Двор был большой, мощеный. В летней кухне виднелся свет, и оттуда доносились голоса. Митру грузными шагами вошел в помещение и остановился на пороге. Софрон с женой и дочерью ужинали за столом. У стены сидел Лэдой. При виде Митру он побелел и вскочил с места.

— Добрый вечер, — хрипло сказал Митру. — Хлеб да соль!

— Садись поешь с нами, — пригласил хозяин, собираясь подвинуть Митру стул.

— Благодарствую. Боюсь, ваш кусок поперек горла станет!

Софрон — человек лет шестидесяти, с длинными белыми усами — тяжело поднялся, придерживая живот ладонями.

— Зачем пожаловал?

— Дело к тебе есть, Софрон. Давно собирался, да запамятовал…

— Ты, я вижу, пьян, пойди и выспись. До завтра голова прояснится. Тогда и поговорим в примэрии… Там меня найдешь.

— Я тебя уже нашел, — обозлился Митру. — Будь любезен, прогуляйся до примэрии сейчас, не откладывая в долгий ящик.

— Это еще зачем?

— Там увидишь. — И Митру, не в силах больше сдерживаться, добавил: — Кончилось твое царство. Не будешь больше издеваться над людьми. Выгоним тебя так же, как коменданта в Тырнэуць.

— Да кто выгонит-то? — залепетал Софрон, вообще не отличавшийся храбростью.

— Мы — коммунисты. И не думай нам перечить, не то выбросим совсем из села. Добром говорю!

Софрон повернулся к Клоамбешу, но тот не поднимал глаз с носков сапог.

— Иди, — буркнул он наконец.

Жена Софрона застыла в растерянности с уполовником в руке.

— Ничего не поделаешь, так гласит приказ, — презрительно усмехнулся Митру. — А с тобой я еще поговорю, — обернулся он к Клоамбешу. Митру хотелось кричать — так радовал его страх, отразившийся на лицах Софрона и Клоамбеша. «Вот оно как выходит, вот как, конец им пришел» — думал он.

Наконец Софрон решился. Толстыми дрожащими пальцами завязал свой трехцветный кушак и засеменил к выходу.

— Поставь-ка похлебку на огонь, — бросил он с порога жене и с трудом влез в телегу. Всю дорогу он пытался заговаривать с Митру, но тот только насвистывал сквозь зубы и, казалось, не слышал его. В примэрии никого уже не оказалось, кроме фельдфебеля Гочимана — он жил здесь же в маленькой комнатушке и, услышав шум, выскочил навстречу пришедшим в коридор в нижней рубахе и кальсонах.

— Как ты смеешь ходить так в государственном доме? — напустился на него Митру. — А ну, живо натяни форму и сразу же возвращайся. Есть дело.

Гочиман разинул рот от удивления.

— Не заставляй повторять, иначе заговорю по-другому, — пригрозил Митру.

— Господин староста… — обратился Гочиман к Софрону.

— Он больше не староста, — перебил его Митру.

— А кто вместо него?

— Я.

— А кто вас назначил?

— Коммунистическая партия, не знаю, слышал ли ты о ней. И не торчи передо мной с голой задницей. Смотреть стыдно!

Гочиман уже знал о событиях этого дня, он и прежде опасался что наступят тяжелые времена, и поэтому молча шмыгнул в соседнюю комнату и принялся одеваться. Глигор прислонился к косяку двери и широко улыбался. Так вот оно что! Хорошее дело!

— А ты, — обратился Митру к Софрону, — шагай за мной, — и, опередив его, вошел в канцелярию, зажег лампу и осмотрелся. — Видать, Софрон, ты не знаешь, что у нас новое правительство? Где портрет доктора Грозы[15], я что-то его не вижу? Или тебе не по душе его личность? Антонеску поприглядней?

Софрон окончательно смешался. Он попытался что-то ответить, но поперхнулся и закашлялся.

— Ладно, — уже мягче сказал Митру, — завтра сам повешу. Давай ключи.

Дверь осторожно отворилась, и вошел Гочиман в полном обмундировании с карабином за плечом.

— Жду ваших приказаний, господин староста, — отрапортовал он, встав по стойке «смирно».

— Постой где-нибудь в сторонке, пока не освобожусь.

— Есть!

Митру взял ключи, протянутые Софроном, и задумчиво подбросил их на ладони.

— Все тут, — сказал Софрон.

— Хорошо. Тогда можешь идти, не то похлебка остынет. А ну постой, чуть было не забыл. Ты ведь большой приятель с Лэдоем?

— Какое там. Заходит иногда. Не выгонишь ведь…

— Ну, тогда до свидания.

Не дожидаясь ухода Софрона, Митру повернулся к Гочиману.

— Давно ты в Лунке?

— Да уж лет пятнадцать, господин староста.

— И не надоели тебе здешние люди?

— Что вы, господин староста. Пришлись мне по душе.

— Зато ты им надоел. Ты им больше не нужен, понимаешь? Жалованье за этот месяц получил?

— Нет, вашество… да я…

— Постой. — Митру направился к денежному ящику, долго подбирал нужный ключ и наконец вытащил кипу денег.

— Сколько тебе следует?

— Две тысячи восемьсот.

— Получай. А теперь слушай: господство ваше кончено на веки веков. Теперь власть наша; тех, кто вас терпеть не может… достаточно поиздевались над нами, бедняками. Собирай свои наворованные манатки и скатертью дорога. Глигор!

— Что тебе?

— Возьми винтовку, посади его в телегу и свези за околицу, а там отдай оружие, да не забудь вынуть патроны, чтобы он не выстрелил тебе в спину. Скажи ему на прощание, что ежели еще раз увижу его в наших краях, то припомню все грехи. Слышишь, Глигор? А после этого поезжай ко мне домой и скажи, что я, мол, в примэрии, старостой стал.

Дрожащими руками Гочиман протянул карабин. Ему казалось, что все это дурной сон и Митру даже не человек. Потом он подумал, что Глигор может пристрелить его у околицы, и похолодел от ужаса.

2

Арделяну решил не оставаться на ночь у Теодореску. Он плотно, с аппетитом поужинал и сказал, что пойдет на квартиру, где прежде жил и оставил кое-какие книги и вещи. Джеордже проводил его до ворот. Там они присели на источенный дождями камень и закурили.

Этот весенний вечер в Лунке был необычно шумным, людям не спалось. Дверь корчмы ежеминутно открывалась, выбрасывая до самой дороги оранжевую полосу света; изнутри слышались шумные возгласы.

— Почему вы не захотели остаться у нас? — лениво обратился Джеордже к Арделяну, думая о чем-то другом.

— Так лучше. Нам пока следует рассредоточиться.

— Нечто вроде форпостов.

— Да, пожалуй, — Арделяну шумно затянулся. — Знаете, нам необходимо создать здесь партийную организацию. Кроме Кулы и вас, здесь есть коммунисты?

— Нет. Но теперь, после сообщения о разделе земли, многие запишутся.

— Что случилось с Митру Моц? Что он натворил сегодня в Тырнэуць?

Джеордже замялся, не зная, следует ли рассказывать. Он жалел, что ударил Митру, но и этого нельзя было скрывать.

— Воровал… Я встретил его с кучей барахла и ударил по щеке.

— Зачем?

— У нас должны быть очень чистые руки.

— От драки они чище не станут, — усмехнулся Арделяну.

— Это так, но…

— Он очень беден, не так ли?

— Страшно… — Джеордже запнулся, подумав: по сравнению с кем и с чем? — У него нет даже дома… За пощечину я извинюсь…

— Не стоит, он и так забудет, — сказал, вставая, Арделяну.

— Нет, не забудет, — сказал Джеордже, и тут же подумал: «Люди злопамятны, те, кто надеется на их короткую память, ошибаются».

— Завтра утром приду, — продолжал Арделяну, протягивая руку. — Оповестим народ о реформе. Что за человек здешний староста?

— Жулик, кулак.

— Выгоним. На его место нужен уважаемый всеми человек.

— Может, Гэврилэ Урсу?

— А захочет ли?

— Не знаю. Не думаю, но если разберется, поймет, что мы хотим, будет с нами.

— Ну ладно. Спокойной ночи.

Как только они расстались, Арделяну пожалел, что не остался ночевать у директора. Уже поздно, старуха хозяйка, должно быть, спит, а он смертельно устал. Эта усталость, разлитая по всему телу, уже почти год не покидала Арделяну: делала вялыми все движения его грузного тела, и даже речь, словно он думал о чем-то другом. Немало пришлось ему пережить с прошлой осени, когда он покинул село. Несколько дней он провел в плену у немцев, в запломбированных теплушках, куда его бросили вместе с толпой самых разношерстных людей. Потом состав поставили на запасные пути, забыли о нем. Полумертвые от голода, задыхающиеся пленные почти весь день кричали, не зная, где они — в поле или на какой-нибудь станции. Потом на поезд опустилась свинцовая тишина, сквозь стенки вагонов стали проникать голоса поля — треск кузнечиков, шелест трав и пение телеграфных проводов. На третий день мимо состава прошли советские танки. В оглушительном грохоте гусениц танкисты не расслышали сначала вопли запертых в вагонах узников. Но в полдень их освободили. Оказалось, что поезд стоит в открытом поле у шоссе, и люди тотчас же разбрелись по залитой ослепительным солнцем дороге, над которой колыхались столбы пыли. Через два дня Арделяну добрался до Арада. Он был так голоден и слаб, что его преследовали галлюцинации. Город еще не был занят русскими, но немцы и венгры уже в беспорядке отступили, бросая по дороге автомашины, оружие, боеприпасы, снаряжение.

По улицам патрулировали группы вооруженных рабочих, перестреливаясь с фашистами, засевшими на чердаках и балконах. Арделяну разыскал комитет партии в бывшем «Доме немецкой книги», но не застал там ни одного знакомого человека. Ему сказали, что Михуц, через которого он был связан с партией, действует с большой группой партизан где-то в окрестностях города и, пока он не вернется, Арделяну не смогут доверить никаких заданий.

Этот ответ вывел Арделяну из себя, хотя он и понимал, что иначе нельзя, — время беспокойное, и фашисты, несомненно, оставили в тылу немало своих агентов, которые пытаются пролезть в партию.

Несколько дней Арделяну работал поденно: колол дрова, убирал дворы за тарелку супа, спал в парке, где по утрам бывало очень холодно. Потом, когда пришли русские и вернулись партизаны, Арделяну встретил Михуца и еще двух товарищей по подполью. Теперь он вел партийную работу среди железнодорожников, расклеивал по ночам листовки, дрался с царанистами, был избит двумя железногвардейцами с Астры, продавал газеты, грузил вагоны для фронта. Прошло три-четыре месяца, прежде чем Арделяну вызвали в уездный комитет партии, где он отчитался о своей работе в Лунке и подробно рассказал о настроениях крестьян. Убедившись, что он тесно связан с крестьянскими массами, руководство предложило ему временно вернуться на партийную работу в волость для организации партийных ячеек в деревнях. Однако прежде он должен был пройти специальные курсы в Бухаресте. Арделяну добирался в столицу восемь дней, потом как следует наголодался — в Бухаресте было туго с продовольствием. Курсы помещались на окраине города, в особняке, принадлежавшем раньше какому-то богачу. В огромных, как залы ожидания, комнатах, загроможденных стильной мебелью, стоял невероятный холод. Золоченые ножки стульев ломались, если на них садились без должной осторожности. Слушатели спали по двадцать — тридцать человек в одной нетопленной комнате, но весь день с жадностью читали, понимая половину или даже четверть из прочитанного и засыпая лекторов бесконечными вопросами. Почти каждую неделю в городе происходили манифестации, кончавшиеся потасовками. 24 февраля и 6 марта Арделяну побывал на Дворцовой площади под пулеметным огнем[16]. По окончании курсов он вернулся в Арад, а через несколько дней попал сюда — в Лунку.

Голубой сумрак казался ему привычным и спокойным. Из степи налетал по-весеннему свежий ветерок. Арделяну стоял, опершись на изгородь, и смотрел на густо усеянное звездами небо, на серую ленту шоссе. Дверь корчмы то и дело распахивалась. Все завтрашние дела казались ему сейчас отдаленными. Он с улыбкой думал, что крестьяне Лунки, должно быть, встретят его как старого знакомого и будут очень довольны, что вновь откроется сельская мельница и им не придется больше ездить в соседнюю деревню молоть муку…

Оторвавшись наконец от изгороди, Арделяну не спеша пошел к корчме. Ему захотелось выпить большой стакан очень холодной цуйки и закусить листом соленой капусты, — несомненно, у Лабоша еще сохранились ее целые бочки. Неожиданно огромная радость охватила его при мысли, что он снова здесь, в Лунке. Захотелось заходить во дворы, называть людей по имени, расспрашивать о жизни, говорить о поместье, которое через несколько дней будет принадлежать крестьянам, наблюдать, как они изменяются, как начинают думать по-новому, сами того не замечая.

В корчме стоял такой дым, что с темной улицы ничего нельзя было разобрать. Арделяну закашлялся. За всеми столами, тесно прижавшись друг к другу, сидели люди, облокотившись на толстые, выскобленные, залитые вином доски. Из маленькой комнатушки, предназначенной для именитых гостей, доносилось пиликание скрипки, заглушаемое хриплыми возгласами. Толстый заспанный Лабош, переваливаясь, ходил от стола к столу и наполнял стаканы, проливал вино и ругал клиентов. За стойкой на высоком стуле, как на клиросе, восседала его жена и заносила заказы в книгу одной ей известными знаками — писать она не умела. Головы многих крестьян были обмотаны окровавленными бинтами, у других забинтованные руки висели на перевязи.

— А ты когда приехал? — неприветливо спросила Арделяну трактирщица, косясь на него одним глазом. — Давно здесь? Что будешь пить? Цуйку? Где пропадал? Мельницу когда пустишь?

Арделяну выпил стакан цуйки. Она оказалась тепловатой, крепкой и противной на вкус.

— Прежде была лучше… — скривившись, сказал Арделяну.

— М-да, — согласилась трактирщица. — Прежде мы гнали ее не из кукурузы. Я слышала, что от нее даже слепнут, — прошептала она.

— А той хорошей, сливовой, больше нет?

— Есть, да не про вашу честь. Никому не подаю.

— Это меня-то? — вопил худой крестьянин с двумя багровыми пятнами на щеках. (Арделяну узнал в нем Пику.) Меня? Эх вы, болваны, — обратился он к соседям. — Говорил, не ходите, там нас наверняка поджидают венгры. Не послушались! Прав я был или нет?

— В чем дело? — склонился Арделяну к трактирщице.

— Не знаешь? — зевая, ответила она. — Подрались на ярмарке с венграми. Этот, — показала она острым грязным ногтем на Пику, — главный заводила… подзуживал их… Потом вмешались какие-то солдаты или еще кто-то и не дали им драться, помирили людей. Я слышала, что они даже успели вместе напиться, дураки, что с них возьмешь…

Не отходя от стойки, Арделяну обернулся к людям и невольно вздрогнул. На краешке скамейки, протирая красные от дыма глаза, сидел Гэврилэ Урсу, которого он прекрасно помнил. Арделяну удивился, что видит его здесь. Он знал, что тот уже сорок лет не брал в рот спиртного, даже пива. Взгляды их встретились, и Арделяну понял, что Гэврилэ узнал его, хотя и не подал виду. Худощавое лицо старика было бледным, седые усы жалко свисали.

— А все-таки, Пику, хорошо, коли будут давать землю, — робко сказал какой-то оборванный крестьянин.

— Черта с два будут давать! Дураки вы! Должны же они что-нибудь обещать, не то мы смели бы их с лица земли. Как на фронте… Куда им до нас, этим городским фертикам, которые во время войны колесики вертели на фабриках? Кровь-то мы проливали. Они вас обманули, а вы и уши развесили… Упустили время. Могли бы накласть им. Слюнтяи вы, а не люди.

Марку Сими поднялся с места, шатаясь, подошел к Пику и обнял его за плечи. Он был пьян, голова болталась из стороны в сторону.

— Ты что же — не слышал? — заплетающимся языком сказал он. — Не слышал, как сам господин директор, дай ему бог здоровья, сказал, что будут давать землю. А этот человек…

— Дерьмо он, а не человек, — заорал Пику так громко, что все замолчали и невольно обернулись к нему. — Слышали, что сказал?

За столами послышался ропот, но с Пику никто не осмелился спорить и тот продолжал орать, брызжа розоватой слюной:

— Что директор? Кончено с директором! Тем, кто продался, у нас нет места. Это шпион. Послушались его, а что получилось? Гиурица Лупу и Кочиш подыхают. Пойдите скажите их матерям, что директор хороший человек, да они с вас кожу сдерут. Землю дадут? — Пику злобно рассмеялся. — Черта с два. У кого ее возьмут? У Паппа, друга Черчилля? А почему не у его величества короля? Или и у него отберете?

— Имение Паппа будет поделено между крестьянами Лунки, — отчетливо и твердо сказал Арделяну.

Все разом обернулись к нему.

— Дай мне еще стаканчик этой отравы, — попросил Арделяну трактирщицу и со стаканом цуйки в руке подошел к столу, где ему с трудом освободили местечко.

— Что Папп, не человек? — в упор спросил он Пику, который продолжал стоять, растерявшись от неожиданности.

— Человек…

— Разве он не живет в нашей стране? Живет. Тогда законы страны имеют власть и над ним. А закон отнимает у него землю.

В ответ на его слова со всех сторон посыпались вопросы:

— Когда ты приехал, дружище?

— Останешься у нас?

— А мельница? Так вот оно как…

— Твоя правда, на фронте мне тоже так говорили!

— Да заткнись ты, Пику!

— Так вот, — продолжал Арделяну, вытирая лоб. — Завтра созовем всех и выберем комиссию по разделу земли… Все, кому полагается по закону, получат… Яснее быть не может.

Гэврилэ Урсу устало поднялся со своего места, поклонился всем присутствующим и молча направился к дверям. Пику схватил его за рукав.

— Постой минутку, будь добр, а этому я сейчас укорот сделаю.

Арделяну с улыбкой посмотрел на него снизу вверх. Растерявшись, Пику взглянул на него, потом на дверь, за которой исчез Гэврилэ.

— Тогда… — пробормотал он, — тогда и мне полагается. Я тоже был на фронте и надорвал там здоровье.

— Это мы еще посмотрим… Прежде всего получат вдовы и самые бедные.

Пику помялся и, не найдя что сказать, быстро вышел, хлопнув дверью. Вслед ему послышался смех, а один из крестьян поднес палец к виску, давая понять, что Пику не в своем уме.

— Так как же с землей? — спросил, широко улыбаясь, Битуша и потянулся через стол к Арделяну. В соседней комнате чей-то хриплый голос запел:

Сколько девушек любил —

Но достались все другим.

— Заглохни! — рявкнул парень с повязанной головой и швырнул в дверь пустой стакан. Наступила тишина. Потом в дверях появилась маленькая сморщенная мордочка писаря Мелиуцэ. Он был взбешен, но, заметив Арделяну, расплылся в улыбке и направился к нему с протянутой рукой.

— Как живешь, Арделяну?

— Хорошо, Мелиуцэ, — ответил тот.

Секунду стояла тишина, затем взрыв хохота заполнил всю комнату.

— Так вот, поместье Паппа… — начал Арделяну.

3

Гэврилэ Урсу не успел еще уйти далеко. Он шел медленно, спрятав голову в плечи, и что-то бурчал себе под нос. Это не удивило Пику, который считал своего так называемого брата не совсем нормальным. Но теперь Гэврилэ был ему нужен, и Пику решил терпеливо сносить все его причуды. Он догнал старика и положил ему руку на плечо. Гэврилэ не остановился и даже не обернулся, а только спросил вполголоса:

— Что тебе?

— Поговорим. Нам надо поговорить, Гэврилэ.

— Слушаю.

— Может, к себе позовешь?

— Нет, — мягко ответил Гэврилэ.

— Почему так?

— Говори, что хотел, — так же тихо и ласково сказал Гэврилэ.

Пику задохнулся от злости, перед глазами у него поплыл красный туман, но он все же сдержался и продолжал молча идти рядом с Гэврилэ до мостика через протоку. Сквозь тучи проглядывал узкий серп луны, и здесь, на мосту, Пику рассмотрел, что Гэврилэ бледен, как мертвец. Он заставил его остановиться и опереться на гнилые перила мостка.

— У тебя есть деньги? — спросил Пику и, не дожидаясь ответа, сбивчиво и страстно заговорил, брызгая слюной и наскакивая на собеседника.

— Все считают меня полоумным, и пусть… Наплевать! У меня есть голова на плечах. Если бы я мог дать тебе ее взаймы хоть на денек… Мы оба вышли бы в люди. Вот так, дружище, стали бы большими людьми… А потом будь что будет. Только эти оборванцы боятся завтрашнего дня… Скажи, сколько у тебя денег?

— Много, — ответил Гэврилэ таким тоном, что Пику не понял, шутит он или нет, но все же решил принять его слова за правду.

— И у меня есть кое-что, немного, правда, но, поможет бог, еще достану. Теперь слушай внимательно, давай купим поместье Паппа. На двоих.

Пику широко расставил ноги, упер руки в бока и, довольный, усмехнулся, обнажив обломки зубов. Гэврилэ окаменел, хотел что-то сказать, смешался. Его растерянность бесконечно обрадовала Пику. Он снисходительно засмеялся и обнял старика за плечи.

— Слушай меня, как бога прошу. Они приберут к рукам поместье… Заберут, даже если в них будут стрелять солдаты. Все равно заберут. Закон на их стороне. У этого шпиона директора большая власть. А на что Паппу поместье? Плевать он на него хотел. Даже не заглядывает туда.

— Заглядывал лет пятнадцать назад… Как-то летом…

Пику раздраженно махнул рукой.

— Да провались он. Лучше слушай меня. Поедем к нему и скажем: коммунисты хотят отобрать у вас землю. Продайте ее нам, мы дадим хорошую цену. Заплатим ему только четверть всех денег, и пусть катится в тартарары. Да не сердись, что я ругаюсь, — привык. Понимаешь? Пусть он даст расписку, что получил все деньги. Пообещаем, что, ежели времена изменятся, мы вернем ему землю по прежней цене или немного подороже, чтобы и нам была выгода. Гэврилэ, сколько у тебя денег?

Но Гэврилэ молча отошел от перил и побрел к дому. Пику схватил его за рукав, громко сопя от волнения.

— А ты не дурак, Теодор, — улыбнулся Гэврилэ. — Умен, ничего не скажешь. — Но я скажу тебе кое-что: пропала земля, и не только Паппа. Пропала и наша. Все пропало. Раз люди решили отнять землю у барона, их уже не остановишь! У нас тоже могут отнять, а потом будут отбирать друг у друга, убивать друг друга и враждовать сотни лет… Мне нужна не земля Паппа, а порядок. Такой порядок, чтобы ни одна собака не осмелилась нарушить его. Чтобы даже собаки боялись…

Пику схватился за грудь, согнулся и надолго закашлялся.

— Поправляюсь, — сказал он, взглянув на ладонь. — Крови нет… — Потом отступил на шаг и смерил Гэврилэ взглядом. — Послушай. Если поместье все равно отберут, пусть оно будет наше. Пятьсот югэров… земля. У тебя думы об ином? Вижу. Тебе нужно навести порядок. («Ну и черт с тобой, — подумал он, — делай что хочешь, болван, только отдай мне свои деньги».) Ты хочешь, чтобы тебя слушали люди. Ежели у тебя будет земля, они будут слушать от страха, поневоле. В кулаке будут у тебя. А одними словами ничего с ними не сделаешь. Дашь мне денег?

Гэврилэ замедлил шаг. Пику с волнением следил за его движениями, старался понять, согласен он или нет.

— Может быть, и дам, — наконец ответил Гэврилэ. — Только было бы куда лучше, чтобы все осталось, как теперь. Люди не станут ни богаче, ни беднее от четырех югэров, а жадность у них разыграется… А теперь пошли к Кордишу.

— Зачем?

— Увидишь.

— Хорошо.

Они пошли рядом. Пику судорожно зевал. Ему хотелось спать, но он боялся прекословить Гэврилэ.

В доме учителя все еще горел свет, доносились хриплые, пьяные голоса.

— Темно у меня на сердце, — вздохнул Гэврилэ, глядя в землю. — Темно, как в могиле.

У Кордиша их встретили криками радости. Вокруг стола, заставленного тарелками, бутылками и грязными стаканами, сидели сам хозяин, бледный и потный Кордиш, отец Иожа, разгоряченный, в одной нижней рубахе, и захмелевший Кулькуша с мокрой от вина бородой. Тут же клевал носом Суслэнеску. Жена Кордиша Сильвия, высокая, еще довольно красивая женщина, не спеша двигалась за их стульями и потчевала гостей:

— Пейте, кушайте, угощайтесь.

Гэврилэ присел, отломил кусочек хлеба и окинул присутствующих долгим взглядом. Отец Иожа притворился, что не заметил его, — как-никак, Гэврилэ был главой баптистов, и поп считал необходимым, враждовать с ним, хотя в глубине души уважал старика и хотел бы вернуть его на путь истинный, да сам не силен был в вопросах веры.

— Принеси доску, Сильвия, — быстро крикнул Кордиш. — Тащи ее сюда. Пусть они посмотрят, как мы…

Сильвия подала Гэврилэ довольно длинную свежевыструганную доску, на которой было написано дегтем: «Здесь живет предатель». Все одобрительно загалдели, только Суслэнеску печально улыбнулся и покачал головой.

— Знаете, что это такое? — спросил Кордиш. — Не знаете? Эту доску мы сегодня же ночью прибьем к воротам Теодореску. Так приколотим, что не отдерешь. Кроме того, я поручил кое-кому выбить у него стекла. Пусть знает, с кем имеет дело…

— Хорошо, — сказал Гэврилэ и чуть заметно кивнул головой.

Не ожидавший одобрения, Кордиш сначала растерялся, потом быстро наполнил два стакана вином, шатаясь, подошел к Гэврилэ, поцеловал и протянул стакан.

— Выпей, дорогой. Прошу тебя, выпей…

— Спасибо, я не пью, — ответил Гэврилэ.

Кордиш нахмурился. Зная вздорный характер учителя, Гэврилэ подошел и, грустно улыбаясь, прикоснулся к его лбу губами.

— Теодореску нужно наказать, — прогнусавил отец Иожа. — Я прочту в церкви проповедь о предателе. Ты, Пику, да и вы, Гэврилэ, наверно, еще не знаете, что Митру Моц явился в примэрию, украл ключи у Софрона и самовольно занял место старосты. Его следует отдать под суд…

— Да, не мешало бы, — согласился Гэврилэ. — В тюрьму бы его за это.

Суслэнеску внимательно взглянул на Гэврилэ. Как сквозь туман, разглядывал он красивое, правильное лицо, голубовато-серые глаза и вдруг проникся симпатией к старику. Весь этот день Суслэнеску чувствовал себя необычно счастливым. Уважение и почет, с которыми относились к нему новые друзья, приятно щекотали его самолюбие. Говорил он мало и так путано, что сам не понимал, что говорит. Но не содержание, а отзвук, который находили его слова, имел для него значение. Сотни раз говорил он так с Высланом и коллегами по гимназии, но никогда еще не испытывал такое острое, волнующее чувство от того, что даже самые сокровенные мысли его находят отклик и понимание. И у кого? У этих простых людей, которые несколько десятков лет назад были бы его рабами. Он чувствовал их поддержку и по уважительному тону священника, который обращался к нему не иначе, как «господин профессор», «ваше превосходительство», и т. п. Эти люди приняли его в свою среду без всяких подозрений, руководствуясь при этом простым инстинктом и не выпытывая его мысли (как попытался сделать это Теодореску). Понадобился всего лишь один напряженный день, чтобы он впервые в жизни не побоялся понять свое предопределение, свою миссию и самозабвенно сблизиться с ними, тогда как прежде ему приходилось быть недоверчивым и напряженным со всеми, чувствовать себя недостаточно сильным, чтобы быть последовательным. Поэтому Суслэнеску не интересовала суть споров; он улавливал в них лишь наивную сущность их взглядов и полностью принимал их. Все сводилось теперь к борьбе против смешения ценностей, которые несла с собой эпоха.

Суслэнеску разбирал теперь смех при воспоминании о «марксистских теориях» и своем робком желании приспособиться к ним, желании, которое заставило его бежать в деревню, где он за один день обрел нечто диаметрально противоположное, — чистую национальную жизнеспособность, народ, перед которым был виноват он и подобные ему. Ему было хорошо среди этих людей, среди запахов сала, лука, кисловатого хмельного вина, плохого табака и пота. Их голоса доносились до него словно издалека, и его не интересовало, о чем они говорят. Поэтому Суслэнеску вздрогнул, услышав голос Кордиша.

— Вы напишете его, господин учитель?

— Что? — широко улыбнулся он.

— Письмо.

— Какое?

— Барону Паппу.

— Напишу… Что писать?

— А то самое, о чем мы говорим здесь, что у него хотят отобрать усадьбу. Он, — Кордиш ткнул пальцем в сторону Пику, — сегодня же ночью поедет к барону. Если коммунистам удастся отнять поместье, мы провалимся к черту на выборах, останемся у разбитого корыта.

— Но я не могу, — сказал, продолжая улыбаться, Суслэнеску. — Не могу писать без очков…

— Ах да… — согласился Кордиш и, обратившись к Гэврилэ, добавил: — Коммунисты разбили ему очки. Ладно, я сам! Сильвия, дай ручку и чернила.

Пока Кордиш писал, отец Иожа, делая вид, что обращается к Пику, рассказывал Гэврилэ о своих заботах, о земле, о болезни жены.

Суслэнеску вдруг забеспокоился: пора уходить, но как явиться в этот поздний час пьяным к Теодореску. Это неловко. Правда, Кордиш предложил переселиться к нему, но Суслэнеску не мог принять приглашения, по крайней мере теперь. Это было бы слишком явным переходом в другой лагерь, а он хотел еще немного подумать — слишком много злых шуток сыграл с ним алкоголь. В пьяном виде он становился доверчивым, чувствительным, а потом не знал, как выйти из затруднительного положения…

— А ну, послушайте, — гордо сказал Кордиш и начал читать изменившимся от волнения голосом:

«Ваше превосходительство.

Мы, представители румынской интеллигенции и лучшие люди волости Лунка, доводим до вашего сведения, что коммунистические агитаторы хотят отнять у вас поместье, что находится в пределах нашей волости. Глубоко осознав опасность этого подрывного маневра, задуманного, чтобы заманить народ в ряды ФНД[17], озабоченные создавшимся положением, мы посылаем вам это письмо с достойным доверия передовым крестьянином Теодором Маркишем, по прозванию Пику, который сможет устно также информировать вас о положении.

Да здравствует господин Юлиу Маниу
Великий Румын!!!»

— Хорошо, — сказал внимательно слушавший Суслэнеску. — Очень хорошо.

Сильвия смахнула слезу. Заметив это, Кордиш набросился на жену.

— А ты думала, что я глуп?

Разошлись поздно. Суслэнеску вышел вместе с Гэврилэ. Было решено, что ночью Кордиш с зятем прибьют доску к воротам школы.

— Помочь вам? — предложил Гэврилэ, когда они вышли из калитки.

— Да что вы, спасибо! Я не пьян, но без очков абсолютно ничего не вижу…

— Все мы ничего не видим, — сказал Гэврилэ. — Темная, долгая ночь опустилась на нас.

— Мне хотелось бы навестить вас, — с горячностью произнес Суслэнеску. — Потолковать. Вы, по-моему, исключительный человек.

— Вам это кажется. Пожалуйте, когда угодно…

— Как вы считаете, удастся им захватить имение? — спросил Суслэнеску, уверенный, что полученный ответ поможет ему разобраться в мыслях собеседника.

— Может быть, да, а может быть, и нет. Все едино.

— Как все едино? — удивился Суслэнеску, думая, что для него это действительно безразлично.

— Все равно, господин Суслэнеску. Вот вы и дошли. Спокойной ночи!

«Я должен уйти от них, — повторял про себя Суслэнеску, нащупывая ключ под половиком у дверей. — Не могу же я оставаться в доме человека, на воротах которого будет прибита эта позорная доска. Это невозможно. Я не могу жить среди подлости… Не хочу больше, не хочу…»

Он на цыпочках прошел через спальню. В доме было страшно холодно — в выбитые стекла задувал разгулявшийся на улице ветер. Суслэнеску наткнулся в темноте на стул, ударился о стол и замер с бьющимся сердцем.

— Я приготовила вам еще два одеяла, господин Суслэнеску, — раздался вдруг всхлипывающий голос Эмилии. — Крестьяне… выбили нам все окна… в результате «деятельности» моего супруга.

— О, пустяки, госпожа, — ответил заплетающимся голосом Суслэнеску и сразу почувствовал себя пьяным, одиноким и несчастным, как прежде.

4

Эмилия спала тяжелым сном, то и дело вздрагивая и просыпаясь, словно кто-то брызгал на нее водой. Взволнованная, она по привычке протянула руку к соседней, еще недавно пустой кровати. Джеордже стонал во сне тихо и жалобно, как ребенок. Эмилия старалась не вспоминать о вчерашнем ужасном дне, когда к ней являлись одна за другой женщины, побывавшие на ярмарке, и шепотом рассказывали, как директор перешел на сторону венгров, как, по его вине, венгры поколотили крестьян и убили двух парней. Усталость заставила ее забыть странное окаменелое лицо мужа, многозначительное молчание и покашливание матери. Эмилии хотелось разбудить Джеордже, прикорнуть у него на груди и забыться. Но что-то необъяснимое, какой-то смутный страх останавливал ее. Потом вспоминался режущий ухо звон разбиваемых вдребезги стекол и напряженный, неестественный смех Джеордже, и Эмилия снова засыпала, сотрясаемая нервной дрожью, но радуясь мысли, что завтра воскресенье и можно будет спать сколько угодно. Старуха, однако, разбудила ее очень рано.

— А кто свиней будет кормить? — ворчала она. — А кто завтрак приготовит? Только гостя нам не хватало! Вставай, вставай, пришел почтальон. Письмо тебе от Дануца.

Эмилия поднялась, еще сонная, и недружелюбно взглянула на мужа. Джеордже спал, спрятав голову под одеяло, и прерывисто дышал, словно боролся с подступавшим приступом кашля.

— Уж не чахотка ли у него? — спросила старуха. — Еще перезаразит всех.

— Лучше бы ты молчала, мама! — остановила ее Эмилия. — Откуда в тебе столько злости?

— Оттуда, что я хоть изредка, да думаю. Молодым, видать, не до этого. Вам все некогда. Ну, хватит копаться, ждет ведь Васалие Миллиону.

Почтальон ждал на кухне. Это был очень подвижной крестьянин, немного придурковатый с тех пор, как он пролежал несколько часов засыпанный в траншее под Дальником.

— Вот оно, госпожа, — засуетился Миллиону, размахивая письмом и неестественно улыбаясь. — Интересно знать, что пишет молодой барин. Тетушка Анна сказала, что не знает, где палинка, иначе угостила бы.

— Как не знаешь, мама? Она в буфете… Налей ему стаканчик…

— Мне не достать, — проворчала старуха. — Не видишь, что меня к земле пригнуло. Совсем скрючилась, — смирившись, обернулась она к почтальону.

С первых же строк Эмилия почувствовала, как слезы подступают у нее к горлу. Эти довольно неуклюжие строки, написанные детским почерком на листе, небрежно вырванном из тетради, сразу унесли ее далеко от всего, что составляло ее жизнь за последние дни. Дан не сообщал ничего особенного: он был здоров, если не считать небольшой простуды, дяди Октавиана почти никогда не бывало дома и другие пустяки.

Легкий упрек Дана: «Почему вы не пишете мне, ни ты, ни папа? Несколько строчек из дому доставили бы мне большую радость», — заставил Эмилию застыдиться, словно сын отгадал тайную причину, заставившую ее на несколько дней забыть о нем.

— Надо бы послать Дануцу немного денег, — сказала Эмилия, чувствуя, что мать ждет от нее новостей.

— У тебя и на это времени нет, Милли, — улыбнулась старуха. — Или обеднели? У меня еще есть малость денег, ежели тебе надо, одолжу! А ты слышала, что говорит Васалие? Вчера вечером Митру Моц пошел в примэрию и сам назначил себя старостой. Люди болтают, что Теодореску подговорил его, чтобы надсмеяться над всем селом. Вот послал бог радость, дождались старосты — босый, голый и семь пядей во лбу. Что ж, я рада!

Эмилия удивленно посмотрела на Васалие.

— А что говорят мужики, Васалие?

— Многое говорят, госпожа… Я одурел с войны. Мне-то что, пусть пошлет бог здоровье господину директору; коли будут давать землю, и я получу как инвалид, но люди болтают, что господин Теодореску не должен был отдавать их в руки венгров. Некоторые даже — простите, госпожа, — говорят, что хотят избить его.

— Черт бы побрал этих идиотов, — не выдержала Эмилия, — пусть только осмелятся. Сразу угодят в тюрьму. Двадцать лет я работаю здесь, двадцать лет учу их сопляков, и вот вам расплата. Муж мой знает, что делает.

— И я так говорю, да спасет его бог. Нет ли у вас клещей, госпожа?

— Зачем тебе?

— Не гневайтесь, но люди набили на ворота доску с нехорошими, обидными словами. Я хотел было отодрать ее, да поломал ногти, — с двух сторон гвоздями прибили. Ведь воскресенье, весь народ видит…

Васалие подошел вплотную к Эмилии и зашептал ей на ухо:

— Кордиш хвалился, что он прибил доску… Вместе с Гэврилэ Урсу, баптистом… А вы, госпожа, не знаете — будут давать землю? Или только так, вранье?

Но Эмилия не слушала его. Она кинулась в спальню, сорвала одеяло с мужа и стала с ожесточением и ненавистью трясти его. Джеордже открыл удивленные, заспанные глаза.

— Что ты хочешь? — кричала Эмилия во весь голос, не думая о том, что в соседней комнате ее слышит Суслэнеску. — Во имя бога, что ты хочешь? Чтобы мы не могли выйти из дому? Чтобы нам пришлось уехать отсюда?

Она вдруг зарыдала, но не от нервного напряжения, а потому, что лицо Джеордже показалось ей таким постаревшим, словно за одну ночь что-то в нем надломилось. Это было его обычное лицо, и все же она его не узнавала. В ней бушевало чувство жалости к нему и злобы, что он так сильно изменился где-то вдали от нее, при неизвестных ей обстоятельствах.

— Пойди и взгляни, — всхлипнула она. — Выйди на улицу. На воротах прибили доску, опозорили тебя перед всем селом.

Она вытерла глаза и передернула плечами.

— Ты должен непременно подать в суд на этого негодяя Кордиша.

Джеордже засмеялся, и глаза Эмилии вновь наполнились слезами. Он смеялся, обнажая белые крупные зубы, сверкавшие на смуглом, обветренном лице. Эмилия почувствовала, что никогда не оставит мужа и готова все вытерпеть ради него, что бы он ни сделал, даже если убьет кого-нибудь.

— Пошли сорвем доску, — спокойно сказал Джеордже. — Что поделаешь, такова уж политическая борьба.

— На что тебе эта политика? Дан пишет, что мы совсем забыли о нем, и ждет письма. Не лучше ли тебе съездить посмотреть, как он живет?..

— Нет, сейчас не могу, — сказал он, подумав.

Пока Джеордже одевался, Эмилия смотрела в разбитое окно на еще серое утро, обещавшее, однако, погожий день. Она не могла видеть лицо мужа в этот момент, а если бы увидела, то ее испугали бы беспокойство и безнадежность, с какой он смотрел на нее, не свойственное ему выражение немой мольбы.

Они вышли вместе на улицу, где Васалие, ругаясь, старался оторвать доску, прибитую к воротам несколькими десятками гвоздей.

Зазвонил колокол, созывая к заутрене. Группы крестьян останавливались у школы, читали, перешептываясь, и шли дальше. Многие не здоровались с Джеордже, а те, кто снимал шляпу, старались, чтобы никто не видел этого.

— Поостерегитесь, господин директор, вас хотят избить, — предупредил Васалие.

Джеордже вздрогнул. В глазах его на мгновение мелькнула злоба, но он попытался улыбнуться. Эмилия прижалась к его плечу.

Наконец доску удалось оторвать, и Васалие, ухмыляясь, протянул ее Джеордже.

— На растопку пойдет, все-таки польза.

— Ты, Васалие, — сказал Джеордже, — приходи попозже в примэрию, известишь народ о разделе имения. Сбегай и к Софрону, пусть тоже придет…

— Софрон больше не староста, — возразил Васалие и подробно рассказал, как этой ночью Митру самовольно его сместил и заодно выгнал из села Гочимана. Он добавил также, что Урсу, Клоамбеш, Пику, Марку Сими и другие очень обозлены этим и считают, что виноват во всем он, директор.

Джеордже громко засмеялся, но Эмилия чувствовала, что в смехе его нет и следа искренности. Когда она предложила ему позавтракать, он отказался и, сказав, что ему некогда, поспешно зашагал к церкви.

Глупый поступок Митру вывел его из себя. Этого, по его мнению, ни в коем случае нельзя было допускать после несчастья на ярмарке. Джеордже шел быстро, не отвечая на приветствия и не обращая внимания на перешептывания людей за его спиной. Перед церковью собралась группа парней, которые с ним не поздоровались, а когда он отошел, то услышал пронзительный и злобный выкрик:

— Безрукий! Предатель!

Он хотел остановиться и подойти к ним, но взял себя в руки. Это не имело никакого смысла. Его охватило сомнение — может быть, он в чем-нибудь ошибся. Село, над которым сверкало яркое, но холодное солнце, показалось ему чужим и враждебным. Давал себя чувствовать голод и усталость. Джеордже решил поговорить с Урсу, которого уважал, объяснить ему смысл наступающих времен и попросить стать старостой, чтобы демократическая деятельность в селе была с самого начала связана с этим уважаемым всеми именем.

Джеордже знал, что ему не мало придется повозиться с Митру, но не предполагал, что тот будет так самовольничать, а это случилось уже дважды. Слова, сказанные Митру тогда на кукурузном поле, не давали Джеордже покоя. Он старался о них не думать, но дело было не в словах, а в действительности, которая скрывалась за ними. Он владел землею, а Митру был его батраком. Это было истиной для всех окружающих. Искренность тут была ни при чем, речь шла о давно установленном порядке, от которого внутренне он уже отказался, но который продолжал незыблемо существовать для других. Это была их правда, правда других, беспощадная и пристрастная.

По пути Джеордже решил, что не должен думать о препятствиях, которые встанут на пути объявления его правды. Эта правда существовала, и он знал это так же твердо, как то, что живет, правда целой грядущей эпохи. Он не должен спрашивать себя, достоин ли он сообщить о ней своим близким. Перед ним был один возможный путь… И где-то в этом переплетении, которое с 1943 года ничто не могло сломить — ни нищета, ни война, ни ежедневная смертельная опасность, — билось что-то беспокойное и упрямое — бессилие заставить ближних и главным образом Эмилию понять себя. Отношения между ними после его возвращения складывались совсем не так, как ему этого хотелось: повседневная жизнь, ночи, разговоры — все это захватывало его лишь частично. Ему хотелось рассказать ей все, но останавливал какой-то стыд, он побаивался Эмилии, особенно теперь, когда стал калекой.

В эти минуты ему хотелось лишь одного — побыть в одиночестве где-нибудь в лесу, в поле, где угодно, но только не в селе среди крестьян, которые шагали в церковь и не здоровались с ним.

Ворота у Митру были широко открыты, и первый, кого Джеордже увидел, был Арделяну. Голый до пояса, он мылся у колодца, покрякивая от удовольствия.

— Эй, господин староста! К тебе гости, — закричал он смеясь.

— Иду, — раздался из сарая голос Митру.

Арделяну вытерся рубашкой, надел ее и подошел к Джеордже с протянутой рукой.

— Вы слышали о подвиге Митру? А я засиделся допоздна в корчме и решил переночевать здесь, в сарае.

На пороге появился Митру. При виде Джеордже он заметно смутился.

— Вот заделался старостой на свою голову, — с притворной веселостью сказал он.

— Мы говорили почти до утра, — быстро проговорил Арделяну, явно желая опередить Джеордже. — Конечно, с политической точки зрения это была большая глупость…

— Что я смыслю в политике? — насупился Митру. — Ни черта не смыслю… Увидел, что теперь можно расправиться с господами вроде Ионашку… ну и решил…

— …ошибка, — продолжал Арделяну, перебивая Митру. — Однако в любом случае Софрон не мог остаться старостой. Слишком тесно он связан с сельскими реакционерами и… в… конце концов… Нам придется поговорить с Гэврилэ Урсу и провести на селе, как говорится, разъяснительную работу.

— Вижу, что богатеи по-прежнему в цене, — съязвил Митру. — Мы годимся лишь на…

— Не об этом речь, — мягко перебил его Джеордже. — Речь идет о судьбе села.

Из сарая вышли одетые по-воскресному Глигор Хахэу и Павел Битуша.

— Мы провели здесь что-то вроде совещания, — объяснил Арделяну, — и организовали партийную ячейку, если можно так выразиться.

«Без меня», — подумал Джеордже и стал закуривать. Он вдруг почувствовал себя утомленным и неприязненно посмотрел на Арделяну, но тот не заметил его состояния или сделал вид, что не замечает.

— А мы как раз собрались заглянуть к вам, — продолжал говорить Арделяну, — занятий сегодня в школе нет, и мы могли бы провести собрание там…

— Пожалуйста.

— Может быть, после обеда. Сейчас Митру должен идти в церковь.

— Куда? — удивился Джеордже.

— В церковь, — недовольно скривился Митру. — Вот посылает.

— Завтра на селе наверняка узнают о создании партийной ячейки. Пусть они убедятся, что реакционеры врут…

— Но как я пойду? В этом рванье? Да меня еще больше на смех поднимут.

— Коли я тебе дам свою одежку, все равно высмеют, — пробасил Глигор. — Вчера ведь был чучело чучелом.

— Флорица, — неожиданно крикнул Митру. — А ну, выйди! Пусть господин директор посмотрит на тебя!

Из сарая никто не ответил.

— Не слышишь?

— Мне стыдно, — послышалось из сарая. — Я похожа на…

Джеордже едва удалось сдержаться от смеха. На Флорице было черное платье, украденное Митру в городе. Бедняжке было в нем страшно неловко. Она на миг показалась у порога сарая и тотчас же убежала обратно.

— Пойдем ко мне, я дам тебе свой костюм, — улыбнулся Джеордже.

Митру пристально, с сомнением посмотрел на него, потом перевел глаза на Арделяну, который утвердительно кивнул головой.

— Вот так оно правильно будет, господин староста.

— Да перестань ты насмехаться, — рассердился Митру. — А не то и я по-иному заговорю.

Арделяну подошел и обнял его.

— Я не смеюсь, откуда ты взял? Я никогда ни над кем не издевался…

— Ну ладно, — мрачно сказал Митру. — Господин директор сможет летом вычесть деньги за костюм из моей доли пшеницы.

Джеордже едва заметно покраснел и кивнул головой. Арделяну подмигнул, Джеордже позавидовал его выдержке и спокойствию, не понимая, откуда они берутся. Может, он это узнает потом, когда они сойдутся поближе.

Глигор и Павел отправились в церковь, а Джеордже, Арделяну и Митру — в школу. Митру явно был чем-то недоволен, и Джеордже с интересом подумал, что могло произойти между ним и Арделяну этой ночью. Его радовало, что Арделяну приехал в село — он умеет лучше разбираться в практических вопросах, которые порой ускользали от Джеордже. Вот, к примеру, мысль о посещении церкви казалась Джеордже необыкновенно удачной, но ему она никогда бы не пришла в голову. Коммунисты должны постепенно, не ущемляя ничьих чувств и убеждений, завоевывать уважение села, пока не станут его сердцем.

Эмилия многозначительно промолчала, узнав, что Джеордже хочет дать Митру костюм. Она вынула из шкафа сильно побитый молью черный пиджак в полоску, брюки, жилетку и разложила все на кровати, бросив при этом презрительный взгляд на Митру, который смущенно разглядывал вещи.

— Думаю, они будут тебе впору, — сказал Джеордже, — ведь мы почти одинаковые…

— Что вы, — возразил Митру, — вы знаете больше грамоты.

Все расхохотались, кроме Суслэнеску, который смущенно молчал, не решаясь притронуться к своей чашке кофе (на поверхности образовалась пенка, и его тошнило). Кроме того, он обещал Кордишу прийти в церковь послушать его пение. Ему хотелось увидеть народ за молитвой, понять, что такое деревенский мистицизм. Кроме того, Суслэнеску всю ночь, дрожа от холода, с ужасом думал о предстоящем разговоре. Оставаться у Теодореску он больше не хотел и не представлял себе, как сказать об этом Эмилии, которая была с ним так любезна. Вместе с тем его раздражало, что он думает о таком пустяке, ведь в конце концов Теодореску должны быть довольны, что отделаются наконец от непрошеного гостя, с которого не брали ни гроша за жилье и питание. Суслэнеску был полон решимости рассчитаться за все, но не знал, как это сделать.

Митру отправился в глубь двора, переодеться. Обратно он вернулся, ступая неуверенно и неуклюже, словно костюм был из жести.

— Жаль, что не захватил ботинок, — пробормотал он, глядя на свои босые ноги. — Как я дойду до дому в таком виде?

— Как пришел, — ответил Арделяну.

Анна вся кипела от злости в своем углу. Вот как разбазаривает зятек свои лучшие вещи. Старуха ворчала, ерзала на табурете, покашливала, надеясь, что кто-нибудь спросит, что с ней, и она сможет бросить несколько слов, которые они не забудут всю жизнь.

Митру ушел первым. Суслэнеску с Эмилией направились к церкви. Суслэнеску пытался завязать разговор, но так робел, что готов был сбежать и с досады грубо выругаться. «Когда я избавлюсь наконец от них, — думал он. — У Кордиша все будет проще. Конечно, питаться придется похуже, зато будем пить, а пьяному — море по колено. Не хватало мне еще заболеть желудком в этой дыре».

Эмилия выглядела очень привлекательной в голубом платье с белым воротником и манжетами.

«Все равно лучше уехать, — думал, любуясь ею, Суслэнеску. Недоставало мне еще повторить здесь историю с Мими Велчяну. И в этом не будет ничего удивительного. Человек я молодой и не лишен потребностей. — Внезапно он почувствовал себя очень счастливым: — Я размышляю просто, по-человечески, и проблемы, стоящие передо мной, предельно человечны и просты!»

Суслэнеску осмелел и слегка, как бы невзначай, прижался к упругому плечу Эмилии. «Какие чудесные у нее глаза, карие, как у лани, и ни одной морщинки… Интересно, изменяла ли она Теодореску во время войны? Что будет, если он узнает? Ужасно, когда женщина, которая всем своим существом тянется к жизни, живет с таким странным, непонятным человеком».

— Господин Теодореску исключительный человек, — многозначительно сказал Суслэнеску. — Я так счастлив, что познакомился с ним.

Эмилия признательно посмотрела на него и слегка пожала ему руку.

— Он много пережил и никогда не говорит об этом. Вам он ничего не рассказывал?

— Нет, госпожа, и я очень сожалею… Я бы вам все передал.

Толпившиеся перед церковью парни и девушки посторонились, пропустив их вперед.

«Почему она так побледнела?» — подумал Суслэнеску.

— Пройдите вон с той стороны, — сказала ему Эмилия, — а мое место на женской половине.

В церкви в лицо Суслэнеску ударил острый запах потной толпы и дешевого ладана, голубоватые, едкие клубы которого плавали в воздухе. Кордиш заметил его и, не переставая петь, махнул рукой, приглашая на клирос, где, кроме него, гнусавило несколько древних старцев, которые с достоинством поклонились и подвинулись, освобождая ему место.

Оглушенный воплями певчих, Суслэнеску присел на скамью и всмотрелся в сторону, где сидели женщины и откуда доносился одинокий высокий женский голос, все время сбивавшийся с такта. Эмилия сидела, облокотившись на деревянные перила. Лицо ее сквозь голубую дымку ладана показалось Суслэнеску далеким и неземным, и беспричинная грусть вдруг овладела им. Он не знает и никогда не узнает Эмилию. В жизнь его не войдет ни одна женщина, способная ее заменить. Этим болезненным одиночеством он сможет впоследствии гордиться, при условии если сумеет добиться чего-нибудь в другом плане, пусть даже субъективном. Суслэнеску старался отогнать от себя эти мысли, хотя они и доставили ему удовлетворение. Он чувствовал себя, как человек после тяжелой болезни, который начинает вновь обретать себя и с неожиданной яркостью ощущать звуки, краски, идеи.

Появление Суслэнеску вдохновило Кордиша. Вены на его шее вздулись, и он взревел во весь голос, соревнуясь с противоположным клиросом, откуда с презрением посматривал на самозванца официальный певчий Грозуца. Он позволял Кордишу пропеть две-три фразы, а потом вступал сам, вызывая своим звонким, сильным голосом шепот восхищения в рядах благочестивых слушателей. Хотя служба показалась Суслэнеску довольно примитивной, она глубоко взволновала его. Вдоль стен на почетных местах он увидел несколько восхитивших его лиц. Тут сидели старики, с длинными белыми усами и величественными лысинами, и более молодые, полные собственного достоинства крестьяне. Они слушали службу, молитвенно полузакрыв глаза и думая при этом о своих мирских делах. Суслэнеску создал в своем воображении полнокровную картину сельской жизни, с которой столкнулся на ярмарке. Здесь была другая ее сторона — темная, живучая сила традиций. И, как с ним обычно случалось, когда он сталкивался с каким-нибудь историческим памятником, перед которым часами простаивал, углубившись в созерцание и не замечая ничего вокруг, окружая себя удивительно яркими образами, он вообразил теперь себя крестьянином, живущим этой совершенной в своей простоте жизнью. На мгновение ему горячо захотелось стать таким же, как они, так же любить и ненавидеть, с дрожью в сердце, но видимой покорностью судьбе, ждать урожая, воспитывать детей, не окружая их всепожирающей любовью, как это случилось бы с ним, а со спокойной и бессознательной уверенностью этих людей, которые растят детей так же, как они следят за ростом деревьев, пшеницы или сугробов. Люди эти живут так же, как ходят в церковь, по привычной обязанности, которая сильнее, чем они. Что может заменить ее? Сознание собственного существования?

Отец Добридор Иожа чувствовал себя не в своей тарелке: он гнусавил больше обычного, спотыкался перед алтарем, впадал вдруг в задумчивость, запинался и забывал подавать нужные реплики. Тогда церковь наполнялась звонким кашлем прихожан. Как раз в момент такого затишья тяжелая дубовая дверь, обитая красноватой жестью, раздражающе заскрипела, вошел Митру, гулко стуча каблуками по церковным плитам. На Митру был черный костюм в полоску, поверх которого согласно местному обычаю свисал длинный черный фартук. Худое свежевыбритое лицо было испещрено красными царапинами порезов. Гордо подняв голову, Митру прошел через всю церковь, протолкался сквозь толпу и встал рядом с Глигором и Павлом. Отец Иожа, благословлявший в это время паству, заметил его, побагровел и смешался. Это было неслыханной наглостью — появиться на людях после, того, что он натворил. Однако за этой «наглостью» могли последовать и другие неприятности, и отец Иожа поспешил отвести от него глаза. На женской половине тоже послышался гул, смешки и хихиканье. Жена Митру в своем черном платье выглядела как ворона среди односельчанок, одетых в двенадцать белых юбок, в тяжелые расшитые платья, украшенные ожерельями из золотых или серебряных монет, и обутых в красные сапожки на тонком высоком каблуке.

Флорица растерялась, закрыла лицо руками и сделала вид, что молится.

Отец Иожа с волнением ожидал, когда наступит время проповеди. Он приготовился быть беспощадным и так разгромить Теодореску, чтобы тому стыдно было показаться на людях. Хотя до войны они виделись почти ежедневно, но священник еще с тех пор терпеть не мог директора. Тот не только не уступал ему в спорах, но всегда противоречил с видом спокойного превосходства. И, что самое плохое, Иожа никогда не находил, что ответить, а скандалить боялся. Однажды, когда зашла речь о Маниу, Джеордже даже назвал его не то «старой рухлядью», не то «политической крысой» или еще как-то. Теперь он подбивал народ на раздел поместья Паппа, несомненно, с целью дискредитировать великого румына из Зеринда. А почему же директор не разделит свою собственную землю, ведь он достаточно накопил ее?

Наконец Грозуца провозгласил фальцетом: «Да прилипнет язык к гортани моей». Волнение отца Иожи достигло предела — только бы не начать заикаться да не забыть саблю. Он решил выступить перед паствой с крестом в одной руке и саблей в другой. Саблю достал Кордиш у тестя, бывшего гусара. Это было что-то вроде ржавого секача, но все-таки сабля.

Когда священник появился в таком виде перед алтарем, все застыли в оцепенении. Только Суслэнеску чуть было не прыснул от смеха: отец Иожа был маленький, толстый и красный, со странной, словно сползшей набок лысиной, напоминавшей ермолку.

— Поднявший меч от меча погибнет, — громогласно провозгласил Иожа, поднимая высоко над головой саблю и крест. — От божьего меча, справедливого. Любимые мои духовные сыновья и дочери… Пришли тяжелые времена, когда сатана пытается натравить брата на брата, народ на народ и даже посеять рознь между сыновьями одного народа. Это доставляет сатане большую радость.

Иожа долго распространялся о страданиях румынского народа, о вандалах, готах, хазарах, аварах, печенегах, венграх, татарах и турках, нападавших на него, как крокодилы, потом упомянул о страстях господних. Во время земной жизни господь бог не раз говорил: «Отдайте кесарю кесарево, а богу богово». Это означает, что не только на небесах, но и на земле пастырем небесным установлен порядок, при котором должны жить и умирать его овцы, то есть люди. Точно так же, как господь установил движение звезд и солнца, чтобы они не столкнулись и не погубили мир, он распределил и между людьми разные звания и блага. Но в своем бесконечном милосердии он дозволил каждому, трудом и честной жизнью, подняться на высшую ступень — стать старостой, префектом, даже королем.

Здесь Иожа остановился и обвел всех сверкающим взглядом. Стоявший прямо перед ним Лэдой истово перекрестился.

— Но вот, — рявкнул вдруг Иожа, — дух дьявольской смуты угнездился среди людей после войны. Не трудом и честью хотят разбогатеть его поборники, а грабежом и насилием! Предательством р-о-дины!

В глубине церкви завыл старушечий голос:

— Спаси господи, спаси господи…

— Замолчи! — крикнул Иожа.

Дверь отворилась, и в церковь вошла попадья Арина. В спешке она забыла снять белый фартук и вытирала о подол испачканные в муке руки. (Семья Иожи жила неподалеку в приходском доме, и кто-то успел сбегать за Ариной, сказать, чтобы немедля шла в церковь — батюшка так говорит, что плачут даже святые.)

Благочестивый отец все больше распалялся. Он упомянул о трагических событиях на ярмарке и яркими красками расписал предателя, имя которого пока не хотел называть.

— Приманки, лживые обещания, я в них не верю! Как мог так продать нас человек, которого мы когда-то любили? Да! Не смотрите на меня так. Я говорю о Теодореску, о директоре школы.

В церкви воцарилась мертвая тишина. Суслэнеску оторопело уставился на бледное, как бумага, лицо Эмилии. Губы ее побелели, руки безжизненно повисли.

— Нам не нужен коммунизм, — продолжал Иожа. — Те, кому он понадобился, пусть идут туда. Мы все знаем, куда. Да, туда! Жрать из общего котла. Пусть они отдают своих собственных жен и дочерей на утеху продавшимся аду. Но здесь мы этого не дозволим! А Теодореску как раз этого хочет! Зачем же он пришел к нам? Почему не остался там?

В пылу проповеди глаза Иожи заволоклись слезами, потом они потекли по жирным щекам, и несколько женщин сразу же громко запричитали.

Отец Иожа вдруг вздрогнул, как от удара. В глаза ему бросилась фигура Митру. Бледный как мел, Митру вышел вперед и пристально, не мигая, смотрел на священника.

— А ты! — взвизгнул Иожа. — А ты, Митру Моц! Вместо того чтобы смиренно трудиться, как полагается людям твоего положения, ты сделался старостой. Ха-ха-ха! Господи, прости меня, что забываюсь перед алтарем. Да кто мы такие? Что мы, отара безгласных овец, чтобы ты возглавлял нас? А вы! — ткнул он пальцем в крестьян. — Вы! Да, вы! Посягаете на чужое добро? На чье добро, скажите мне? На добро человека, который во время господства Габсбургов боролся за вас, за нас, томился в самых страшных темницах Будапешта и его ели крысы? Вы хотите разделить поместье господина Паппа де Зеринда, который как раз теперь, когда над нами сгущаются тучи, борется за нас? Вы не понимаете, что появились смутьяны, которые хотят купить вас за клочок земли, чтобы потом отнять все, оставить вас у разбитого корыта и ввергнуть в геенну огненную.

— Но и от голода пухнуть тоже мало радости, — необычно звонко и четко прозвучал в церкви голос Митру.

Остолбенев, Иожа уставился на него, не выпуская из рук саблю.

Рыдавшая навзрыд попадья замолчала и тоже изумленно уставилась на Митру.

— Не дело пухнуть от голода, святой отец, — заключил Митру и осенил себя крестом.

Церковь загудела. «Стыдно», — громко прозвучал голос Лэдоя. Но Митру медленно обернулся и бросил на него такой взгляд, что тот опустил глаза. Эмилия плакала, уронив голову на руки. Женщины расступились и молча смотрели на нее. Нельзя было понять, что у них на уме.

Молчание затягивалось, непонятное и растерянное. Кто-то вышел, не притворив за собою дверь. В церковь вдруг ворвался яркий дневной свет, а вместе с ним гул толпы, грохот барабана и хриплый голос Васалие Миллиону.

— Доводится до сведения!.. Все бывшие солдаты… Военные! И вдовы после этой войны! Должны собраться! Завтра у школы! Записаться! Будут давать землю крестьянам… Господин доктор Петру Гроза! Да здравствует!

Васалие Миллиону еще раз выбил на барабане короткую дробь в знак того, что сообщение окончено.

В церкви, особенно в задних рядах, люди зашевелились, стали друг друга подталкивать, смущенно топтаться на месте, видно было, что им хотелось выйти, но они не осмеливались.

Отец Иожа совсем растерялся. В тишине слышался лишь приглушенный плач Эмилии.

— Что я сделал? — растерянно спрашивал себя Иожа.

Рыдания Эмилии мгновенно развеяли пыл, охвативший его во время проповеди. Он был не злым человеком, а скорее тщеславным и порывистым. Кроме того, готовясь к проповеди, Иожа рассчитывал на то, что царанисты в случае победы на выборах могут возвести его в протопопы; после тридцатилетней поповской службы заслужил ведь и он красный пояс, высокое жалование, землю и почет.

— Аминь! — провозгласил он нерешительным и дрожащим голосом и засеменил к алтарю, волоча за собой саблю.

В глубокой тишине четко прозвучал голос Флорицы:

— Не надо плакать, барыня. Пошли домой. Мы можем стать баптистами, если здесь пришлись не по вкусу.

Флорица подошла к Эмилии и нерешительно погладила ее по согнутой спине. Митру услышал голос жены, и глаза его невольно наполнились слезами. Он вышел на середину церкви, встал на красный вытертый ковер и перекрестился.

— Во имя отца и сына и святого духа… Глигор, Павел, пошли, — добавил он вполголоса. И все трое вышли на цыпочках, провожаемые завистливыми взглядами.

Эмилия задержалась в церковном дворе. Она вытерла слезы и попыталась взять себя в руки, по это не удавалось. Стыд и бессильная ярость душили ее. Она чувствовала, что способна теперь выцарапать Иоже глаза. Флорица, всхлипывая, гладила ее по плечу, не зная, что сказать в утешение.

Попадья Арина, стоявшая в нескольких шагах от нее, рядом с железной дверью, с удовлетворением смотрела на Эмилию. Она всегда ненавидела директоршу за то, что та красива, лучше одевается, а также за то, что односельчане считали директора богаче их. Это было далеко не так. Поповская семья имела несколько домов в Араде и владела на паях бакалейной лавкой, но тщательно скрывала это. Чтобы никто не узнал о их состоянии, они плохо одевались, жаловались, что тратят все деньги на лечение попадьи, а крестьяне обкрадывают их при расчетах. Сама попадья втайне восхищалась Джеордже, но даже себе признавалась в этом лишь ночью, когда храп Добридора не давал ей спать. С Эмилией у нее было несколько крупных ссор. После одной из них они не разговаривали почти целый год, но, встречаясь по нескольку раз в день, невольно помирились.

Подняв глаза, Эмилия увидела попадью и с горечью спросила:

— За что же это? За что?

У Арины навернулись на глаза слезы (она была болезненно чувствительной, и, когда видела, что кто-нибудь плачет, ей становилось плохо), но тут же неожиданно закричала неестественным, срывающимся голосом:

— Ты меня лучше не спрашивай! Слышишь? Не то все волосы повыдергаю. Вы хотите отдать нас в руки коммунистов, выбросить из села. С каких это пор ты стала здесь хозяйкой? Ничего у вас не выгорит! Узнаете, что такое священник и как издеваться над нами.

Подошедший в это время Митру с удивлением посмотрел на беснующуюся попадью, у которой в уголках рта выступила пена.

— Оборони бог, госпожа, так вас кондрашка хватит, — заботливо сказал он, покачав головой.

В этот момент лицо его было так по-детски наивно, что Эмилия не удержалась от улыбки. У попадьи сразу пропал голос.

— Пошли домой, госпожа, — обратился Митру к Эмилии. — Это не церковь, а сумасшедший дом.

Они молча зашагали по пыльной дороге. Флорица семенила сзади, с трудом передвигая ноги, — она еще не привыкла к узкому платью. Когда они немного отошли от церкви, им встретилась группа женщин. Эмилия знала их всех — это были вдовы с окраины Лунки, первые бедняки на селе. Женщины окружили Эмилию, пытаясь поцеловать ей руки.

— Да поможет бог господину директору, — заголосили они наперебой. — Хороший он человек, подумал о нас, да защитит его пречистая…

— А как же иначе? — сурово сказала Эмилия. — Не цыгане же вы? Он только исполнил свой долг!

— Да благословит бог его. Его детей, мать и вас, госпожа.

Женщины не отставали от Эмилии и в конце концов рассердили ее. «Дожили мы, всякие подонки и нищие благословляют нас, а другие поворачиваются спиной», — думала она.

Эмилия ускорила шаг, чтобы поскорее добраться до дома и собраться с мыслями. Но у колодца ей пересекла дорогу повитуха Катица Цурику — огромного роста женщина с приплюснутым носом и лицом, похожим на каравай хлеба. Катица прослужила пятнадцать лет кухаркой в Бухаресте и умела говорить «по-городски», к удивлению и восторгу односельчан.

— Передайте господину директору все мое уважение, — сказала она, энергично встряхивая руку Эмилии, — Ведь я вдова, и меня не забудут при дележе имения его превосходительства господина барона Ромулуса Паппа де Зеринд, который, извините меня, просто старая развалина. Если господин Теодореску пожелает свидеться со мной, то прямо скажу им, что готова записаться в товарищи, ведь я женщина одинокая и обиженная богом.

— Я скажу ему, Катица, скажу.

— А почему вы плакали, барыня?

— Замолчишь ли ты наконец? — напустился на вдову Митру. — Трещишь как сорока, голова кругом идет.

— Стыдно так говорить, — возразила Катица.

— Хорошо, хорошо, иди к своим кастрюлям, — отстранил ее Митру.

Когда они подошли к школе, из расположенной напротив молельни выходили необычно молчаливые баптисты. Заметив Гэврилэ Урсу, Митру махнул ему рукой и громко расхохотался:

— Дядюшка Гэврилэ, мы все решили стать баптистами!

Но Гэврилэ даже не обернулся.

Эмилия почти вбежала во двор. Ей хотелось поскорее увидеть Джеордже, излить на него всю накопившуюся горечь. Из кухни доносился хриплый голос старухи, она пела литургию и за священника, и за певчих.

— Мама, — крикнула Эмилия, — где Джеордже?

— А я откуда знаю? Может, на чердаке удавился от стыда… Благослови нас бог и ныне и присно и во веки веко-о-в!

— Что ты говоришь, мама?

— Ничего… Посмотри, не сгорела ли подливка… Он в школе с механиком. Сговариваются, какую еще пакость сотворить румынам… И во веки веко-ов! Подожди, погонят нас из села камнями. Вот хорошо-то будет.

Эмилия недовольно посмотрела на мать, ей было тем более неприятно, что старуха словно повторяла ее мысли.

— Знаешь, — продолжала Анна, — здесь была дочка Гэврилэ Урсу… Красивая девушка…

— Что ей понадобилось?..

— Сказала… что… да повремени ты, расскажу все попозже, — захихикала старуха.

— А откуда ты знаешь, что она красивая, ведь ты же ничего не видишь? — вспылила выведенная из себя Эмилия.

С каждым днем мать казалась ей все более чужой и злобной, и как она ни убеждала себя, что Анна состарилась и впадает в детство, все же она не могла удержаться от резкостей. Правда, Эмилия быстро раскаивалась, но прощения просить нельзя было, старуха долгое время пилила бы ее, а так она сразу же все забывала. Иногда Эмилия смотрела на мать со страхом, как бывает, когда смотришь на что-нибудь непонятное и чужое.

Старуха помешала что-то на сковородке, потом подошла к Эмилии маленькими шажками и обняла ее.

— Слушай, что скажу, Милли, — взволнованно зашептала она на ухо дочери. — Уйди от него. Оставь его, греховодника. Ты красивая и можешь еще раз выйти замуж.

Эмилия не знала, сердиться ей или смеяться. Взяв себя в руки, она погладила мать по голове, как ребенка.

— Что он тебе сделал, мама! — заговорила она мягким, грустным голосом. — Разве он плохо с тобой обращался, сказал тебе хоть одно грубое слово, как делают другие зятья?

Анна поджала губы, маленькое лицо ее сморщилось еще больше. Глаза Эмилии снова наполнились слезами.

— А зачем он тащит в дом чужих людей? Может, они шпионы какие… Еще вспомните мои слова… Разные вы люди. Давай накрывать на стол. Не знаю, что они там застряли в школе…

— Пойду посмотрю, — сказала Эмилия.

Однако она не осмелилась войти в класс, откуда по временам доносились взволнованные голоса Арделяну, Митру и стрелочника Кулы.

Эмилия чувствовала себя необычно одинокой и вместе с тем взволнованной. Впервые она испытывала к Джеордже какую-то материнскую жалость. Она понимала, что все, чем он занимался со дня возвращения, чуждо ему, да и он сам не всегда разбирается в своих мыслях. Да, конечно, это очень хорошо — бороться за интересы крестьян, но разве они этим не занимались с первого дня работы в сельской школе? Искренность помогла им сблизиться с крестьянами, завоевать их любовь и уважение.

— …тогда… комиссия… землемер для нарезки… как только…

Эмилии были одинаково безразличны как царанисты, так и коммунисты. Ей хотелось одного — спокойствия, без забот и потрясений, прежней безмятежной жизни. «Господи, нам так мало осталось до старости. Тогда зачем же все это? Зачем?» Однако она никому не могла поведать свои мысли. Для Джеордже она не нашла бы подходящих слов, а старуха все равно бы ее не поняла. Разве Суслэнеску? Но он был ей противен…

В классе заскрипели парты, и раздался бодрый голос Митру:

— Дай вам бог здоровья!

Подчиняясь мгновенному порыву, Эмилия отворила дверь и с улыбкой вошла в класс.

— Ну как, кончили свои государственные дела? Пойдемте, выпейте по стаканчику, это полезно перед едой. Господин Арделяну, вы пообедаете у нас?

— Если приглашаете, с удовольствием. Благодарю.

— Фу! вы накурили здесь, как турки. Мне придется здесь подмести.

— Я подмету, барыня, — предложил Митру.

Все пошли в кухню и молча уселись вокруг стола. Эмилия принесла цуйку, сало, огурцы и тонко нарезанный хлеб.

— Мама, садитесь с нами, — позвал Джеордже.

Но Анна сделала вид, что не слышит. Она стояла у печки и тихо, но достаточно четко напевала королевский гимн.

Эмилия подошла к старухе, взяла ее за руку и привела к столу.

— Так вот, госпожа, — поднялся Митру со стаканом в руке. — Да здравствует товарищ директор, который постарался для нас!

Цуйка была хорошей и крепкой, из прошлогоднего урожая. Джеордже молча выпил несколько рюмок. Арделяну начал было рассказывать что-то веселое, но мысли его явно были заняты чем-то другим.

Когда Митру, Глигор и Павел собрались уходить, в кухню вбежал красный, вспотевший Суслэнеску. Он пролепетал извинения, а когда Эмилия пригласила его к столу, окончательно смешался.

— Госпожа… я смущен, так как…

— Джеордже, — неожиданно вмешалась старуха. — Заходила эта, как ее бишь зовут… Мария, дочка Гэврилэ Урсу. Сказала, что ты был у них — хотел поговорить с отцом. Бедняга пришла сказать, чтобы ты больше не совался к ним. Гэврилэ пригрозил спустить на тебя собак и пообещал, что Эзекиил переломает тебе все кости…

Эмилия застыла с ложкой в руке, качнувшись, как от неожиданного удара в грудь. Гэврилэ был для нее одним из самых уважаемых людей в селе. В дни войны он почти ежедневно заходил узнать, нет ли весточки от Джеордже. Она растерянно посмотрела на мать, но та, словно забыв о сказанном, шумно хлебала суп. Смущенный Суслэнеску готов был спрятаться под стол.

Выражение лица Джеордже не изменилось, только желваки на скулах дрогнули под загорелой кожей.

— В таком случае нам придется подумать о другом старосте, — сказал Арделяну, не переставая жевать. — Ничего страшного, болван он и все!

— Джеордже, ты слышал, что произошло сегодня в церкви? — спросила Эмилия.

— Слышал. Это их дело.

— Не только их, — возразил Суслэнеску, но тут же смолк.

Однако обед этим не кончился. Эмилия как раз подавала на стол сладкий пирог, которым очень гордилась, когда заметила во дворе группу крестьян во главе с Марку Сими. Крестьяне в нерешительности остановились на пороге.

— Пожалуйте, дядюшка Марку, заходите, — крикнула обрадованная Эмилия.

Ей было очень приятно, что люди, да еще самые уважаемые на селе, вроде Марку, тестя Кордиша, пришли засвидетельствовать Джеордже свое почтение. Но крестьяне даже не сняли шапок и угрюмо топтались на месте, не зная с чего начать. Сердце Эмилии сжалось от предчувствия чего-то недоброго.

— Мы, то есть те, что в школьном комитете, — прокашлявшись, начал Марку, — пришли вам сказать, господин Теодореску, что вы нам больше не нужны. Вот!

Смертельно бледный, Джеордже медленно встал из-за стола, подошел к Марку, и рука его дрогнула, словно он хотел положить ее на плечо крестьянину. Встал и Арделяну.

— Дальше, Марку, дальше, — сказал Джеордже.

— А что дальше? Пока вы были честным, порядочным человеком, не нахальничали, мы любили и уважали вас… А коли начали портить людей коммунизмом и раз на то пошло, мы больше в вас не нуждаемся. Мы и министра попросили, чтобы прислал другого.

— Другого, — заскрипел Алексие Мавэ. — Да! Да! Как поживаешь, тетка Анна?

— Товарищ директор… — вмешался Арделяну, следя за судорожно сжатой рукой Джеордже. — Товарищ директор…

— Вон! — вдруг дико закричала Эмилия. Вон отсюда, свиньи! Да как вы смеете, грязные мужики, командовать здесь? Убирайтесь немедленно вон!.. Свиньи!

— Но, госпожа… — взбеленился было растерянный Марку.

— Вам и в самом деле лучше уйти, — медленно и очень мягко сказал Джеордже. — Что же касается поста директора, то кто назначил меня, тот и сменит. Итак, марш отсюда!..

Марку окончательно смешался и, сняв шляпу, бессмысленно вертел ее в руках.

— Ты что, не слышал? — крикнула Эмилия. — Оглох? Хочешь, чтобы я тебя ошпарила?

— Хорошо же… Но знайте, что мы не пустим больше детей в школу… чтобы их учили там всякой гадости…

— В таком случае будете платить штраф, — спокойно ответил Джеордже. — Всего лучшего…

Крестьяне попятились и вышли, спотыкаясь о порог. Лишь теперь Эмилия окончательно потеряла власть над собой. Она кинулась к Джеордже, схватила его за лацканы пиджака и затрясла вне себя от ярости.

— Зачем ты делаешь все это? На что тебе? Несчастный! Ты хочешь, чтобы на нас показывали пальцем, чтобы нас обливали грязью эти дикари, ради которых ты стараешься? Зачем ты всюду вмешиваешься? Что тебе это даст?

Слезы брызнули из ее глаз, и она, рыдая, припала головой к груди Джеордже.

— Я не хочу жить так… Всю жизнь… меня уважали…

Джеордже осторожно отстранил жену, сел за стол и закурил сигарету.

— Эмилия, будь добра, принеси вина, знаешь того, что ты берегла ко дню моего возвращения… Очень прошу. Мне что-то очень захотелось выпить.

Слова эти были произнесены обычным тоном, но в них прозвучало такое предельное напряжение, что все внимательно посмотрели на Джеордже. Пока Эмилия ходила в погреб за вином, Суслэнеску мучительно придумывал, как сообщить о своем переезде. Ему хотелось избежать разговоров и сделать это как можно вежливее, но твердо. Сцена в церкви показалась ему комичной, но он считал, что все большие драмы смешны на первый взгляд. Здесь развертывалось столь решительное столкновение, что любое промедление с его стороны было бы новым доказательством непоправимом трусости… «Par délicatesse j’ai perdu ma vie…»[18] — думал он.

Старое ароматное вино, принесенное Эмилией, показалось Суслэнеску прекрасным. За последнее время он пил только крепкие напитки, оглушавшие его, как удар дубины. Приятное усыпляющее тепло разлилось по всему телу, и Суслэнеску сразу нашел, как объяснить свой уход. Он решил рассказать обо всем подробно и без излишней горячности. Пусть злоба и ненависть будут главном чертой грядущих столкновений, но здесь им не место. С Теодореску он мог считать себя равным, если не выше, ведь он страдал не меньше Джеордже от мыслей, которые терзали его. Суслэнеску поднялся из-за стола и, отхлебнув из стакана, поклонился Эмилии.

— Благодарю вас за все, что вы сделали для меня, — заговорил он. — Я покидаю вас, то есть уезжаю…

— Возвращаетесь в город?. — спокойно спросил Джеордже.

— Нет. Я не так выразился. Я переезжаю от вас.

— Но почему же, господин Суслэнеску? Вам здесь плохо? — спросила Эмилия.

Старуха, сидевшая рядом, не отрываясь от стакана, толкнула ее локтем: пусть убирается, какой смысл держать его даром.

— Я попытаюсь объясниться, — продолжал Суслэнеску с преувеличенным подъемом, — хотя для меня все и так ясно. Дело в том, господин директор, что я не разделяю ваших взглядов. Не разделяю самую сущность этих взглядов, хотя и я стал марксистом. Я так счастлив, что оказался здесь, в деревне, среди народа. Я познал здесь огромные, бессмертные ценности, от которых мы, интеллигенты, давно оторвались. Эти ценности — традиция, традиция, проникшая в кровь, ставшая биологической необходимостью. А вы, то есть группировка, к которой вы принадлежите, посягает на эту традицию, хотя и с самыми лучшими, светлыми намерениями.

— Послушайте-ка вы, господин, — оборвал его Арделяну. — Что вы там болтаете? Вы сбежали из города, боясь расплаты за написанные вами для газетенки Выслана фашистские статейки! Что вы нам тут поете? Нам все известно… Все! Выслан во всем покаялся. Никто не считает вас опасным, можете ехать обратно, если угодно, но не морочьте нам голову этими глупостями.

Суслэнеску застыл с разинутым ртом.

— Но, господин Арделяну, это неправда. Мы знаем друг друга со времени эвакуации и…

— И что же?

— Продолжайте, прошу вас, — вмешался Джеордже. — Это довольно интересно. Аграрная реформа означает, по-вашему, посягательство на традицию? Какую традицию? Крестьянскую? Интересно…

— Если он считает меня фашистом… — пробормотал Суслэнеску.

— Никто вас не считает фашистом. Нам все известно, но никто не считает вас ни фашистом, ни кем-нибудь иным.

— Вы не можете меня понять. Господин Теодореску, госпожа! Я знаю, что этически вы значительно выше своих, так сказать, политических противников — Кордиша, этих зажиточных крестьян.

— Вы хотите сказать, кулаков, — вмешался Арделяну. — Вы называли себя марксистом, а не знаете, что такое классовая борьба.

Суслэнеску устало опустился на стул.

— Я больше ничего не могу добавить. Я румын… и в конце концов… Речь идет здесь не о классовой борьбе, а о достоинстве… О человеке. Вещах значительно более глубоких. Для вас, коммунистов, все понятие о достоинстве заключено в возможности руководить другими… хотя некоторые из вас и чувствуют, что эти другие бесконечно выше вас благодаря их страданиям, жажде истины и доверчивости.

— Странная философия, — проворчал Джеордже.

— Нет! Нет! — с каким-то отчаянием воскликнул Суслэнеску. — У меня нет никакой философии. Всю жизнь я верил, что она у меня есть… но теперь больше не хочу. Но я чувствую! Понимаете?

Арделяну фыркнул от смеха.

— Послевоенный хаос породил жажду правды… Необходимость возрождения, — продолжал Суслэнеску, злясь больше всего на собственную неуверенность. — Как вы хотите добиться этого? Раскалывая наш народ? Да, классы существуют, это страшная действительность. Но я не верю, что мы сможем добиться цели, натравливая их друг на друга в братоубийственной борьбе. Не лучше ли их объединить, сплотить, вдохнув в них идею человечности!

— А вы думаете, что те, кто владеет богатством, добровольно откажутся от него в пользу бедных? — спросил Джеордже.

— Никогда, — не удержалась Эмилия и поразилась, как изменилось при этом лицо мужа. Он густо покраснел и стал кусать губы, но никто, кроме Эмилии, этого не заметил.

Суслэнеску заерзал на стуле. Еще недавно обвинение, брошенное по его адресу Арделяну, лишило бы его сна и повисло над ним, как дамоклов меч, но теперь он воспринял его безразлично. Суслэнеску особенно хотелось объясниться с Джеордже, чтобы они расстались как люди, до конца понявшие друг друга. И вместе с тем он чувствовал, что любое объяснение прозвучало бы сухо, как урок грамматики. Все-таки он попытался.

— История доказала, — заикаясь от волнения, заговорил он, — несостоятельность скороспелых индивидуальных или коллективных замыслов перекроить лицо человечества, установить господство добра или зла. Современный человек не верит в вечность, даже простой мужик или рабочий. — Суслэнеску шумно потянул из стакана и засмеялся. — Неужели вы думаете, что, если разделите поместья, приравняете всех и разработаете бесконечный кодекс жизни, люди станут лучше или хуже? Они безразличны к своему собственному положению, и лучшее тому доказательство — что они его терпят. А все ваши планы, господин Теодореску, простые паллиативы. Нужен новый Христос, а он что-то не появляется.

— Когда вы думаете переехать? — строго спросил Джеордже.

— Сегодня же, — сказал Суслэнеску. Его возбужденное лицо сразу съежилось и потускнело. — Поверьте, что я глубоко…

— Ладно уж, замолчите, — засмеялся Джеордже. — И давайте лучше выпьем. У нас в запасе еще шесть бутылок. Подставляйте ваш стакан, товарищ Арделяну. А пока я вам расскажу историю, вернее повесть о моем пребывании в плену.

— О, с удовольствием, — воскликнул Суслэнеску. — И еще раз прошу вас поверить мне…

— А мне никто не нальет рюмочку? — напомнила о себе старуха. — Господи, до чего болтливый народ. А посуду кто будет мыть?

Глава VI

1

— Когда я попал в лагерь, то весил всего сорок килограммов и смертельно хотел спать. Для многих из нас конец войны означал лишь одно — долгий сон без всяких снов, тишину и забвение… В этот вечер нам выдали черного, еще теплого солдатского хлеба. Один из моих друзей, учитель из Олтении, объелся и умер через несколько часов в страшных мучениях. Не выдержал кишечник… Он не кричал, а только корчился на грязном полу и удивленно смотрел на нас. На другой день доктор предупредил нас, чтобы мы ели понемногу, пока не привыкнем. Это было странное зрелище: после жестокого голода, длившегося несколько месяцев, люди смотрели на хлеб, гладили его, ощупывали, некоторые даже жевали со слезами на глазах, а потом выплевывали с таким сожалением, будто это был их собственный язык. В лагере было очень много ворон… Мы швыряли в них осколками льда и мечтали о жирном, золотистом вороньем бульоне…

Как это было ни удивительно, но рассказ Джеордже не производил впечатления. Он сам чувствовал это. Все внимательно смотрели на него. Губы Эмилии дрожали, Суслэнеску бесшумно потягивал вино, Арделяну курил, уставившись в потолок. Только старуха по временам подбадривала его своими: «Ну? И что же дальше?» Джеордже рассказал самыми обычными словами о длинных бараках с дощатыми двухъярусными нарами, беспокойном сне, работе на лесозаготовках. Лагерные дни текли уныло и однообразно, и все же он помнил о каждом из них, о цвете неба, об ароматах, которые приносил из степи ветер весной, когда помешались несколько пленных, о лицах солдат, охранявших лагерь, о сотнях шуток и ссор. Он должен был рассказать обо всем этом, но, конечно, не для Суслэнеску, тот мог убираться к черту, и не для Арделяну и даже не для Эмилии, хотя она одна могла угадать его мысли.

Нет, он должен был начать свои рассказ не с лагеря, порядок не имел здесь никакого значения, а с ужаса первого сражения под Цыганкой в июле 1941 года. Ведь до этого война еще не раскрыла перед ними своего страшного лица — они видели лишь переполненные стонущими ранеными поезда и свежие кресты могил, накрытые касками. Все остальное они еще не испытали на своей шкуре.

Его часть высадили с грузовиков у края зеленого кукурузного поля. С трудом продираясь сквозь густые заросли, где сильно пахло землей и свежей зеленью, солдаты с беспокойством прислушивались к грохоту близкого боя, спотыкались о сухие комья земли. Невольно замедляя шаг, они сжимали в руках винтовки, словно хотели уцепиться за них. Если кто-нибудь из задних кашлял, все оборачивались и раздраженно на него шикали. Потом кукурузные заросли стали редеть, и взорам солдат открылось опаленное рыжее поле, столбы едкого дыма и где-то у серой трехэтажной мельницы — полоса белых дымков.

— Ложись. Перебежками вперед, марш! — выкрикнул чей-то высокий, звонкий голос и захлебнулся.

Даже позднее, когда Джеордже лежал, прижавшись к земле, а над ним, протяжно и мелодично подпевая, летели пули, ему все еще казалось, что все это неправда, что по какому-то знаку солдаты обеих сторон должны вскочить и рассмеяться. Что-то, словно рой саранчи, прошелестело у Джеордже над головой и срезало широкие листья лопуха за спиной. Солнце жгло затылок, каска сползла на лоб и больно давила на переносицу. Какая-то внутренняя конвульсивная дрожь сотрясала сто. Джеордже слышал, как громко стучат его зубы, и этот звук на время заглушил даже грохот сражения. Стало страшно, захотелось вскочить и крикнуть: «Довольно!»

Джеордже казалось, что вся шеренга солдат, извивавшаяся вправо и влево от него, слышит, как стучат эти проклятые зубы. Ему не было стыдно, но не хотелось передавать панику. Он схватил губами комок земли и со скрежетом разжевал его — рыхлая, тепловатая, согретая солнцем земля показалась удивительно приятной на вкус. Хотелось есть, одежда пахла потом, рукоятка револьвера раскалилась.

Взрыв… Земля перед ним внезапно взвилась вверх, как огромная лошадиная грива, потом тяжелый столб сполз в сторону и с шумом рассыпался по кустам. Слева, на фоне неба, возник силуэт маленького толстого офицера: перед Джеордже мелькнуло его красное прыщавое лицо, гнилые зубы, и он скорее отгадал, чем услышал команду. Наверно, офицер крикнул: «Вперед!» — но тут же рухнул на землю… Джеордже осторожно приподнял голову, чтобы взглянуть на серую мельницу, в окнах которой висели клубы белого дыма… Там русские. А что будет, когда придется встретиться лицом к лицу с ними? Новый залп, и пули вгрызлись в землю — слева, справа, сзади. Джеордже еще плотнее прижался к земле, ему хотелось вдавиться в ее черную прохладную толщу. Тело немеет, в него впились тысячи раскаленных иголок, и кажется, что живыми остались лишь пальцы ног в тяжелых ботинках… Под сломанные ногти набилась земля, пальцы болят. Еще перебежка — и Джеордже, задыхаясь, падает рядом с чьим-то худым телом. Лейтенант Рэдаш, тоже учитель… Учителя — офицеры запаса, «легион смерти», как их называют, умирают по-дурацки, слепо выполняя приказы, как в офицерской школе. Рэдаш узнал Джеордже. На черном от грязи лице мелькает улыбка.

— Страшно, — шепчет он. — Кажется, я обделался.

И в самом деле, от него разит, как из уборной.

Что-то вроде тяжелой птицы пролетает по воздуху. Земля содрогается, и мельницу накрывает какой-то коричневый колпак.

— Немецкая артиллерия, — весело кричит Рэдаш. — Как часы!

Невероятная тишина, потом снова заливистый, сухой лай пулеметов.

— Впере-е-д!

Из травы, из незаметных складок земли выскакивают, как мячи, зеленые комочки. Ослепительно сверкнул чей-то штык.

— Пошли, — бормочет позеленевший Рэдаш.

Он пробегает несколько шагов и ложится, не в силах справиться с приступом рвоты.

— Что за черт, как меня выворачивает…

Рэдаш вызывает у Джеордже странное отвращение, словно это корчится его собственное тело. Сам не зная почему, он со злостью хватает его за ногу.

— Успокойся, ты… Что ты корчишься?

Ни на минуту не ослабевает мучительное детское любопытство. «Как выглядят русские? Когда окажусь лицом к лицу с одним из них, выстрелит ли он в меня? Сможет? А я смогу?»

С земли поднимается высокий, худой серый силуэт. Он осматривает в бинокль мельницу, нагибается и что-то говорит телефонисту, который бешено крутит ручку аппарата:

— Am rechts! Drei! Feuer![19]

— Немцы, — лепечет Рэдаш.

Он встает на колени и окровавленными пальцами начинает расстегивать штаны. Но тут же, как камень, падает на спину.

— Рэдаш!

Джеордже подползает к нему, трясет, но Рэдаш молчит. Слева на его груди начинает расползаться, как чернила на промокашке, большое темное пятно. Открытые бесцветные глаза устремлены в небо. Джеордже вытягивается на спине и смотрит туда же, куда устремлен этот мертвый взгляд. Над ним распростерлось обычное голубое небо, белое облачко. Высоко, высоко парит какая-то птица.

Мимо бежит солдат, спотыкается, роняет винтовку.

— Что это… господин младший лейтенант Теодореску… что случилось? Ранены?

— Как тебя звать? — спрашивает Джеордже.

— Бро-бро-бро… пошли, господин младший лейтенант. Они идут…

— Vorwärts![20] — раздается за спиной чей-то суровый голос.

Мельницу больше не видно. К ней быстро приближаются зеленоватые комочки. Джеордже тоже бросается вперед и уже не ложится. На бегу он, как пьяный, наталкивается на солдат, которые тоже бегут, стреляя наугад. Только теперь Джеордже замечает, что в руке у него револьвер.

— Вперед! — хрипло кричит он. — За короля и отечество…

Мельница горит, пламя лижет стены, и возле них нестерпимо жарко. Хлопают отдельные выстрелы. Какой-то офицер падает, схватившись за живот.

— Еще стреляют… — кричит капитан Григурку.

Неожиданно наступает полная тишина! Далеко на востоке земля тяжко вздыхает через равные промежутки времени. Высота 472 взята…

— Смотри-ка, они расстреливают пленных, — говорит бородатый солдат, показывая рукой.

У белой, с кроваво-красным оскалом пробоин стены толпятся пленные в темно-зеленых гимнастерках. Еще совсем молодой белокурый немецкий офицер выстрелил в затылок пожилому солдату и тут же сфотографировал убитого.

— Комиссар… — безразлично объясняет стоящий рядом с Джеордже капитан Григурку.

Сзади приближаются танки; воют моторы, взлетает комьями земля.

Солдаты растянулись на спине, подставляя солнцу лицо. Джеордже хочется подойти к каждому, разгадать, не расспрашивая, что у него на душе. Потом он порывается искать Рэдаша, но тут же отказывается от своей затеи. В поле вышли санитары, и, кроме того, Рэдаш все равно убит. Мимо, завывая моторами, проползает длинная вереница танков. Немцы, взгромоздившиеся на башнях, машут руками. Рэдаш убит. Непреодолимый приступ смеха вдруг овладевает Джеордже. Он ложится на землю и прячет лицо в ладони. Приступ прошел.

— Четвертая рота, строиться! — кричит кто-то в рупор с окраины леса.

За несколько месяцев фронтовой жизни Джеордже, сам того не замечая, сильно изменился. До войны он выглядел не по летам моложавым (это иногда раздражало Эмилию) и даже начал полнеть. Теперь он весь высох, кожа на лице натянулась, как пергамент. Суровый и молчаливый, но с исключительной выдержкой, он старался относиться ко всему равнодушно и безразлично. Всеми силами стремился подавить он в себе все личное и ограничиться лишь выполнением приказов. Это давалось ему нелегко. Особенно тяжело было, когда он встречался с кем-нибудь из знакомых или приятелей, которые пытались разрешить сложные и мучительные вопросы, поставленные войной. Но Джеордже не хотел ничего отдавать этим годам, ни малейшей частицы самого себя — учителя, нормального, здравомыслящего человека, который должен был оставаться где-то далеко. Вместо него на фронте двигался какой-то автомат. Он чувствовал, что иначе сошел бы с ума или дезертировал. Хотелось сохранить неизменными свои довоенные человеческие свойства и черты. Он боялся, что превратится в опасного зверя, если они будут чем-нибудь поколеблены. Джеордже видел это на примере немцев, которые постепенно превращались в наглых, бесшабашных бестий. Ему казалось, что он может противопоставить этому абсурду лишь столь же абсурдную геометрическую скрупулезность.

Как иностранному офицеру и оккупанту, ему было трудно подойти к «русской душе», знакомой по книгам; чтобы понять ее, Джеордже начал серьезно изучать русский язык и разговаривать с русскими, но этот «новый мир» решительно и бесповоротно ускользал от него. Он узнал довольно много о колхозах и системе оплаты труда, которая заинтересовала его как любая система, но не больше. Через шесть месяцев, несмотря на почти беспрерывное продвижение вперед, Джеордже понял, что войну выиграют русские. Россия не рухнула, а, наоборот, угрожала откуда-то из-за этих ослепительно голубых далей, куда двигались бесконечные воинские колонны.

Ночью, в грозной, непроницаемой тишине, Джеордже охватывал страх. Он спрашивал себя, что будет в конечном итоге, когда людям придется расплачиваться за войну. Сам он даже приблизительно не мог ответить на этот вопрос. Лишь смутно чувствовал, что здесь сталкиваются не две армии и две тактики, а два различных мира. Офицеры стали поговаривать, что Джеордже не совсем в своем уме, а солдаты недолюбливали его за замкнутость: к ним он был безразличен, как и к самому себе.

После трехнедельного отпуска, который он, в сладостном упоении, провел с Эмилией на родных полях, где каждый бугорок говорил ему что-нибудь и звал к себе, он в августе вернулся на фронт под Сталинград.

Все осталось позади: бесконечные переходы по затянутым голубоватой дымкой степям, сражения под чужим небом, на чужой, но теплой земле, к которой можно было прижаться, чтобы передохнуть. Здесь же, в Сталинграде, были только красноватые развалины. Вокруг все гремело, здания рушились со страшным грохотом, накрываясь куполом дыма, а из груды свежих развалин вновь щелкали и щелкали выстрелы русских. Страшен был этот горький дым, неподвижно и грозно висевший над головой, как туча, которую не мог развеять даже ветер. Казалось, она висит там с сотворения мира.

Смертельно уставшие, обросшие, офицеры и солдаты больше всего на свете мечтали об одном — добраться до берега Волги, увидеть ее гладкую зеленоватую поверхность, окунуться в нее. Они мечтали об этом больше, чем о конце войны, больше, чем об отпуске или ране, которые помогли бы им вырваться отсюда. Взводу Джеордже удалось лишь раз пробиться вперед настолько, что до реки осталось всего только двести метров. Спускался вечер. Кроваво-красный луч прорвал на мгновение дымную завесу, и вдали сверкнула серебром, как острие сабли, полоска воды. В следующее же мгновение советская артиллерия открыла огонь, и все исчезло в дыму. Джеордже упал лицом между двух кирпичей и зарыдал. В голове у него билось что-то красное, словно кто-то бешено размахивал там кровавым полотнищем. Ему было страшно, хотелось встать и завыть: «Я человек, я человек…» Какой-то солдат подполз к нему и спросил, не ранен ли он. Джеордже не ответил, продолжая рыдать. Тогда солдат тряхнул его за плечо и прокричал в ухо, что русская пехота снова пошла в атаку. И в самом деле, за огневым валом, который приближался к ним, вырывая огромные черно-красные, глыбы земли и выплевывая их в небо, слышались разноголосые крики. В нескольких метрах впереди лежал уже разложившийся труп немецкого солдата. Форма лопнула, и через прореху виднелось посиневшее тело, каска сползла на лицо, словно перед смертью солдат хотел спрятать глаза от яркого солнечного света. Не переставая плакать, Джеордже напомнил, что они должны продержаться еще пятнадцать минут, но солдат, вместо того чтобы отползти, влез в длинное, узкое, как гроб, временное укрытие и прижался к уху Джеордже давно небритой щекой.

— Давай сдадимся, а? Сдадимся? — пробормотал он, дохнув запахом махорки, пота, грязи.

— Как тебя звать?

— Петреску я, из Бухареста, из Гранта[21]. Сдадимся? А? Давай сдадимся.

С левого фланга залился испуганным отрывистым лаем ручной пулемет. Раздался грохот, и на месте пулемета поднялся зеленовато-черный гриб.

Джеордже отдал приказ об отступлении. Солдаты в задравшихся шинелях попятились назад, как зеленые раки. Только Петреску остался в своем маленьком укрытии, лег на спину и свернул цигарку. Джеордже еще увидел, как солдат с неожиданной силой отшвырнул от себя винтовку, закрыл глаза и затих в ожидании, с цигаркой в уголке рта.

С этого дня Джеордже стал с любопытством приглядываться к солдатам. Но он опоздал, взвод таял с каждым днем, одни оставались в домах, откуда нельзя было больше выбраться, другие погибали. Даже война и та стала непохожей на войну. Джеордже перестал думать и ловил себя на том, что реагирует на все, как ребенок: он бессмысленно смеялся и много говорил о еде. Однажды Джеордже отпустил пощечину офицеру, который вернулся из атаки с опаленными веками и, вытаращив глаза, городил какую-то бессвязную чепуху о героизме. В тот же день с Джеордже произошло странное событие.

В бетонном блоке, на углу улицы, где находились их позиции, оставался всего один советский солдат. Его не могли заставить замолчать ни минометы, ни точная стрельба офицеров-снайперов, ни вылазка немцев, вооруженных огнеметами. От дома остался один черный остов, продырявленный сотнями пробоин, из которых русский посылал свои меткие пули в любое время суток. Стоило высунуть из-за угла плечо, руку или голову, и пуля безошибочно находила их. В этот день отделение, в котором находился Джеордже, не получило пайка, так как никто не осмеливался пересечь улицу. Капитан, одуревший от голода, пообещал бутылку коньяку тому, кто доберется до места, откуда время от времени доносились крики:

— Эй, вы там! Забирайте жратву, или мы уходим.

Джеордже хлебнул коньяку, покрепче затянул под подбородком ремешок каски и короткими перебежками помчался к углу улицы.

Был необычно тихий для Сталинграда полдень. Где-то очень высоко над облаком дыма, почти невидимые с земли, сражались истребители.

Когда Джеордже достиг угла, его охватило сомнение, — стоит ли идти. Он очень ослаб, тело трясла лихорадка, хотелось лечь и уснуть тут же на солнце. Улица была усеяна убитыми, лежавшими в самых невероятных позах. У большинства в руках были ведра, тюки или ранцы. Джеордже нацелился на большую глыбу цемента в середине улицы и неожиданно бросился к ней. Из дома хлопнул выстрел, и пуля щелкнула в камень около самого его плеча. До дома напротив оставалось каких-нибудь пятьдесят метров.

— Стой, дурень! Тебя убьют, не видишь! — кричал ему кто-то оттуда.

Джеордже скорчился за глыбой, чтобы перевести дыхание. Он осторожно высунул рукоятку револьвера, и пуля русского снайпера тотчас же выбила его из руки. Джеордже попробовал высунуть уголок шинели, и он тут же был продырявлен. Приподнятая каска зазвенела от скользнувшей по ней рикошетом пули. Прошел час, Джеордже почувствовал, что силы его иссякли, и начал громко разговаривать с державшим его на мушке русским.

— Зачем стреляешь? Что я тебе сделал? Я хочу есть!.. И другие хотят есть. Дай мне пройти.

Джеордже говорил и смеялся, зная, что «тот» не мог его услышать. Зато его слышали в доме, куда он хотел добраться.

— Что с тобой? Помешался? Какого черта тебя принесло? Мы послали в обход солдат со жратвой. Посиди, пока стемнеет. Черт тебя не возьмет!

— Не могу… затекло все… должен встать.

И Джеордже снова заговорил с русским:

— Дай мне пройти… Я такой же человек, как ты… У тебя только позиция лучше. Или, может быть, ты не один? Ведь и ты когда-нибудь должен спать. А если бы я тебе не давал вздремнуть?

Потом он умолк. У него вдруг мелькнула мысль: «По какому праву я прошу его? Мы проиграли войну, и не только войну». Все казалось ему позорным — и то, что где-то существуют еще мирные города… Где? Но он не мог вспомнить ни одного названия. Ему казалось непостижимым, что где-то по-прежнему течет повседневная жизнь, — Эмилия дома, Дан в гимназии, или, может быть, у них нет сейчас вечерних занятии. А он сидит здесь, скорчившись, под неумолимым дулом русского снайпера. Но ведь русскому тоже, наверное, нелегко сторожить его с застывшим на спусковом крючке пальцем. Двое смертельно уставших людей в этом призрачном городе, двое людей, не знающих жизнь друг друга.

— Эй! Вы слышите меня? — крикнул он, обращаясь к своим.

Молчание. В доме напротив никого не осталось. Он снова высунул из укрытия угол шинели, и пуля мгновенно продырявила его.

— Эй вы! Удрали, что ли?

Вот если бы русские пошли в атаку и захватили его в плен. Это было бы самое лучшее…

Потом Джеордже уснул и проснулся ночью от оглушительного грохота. По улице проходили немецкие танки, давя трупы, сметая с пути груды щебня. Джеордже отполз в сторону. Он едва двигался — ноги распухли, как бревна. Прошел почти час, пока он дотащился до своего дота.

Капитан успел допить свою бутылку коньяку, наелся и играл в покер с тремя другими офицерами. На Джеордже посмотрели, как на выходца с того света, и сунули ему банку с остатками консервов. Но ему стало плохо, и он не смог проглотить ни крошки. Офицеры рассказали, что около сорока эсэсовцев в конце концов заняли «блок смерти» и сожгли огнеметами обнаруженных там шестерых женщин. Джеордже слушал разинув рот и еще долго не мог прийти в себя, уставившись в каком-то забытьи на игравших в карты. Позднее, когда был получен приказ о наступлении, Джеордже, шатаясь, подошел к ним и прохрипел:

— Куда мы годимся! Мы больше не люди!

С этого дня Джеордже перестал носить оружие. Когда отделению приказывали занять какой-нибудь дом, подвал или разрушенный переулок, он доводил людей до первого укрытия, где все они прятались и по возвращении докладывали, что выполнить приказ было невозможно.

Через три месяца в разгаре зимы группа в пятьдесят человек, в том числе и Джеордже, была окружена в подвале в самом центре осажденного города. Изредка им перепадало кое-что из продовольствия, которое сбрасывали немцы с самолетов. Полковник Думитреску ввел строгую экономию и распределял продукты с револьвером в руке. Стоял мороз, и они кутались кто во что горазд. Вши не давали спать.

Однажды русские обстреляли проезжавший мимо кавалерийский эскадрон. Теперь у них было мясо. Каждую ночь кто-нибудь из солдат выползал из подвала и отрубал лопаткой от лошадиных трупов большие куски мороженого мяса. Варили его в консервных банках, сжигая все, что попадалось деревянного в развалинах дома. Позднее пошли в дело даже приклады винтовок. Из трех солдат, выходивших за мясом, по крайней мере один больше не возвращался.

Когда русские переходили в атаку, с соседнего участка начинали бить немецкие полевые орудия, пулеметы; огнеметы лизали улицу и окрестные развалины. Тогда они вплотную прижимались к земле и целились в черные тени, танцевавшие в красном мареве разрывов.

Если бы не полковник Думитреску, они давно бы сдались. Лишь у него сохранились какие-то крохи энергии и воли. Полковник без конца рассказывал анекдоты, награждал солдат пощечинами, отдавал приказы, которые сам писал на листке блокнота, и уверял, что где-то в окрестностях Сталинграда накапливаются германские бронетанковые силы, которые прорвут русское кольцо. Думитреску произносил длинные патриотические речи и без конца твердил, что русские не берут пленных, причем не из злобы или дикости, а просто потому, что им нечем их кормить. Однажды, когда сошел с ума сержант, полковник застрелил его в упор, а потом разрыдался. За ним, словно тень, следовали два молодых, худых как щепки младших лейтенанта. Спал он между ними, обняв их.

Через неделю лошади были съедены, и никакой еды больше не было. Солдаты (их осталось пятнадцать) все время спали, скорчившись и прижавшись друг к другу. Они не вставали даже в тех случаях, когда русские переходили в атаку. Открывали огонь только немцы из соседних зданий. Там засели фанатики-эсесовцы, и, по-видимому, у них оставалось еще продовольствие и боеприпасы. Сначала Джеордже ужасно страдал, как и все остальные, потом в нем произошла странная перемена: он начал молиться. До войны он был атеистом, хотя никто об этом не знал, не верил в бога он и теперь, но молитвы успокаивали и усыпляли его. Иногда Джеордже подползал к солдатам и заставлял их рассказывать о своей жизни. Солдаты рассказывали какие-то фантастические истории о полях, на которых работали весной, летом и осенью, а не зимой, о своих женах со странными именами — Мария, Флорика, Анна, Сильвия, о маленьких детях. Некоторые стали жевать пояса и ремни от винтовок, а потом их рвало кровью и желчью. Однажды ночью Джеордже услышал из угла, где помещался Думитреску, всхлипывание и голос младшего лейтенанта Вэляну. Другой к тому времени замерз.

— Я хочу есть… хочу есть, зачем мы ушли из лагеря?

— Замолчи, крошка, — вполголоса успокаивал его полковник.

Младший лейтенант вдруг пронзительно взвизгнул, грохнулся на пол и стал корчиться. Из клубка солдатских тел послышалось недовольное ворчание. Полковник приподнялся, подполз к выходу из подвала и исчез во мгле. Джеордже снова забылся тяжелым сном без сновидений. Язык в распухшем рту горел, как нарывающая рана. Когда он проснулся, в углу полковника светился огонек: на спиртовке потрескивал тающий снег и пахло мясом. Младший лейтенант сопел от вожделения. Джеордже осторожно, чтобы не разбудить остальных, подполз к ним.

— Я тоже хочу есть! — неожиданно прозвучал в темноте его хриплый голос.

— Ах, это ты, Теодореску? — прошептал полковник. — Замолчи. Полезай наверх и бери…

— Где?

— Там, наверху… есть мясо.

Джеордже так ослаб, что потратил целый час, прежде чем дополз до выхода из подвала. Снаружи царила непроницаемая тьма и ужасающий холод. Вьюга швыряла в глаза горсти снега. Потом по телу разлилось приятное тепло. Джеордже понял, что это конец. Ему стало вдруг удивительно хорошо, пропал даже голод, как после обильного обеда. Неожиданно за две улицы от него забила легкая артиллерия, вспыхнуло ослепительное пламя огнеметов, завыл воздух, загудела земля, Джеордже очнулся. Вокруг виднелись лишь обглоданные скелеты лошадей, больше ничего. Но вот он заметил труп с отрезанной до плеча рукой, недавно отрезанной рукой…

Джеордже не помнит, как добрался обратно в подвал. Люди спали. Спиртовка мигала голубым зрачком. Осторожно, стараясь не шуметь, Джеордже вынул револьвер и спустил предохранитель.

— Господин полковник, — шепотом позвал он.

— Ну как? Принес? — вместо ответа спросил тот.

Выстрел грохнул неожиданно, солдаты повскакали и, толкаясь, стали расхватывать оружие.

— Ты спятил, пречистая богородица, — зарычал полковник. — Где ты там? Как бы не убить другого…

Джеордже упал в обморок.

На другой день утром русские снова атаковали и, подавив слабое сопротивление немцев, заняли позиции в сотне метров от подвала. Джеордже находился в каком-то тумане. Он забыл обо всем, что произошло в прошлую ночь. Как во сне, услышал он суровый голос:

— Господин полковник, давайте сдадимся… все равно…

Потом грубый окрик полковника: «Расстреляю!» — ропот солдат, угрожающее щелкание затвора, и снова молчание.

Прошла еще одна ночь. Необычная тишина царила в городе, покрытом толстым слоем снега.

Утром у входа в подвал затрещали выстрелы и появились русские с автоматами. Солдаты поднимались один за другим, у некоторых не хватало сил держать поднятыми руки. Полковник Думитреску нес на руках младшего лейтенанта.

Сталинградская армия капитулировала.

Белый город казался пустынным. В небе стояли неподвижные, словно замерзшие столбы дыма, и отовсюду среди белых скелетов танков, автомашин, орудий, телег, кухонь, человеческих и лошадиных трупов брели к Волге немые колонны пленных. Офицеры с ногами, обмотанными в обрывки шинелей, солдаты с накрученными на голову серыми простынями — детские фигуры со сморщенными лицами старцев. По сторонам шагали советские солдаты. Молодые и приземистые, в своих полушубках и валенках, с раскрасневшимися от мороза лицами.

Берега покрытой льдом Волги чернели от народа. Этот необычно тихий человеческий муравейник еле шевелился.

— Конец войне, братцы, — пробормотал кто-то за спиной Джеордже.

— Брешешь, — со злобой ответил ему другой хриплый голос.

На западе беспрерывными глухими перекатами громыхала орудийная канонада.

— Наши стреляют.

— Какое там. Русские.

Механически переставляя онемевшие ноги, Джеордже оказался рядом с одним из своих дальних знакомых — тоже учителем. До последних дней тот находился с немцами и выглядел поэтому не таким истощенным. Он поддержал Джеордже и сунул ему украдкой кусок черного сухаря.

— Русские ничего нам не сделают. Вот те крест, ничего, — раздался за спиной Джеордже чей-то радостный бас. — Вот гляди, один дал мне цигарку, да нечем прикурить.

— Русский офицер сказал, что на первом привале нам дадут горячих щей…

— Горячих?

— Прямо с огня.

Колонна тащилась по снежной дороге. Яркое морозное солнце слепило глаза, и слезы замерзали на щеках мелкими твердыми бусинками.

Джеордже задумался, глядя на эту побежденную, плачущую ледяными слезами армию, которой было наплевать на победу, наплевать на все. Горячие щи… Все тело его сотрясалось при мысли об этих щах, вкус которых он даже не мог себе представить. Джеордже покрепче оперся на плечо соседа, фамилию которого не мог даже припомнить. Вопрос, который он ни разу не высказывал вслух за эти два года, теперь вырвался, как крик, из его груди.

— Что нам здесь понадобилось? Что?

— Ничего, — с недоумением ответил сосед. — Нас послали.

— Ах да, точно. Нас послали… А кто? Кто? — хрипло допытывался он.

Маршал?[22] Он видел его один раз под Одессой. Маленький, рыжеватый, юркий, со стеком под мышкой…

Что это был за человек? Что представляли собой все те, кто развязал войну? Джеордже понимал, что все эти мысли и вопросы всего лишь пустой бред, порожденный голодом и морозом. Но все же они доставляли ему удовольствие, как книга с картинками, которую они перелистывали с сыном в зимние вечера. Закрывая глаза, Джеордже прислушивался к шарканью тысяч ног по обледеневшему снегу, к коротким командам русских и думал, что где-то несколько сытых людей все еще водят пальцем по карте. Все это казалось ему теперь смешным и ненужным.

Мимо медленно проехала открытая машина с несколькими советскими офицерами. Один из них кричал в рупор по-румынски:

— Пленные! Колонна будет распределена по лагерям на марше. До первого — пятнадцать километров. Часть останется там, остальных погрузят в вагоны.

Машина тихо двинулась дальше. Этот говоривший по-румынски голос растрогал Джеордже.

— Пятнадцать километров… Мы пропали… пятнадцать километров, — забормотал сосед Джеордже. — Не опирайся больше на меня, я сам устал… Как же мы… протащимся пятнадцать километров…

Вскоре Джеордже почувствовал, что шатается. В глазах вдруг потемнело, по степи пошли розовые тени. Джеордже качнулся раз, другой, замерзший снег с молниеносной быстротой приблизился к глазам. Удара он не почувствовал.

Когда Джеордже пришел в себя, то снова шагал, опираясь на чье-то сильное плечо. Это был Думитреску. С другой стороны на полковнике, как тряпка, повис белокурый младший лейтенант.

— Какого дьявола ты вздумал падать, лейтенант? Хочешь, чтобы тебя пристукнули? Родина еще нуждается в нас.

Думитреску говорил без умолку, и пар замерзал на его лице белой маской. Время от времени полковник смахивал иней рукой, одетой в перчатку.

— Ты хотел пристрелить меня тогда ночью? За что, дорогой?

Джеордже пожал плечами.

— Не представляю себе. Простите. Наверно, в приступе безумия.

— Ничего подобного, потому что ты резервист — шпак. Кто ты на гражданке?

— Учитель.

— Опирайся на меня, выдержу и тебя, и этого птенца. Как ты думаешь — дадут нам пожрать чего-нибудь или так расстреляют?

В этот момент мимо них проходил русский солдат, и Джеордже спросил его по-русски, сколько осталось идти. Солдат угрюмо посмотрел на него.

— Немного! А что, тебе плохо? — коротко спросил он.

— Нет.

— Да ты, оказывается, знаешь русский, — удивился Думитреску. — Как тебя — Теодореску, кажется?..

— Да, господин полковник.

— Прекрасно. Мы должны держаться. Весной снова будем на свободе, и с оружием в руках. А тот, с которым ты шел раньше, твой друг?

— Нет.

— Это хорошо. Он выбился из сил, присел на обочине, и русский пристрелил его.

Мимо них проехала другая автомашина, откуда послышались новые распоряжения. Пленные передавали их друг другу.

— Мы останемся в лагере… А те — вот от этого солдата и дальше… Отдохнут ночь, поедят и двинутся дальше… Понял? Передай следующему.

К вечеру они добрались до села с занесенными снегом деревянными хатами. По соседней дороге проходили колонны белых танков и грузовики, битком набитые распевавшими песни солдатами. Думитреску долго смотрел на них, потом плюнул с досады и поудобнее устроил на плече безжизненное тело младшего лейтенанта. Колонна остановилась на площади, увязая по колено в сугробах. Некоторые повалились в снег лицом. К пленным обратился офицер:

— Сегодня вечером мы дадим вам только половинную порцию хлеба и борща. Ешьте понемногу, иначе помрете.

— Зачем расстреляли тех, кто не мог идти? — прозвучал в темноте из гущи колонны громкий голос Думитреску. — Где же международное право?

— Никто не был расстрелян! — холодно ответил офицер. — Тех, кто не мог передвигаться, подобрали идущие за колонной грузовики.

— А, черт, — яростно сплюнул Думитреску.

В окнах домишек светились оранжевые огоньки. Сквозь припухшие веки Джеордже жадно смотрел на них, не в силах представить, что происходит там, внутри. Есть больше не хотелось, даже сон и тот прошел.

Лагерь находился поблизости — несколько бараков, окруженных колючей проволокой. Там тоже поблескивали редкие огоньки. В воротах Джеордже машинально наклонил голову. Навстречу им бросилась толпа людей.

— Из какой части? Откуда? Кончено под Сталинградом? Слава богу… Устраивайтесь у нас пока, потеснимся… Построят новые бараки. Привезли материал. Пошли. Ой, Ионикэ, на что они похожи…

— Кто это? — шепотом спросил Джеордже.

— Какие-то полоумные, — пробормотал Думитреску.

— Приготовить котелки! — раздался вдруг веселый, задорный голос.

Вскоре Джеордже уже сидел, прислонившись к дощатой степе, с дымящимся котелком и куском хлеба в руках. Он успел лишь раз глотнуть обжигающей жидкости и рухнул лицом в снег, покрасневший от пролитого борща.

* * *

Через несколько недель пребывания в лагере Джеордже почувствовал, что не в силах больше оставаться таким, каким был до сих пор. Напряжение и страх, с которыми он боролся, как умел, исчезли. Люди робко пытались научиться снова жить. Все вдруг показалось Джеордже интересным и новым: переклички, рассказы тех, кто ходил рубить дрова в соседний лес, но прежде всего — люди. Он с любопытством наблюдал за ними, но не решался приблизиться, боясь встретить такую же душевную пустоту и бесконечную усталость, когда единственной реакцией на все может быть лишь грустная улыбка.

В офицерском бараке жило человек тридцать офицеров различных званий и родов войск, в большинстве своем кадровиков. Джеордже всегда испытывал к ним глубокое презрение. Офицеры целыми днями валялись на нарах, рассказывали сальные анекдоты и ссорились из-за каждого пустяка. Однажды у одного капитана-кавалериста пропали шпоры, и он закатил настоящую истерику. Изредка возникали разговоры о воине, но они отличались обычно безграничной глупостью. Большинство офицеров твердо верило в победу Германии и с нетерпением ждало весны, а вместе с ней и эсэсовских танков. Это были те же люди, которые три месяца назад выползали с поднятыми руками из укрытий, полумертвые от голода и страха.

Многие с каким-то бесстыдным цинизмом раскрывали свои самые интимные секреты. Особенно отличался один капитан танковых войск, который до бесконечности повторял грязные истории. Тот же самый человек не мог без слез говорить о родине, обожал короля Михая, Антонеску и Гитлера, считал евреев виновниками поражения и тут же снова возвращался к своим любовницам, подробно расписывая их достоинства и недостатки.

Очень скоро Джеордже понял, что ничего не знает. Он вырос в деревне, в простой, неиспорченной среде и относился равнодушно ко всему, что делалось за ее пределами. На фронте Джеордже глубоко возмущали презрительные замечания немцев по адресу румын. Однако теперь он сомневался, не было ли в них доли истины?

Все внимание Джеордже сосредоточилось теперь на самом себе. Подводя итоги прошлых лет, он не находил в них ничего предосудительного. Работать он начал еще с юности, сам платил за учебу, потратил много сил, чтобы стать учителем, наконец вырастил ребенка.

Все это было как-то мелко, но он не представлял себе, как могла иначе сложиться его жизнь. Раздумывая, что он будет делать после войны, Джеордже находил лишь один удовлетворительный для себя ответ: надо продолжить старую жизнь и забыть о всем пережитом. Это желание укоренилось в нем и постепенно становилось все мучительнее и мучительнее. Достаточно было закрыть глаза, как все в нем восставало и хотелось выть от тоски по родному селу. Джеордже явственно чувствовал запах свежевыкрашенных классов осенью, перед началом занятий, когда отец Иожа приходил освятить их. Он готов был отдать что угодно, только бы встретить в лагере кого-нибудь из Лунки. Возможность вновь обрести частицу прошлого казалась ему настоящим спасением.

Жизнь в лагере текла однообразно. Зима близилась к концу, но никаких признаков весны еще не было заметно. За высокой изгородью из колючей проволоки простиралась волнистая степь, покрытая серым саваном снега. Режущий ветер злобно хохотал по ночам в щелях стен, и откуда-то издалека доносился жалобный волчий вой.

Неожиданный случай нарушил привычный ход жизни. Однажды вечером капитан танковых войск рассказывал, как обычно, о своем очередном любовном похождении и явно привирал, исчерпав весь запас воспоминаний. Остальные скучали. Джеордже сидел рядом и чинил рубаху. Неожиданно капитан подошел к нему и положил руку на плечо.

— Ну а вы, лейтенант, что молчите? Я не слышал от вас ни слова с тех пор, как мы здесь. У вас есть жена? А ну, доставайте ее фотографию и выкладывайте все…

Джеордже неодобрительно посмотрел на него и промолчал. Капитан сразу вспылил.

— Ты что же, лейтенант, — заорал он. — Оглох, что ли? Мы развлекаем здесь друг друга, как можем, а ты молчишь и мотаешь себе на ус?

— Мне нечего сказать вам.

Капитан побагровел и стал ломать пальцы, словно сдерживаясь, чтобы не ударить Джеордже.

— Братцы, — закричал он. — Да накажет меня бог, если это не русский шпион. Я слышал, как он говорил по-русски с каким-то москалем. Они посадили его к нам, чтобы подслушивал.

Джеордже вскочил и схватил капитана за грудь.

— Еще одно слово…

— Ты что? — обрадовался капитан. — Подраться захотел? Хорошо, я тебе удружу.

Прежде чем Джеордже успел опомниться, капитан ударил его кулаком по лицу. Удар был точным и сильным. Джеордже кубарем покатился между нарами и не смог встать. «Я убью его, будь что будет», — подумал он.

Довольный, капитан стоял над ним, широко расставив ноги и уперев руки в бока. Тогда из своего угла тихо поднялся полковник Думитреску и, подойдя вплотную к капитану, пристально посмотрел ему в глаза. Тот хотел что-то сказать, но не успел, так как полковник молниеносно влепил ему две пощечины.

— Хочешь еще парочку? — спросил он, прищурив один глаз.

Весь барак угрожающе загудел.

— Что вы деретесь? — завопил капитан, потирая посиневшую щеку. — Зачем вмешиваетесь? А? Мы, что же, не имеем права?..

Джеордже тем временем встал и, шатаясь, подошел к капитану.

— За что ты меня ударил? — спросил он.

В его серых глазах вспыхнул зловещий огонек. Капитан струсил и попятился. Этот огонек был ему знаком — он видел его в глазах солдат перед атакой. Джеордже медленно вытянул руку, схватил капитана за кулак и начал его вывертывать. Тот дико закричал и упал на одно колено. Лишь тогда несколько офицеров бросилось разнимать их, но и они не могли разжать пальцы Джеордже.

— Довольно, — гаркнул полковник. — Спятили? Стыдно вам. Вы психопаты, а не румынские офицеры! Цыгане! Завтра пойду в комендатуру лагеря и потребую, чтобы нас выводили на заготовку дров… Наши товарищи проливают кровь, мерзнут на фронтах, а вы? С жиру беситесь? На работу, на работу, господа!

— Черта с два! — попробовал возразить лейтенант за спиной полковника, но в следующий же момент получил такой удар в грудь, что задохнулся и вытаращил изумленные глаза.

— С этого момента, — крикнул полковник, — я беру на себя командование бараком. Господа офицеры, построиться вдоль нар. Смирно!

В тусклом, сероватом свете трех керосиновых ламп лица офицеров казались землистыми и уродливыми. Они искоса переглянулись, потом неохотно заняли свои места в шеренге.

— А теперь отбой! — коротко и сухо скомандовал Думитреску. — Лейтенант Теодореску, ко мне.

После того как лампы были потушены и в темноте лишь дружелюбно подмигивал красный огонек печи, раздался сухой холодный голос:

— Неужели и этот понравился ему?

— Тссс, — послышалось сразу из нескольких мест. — За эти слова, лейтенант Панаит, вы завтра получите лишь половину своего пайка.

На третий день офицеры вышли вместе с солдатами в ближний лес на заготовку дров.


После разговора Думитреску в комендатуре лагеря в офицерском бараке, на первый взгляд, ничего не изменилось. Вернувшись из леса, замерзшие, с посиневшими руками, офицеры ложились на нары и спали или лежали молча. Но в воздухе повисло что-то напряженное, угрожающее, смесь глухой вражды и бессильного страха перед полковником, который без зазрения совести приказывал, наказывал и поощрял.

Говорил он мало, двигался медленно, словно желая сберечь силы, и почти все свободное время неподвижно лежал на спине с открытыми глазами. Из чувства признательности Джеордже попытался вступить с ним в разговор, но полковник отвечал односложно, даже враждебно, и Джеордже оставил его в покое. Да и вообще он старался поменьше думать — физическая работа шла ему на пользу и с некоторых пор начала даже развлекать. По ночам он часто видел во сне Эмилию и просыпался взволнованный и возбужденный. Состояние это усиливалось с наступлением весны.

Неожиданно холодный ветер потеплел, и вся степь приобрела бурый, грязноватый цвет. По ночам те, кто не мог спать среди храпа и сонного бормотания остальных, прислушивались к бесконечному жужжанию, которое поднималось откуда-то из глубин, проникало сквозь стены, передавалось воздуху и даже беспокойному огоньку в печи. Замерзший за зиму и звеневший, как стекло, лес вдруг зашептал мягко, почти по-человечьи. Земля размякла и хлюпала под ногами.

Джеордже потерял сон и целыми ночами беспокойно метался на нарах, чувствуя, что не сможет долго выдержать. Среди пленных ходили самые нелепые слухи о том, что якобы немцы поблизости и лагерь в мешке, который затянут летом, когда войска Роммеля соединятся с немецкими частями в России. Потом прошел слух об огромном сражении под Курском, где будто бы была уничтожена вся немецкая армия.

Вопреки своей воле Джеордже слушал все это и переходил от надежды к отчаянию. Он стал раздражительным, готов был броситься с топором на товарища из-за любого пустяка. Джеордже успел забыть обо всех ужасах войны и мечтал оказаться даже на передовой линии, только бы вырваться отсюда. С передовой он мог бы дезертировать. Он воображал, что прячется дома среди своих, и заранее мысленно подготовил себе сотни убежищ: сторожка в лесу или скрытый закуток на чердаке, где держали запас зерна. Он даже мог бы вырыть для себя подземное убежище и скрываться там сколько угодно.

Потом пошли бесконечные дожди, все вокруг затянулось серой, липкой пеленой.

Однажды ночью, прислушиваясь к бесконечному, назойливому шуму дождя, Джеордже почувствовал, как кто-то неслышно подкрался к нарам. Чья-то рука легла ему на грудь, и, прежде чем он успел произнести хоть слово, широкая жесткая ладонь закрыла рот.

— Молчи, — услышал он прерывающийся шепот полковника. — Молчи и слушай.

Джеордже различал приглушенные и редкие удары собственного сердца.

— Ты умеешь говорить по-русски?

— Умею.

— Хорошо?

— Вполне.

— Прекрасно. Бежим.

Дрожь прошла по всему телу Джеордже. Полковник едва слышно засмеялся и похлопал его по плечу.

— Все подготовлено и продумано с самого начала. В первый же раз, когда выйдем на заготовку дров, мы отобьемся от остальных. Это легко. Я выберу для нас делянку с краю. Понял?

— Нет.

— Неважно. Теперь выслушай и запомни: если ты хоть словом обмолвишься об этом, я убью тебя… И если не захочешь бежать, тоже…

— Хочу, — выдохнул Джеордже.

— Если что, я прикончу тебя. Ни я, ни младший лейтенант не знаем русского языка. Поэтому… На днях начнется наступление…

— Это меня не интересует…

— Ты спятил. Молчи. Бежим завтра или послезавтра, при первой возможности.

На другой день шел дождь, и они не вышли на работу. Мрачные пленные бесцельно бродили по бараку. Кто-то предложил Джеордже партию в шахматы, но он отказался, сославшись на нездоровье, и вытянулся на нарах, подложив под голову руки. Проснулся он с чувством мучительного беспокойства. Ему хотелось обменяться с Думитреску хоть взглядом, но тот словно окаменел. «Ну а если поймают? — спросил себя Джеордже. — Расстреляют и все», — решил он, и на душе сразу стало спокойно. В действительности, ему не хотелось ни бежать, ни оставаться, план казался неосуществимым. Но какое это имело значение? Теперь на все было наплевать.

Их повели в лес только через неделю, когда дожди прекратились. От волнения и страха Джеордже не видел, куда ступает, и шатался, наталкиваясь на других. Думитреску, как всегда, распределял участки и выбрал крайний для себя, Джеордже и младшего лейтенанта.

— В обед, — коротко бросил полковник. — Пока работайте.

Джеордже начал рубить ствол с холодной яростью.

— Ты что, помешался, — остановил его полковник. — Прибереги силы. Впереди немалый путь…

Лицо полковника было мертвенно-бледным, и он непрерывно шевелил губами, словно молился.

В ожидании, когда Думитреску подаст сигнал к побегу, Джеордже следил за каждым его движением и тщетно спрашивал себя, почему боится полковника, как и все остальные.

Джеордже все отдал бы теперь за часы. Он попытался считать, но сбился. Шелест леса, сухие удары топоров казались ему невыносимыми. Наконец часовой, совершая обход, прошел мимо них и удалился.

— Готово. Сначала идите вы вдвоем, а я за вами… Ни звука… Да поможет нам бог. Марш.

Младший лейтенант спрятал топор под шинель, надвинул на глаза фуражку и бросился вперед короткими перебежками. Джеордже бежал следом и видел его узкую спину, вздрагивающие плечи, слышал прерывистое дыхание. Вскоре, однако, они вынуждены были остановиться — грязь, смешанная с прошлогодней листвой, так облепила ботинки, что они стали огромными и страшно тяжелыми. Обернувшись, Джеордже увидел среди деревьев согнутую фигуру бегущего полковника. Лицо у него было красное и злое. Он пробежал мимо них и, рванув младшего лейтенанта за плечо, прошипел:

— Беги быстрей, паскуда. К северу… смотри на мох на стволах… там… за лесом… разрушенное село… на ночь.

Ноги все труднее отрывались от липкой грязи. Младший лейтенант падал несколько раз, но продолжал бежать, подбадриваемый Думитреску. Стук топоров слышался все слабее, и наконец они оказались среди угрожающей тишины, холода и предвечернего мрака.

Полковник остановился, вытащил из-под шинели буханку хлеба, разломил ее на три части и протянул им. Джеордже жадно откусил кусок, но есть не смог — ему стало дурно. Кровь ударяла в голову, глаза закрывались, перед ними вертелись красные, пылающие круги.

— Ну вот, дорогие мои, — радостно сказал полковник. — Вырвались. Когда я был в комендатуре, то видел там карту области. Да какая это область? Дрянь! Даже гор нет. Так вот! К северу есть покинутая деревня. Вот только не знаю, сколько нам до нее идти… В деревне отдохнем… Днем будем спать… ночью двигаться. Через несколько дней встретимся с нашими. Ты что, Теодореску? Не рад?

Джеордже пожал плечами. Ему хотелось, как ребенку, не думать ни о чем и полностью положиться на Думитреску.

— В селе может кто-нибудь оказаться… Не теряйте топоры, они могут понадобиться. А теперь в путь.

Так начался их побег.

Из леса им удалось выйти только на третий вечер. Они едва тащились, полумертвые от голода и усталости, промокшие до костей и грязные с ног до головы. Лес неожиданно оборвался, и перед ними открылась темная, молчаливая степь. Вокруг не было видно ни одного огонька.

Младший лейтенант что-то злобно пробурчал и вдруг кинулся на Думитреску с кулаками.

— Зачем мы убежали? Куда мы пойдем? Зачем? Слышишь? Зачем? Скажи! Зачем?

Одной рукой он колотил полковника куда попало, другой старался выдернуть из-за пояса топор. Пораженный Думитреску сначала не сопротивлялся, но потом схватил младшего лейтенанта за глотку и швырнул его на землю.

— Ты что, крошка, спятил?

— Я не хочу больше, — визжал тот неестественным, сдавленным голосом. — Не могу… Я хочу есть…

Наконец лейтенант затих, уткнувшись лицом в землю.

— Помоги мне поднять его, — попросил полковник.

Однако лейтенант начал извиваться, лягаться и кусать их за руки. Так они боролись молча, близкие к помешательству.

— Хватит! — крикнул наконец полковник и крепко выругался. — Бросим его здесь! Он спятил.

— А мы куда пойдем? — спросил Джеордже.

— Не знаю, — ответил Думитреску после продолжительного молчания. — Представить себе не могу. Где-то здесь должна быть деревня.

Джеордже с Думитреску двинулись дальше, и через несколько минут их нагнал младший лейтенант. Он подошел к полковнику и схватил его за руку.

— Прости меня, пожалуйста, — всхлипнул он.

— Пустяки.

— Ну скажи, что прощаешь.

— Прощаю.

— Лжешь, зачем лжешь?

— Замолчите наконец! — крикнул, не выдержав, Джеордже.

Издалека донесся собачий лай.

— Чудесно, — обрадовался полковник. — Мы, кажется, добрались. В путь…

Однако прошло немало времени, прежде чем они дотащились до какого-то хутора — нескольких домишек, тянувшихся вдоль широкого разбитого шоссе, на котором они увязли но колено. Молчаливый хуторок казался покинутым.

— Здесь проходили к Сталинграду русские колонны. Наверно, немцы все разбомбили, — заявил полковник.

— Зайдем куда-нибудь, — умолял младший лейтенант. — Я не могу больше!

— Постойте здесь. Я пойду на разведку.

Джеордже и юноша опустились на край канавы. Джеордже почувствовал, что засыпает, как вдруг младший лейтенант тряхнул его за плечо.

— Послушай, а ты почему сбежал из лагеря?

— Так.

— Вот дурень! Полковник вынужден был убраться… Иначе русские могли узнать, кто он, и… а я, дурак, идиот, побежал за ним. Страшный идиот. Ну а ты?

— Я хочу попасть домой…

Младший лейтенант вдруг визгливо, истерически расхохотался и в приступе безудержного веселья затопал ногами по грязи.

— О, это прекрасно! «Домой»! Что может быть лучше! Откуда ты?

— Из Лунки.

— Там, должно быть, восхитительно.

— Когда как. Весной, конечно.

— Ах да. И здесь ведь весна. Апрель. Я считал дни…

— Тише, вы! — послышался рядом с ними шепот полковника. — Что вы тут раскричались? Я нашел пустой дом. Все разбито, но переночевать можно.

— А как насчет еды? — простонал младший лейтенант.

— Найду что-нибудь, не беспокойся.

Держась за руки, они двинулись за полковником, вошли на изрытый ямами двор, потом в деревянную халупу, где царила тьма, пахло заброшенным помещением, грязью и калом. Полковник зажег спичку, и перед их глазами предстала печальная картина разрушения: сломанная кровать, хромоногий стол, лавка, на полу какие-то грязные лохмотья, бинты, пустые консервные банки.

— Очевидно, село спешно эвакуировали, когда начались бои, — сказал Джеордже, и голос его прозвучал как-то необычно.

— А мне наплевать, — усмехнулся младший лейтенант.

Он грохнулся на лавку, накрылся с головой шинелью и застонал.

Полковник стал щипать лучину из остатков стела, потом растопил печь.

— А если кто-нибудь увидит? — забеспокоился Джеордже.

— Сказал тоже. Увидит! Здесь ни души.

Когда в печке затрещал огонь, Джеордже придвинулся к нему вплотную и не отодвигался до тех пор, пока от бороды не запахло паленым.

— Нам необходимо чего-нибудь поесть, — пробормотал полковник. — Пошли со мной. Поищем… Должно же тут быть что-нибудь…

Джеордже повиновался. Ему так хотелось спать, что он даже не спросил, что надеется найти полковник. Они проваливались во рвы, цеплялись за все оборванными шинелями, но не осмелились зайти ни в один из дворов.

— Как бы нам не заблудиться, — то и дело напоминал Джеордже, но полковник не обращал на него внимания.

Джеордже как раз собирался дернуть полковника за рукав и остановить, когда из-за изгороди на них бросилась собака. Думитреску закричал от боли. Собака вцепилась ему в руку и стала рвать ее.

— Ударь топором… быстро… Иначе…

Джеордже вытянул руку, вцепился в длинную шерсть животного, потом изо всех сил ударил топором по спине. Сухо треснул хребет.

— Выдерни руку из пасти, — заскрипел зубами полковник. — Не отпускает меня даже мертвая…

Джеордже весь перепачкался в крови, пока ему с трудом удалось разжать челюсти собаки. Думитреску вылизывал рану, беспрерывно ругаясь.

— Пошли отсюда, — крикнул Джеордже. — Если здесь есть кто-нибудь, нас схватят, как…

— Возьми собаку!

— Зачем?

— Съедим. Сварим. У меня есть соль. Что смеешься? Какого дьявола смеешься? Она, кажется, раздробила мне кость. Бери собаку!

Скользя и падая, они добежали до лачуги. Внутри было хорошо, тепло, младший лейтенант хныкал во сне.

— Заткни какими-нибудь досками окна, чтобы не светило, — приказал полковник, рассматривая рану.

Кровь текла у него по брюкам, стекала на покрытые грязью ботинки. Бледный как мел, он был близок к обмороку.

Полковник приказал Джеордже поискать у него в кармане мешочек с солью и высыпал половину содержимого на рану. Он не издал ни одного стона, хотя слезы ручьем текли по его грязному, обросшему бородой лицу.

Джеордже затратил часы на то, чтобы топором освежевать собаку. Пальцы одеревенели, резкий запах сырого мяса выворачивал наизнанку желудок. Тем временем полковник принес из канавы воды в нескольких консервных банках. От боли он кусал губы, но не жаловался. Почти всю ночь они пытались сварить это белое жилистое мясо. Когда оно показалось им достаточно мягким, беглецы с трудом разбудили младшего лейтенанта. Тот валился, как тряпка, обратно на лавку, потом начал глотать огромные куски, давясь и рыгая от удовольствия.

В доме стало приятно и тепло, но Джеордже чувствовал, как ноги и руки наливаются свинцом. Думитреску предложил спать до вечера, а потом снова двинуться на запад, руководствуясь маленьким ржавым компасом, украденным у кого-то из пленных. Джеордже не мог себе представить, сколько проспал, когда полковник разбудил его. Темнело. Погода прояснилась, дул теплый ветер, и на бледном небе одиноко сверкало несколько крупных звезд.

— Знаешь, я так и не мог уснуть, — шепнул ему на ухо Думитреску. — Чувствую себя очень скверно… Мне показалось, что кто-то заглянул в окно. А может, это мне только почудилось… Бородатая мужицкая рожа… Нам лучше немедленно убраться отсюда.

Они набили карманы остатками собачьего мяса, и Джеордже вышел посмотреть, можно ли двигаться дальше. На шоссе не было ни души. Халупа, в которой они прятались, оказалась крайней. Полковник установил по компасу нужное направление, и беглецы снова пустились в путь. Но не успели они отойти от хутора, как младший лейтенант остановил их, — позади, на самой середине шоссе, показался человек в полушубке с винтовкой. Он махал рукой, предлагал им остановиться.

— Вперед! — приказал полковник, ускоряя шаг. — Сделайте вид, что не заметили его…

Они двинулись напрямик через степь. Земля подсохла, но была еще мягкой и липкой. Шли они с трудом и часто останавливались, чтобы очистить подошвы от налипшей грязи. Быстро темнело, но небо оставалось прозрачным, как вода. Через некоторое время полковник хриплым голосом попросил всех остановиться и передохнуть, так как не может больше идти. Его бил озноб, глаза лихорадочно блестели, рука посинела и вздулась, пальцы перестали двигаться. Пока полковник отдыхал, вытянувшись на земле, младший лейтенант отозвал в сторону Джеордже и, вплотную придвинувшись к нему, зашептал, что нет никакого смысла задерживаться. Думитреску все равно умрет, лучше бросить его здесь и уходить вдвоем.

— У меня предчувствие, что завтра начнется наступление. Смотри, какая погода. Было бы непоправимой глупостью попасть теперь в их руки.

Джеордже промолчал. Зажег спичку и поднес почти вплотную к лицу лейтенанта, словно желая получше разглядеть его. От неожиданности юноша отпрянул назад, избежав таким образом кулака Джеордже.

— А, черт! Ты что?

— Ничего. Замолчи. И больше никогда не пытайся заговорить со мной, подлец!

Они с трудом подняли полковника, но идти он больше не мог. Джеордже некоторое время поддерживал его, потом взвалил на спину. Но Думитреску оказался слишком тяжелым, и Джеордже быстро выбился из сил. Они остановились на краю какой-то лужи и положили полковника на землю. Думитреску бредил, просил отрубить ему руку, потом вдруг заговорил по-немецки. В гнетущей тишине его бессмысленные слова звучали зловеще. Джеордже смачивал ему лоб, пока не окоченели пальцы, а потом незаметно для себя уснул и проснулся только на рассвете от прозвучавшего вдали выстрела. Он быстро вскочил на ноги и осмотрелся. На далекой линии горизонта четко вырисовывались маленькие силуэты трех всадников. Они быстро приближались. Джеордже разбудил остальных. Полковник посмотрел на всадников мутными, воспаленными глазами и промолчал. Младший лейтенант жалобно захныкал.

— Пошли, — сказал Джеордже, — может, найдем какую-нибудь яму, и они потеряют нас из виду. Тут мы как на ладони. У них, наверно, бинокль.

— Ну вот мы и влопались, — не унимался младший лейтенант. — Зачем было бежать? А теперь начнут нас допрашивать! Вот увидишь, обязательно допрос устроят, — схватил он полковника за лацканы шинели. — Что тогда будешь делать? Так мы еще имели какой-то шанс, что наши придут и освободят нас. А тебе взбрело в голову бежать! Вот ты и выручай! Ты обещал маме, что со мной ничего не случится. Смотри! Смотри! — показал он рукой на приближавшиеся фигуры всадников.

— Как ты низок, крошка, — тихо и устало вздохнул Думитреску.

— Господа, бросьте ваши глупости, — не выдержал Джеордже. — Двинемся дальше или останемся здесь? Как вы себя чувствуете, полковник?

Полковник показал безжизненную руку и улыбнулся.

— Nous sommes foutus[23], — тихо пробормотал он. — Я дальше не могу идти.

— Хорошо, тогда подождем их здесь, — ответил Джеордже и улегся на землю.

Думитреску со своим младшим лейтенантом и приближавшиеся всадники перестали существовать для него. Вся усталость, казалось, стекла к нему в ноги — так они отяжелели и так приятно было вытянуть их на холодной земле.

«А русские пока приближаются к нам. Они, по всей вероятности, расстреляют нас на месте, так проще и меньше возни. — Однако эта мысль показалась Джеордже такой невероятной и непостижимой, что он улыбнулся и ласково погладил мягкую, податливую землю. — Мы так ничтожны в этой степи, что они могут проехать мимо, не заметив нас». Но Джеордже даже не знал, хочется ему этого или нет. Полковник тихо стонал, мотая головой. Фуражка свалилась, и только теперь, через несколько месяцев Джеордже заметил у полковника большую лысину, переходящую в выпуклый лоб. Ему показалось удивительным, как чужды они друг другу, и даже эти решающие минуты не могли сблизить их. «Такова война — никто не притворяется, все выступает в своем истинном свете. До этого все было сплошным обманом. Иначе никто не стал бы стрелять в незнакомых людей и не бросил бы родного очага. Иначе был бы мир». Он уверял себя, что все сплошной обман, но сам не до конца верил в это. Мысли вереницей вертелись у него в голове, но они не выражали и половины того, что он чувствовал теперь, лежа на земле с широко раскинутыми руками.

Небо немного прояснилось, и поднявшееся на востоке круглое багровое солнце проливало на степь целые потоки живого и теплого, как кровь, света.

Всадники были уже близко, можно было различить их форму и оружие. Джеордже встал, поднял руки и махнул им, чтобы подъезжали. Он улыбнулся, не зная, что на заросшем бородой, покрытом коркой грязи лице появилась вместо улыбки лишь жалкая гримаса.

Когда разбитая телега въехала под конвоем всадников в ворота лагеря, все пленные, бродившие без дела по двору, столпились у бараков. Руки Джеордже были связаны за спиной, иначе он помахал бы им. Пленные были все незнакомые, но их худые смуглые лица казались доброжелательными и походили на сотни других лиц, которые он видел, но не знал, кому они принадлежат.

Телега остановилась у комендатуры. Их разделили. Джеордже посадили в маленькую низкую комнатушку, на полу которой была расстелена рогожка. Руки развязали. Солдат принес ему котелок со щами и хлеб. Он некоторое время наблюдал, как Джеордже ест, потом с недоумением пожал плечами.

— Куда вас, дураков, понесло?

— Домой, — ответил Джеордже с полным ртом.

Солдат поморщился, как будто сдерживая смех, но тут же нахмурился, и в глазах его мелькнул недобрый огонек. Потом он вышел и запер снаружи дверь. Как только тот вышел, Джеордже отодвинул котелок, растянулся на подстилке и уснул.

В первый день к Джеордже никто не заходил, кроме солдата, приносившего еду. Он попробовал заговорить с ним, но солдат прикрикнул на него и выругался, Джеордже безуспешно старался уснуть, потом начал со скуки разглядывать свежевыбеленные стены. Через несколько часов он в ожесточении бегал по комнате, и в нем с каждой минутой нарастала волна бессильного страха. Он даже попытался мысленно составить маленькую речь, которую произнесет, когда советский офицер станет его допрашивать. «Я поставил на карту, проиграл и готов заплатить сполна, но только скорее. Я не хотел ничего плохого, а только стремился попасть домой. Я по горло сыт войной… Это все». Однако он не мог представить, что ответит ему воображаемый собеседник, и поэтому заранее со злостью думал: «Если бы ты оказался на моем месте, то, возможно, дрожал бы от страха и унижался. Этого ты от меня не дождешься. И ты и я — пленники той же самой нелепости, но ты сильнее».

Наступила ночь, но Джеордже не смыкал глаз, безуспешно стараясь осознать положение, в котором оказался. Вот уже два года, как он в России, говорил с сотнями русских, убил нескольких в бою, но так ничего и не узнал о них. А теперь поздно.

Утром в коридоре загромыхали тяжелые шаги и раздался пронзительный крик:

— Братья! Прощайте! Умираю за Румынию!

Джеордже бросился к двери, тряхнул ее изо всех сил, потом кинулся к окну, но оно было высоко, и он не смог ничего увидеть.

— Братья! Убивают меня. Убивают! — вновь раздался голос Думитреску.

Через некоторое время раздался отдаленный залп. Полковника расстреляли.

Джеордже смирился с мыслью, что его ожидает такая же участь (в конце концов вина его не меньше), и решил, что ему осталось только бороться со страхом. Он чувствовал, как страх медленно и неотвратимо овладевает им, душит его, ускоряет удары сердца. О, если бы он был теперь не один, мог бы в эти последние минуты полюбить или возненавидеть кого-нибудь и говорить, говорить без конца… Или если бы его расстреляли в степи, когда поймали… Он был такой опустошенный и усталый, что со спокойной улыбкой смотрел бы на дуло направленной на него винтовки. Он старался не думать о домашних, но это было свыше его сил — других воспоминаний, другой жизни и мыслей у него не было. Но что самое странное — он стал ненавидеть Эмилию и сына: не зная о его последних часах, они сочтут его погибшим случайно. Если бы он мог разделить с кем-нибудь этот страх, это отчаяние, ему стало бы гораздо легче.

В обед, когда молодой солдат принес щей, Джеордже чуть не бросился на него, чтобы разом покончить со всем. Но в последний момент он сдержал себя.

— Скажи, пожалуйста, когда меня расстреляют? — спросил он.

— Не знаю, — ответил солдат.

— Сегодня? — настаивал Джеордже.

— Я уже сказал вам, что не знаю…

Простой факт, что с ним заговорили вежливо, обратились к нему на «вы», так взволновал Джеордже, что у него задрожали руки. Он собрался попросить у солдата немного табаку, но не решился, боясь, что отказ уничтожит впечатление от этого благотворного «вы».

К вечеру в коридоре снова застучали подкованные сапоги, приклады винтовок задевали за дощатые стены.

— Нет… нет, товарищи… прошу, нет! — донеслись вопли младшего лейтенанта.

— Умри по-человечески, идиот! — закричал вне себя Джеордже.

После того как дверь захлопнулась, Джеордже вцепился в прутья решетки и застыл затаив дыхание. Однако прошло очень много времени, прежде чем вдалеке раздался приглушенный расстоянием залп. Почти успокоенный, Джеордже повалился на рогожу лицом вниз. «По крайней мере с достоинством, по крайней мере с достоинством», — бесконечно повторял он эти слова, пока они не потеряли всякий смысл и не превратились в ничего не говорящие звуки.

«А что такое «достоинство»? — с удивлением спрашивал он себя. — Не плакать, не кричать перед смертью, перед направленными на тебя дулами винтовок? Быть способным в этот момент впитывать в себя взглядом все, что видишь, — небо, землю, все воспоминания и образы, слившиеся воедино? Но для этого нужно только немного выдержки, да и того меньше. Конечно, лейтенант плакал и вырывался, но когда встал на краю могилы и услышал за спиной сухое щелкание затворов, он не поверил… В этот момент человек так же вечен, как земля, деревья. А при чем же тут достоинство? Это как во время атаки, когда знаешь только, что в тебя целится из траншеи противник, противник — люди… твои незнакомые братья…

Господи, помоги мне но поверить в этот момент, чтобы я мог разговаривать с солдатом, который поведет меня, спросить его о новостях с фронта и заставить его тоже страдать… Какая глупость! Я просто-напросто противник — один из многих, кого он ненавидит. Солдат будет стрелять бесстрастно и точно, как на полигоне, только мишень будет ближе».

Стемнело. Джеордже забылся. Но это был не сон, а какое-то отупение. Он с чудовищной ясностью слышал каждый шорох: ему казалось, что он различает голоса людей, говорящих где-то далеко за стенами камеры, но нет смысла напрягать слух, чтобы понять, что они говорят. Он чувствовал себя таким же ничтожным, как последний солдат, скошенный вместе с другими пулеметной очередью, — солдат Джеордже Теодореску.

Джеордже не мог себе представить, который был час, когда дверь отворилась и вошел молодой солдат.

— К коменданту, — коротко сказал он.

Джеордже быстро вскочил, потянулся, чтобы расправить затекшие руки и ноги, и принялся счищать с шинели засохшую грязь. Он старательно поправил фуражку, провел рукой по небритому подбородку и шагнул за дверь. Его удивляло, что ему не приходится цепляться за стены, а, напротив, в ногах появилась какая-то легкость.

Солдат постучал в дощатую дверь с надписью: «Комендант» — и слегка подтолкнул пленного вперед. На пороге Джеордже остановился, в лицо ему пахнуло приятным теплом и запахом свежих еловых досок. Перед ним была просторная комната, шкаф, стол с книгами, керосиновая лампа, на стене портрет Сталина, закуривающего трубку. За столом сидел советский майор, которого Джеордже не раз видел до побега. Это был довольно пожилой человек с поседевшей головой и усами, в очках в металлической оправе.

— Вы достаточно хорошо говорите по-русски, или понадобится переводчик? — спросил он удивительно приятным голосом.

— Нет, — почти выкрикнул Джеордже, — прекрасно понимаю и сносно говорю. (Мысль, что между ним и этим человеком, который решает его судьбу, может вмешаться переводчик, ужаснула его.)

— Хорошо. Прошу сесть, вот здесь передо мной. Снимите шинель, здесь жарко.

— Очень жарко, — улыбнулся Джеордже, но тут же лицо его окаменело, и он только добавил: — Как прикажете!

Джеордже повесил шинель, расправил выцветший рваный китель и уселся на стул перед майором.

— Я готов, — холодно сказал он. — Жду ваших распоряжений.

Майор не ответил: он оперся подбородком в ладонь и пристально посмотрел на Джеордже, потом подвинул лампу, чтобы свет падал тому на лицо. В полумраке лицо майора показалось Джеордже выразительным, как на картине.

— Да-а, — задумчиво проговорил он.

Потом он встал, и Джеордже заметил, что вместо одной ноги у него деревянный протез.

— Курите? — спросил майор и пододвинул кисет с махоркой и нарезанные кусочки газеты.

Пальцы выдали Джеордже, они предательски задрожали, и табак просыпался на пол. То же самое повторилось и при второй попытке. Страшно хотелось курить, но в конце концов Джеордже пришлось отказаться от этого и усталым движением положить кисет обратно на стол.

— Какая у вас гражданская профессия?

— Учитель…

— А-а… — протянул майор, — учитель… Почему не курите?

— Не могу свернуть, пальцы дрожат, — резко ответил Джеордже.

— Ага! Жаль… Боитесь?

Джеордже заколебался. Не выдержав взгляда майора, опустил глаза. «Что я должен ответить, чтобы не потерять свое достоинство?» — подумал он.

— Не знаю, — пробормотал он. — Сам не знаю, боюсь или нет.

Майор кончил сворачивать цигарку, зажег ее над лампой и протянул Джеордже.

— Почему вы сбежали? — спросил он сухо.

От первой же затяжки крепкого табака у Джеордже в голове все помутилось.

— Не знаю, — мягко ответил он. — Хотел попасть домой, — добавил он с грустной иронической улыбкой. — Слишком опротивела война.

— Те двое отвечали то же самое… — презрительно отрезал майор. — Война вам опротивела после того, как вы ее проиграли. Расскажите мне, как все произошло.

Медленно и подробно Джеордже рассказал обо всем. О том, как ночью к нему пришел полковник, о долгой дороге по степи и поимке. Когда он кончил, майор откинулся на спинку стула.

— И это все? — удивился он. — А что вы думали все это время, господин учитель?

Джеордже устало пожал плечами, («те двое отвечали то же самое. То же самое».), и вздрогнул. Майор наклонился к нему и медленно, подчеркивая каждое слово, спросил:

— Скажите мне, кто, по вашему мнению, виноват в этой войне?

Джеордже решил, что больше не стоит раздумывать над ответами, — не все ли равно, как умереть?

— Руководители всех великих держав, — ответил он, как школьник.

Он ожидал от майора взрыва возмущения. Но тот тихо засмеялся.

— Почему?

Резким движением Джеордже вскочил на ноги.

— Вас в самом деле интересует мое мнение?

— Конечно.

Джеордже снова сел и стал подбирать русские слова, чтобы правильно выразить то, что хотел, — глупо умирать из-за неправильно выраженной мысли.

— Потому что… все эти руководители… имея в своих руках огромную власть… не сделали ничего, чтобы остановить бойню.

— Вы странно рассуждаете. Ведь на нас напали…

— Да, и вы правы…

— Вы считаете? За что же тогда вы сражались?

Вопрос показался Джеордже таким странным, что он застыл с открытым ртом.

— Может быть, вы меня не поняли? — поинтересовался майор.

— Нет! Нет! Но что я мог поделать? И разве повлияло бы на ход истории, если бы я…

— Не знаю, что о вас и думать! Не знаете, за что дрались, не знаете, почему бежали. Утверждаете, что и захватчики и их жертвы одинаково виноваты в войне. Странно рассуждаете… Удивляюсь, вы ведь учитель…

— Теперь не имеет никакого значения, как я рассуждаю, — ответил Джеордже, и лицо его искривилось в гримасе.

— Теперь не имеет, — согласился майор. — Но прежде могло иметь.

Майор встал и начал расхаживать по комнате, заложив руки за спину. Деревянная нога звонко стучала по дощатому полу.

— В каком полку, роте, взводе служили?

Джеордже перечислил. Не спросив разрешения, взял со стола кисет и свернул себе толстенную цигарку.

— Я задам вам еще один вопрос. Какого вы мнения о самом себе?

Вопрос этот удивил Джеордже, как оскорбление. Он весь покраснел и со злостью взглянул на майора.

— Я такой же человек, как и вы, — твердо сказал он.

— Нет, не такой, — покачал тот головой, — не такой! Я знаю, за что воевал, знаю, почему тысячу раз убежал бы из вашего лагеря. Вы же абсолютно не представляете себе этого и потому достойны лишь презрения.

Джеордже вскочил, потушил цигарку и вытянулся по стойке «смирно».

— Прежде чем отдать приказ о моем расстреле, извольте не оскорблять меня.

Майор обошел стол, приблизился к Джеордже почти вплотную и, глядя ему прямо в глаза, сказал:

— А если я скажу, что вы не будете расстреляны?

Джеордже почувствовал, что ему становится дурно; в глазах потемнело, комната, лицо майора — все куда-то поплыло.

— Вы не имеете права издеваться надо мной, — закричал он срывающимся голосом, вцепившись в спинку стула. — Не имеете права подавать мне надежду! Слышите?

— Имею, — очень тихо ответил майор. — Имею и это право. Пока я кончил… Я запрошу кое-какие сведения о вас в лагере М., где находится теперь вся ваша дивизия. Назаров! — позвал он.

Вошел молодой солдат. Майор махнул рукой, чтобы он увел Джеордже. Но когда тот выходил, снова окликнул его.

— Господин лейтенант, знаете ли вы, почему так хотел убежать полковник Думитреску? Полковник знал, почему бежал, — решительно добавил ом.

— Не представляю себе…

Майор снова вплотную подошел к Джеордже и пытливо посмотрел ему в глаза. Джеордже выдержал этот взгляд.

— В таком случае я скажу вам: полковник Думитреску одно время командовал лагерем советских пленных, расстреливал ни в чем неповинных людей, пытал их. Младший лейтенант был его помощником. Этот привязывал людей к мотоциклу и таскал их за собой, пока не умирали… Потом они «ликвидировали» лагерь. Загнали пленных в какой-то склад, обстреляли их из пулеметов, облили бензином и подожгли… Я слышал, что это излюбленный прием румынских фашистов… Военный трибунал, судивший их здесь на днях, и не подумал спросить, знали ли они, за что воевали… Да я и не думаю, что их ответ имел бы для нас какое-нибудь значение.

Глава VII

1

Школьный двор заполнился народом уже к шести часам утра, хотя выборы комиссии по разделу земли были назначены только в восемь. Школьники, обрадованные, что не будет уроков, лазали по деревьям, ломали ветки, дрались и носились по двору, путаясь у всех под ногами. Но никто не обращал на ребят внимания. Народ продолжал стекаться, и вновь прибывшие тщетно пытались втиснуться в класс, где проходило заседание. С оглушительным треском подломились скамейки, на которые забрались с ногами десятки людей. В коридоре было не протолкнуться, на белом крыльце гроздьями висели мужчины и женщины. Около сотни крестьян теснились, налезая друг на друга, чтобы заглянуть в класс или хотя бы услышать, что там говорят. Над входом Арделяну вывесил большую доску, где было написано красными буквами: «Да здравствует демократическое правительство, которое дает землю крестьянам!» И каждый, кто подходил к школе, прочитав плакат, считал своим долгом повторить:

— Да здравствует!

Когда шум на мгновение затихал, становился слышен голос Теодореску. Но слов нельзя было разобрать.

— Что он говорит? — кричали из задних рядов. — Эй вы, передние, о чем говорит директор?

Время от времени кто-нибудь из тех, кому посчастливилось проникнуть в класс, складывал руки рупором и кричал из окна:

— Землю, говорит, дают!

— Сколько? Кому? — сыпались ответные вопросы.

— Да замолчите наконец, а то и нам ничего не слышно, — кричали передние.

Как только в дверях кухни показалась Эмилия в голубом платье с белым воротничком, ее тотчас же окружили женщины.

— Спаси бог господина директора. Святой он человек.

— Повезло нашему селу с директором. Дай бог здоровья и ему, и вам, и деткам вашим.

Тронутая этими словами, Эмилия все же попыталась унять женщин, зная, что Джеордже эти проявления благодарности были бы неприятны, но сама чуть не расплакалась и погладила одну из них по щеке запросто, как школьницу.

— Да, дорогие, теперь будет по-справедливому. Такие наступили времена. Бедняки в почете, так и знайте! Всем будет хорошо. Где же тут справедливость, когда одному принадлежит все, а другому ничего? Не так ли, тетушка Валерия?

— Так, Милли, так, дорогая, — ответила Лэпойя — маленькая, сгорбленная, высохшая, как доска, старушка. — Вот возьми, Милли, я принесла вам несколько утиных яиц…

И старуха стала совать в руки Эмилии камышовую корзинку, на дне которой лежало с пяток утиных яиц.

— Возьми яйца. Большую милость оказал нам господин директор, да помогут ему небесные силы.

— Не надо, тетушка Валерия, не надо. Нам своего хватит. Ведь знаешь, что мы не берем.

— От души дарю, от сердца, деточка… Пусть накажет меня бог, ежели вру…

Но Эмилия отстранила старуху и двинулась дальше, надеясь проникнуть в класс. Не успела она отойти, как в дверях показалась голова Анны.

— А, Лэпойя, что ты там принесла?

— Да вот яичек утиных на яишенку, но госпожа…

— Положи их у печки, да не разбей. Корзинку я тебе потом отдам… Зайди, Лэпойя, выпьем по стаканчику цуйки, что-то живот болит…

Люди хотели пропустить Эмилию, но в лицо ей ударило таким острым запахом пота и такой духотой, что она, покачав головой, осталась снаружи среди крестьян. Ей хотелось видеть Джеордже, слышать, что он говорит, следить за его лицом, а когда их взгляды встретятся, счастливо ему улыбнуться.

Почти всю ночь Джеордже проговорил с Арделяну, и, поджидая его, Эмилия чувствовала себя очень молодой, возможно впервые — значительно моложе мужа. То, что делал Джеордже, было плодом его мучительных раздумий, на которые был способен лишь он один, а другие слишком эгоистичны и мелки, чтобы чувствовать себя ответственными за судьбы крестьян. Эмилия слегка задремала, но услышала, когда пришел Джеордже. Она лежала вытянувшись, с зажмуренными глазами, потом протянула руку и осторожно погладила мужа по лицу. Они долго лежали молча.

— Надо будет написать Дану, — наконец заговорил Джеордже. — Пусть приедет на несколько дней. Мы даже не успели как следует с ним поговорить. У нас уже взрослый сын. И Андрея хотелось бы повидать. Должно быть…

— Тсс, — тихо остановила его Эмилия.

Она смутно ощущала что-то среднее между нежностью и недовольством. Потом подумала, что должна чем-то расплачиваться за эти годы, — и платит за них возрастом их ребенка.

Когда Джеордже уснул, Эмилия еще долго гладила его по лицу. Теперь в ярком солнечном свете все эти ночи казались ей чем-то драгоценным, словно они преобразили ее, сделали отличной от других людей. В классе вдруг задвигались, зашумели, затопали ногами.

— Что там? В чем дело? — забеспокоились толпившиеся во дворе крестьяне.

— Митру Моца выбрали председателем комиссии.

— Правильно! — закричали в толпе. — Человек честный, за дело горячо возьмется.

— Тише вы, Митру Моц говорить будет!

— Держись, Митру, ведь не привык.

Неестественно тонкий от волнения голос Митру ясно раздавался во дворе.

— С божьей помощью все бывшие солдаты и вдовы героев получат землю.

— А мы? — крикнул тогда торчавший на плетне сельский свинопас Пуцу.

Это был худой как скелет, смуглый цыган в старой зеленой шляпе, подаренной писарем, подпоясанный кнутом, за который был заткнут рожок. Пуцу получил землю еще после первой войны, по вскоре пропил ее.

— А мы? — с горечью повторил свинопас, качаясь вместе с плетнем.

— На что тебе земля? — напустились на цыгана сразу несколько крестьян. — Все равно продашь и пропьешь. Ты что, тоже побывал под Сталинградом?

— А кто за твоими свиньями смотрел? А? — рассердился Пуцу. — Под Сталинград ходил Гитлер, а не добрые люди. Вот оно!

— Я слышала, что получат все бедняки, а не только те, кто побывал на фронте, — успокоила его Эмилия.

— Спасибо, госпожа, не забудьте обо мне, а то эти думают, что если я цыган, то можно и поиздеваться.

В другом конце двора, на лестнице, ведущей на чердак амбара, восседала Катица Цурику, окруженная плотным кольцом слушателей. Ее почитали за изысканный язык и за то, что она выписывала газету. Катица говорила как можно громче, то и дело вытирая широкое лицо кончиком платка.

— Да, дорогие односельчане! Пришло наше время, как говорится в стихотворении. Мы хотим земли. Правительство господина доктора, слышите — доктора Петру Гроза наделяет нас землей. Выходит, понапрасну хулили демократов господа и богатеи. Демократы — это коммунисты, и они стоят за народ.

— А неужто так насовсем и отдадут? — вмешался какой-то светловолосый краснолицый парень.

— А ты думаешь, Иосиф Лапу, что я, помогавшая рожать твоей матери, солгу тебе? Правительство господина доктора Петру Гроза надувательством не занимается. Это господа над нами издеваются. Наговорят ласковых слов, а потом плюнут в самое больное место. Вы уж мне поверьте — недаром я работала в Бухаресте у самого господина сенатора Мэрэшеску. Бывало, господин сенатор зайдет вечером на кухню и скажет: «Послушай, Кати, — он называл меня на французский манер. — Послушай, Кати, приготовь мне чашечку черного кофе». А ты, Иосиф, берешься учить меня? Дураком надо быть.

— Скажи лучше, тетя Катица, — обиделся парень, — ты и впрямь что-нибудь знаешь или просто болтаешь от нечего делать?

В эту минуту, словно в ответ на вопрос парня, окно одного из классов распахнулось, и оттуда высунулось красное вспотевшее лицо.

— Тетя Катица! Катица Цурику! Тебя тоже выбрали в комиссию!

Катица покраснела как рак, кубарем скатилась с лестницы, растолкала народ и кинулась к воротам.

— Куда же ты?

— Пойду переоденусь! Вы разве не слыхали?

— Ежели на то пошло, так на той неделе выйдем пахать, — рассуждали стоявшие вдоль стен крестьяне. — Грех земле понапрасну пропадать.

— Ишь как заспешил, кум!

— А ты как думал? Довольно горя хлебнул на своем веку.

— Да кто такой Митру Моц, что ему такую силу дали?!

— Пусть будет хоть самим сатаной, только бы землю дали.

— А зачем поп сует нос в наши дела? — надрывался в другой группе Павел Битуша. — Пусть смотрит за своей бородой! Ведь я не спрашиваю, чем он занимается по ночам с попадьей?

— Лучше бы помолчал, Битуша, — остановил его кто-то из стариков. — Все равно тебя не выберут. Помяни мое слово.

— Это почему же? — возмутился Битуша.

— Да уж так вот, не выберут — и все.

Через узкую калитку во двор, спотыкаясь, ввалился Кордиш. Вид у него был больной. Он всю ночь пропьянствовал с Суслэнеску и теперь страдал от головной боли.

Кордиш был восхищен, что в доме его поселился такой тонкий человек, как Суслэнеску. Тот рассказывал ему о многих вещах, а он, ничего не понимая, с глубокомысленным видом чмокал губами и сочувственно сетовал на глупость людей. Супруги Кордиш постелили Суслэнеску в своей комнате, так как другой у них не было. Проталкиваясь между людьми, Кордиш нехотя отвечал на приветствия и с презрением посматривал по сторонам. Идиоты несчастные! Суслэнеску прав. Господа коммунисты готовятся к выборам и решили приманить крестьян землей.

Кордиш пришел на школьный двор с намерением записать всех, кто посмеет требовать земли. (Клоамбеш предполагал, что таких будет очень немного. Ведь он уже успел пустить слух, что тем, кто окажется в списках, не поздоровится.) Однако, когда Кордиш увидел толпу, заполнявшую двор, битком набитые классы и услышал со всех сторон похвалы по адресу Теодореску, им овладела горькая, мучительная зависть к огромной популярности Джеордже. Что бы ни случилось впоследствии, крестьяне никогда не забудут, как ратовал за них Теодореску.

— И ты здесь, Петре? — окликнул его старший брат, стрелочник Кула.

Кула переходил от группы к группе и «агитировал», как поручил ему Арделяну. Кордиш таинственно подмигнул ему и махнул рукой, сам не зная, что́ это должно означать. Потом он спрятался за стеной сарая, вытащил из кармана потрепанную тетрадку и принялся записывать в нее крупными кривыми буквами фамилии толпившихся перед школой крестьян, но быстро устал и решил, что проще будет запомнить, — пришли все сельские голодранцы и вдовы.

Заметив голову Кордиша, торчавшую из-за угла сарая, Эмилия подошла к нему.

— Что вы здесь делаете? — удивилась она.

«А, чтоб тебе пусто было, корова, — выругался про себя Кордиш. Он не знал, кого больше ненавидит, — Эмилию или ее мужа. — Если бы не ее шашни в инспекторском отделе, быть бы мне директором во время войны. Сам черт не спихнул бы меня с этого места, коммунистом бы стал, но не выпустил из рук школу».

— Заходите, — нерешительно предложила Эмилия, обеспокоенная недружелюбным молчанием Кордиша. — Что вы здесь делали?

— Мочился! А разве нельзя? — грубо отрезал Кордиш.

Эмилия смутилась и покраснела. «Опять он пьян и ищет скандала». Она побаивалась невозможного характера Кордиша — одно безобидное слово могло вызвать у него целый поток грязных ругательств и оскорблений. Только молчание ограждало от риска, что он набросится на собеседника с кулаками.

— Я думаю, — начал Кордиш басовитым, хриплым голосом, — я думаю, что́ скажут в инспекторском отделе, когда узнают, что вы отменяете в школе занятия и устраиваете там политические сборища. Ведь это, как вам известно, запрещено законом.

Эмилия молчала, охваченная непонятной робостью. В это утро ей хотелось быть ласковой со всеми. Если бы Кордиш не был таким грубым, Эмилия пригласила бы его в дом, угостила, поговорила о жене и ребенке. Сделав над собой усилие, она все же постаралась изобразить на лице приветливую улыбку и положила учителю руку на плечо.

— Это революция, господин Кордиш. Я видела революцию девятнадцатого года в Венгрии и могу сказать, что…

Кордиш с достоинством отступил на шаг. Заметив, что Эмилия ищет примирения, он еще больше обнаглел.

— Пусть господин или товарищ директор поступает как ему угодно, но я считаю своим долгом сообщить об этом в инспекторский отдел. По телефону сообщу, сударыня!

Эмилия нахмурилась, чуть было не обругала его, но вовремя сдержалась и взяла Кордиша под руку.

— Не надо, господин Кордиш, не старайтесь казаться злее, чем вы есть на самом деле. Бедные люди, они столько выстрадали на фронте!..

— А что тут особенного? Будто я там не был.

— Знаю, господин Кордиш, и именно поэтому считаю, что вы хорошо понимаете мужа. Зайдемте, у нас есть превосходное вино, кроме того — я испекла печенье. Вы непременно должны как-нибудь отобедать у нас с женой и сыном. Он очень мил, похож на моего племянника Андрея — в детстве он был таким же шустрым и смышленым мальчуганом.

Несмотря на кипевшую в нем злобу, Кордиш заулыбался.

Они вошли в кухню.

— Послушай, Милли, — громко сказала старуха, не заметив Кордиша. — Я так думаю, что Джеордже надо поговорить с тем коммунистом, механиком, пусть даст и нам землю, а то бедняга Джеордже столько перенес у этих русских. Получить бы тот чернозем, с него знаешь сколько можно снять?

— Что только не взбредет тебе и голову, мама! — крикнула Эмилия, побледнев от злости и стыда.

— Я-то поумнее вас! Будь спокойна!

Кордиш многозначительно закашлял, но Эмилия быстро налила ему стакан вина и подвинула блюдо с печеньем. Учитель выпил вино и уставился в пустой стакан.

— Я хочу обратить ваше внимание, госпожа, — торжественно начал он. — Все это имеет двоякий смысл, как утверждают, впрочем, и марксисты. История говорит, что…

Тщетно стараясь найти пример, о чем говорит история, Кордиш вдруг рассердился и закричал:

— Никто не знает, как все обернется. Сегодня пан — завтра пропал. «Решили воспользоваться моментом — урвать лакомый кусок», — вертелось в его разгоряченном мозгу.

Эмилия стояла рядом, сжимая кулаки, пока не почувствовала, что ногти впиваются в ладони.

— Господин Кордиш, мы с мужем очень сожалеем, что наши с вами отношения оставляют желать лучшего.

— М-да! — с упреком подтвердил Кордиш. — М-да!

— Особенно я. Мы ведь односельчане. Вы так популярны здесь, так привязаны к селу и должны нас понять. Ну, доставьте же удовольствие, выпейте еще.

— Винцо и в самом деле неплохое, — криво усмехнулся Кордиш. — Совсем неплохое. А кто виноват, что мы не ладим? Возможно, у меня нет таких знаний, как у Теодореску, но и этого достаточно — пыль пустить в глаза немудреная штука. Я припоминаю, как однажды на фронте, до моего тяжелого ранения… — начал он, но тут же забыл, что хотел сказать, и снова приложился к стакану, думая про себя: «Смотри, как подлизывается, как ластится ко мне…»

— Конечно, Теодореску бескорыстен, — продолжал Кордиш, иронически улыбаясь. — Но посудите сами, госпожа Эмилия, зачем он связался с коммунистами? Затем, чтобы в подходящий момент сесть нам на шею? Зачем расколол румын на ярмарке, когда те дрались с венграми, и стал сулить им землю? Надеюсь, вам известно, чью землю? Я румын, госпожа…

— И мы, — мягко сказала Эмилия.

— Послушай, Петре, — раздался у плиты злой голос старухи. — В кого ты такой злющий? Отец, мать, братья — все люди порядочные, добрые, а ты в селе всех ненавидишь.

— Тетушка Анна, — не рассердившись, ответил Кордиш. — Вы ничего не понимаете в политике.

— Зато ты понимаешь, много понимаешь, горемыка. Даже от тестя и то не получил обещанного, жену вырядил по-барски, так, что до сих пор все село смеется… Много ты в политике смыслишь.

— Мама, не лезь не в свое дело! — крикнула Эмилия и подмигнула Кордишу, намекая, что мать не в своем уме, не знает, что говорит.

Вначале этот унизительный разговор, уступки ничтожному подлому и завистливому человеку заставляли Эмилию страдать. Но вскоре это чувство исчезло, и ей всерьез захотелось смягчить Кордиша, заставить его признать превосходство Джеордже. Ей казалось, что ее долг — сблизить Джеордже с теми, кто его не любил или не понимал.

— Как чувствует себя на новом месте господин Суслэнеску?

— Хорошо, очень хорошо, — высокомерно ответил Кордиш. — Очень, очень хорошо. Ест и пьет вместе с нами и чувствует себя среди румын.

Эмилия сделала вид, что не поняла намека.

— Все мы, господин Кордиш, должны объединить силы и работать на благо села… сделать людей добрее и лучше.

— Согласен. Но как? Как именно?

Кордиш заметил на столе брошюру Маркса в красной обложке и взял ее кончиками пальцев, словно боялся обжечься.

— Кто это читает? — удивленно спросил он.

— Я, — ответила Эмилия. — Хочу разобраться в идеях мужа. Все, что там написано, прекрасно и правдиво.

В действительности Эмилия не прочла ни строчки, но в эту минуту она готова была драться с Кордишем за эти незнакомые ей идеи.

2

В комиссию по разделу земли, кроме Митру Моц и Катицы Цурику, вошли Анатолие Трифан, прозванный Миллиону за то, что он очень любил это слово и все исчислял в миллионах — и население села, и рыбу в Теузе, и бутылки выпитой им цуйки, Лазарь Сабэу — молодой солдат, вернувшийся с фронта без ноги, Савета Лунг — вдова с двумя детьми, которая с той минуты, как ее выбрали, не переставала причитать по мужу, убитому где-то в излучине Дона, и еще два пожилых крестьянина. Класс с трудом удалось освободить от народа. Люди боялись выйти — как бы в их отсутствие чего-нибудь не случилось. В коридоре поставили длинный стол, из примэрии принесли списки, и запись началась.

Митру важно уселся, вставил в ручку новое перо, заглянул в чернильницу — хватит ли чернил, засучил рукава и неуверенным голосом выкрикнул первое, значившееся в списке имя:

— Аврам Аврам!

— Здесь, — гаркнул крестьянин и стал пробираться к столу, толкая перед собой жену и троих детей. — Здесь я, Митру. Здесь, дорогой!

— Сколько у тебя земли? — спросил Митру, и голос у него странно дрогнул.

— Полтора югэра, да и те заложены в Сельскохозяйственном банке.

— Банку можешь шиш показать, — зло сказал Митру. — Скоро и банки отберут у господ.

— Дай-то бог! — не очень уверенно поддержал его Аврам.

— Подпишись.

Аврам долго вытирал руки, потом тщательно, буква за буквой, а одну даже два раза, вывел свою фамилию.

— Да кончай же быстрее, не один ведь! — послышался у него за спиной чей-то нетерпеливый голос.

— Аврам Мэриуца, — выкрикнул Митру.

— А я неграмотная, — быстро ответила женщина.

— Постыдилась бы, два-то класса все-таки кончила.

— Забыла все. Умею писать только «а», «м», «с» да еще вроде «о».

— Сколько у тебя земли?

— На погосте получу, когда помру, а ту, что имела, продала. И эту продам, когда выделят, а на деньги поставлю каменный крест Траяну моему горемычному. Кто знает, где покоится его прах, будь они трижды прокляты, те, кто послал его на фронт, не дожить бы им до завтрашнего дня.

— Где ты, мой Мирон, горе мое? — зарыдала и Савета Лунг.

— Кыш вы, бабы! — прикрикнул на них Митру. Но тут же смягчился. — Нелегко вам, конечно, да что поделаешь.


В опустевшем душном классе остались лишь Джеордже и Арделяну.

— Я звонил на рассвете в уездный комитет, — сообщил Арделяну. — Журка говорит, что в царанистской газете появилась заметка… Постой, я записал, — и он вынул из кармана помятую бумажку. — «Начинается самоуправство. Сигнал с места. В селе Лунка любимый, уважаемый всеми староста был изгнан из примэрии коммунистом — темным, несознательным элементом, который угрожал ему смертью и т. д.».

— Митру становится знаменитостью, — улыбнулся Джеордже.

— Журка посоветовал, чтобы выбрали старостой какого-нибудь всеми уважаемого середняка. Как насчет Гэврилэ Урсу?

— Не знаю, ума не приложу. Человек он, конечно, честный и пользуется уважением, но с ним что-то неладно. Видно, к царанистам метит, не то еще что-то в этом роде. Если бы я мог поговорить с ним откровенно. Но ты сам видел, что он мне угрожал, а это не в его привычках…

Арделяну почесал лоб.

— Если я буду говорить, еще хуже выйдет. Кто я ему — механик, да еще и коммунист в придачу…

— Что-нибудь придумаю… Постараюсь встретиться… — сказал Джеордже и, сменив тему разговора, спросил у Арделяну, где он устроился и не хочет ли остановиться у них. Тот отказался, сославшись, что живет в своей прежней комнате. Старушка вдова, прослышав, что он стал «большим человеком», не знала, чем ему угодить. Арделяну удалось разыскать часть своих книг, и он с удовольствием и волнением принялся перечитывать их потрепанные страницы. По вечерам к нему приходили крестьяне, все усаживались у ворот на зеленый краешек канавы, курили и толковали между собой до поздней ночи. Арделяну любил эту окраину села с низенькими, покосившимися домиками. Здесь обитала самая революционная часть населения Лунки — бедняки, не поддавшиеся на удочку царанистов и не зараженные национализмом. Они хотели земли и отваживались открыто ее требовать.

Время подходило к обеду, а запись продвинулась еще очень мало. Хотя большинство крестьян слышало, что сказал утром Джеордже, многие требовали дополнительных разъяснений. Одни просили, чтобы Митру указал в списке, какую именно землю они получат, другие, которых Кордиш успел напугать, шепнув, что из Арада готовятся выступить против них войска, боялись подписываться, заявляя что достаточно их фамилий, написанных рукой Митру. У Митру пересохло в горле, по онемевшей руке бегали мурашки. В довершение всего он страшно проголодался. Утром он ничего не ел, так как дома не нашлось ни крошки мамалыги. Вот уже несколько дней, как они ели одни щи из крапивы. Однако, пока говорил Джеордже, и в особенности позднее, когда его выбирали, Митру было не до еды. С глубоким волнением представлял он себе, как вернется с тока ил телеге, тяжело нагруженной мешками, осторожно, по одному опустит их на землю и отнесет на чердак. Там он погрузит руки до локтя в золотую прохладную гору зерна. Однако теперь голод так мучил его, что фамилии в списке и лица людей расплывались перед глазами. «Проклятая жизнь! Председателем стал, а в животе все равно бурчит». И все же Митру готов был избить каждого за малейший намек, что он голоден. Этого еще не хватало, чтобы Клоамбеш посмеялся над ним. «Голодный председатель…» Раньше Митру намеревался занять денег у Джеордже или Арделяну, но теперь отказался и от этой мысли — еще подумают, что вступил в партию из-за денег. Хотя бы выкурить цигарку, но старики, сидевшие с ним за столом, курили трубку, а Сабэу ушел домой.

Позднее к столу подошел Джеордже.

— Не сделать ли нам перерыв часа на два? — нагнувшись, шепнул он на ухо Митру. — Пошли к нам обедать.

— Не могу, товарищ директор, — покраснев, ответил Митру. («Товарищ» он произнес робко, словно боясь обидеть Теодореску, но чувствовал, что именно так должен называть его.) — Бедняга Флорица и так, наверно, заждалась меня. Совсем от дома отбился… скоро Фэникэ меня узнавать перестанет. Уж как-нибудь в другой раз, коли позовете. Благодарствую!

— Пошли, Митру, выпьешь хотя бы рюмочку цуйки.

— В голове помутится, благодарствую, — снова отказался Митру, взглянув Джеордже прямо в глаза. — Так хочется есть, что, ежели выпью рюмочку, опьянею, а Флорица ждет меня с обедом. Еще капельку — и пойду. Желаю вам кушать на здоровье.

— Должно быть, вкусно готовит твоя баба, Митру, если отказываешься отведать обеда у такой первоклассной мастерицы, как директорша, — вмешалась Катица Цурику.

Она встала со стула, расправила все свои двенадцать накрахмаленных юбок и сладко зевнула.

— А я удалюсь на часок. Пойду приготовлю себе омлет.

— Что? — вытаращил глаза Митру.

— Яичницу.

Стоявшие у стола крестьяне забеспокоились.

— Это что же получается? Кончилась запись?

— Не кончилась, — крикнул Митру. — Имейте терпение. Запись дальше идет!

— Хорошо, Митру, — улыбаясь, сказал Теодореску. — Как только пообедаю, подменю тебя. Курево есть?

— Вот только что кончилось…

И Митру продолжал записывать фамилии подходивших к столу людей.

Подняв глаза, он неожиданно увидел сына. Фэникэ стоял, опершись о стол, и не осмеливался обратить на себя внимание отца. Флорица вымыла сына, надела на него чистую рубаху, но мальчик был так худ, что казался прозрачным. У Митру болезненно сжалось сердце.

— Тебе что?

— Мама послала, приказала домой идти, обед готов.

— А что, твоя мать разве не знает, что я занят? — спросил он, но таким тоном, словно говорил: «Хороший ты у меня парень, радуешь отца, вот тебе два лея, пойди купи себе конфет».

— Верно, не знает, — нерешительно ответил Фэникэ. Крестьяне, нетерпеливо топтавшиеся у стола, переглянулись.

— Пойди поешь, а то уже поздно, — неуверенно сказал один из них, — придешь, чай, после еды.

— Ты меня не учи, сам знаю свой долг. Ступай, сынок, скажи матери, что скоро приду.

— Иду. На обед сегодня мама утку зажарила, — как можно громче, объявил Фэникэ.

На мгновение Митру показалось, что он вот-вот заплачет и осрамится при всем народе.

— Что же это она утку зарезала? Ведь не воскресенье… — пробормотал он, не осмеливаясь взглянуть ребенку в глаза.

— А потому, что ты, должно быть, устал. Так мамочка сказала. Она на тебя посмотреть приходила, видела, как пишешь.

— Иди домой, — тихо приказал Митру. — Я приду часов в пять, в шесть. Утка и в холодном виде хороша. Барбурэ Петре.

— Который Барбурэ? Сын Кроампы или Шкэтулы?

— Все одно…

Митру записал еще нескольких. Есть хотелось меньше, но на смену голоду пришла слабость. «Молодец Флорица, — думал Митру, — даром что беднячка! И парень молодец — соврал и глазом не моргнул. Не беда, когда будет у них земля, ему не придется врать, а то приноровится». Митру развеселился, стал шутить, спросил кого-то, не собирается ли записываться на землю и Клоамбеш, он бы с радостью швырнул его в школьный колодец, там глубоко, потом поинтересовался, сколько ему заплатят за эту каторжную работу, от писанины у него совсем онемела правая рука.

Внезапно Митру побелел и отложил в сторону ручку, чтобы не выронить и не запачкать списки. К столу пробиралась Флорица с покрытой чистым полотенцем кастрюлей и большим куском свежего белого хлеба. Митру медленно поднялся из-за стола, слова застряли у него в горле. Флорица приближалась, нахмуренная, сердитая.

— Что же это ты, — закричала она. — Я зарезала утку, а ты заставляешь меня ждать? А вы хороши! Боитесь, что не запишут, ежели человек часик отдохнет? Бросай работу и сейчас же садись есть.

Флорица грохнула кастрюлю прямо, на списки и, приподняв полотенце, показала Митру половину румяной утки с капустой.

— Мы с сыном уже поели, не век же ждать тебя, — громко продолжала она.

Митру вдруг так ослабел, что снова опустился на стул. Губы, подбородок и руки у него дрожали.

— Ел бы уж, — сказала одна из женщин. — Ишь слюни пускает. С утра ведь пишет.

Митру обхватил обеими руками кастрюлю и чуть не бегом кинулся в класс. Там он плотно закрыл за собой дверь, сел за парту и горько заплакал, вдыхая всем существом одуряющий аромат жаркого. Что-то словно оборвалось у него внутри, он кусал губы, безуспешно стараясь сдержать слезы, потом спрятался в углу класса, уткнувшись лицом в стенку, боясь, что кто-нибудь увидит его в окно.

От переживаний у Митру пропал аппетит, и он почти насильно откусывал куски мяса с румяной, хрустящей корочкой. Слезы ручьями текли по щекам. «Эх, дурак я, дурак, — думал он. — Совсем рехнулся».

Вдруг кто-то постучал в запертую дверь.

— Открой, Митру, это я — Флорица… Барыня прислала вина. Говорит, чтобы пил.

Митру старательно вытер щеки и глаза подолом рубахи, заправил в рот порядочный кусок утки и, не переставая жевать, пошел к дверям. Флорица проскользнула в класс и протянула мужу бутылку с красным вином.

— Не ругай меня, — прошептала она. — Не серчай. Нельзя же было нам срамиться перед всем селом теперь, когда ты в люди вышел… Я продала черное платье, все равно была в нем как ворона… или прислуга.

Митру вздрогнул, заскрипел зубами, но ответил спокойно и весело:

— И правильно сделала. Правильно. Куплю другое.

— Знаешь, Митру?.. Сегодня у колодца… Накажи меня бог — я поколотила жену Клоамбеша.

Митру расхохотался.

— А ну, расскажи, пока я буду есть. А то проголодался, как собака. Ты тоже, выходит, злая стала?

— Да, — медленно ответила Флорица, глядя на мужа черными красивыми глазами.

3

Женщины отправлялись с утра по воду, чтобы запастись ею на целый день. Все спешили. У колодца поднимался галдеж и начиналась давка, из которой редко кому удавалось выбраться сухим. Здесь можно было узнать все сельские новости. Пока подходила очередь, женщины успевали перемыть кости всем до седьмого колена.

Когда Флорица Моц подходила к колодцу, оттуда слышались возбужденные голоса и плеск воды; земля вокруг сруба была холодная, мокрая, и босая Флорица, вздрагивая от холода, заняла очередь и прислонилась к ограде.

— Да, дорогие, собрались в школе все голодранцы, — гудел хриплый, почти мужской голос Аурелии, жены Клоамбеша. — На чужую землю позарились, только забыли, чья эта земля. Вот спустят с них потом десять шкур…

— Помешались, проклятые, — завопила какая-то старушонка со сморщенным в комочек лицом. — Старик мой наказывал Траяну: «Сиди смирно, не суйся! Нашел с кем тягаться — с Маниу и Паппом!»

— Помолчала бы, бабушка Роза, ты прожила свою жизнь, а мы… мы не хотим подыхать с голоду. Мой-то муженек на фронте дрался, не то что твой Траян… — напустилась на старуху молодая бабенка.

— Да помолчи ты, бесстыдница, — прикрикнула на нее старуха.

— А что, если мы отсеемся, а Папп придет с жандармами и отберет землю? А?

Флорица молчала, она всю жизнь стеснялась вмешиваться в разговор других, даже женщин. В голове ее всегда роились тысячи мыслей, но она не решалась поведать их даже Митру, зная, что у него и без того немало забот. Вот кабы господь помог им получить землю, встать на ноги и зажить не хуже других людей, чтобы не краснеть больше за свою бедность. А теперь злобные слова Аурелии, казалось, били ее в грудь. Флорице хотелось крикнуть: «Пусть только дадут землю, тогда хоть черт пускай приходит отнимать ее у нас, скорее позволим шкуру с себя содрать, а не отдадим».

Заметив Флорицу, Аурелия Клоамбеш завопила во весь голос:

— Это Митру Моц, бешеный пес, подучил всех, да ослепит его бог на оба глаза. Вот взяли мы его с этой оборванкой к себе из милости, а он в благодарность ударил Клоамбеша между ног сапогом, ни на что больше муж не годится.

— А твой Клоамбеш уж больно хорош, ничего не скажешь, хорош, — перебила ее молодая бабенка.

— Тише, бабы, Флорица здесь, — остановила их третья.

— Ну и пусть ее! Я и в глаза могу сказать, — не унималась Аурелия. — Покарай их бог вместе с детьми и всеми родичами!

Флорица поставила ведра, растолкала женщин, удивленных поведением этой обычно робкой тихони, и подошла вплотную к жене Клоамбеша. Аурелия покраснела от ярости и уперлась руками в широкие бедра.

— Заруби себе на носу, что муженек твой здесь не хозяин. Против закона пошел… уже отличился с Софроном, не миновать ему каторги, а ты опять приползешь к нам и на коленях будешь просить о милости. Стыда у вас нет!

— Когда это я вставала перед вами на колени? — спокойно спросила Флорица. — И помни, тетка Аурелия, к Митру лучше не привязывайся.

Ободренная слезами, которые она заметила в глазах Флорицы, Аурелия откинула назад голову, чтобы лучше было слышно, и затараторила:

— Ты бы лучше глотку заткнула, после того как хлеб наш жрала. Клоамбеша избили. Иошку моего расстреляли ваши русские, а ты молчи, шлюха.

По толпе женщин прошел ропот, потом все стихло, стало слышно, как льется из колонки вода.

Флорица побелела, но не вымолвила ни слова.

Обрадованная возможностью отомстить за мужа, Аурелия продолжала вопить:

— Да и вокруг Клоамбеша увивалась, только что юбку не задирала, девка гулящая.

Неожиданно Флорица схватила полное до краев ведро и выплеснула его прямо в лицо Аурелии.

— Вот тебе. Очухайся, а то невесть что городишь. Клоамбеш, видать, и в самом деле ни на что не гож, ежели ты такая бешеная.

Ослепленная яростью, Аурелия кинулась на обидчицу, но Флорица отвесила ей звонкую пощечину и оттолкнула. Поскользнувшись, Аурелия шлепнулась прямо в грязь и, несмотря на все усилия, никак не могла подняться. Женщины засмеялись.

— И смотри, Митру не трогай, — продолжала Флорица, шагнув с поднятым кулаком к Аурелии. — Митру стоит за село, ради него старается. Ты сама шлюха и бесстыдница, потому что лжешь на каждом шагу. А ежели посмеешь проклинать меня, я вырву тебе все волосы и оставлю голенькой, как яичко. Слышала?

Флорица наполнила ведра и, искоса поглядывая на Аурелию, которой все еще не удалось подняться на ноги, медленно пошла домой. Удивленная улыбка не сходила с ее тонких бледных губ.

— Вот чему учит ее муженек, — покачала головой старая Роза.

— Да боятся ли они бога, эти большевики? — перекрестилась другая старуха. — Вы слышали, бабы, как проклинал их священник в святом и чистейшем алтаре, а они не провалились сквозь землю после этого…

— А землю мы все равно получим, слышишь, Аурелия? — крикнула, обернувшись, Флорица. — Нигде не писано, что вы одни должны жить.

— Так оно и есть, — поддержал ее чей-то голос.

Аурелия с трудом поднялась с земли. На левой щеке расползалось красное, как огонь, пятно. Качаясь, словно пьяная, она подняла ведро и побрела к дому. За ней текла тонкая струйка воды.

4

Гэврилэ проснулся, как всегда, часов в шесть утра. Он был весь в поту, кости ломило. Жена давно уже хлопотала на кухне, сыновья — на работе. Со двора доносилось кудахтанье кур, сердитое кукареканье молодого петуха, тихое похрапывание лошадей у колодца, скрип проезжавшего по улице воза. Нынче все это почему-то тревожило Гэврилэ. Он лежал на спине с закрытыми глазами и отчетливо слышал, как быстро колотится сердце. Удары его отдавались даже в кончиках пальцев. Мысль о том, что сегодня он позволит себе понежиться вволю, рассеяла тревогу и даже вызвала улыбку. Минут через пятнадцать пришла испуганная жена, посмотреть, что случилось, и, найдя Гэврилэ спящим, принялась трясти его за плечо.

— Ты встанешь сегодня, Гэврилэ? — удивленно зачастила она.

— Нет. Сердце болит. Уходи, — приказал старик и отвернулся к стене.

Испуганная старуха выбежала во двор, где яркое солнце ослепило ее, и, подозвав старшего сына Иосифа — мешковатого, плешивого и рассудительного человека лет тридцати двух, сообщила ему, что отцу очень плохо. Трое других сыновей — Давид, Иона и Адам, которые с трудом удерживали у корыта разъяренного рыжего быка, услышав про болезнь отца, растерялись и на мгновение выпустили веревку из рук. Бык рванулся и ударил рогами в корыто, окатив братьев водой, потом отбежал в сторону и с грозным ревом принялся трясти большой головой, стараясь освободиться от кольца в ноздрях.

— Не выпускайте, не то бед натворит! — закричал Иосиф. — В сад не пускайте!

Он не раз просил отца продать этого злого откормленного быка (долго ли до беды — в их дворе всегда столько народу), но старик не хотел расставаться с упрямым, не признававшим никого животным, к которому питал какую-то странную привязанность.

Уверенный в том, что братья в конце концов справятся с быком, Иосиф на цыпочках вошел в дом, осторожно открыл дверь, заглянул внутрь и остановился в нерешительности, не зная, что делать, — будить ли отца, или не трогать и вызвать бабку. Пока он раздумывал, подошли две невестки и зашептались между собой, но Иосиф тотчас же вытолкал их вон.

Тем временем во дворе бык продолжал хозяйничать: он опрокинул десяток корзин с еще влажной кукурузой, потом медленно, озираясь на преследователей, побрел к дому, где жил Иосиф, и заглянул в открытое окно. Когда подкравшийся Иона хотел схватить веревку, бык ударил копытом о землю и с ревом бросился на него.

— Беги! Спасайся! — испуганно закричали братья.

Давид кинулся со всех ног к хлеву и захлопнул дверь, чтобы не подпустить быка к коровам.

— Когда же вы наконец управитесь? — заорал с высокого крыльца Иосиф. — Да потише, не то отца разбудите.

Бык примчался к набитому соломой сараю и с такой силой ударил рогами в один из столбов, что ветхое строение зашаталось. Тогда в чердачной дверце появилось смуглое, заросшее щетиной, заспанное лицо Эзекиила. Накануне он вдребезги напился у самогонщика и настроился переночевать у одной разбитной бабенки, но его опередили двое других. Ему стало лень вступать с ними в драку, и он уступил. Теперь Эзекиил стоял на лестнице чердака и был так уродлив со своими свисающими почти до колен руками, сутулой спиной и выпяченным щетинистым подбородком, что у матери, которая увидела его с крыльца, болезненно сжалось сердце. Когда же он обрушил на быка целый поток непристойных ругательств, ей захотелось заткнуть уши.

Вот уже два года, как Эзекиил неожиданно превратился из молчаливого, мрачного, но послушного парня в то, что он представлял собой теперь. И все это время старуха не находила места от страха, как бы Гэврилэ, выходивший из себя из-за одного бранного слова, не узнал, что Эзекиил пьет, ходит на хору, дерется, пристает к женщинам и целыми ночами играет в карты. Она была уверена, что рано или поздно этот страшный день наступит. Старуха изо всех сил старалась сделать так, чтобы отец с сыном встречались как можно реже, чувствовала себя виноватой и не знала, кого она больше боится — старика или Эзекиила.

— Дерьмо вы, а не люди! — кричал Эзекиил на братьев, разбежавшихся по углам обширного, как выгон, двора.

— А ты сам поймай! — смеясь, подзадорил брата Даниил. Несмотря на обиду, он боялся сердить Эзекиила.

— И поймаю! Неужто я тебя, охальника, не словлю, — обратился он к быку, который стоял у сеновала, грозно опустив голову, готовый кинуться на обидчика.

Не успел Эзекиил спуститься на последнюю ступеньку, как бык ринулся на него, но в ту же секунду смельчак схватил конец веревки, отскочил в сторону и стал дергать изо всех сил. Рев быка перешел в болезненное мычание, но парень безжалостно дергал веревку из стороны в сторону, пока из ноздрей животного не потекла кровь.

— В своем ли ты уме, Эзекиил? — закричала старуха. — Зачем мучаешь скотину? Оставь в покое быка! Слышишь?

— Подожди, дай я проучу его, — засмеялся Эзекиил, обнажив белые острые зубы, но все же послушался мать — отвел присмиревшего быка в стойло, привязал к кормушке и принялся чистить скребницей.

— С кем захотел тягаться, сопляк! — насмешливо приговаривал он. — Куда тебе, рыжему, до меня.

Но работа скоро наскучила Эзекиилу. Он вышел в сад, уселся на солнышке и сладко потянулся.

— А мне сегодня жрать не дадут? — неожиданно гаркнул он. (Эзекиил ел вместе с родителями, Марией и тремя младшими братьями в отличие от женатых.)

— Сейчас, сыночек, сейчас, — заспешила мать, спустилась с крыльца и протянула руку, словно хотела приласкать Эзекиила, но не решилась. — Батюшка заболел, — прошептала она, надеясь, что это обеспокоит сына, но Эзекиил только холодно улыбнулся.

— Что с ним?

— Лежит…

— К бабам, наверно, ходил, — бросил Эзекиил и тут же пожалел — мать молча отвернулась и вошла в летнюю кухоньку.

Эзекиил скрутил цигарку, но не нашел спичек и послал за ними младшего из братьев — восьмилетнего Лазаря. Тот быстро вернулся и протянул ему коробок.

— А ты почему не в школе? — удивился Эзекиил. — Или тоже захворал?

— Сегодня в школе собрание, и нас распустили.

— Что еще за собрание?

— Землю людям раздают.

Но Эзекиил уже не слушал брата. Цигарка не раскуривалась, и кровь сразу ударила ему в голову.

— Лазарь, — нахмурившись, сказал он. — Хочешь что-нибудь вырежу?

— Вырежи, — неуверенно проговорил мальчик.

— А что вырезать?

— Что хочешь…

— Говори, что тебе хочется, — гаркнул Эзекиил. — Говори, что хочешь, или…

— Ружье.

— Брось, оно тебе еще успеет осточертеть, как мне осточертело. Другое что-нибудь…

— Тележку…

— Хорошо…

Эзекиил вытащил большой перочинный нож с роговой ручкой и множеством лезвий, взятый им у пленного венгерского офицера, сходил в конюшню за куском дерева и принялся за работу. Вырезал он очень ловко, и Лазарь с удивлением смотрел, как быстро летят стружки из-под ножа брата, но еще больше удивила его неожиданная доброта Эзекиила. Остальные братья, увидев их вместе, глазам своим не поверили и позвали мать, чтобы и она посмотрела. Старуха растрогалась, прослезилась и стала шептаться с Ириной, женой Давида, как хорошо было бы женить сына. Невестка, смертельно ненавидевшая Эзекиила за то, что он пристал к ней как-то вечером, а когда она отчаянно завопила, так ущипнул ее, что она едва не потеряла сознание, равнодушно кивала головой. Она знала, что в Лунке не найдется девушки, даже из цыган, которая согласилась бы пойти за Эзекиила. Знала об этом и старуха, но тем не менее часто мечтала о женитьбе сына, находя успокоение в этих мечтах.

Старуха вынесла во двор завтрак и снова прослезилась, увидев светловолосую головку Лазаря рядом с черной жесткой гривой Эзекиила.

— Принеси-ка мне лучше цуйки, — неожиданно обратился Эзекиил к матери. — Держите выпивку в доме только для чужих!

— Грех это, дорогой… Знаешь ведь…

— Какой грех? Глупости баптистские.

— Я принесу, братишка, знаю, где стоит, — вызвался Лазарь, но мать схватила его за руку и как следует тряхнула.

— Сиди смирно, я сама…

Она принесла полную бутылку цуйки и дала сыну, с укоризной глядя ему в глаза. Эзекиил глотнул раз, другой и поставил бутылку рядом. С улицы донесся звонкий, как серебро, смех Марии. Девушка возвращалась с водой от колодца с двумя подругами. Всю дорогу они только и говорили о драке, учиненной Флорицей Моц, этой кроткой овцой, неожиданно обернувшейся «бешеной кошкой». Мария прошла своей гибкой походкой через двор.

— Что это с тобой стряслось? — крикнула она Эзекиилу. — С детьми играешь? — Подошла к нему и стала рассказывать о том, что произошло у колодца и о собрании в школе, где делили баронскую землю. Девушка не заметила, как вздрогнул Эзекиил. Он отложил в сторону дощечку и нож, схватил бутылку и сделал большой глоток. Мария вдруг побледнела, поперхнулась и закрыла рот ладонями. Мать, следившая за происходящим из окна кухни, подошла к дочери и подозрительно посмотрела на нее.

— Что это с тобой? — сухо спросила старуха.

— Ничего… запах. А с каких это пор у нас в доме пьют цуйку?

— Да вот твой брат выпить вздумал с утра пораньше.

Мария почувствовала, что силы оставляют ее под печальным и испуганным взглядом матери. Девушка прислонилась к стене и вся напряглась, чтобы не закрыть глаза.

— Значит, дают все-таки землю? Зачем же отец говорил, что не будут давать, что не бывать этому? С чего он взял? — выпалил Эзекиил, вскочил на ноги и подошел к Марии. — Слышишь, что спрашиваю?

— Откуда мне знать? — пролепетала та, но, сообразив, что разговор с братом избавит ее от пристального взгляда матери, с трудом сдержала подступающую к горлу тошноту и принялась перечислять людей, которых видела в школе, рассказывать о комиссии, о Митру и снова о драке у колодца. Но смеяться ей было уже не под силу, и, увидев, что Эзекиил опять берется за бутылку, Мария выхватила ее из рук брата. Эзекиил не рассердился, словно даже не заметил. Он над чем-то мучительно думал: его низкий лоб сморщился и словно убежал наверх под жесткую щетину волос.

— Братец, — вздохнул Лазарь, — а как же с тележкой?

— Убирайся! Сам делай себе тележку. Мне в твои годы никто не делал игрушек. Братья помыкали мной, как собакой. С какой стати я буду вырезать для тебя? Ничего я тебе делать не буду. Сам стругай. На, бери нож. Я тебе его дарю.

Мальчик опешил, потянулся к ножу дрожащими пальцами, но взять ножик не осмелился. Его ресницы замигали быстро, как крылышки.

— Даришь мне? А чем же ты будешь драться по воскресеньям на хоре?

— Чем? А вот чем… — и Эзекиил невозмутимо добавил срамное слово. — А теперь убирайся с глаз долой!

Засунув нож поглубже в карман, Лазарь бросился бежать, но тут же вернулся и прижался плечом к длинной руке брата.

— Спасибо тебе большое-пребольшое, — прошептал он.

— Беги, Лазарь, не серди брата, — прикрикнула на мальчика мать.

— Да я и не злюсь, — равнодушно пробормотал Эзекиил. — Иди играй, да смотри не порежься и ножик не потеряй.

Эзекиил не притронулся к завтраку — салу, луку, белому хлебу и четырем вареным яйцам, а принялся расхаживать по двору, заложив руки за спину.

Мария с матерью пристально следили за ним.

— Что с тобой? — не выдержала наконец сестра.

Эзекиил остановился, посмотрел на нее невидящим взором, потом вдруг одним прыжком взбежал по лестнице и, стараясь наделать как можно больше шума, распахнул дверь в комнату отца. Гэврилэ тихо посапывал, как кот. Эзекиил постоял немного, прижавшись коленями к краю кровати, потом тряхнул отца за плечо и вплотную придвинулся лицом к его лицу. Гэврилэ открыл глаза, испугался и вздрогнул.

— Что? Что с тобой, Эзекиил? Что ты хочешь? Зачем ты меня разбудил?..

— Поговорить надо, — решительно заявил сын.

Старик заерзал на кровати, еще не придя как следует в себя, потом протер глаза, понюхал воздух.

— Ты пьян, — тихо сказал он.

— Утром хлебнул глоток, — покорно признался Эзекиил. — Крепкая штука, сам знаешь.

— Знаю. И не хочу, чтобы сыновья пили в моем доме. Да и в другом месте. Не люблю я этого.

Эзекиил с такой силой стиснул спинку стула, что пальцы побелели, потом вздохнул, придвинул стул к кровати.

— Я, батюшка, вот что надумал. Мне нужна моя доля земли, участок в Бужаке, чтобы дом себе поставить, и деньги, что мне положены.

Гэврилэ не спеша приподнялся на локтях и старательно поправил за спиной подушки и одеяло в ногах.

— Какая земля, какой надел для дома и какие деньги? Я ничего не знаю, — покачал головой старик, глядя куда-то в угол комнаты.

Если бы Эзекиил внимательнее следил за отцом, то заметил бы глубокую морщину, пролегшую между его бровями, и легкую дрожь в руках, которые Гэврилэ поспешил спрятать под одеяло.

— Не измывайся надо мной, батюшка, — глухо проворчал сын.

— Я ни над кем не измываюсь и не измывался, сыночек, с тех пор как живу на белом свете.

— Мне нужна моя доля, — вновь потребовал Эзекиил, и голос его перешел на крик. Он не хотел ссориться с отцом, но не мог противостоять ему в разговоре и начал терять голову.

— У тебя не будет никакой доли, пока я жив. Ежели хочешь заиметь ее, убей раньше меня.

Голубые глаза старика холодно блеснули.

— Но почему? — прошептал Эзекиил. — Почему так?

— Потому, что я так хочу, — медленно ответил Гэврилэ, но тут же вдруг закричал: — Нет! Слушай, что я скажу.

Старик соскочил с кровати в длинной холщовой рубахе, болтавшейся вокруг него, как колокол, натянул штаны, шерстяные носки и сел с краю, уткнувшись коленями в колени Эзекиила, пораженного этим внезапным превращением.

— Пока я жив, мы будем жить вместе, как теперь. Вместе мы — сила, понимаешь, дурная твоя голова? У нас здесь свое отдельное село, здесь мы командуем, и никто не вправе лезть в наши дела. Неужто не видишь, что делается вокруг? Пришли такие времена, когда каждый сорняк считает себя злаком и хочет, чтобы люди его ели.

— Ты, батюшка, проповедей мне не читай, — пробормотал Эзекиил, с трудом сдерживая ярость и с ненавистью глядя на совершенно спокойного с виду отца.

— Хорошо, — вспылил Гэврилэ. — Не буду читать тебе проповедей. Коммунисты сеют везде раздор, восстанавливают сына против отца, мать против сына, родных одной крови ссорят. В моем доме я не потерплю никакой розни, пока не призовет меня к себе всемилостивый и долготерпеливый господь. Понятно тебе?

Старик покраснел, на лбу вздулись синие жилы. Эзекиил молчал, сдавливая изо всех сил коленями ладони.

— Ты бесстыжий! Сам пошел по дурному пути, а теперь братьев на меня натравить хочешь?

— Батюшка, имение Паппа делят…

— Ложь это!

— Тогда пойди в школу и посмотри сам! — закричал, вскакивая, Эзекиил. — Пойди и посмотри своими глазами, ежели не веришь. Что же это такое? — завопил он так, что зазвенели стекла. — Имение делят. Люди получают землю, жизнь свою ладят. Только я должен весь свой век гнуть на тебя спину. Не хочу больше! Довольно!

— Тогда убирайся куда хочешь, — пожал плечами Гэврилэ.

— Куда я пойду? — жалобно вздохнул Эзекиил. — Куда? У меня есть воскресная одежка и ничего более, а ведь я сын самого богатого хозяина в Лунке.

— Марку Сими богаче, — возразил Гэврилэ, подняв палец.

Снаружи послышались шаги, шепот, потом дверь отворилась и вошли Давид, Иосиф, Адам и старуха мать. Заметив, что у Эзекиила с отцом тяжелый разговор, все в нерешительности застыли на пороге, не смея проронить ни слова. Появление братьев окончательно взбесило Эзекиила. Вне себя от ярости, он схватил стул, поднял к потолку и разбил вдребезги об пол.

— Пусть накажет тебя бог, отец! Имя его с языка у тебя не сходит, а ты злее сатаны. Я хочу иметь свою землю! Слышишь? Хочу стать человеком! Я не такая тряпка, как эти дурни, — и он протянул к братьям обе руки, словно хотел схватить их и расшибить им головы. — Ты разве не видишь? Не видишь, что я урод и никто смотреть на меня не хочет. Да какая девка пойдет за меня, да еще к тебе в кабалу. А? Отдай мне мою долю, да еще надбавь за то, что я работал на тебя в десять раз больше всех этих слюнтяев.

В уголках толстых посиневших губ Эзекиила выступила пена, глаза налились кровью, широкая грудь порывисто вздымалась.

— Кто пойдет за меня, такого, каким вы меня уродили? Сами знаете. Кто пойдет, ежели у меня не будет своего хозяйства? Тогда, может, какая-нибудь захудалая нищенка и польстится. Может быть. Я своего требую! Отдай мне!

Эзекиил умолк, задохнувшись от волнения. Гэврилэ сидел, низко опустив, голову, и плечи его поднимались и опускались от прерывистого дыхания.

— Не могу, — ответил он наконец, подняв неожиданно спокойное лицо. — Не могу, но о тебе позабочусь.

— Не можешь? — дико вскрикнул Эзекиил. — Не можешь? Почему? Просто не хочешь! Тебе по душе, когда сыновья живут у тебя словно из милости, как собаки. Ты любишь командовать, измываться. И после этого ты святой? Ты божий человек? Хочешь знать, кто ты? Пес ты! Пес, вот кто!

Гэврилэ медленно встал, откашлялся и поднял руку.

— Можешь убираться из моего дома. Уйди с моих глаз. Я больше не знаю тебя. Ты дьявол, ты… коммунист. Господь покарает тебя.

Эзекиил побелел как мел и с поднятым кулаком бросился на отца, но в последнюю секунду остановился и плюнул старику в лицо. Братья рванулись к Эзекиилу, попытались схватить его, но он, растолкав их, выскочил из комнаты, пересек залитой солнцем двор, хлопнул калиткой и в довершение всего — ударил в нее ногой, расколов сверху донизу. На лавочке у ворот Лазарь что-то старательно мастерил. Он успел обрезать себе палец до кости, но не обращал на это никакого внимания. Эзекиил пробежал мимо, даже не заметив малыша: тот пустился за ним вдогонку, но не смог догнать брата.

В комнате после ухода Эзекиила воцарилась тягостная тишина. Никто не осмеливался вздохнуть. Гэврилэ, который так и не стер с лица плевка, ни на кого не смотрел, а мать не решалась даже заплакать. Только Мария вдруг всхлипнула, вновь почувствовав тошноту, выбежала во двор, где беспомощно прижалась к голубому в зеленых звездах столбу крыльца.

— Уходите, — прошептал Гэврилэ. — Ты, Давид, отправляйся с конями в лес, а ты, мать, подан мне умыться, сапоги и черный пиджак. Где Мария?

— Ох, господи, господи, — запричитала мать, всплеснув руками, — спаси господи и помилуй!

— Принеси, что приказано, и подай завтракать, — оборвал ее Гэврилэ. — Ступайте.

Через полчаса, одетый по-праздничному, Гэврилэ остановился перед школой. Со двора доносился беспорядочный гомон, кто-то пел тонким голосом немудреную песенку. На каменной скамье перед воротами дымили цигарками несколько крестьян. Увидев Гэврилэ, они поздоровались, пригласили присесть, но Гэврилэ даже не шевельнулся, словно не слышал. Не ответил он и на приветствие крестьянина, проехавшего мимо в телеге. Через некоторое время старик тряхнул толовой, резко повернулся и пошел обратно домой.

Лазарь по-прежнему что-то старательно строгал, высунув от усердия кончик розового языка. Руки его были красными от крови. Гэврилэ подошел к ребенку и вырвал нож.

— Откуда это у тебя? — спросил он.

— Эзекиил подарил, батюшка.

Гэврилэ сунул нож в карман и, входя в калитку, заметил, что она расколота. Лазарь захлюпал носом и стал сосать порезанный палец, но не осмелился попросить нож обратно.

— Иосиф, — позвал Гэврилэ, — принеси гвоздей и доску. Треснула калитка, почини ее.

Когда он вошел во двор, жена сидела на пороге летней кухни и бессмысленно качала из стороны в сторону головой.

— Жена, — холодно приказал Гэврилэ, — отрежь мне сала, колбасы, ветчины, свари яйца. Я еду в Арад. Поезд через два часа. Эй, Давид! запряги Шони в дрожки, я поеду на станцию.

— А кто, батюшка, мог расколоть калитку? Ведь сегодня утром она была целехонька, — спросил Иосиф.

Гэврилэ метнул на него молниеносный взгляд и попытался улыбнуться.

— Ветер.

Гэврилэ двинулся вперед, но чуть не упал: Лазарь обеими руками обхватил его ногу и смотрел снизу огромными, умоляющими глазами. Старик вынул из кармана перочинный нож, подкинул на ладони и точным движением швырнул в колодец.

5

Длинный голубой «понтиак» легко скользил под ровное гудение мотора. Опытный шофер ловко объезжал все рытвины разбитого шоссе. На заднем сидении, сложив руки на животе, дремал барон Ромулус Папп де Зеринд. Хория Спинанциу с беспокойством поглядывал на него: такое состояние было не свойственно барону.

Спинанциу то и дело, стараясь не разбудить старика, поправлял на его ногах коричневый плед из верблюжьей шерсти, но барон все время раскрывался, словно ему и во сне нравилось досаждать людям. Без пенсне его морщинистое, дряблое, желто-оливковое лицо казалось обыкновенным и пошлым. «Что он намерен предпринять? Чего надеется достигнуть? Один… Снова какой-нибудь coup de tête[24]. Бедный барон», — думал Спинанциу. Однако откуда-то из-за этой внезапно нахлынувшей жалости настойчиво пробивалось и крепло чувство растущей тревоги. Осторожно, боясь, как бы шорох бумаги не разбудил Паппа, Спинанциу достал из кармана последний номер уездного органа коммунистической партии «Патриотул». Газета открыла настоящую кампанию за раздел поместья барона Паппа. Перед глазами адвоката мелькали резкие, негодующие заголовки: «Левая партия, руководимая помещиками», «Крупный землевладелец во главе крестьянской партии». «Что ответишь на эту демагогию? — спрашивал себя Спинанциу. — И главное — кто будет отвечать? Руководство старается увильнуть, никто ничего не хочет подписывать. Газета «Ардеалул демократ» выходит с большими перерывами». — «И чудесно, — говорит по этому поводу барон. — Пусть читатель подумает, что причиной этому — преследования свободной печати в Трансильвании».

В действительности же это объяснялось арестом Выслана. Наспех сколоченная им случайная группа журналистов рассыпалась. Шендря перешел в одну из фракций либералов, учителя гимназии, которые прежде охотно сотрудничали в газете, теперь побаивались писать. Но самым опасным, по мнению Спинанциу, были правдивые слухи, циркулировавшие в связи с арестом Выслана. В руководящих кругах партии поговаривали, что журналист пытался шантажировать самого Паппа, выжать из него крупную сумму денег, а барон ускорил арест Выслана, хотя в руках у того были документы, крайне невыгодные для многих царанистских руководителей. Ко всему этому прибавлялся уход из партии Сальватора Варга, который во всеоружии перешел во фракцию Александреску и был назначен помощником бургомистра.

Продолжая поправлять мягкий пушистый плед, Спинанциу поглядывал на красный, изрезанный морщинами затылок Пику, который сидел рядом с шофером и, покачиваясь на мягком кожаном сидении, как загипнотизированный, смотрел на руль и приборы.

— Надеюсь, тебя не укачивает? — спросил Спинанциу, чтобы нарушить молчание и отогнать беспокойные мысли.

— Чего? — повернулся к нему Пику, вытаращив от неожиданности глаза. — Нет, все в порядке.

Появление Пику два дня назад на квартире барона Паппа произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Пику привез письмо, в котором царанисты из Лунки предупреждали барона о намерении коммунистов захватить его поместье. Папп долго и недоверчиво смотрел на смущенного, но уже успевшего клюнуть Пику, потом подверг его настоящему допросу и наконец заявил, что «тут возможна провокация». Когда же присутствовавший при разговоре доктор Гуяшиу подтвердил, что поместье Зеринд в волости Лунка согласно закону о земельной реформе должно быть экспроприировано, барон многозначительно подмигнул (хотя эта многозначительность никого уже не вводит в заблуждение) и заявил, что, во-первых, коммунисты никогда не осмелятся пойти на такой шаг, а во-вторых, все настолько хорошо улажено с уездными властями, финансовыми органами и министерством земледелия, что в этом отношении положение «можно считать безупречным, а все замыслы коммунистов иллюзорными». Но в тот же день в «Патриотул» появилась резкая передовая, в которой разоблачались махинации барона и назывались по именам все его сообщники. Тут же высказывалось требование, чтобы все они были отданы под суд как саботажники проводимой правительством аграрной реформы. Тогда на глазах всего руководства царанистской партии произошла тяжелая сцена: барон, который до 23 августа[25], искусно маневрируя, мастерски выходил из самых трудных положений, вселяя уверенность в других, теперь вдруг пронзительно заверещал. Голос у него оказался тонким, визгливым, и казалось, что он не кричит, а плачет. Барон вконец разволновался, изрыгал бессвязные ругательства, потом ему стало плохо, и пришлось вызывать врача. Но старик не стал дожидаться приезда доктора, а приказал Спинанциу, которого за последнее время неизвестно почему приблизил к себе, немедленно следовать за собой, влез в машину и помчался прямо на квартиру к генералу Белеге. Генерал Белега, бывший префект Арада, командовал теперь кавалерийской дивизией и, по мнению царанистских кругов, блестяще умел поддерживать «боевой дух» во вверенных ему войсках. Дивизия почти не нюхала пороху и поэтому сохранила весь свой первоначальный состав. Офицеры, все как на подбор молодые и красивые, сыновья благородных семей, обожали короля, который даже присутствовал на торжестве последнего выпуска. Этот «блестящий дух» проявился, в частности, и 8 ноября, когда кавалерия рассеяла, не применив оружия, коммунистическую манифестацию, а офицерам удалось спасти гимназиста, тяжело ранившего из револьвера партийного активиста. Генерал Белега был также членом Союзной Контрольной Комиссии, и, по расчетам царанистских вожаков, могло пройти еще немало времени, прежде чем его начнут преследовать за то, что он был префектом при Антонеску.

Папп со Спинанциу прибыли на новую виллу, которую Белега отстроил только этой весной, и бурей ворвались в гостиную, где генерал беседовал с двумя английскими офицерами, навестившими его проездом в Венгрию. Напуганный искаженным лицом барона, Белега бросился к нему навстречу, почти насильно усадил в кресло и налил виски. Папп разом опрокинул бокал, но поперхнулся и закашлялся, весьма сконфузив этим хозяина. Генерал начал представлять барона в самых почтительных выражениях невозмутимым англичанам но Папп, не знавший ни одного английского слова, потерял терпение, перебил его и спросил, понимают ли господа союзники по-французски. Офицеры слегка кивнули головой, и Папп стал рассказывать о «бессовестной коммунистической провокации». После нескольких фраз он, незаметно для себя, перешел на немецкий язык и, почувствовав себя в своей стихни, стал колотить кулаком по столу, ругаться, как студент, и требовать от генерала нескольких эскадронов, чтобы проучить мужиков. Потом он обратился за сочувствием к англичанам и рассказал им, что у него в поместье побывал один из видных редакторов «Таймс», в честь которого барон даже вывесил на доме британский флаг. Спинанциу вспотел от стыда, видя затруднительное положение генерала, но Белега — неплохой дипломат — объяснил барону, что вмешательство войск причинило бы большой ущерб не только делу царанистов, но и армии, которую следует оберегать от коммунистических контрударов, тем более что в распоряжении коммунистов имеются добровольческие дивизии. Англичане кивали головами с такой же готовностью, как они делали это, слушая бессвязные жалобы барона. Неожиданно барон снова принял свой обычный сдержанный и надменный вид, и Спинанциу не удержался, чтобы в тысячный раз не восхититься им. «Конечно, старик чуточку одряхлел, но он умеет проигрывать и побеждать не как спортсмен (что было бы поверхностно и по-мальчишески), а как опытный «политический деятель».

Через четверть часа барон встал, протянул два пальца сначала генералу, потом англичанам и уехал. В машине он все время молчал и только дома, поднимаясь по лестнице, остановился и взял Спинанциу за пуговицу.

— Это не генерал, а дерьмо, — сказал он с горькой улыбкой. — Из-за таких людей нам будет труднее выиграть сражение. Вас же я очень ценю. А теперь пойдемте ужинать.

За ужином было тоскливо. Разговор не клеился, только Гуяшиу, который за последнее время стал пить сверх всякой меры и терял голову после третьей рюмки, пытался развлечься, заставляя Пику глотать чудовищную мешанину из всяких вин и рассказывать скабрезные истории из жизни села. Пику смотрел на него с упреком и отвращением. Он думал лишь об одном — как завести разговор с этим старым бароном об имении, о себе и Гэврилэ. Совершенно иначе представлял он себе председателя арадской организации царанистов. Но поговорить пока не удавалось, барон сидел далеко, на противоположном конце стола и к тому же, вероятно, был туговат на ухо, как большинство дряхлых старцев. Неожиданно барон спросил его, сколько в Лунке царанистов.

— Чего? — переспросил Пику, а когда ему разъяснили, о чем спрашивает барон, сделал печальное лицо.

— Село наше, господа, бедное, а бедняки, сами изволите знать, стоит коммунистам поманить их землей, валом валят к ним. Дураки, что с ними поделаешь? Я в Лунке вроде председателя, хоть выбрали Урсу, потому как у меня чахотка. У нас есть еще учитель Кордиш, священник отец Иожа и Клоамбеш, да вы его знаете.

— Эти по крайней мере не перейдут к фракционерам! — иронически заметил барон, и улыбка, вызванная словами Пику, мгновенно растаяла на лицах гостей. Намек барона был обидным, но не лишенным оснований, — в эти тяжелые времена царанистскую партию покинули многие.

Барон, который обычно ложился очень рано, на этот раз отпустил гостей только после полуночи. Уходя, он распорядился уложить Пику в одну из комнат для прислуги, а Спинанциу предложил с самого утра прийти к нему в кабинет.

На следующее утро в «Патриотул» появилась новая резкая статья, и Спинанциу застал барона за газетой. Всю ночь адвокат ломал себе голову в поисках выхода и пришел к выводу, что барону следует пойти на попятную. Выступить против реформы с принципиальных позиций было невозможно, а попытки сорвать ее скомпрометировали бы многих лиц и самую царанистскую партию, что было особенно рискованно теперь, накануне выборов. Вся трудность состояла в том, как высказать все это Паппу и, не ущемив его гордости, намекнуть, что пора уступить дорогу молодежи. Старая политика кабинетных интриг и комбинаций была обречена на провал. Конечно, разногласия между русскими и Западом обострятся, но не так скоро, как надеется барон.

— Итак, что вы решили? — осторожно спросил Спинанциу.

— Дорогой друг, собирайтесь, мы поедем в имение. — Старик постучал длинным, костлявым пальцем по газете. — Вы понимаете, дорогой, мы не можем в данном случае пожертвовать своим авторитетом. Я поставлю все село на службу нашему делу. Через полчаса мы выезжаем.

Спинанциу согласился, не зная, как отказать старику. Кроме того, он надеялся разгадать по пути намерения барона, но, как только они выехали за пределы города, надежда его угасла — старик закрыл глаза и преспокойно уснул.

Два часа машина мчалась по шоссе, затем свернула на узкую, но хорошую дорогу, посыпанную мелким щебнем и обсаженную молодыми тополями. Барон открыл глаза, бодро улыбнулся и толкнул в спину шофера, чтобы тот прибавил скорость.

— Не знаете ли вы, дорогой Спинанциу, православное это село или униатское?

— Понятия не имею, — раздраженно пожал плечами Спинанциу.

Новая затея барона. Словно разделение церквей имеет сегодня такое же значение, как и в 1700 году. Чепуха!

— Послушайте, Спинанциу, — ткнул его Папп в бок пальцем, — вы помните латынь?

— Нет… то есть постольку, поскольку…

— Красивый язык! Gallia omnia divisa est in partes tres…[26] Divisa!

Уткнувшись носом в стекло, Пику пожирал глазами прямую дорогу, деревья, поля. Он не представлял себе, что поместье барона так велико, и теперь встревожился: конечно, старик не захочет расстаться с таким богатством.

Невольно в глубине души Пику стал на сторону крестьян. С какой стати у этой развалины столько земли? Но мысль эта вскоре сменилась другой, и он ухмыльнулся. Хорошо, что я не растерялся.

В конце дороги показалась усадьба — массивное красное здание с приземистой башней, увенчанной чем-то вроде зубцов. Когда машина подкатила к высоким, покрытым ржавчиной воротам, они распахнулись, и на подножку автомобиля, пробормотав что-то непонятное, ловко вскочил кругленький рыжий человечек — управляющий Пинця. Его смятый грубошерстный костюм был весь усеян соломинками и соринками. Проголодавшийся Спинанциу приветственно помахал ему рукой. Имение все равно потеряно, так что следует хотя бы хорошенько отдохнуть, выпить и поесть. Кто знает, может быть подвернется и какая-нибудь пухлая, краснощекая крестьяночка, ведь в окрестностях поместья был, кажется, какой-то хутор горцев. Этот Пинця, как видно, любит хорошо пожить и, наверно, уже отобрал, что получше. Спинанциу отогнал все беспокойные мысли о планах Паппа и последствиях предпринятых им действий…

Машина остановилась перед широкой желтой лестницей. Спинанциу соскочил на землю, быстро обежал машину и с тысячью предосторожностей помог Паппу сойти, прихватив его плед и желтый портфель, который барон тут же вырвал у него из рук. Папп сделал несколько шагов, кряхтя и держась за поясницу, потом выпрямился и окинул усадьбу хозяйским взором. Все вокруг носило следы спешки: камни, окружавшие цветочные клумбы, были неровные, трава не подстрижена, солнце, бившее прямо в окна, обнаруживало на стеклах полосы грязи, оставленные при поспешной мойке.

Пинця смиренно стоял в сторонке.

— М-да, — сказал барон. — Довольно…

В этот момент высокая дверь из мореного дуба отворилась и навстречу барону поспешно вышел высокий худощавый человек, одетый по-крестьянски. Длинные светлые волосы казалось соломенными. Спинанциу испуганно вздрогнул. Это был Баничиу. Вот уже несколько месяцев, как он исчез из города, и барон отмалчивался, когда его спрашивали, куда тот девался. По правде говоря, его исчезновение мало кого огорчило. Этот известный железногвардеец, бывший эсэсовский офицер, принятый с восторгом в царанистскую партию, как считали многие, причинил ей больше вреда, чем сто ударов, нанесенных коммунистами.

— Сервус, хомо руралис[27], — восторженно засмеялся барон. — Сервус, кариссиме![28]

Баничиу, пожимая руку барону, коротко, по-немецки, кивнул головой. «Кто мог предупредить его о нашем приезде? Или, быть может, он прячется здесь. Не хватает, чтобы об этом узнали, не миновать тогда каторги», — забеспокоился Спинанциу. Однако Баничиу не удостоил его даже взглядом. Зато, заметив Пику, он поздоровался с ним жестом, напоминавшим приветствие римлян.

— Здравия желаю, здравия желаю, — обрадовался Пику. Он подошел к Баничиу, схватил его за руки, осторожно встряхнул их и почтительно поклонился. — Здравия желаю! Ну и рад же я видеть вас.

Барон взял Баничиу под руку и поднялся с ним по ступенькам. Спинанциу показалось, что в маленьких глазках Пинци мелькнуло что-то вроде сочувствия, и, взбешенный, он поспешил вслед за ушедшими.

Усадьба барона Паппа — бывший охотничий замок эрцгерцога Франца-Фердинанда — представляла собой нечто среднее между охотничьим замком, домом немецкого кулака и романтической мельницей. Повсюду гуляли сквозняки, печи дымили, матрацы были твердыми, как доски, с пологов кроватей свисала паутина, и при малейшем движении сыпалась пыль. Пахло плесенью и мышами, темные, закопченные картины на стенах — венгерская живопись прошлого века — производили угнетающее впечатление.

Несмотря на все раздражение, Спинанциу почувствовал себя взволнованным: он привык к просторным, светлым комнатам, обставленным современной мебелью, а здесь все казалось перенесенным из прошлого века.

Папп и Баничиу шли сквозь анфиладу комнат, в глубине которой находился кабинет с пробковыми стенами, куда барон удалялся для наиболее ответственных разговоров. Увидев, что они собираются войти именно туда, Спинанциу ускорил шаг.

— Я вам нужен? — спросил он укоризненным тоном.

— Нет, дорогой, — ответил барон, бросив на него ласковый взгляд. — Пойдите выберите себе комнату и отдыхайте. Мне нужно поговорить с другом Баничиу, обдумать некоторые вопросы. Распорядитесь, милый, и о завтраке. Вы, как мне известно, большой гурман. Да, пожалуйста, позаботьтесь, чтобы накормили и Маркиша, он нам вскоре очень понадобится. Скажите ему, чтобы не уезжал. Я позову его к себе.

Спинанциу приказал Пинце отвести ему комнату с камином и разжечь огонь. Толстяк низко кланялся, стараясь не дышать винным перегаром в лицо гостя.

— Какое на сегодня меню? — строго спросил Спинанциу.

— Суп, жареные цыплята, салат, поросенок, пироги и, конечно, все необходимое, чтобы промочить горло.

— Вкусно и просто, — одобрил Спинанциу. И вдруг, наклонившись к уху дворецкого, зашептал: — А какую-нибудь служаночку не раздобудешь?

— Найдется, — оживился Пинця, — найдется…

Спинанциу устроился в комнате, обставленной в крестьянском стиле тяжелой мебелью из мореного дуба, с камином, облицованным фаянсовыми плитками. Кровать напоминала катафалк.

Спинанциу уселся на жесткий стул с высокой, как у трона, спинкой, вытащил бутылку виски, сифон, стакан, положил рядом пачку «Пэл-Мэл»[29], и комната сразу приобрела обжитой, внушительный вид, так по крайней мере ему казалось. Дверь отворилась, и вошла девушка лет восемнадцати, с большими грустными глазами. Спинанциу стал с удовольствием разглядывать ее: крепкие, упругие груди, белые зубы, полная круглая шея, руки великоваты и красные, но в конце концов это неважно…

— Как тебя зовут?

— Луца… (Луца, неплохо… даже пикантно… Луца.) Распакуй, Луца, этот чемодан.

Девушка нагнулась. Юбка из красного ситца поползла вверх, обнажив белые полные икры.

— Подожди, дорогая, я помогу тебе, — подскочил Спинанциу и запутался руками в ее юбках.

Девушка быстро обернулась и с силой оттолкнула его.

— Оставьте меня! Ведите себя как положено, — сухо сказала она.

— Да что ты говоришь, — попытался Спинанциу отшутиться, но вся охота возиться с девчонкой у него пропала.

6

Баничиу за последнее время мало изменился, только светлые, сухие, как солома, волосы немного поредели.

Хотя все годы хозяйничания Железной гвардии он не снимал национального костюма и черной сермяги, теперь, в простой крестьянской одежде, он казался переодетым. В начале весны, после сговора Маниу с Команичиу, коммунисты развернули на национал-царанистскую партию настоящее наступление. Когда в Араде была арестована группа «Черные сермяги»[30], Баничиу решил, что самое лучшее для него — это скрыться. Папп посоветовал ему спрятаться в колонии моцев[31], рядом с усадьбой, полагая, что в этом забытом всеми уголке Баничиу никто не обнаружит и, главное, не выдаст.

«Колония» была всего лишь жалкой деревушкой, состоящей из десятка мазанок с прогнившими крышами из дранки, разбросанных по сторонам улочки, изрытой глубокими — по пояс — ямами. Эта заброшенная деревушка имела свою необычную историю. Еще во времена Марии-Терезы было решено создать здесь пограничную зону, как в Банате или Нэсэуде. Для этого с западных гор первоначально переселили в равнину шесть семей, выделив им участки для хижин и по клочку пахотной земли. Однако, по неизвестным причинам, плану заселения не дано было осуществиться.

Горцы, заброшенные волей судеб в степные просторы, застряли на новом месте, сохранив, однако, все обычаи прежней жизни. Они мастерили свирели, ушаты, подойники и жили в ужасающей нищете — без скота и сельскохозяйственных орудий, превращаясь постепенно в дикарей. Прежде, когда равнину еще не пересекла железная дорога, «колонию» считали проклятым местом. Пешеходы и крестьянские возы делали большой крюк, только чтобы не проезжать вблизи деревушки, откуда всегда слышался свирепый лай огромных серых псов, издалека чуявших чужого человека. В деревушке по-прежнему бытовали многие старинные своеобразные обычаи, которые передавались от отца к сыну во все более измененном, неузнаваемом виде. Если в семье оказывалось несколько сыновей, то по достижении пятнадцатилетнего возраста родители сажали их в поезд и отправляли на заработки, и домой они уже никогда не возвращались. В деревушке оставался лишь старший сын. До школы в Лунке было несколько километров, и дети моцев не учились, так как зимой не могли туда добраться из-за волков, стаи которых рыскали по заснеженной степи.

Моцы появлялись в Лунке раза два в году на праздниках. Приходили они в церковь, а потом напивались и устраивали поножовщину. Своих покойников хоронили чаще всего сами, без священника. После первой мировой войны моцам выделили земельные наделы, но они тут же продали их Паппу, так как им нечем было обрабатывать землю. Замкнутые и озлобленные, они довольствовались малым и работали, как каторжники, от зари до зари круглый год. Искусные резчики по дереву, моцы украшали великолепной резьбой ворота, столбы крылечек и карнизы своих грязных полуразвалившихся домишек. Столь же старательно украшали моцы кресты на родных могилах.

Баничиу поселился в хижине Гозару — высокого, кривого и диковатого моца, преданного, как собака, Паппу, который спас горца от тюрьмы, когда того заподозрили в убийстве жены. «Барон хочет, чтобы я жил у тебя. Коммунисты решили меня прикончить», — коротко заявил ему Баничиу.

Гозару пожал плечами, буркнул: «Ладно», — и устроил гостю логовище из сена на чердаке. Потом он покопался в груде кукурузной листвы, извлек оттуда ручной пулемет и отдал его Баничиу, предупредив, что у него остался от венгров еще один, в случае нужды им будет чем защищаться.

Баничиу целыми днями лежал на сене и, подложив под голову руки, разглядывал подгнившие балки. Он приучил себя ни о чем не думать, ничего не вспоминать и, одурманенный пряным запахом сена, почти все время спал. Ночью он выходил в степь, часами делал гимнастические упражнения один, под бездонным куполом неба.

Баничиу знал, что у Гозару есть дочь. Уже несколько раз ему приходилось слышать ее приятный грудной голос, непохожий на грубый говор горцев. Однажды ночью, возвращаясь из степи, он столкнулся с девушкой в заросшем сорняками огороде.

— Ты дочь Гозару?

— Да.

Баничиу схватил девушку за плечи и хотел повалить, но она оказалась сильной, и они долго, молча боролись в темноте. Лишь с трудом удалось Баничиу схватить в правую ладонь обе ее руки, грубо заломить их за спину и бросить девушку на землю. Едва Баничиу выпустил руки девушки, как она начала царапать ему затылок, лицо, потом тихо и устало заплакала.

— Какого черта, ведь я не убиваю тебя, — задыхаясь, шепнул он, а позднее, когда они поднялись, добавил:

— Ну что? Ведь не убил? Тебе тоже понравилось… Как тебя зовут?

— Луца…

— Хорошо.

Баничиу уснул, удовлетворенный. На другой день он дал Гозару немного денег и спросил, где дочь.

— Прислуга она в усадьбе… Приходит только ночью, — ответил горец.

— Ладно.

На следующий вечер Баничиу поджидал Луцу на краю деревушки, где ему пришлось выдержать настоящее сражение с собаками. Дождавшись девушку, он стал уверять ее в своих добрых намерениях и уговаривать приходить к нему ночью на чердак. Луца молча шла рядом, опустив голову.

— Сколько тебе лет? — поинтересовался Баничиу.

— Восемнадцать.

— Ну как, придешь?

— А если останусь тяжелой?

— Не останешься…

С этого дня Баничиу стал чувствовать себя почти счастливым. Днем он спал, а всю ночь до зари проводил с Луцой, потом снова засыпал, с опустошенной головой. Не раз им овладевало беспокойство — не следовало связываться с девчонкой, благополучие порождает трусость. С Луцой он почти не разговаривал, лишь раз спьяну стал рассказывать ей о Германии, но девушка ничего не поняла. Она не могла представить, что на свете существуют еще другие страны. Иногда Луца, набравшись смелости, робко гладила его лоб большой мозолистой ладонью. Гозару относился к железногвардейцу по-прежнему, лишь раз, пьяный, как-то странно посмотрел на него единственным здоровым глазом.

— Эх, барин, испортили мне дочку, — сказал он.

— Ну и что же?

После событий на ярмарке Баничиу стал еще осторожнее. Он предупредил Луцу, что убьет ее, если она обмолвится о нем хоть словечком, и начал расспрашивать у Гозару, что за люди остальные горцы.

— Люди как люди, — удивился тот. — С двумя руками, двумя ногами… Какие же еще?

Приезд барона придал Баничиу новые силы. Он не был честолюбив, и поэтому внимание и подчеркнутая любезность старика совсем его не трогали. Политические убеждения Паппа его не интересовали — он его даже не слушал; для него все кончилось с поражением Германии. Пока сопротивлялся хоть один гитлеровский солдат, Баничиу мог еще надеяться, а теперь придется ждать долгие годы, прежде чем появится новый Гитлер. Этот старый болван, барон, путается с англичанами и американцами. Там плутократия, масонство и разложение. Но Баничиу получил приказ перейти в полное распоряжение барона, и он с точностью выполняет его.

— Коммунистов необходимо призвать к порядку, — говорил барон. — Я считаю, что в этой области вы эксперт и не нуждаетесь в моих наставлениях. Я намерен действовать с вами рука об руку — я политически, а вы своими особыми методами. Главное, не дать коммунистам победить. Речь идет не о моем имуществе, которым я в любой момент готов пожертвовать родине, а о принципе и о… я надеюсь, вы понимаете. Если грабеж состоится, мы проиграем на выборах. У вас есть свои люди в Лунке?

— Есть один — Блотор. Болван, каких мало. Прячется в сторожке у лесника. Я использовал его в драке на ярмарке. Остальные трое скрылись.

Они вызвали Пику и приказали ему составить список людей, на которых могли бы рассчитывать в Лунке.

— Господин поедет в Лунку. Но никто не должен об этом знать, — сказал барон, указывая на Баничиу.

— Понял, ваше благородие! Они могут остановиться у меня…

— Дети есть?

— Есть… дочка.

— Тогда лучше в другом месте, — отказался Баничиу.

— Можно у Клоамбеша… Люди состоятельные, дом большой. Единственного сына у них русские застрелили.

— Идет, — согласился Баничиу. — Ты отправляйся в село, поговори с этим… как там его. Прислушайся к разговорам, потом к ночи приходи за мной. Ступай!

Пику растерялся: разговор с бароном снова срывался. Может, это к лучшему? Что они там затеяли? Что могут сделать несколько человек против целого села?

Баничиу вернулся в поселок и приказал Гозару сходить за Блотором, объяснив, как нужно свистнуть, чтобы тот не убежал или не обстрелял моца. Когда Гозару ушел, Баничиу принялся за чистку автомата. Блотора он знал еще с тысяча девятьсот сорок первого года. Он один из всей Лунки принимал участие в железногвардейском путче в Араде. Второй раз они встретились только зимой тысяча девятьсот сорок четвертого года? Блотор работал на фабрике, но его выследили, и ему пришлось прятаться под мостами еле живому от голода и страха. Баничиу снабдил его деньгами на дорогу до Лунки и приказал спрятаться там до поры до времени.

Гозару вернулся с Блотором часам к десяти вечера. Длинная борода и вонючий овчинный полушубок делали Блотора неузнаваемым. В своей норе он совсем одичал, испуганно озирался, не мог сдержать дрожи в руках и захмелел от первого же стакана цуйки. Баничиу сообщил ему, что они вместе отправятся в Лунку на дело, затем усадил на стул и заставил Гозару сбрить ему бороду. Бритва была тупая, но Блотор молча выдерживал пытку. Только слезы струились по щекам, поблескивая в тусклом свете коптилки.

Они ушли, сопровождаемые умоляющими взглядами Луцы. Не вытерпев, она побежала вслед, отозвала Баничиу в сторонку и тихо сказала ему, что в усадьбу приехал человек, который не дает ей прохода.

Баничиу пожал плечами, порылся в карманах и, протянув девушке тысячу лей, обещал через неделю вернуться обратно. Потом он зашагал широким военным шагом. Маленький Блотор еле за ним поспевал, стараясь догнать и затеять разговор. Но на все вопросы Баничиу отвечал лишь невнятным бормотанием. Блотор продолжал бессвязно болтать. Он жаловался, что давно не видел женщин, что лесник гонит его, боясь попасть в беду. В конце концов терпение Баничиу лопнуло. Он подождал, пока Блотор поравняется с ним, и схватил за шиворот.

— Послушай ты, скотина. Я командир нашего движения по всему уезду. Как ты осмеливаешься говорить со мной, когда я тебя не спрашиваю? А? Чтобы этого больше никогда не повторялось!

Когда они дошли до креста у околицы села, из кустов поднялась человеческая тень.

— Это я — Пику, — раздалось в темноте. — Здравия желаю! Все в порядке. Будете жить у Клоамбеша. Это ты, Блотор? Да, видать, худо тебе пришлось. На улице ни души, все словно с ума сошли, торчат в корчме, языки чешут. Запись продлится еще три дня, потом приедет землемер, и крестьяне начнут пахать баронскую землю.

— Черта с два начнут, — хохотнул Баничиу. — Как пойдем?

— Да вдоль протоки.

— Блотор, у тебя есть оружие?

— Есть, ваше благородие! Вот оно! — И он вытащил из штанины обрез.

— Ну, этим ты, пожалуй, сам застрелишься, — заметил. Баничиу.

— Я дам ему немецкий автомат и сколько угодно патронов, — предложил Пику. — Все село с автоматами.

Шли в обход, по задворкам, потом спустились в русло пересохшей протоки. Идти было трудно, ноги цеплялись за коряги, сухой камыш стегал по лицу. Неожиданно зашли в мягкую, как мамалыга, трясину. Блотор увяз и не мог выбраться, пока Баничиу не вытащил его за шиворот, как щенка. Наконец поднялись на дамбу, крадучись пересекли большой ухоженный огород и вошли во двор Клоамбеша.

В доме не светилось ни одного огонька. Пику поднялся на крыльцо и несколько раз осторожно постучал в окно. Дверь отворилась, и Клоамбеш поспешно впустил их внутрь. На столе горела лампа с прикрученным фитилем, окна завешаны одеялами.

Клоамбеш был бледен, и его дряблый подбородок дрожал, как у жабы. Баничиу крепко пожал ему руку и уселся за стол.

— Боже мои, Блотор, ты ли это? Сколько лет не виделись, — заныл Клоамбеш. — Слышал, что ты помер, видать — не сладко тебе пришлось, бедняга.

— Поменьше болтовни, старина, — властно остановил его Баничиу. — Поедим и ляжем. Где ты нас уложишь?

— В большой комнате. Туда сразу не попадешь, а окна я забил.

— Хорошо. Теперь покорми нас. Ты, Пику, пройдись по селу. Завтра явишься с рапортом. Я ложусь.

— Можно мне немного потолковать с кумом Клоамбешем? — робко спросил Блотор.

— Можно.

Клоамбеш отнес ужин Баничиу в большую комнату и подсел к Блотору.

— Ну как, куманек?

— Да так… Худо мне приходится, как ты сам сказал. Но теперь все позади. — Он приложил палец к губам и зашептал: — Человек этот самый старший начальник. Персона! Дай мне выпить. Страх до чего устал.

Блотор был дальним родственником Клоамбеша по материнской линии. Он вырос вдали от семьи. Батрачил по деревням, работал поденщиком в городе, где и связался с железногвардейцами. Когда они пришли к власти, Блотора назначили в Лунку старостой. Беспредельно глупый и самонадеянный, он целый день торчал в корчме, а писарь Мелиуцэ творил за его спиной все, что ему было угодно. Блотор угощал всех и кричал: «Каждому погон[32], братцы, человек и погон! Так хотел капитан»[33].

Чтобы как-нибудь проявить себя, Блотор решил избить или пристрелить кузнеца Юхаса Гьюси — единственного «чужака» в Лунке. Но крестьяне задобрили старосту деньгами, боясь, что иначе их лошади останутся неподкованными, а телеги без ободов. На фашистский путч Блотор уехал один и не возвращался в село до зимы тысяча девятьсот сорок четвертого года, когда спрятался у лесника Быргэу, тоже своего дальнего родственника.

Клоамбеш всегда считал, что Блотор не стоит и ломаного гроша, но ссориться с ним остерегался. Теперь, глядя, как Блотор напивается в одиночку, он с горечью, думал о том, какая слабая, должно быть, царанистская партия, если опирается теперь на такое ничтожество. Может, второй почище будет. Видать по всему, как он ведет себя и командует, — должно быть, крупная птица. Клоамбеш подумал, что неплохо бы поговорить с Баничиу о Митру Моце — пока этот голодранец в Лунке, не видать ему покоя. Митру необходимо убрать.

7

Уже совсем стемнело, но те, кого еще не записали, все не хотели уходить. Они толкались во дворе и то и дело подходили к столу, где вместо Митру сидела теперь Эмилия. Наконец она отложила ручку, аккуратно собрала бумаги и строго, как в классе, заявила:

— На сегодня довольно! Завтра начнем с утра. Мы тоже люди и должны отдохнуть.

По толпе пробежал глухой, недовольный ропот. Но Эмилия повторила еще решительней:

— На сегодня все! Понятно? Вам тоже пора по домам.

— А завтра во сколько приходить? — спросил чей-то недовольный, расстроенный голос.

— Когда хотите, — засмеялся Арделяну. — Хоть в три утра. Мы начнем в восемь, и думаю, что к вечеру управимся.

— Дай бог, — вздохнул кто-то из крестьян. — А то я в самом конце списка и боюсь, что мне ничего не останется.

Люди стали расходиться медленно, нехотя. Эмилия пошла готовить ужин. Арделяну, Джеордже, Митру, Глигор, Битуша и Кула Кордиш остались в школе на совещание.

— Товарищи, — сказал Арделяну, — все вы, я вижу, очень довольны.

У Митру в самом деле лихорадочно блестели глаза. Он был в восторге от сегодняшнего дня. Особенно взволновала его радость людей, получавших землю, порадовала Митру и жена, оказавшаяся такой находчивой и смелой. Ему льстило, что на этом втором за сегодняшний день партийном собрании Арделяну говорил с ним серьезно, как в школе.

— Это хорошо, — продолжал Арделяну. — Нам, конечно, есть чему радоваться. Только мы не должны забывать одного — Паппа так легко не возьмешь. Поймите, речь идет здесь не только о потере земли, но и о потере престижа, а это, пожалуй, самое главное (Митру не понял слова, но многозначительно кивнул головой), потере влияния не только в нашем, но и в соседних селах. Не забывайте также о событиях на ярмарке и о том, как вели себя там наши односельчане.

Митру сразу залился краской и так низко опустил голову, что чуть не коснулся лбом парты. Сидевший рядом Джеордже похлопал его по колену, и это еще больше увеличило смущение Митру.

— Какой урок мы должны извлечь из этого? А то, что многие в нашем селе по разным причинам косо смотрят на раздел земли. Все они с готовностью помогут царанистам в борьбе против нас… Мы обязаны быть бдительны.

— Чего? — протянул Глигор.

— Смотреть в оба. Перед нами стоит еще одна задача. Село осталось без старосты. Пока что мы не можем поставить на это место члена партии…

— Почему? — удивился Кула скорей для того, чтобы вставить свое слово.

— Потому, что нам нужен человек с авторитетом, а вы только теперь начнете его завоевывать. Каким образом? Обсуждая и взвешивая здесь, в ячейке, каждый свой шаг, а не так, как поступил товарищ Моц. Мы советовались по этому поводу с товарищем директором и решили, что самым подходящим на пост старосты будет Гэврилэ Урсу.

— Опять богатей? — рванулся Митру. — Что он понимает в нуждах бедняков? Все одно что помещик.

— Да, но с ним считаются. Мы должны добиться, чтобы он говорил то, что мы считаем нужным.

— После дождичка в четверг, — ухмыльнулся Митру. — Он баптист…

— Товарищ Моц, не забывай, что ты на собрании. Сначала надо попросить слова, а потом высказываться, если есть что сказать.

— Вот я и хочу сказать, что не нужно мне никакого Гэврилэ Урсу. С кем он будет заодно — со мной или с Лэдоем?

— Пожалуйста, товарищ Теодореску, — сказал Арделяну, заметив, что Джеордже хочет что-то сказать.

— Как по-твоему, товарищ Моц, — спросил Джеордже, — честный Гэврилэ человек или нет?

Митру молчал, кусая губы.

— Ну?

— Товарищ Арделяну сказал, чтобы я не говорил, пока он не даст слова, — с серьезным видом ответил Митру.

Арделяну прикрыл рот ладонью, чтобы спрятать улыбку. Джеордже не успел ничего возразить, как дверь распахнулась и на пороге появился Эзекиил. Лицо его было искажено, глаза красны от слез или бессонницы. Двигался он вяло, с трудом.

— Подожди немного, — остановил его Арделяну. — Видишь, мы заняты.

— У меня, господин, нет времени ждать, — тихо ответил Эзекиил.

Он вышел на середину класса, оглядел всех и, выбрав Джеордже, направился к нему. Не проронив ни слова, Эзекиил стянул с себя рубаху и оголил могучую волосатую грудь. Мускулы, переплетаясь, как канаты, играли под смуглой кожей.

— Я был ранен вот сюда, — с мучительным напряжением проговорил Эзекиил, — показывая беловатый, шириной, в два пальца, шрам, спускавшийся от плеча к пояснице. — И сюда, — продолжал он, засучив грязную штанину и тыча огромным пальцем в изрезанную глубокими шрамами голень. — Дайте и мне земли.

— Да… но запись будет производиться завтра, — возразил Арделяну.

— Это сын Гэврилэ Урсу, — разъяснил Джеордже.

— Тебе своей земли мало? Решил урвать у нас — бедняков, подыхающих с голоду? — напустился на Эзекиила Митру.

— А вы дайте то, что мне положено… Я был ранен… Сами видели, — глухо пробормотал Эзекиил.

— Слышал, что я сказал? — взбеленился Митру. — Стыда у вас нет. Совсем обнаглели…

Эзекиил с трудом подавил вспышку ярости.

— Бедняк… не знает стыда, — медленно и приниженно, как утром отцу, сказал он и продолжал, обращаясь к Джеордже: — У меня ничего нет. Отец выгнал из дому, когда я попросил свою долю… Сказал, что, пока жив, ничего не даст. Что мне остается делать? — закричал он вдруг тонким, срывающимся голосом. — Убить его? Голову топором размозжить?

— Это отец тебя подослал цирк здесь устраивать? — с издевкой спросил Митру. — Еще кусочек земли урвать захотел?

— Довольно, товарищ Моц, — остановил его Арделяну и, спустившись с кафедры, подошел к Эзекиилу.

— Дело вот в чем. Сам подумай… Ведь ты сын самого богатого хозяина в Лунке…

— Марку Сими богаче, — буркнул Эзекиил. — А что мне проку в отцовском богатстве?

— Может быть, и так, — согласился Арделяну, — однако земли мы тебе дать не можем. Я не спорю, ты прав и говоришь правду. Но если мы тебе дадим землю, на другой же день все сыновья богатеев поссорятся со своими отцами. Реформа — для бедняков.

— Но бедней меня нет никого, — всхлипнул Эзекиил и утих, надеясь, что ему что-нибудь скажут, но все молчали. Тогда губы Эзекиила скривились, руки вздрогнули, словно он хотел броситься на Арделяну. Глигор медленно поднялся и расправил могучие плечи, но Эзекиил уже справился с собой. Он глубоко засунул руки в карманы и пристально, не мигая, смотрел в глаза Арделяну. Но тот все молчал, и Эзекиил направился к выходу.

— Может быть… еще передумаете… может, — бросил он, задержавшись в раскрытых дверях.

Во дворе Эзекиил прислонился к дощатой стенке сарая и долго стоял, качая головой, словно от боли. Он чувствовал себя опустошенным и больным. Еще ни разу в жизни ему не приходилось никого просить — он всегда требовал, а если не давали, брал силой. Теперь он никак не мог собраться с мыслями, а все только молился.

— Господи, не допусти… господи, помоги сдержаться… господи, не дай… — бессмысленно твердил он, сам не зная, зачем стоит здесь.

Через некоторое время из-за угла вдруг появилась Мария. В нерешительности она остановилась среди двора, пошла было обратно, потом снова вернулась и остановилась перед входом в школу.

— А ты зачем сюда? — тихо окликнул сестру Эзекиил.

Мария вздрогнула, хотела убежать, но Эзекиил уже подошел и схватил ее за руку.

— Зачем пришла? — спросил он.

— За тобой, — тихо прошептала девушка. — За тобой, Эзекиил.

— На что я вам понадобился, — обозлился Эзекиил, задохнувшись от волнения при мысли, что Марию мог прислать отец.

— Эзекиил, — с усилием проговорила Мария. — Иди домой… Батюшки нет, и…

— А где он?

— Уехал. Кажется, в Арад.

— Зачем?

— Не знаю. Пойдем домой…

— Не пойду, дело есть.

— И у меня, — прошептала Мария.

— К кому?

— К директорше.

— Хорошо. Твоя воля.

И вдруг вся ярость, накопившаяся за этот день, вспыхнула в Эзекииле:

— Я убью его, — процедил он сквозь зубы. — Приду как-нибудь ночью с топором и изрублю на куски. Строит из себя святошу… а мы как рабы. Дураки братья, что позволяют водить себя за нос… Меня он не заездит. Зарежу… Можешь сказать ему это. Так и передай: «Эзекиил, мол, сказал, чтобы ты не попадался ему на пути, в землю вгонит». Так и скажи… Не бойся, а коли побьет, приди и скажи мне.

— Батюшка никогда меня не бил…

— А теперь может и побить, ежели скажешь. Ну, если поднимет на тебя руку, несдобровать ему, Мария! — вспылил он, заметив, что девушка смотрит в сторону и не слушает его. — Даже не слушаешь, что я говорю. Ты чью сторону держишь, мою или его?

— Ничью, Эзекиил. И никто, никто не любит меня.

— Дура ты… Худо вам будет, коли я уйду из дому. Меня он еще опасался.

Дверь класса отворилась. Джеордже попрощался с остальными и проводил их до ворот.

— Уходи отсюда, — зашептал Эзекиил сестре. — Сейчас же уходи. Слышишь?

Он спрятался в тени сарая и проследил, как Арделяну пошел в примэрию, а Митру и Глигор в другую сторону. Эзекиил подождал, пока директор запер ворота и скрылся за углом школы. Тогда он перепрыгнул через ограду и пустился догонять Митру и Глигора. Те шли, тихо и спокойно переговариваясь, как два усталых человека.

— Добрый вечер, — запыхавшись, проговорил Эзекиил, когда поравнялся с ними. — Не сердись на меня, Митру. Не сердись. По гроб жизни буду тебе верным другом… — умоляющим тоном продолжал он.

— Да пойми же ты, божий человек, что нельзя. Неужто так крепко поругался со стариком?

— Убью его, — заскрипел зубами Эзекиил. — Зарежу.

Глигор ломал голову в поисках выхода. Ему не хотелось ссориться с братом Марии. Кто знает, быть может через него удастся сблизиться с ней.

— Слышь, Митру, а может быть, все-таки можно? — спросил он.

— Ничего не выйдет.

— А ты дай договорить. Слова сказать не даешь. А что, ежели Эзекиил принесет бумагу, в которой напишет, что после смерти отца он вернет нам землю.

— Ишь какой умник! — засмеялся Митру. — Смотри, кабы голова не лопнула от такого ума. Да что мы, в игрушки играем?

Эзекиил обнял Митру за плечи (сжать бы разок и переломать все кости) и криво улыбнулся:

— Ну и злой же ты стал! Ведь не твоя земля-то?

— Бедняцкая… пересиль, Эзекиил, себя и попроси прощения у отца.

— А сам ты, когда с Клоамбешом разговаривал, тоже себя пересиливал? — тихо спросил Эзекиил.

Митру смущенно молчал. Горести Эзекиила ничуть его не трогали. Тоже люди, своего добра девать некуда, а зарятся на чужую землю. Ненасытные.

— Ты, я вижу, не дурак, — уже мягче сказал он. — Но пойми, что нельзя.

— Никак? А Глигор говорит…

— Глигор сам не знает, что говорит…

Они поравнялись с корчмой. Оттуда доносились громкие голоса, крики. В последнее время люди словно боялись одиночества, их тянуло собраться, поговорить.

Эзекиил вдруг схватил спутников за руки.

— Сделайте одолжение, зайдем на минутку. Я плачу. Вина выпьем, пива или цуйки, что душа попросит.

— Пошли, — согласился Глигор. — А то у меня и впрямь в глотке пересохло.

— Только знай, Эзекиил, — засмеялся Митру. — Меня вином не купишь.

— Да я и не думаю, — еле сдерживаясь, ответил тот. — Опрокинем по рюмочке, и все.

— Ну, пошли же, — заторопился Глигор и потащил Митру за собой. — Что ты стал такой колючий? Нельзя так нельзя, а рюмочку вина выпить всегда можно.

8

Когда Джеордже завернул за угол школы, он столкнулся лицом к лицу с Марией. Девушка так дрожала, что не в силах была вымолвить ни слова, а только в волнении ломала пальцы.

— Вы меня не узнаете, господин директор? — с трудом овладев собой, начала она чужим, неестественным голосом. — Я Мария Урсу — была вашей ученицей. Только вы забыли…

— Помню, помню, — весело отозвался Джеордже. — Как не помнить? Я в воскресенье тебя видел… Взрослой девушкой стала, — красавицей. А что тебе понадобилось? Заходи в дом…

— Нет, нет, — испугалась Мария. — Я пришла поговорить только с вами…

Джеордже смутился и пробормотал в ответ что-то неразборчивое, но Мария схватила его за руку и потянула за угол школы. Здесь она стала сбивчиво рассказывать о том, что произошло сегодня у них в доме, об угрозах Эзекиила, и, пока говорила, чувствовала, как вся холодеет. Весь день Мария слышала по адресу Теодореску одни похвалы. Она хорошо помнила его еще по школе. Тогда он внушал ей какой-то непонятный страх, но однажды она была счастлива, когда хорошо ответила по математике и директор улыбнулся и погладил ее по голове. Она без конца рассказывала тогда отцу о своем успехе. Сегодня ей неожиданно пришла мысль пойти и попросить у Теодореску помощи. Беременность долго скрывать будет невозможно. Даже сегодня серые печальные глаза матери несколько раз словно пытались заглянуть в ее сердце, и Марии казалось, что мать явно что-то подозревает. А теперь, когда в семье произошел разрыв и отец взбешен, он, конечно, убьет ее или и того хуже. Подруг у Марии не было, девушки невзлюбили ее за то, что все парни Лунки волочились за ней, — красива ведь и богата, и Марии не с кем было посоветоваться.

Джеордже задумчиво слушал рассказ Марии о ссоре между Гэврилэ и Эзекиилом. Взволнованный шепот девушки почему-то непонятно его волновал, и, чтобы успокоиться, он то и дело машинально зажигал сигарету.

— Зачем вам понадобился батюшка… когда он… уж не обессудьте меня… когда он сказал… чтобы вы к нам не приходили? Я… Знаете, господин директор, все село говорит о вас, как о святом… все вас так любят.

— Я думал, — серьезно ответил Джеордже, чувствуя себя более уверенно, — попросить его стать старостой. Ведь Гэврилэ демократ. Не знаю, известно ли тебе, что это значит.

— Знаю. По истории проходили в пятом классе. Демократы — значит, те, кто за народ. Как в Афинах, в Греции, где были еще аристократы или бояре. Знаете… мне так нравилось в школе, так нравилось… Мне бы хотелось еще учиться… Помните, господин директор, как вы советовали мне поступить в гимназию? И с отцом говорили. Он тоже не был против, да началась война и вы уехали. А я, знаете, господин директор, и теперь еще перечитываю школьные книги. Беру и читаю историю и даже арифметику.

Джеордже не мог разглядеть Марию в темноте, и в памяти его вставала худенькая двенадцатилетняя девочка, хорошенькая и смышленая.

Эмилия рассказывала ему (он тщетно старался теперь вспомнить подробности) какую-то историю о любви между Марией и Петре Сими, убитом неизвестно кем однажды ночью.

— Ладно, Мария. Спасибо, что зашла. Знаешь, отец твой прекрасный человек, хорошо если бы побольше было таких… Мы с ним найдем общий язык. Я зайду как-нибудь к вам, сделаю вид, что ничего не знаю об его гневе, и вот увидишь — мы поладим.

— Конечно… да, вы в чем-то похожи, так и знайте…

— Как? — удивился Джеордже.

— Не знаю, не знаю, господин директор.

Разговор больше не клеился. Джеордже не знал, о чем говорить, и шутливо спросил.

— Скажи, Мария, а когда мы на твоей свадьбе погуляем?

— Скорее на поминках погуляете, господин директор, — вдруг ответила девушка глухим, полным отчаяния голосом. — На поминках.

Пораженный, Джеордже закурил сигарету и попытался разглядеть лицо девушки при вспышке спички. Узкое, тонкое лицо Марии было бледным как мел, большие глаза горестно смотрели куда-то в пустоту.

— Не говори глупостей, девочка, — неуверенно сказал он. — Что это за чепуха?

Девушка приблизилась к нему почти вплотную, и Джеордже почувствовал ее горячее, свежее дыхание.

— Зачем мне жить, господин директор? Я как прислуга у отца, потом стану прислугой у мужа, которого он мне выберет, а это, наверно, еще хуже. Петре, упокой господи его душу, хотел украсть меня — увезти в город. Куда угодно… Только чтобы вместе были…

Все более растерянный, Джеордже не знал, как ему поступить, что сказать. Ему хотелось уйти, по это было невозможно. Людей надо понять, даже если приходится разделять с ними их горести, чуждые тебе.

— В жизни я видела мало радостей… не как другие… Батюшка держал меня взаперти… только в школе мне хорошо было. До сих пор перечитываю школьные книги… географию.

Слезы брызнули из глаз Марии.

— А теперь я беременна… На третьем месяце.

Джеордже уронил сигарету. Ему было досадно за самого себя, за свою слабость, неспособность помочь девушке. Он не знал даже, чем успокоить Марию. «Нам приходится платить за все, что было, за все спокойные, беззаботные дни нашей прошлой жизни». Он протянул в темноту руку, и пальцы его нащупали мокрое от слез лицо девушки. Джеордже тут же попытался отдернуть руку, но Мария крепко сжала ее своей маленькой мозолистой ладонью, потом резким движением прижала к груди.

— Не оставляйте меня, господин директор… Помогите мне… Сделайте доброе дело, не оставляйте меня без помощи… Я не хочу стать посмешищем всей деревни. Лучше брошусь в колодец.

— Не говори глупостей, зачем говоришь глупости? — быстро проговорил Джеордже.

Девушка продолжала плакать, но уже тише, не отпуская сто руки.

— У меня никого нет… не оставляйте меня.

Джеордже глубоко вздохнул.

— Я не оставлю тебя, — сказал он решительным, не допускающим возражений тоном. — Поверь мне. Все будет хорошо, Мария. Не бойся, я не оставлю тебя. Но пока ничего не могу сказать, я еще сам не знаю…

— Только не говорите жене. Прошу вас. Ежели скажете, я… брошусь в колодец.

— Не скажу. Обещаю. Я подумаю и завтра скажу, как нужно поступить. Хорошо? Ну, а теперь отпусти мою руку.

— Где вы скажете? Сюда я больше прийти не смогу.

Несмотря на все волнение, Джеордже стало смешно.

— Мы можем встретиться завтра вечером на мосту. Ну и втянула ты меня в историю…

Мария выпустила его руку.

— Если не хотите, я…

— Что ты болтаешь чепуху? Завтра. А теперь иди домой… Будь покойна, все уладится. Спокойной ночи. Завтра все образуется.

После ухода Марии Джеордже долго стоял в задумчивости. Мария Урсу могла бы заниматься в Педагогическом училище, стать учительницей. Митру Моц тоже свободно мог бы стать… Да и он сам…

Село погрузилось в тишину, лишь изредка раздавался собачий лай. Джеордже ни о чем не мог думать, в голове скользили обрывки мыслей и слов.

Закрыв ворота, Джеордже зашел на кухню. Эмилия читала у керосиновой лампы «Коммунистический Манифест». Когда он увидел ее красивую голову с копной черных блестящих волос, склоненную над книгой, сжатые в напряженном внимании губы и длинные трепещущие ресницы, на глазах его выступили слезы.

Он тихонько подошел к жене и положил руку на ее округлое плечо.

— Не хочешь ли поужинать? — спросила Эмилия. — Очень интересная книга. Маркс, конечно, был великим человеком.

Джеордже кивнул головой, потом вдруг наклонился и поцеловал Эмилию в щеку.

9

В корчме стояло облако едкого табачного дыма. Когда дверь открывалась, облако редело, и из него появлялась круглая красная физиономия Лабоша, едва успевавшего наполнять графины цуйкой. За одним из длинных мокрых столов куражился пьяный Битуша, до хрипоты стараясь доказать, что его величество король Михай тоже вроде коммуниста и давно бы стал коммунистом, только его сбили с пути дядя и мать. Сидевший рядом Миллиону время от времени принимался бранить своего сына, сельского барабанщика, и приказывал принести новую порцию цуйки.

— Размазня он у меня, — жаловался Миллиону. — Не слушается, лентяй. Только и знает дубасить по собачьей шкуре, стыд один. Миллион раз в день ударит, и все ему мало.

Кулькуше тоже не терпелось вступить в разговор, веснушчатое лицо его блестело от пота.

— Ребята, — вмешался он, уловив момент. — А я вот знаком с бароном Ромулусом Паппом. Большой барин. Взглянет — мороз по коже пробирает. Я слышал, будто он крутил любовь с самой императрицей — шлюхой Марией-Терезией. Она его и возвысила, в бароны произвела… Потрафил, значит.

— Не мели вздор, сдурел от вина, — крикнул кто-то. — Мария-то Терезия царствовала бог знает когда.

— Да и барон тебе по годам не ровня. Может, ты с ним вместе школу кончал? Умник какой нашелся. Как сказал, так и есть.

Эзекиилу с трудом удалось получить в долг три литра вина (в непогрешимых книгах трактирщицы на его счету уже значились двадцать два литра). Он сам не знал, зачем так уговаривал своих спутников выпить.

Эзекиил уже давно понял, что ему ничего не добиться, и все же с непонятным упорством наполнял стакан Митру, заглядывая при этом ему в глаза. Наконец Митру не выдержал, нагнулся и зашептал парню на ухо, хотя в этом не было никакой нужды, — все село знало, что Урсу прогнал и проклял сына.

— Напрасно ты, парень, убиваешься. Не так уж плохо жилось тебе у отца. Всего по горло. Разве ты знаешь, что такое голод? Удивляюсь я на тебя. Другие вон как мучаются. Я сам крапивные щи хлебаю.

— Врешь, — возразил Эзекиил. — Сегодня жинка тебе утку принесла.

Митру покраснел от гордости. Значит, всему селу известно. Что ж, это не плохо. Но, взглянув на огорченное, уродливое лицо Эзекиила, он добавил улыбаясь:

— Чудак! Она черное платье продала, то самое, что я украл для нее в городе. Много ты понимаешь!

— А ты что понимаешь? Все вы ничего не знаете. Нет правды на свете. То одним хорошо, то другим. Катитесь все к…

Что мог Эзекиил еще сказать? Одна мысль о молодой, всегда доступной жене сводила его с ума, а женщины бежали от парня, как от чумы. Бедняге приходилось делить со многими ласки распущенной вдовы, но и та гнала его, когда он приходил без денег. Но еще больше мечтал он стать независимым хозяином, чтобы не гнуть ни перед кем спину, чтобы не заставляли идти в церковь, где красивый, как икона, брат Соломон так играл на фисгармонии, что девушки плакали, слушая сто игру.

С презрением и яростью смотрел Эзекиил на Митру.

— Пей, Митру, пей, Глигор, — сказал он, еще раз наполнив стаканы.

«Тоже, собака, — мелькнула у него мысль, — за сестрой увивается, а за меня доброго словечка замолвить не может!»

— Пейте! Жрите! — вдруг дико заорал Эзекиил. — Только смотрите, кабы… — И он замолчал, не договорив угрозы.

— Вот что, Эзекиил, — поднялся из-за стола Митру. — За выпитое заплачу. Завтра же. Мне твоего вина не надо. Ты подумай хорошенько и поймешь, что не прав. Спокойной ночи. Я пошел. Доброго вам здоровья, — крикнул он, обводя всех хмурым взглядом.

— Доброй ночи! До свиданья, — дружно послышалось в ответ.

— А я еще посижу, — сказал Глигор. — Ты не бойся, я заплачу…

Он обошел стол и обнял Эзекиила за шею.

— А ты, друг, тоже будь помягче…

— Оставь меня в покое! — огрызнулся тот, и Глигор счел разумным послушаться его.

К полуночи, когда все успели охрипнуть и только неутомимый Павел распевал какую-то песню, в корчме появился Пику, пришел узнать, что говорят в народе. Он подсел к Кулькуше, заказал полбутылки вина и с жадностью осушил свой стакан.

— Ты где пропадал? — обратился к нему Кулькуша. — Слышал, что в селе творится?

— Слышал. Даровщину почуяли! Лезете, как свиньи в корыто!

Пику нарочно говорил громко, чтобы слышали голодранцы. Ишь носы позадирали! Черта лысого они получат, а не землю.

Пику едва сдерживал смех. С каким удовольствием объявил бы он им сейчас, что земля, о которой они мечтают, будет принадлежать ему. По крайней мере половина.

— Почему даровое? — возмутился Павел. — Даровое из милости протягивают, а тут сами берем.

— Тогда грабеж. Коли тебе больше нравится быть вором, чем попрошайкой, твое дело. И послушай, Павел, — багровея, продолжал Пику. — Хочешь знать, что вы получите? Вот что! — И Пику показал оторопевшему парню кукиш.

— А почему ты так говоришь? — робко спросил не отличавшийся храбростью Павел. С Пику лучше было не связываться.

— Что хочу, то и говорю. Не тебе запрещать. — Пику вскочил и подошел вплотную к Павлу. — Это ты мне взялся указывать? А ну, пошел домой!

Послышался шум отодвигаемых стульев, и в корчме воцарилась тишина.

— Что ты сказал? — дрожащим голосом спросил Павел, стараясь раскрыть в кармане складной нож.

— Убирайся отсюда! Марш! — взвыл Пику.

— А ну, сбавь тон, не лезь в бутылку, — вмешался Кулькуша. — Корчма не твоя.

— Сам домой убирайся! — крикнул Павел, видя, что его поддерживают. — Завидно стало, что нам землю дадут?

Но тут Пику схватил парня за рубаху и вытянул на середину корчмы.

— А ну брось, Пику, — с угрозой крикнул Лабош, засучивая рукава.

— Эх ты, падаль, — засмеялся Пику, с силой встряхнул Павла и толкнул его в грудь. Тот ударился спиной о стойку, схватил массивный сифон и бросился на обидчика.

— Ну постой, гниль чахоточная! Я тебя проучу!

Но Пику вдруг расхохотался, хлопая себя ладонями по бедрам.

— А ты уж рассердился? Не видишь, что шучу? Неужто в самом деле поверил, будто я не рад, что мужики землю получат? Так я и сам должен получить. Не даром на фронте был, легкие там себе погубил… Ведь я инвалид…

Павел опешил с занесенным над головой сифоном, боясь, чтобы Пику не сыграл с ним какой-нибудь новой шутки. Но тот хохотал и подмигивал ему.

— Хотел посмотреть, люди вы или тряпки. Браво, Павел! Дай бог тебе здоровья!

— Никакой земли мы не получим, — угрюмо буркнул Эзекиил, не сводя глаз с Глигора. — Только коммунистам дадут…

— А, это ты? — обернулся к нему Пику. — Я слышал, ты поругался с отцом.

— Поругался. А тебе что до этого?

— Попроси у него прощения. Слышишь?

— Замолчи, Пику, не расстраивай. Я, коли подниму бутылку, непременно огрею тебя по голове.

— Ты дурак. Сколько выпил?

— Три литра.

— Я заплачу… Получи, Лабош! — И Пику бросил бумажку на мокрую стойку. — Пошли со мной, Эзекиил. Пойдем, я вас помирю.

Не дав Эзекиилу опомниться, Пику вытащил его из корчмы.

Люди недоуменно смотрели им вслед.

— Видать, чахотка ему в мозг ударила, — заявил Миллиону.

10

Митру просунул руку под теплую спину жены. Флорица глубоко вздохнула и проснулась.

— Что-то не спится, — виноватым тоном признался Митру. — Мысли всякие в голову лезут.

— Смотри не свихнись, — шепнула Флорица.

— Не бойся. Мы, мужики, жили в большой темноте. Потому с нами и делали, что хотели. Теперь обязательно надо землю получить, сможем жить по-человечески. А то бедняку даже самого себя стыдно. Теперь все будет по справедливости. И я буду драться за справедливость в рядах коммунистической партии.

— Поступай как знаешь. Ты мужчина, и не мне тебя учить.

— Так-то оно так. Но я говорю тебе, чтобы знала, какие мысли меня одолевают. Я, Флорица, не хочу больше ни перед кем на коленях ползать, не по душе мне это. У меня нрав другой, и тебе-то он известен. Летом на пшеницу, что получим с директорской земли, купим плуг и корову. Землю я продавать не хочу. Да и кому продать? Клоамбешу? Послушай, я хотел спросить тебя — как, по-твоему, годится в старосты Гэврилэ Урсу?

— Не знаю, Митру, — испуганно зашептала Флорица. — Смотри не разбуди Фэникэ. Пусть хоть он спит…

— Выходит, тебе он тоже не по душе. Но в политике так нельзя. Там человек делает не только то, что ему нравится, но и то, что надо делать, хоть и не нравится. Такова политика. Поэтому-то и собираются люди в партию, чтобы объединиться, иначе каждый сколотит свою партию и люди станут убивать один другого из-за стакана воды. Теперь пойми, коли Гэврилэ станет старостой и нас будет слушать, люди скажут — коммунисты, видать, не последние люди, раз и Гэврилэ с ними. Понимаешь?

— Понимаю. Дай бог здоровья господину директору за все добро, которое он нам сделал. И пусть все будет так, как ты говоришь. Слышишь? — вздрогнула она всем телом.

Кто-то громко стучал в ворота и кричал:

— Митру! Или спишь?

Митру быстро натянул брюки и вышел.

— Кто там?

— Это я, дорогой. Я — Пику. Весь день провел в городе и даже не успел узнать, что тут у вас в селе.

Митру старался пронизать взглядом притаившуюся тьму.

— Вот так-то, дорогой, — продолжал кричать Пику. — До какой буквы успели дойти? За «М» не перевалили?

— А какое тебе до этого дело? — холодно спросил Митру.

— Как какое? Я что, на фронте не был? Здоровье на войне потерял, в излучине Дона оба легких поморозил. Черт дернул меня тогда бежать, а не сдаться вместе с другими. Понимаешь? Я думаю, не забыли меня, даже ежели «М» прошли.

Злоба снова овладела Митру: да что они, сговорились? Сначала Эзекиил, теперь этот. Богатого никогда не насытишь, как свинью.

— В земле нуждаешься? — с любопытством спросил он.

— Да.

— А что ты с ней будешь делать? В могилу с собой потащишь по осени?

Пику прислонился к столбу ворот, чтобы показать, что легко не отступит.

— Я был на фронте, — упрямо сказал он.

— Ну так что же? И Антонеску был. Землю дают беднякам.

— Не строй из себя начальство!

— У тебя больше двадцати пяти югэров.

— Пусть так. Они что — твои? Я был на фронте, пойми и не строй из себя дурака…

— Иди спать, Пику. И не ругайся…

— Какая тебе польза со мной ругаться? — усмехнулся Пику. — Возьмись за ум, не наживай врага, а не то!..

— Хватит, Пику, не студи понапрасну глотку, я спать хочу. Ступай домой.

— Митру, добром говорю, выслушай меня. Поздно будет, когда закачаешься на дереве.

Митру взял Пику за плечо и вытолкал на середину улицы. Пока тот приходил в себя, за спиной его сухо щелкнул замок. Разозлившись, Пику кинулся к воротам и стал ломиться, крича:

— Митру, еще два слова. Смотри, пожалеешь…

Никто не отвечал, и Пику отправился в конец улицы, где его поджидал Эзекиил. «Парень должен понравиться Баничиу, — думал Пику, — четверых одной рукой сомнет».

— Кто это? — шепотом спросила Флорица, когда Митру снова улегся рядом с ней.

— Да Пику. Пьяный. Совсем свихнулся…

Флорица долго ждала, пока Митру возобновит разговор о своих мыслях, но тот молчал. Клоамбеш, Пику, Лабош, Марку Сими, Гэврилэ Урсу… Почему они не такие, как все люди, словно и не люди даже, а черт знает что? Клоамбеша он не простит до могилы. Но и другие не лучше.

Митру долго лежал, глядя сквозь дырявый потолок в бездонную высь, откуда смотрела на него далекая зеленая звездочка.

Глава VIII

1

Суслэнеску не хотелось вставать, как ни убеждал он себя, что время должно быть позднее и Кордиш может косо посмотреть на его барскую лень. Ему никак не удавалось согреться под тонким грязным одеялом, от которого пахло едким потом. За окном стояло холодное серенькое утро. Прошлой ночью он опять много пил и теперь чувствовал одновременно и голод и тошноту. Неохотно вспоминал он обо всем, что делал под пьяную руку. С удивлением, как о незаслуженном благодеянии, подумал о внутреннем тепле, вдруг наполнившем его до краев, рядом с этими грубыми людьми со странными кличками. Наступил момент, когда ему даже хотелось униженно расцеловать их всех по очереди. Это чувство возвысило его в собственных глазах, словно он открыл в себе новую, благородную черту. Вместе с тем он боялся, как бы кто-нибудь из новых друзей не почувствовал правды, не разгадал, что он только пытается сблизиться с ними, что это лишь роль, сыгранная с искренностью и отчаянием.

Наконец Суслэнеску все-таки встал и долго сидел на краю кровати, стуча зубами и придерживая на груди старенькую пижаму без пуговиц. Потом он пошарил наугад под кроватью, но туфель не нашел. Длинная комната с глинобитным полом, стол, уставленный пустыми бутылками и застывшими остатками еды, маленькие, рябые от пыли и грязи окна с желтоватыми, побитыми молью занавесками — все это производило на него убийственное впечатление. Прежде Суслэнеску не раздражал беспорядок, в студенческие годы ему приходилось жить и в худших условиях, но за время, проведенное у Велчяну и Теодореску, он успел привыкнуть к чистоте. По собственному опыту Суслэнеску, однако, знал, что опуститься для него ничего не стоит, и не хотел этого.

«Будут они меня сегодня кормить? Что за черт!» — одеваясь, с раздражением думал он.

Суслэнеску вышел на размокший от дождя заросший бурьяном двор и стал бесцельно бродить, пока не услышал хриплый голос Кордиша, доносившийся из деревянного сарайчика, где помещалась летняя кухня. Он тотчас же направился туда, но не вошел, так как оказалось, что речь шла о нем.

— Ну скажи, не бойся, ведь он тебе нравится, да? — бубнил Кордиш. — Знаю я вас, баб, стоит только вам увидеть барина, так и загоритесь… Эх, Сильвия, Сильвия, куда ты годишься, если успела забыть, кем была и кем я тебя сделал…

— Зачем ты притащил его к нам. Ведь не я его привела? А? Места лишнего, что ли, много, чтобы чужих принимать? Да еще кто его знает, может жулик какой? Приволок на мою голову. А я должна кормить его даром, из сил выбиваться, кушанья изысканные готовить, барин ведь, тонкая кишка…

Ошеломленный Суслэнеску подошел поближе и прислонился к штабелю дров. Отсюда он мог разглядеть обоих. Кордиш с завязанной мокрым полотенцем головой сидел на трехногой табуретке. Сильвия сбивала в тарелке яичницу. Руки у нее были багровые, как ошпаренные.

— Не притворяйся, постыдилась бы хоть, — перебил ее Кордиш нудным, злым голосом. — Готовы наконец эти яйца? Не видишь, что у меня и голова и живот болит. Знаю я вас. Видел, какими ты на него глазами смотрела вчера вечером, наверное в матушку свою пошла. Страшно подумать, в какую семейку я угодил.

— Подай мне вон ту ложку!

— На!.. Может быть, уже спелись? Я со двора, а вы в кровать… Барина захотелось… Что он, умнее меня, что ли? Скажи, умнее?

— Сию минутку будет готов завтрак.

— А? Зубы заговариваешь, — визгливо захохотал Кордиш. — Не нравится, что я читаю твои мысли? Стыдно стало. Так вот, имей в виду, барина этого я привел специально, чтобы испытать тебя. Думаешь, не знаю, что у тебя были и другие молодчики? Хочешь, перечислю?

— Перечисли, — спокойно согласилась Сильвия.

— А я вот возьму и не стану перечислять.

— Когда наконец кончится эта запись и ты перестанешь торчать дома, а то совсем голову задурил, — вздохнула Сильвия, расстилая грязное полотенце на угол стола. — Вот ешь. А Суслэнеску этого чтобы я здесь больше не видела, слышишь. Скажи ему — пусть убирается…

— Ага, теперь, выходит, можно и сказать, после того как вы снюхались, где встречаться, — пробормотал Кордиш с полным ртом. — А яичница хороша! У господа бога губа не дура, каких только вкусных вещей не придумал — и яйца, и куры, и многое другое.

— Ешь не торопясь, а то опять живот разболится. Как ты думаешь, Кордиш, если победят на выборах царанисты, назначат они тебя директором?

— Не Суслэнеску же назначат. Можешь бы спокойна…

Изумленный Суслэнеску не знал, как уйти незамеченным. Ему хотелось и плакать и смеяться, от голода кружилась голова. Он осторожно отошел от сарайчика, не в силах придумать, что предпринять. От Теодореску он ушел, повинуясь минутному глупому возбуждению, и теперь совсем растерялся. Ведь во время ночной попойки Кордиш все время лез целоваться, называл его братом, и вот…

— Доброе утро и дай вам бог здоровья, — услышал он за спиной приятный и доброжелательный голос Гэврилэ Урсу. Обрадованный приходом старика, Суслэнеску обернулся, пожал ему руку и хотел было заговорить о чем угодно, только бы забыть о своем глупом положении, но Гэврилэ опередил его.

— Где господин Кордиш?

— Там, — показал Суслэнеску на летнюю кухню.

— Прошу вас, пойдемте вместе. Нам надо поговорить о серьезных вещах.

Когда они вошли, Кордиш что-то хмуро пробормотал, не переставая жевать, но Сильвия пригласила их к столу.

— Окажите честь, позавтракайте с нами.

— Спасибо, — поспешно ответил Суслэнеску и уселся рядом с Кордишем, но хозяйка ничего ему не подала. Как видно, позвала лишь из вежливости.

— Что слышно, дядюшка Гэврилэ? Почему это вы вырядились, как на праздник, в этакую погоду? — удивился Кордиш.

— Я уезжал из села, только что вернулся. Привез важные новости.

— У вас всегда что-нибудь важное. Жена, дай-ка лучку. Ну, как спалось, Суслэнеску? Хорошо? Лучше, чем у этого, провались он…

— О да, чудесно, — ответил Суслэнеску, проглатывая слюну.

— Очень рад за тебя. Дай мне еще чего-нибудь, Сильвия, никак не наемся, словно в прорву какую все проваливается. Рассказывайте, дядюшка Гэврилэ…

— Я из усадьбы, от господина барона, — спокойно продолжал Гэврилэ. — Мы долго разговаривали с ним.

— Да ну? — удивился Кордиш. — Эй, Сильвия, подай воды, пить захотелось.

— Господин барон зовет нас к себе сегодня после обеда. Хочет поговорить. Завтра или послезавтра, как мы надумаем, устроим большую манифестацию… Барон слыхал и о вас… — продолжал Гэврилэ, обращаясь к Суслэнеску. — Он очень доволен, что вы в Лунке. Сказал, что пришлет за вами автомобиль, к вечеру, часов в пять.

— Только за ним? — сразу насупился Кордиш.

— Нет, и за вами. Пику, я и Марку поедем на-телеге.

— Ну, это другой коленкор, — засмеялся довольный Кордиш. — Сильвия, прогладь мне черный костюм.

Гэврилэ был бледен, под глазами темнели круги. Суслэнеску снова почувствовал симпатию к старику и улыбнулся. Ему хотелось заговорить с Гэврилэ, и он чуть было не попросил у него сигарету, хотя имел в кармане непочатую пачку и знал, что тот не курит. Кордиш встал и вытер сальные губы.

— Пойду прилягу на две минутки, иначе ни на что не буду годен. Пойдемте, дядюшка Гэврилэ, я кое-что с глазу на глаз хочу сказать вам.

Кордиш взял старика под руку и вывел из кухни. Сильвия принялась мыть посуду, не обращая никакого внимания на Суслэнеску, который смущенно барабанил пальцами по грязному столу и смотрел в потолок, чтобы не видеть больших красных рук Сильвии.

— Уважаемая госпожа, — решился он наконец. — Я хотел бы внести ясность… ведь всегда лучше…

Сильвия на мгновение обернулась и бросила на Суслэнеску лишенный всякого выражения взгляд, потом снова занялась делом.

— Я признателен господину Кордишу за то, что он пригласил меня поселиться у вас. Ведь не мог же я оставаться в доме человека с чуждыми мне политическими убеждениями, против которого буду вести вместе с Кордишем политическую борьбу…

Суслэнеску с таким трудом подбирал слова, что лицо его покрылось испариной. Он испуганно вздрогнул, когда Сильвия неожиданно ткнула ему под нос тарелку с молоком и мелко накрошенным хлебом.

— Вот ешьте скорей, пока он не увидел… — быстро сказала она.

Суслэнеску с негодованием оттолкнул от себя тарелку, чуть было не сбросив ее со стела.

— Но, уважаемая госпожа, дело совсем не в этом. Надеюсь, вы не принимаете меня за нищего. Я преподаватель гимназии, госпожа, имею жалование, небольшой капитал… Прошу вас, давайте вместе установим, сколько следует с меня в месяц, чтобы… в конце концов…

Сильвия с удивлением посмотрела на Суслэнеску желтыми, как у кошки, глазами.

— Э, нет, так не пойдет… Впрочем, поговорите с Кордишем, может, поладите… А пока хлебайте молоко.

— Мерси, — взвизгнул Суслэнеску и вне себя от возмущения выскочил из кухни.

Кордиш проводил Гэврилэ и теперь стоял у ворот, глядя ему вслед.

— Знаешь, Суслэнеску, что это за старик? Голова! — обернулся он к Суслэнеску и поежился. — Брр, как испортилась эта проклятая погода. Плохо для посевов.

Суслэнеску почувствовал непреодолимое желание броситься на Кордиша, повалить его в грязь, а потом уже спокойно ответить: «Да, ты прав, с погодой что-то неладно!»

Но получилось совсем иначе. Он подошел к Кордишу с напряженной улыбкой, взял его под руку и стал распространяться о том, как рад, что живет у них, как хорошо себя чувствует и уже в заключение предложил разрешить денежный вопрос — уточнить плату за стол и ночлег.

— Зачем это тебе? — удивился Кордиш. — Живи сколько хочешь, разве с тебя кто-нибудь спрашивает? Смотри, обижусь! Спи, ешь у меня, все это пустяки, а расквитаться всегда успеешь, об этом я не беспокоюсь… Говори жене, что тебе приготовить на завтрак, к обеду, на ужин, ведь у тебя могут быть свои вкусы. Суслэнеску, дорогой, ты меня обидишь, если будешь настаивать с деньгами. Ведь сам знаешь, как в деревне, — все под руками.

Кордиш дружески похлопал учителя по плечу и продолжал:

— А вечером — к господину Паппу. Знаешь, какие у него вина? Экстра. Один врач рассказывал мне недели две назад, что побывал у Паппа, и, что тебе сказать… Послушай, — неожиданно переменил он тему, — что, если ты дойдешь до школы и посмотришь, что там происходит. Поди уже покончили с этой записью? А потом засядем с тобой и напишем докладную в инспекторский отдел, да такую, что от них клочья полетят. Нам это зачтется, меня директором назначат, а тебя, с твоим высоким образованием, могут сделать и школьным инспектором. Что ты на это скажешь?

— Дело не в этом, — с досадой отмахнулся Суслэнеску.

— Смотри, обижусь… — пригрозил Кордиш. — Ступай же, дружище, прогуляйся до школы, а я тут полежу немного, соберусь с мыслями. Будь здоров!

Суслэнеску вышел на улицу — мучительно хотелось есть, холод пронизывал до костей. Под хмурым, низко нависшим, словно враждебным небом село показалось ему неприглядным, жалким и чужим, а бесцельность прогулки даже символичной. В конце концов ему незачем было соваться в эту дыру, где все чужое — и люди, и земля, и их путаные дела. Этот верзила коммунист, механик, совершенно прав: только страх заставил его приехать сюда, бросить книги, город, удобства. Суслэнеску соскучился по толстому французскому учебнику с шелковистыми, слегка запыленными страницами, по уюту, теплу и женской ласке. Лучше было бы подчиниться первому порыву и вернуться в город. Возможно, он, как обычно, преувеличил угрожавшую ему опасность… А что, если откровенно поговорить с Арделяну? Это настоящий практик, а не фанатик и политический слепец, как Теодореску. Суслэнеску быстро составил проект маленькой речи: «Господин Арделяну, положение таково… Моя вина перед левым движением заключается в том, что я написал ряд статеек. Верил я или не верил в них, не имеет теперь никакого значения. Газеты, в которых они появились, все равно запрещены, и мои «идеи» не могут угрожать деятельности вашей партии. Я обязуюсь не выступать против нее ни письменно, ни устно, вне зависимости, согласен ли с ее политикой или нет. Откровенно говоря, заметки мои не что иное, как галиматья, написанная чаще всего под пьяную руку и во вкусе Выслана. Я знаю, что в определенный момент они могут доставить мне неприятности, особенно если вам удастся захватить власть, что может случиться или не случиться. Чем я могу искупить свою вину? Человек я с определенным культурным уровнем и престижем и готов оказать вам любую услугу, конечно… в пределах моих этических принципов. Кроме того, господин Арделяну, я человек слабый. Очень слабый. Измениться не в моих силах. В этом повинны железы, воспитание, наследственность, короче говоря — множество факторов, уже не поддающихся влиянию. При всей своей физической слабости я обладаю исключительной способностью приспосабливаться к любой идее, искренне вдохновляться и, возможно, даже верить в нее. Однако я не хочу и не могу действовать. Это все, господин Арделяну. Прошу вас, свяжитесь со своим руководством, изложите ему существо моего вопроса и дайте мне ответ».

Очевидно, это был бы самый простой выход, но, как обычно, Суслэнеску не смог остановиться на нем. «Простой? — подумал он. — Возможно, в данный момент. Впоследствии возникло бы множество затруднений. Ведь нет такой партии, с которой можно было бы торговаться — я даю то-то и то-то, взамен требую того-то, уступите мне в этом, а я уступлю в другом, потом мы заключим контракт, и ни одна из сторон не сможет изменить или нарушить его».

У школы по-прежнему толпился и шумел народ, читая какое-то вывешенное на воротах объявление, но Суслэнеску быстро прошел мимо, машинально отвечая на приветствия. За примэрией холодный, сырой ветер, задувавший из степи, словно натянул на него ледяную рубашку, жесткие, давно не стриженные волосы вздыбились, брюки парусом заболтались вокруг худых ног.

Но, вместо того чтобы вернуться, Суслэнеску поднялся до моста, под которым бурлил вздувшийся бурый Теуз.

Ничто не радовало взгляда в этой серой, безрадостной равнине. За общинным лугом, где паслось стадо, чернели свежевспаханные поля, и Суслэнеску представилось, что они поглотят его, как трясина, если он осмелится добраться туда. Румыния… Вот твое истинное лицо — клочки черной земли, унылые картины. Все, что красиво — горы, море, — бесполезно. Облокотившись на шаткие перила моста, Суслэнеску смотрел на грязную воду, пока не закружилась голова. Ветер завывал, покрывая поверхность реки неприветливой рябью, и пронизывал его до самых костей. «Мне жаль самого себя, — прошептал он и улыбнулся. — Ну так что же? Пожалей меня кто-нибудь другой, положение изменилось бы, но ненадолго. Затем мне понадобилось бы, чтобы кто-нибудь уважал меня, потом боялся, потом чтобы другие чувствовали, что я им необходим, как воздух, как вода. Как земля. Те, кто хотят земли, чувствуют, что Теодореску нужен им, и когда он поймет это, то избавится от всего, что он считает своей виной перед «народом». А что случилось бы с Теодореску, если бы он заметил, что «народ» существует для него лишь в меру того, что нуждается в нем? Вероятно, снова стал бы неинтересным человеком». Существует необходимая ложь, но Суслэнеску понимал, что он уже не настолько наивен, чтобы верить в нее.

Спустившись с моста, Суслэнеску пошел вдоль дамбы, рассеянно глядя на расстилавшуюся перед ним серую равнину. Все вокруг казалось однообразным и унылым. Прогулка быстро наскучила Суслэнеску, и он решил заглянуть в корчму в надежде найти там что-нибудь съестное. Ему захотелось жареного цыпленка с чесночной подливой, кисловатого вина, и чтобы старый цыган играл для него на скрипке. Суслэнеску с удивлением поймал себя на мысли, что все это вполне достижимо, — стоит только дойти до корчмы, заказать и заплатить. Этот жирный корчмарь с патриархальными усами станет с угодливой улыбкой суетиться вокруг него, и можно будет даже забыть, что все это он получает за несколько сот лей.

Суслэнеску свернул в узкий проулок к шоссе и вдруг увидел сидевших рядом на скамье Теодореску и Гэврилэ Урсу. Джеордже был в военной шинели, с поднятым воротником, лицо его выглядело задумчивым и постаревшим.

2

— Позвольте мне посидеть с вами. Я думал прогуляться, да холодно, — вежливо улыбаясь, попросил Суслэнеску.

— Сделайте одолжение, дорогой учитель, — с готовностью согласился Гэврилэ, и Суслэнеску показалось, что старик очень рад его появлению.

— Как живете? — равнодушно спросил Джеордже.

— Так, ничего. Жду, когда возобновятся занятия.

— Скверная погода, — покачал головой Гэврилэ. — Не годится…

— …Для урожая, но будем надеяться, что по воле бога изменится. До сегодняшнего дня стояли такие пригожие весенние дни.

Джеордже кашлянул и встал со скамьи.

— Весьма сожалею, дядюшка Гэврилэ, что мы с вами не договорились. Я надеялся, что вы поймете меня…

— Может быть, ума не хватает, господин директор.

— Не в уме тут дело, дядюшка Гэврилэ… Причина иная. Когда-нибудь вспомните мои слова…

— Не думаю, господин директор. Дай бог, чтобы было иначе, чем я думаю.

— Как именно?

— Хорошо…

— Ну я пошел, дядюшка Гэврилэ. Всего доброго, Суслэнеску.

— Я провожу вас, если ничего не имеете против. До свидания, господин Урсу.

— Будьте здоровы, господа, — ответил Гэврилэ. Он быстро прошел в калитку и с шумом задвинул за собой засов.

Только теперь Суслэнеску понял, что совершил глупость: что подумает о нем Урсу, ведь сегодня вечером они едут к барону. Не принял бы его за «агента» директора. Какая неприятность!

Теодореску быстро шел, опустив голову, словно не замечая своего спутника. Это заставило Суслэнеску иронически улыбнуться: в конце концов Джеордже ничем особенно не отличается от него, и даже удивительно, что некоторое время (правда, очень недолго) он так прислушивался к его мнению.

— Ну, как вас принял Гэврилэ? — заговорил Суслэнеску. — Не натравил на вас своих сыновей, как грозился?

— Как видите, нет, — тихо ответил Джеордже. — Гэврилэ очень… — хотел было он высказать свою мысль, но, не найдя подходящего слова, пожал плечами.

— Очень-то очень, да сладить с ним тяжело. Это нетрудно понять — Гэврилэ в плену у репутации, которую приобрел на селе прежде всего среди таких же, как он, зажиточных крестьян. Мало кто вырывается из такого плена, и нелегко это дается. Надеюсь, вы на меня не в обиде?

— Нет, — коротко ответил Джеордже.

— Это точно? Хотя, раз сами говорите, очевидно, так. Однако, если быть последовательным по отношению к самому себе и своей «окончательной позиции», то вам следовало бы ненавидеть меня и даже стремиться уничтожить.

Вызывающий тон Суслэнеску и особенно намек на сказанное им однажды в воскресенье неприятно подействовали на Джеордже. Он остановился и повернулся к своему спутнику. Суслэнеску криво улыбнулся: здесь, в деревне, люди не умеют думать на ходу. Стоит начать серьезный разговор, и они останавливаются как вкопанные.

— Мы не хотим никого уничтожать.

— Опять это «мы». Сколько нам приходится помучиться, прежде чем удастся спрятаться за этим «мы» и пугать им других.

— Я не собираюсь вас пугать.

— Вы так уверены? Если бы вы думали, как я, то не имели бы права пугать и ненавидеть меня. Но вы человек подневольный.

Суслэнеску с удовольствием слушал себя и радовался волнению, беспокойству, которое, как он чувствовал, пробуждали в собеседнике его слова. Джеордже в самом деле начинал выходить из себя. Ему была известна эта провокационная манера начинать разговор, когда хочется излить на другого свою собственную досаду или заботу.

— Подневольный, — тихо повторил Суслэнеску и, закинув голову, стал разглядывать гонтовую крышу какого-то дома. — Странно, — продолжал он, — как слабы бывают те, кто готов отдать все за личную свободу, и как спешат люди ее потерять. Разница лишь в том, что некоторые нуждаются для этого в веских аргументах и потрясениях. Это утверждает их в чувстве собственного достоинства. Вам, например, чтобы уступить, потребовалась война, плен, и особенно разговоры с этим русским.

— Я не уступал… Я понял. Это совсем другое.

— Можете называть как угодно. Я хотел бы… я хотел бы спросить вас, какого вы обо мне мнения? Но только правду.

— Никакого, — резко ответил Джеордже. — Мне сейчас нет времени заниматься подобными вопросами.

— Вы обязаны заниматься людским счастьем, не так ли? — с раздражением продолжал обиженный Суслэнеску. — По горло заняты разделом земли? Я скажу вам одну вещь: если бы барон был настоящим политическим деятелем, он сам отдал бы свое имение и спутал бы этим все ваши расчеты. Крестьянам совершенно безразлично, кто им даст землю, а вас они не знают и не понимают.

Теодореску закурил сигарету.

— Вы считаете себя марксистом, Суслэнеску, а занимаетесь софистикой. Знаете ли вы, хотя, скорее всего, не знаете, что все дело здесь в материальных отношениях, которые необходимо изменить. Сознание людей изменится позднее.

— Как, вас беспокоит «сознание»? — вдруг рассмеялся Суслэнеску, надеясь, что Джеордже не твердо уверен в себе. — Скажите, какой товар! Никак не поддается! И как легко вы разрешаете эту дилемму. Преобразования в сознании наступят впоследствии. Позвольте мне поставить перед вами один вопрос из этой области.

— Прошу вас. Я попытаюсь…

— Вопрос в следующем: и вы и Митру — коммунисты, конечно, с соответствующей качественной разницей. У вас есть земля, у него нет. Чтобы не сдохнуть с голоду, он вынужден обрабатывать вашу землю. Что я говорю? Вынужден? Счастлив! Это для него спасение. Из теории вам прекрасно известно, что вы его эксплуатируете… Прибавочная стоимость, и так далее… Для вас, как человека, свободно примкнувшего к партии, это безнравственно. Ведь вся ваша деятельность основывается на догме уничтожения эксплуатации… Как же вы миритесь с таким противоречием? Причем не этическим, оно мне безразлично, а с другим — с тем, что безнравственная эксплуатация послужила спасением Митру? Эксплуатация! Я могу позволить себе по-всякому истолковывать этот термин, но революция делает понятия взрывчатыми и опасными в обращении, как динамит. Понятия убивают людей, как хищники. Ну как? Мне кажется, что я изложил вопрос достаточно ясно и почти в художественной форме. Как вы находите?

Джеордже неподвижно стоял среди дороги. Рука с сигаретой не дрожала, но Суслэнеску испугала отрешенность его взгляда, и он поспешил добавить, внезапно обретя прежний плаксивый, неуверенный тон:

— Но ведь это только дилемма, как задача в шахматах. Ни больше ни меньше.

Джеордже тяжело вздохнул.

— Как вы думаете, что я должен сделать? — медленно, словно на ощупь подбирая слова, спросил он.

Сдержанность Теодореску восхитила Суслэнеску, он чувствовал, что нанес ему тяжелый удар, но не испытывал никакого удовлетворения, словно разбил ногой вещь дорогую кому-то другому, но ему абсолютно безразличную.

— Ну, это не серьезно — обращать внимание на подобные пустяки. Я хотел только втолковать вам, что каждый человек по-своему прав. Каждый. Все люди. Вкупе или в отдельности. Всегда, даже когда противоречат друг другу, и в первую очередь, когда противоречат.

— И такое чудовище, как Гитлер, тоже был прав?

— Ну конечно. И вы правы — и когда занимаетесь своей политикой, и когда позволяете Митру обрабатывать вашу землю. Вы ведь помогаете ему, не правда ли? Было бы не этичным, чтобы из-за какой-то негибкости… Человек, который всегда прав, был бы чудовищем, хотя об этом уже давно мечтают. Мечта эта породила бога и наше болезненное, но неосуществимое стремление приблизиться к нему, стать похожим на него.

Джеордже вздохнул.

— Это противоречие рождено обществом, основанным на эксплуатации… Его можно устранить.

— Как?

— Активным мышлением.

— Это новая формула для «революционной деятельности» — не так ли?

— Да.

«Ну и дурак», — подумал Суслэнеску и церемонно склонил голову.

— И все же вы мне не ответили на вопрос из области сознания.

— Сейчас я не могу ответить на него. Но если вы задержитесь в Лунке, то убедитесь, что ответ на ваш вопрос есть! А теперь до свидания.

— Вы возненавидели меня за мою откровенность? — смиренно спросил Суслэнеску.

Джеордже молча протянул ему руку, и Суслэнеску, как обычно, растрогался, смутился, не зная, как пожать эту левую руку. Джеордже быстро зашагал по дороге, и Суслэнеску поплелся следом с удрученным видом. Как уже не раз случалось, ему удалось одержать победу над человеком, которого он в глубине души не презирал и не ненавидел, как многих своих старых друзей, и теперь он чувствовал себя еще более одиноким, чем обычно. Он шел, думая, что в нем словно уживаются два человека разных возрастов, от столкновения которых никогда не получается ничего живого, теплого, свежего, а только понимание других, иногда вызывающее скуку, а иногда ужас. Он чувствовал, что где-то должна существовать общая почва, общие интересы. Но, чтобы найти ее, вероятно, потребовалось бы столько жертв и испытаний, что лучше примириться и попытаться лишь время от времени защищаться; что он в конце концов и сделал в сегодняшнем разговоре с Теодореску.

Суслэнеску зашел в корчму, уселся в чистой комнатушке, предназначенной для «господ», и заказал все, о чем мечтал еще с утра, хотя есть ему уже не хотелось. Вскоре явился писарь Мелиуцэ, выпил свою порцию цуйки и, повеселев, понес всякую чепуху о своей счастливой семейной жизни, о широких планах, частично сбывшихся, частично нет. Суслэнеску рассеянно слушал писаря, стараясь из вежливости понять что-нибудь из его бессвязной болтовни. Сидел он здесь долго, пока не появился Кордиш и не сообщил, что пришла присланная за ними из усадьбы машина.

3

— Хоть бы кончилась поскорее эта история с землей, — воскликнула Эмилия, вставая из-за стола и направляясь к печке, чтобы подложить несколько поленьев. — Я затопила, чтобы тебе было поуютнее дома, — объяснила она Джеордже. — Достаточно на фронте холода натерпелся, бедняжка. Мама сердится, говорит, что только такие расточительницы, как я, топят весной печку… Она и сама мерзнет, но ни за что на свете не зайдет сюда погреться. Тебе хорошо так?

— Да, спасибо. Очень хорошо. Молодец, что догадалась протопить.

В просторной комнате, несмотря на раннее время, уже царил серый полумрак, и красный глазок печи уютно поблескивал в глубине. Джеордже некоторое время следил за уверенными движениями жены, потом вдруг тяжело вздохнул.

— Что с тобой? — вздрогнула Эмилия, сидевшая на корточках у огня, и, слегка откинувшись назад, прислонилась спиной к коленям мужа. Тело ее показалось Джеордже неожиданно тяжелым.

— Ничего… Что-то ноет рука. Наверно, к перемене погоды.

— Возможно, и так.

Эмилия с досадой прикусила губу. Она хотела спросить мужа, как он может так спокойно говорить об «этом», но не осмелилась.

— Ты стал какой-то задумчивый. Не надо тратить столько нервов по пустякам. Бери пример с Арделяну — он мне кажется очень опытным в своем деле… коммунистом. Ты же принимаешь все слишком близко к сердцу. Хочешь закурить?

— Конечно. С удовольствием. Но знаешь, я все же попытаюсь бросить курить. Чувствую что-то…

Не договорив, Джеордже уселся поудобнее в углу дивана, подперев подбородок ладонью. Его тонкое, слегка раскрасневшееся от огня лицо показалось Эмилии таким красивым, что у нее захватило дыхание. «Он останется таким же и через несколько лет, — подумала она. — Как это несправедливо. Любые заботы проходят для мужчин бесследно, и стареют они медленнее нас. А мелочей они попросту не замечают».

— Надо написать Дану, чтобы приехал на несколько дней, — тихо сказал Джеордже.

— Господи. Да ты уже второй раз говоришь мне об этом, — испугалась Эмилия. — Что-нибудь случилось? Или во сне его видел?

— Да нет, что за глупости? Просто хотелось бы поговорить с ним о многом… Знаешь, я часто думаю о нем, о его будущем, и, как ни странно, в моем воображении он по-прежнему ребенок, каким я его оставил…

— Ты боишься, что он не будет разделять твоих убеждений? — очень серьезно спросила Эмилия.

— Каких убеждений, Эмилия?

— Да этих самых, коммунистических… Не бойся… Дан умный мальчик.

Джеордже на мгновение замялся, по сути дела он ничего не мог сказать. Конечно, она поняла бы его, как всегда, правильно, но не до конца. Эта пропасть между ними утомляла Джеордже, и он чувствовал усилия жены перешагнуть через нее. Ему вдруг стало неудобно, что Эмилия всем телом налегла на его худые колени. Самым честным с его стороны было бы сказать ей: дорогая, в данный момент для меня важны вещи, которые ужаснули бы тебя или, в лучшем случае, показались бы тебе непонятными. Скажи мне — как поступить в моем положении?..

Джеордже хотел было погладить Эмилию и осторожно отстранить ее, но испуганно остановился от острого чувства — ему казалось, что он ощущает недостающую руку, она по-прежнему словно участвовала во всех его движениях. Испуг, сопровождаемый проблеском надежды и радости, сменился, как всегда, внутренним оцепенением. Все это помогло Джеордже забыть эхо, пробужденное в нем словами Суслэнеску, перекликающееся с мыслями, возникшими еще во время разговора с Митру в поле, когда тот поймал ему рыбу. Эмилия встала, со вздохом присела к столу и снова взялась за вязанье свитера из толстой грубой шерсти для Дана.

— В ближайшие годы он сильно изменится, — неуверенно начал Джеордже.

Эмилия удивленно взглянула на него и пожала плечами.

— Не хочешь ли вздремнуть, Джеордже? Полежи капельку.

Эмилия подошла к мужу и укрыла его мягким, потертым, но еще очень теплым одеялом. Джеордже сразу закрыл глаза, надеясь уснуть. Суслэнеску был прав — с этой двойственностью нельзя больше мириться. Его нынешние действия лишены всякого значения до тех пор, пока это лишь простые жесты, с помощью которых он выполняет программу. Такие приемы доступны и ловкому политическому жулику, который понял, что на карту коммунистов можно будет долгое время делать серьезные ставки. Какое, однако, значение может все это иметь для Эмилии! Если бы у него было больше времени, может было бы легче… Больше времени…

Джеордже долго лежал в состоянии какого-то оцепенения. Он видел быстрые движения Эмилии, блеск спиц — сложную и бессмысленную игру пальцев, слышал приглушенное гудение печи и звуки, проникавшие сюда с улицы. Надо было открыто поговорить обо всем с Арделяну, думал Джеордже. Рассказать ему, в каких противоречиях он запутался, и попросить совета. Суслэнеску с его идеями не стоит и ломаного гроша. Как хорошо, если бы Гэврилэ Урсу согласился стать старостой и вступить в партию! Сколько дел можно было бы провести в деревне — праздники, беседы с крестьянами, воцарилось бы всеобщее братство, радуясь, думал он. Потом вдруг Джеордже вспомнил о дочери Гэврилэ — Марии, которая должна была ждать его сегодня вечером на мосту, и вскочил с дивана как ошпаренный.

— Что с тобой, милый? Плохой сон? — улыбнулась Эмилия.

— Нет, ничего… Мне надо идти. У нас заседание, — ответил он и тут же подумал, не лучше ли посоветоваться с женой, как поступить в данном случае, но сразу же отогнал от себя эту мысль.

Эмилия принесла ему ботинки, помогла надеть шинель и, спросив, скоро ли вернется, закрыла за ним дверь. Когда Джеордже остановился на крыльце прикурить, до ушей его донесся голос жены:

— Проклятая политика, — с досадой сказала она старухе. — Не лучше ли было без нее?

На улице было холодно, в темном небе не сверкало ни одной звезды, по временам начинал капать дождь. «Первая же гроза принесет с собой весну», — думал Джеордже, быстро шагая к мосту. Он с лихорадочной поспешностью придумывал, что сказать девушке, и вместе с тем сердился на себя — зачем ввязался в эту историю, и на Марию за ее слепое доверие к нему. С какой стати? Может, из слепого, глупого преклонения перед людьми «с образованием».

Дорога шла в гору и была такой скользкой, что Джеордже несколько раз чуть было не упал. Он до сих пор не привык как следует ходить, и его ни на минуту не покидала унизительная неуверенность в каждом движении искалеченного тела. Вокруг царила непроницаемая тьма, лишь вдали мутно мерцали огоньки села. Только по гнилостному, сырому запаху Джеордже понял, что приближается к реке. Он попытался разглядеть что-нибудь во мраке и, натолкнувшись наконец на мокрые перила моста, тихо свистнул. Никто не ответил, и это его очень обрадовало. Здесь, на мосту, было удивительно хорошо — воду скрывала тьма, и казалось, будто паришь высоко в воздухе в великом одиночестве. Лишь раз ночью в калмыцкой степи Джеордже пришлось испытать такое же странное чувство освобождения. Это было еще до плена. Он ехал верхом с одной позиции на другую. Копыта лошади мягко погружались в песок, и она устало и испуганно похрапывала в темноте. Первое время Джеордже был настороже и не выпускал из рук оружия, боясь неожиданного нападения русских разведчиков, о которых столько говорили в штабе. Тяжелый, клейкий воздух, казалось, был полон таинственных шорохов, приглушенных голосов, стука конских копыт, бряцания оружия. Потом Джеордже задремал на несколько минут, убаюканный ездой, и, когда проснулся, почувствовал вдруг, словно после жаркого дня погрузился в чудотворную прохладную воду, ощутил, что он живет и все остальное — пустяки по сравнению с этим благодатным чувством короткого, бессмысленного счастья. Потом вернулся страх, и все сразу исчезло.

Но здесь было иное. Ему снова приходилось выбирать, и в эту минуту положение представилось ему таким простым, что не имело никакого смысла усложнять его, говорить с Арделяну и делиться с другим человеком вне зависимости, уважал ли, и верил ли он ему. Революция делалась не только для других, но и для него.

Неожиданно по мокрым доскам моста приглушенно застучали чьи-то мелкие, частые шаги. Джеордже кашлянул.

— Вы пришли, господин директор? — послышался издалека тихий голос Марии. — Пришли… Не следовало беспокоиться… Я-то дурочка…

Девушка остановилась в нескольких шагах от Джеордже, не решаясь приблизиться. Прошло несколько секунд, прежде чем Джеордже позвал ее, так же тихо, как она.

4

Кордиш беспокойно ерзал на мягких кожаных подушках автомобиля, ощупывал занавески, стекло, никелированную ручку и то и дело поглядывал на Суслэнеску, надеясь, что тот разделяет его восторг. Потом он решил, что этого барина ничем не проймешь, и сразу возненавидел его за самоуверенность и равнодушие. Телега с Гэврилэ, Пику, Клоамбешем и священником Иожей, чтобы поспеть ко времени, выехала на час раньше. Шофер всю дорогу проклинал разъезженное шоссе, грязь и надоедливый, мелкий дождь и так настойчиво повторял седокам, что потеряет целый день на чистку машины, что Кордиш сдуру предложил ему свою помощь, на что тот ответил презрительным взглядом.

Когда машина свернула в узкую, длинную аллею, мокрые ветви густых деревьев захлестали по стеклам, и внутри стало еще темней. Не желая в этом признаться, Суслэнеску чувствовал себя очень взволнованным — ведь в конце концов что ни говори, а барон Ромулус Папп де Зеринд — фигура, принадлежащая истории. Было бы замечательно произвести на него впечатление… В царанистских кругах, где бывал прежде Суслэнеску, говорили, что барон находится под дурным влиянием, окружает себя ничтожествами, которые льстят ему, делая вид, что восхищены каждым словом старика. Папп — искусный политический деятель, но слишком старой школы. Если удастся убедить его, что коммунисты не только жулики, но среди них попадаются одержимые вроде Теодореску, это было бы первой удачей. Такие фанатики опасны, и их необходимо нейтрализовать. Суслэнеску чувствовал себя прекрасно: он отменно пообедал в корчме, старый цыган, трогательно искажая слова, спел для него несколько романсов, и теперь он мыслил практически и солидно. Вдруг он испуганно вздрогнул — шофер резко затормозил и зажег фары. В их ослепительном золотистом свете появилась телега и ухмыляющаяся физиономия Пику. Автомобиль не мог объехать телегу на узкой аллее, и прошло еще не менее получаса, прежде чем они добрались до усадьбы. Здание, все окна которого были освещены, произвело на Суслэнеску сильное впечатление, и он по-чувствовал себя немаловажным участником сражения в защиту этой крепости.

Навстречу им вышел Пинця, церемонные поклоны которого относились главным образом к Суслэнеску, — видимо его очки внушили ему почтение. Гости прошли через длинную анфиладу комнат, обставленных с поразительной безвкусицей, что в известной мере охладило энтузиазм Суслэнеску. Потом Пинця распахнул перед ними высокую дверь с чем-то вроде герба, и они увидели барона, сидевшего за письменным столом, заваленным бумагами. Старик был в черном рединготе и узком галстуке в крапинку, высокий целлулоидный воротничок подпирал шею.

— Заходите, господа, заходите, — пригласил их барон, продолжая сидеть. — Спинанциу, друг мой, рассаживайте гостей. Вот люди, на которых мы можем опереться.

— Можете, вполне можете, — гаркнул Пику, который был уже навеселе. — Жизнь отдадим за ваше сиятельство.

Польщенный старик довольно засмеялся, но Суслэнеску заметил, что Пику многозначительно подмигнул Гэврилэ Урсу.

— Вы преподаватель истории, укрывшийся здесь от преследований анархических орд? — спросил Папп, протягивая Суслэнеску три сухих бледных пальца. — Насколько мне известно, вас включили в черный список и, кажется, даже избили на ярмарке. Почему же вы не пришли и не рассказали мне?

— О господин барон… Позвольте представиться: преподаватель Суслэнеску.

— Как вы сказали? — переспросил старик, приложив к уху руку.

— Суслэнеску.

— Ах вот как, не из Трансильвании. Понимаю. Садитесь, дорогие, — повторил барон, хотя все давно уже сидели.

Спинанциу тоскливо зевал и курил сигарету за сигаретой.

— Вот он, народ, — торжественно провозгласил барон, показывая на присутствующих. — А как себя чувствует твой гость? — обратился он к Клоамбешу. — Поладили?

— Пусть пошлет ему господь долгих дней… слава богу, ладим.

— Ну, а как на селе? Записываются мужики на землю?

— Одна рвань, — попытался успокоить барона Пику. — Лишь они одни.

— А сколько записалось?

— Да человек сто наберется, ваше сиятельство. Человек сто с небольшим, — сдавленным от волнения голосом ответил Кордиш.

Барон нахмурился, он был уверен, что в этом крае, где имя Паппа звучит как символ, крестьяне не осмелятся посягнуть на его землю и оставят коммунистов с носом. Чтобы скрыть смущение, он принялся перебирать лежавшую перед ним на столе кипу бумаг. Это был подробный проект автономии Трансильвании, над которым старик трудился всю жизнь и хотел оставить потомкам в виде своего политического завещания.

— Мы тут посоветовались со Спинанциу и решили, что самым подходящим в этих условиях будет устроить большую манифестацию в Лунке, чтобы объяснить крестьянам нашу политику и заклеймить подстрекателей. Аграрная реформа — вещь серьезная, и с ней нельзя шутить. В старом королевстве[34], где много крупных поместий, еще куда ни шло. Но и там делать это надо другими методами, а не сбивать с толку народ и поощрять анархию. У нас же, в Трансильвании, где земельная реформа была проведена еще после той войны за счет враждебных нам венгров, любая попытка снова поставить этот вопрос — чистейшая демагогия и поощряет подрывную работу деклассированных элементов, толкает их на путь насильственной экспроприации коммунистического типа.

— Вот спасибо, долгих вам лет жизни, — воскликнул Пику. — Какие слова! Да вы, ваше сиятельство, читаете наши мысли, как в книге.

Гэврилэ молчал, задумчиво разглядывая свои руки.

— А вы ничего не скажете? — обратился к нему барон. — Из предыдущих разговоров я понял, что вы один из самых влиятельных в Лунке людей.

— Бедность большая, — тихо сказал Гэврилэ. — Вот бедность и сбивает людей с толку. А голодный — что он разумеет? Ему есть хочется. Как же сказать ему не ешь, ежели хочешь выполнять божьи заповеди. Прости меня господи, но никак ума не приложу, ничего не придумаю.

— А как до сих пор жили? — раздраженно воскликнул Кордиш. — Вы уже извините, ваше сиятельство. Вспомнили вдруг, что голодные. Теодореску их на это подбивает, и все тут. Вот каково мое мнение.

— А кто он такой? — поинтересовался барон, хотя давно знал все, что его интересовало, о Теодореску.

— Да тот самый — директор школы, коммунист. Доброволец… — зашептал Спинанциу, удивленный забывчивостью барона, с которым не раз говорил о Теодореску.

— Ах, он. Да… да. Ну, мы его поставим на свое место.

— К вашему сведению, — продолжал Спинанциу, — как я уже вам говорил, Теодореску пользуется большим влиянием…

Суслэнеску беспокойно ерзал на стуле. О каких странных, далеких от истины вещах говорят здесь. После всего сказанного Теодореску выглядел как единственный живой человек. Суслэнеску внимательно посмотрел в лицо Паппу — поймет ли барон, если он расскажет ему о герцоге Энгиенском, таком хорошем, благородном и честном, но защищавшем обреченное на провал дело, и о том, что Наполеон — это гениальное чудовище — расстрелял его без суда, как собаку. Нет, это восстановит против него всех. Как сквозь туман слушал Суслэнеску разговоры о подготовке манифестации. Какая нелепость! Суслэнеску старался вспомнить, с каким страхом и восхищением наблюдал он дерущуюся в слепом порыве толпу. Этой толпе нужна цель, а здесь несколько людей, сидя в креслах, стараются уподобиться друг другу, чтобы составить силу.

— …манифестацию, которая привлечет на нашу сторону всех порядочных людей села.

— Не обессудьте, ваше сиятельство, я человек темный, необразованный, — вмешался Пику. — Это, конечно, хорошо, ежели вы сами приедете в Лунку и поговорите с людьми, ведь они вас за бога почитают. Ну а что, коли найдутся такие бешеные — накинутся на вас и побьют, тогда что вы скажете?

— Господин Маркиш! — возмутился Спинанциу.

Но барон поднял палец.

— Это очень разумно. Прекрасно. — И, сделав небольшую паузу, весело продолжал: — Я подумал и об этом. Мы пойдем в сопровождении моих моцев — преданных мне душой и телом румын. Тогда пусть только попробует кто-нибудь… хе… хе…

Баром был в таком восторге от своей находчивости и особенно от мысли, что у него есть свои силы, что Суслэнеску передернуло от досады.

— В селе не надо устраивать смуты, — внушительно заявил Гэврилэ. — Зачем вам тащить за собой этих головорезов? Надо по-хорошему…

— Что по-хорошему, дядюшка Гэврилэ, что по-хорошему? — взбеленился Кордиш, но барон остановил его.

— Вы правы, господин Кордиш, мы дадим им урок, если потребуется. Да, господа, как вы думаете, долго ли еще продлится этот хаос? Долго? Нет, господа. По имеющимся у меня достоверным сведениям, я могу сообщить, что этот коммунистический разгул кончится гораздо скорее, чем вы ожидаете… Мне самому хотелось бы, чтобы все обошлось мирно, без этих… но в случае необходимости мне придется вызвать войска! Имейте в виду.

— Мне кажется, что это было бы величайшей ошибкой, — прозвучал в тишине тонкий, срывающийся от волнения на фальцет голос Суслэнеску, и все разом повернулись к нему.

— Что вы изволили сказать, господин преподаватель? — с преувеличенной вежливостью спросил барон.

Спинанциу нахмурился, хорошо зная, что скрывается за этим внезапным спокойствием старика. Не хватало, чтобы он вышел из себя из-за этого сопляка с еврейской рожей.

— Я преподаватель истории, господин барон, и хотел бы, чтобы вы меня поняли именно в исторической перспективе. Я не знаю трансильванского крестьянина, но это не имеет никакого значения. Для меня ясно одно. Крупное землевладение исторически изжило себя, и цепляться за него означает лить воду на мельницу коммунистов. На данном этапе они правы, и поэтому крестьянство — столь косный с точки зрения революции класс — собирается под их знаменами. Подумайте, господин барон… ведь со времен французской революции латифундии, крупное землевладение отождествляется в сознании цивилизованного человечества с рабовладением, а последнее безнравственно.

— Я не совсем понимаю, — прервал его барон с деланным спокойствием, хотя пальцы его предательски задрожали. — Разве плохо жилось крестьянам до первой мировой войны?

— Но речь идет не об этом!

— Вы можете излагать свое мнение, но не противоречить мне.

— Помилуйте, господин барон, мне это и в голову не приходило. Но повторяю, речь здесь идет о другом… Как вы надеетесь запретить людям хотеть земли, когда исторически она уже принадлежит им. Ради бога, поймите, ведь происходит революция, и мы должны взять в свои руки руководство ею. Неужели вы не можете понять меня?

— Вы забываетесь, господин Суслэнеску, — вмешался Спинанциу, видя, что барон шарит по столу в поисках стакана с водой, — может быть, для того, чтобы запустить им в голову учителя. И не будет ничего удивительного. Бедный старик, он столько испытал за последнее время… И неизвестно, что еще ему предстоит.

— На вашем месте, — воскликнул Суслэнеску, видя, что ему придется отказаться от приготовленной аргументации и сразу перейти к выводам. — На вашем месте я бы сам отдал крестьянам землю! Понимаете? (Это «понимаете?», очевидно, больше всего рассердило барона, так как лицо его сразу побагровело.) Созвал бы все село, пригласил священника и торжественно под его молитвы и благословения роздал бы землю. Я гарантирую, что коммунистам никогда бы не удалось…

— Да вы, сударь, очевидно, ничего не понимаете, — остановил его Спинанциу. — Исход борьбы за власть решится в течение ближайших четырех-пяти месяцев, и вы, надеюсь, не сомневаетесь, что победят в ней исторические партии[35], представляющие румынский народ.

— Браво, — воскликнул Пику, а Кордиш, сидевший рядом с Суслэнеску, стал толкать его локтем в бок, чтобы тот замолчал. Весь красный и мокрый от пота, Суслэнеску со страхом убеждался, что снова сделал неправильный шаг. «Господи, — думал он, — опять та же вечная тупость и, главное, когда? Какое идиотство! Крестьяне никогда не забудут, что именно коммунисты хотели наделить их землей, даже если те не победят».

— Господин барон, если бы вы оказались автором аграрной реформы…

— Да ты что? — возмутился Пику. — Хочешь, чтобы он роздал землю голодранцам? Что это — ячмень? Это земля, господин учитель, да только где вам это понять.

— Браво, Маркиш, — воскликнул барон, вставая из-за стола. Он откашлялся, поправил узелок галстука и, глядя куда-то в угол комнаты, спросил: — Послушайте, молодой человек, а не сотрудничали ли вы в нацистском листке Выслана, посаженного теперь в тюрьму как военный преступник? Не вы ли допустили коммунистическую выходку в гимназии имени Михаила Гольдиша, возмутив этим преподавателей и учеников?

— Возможно ли это? — всплеснул руками искренне удивленный Кордиш. — В таком случае…

— И не ваша ли милость проживала в доме у Теодореску, добровольца и коммуниста?

Барон смолк и приподнялся на носках, собираясь завопить, но голос у него сорвался:

— Да вы агент…

— Господин барон, прошу вас, господин барон, поймите меня.

— Ваше присутствие здесь больше нежелательно!..

Барон схватил колокольчик, нервно затряс им, и, когда в дверях показался Пинця, с подносом, уставленным бутылками и стаканами, он приказал:

— Пинця, проводи господина до ворот да как следует запри их за ним. А вы убирайтесь!

Суслэнеску, шатаясь, направился к выходу, но, дойдя до дверей, не выдержал и обернулся.

— Мне очень жаль. При таких суждениях вы, несомненно, проиграете, и эту историческую ошибку вам никогда не удастся искупить… Современная эпоха требует от вас хотя бы понимания обстановки.

Пинця слегка подтолкнул Суслэнеску в спину и, пока они шли по длинной анфиладе больших, ярко освещенных комнат, сочувственно говорил ему:

— И охота вам сердить его. Ведь это же добряк, если не наступать ему на мозоль и во всем соглашаться. Человек он старый, а старики — как дети. Как дотащитесь теперь до Лунки, дождь как из ведра, а ведь как-никак — десять километров… Постойте, хоть мешок дам голову накрыть, а то пропадете, больно плоха дорога…

Пинця принес мешок, который Суслэнеску машинально взял, забыв даже поблагодарить. В воротах управляющий похлопал Суслэнеску по плечу и посоветовал поспешить, если не хочет проваляться месяц в постели. Потом тщательно закрыл за ним ворота.

5

— Что ж мне делать, господин директор? — спросила Мария, и собственный голос испугал ее. Ей показалось, будто она говорит сама с собой, как помешанная. Директора она не видела, лишь чувствовала, что он где-то здесь, на мосту. Внизу журчала, пробегая между сваями, вода, слышался плеск от запруды, где Теуз расширяется, образуя что-то вроде протоки, и волны его лениво набегают на илистый берег. Джеордже закурил, и лицо его на мгновение осветилось ярким, дрожащим светом. Красная точка прочертила в темноте яркую дугу и погасла, не достигнув воды.

— Подойди поближе, — сухо сказал он. — Давно ты беременна?..

— Уже больше двух месяцев… и мама знает.

— Ты сама ей сказала?

— Разве в этом есть нужда? Сама знает.

— Тогда… — почти сурово начал Джеордже, но девушка поспешила объявить:

— Притворяется, что не знает. Не хочет вмешиваться.

— Подойди поближе, — повторил Джеордже, но отодвинулся в сторону, когда девушка облокотилась рядом на перила. От платка Марии пахло влажной шерстью и молоком.

— Почему… почему же ты не сходишь к доктору, чтобы он что-нибудь сделал? — почти грубо спросил Джеордже. Сам не зная почему, он чувствовал себя смущенным и взволнованным.

— Избави бог и святая богородица, — холодно возразила Мария. — Я уже думала об этом. И замуж могла бы выйти, многие увиваются. А что потом? Собачья жизнь — какой мужик смирится, ежели я была до него с другим… как шлюха какая. А больше всего я боюсь отца.

— Почему боишься — человек он мягкий, рассудительный…

— Не знаю, что он сделает, и боюсь…

— Может, и простит…

— И этого боюсь…

— Ты любила… Петре? (Джеордже с удивлением слушал собственные слова, все казалось необычным, и он не мог положить конец этому бесцельному разговору, казавшемуся ему постыдным для его возраста.)

— Да теперь уж не знаю…

— Только не плачь больше, — быстро сказал Джеордже.

— Да я и не плачу. Нет больше слез. Что мне теперь делать?

— Придумаем что-нибудь.

— То же самое вы сказали и прошлый раз.

Джеордже закрыл глаза. В этот момент он ясно услышал, как пролетает над степью ветер, ему показалось даже, что он видит его — легкое, холодное и прозрачное облачко. Запахло дождем. Не зная, что ответить девушке, он чувствовал собственное бессилие, но совсем иное, чем при мысли о том, как поступить со своей землей. С грустью думал он об одиночестве людей. «Каждый человек обязан уметь помогать другому, так же, как он умеет дышать», — мелькнула у него мысль, и он улыбнулся, взял Марию за руку и потянул к себе. Та уступила неохотно, но руку не вырвала.

— И чего ты так боишься? — попытался засмеяться Джеордже. — Какое право имеет на тебя отец? Скажи!

— Боже мой, господин директор, что вы говорите?

— Какое право, подумай сама. Наказать тебя? Но разве ты совершила какое-нибудь преступление?

— Согрешила… — неуверенно пробормотала девушка.

— Перед кем?

— Не знаю…

— Нет, Мария, ты не согрешила, — громко и убедительно заговорил Джеордже. — Ты имеешь право поступать по своему усмотрению, ты человек… Это твой отец виноват, что не послал тебя учиться. Я помню. Ты была способной, хорошей девочкой. Тебя надо было послать учиться, а не держать дома в ожидании покупателя, чтобы еще больше увеличить свое состояние… Вот в чем дело!

— Господин директор…

— Не бойся! Никто не причинит тебе зла… Знаешь… переезжай-ка ты к нам. — Джеордже вдруг осекся. («А что она будет делать у нас? Прислугой станет?») — Ты даже не можешь себе представить, какие перемены произойдут скоро в Лунке. Представления не имеешь…

— Не имею, господин директор. Темная я…

— Все зло оттого, что люди гонятся только за богатством и не хотят больше ни о чем знать. И отец твой такой же, каким бы святошей ни прикидывался.

Мария тихо засмеялась.

— Сколько тебе лет?

— Восемнадцать, господин директор.

— И ты трусишь? Послушай: через три года тебе самой будет смешно… Будешь учиться… это я тебе обещаю… может быть, станешь учительницей… здесь, в Лунке, — Джеордже замолчал в ожидании ответа, но, видя, что девушка молчит, продолжал: — Ты мне не веришь?

— А как поверить? Бог знает что наговорите…

— Что же тут удивительного? Возьми, к примеру, мою жену. Тоже ведь дочь крестьянина, и намного беднее вашего, а стала учительницей.

— И правда, — согласилась Мария, потом снова тихо засмеялась какой-то своей мысли.

— Откроется много школ, государство даст возможность учиться тем, кто это заслуживает. Понимаешь? Наступит время — и оно не за горами, — когда люди перестанут бояться друг друга.

Джеордже почувствовал облегчение, раздражала только необходимость подбирать слова. Ему не приходило в голову, что девушка не верит его словам и теперь скрывает от него недоверчивую улыбку. Крупные дождевые капли упали на поверхность реки.

— Господи, — прошептала Мария. — Никак дождь. Побегу домой. Батюшки нет дома, вот я и убежала. Он к барону поехал, в усадьбу. Совет там держат.

— Ты мне не веришь, Мария? — тихо спросил Джеордже и с неожиданной силой взял девушку за плечи.

— Ой, пустите, господин директор! — испуганно вскрикнула она.

— Послушай, — продолжал Джеордже, не выпуская девушку. — Не бойся. Я поговорю и с Арделяну. Может быть, тебе лучше поехать в город, мы найдем тебе там работу… пока не родишь.

— Куда? В городе люди пухнут от голода…

— Ладно. Там посмотрим.

— Хорошо, господин директор, — согласилась Мария и попыталась освободиться от его руки. Но в следующее мгновение оба застыли от неожиданности — по мосту загрохотала телега, и Джеордже едва успел посторониться.

— Эй, берегись! — закричал возница и зажег спичку. — Кто здесь в такую погоду? — спросил он, выронил от неожиданности спичку и изумленно воскликнул: — О боже, никак господин дирек… товарищ директор, а я-то… не признал… — Это был Кула Кордиш — брат учителя. Пораженный, он продолжал стоять на козлах с разинутым ртом… Потом попытался объясниться: — Вот еду на мельницу в Вэдаш, договорился с мельником, чтобы смолол кукурузу… Спокойной ночи, господин директор…

Кула ударил по лошадям, телега рванулась и исчезла в темноте.

Некоторое время Джеордже стоял неподвижно, потом обернулся.

— Где ты? — позвал он девушку.

Но ответа не было. Доносились лишь чьи-то поспешные шаги по грязному спуску к мосту.

— Мария! — крикнул Джеордже. — Мария!

Но девушка не остановилась.

6

Когда Суслэнеску добрался до шоссе, лил проливной дождь. Напрасно старался он укрыться мешком, вода ручьями текла по спине и коленям. В довершение всего он ничего не видел, так как снял очки, чтобы не потерять их. Пока он находился в узкой, обсаженной густыми деревьями аллее баронской усадьбы, ему страшно хотелось выйти на простор, чтобы не ожидать каждую минуту возможного удара в спину. Но страх не оставил его и теперь, когда, растерянный и полный отчаяния, он остановился среди шоссе. Вода натекла в туфли, мокрые носки сползли и больно резали ноги. Единственно, чего он хотел, — вытянуться посредине дороги и не думать ни о чем.

— Довольно! — завопил он вдруг, чтобы заглушить назойливый шум дождя, но собственный голос напугал его еще больше. Тяжелый мешок, пропитанный, как губка, водой, давил на плечи. Суслэнеску с яростью сорвал его с головы и затоптал в грязь. Хотелось закурить, но спички и сигареты размокли и разваливались между пальцами. «Сейчас не время раздумывать — рассуждал он сам с собой, — надо собрать все силы, чтобы добраться… но куда? К Кордишу? Он, несомненно, выгонит меня вон, кроме того, разве это возможно теперь?» Суслэнеску отряхнулся, пытался вытереть лицо и глаза мокрыми ладонями.

— Господи, помоги, господи, помилуй меня, — жалобно хныкал он. Потом вдруг спохватился. Нет, так больше нельзя. Необходимо другое, совсем другое — смелость, иначе он умрет здесь, подохнет в грязи. И Суслэнеску запел хриплым срывающимся голосом слова «Марсельезы».

…Нам лучше, чем их пережить,

За ними вслед сойти в могилы!

Все напряжем мы наши силы,

Хоть умереть, да отомстить!

Везде одна грязь — и вверху, и внизу, село тоже грязное болото — грязное, но теплое. Тепло, белые простыни, женщины… Горячая струя вдруг пробежала по спине Суслэнеску. Глаза его наполнились слезами. «Я еще жив, — с радостью подумал он. Потом зашептал: — Мими. Бедняжка. Велчяну, наверно, арестован, а она одна без денег… одна». Слово это взволновало его, как неприличная картина. Зачем только он приехал сюда? Что надеялся найти среди этих странных людей, одержимых непонятными страстями?

В отчаянии Суслэнеску изо всех сил сжал лоб ладонями, расцарапав кожу давно не стриженными ногтями. Он задыхался. Страх пропал. Нет, здесь ему нечего делать. Он попытался определить место, где находился: ну, конечно, отсюда начинается дорога к станции. Должен же быть поезд, сегодня или завтра. Суслэнеску вытащил очки и попытался рассмотреть что-нибудь сквозь мокрые, залепленные отсыревшим табаком стекла. Село должно быть впереди, направо — усадьба, откуда он идет, а налево — станция. Несколько километров. Суслэнеску широко перекрестился, засмеялся над бесполезностью этого жеста и двинулся в направлении станции. Все было бы иначе, если бы впереди мелькнул хоть какой-нибудь, пусть даже обманчивый, огонек. Уже через несколько шагов он начал вязнуть в грязи, скользить и падать, но еще долго шел и не раз еще упал, прежде чем убедился, что совершает глупость, никогда не доберется до цели. Он вновь поскользнулся и растянулся во весь рост. Руки до локтей погрузились в грязь. «Земля… вот она, земля. Липкая грязь», — заскрежетал он зубами. И все же Суслэнеску не вернулся обратно. «Я доберусь, — упорно повторял он себе. — Доберусь. Даже если не попаду на станцию, выйду на железную дорогу, пристроюсь в какой-нибудь сторожке». Он отдал бы все на свете, чтобы рядом с ним оказался кто-нибудь, с кем можно было бы поругаться, излить свое отчаяние. «Эй, господин Теодореску, где вы там? — выкрикивал он время от времени. — Не спешите, черт побери, ведь я близорук и ничего не вижу».

Дождь полил с новой силой, но Суслэнеску уже не обращал на него никакого внимания. Он так разогрелся в борьбе с вязкой грязью, что от него шел пар. «Если Мими свободна, я женюсь на ней. Неважно, что она старше меня. Дорогой господин Теодореску, какой ты счастливый… что бы с тобой ни случилось, у тебя всегда есть постель, куда можно нырнуть, и женщина, к которой можно прижаться, ты можешь по собственному выбору лгать ей или изливать всю свою тоску. А остальное? Все наши угрызения совести не стоят ломаного гроша. Мы стремимся как можно выгоднее продать себя, вот и все. Вот и все, вот и все, вот и все. Я больше не могу идти. Я понимаю, уважаемый, ваше желание вступить в коллектив, управляемый нормами… желание быть достойным этого коллектива, чтобы не быть одиноким и свободным… А я, я только теперь свободен… свободен. О господи, господи…» Потом Суслэнеску стал думать о городе: как хорошо будет, когда он наконец доберется туда, вымоется, переоденется… Но вновь останется одиноким? Нет, больше не нужно…

Не заметив канавы, тянувшейся вдоль дороги, Суслэнеску провалился до самых колен в ледяную воду. Инстинктивно он вцепился обеими руками в росший по краям камыш и отчаянным рывком выбрался на дорогу.

Где-то совсем рядом послышалось пыхтение паровоза. Слезы потекли из глаз Суслэнеску. Руки у него дрожали так сильно, что он чуть было не выронил очки и с ужасом подумал, что это было бы самой страшной потерей. Черная громада вокзала возвышалась всего в нескольких стах метров. Там на мгновение вспыхнул ослепительно яркий всполох огня, вспыхнул и погас — это был паровоз. Дальше дорога была совсем размытая, но Суслэнеску было уже безразлично. Собрав остаток сил, он побежал, и только теперь в голове его мелькнула мысль, что все это может кончиться серьезным заболеванием, — ведь такая прогулка — безумие для человека со слабыми легкими. Почти у самого вокзала Суслэнеску потерял туфлю и долго ползал на коленях, шаря по грязи, пока не нашел ее. Но теперь это уже не имело никакого значения. Как ни странно, он не чувствовал ни радости, ни гордости, он даже сожалел, что не попытался добраться до села.

На вокзале было темно, начальник, вероятно, спал, и Суслэнеску направился к пыхтевшему на путях паровозу, но не осмелился подойти к нему, а вернулся и, пройдя вдоль перрона, прижался лицом к окну конторки.

Внутри топилась печь, наполняя всю комнату красноватым, колеблющимся светом, слышался чей-то густой, басовитый храп. Без долгих размышлений Суслэнеску постучал по стеклу ногтем, потом застучал кулаком по раме и, наконец, потеряв терпение, стал колотить ногами в стену.

— В чем дело? Это ты, Кула? — раздался хриплый от сна голос.

— Нет. Это не Кула.

— Тогда кто же?

— Из Лунки, из села…

— Какой дьявол тебя занес сюда? Будьте вы прокляты все, отдохнуть человеку не дадут… Убирайся, не то выйду все кости переломаю.

— Я от господина Паппа… от барона, — в отчаянии завопил Суслэнеску.

— К черту барона! Кто ты?

— Я из Лунки… Новый учитель… молодой…

— А? Почему сразу не сказали? Что вам угодно?

За окном вспыхнула спичка, засветилась лампа. В ее тусклом свете появилось красное, небритое лицо начальника вокзала. Туркулец прижался лицом к стеклу.

— Что же вы хотите? — спросил он.

— Билет…

— До завтрашнего вечера не будет ни одного поезда, кроме воинских. Идите домой…

— Господин начальник, прошу вас, умоляю, нет, это невозможно! Вы что, не румын? — завопил Суслэнеску, приходя в ужас от одной мысли, что начальник не пустит его погреться у чугунной печурки, тепло которой он, казалось, чувствовал сквозь стекло. Суслэнеску порылся грязными, дрожащими пальцами в карманах, вытащил какое-то удостоверение и протянул его начальнику, который растерянно топтался у окна. Туркулец сонными глазами просмотрел документ, тяжело встряхнулся всем телом и, открыв дверь, жестом предложил Суслэнеску войти.

— А что случилось, господин учитель? — спросил он, возвращая удостоверение. — Я не узнал вас.

— Все это ужасно… происходят страшные вещи…

— Да? Мне очень жаль, что вы до сих пор не оказали нам честь и не зашли запросто в гости, как принято между интеллигентными людьми. Прежде я чаще бывал в Лунке, приходил к моему другу, отцу Иоже. Но теперь не до этого… Боже, на что вы похожи, господин учитель!

— Мне непременно… непременно надо уехать.

— Что-нибудь серьезное в семье?

— Да, — кивнул головой Суслэнеску.

Тепло печи пронизало его насквозь, в глазах выступили слезы радости.

— Знаете что? Побудьте здесь до утра, а там посмотрим… С поездами у нас такое творится, что не сядешь. Вчера только задавило двоих — упали с крыши. Раздевайтесь и сушите одежду… Господи, ну и вид!.. Так недолго и заболеть… Я дам вам шинель… Раздевайтесь, что тянете, сами должны понимать — ведь ученый.

Суслэнеску стянул с себя одежду и развесил мокрые вещи на спинке стула. Теперь он остался голым и весь дрожал от холода, а зубы стучали так сильно, что Туркулец, пожалев его, протянул грубую железнодорожную шинель, от которой несло плохим табаком и гарью. Однако, стараясь подчеркнуть, что все еще не простил Суслэнеску за проявленное к нему пренебрежение, он добавил:

— Знаете, очень жалко, что вы не побывали у нас. Мы с женой, конечно, люди простые, но у нас дочь-гимназистка. Я держу Ливиуцу дома, пока все не уляжется, — еще попортят в этой неразберихе.

— Избави бог, — поддержал его Суслэнеску.

Глаза и все тело у него горели, временами ему казалось, что он проваливается в теплую воду.

— Давайте вздремнем еще немного, — предложил начальник станции, укладываясь на столе… — А позвольте узнать, по какому делу вы пожаловали к нам?

— По очень важному, — усмехнулся Суслэнеску и мгновенно уснул, сидя на стуле.

7

Глигор Хахэу робел перед Митру, хотя, при желании, мог справиться с ним одной рукой. За последние несколько дней Митру так изменился, что многие из влиятельных на селе людей стали относиться к нему совсем по-иному и это окончательно сбило с толку Глигора. Теперь он целыми днями торчал у Митру: рубил дрова, хотя нужды в них особой не было, — Флорице почти нечего было готовить, — помогал настилать крышу, но чаще всего просто глазел на Митру удивленными, непонимающими глазами. Он соглашался со всем, что Митру говорил, чувствуя, что это доставляет тому большое удовольствие, или молчал, безуспешно стараясь разобраться в своих мыслях. Если бы старик Урсу согласился отдать теперь за него Марию, то он мог обойтись и без их земли. Слава богу, сам получит теперь три-четыре югэра и сумеет умножить их. Придя к такому выводу, Глигор задумчиво разглядывал свои огромные мозолистые руки, расправлял плечи и напрягал мышцы, пока ему не казалось, что накопившаяся в нем сила вот-вот вырвется наружу, потом с шумом выдыхал из себя воздух. Ему бы хоть четверть смелости Митру, и он давно объяснился бы с Марией, но при встрече с ней мысли парня мешались, слова застревали в горле, и ему едва удавалось выдавить из себя всегда одну и ту же фразу: «Ну, что нового?» Потом он срывал с головы старую засаленную шляпу и проходил мимо, горя желанием обернуться, чтобы еще раз взглянуть на девушку. После этого он уже ни на что не годился — весь день томился и тяжело вздыхал во дворе у Митру. Флорице, знавшей обо всем, становилось жалко его.

— Слышь, Глигор, не выставляй себя на посмешище всего села, — журила она парня. — Ведь богатеи они, не для тебя эта девушка…

Глигора это страшно сердило, но он отвечал мягко и огорченно:

— Почему? Что же я, не человек?

Всю ночь лил холодный проливной дождь, но к утру небо прояснилось и потеплело. Листва и травы засверкали в ярких лучах весеннего солнца.

Глигор шел к Митру из дома на другом конце села и неподалеку от колодца столкнулся с Марией. Ему вдруг страшно захотелось встать перед ней на колени, но, застыдившись своей слабости, он так растерялся, что, весь красный, прошел мимо девушки, даже не поздоровавшись.

— Что людей не замечаешь, растяпа? — крикнула ему вдогонку Мария, а он так и остался стоять среди дороги с открытым от неожиданности ртом. Хорошо еще, что никто этого не видел.

Митру уже встал и, чертыхаясь, пилил ржавой, тупой пилой сырые доски. Пытаясь помочь, Глигор стал соваться ему под руки и мешать.

— Отойди, пока пальцы не отпилил, — не вытерпел наконец Митру. — Что ты сегодня с утра сам не свой?

— Дурень я, вот что! — мрачно ответил Глигор.

— Это правда, что греха таить, — кивнул головой Митру. — Как ты только сам додумался?

Митру хотелось пошутить, но Глигор оставался совершенно серьезным.

— Приметил за собой такое, — хмуро подтвердил он, подбрасывая на ладони щепку.

Митру отложил пилу, вытер руки о штаны и пристально посмотрел в глаза приятелю.

— Да что с тобой стряслось, дружище?

— Что с ним может случиться, — послышался из сарая голос Флорицы. — Видать, опять встретился с этой девчонкой, а потом сразу к нам, ведь от него спасу нет, как от детишек-озорников.

— Скажи, чтобы она оставила меня в покое, — взмолился Глигор.

— Придержи язык, Флорица, не то смотри — попадет.

— Будешь есть крапивные щи, Глигор? — спросила из сарая Флорица.

— Буду, если дашь. — Глигор повернулся к Митру и умоляющим голосом, словно речь шла бог знает о какой большой услуге, попросил:

— Митру, дружище, давай выкурим по цигарке… На, угощайся.

— Да ты и впрямь, кажись, не в своем уме, господи, прости меня… — улыбнулся Митру и принялся заворачивать в обрывок старой газеты щепотку черного табака. — Правду она говорит? — шепотом продолжал он, кивнув головой в сторону сарая.

— Нет, другое.

— А что именно? Стряслось что-нибудь?

— Да что я, не человек? — с яростью закричал вдруг Глигор. — Флорица, почему ты смеешься надо мной?

— Смеюсь потому, что ты большой, да глупый, не по себе дерево рубишь. Поищи невесту под стать, мало ли честных девушек на селе?

— Замолчи, жена, не лезь не в свое дело, — остановил ее Митру. — Лучше скажи, готова ли наконец эта бурда, не люблю курить натощак.

— Можете идти, давно все готово.

Митру с Глигором вошли в сарай и уселись на дощатую скамейку, вбитую в землю рядом со столом, устроенным из двери, положенной на четыре кола. Глигор долго мешал деревянной ложкой зеленое варево, пока Флорица не прикрикнула на него:

— Тебя зачем за стол усадили, играть или есть?

— Ладно, ладно, — быстро ответил Глигор и принялся шумно хлебать щи, но через несколько секунд снова остановился.

— До чего хорошо живем! — криво улыбаясь, сказал он. — А когда зима придет, что есть будем?

— У многих хватит и на зиму, — возразила Флорица, многозначительно глядя на него.

Глигор понял, о ком идет речь, и покраснел. Когда кто-нибудь при нем плохо отзывался о Гэврилэ Урсу, он смущался, словно тот мог узнать, что его ругали в присутствии Глигора, а он не вступился. Пытаясь сменить тему разговора, Глигор обратился к Митру:

— Ты знаешь, я слышал, что Эзекиил Урсу связался с Пику или Клоамбешем… наверно, в батраки нанялся, бедняга… А ты еще говорил, что он заодно с отцом и поругались они лишь для виду, чтобы урвать земли.

— Да пусть они провалятся, — вдруг рассердилась Флорица. — О чем ни заговорите, все к ним возвращаетесь. Правильно говорит Митру, что ему не нужен такой староста.

Глигор едва заметно улыбнулся. «Митру не нужен такой староста, как Гэврилэ Урсу», — потом, не удержавшись, заулыбался во весь рот.

— Да ты, я вижу, рехнулся, совсем рехнулся, — сказал Митру. — Жена! — крикнул он Флорице. — Можешь убирать отсюда эту бурду. Подожди, скоро будем печь белый хлеб. Надо печку починить. Все развалилось, пока я был на солдатчине. Не дай бог доверить что-либо бабе…

— А тебе бы хотелось, чтобы я снаряд рукой словила? — огрызнулась Флорица.

Митру с любопытством взглянул на жену.

— До чего ты стала у меня разговорчивая, — примирительно сказал он. — Знаешь что, Глигор? Пошли со мной, займемся делом. Товарищ Арделяну уехал в Арад за землемером.

С улицы послышался вдруг автомобильный гудок и детские крики.

— Что за чертовщина? — удивился вдруг Митру.

— Митру Моц, председатель, тебя спрашивает какой-то барин, — позвала Митру соседка, старая Валерия. — Иди скорей, он на машине.

Митру растерянно заморгал глазами.

— Господин Моц! — громко позвал его кто-то с улицы.

— А ну-ка, Глигор, выгляни, посмотри, кто там.

Глигор медленно, тяжело поднялся и вышел из сарая.

— Барин какой-то, — громко сообщил он, выглянув за ворота.

— Здесь живет господин Моц? Это вы? — обратился к Глигору незнакомец.

— Нет. Я Глигор Хахэу.

— Сейчас выйду, — крикнул Митру и бросился к стоявшему в углу сундуку.

Достав подаренный Джеордже черный костюм, он принялся торопливо и неумело одеваться. В ожидании приятеля Глигор спокойно уселся на пороге. Наконец Митру вышел во двор — в воротах стоял Спинанциу и внимательно оглядывался по сторонам. На улице виднелся длинный голубой автомобиль, весь забрызганный грязью и окруженный плотным кольцом ребятишек.

— Дом строите? — поинтересовался Спинанциу. — Добрый день. Позвольте представиться, Спинанциу — секретарь его сиятельства барона Ромулуса Паппа де Зеринда.

— Вы имеете честь говорить с товарищем Митру, председателем комиссии по разделу земли, — сказал Митру, и от усилий, затраченных на составление этой фразы, у него вспотели ладони. — Что вам надобно?

Спинанциу посмотрел на Митру долгим, скучающим взглядом. Идея барона послать его утром к этому болвану и перетянуть на их сторону казалась ему пустой и бесполезной. «Дорогой Спинанциу, — сказал ему барон, — если сам председатель комиссии первым вычеркнет свое имя из того гнусного списка, это произведет прекрасное впечатление». Потом старик подробно рассказал, как следует разговаривать с этим дикарем. Откровенность барона пришлась Спинанциу по сердцу. Широко улыбаясь, он с протянутой рукой двинулся навстречу Митру.

— Дорогой друг, господин барон очень хорошо отзывался о вас.

Митру наморщил лоб. Пока он понял одно: от него чего-то хотят, и он твердо решил не уступать.

— Как он мог говорить обо мне, если совсем меня не знает? — спросил Митру и, подождав, пока Спинанциу откроет рот для ответа, добавил: — Дорогой друг.

Спинанциу покраснел и остался с раскрытым ртом. Глигор захохотал басом.

— Итак, господин Моц, мне хотелось бы поговорить с вами.

— Прошу вас…

— Сюда? — растерялся Спинанциу.

— Так дом-то у меня еще не достроен, и живем мы пока вот в этом хлеву, — объяснил Митру.

Его ироническая улыбка очень поправилась Глигору.

— Ну и муженек у тебя, Флорица! Бедовый парень, — заявил он громко.

— Господин Моц, я посетил вас потому, что вы председатель незаконно учрежденной комиссии. Учтите — незаконно, и мы считаем, что, обманутые опасной пропагандой, вы вступили на еще более опасный путь.

Спинанциу ждал от Митру ответа или возражений, но тот молчал.

— Комиссия незаконна, поймите! — решительно повторил Спинанциу.

— Глигор, сверни мне цигарку, — не обращая внимания на гостя, обратился Митру к приятелю.

— Ах, пожалуйста, — вытащил Спинанциу портсигар.

— Мне эти не нравятся… Я привык к крепким, — отказался Митру.

— Так вот, господин Моц, комиссия ваша незаконна, поэтому все решения ее также будут незаконными. Но мы не станем принимать это во внимание.

— И мы тоже, — спокойно сказал Митру.

Шофер, выведенный из себя детворой, стал нажимать на сигнал, пытаясь разогнать наседавших на машину ребят, по резкий звук гудка им очень понравился, и они сразу же прижались носами к боковым стеклам, чтобы посмотреть, кто там играет на трубе. К воротам Митру подошли несколько крестьян, но, заметив во дворе хорошо одетого господина, остались на улице.

Спинанциу начал нервничать. Он надеялся, что попадет в дом, пусть даже самый жалкий, где можно будет беседовать с этой скотиной с глазу на глаз, а разговор пришлось вести среди двора, на глазах у зевак.

— Господин Моц, нам все же неудобно разговаривать здесь во дворе. Что, если мы прокатимся на машине.

— Это мне не подходит, — ответил Митру.

— Как не подходит?

— Да вот так. Занят к тому же. Скажите, господин, зачем приехали, и мы поговорим.

— Комиссия незаконна, — снова повторил Спинанциу дрожащим от возмущения голосом. — Она не имеет никаких законных оснований. Вы только напрасно теряете время и…

— Ну уж нет, — возразил Митру, — времени мы не теряем, потому делать нам все равно нечего, пока не начнутся весенние работы…

— Вы играете с огнем, понятно? — не выдержал Спинанциу. — Барон терпелив, не хочет за вас как следует взяться и вызвать войска, чтобы вправить вам мозги. Лучше сидите смирно! Это вы вздумали проводить аграрную реформу? Вы? Аграрная реформа дело нешуточное, а кроме того, в Трансильвании она уже проведена. Поэтому-то я и стараюсь убедить вас, что все ваши дела не имеют никакого законного основания.

Глигор медленно встал, подошел к Митру и протянул ему огромную, как кукурузный початок, цигарку.

— Вот, получай.

— Спасибо, дорогой.

Глигор снова прыснул и кинулся в хлев, откуда послышался его довольный хохот.

— Мы хотим с вами договориться, найти способ для разрешения политических проблем, которые…

— Глигор! — позвал Митру, которому надоели разглагольствования гостя.

— Ай? — спросил тот, выходя из хлева.

— Как же мы будем с комиссией?

— Да что с ней поделаешь?.. Коли незаконная. Ну ладно, господин, нам недосуг терять время. Идите бы себе с богом туда, откуда пришли. В законе написано, что дают землю и закон правильный.

— Но земельная реформа будет проводиться после свободных выборов, когда народ скажет свое слово, — попробовал привести новые аргументы Спинанциу.

Митру пожал плечами.

— Одно другому не мешает, так что чего вам от меня надобно?

— Твоя правда, чего он хочет, Митру? — спросил один из стоявших у забора крестьян. — Может, надобность у него какая, а до тебя никак не доходит…

Митру покраснел от злости.

— А тебя кто спрашивал? — резко обернулся он к крестьянину.

Тот обиделся и хотел было выругать Митру, но, решив, что при барине не стоит, отошел от забора и, ворча, зашагал восвояси. Зато остальные столпились еще теснее, боясь пропустить хоть одно слово.

— Так ты решил сопротивляться? — крикнул Спинанциу. — Я думал, что ты человек разумный, а теперь вижу, ты просто примитивная личность.

Митру не знал этих слов и, не на шутку вспылив, шагнул вперед:

— Что-о, я?

— Я хотел сказать, не сознаешь, не понимаешь, с кем вступаешь в борьбу.

Глигор, горевший желанием вставить свое слово, уловил момент и, заикаясь от волнения, спросил:

— Не гневайтесь, что встреваю в разговор. Разве только Митру один получает землю? Так вы говорите… Землю получат многие, да и я тоже. Что же вы на него одного навалились?

Спинанциу швырнул на землю только что начатую сигарету и пожал плечами.

— Вам придется отвечать. Я хотел все уладить, договориться как полагается, мы ведь оба румыны!

— Будьте здоровы, — перебил его Митру, потянулся было к голове, чтобы снять шляпу, да вовремя вспомнил, что не надевал ее.

Спинанциу весь дрожал от негодования. Ему оставалось лишь отправиться к барону и доложить, как окончился этот дурацкий разговор, заранее обреченный на провал. В воротах он остановился и, сделав презрительную мину, процедил:

— Итак, последствия не страшат вас?

— Не-ет, — убедительно ответил Митру, искренне удивленный этим, по его мнению, бессмысленным вопросом. — Кого же мне бояться?

Спинанциу влез в машину, и она рванулась вперед, разбрасывая по сторонам целые фонтаны желтой грязи. Ребятишки отскочили в сторону. Какой-то мальчуган поднял камень, подержал его на ладони, но не бросил, боясь попасть в кого-нибудь.

8

После дождей земля стала черной, сырой и блестящей и вся словно дымилась. В канавах стояла зеленоватая вода. Деревья, казалось, радостно тянулись ветвями ввысь, к солнцу, и все звенели от птичьего щебета. Тонкая серая дымка покрывала безоблачное небо, и сквозь нее щедро лились на землю горячие солнечные лучи. Лужи вспыхивали, как осколки зеркала.

«В такие дни должно произойти что-нибудь необыкновенное», — подумала Эмилия и повернулась к мужу. Джеордже шел рядом, низко опустив голову. Эмилии вдруг непременно захотелось услышать его голос, словно он обязательно должен был сказать ей то, что она ждала от него уже давно, с первого дня его возвращения. В тот вечер, когда Джеордже рассказал ей о том, что ему пришлось вытерпеть, она поняла, что это было только началом его повести. Глупо и несерьезно так поддаваться воспоминаниям и даже не пытаться забыть их. Может быть, он не в силах сделать это сам, без посторонней помощи и она виновата, что не пытается помочь ему. Эмилия долго думала об этом прошлой ночью, а утром позвала Джеордже пройтись с ней по полю. Кроме того, ей хотелось заглянуть в Гриндурь, посмотреть, как вспахал их землю Митру. Видя, что он с головой ушел в дела комиссии, Эмилия решила намекнуть Митру, что все это, конечно, очень хорошо, но взятую исполу землю надо обработать, иначе все они окажутся в убытке. Утром Эмилия крупно поссорилась с матерью: старуха отвела ее в сторонку и зашептала, что неплохо бы поговорить с Джеордже, напомнить ему, что он тоже воевал на фронте и поэтому имеет право на землю, как все остальные. Чем он хуже их?

Эмилия вздрогнула, словно отгоняя от себя эти мысли; они с Джеордже были вместе и наконец одни, а остальное не имело теперь никакого значения.

— Почему у тебя все время такой удрученный вид, Джеордже? — спросила она, взяв мужа под руку.

— Совсем не удрученный. Откуда ты это взяла?

— Тогда озабоченный. Не стоит, милый… Все уладится. Ты не должен так переутомляться… Тебе нужен отдых…

— Зачем, Эмилия?

— Чтобы забыть, — собравшись с духом, ответила она.

Джеордже как-то странно взглянул на нее.

— А ты уверена, что я хочу забыть?

— Конечно, хочешь… Каждый человек стремится забыть о прошлом и жить только завтрашним днем. Ты разве не знаешь этого?

Джеордже пожал плечами и усмехнулся.

— Возможно.

Они дошли до поворота. Здесь, на принадлежащей Гэврилэ Урсу земле, рос древний дуб. Гэврилэ не хотел его рубить, хотя корни дерева высасывали всю влагу вокруг. Он утверждал, что дуб приносит счастье селу. В ветвях дерева звучал неумолкаемый птичий гомон. Эмилия вдруг почувствовала себя очень счастливой. Ей захотелось посидеть с Джеордже под дубом. Сидеть вместе и молчать.

— Ты знаешь, я долго думала и убедилась, что ты прав во всех своих действиях. Во всех, понимаешь? Эта маленькая страна…

— Тс-с, — Джеордже прикрыл ей рот ладонью.

Суровая ласка взволновала Эмилию, и она покраснела, боясь, что он догадается об этом.

— Почему ты не даешь мне сказать? Вот, например, бедняки крестьяне. Мы живем в селе столько времени и знаем их. Кто, кроме тебя, подумал об их участи, пришел им на помощь?

— Эмилия, не надо…

— И я спрашиваю себя — будут ли они признательны? Люди такие…

— Довольно, довольно, — сурово прервал он. — Прошу тебя…

— Понимаю, дорогой мой, ты это делаешь не ради благодарности. Я так хорошо знаю тебя.

— Какой же я, по-твоему? — склонив голову, спросил Джеордже.

Эмилии показалось странным говорить о муже после стольких лет совместной жизни, но отступать тоже не хотелось.

— Ты добрый, добрый… до глупости, — пробормотала она, еще сильнее сжав его руку. — Я никогда не знала об этом. Мне казалось, что… Знаешь, Джеордже, ты будешь смеяться, но мне кажется, что я долго, очень долго побаивалась тебя.

— Да ты не знаешь, что говоришь, — засмеялся он.

— Когда я вспоминаю, сколько испытаний выпало на твою долю…

Глаза Джеордже снова помрачнели, он хотел освободить руку, но Эмилия не выпустила ее.

— Не говори больше об этом. Прошу тебя… Не надо…

— Хорошо… если ты так хочешь. И все же я благодарна тебе. Знаешь… благодарна за то, что ты… рассказал нам… А это ничтожество, которое ты привез с собой, предпочло тебе Кордиша. Глупые, подлые людишки. Мне жалко той еды, которую я скормила ему… Он этого не заслуживает.

— Не думай больше о нем. Это несчастный человек…

— Какой же он несчастный? Это предатель…

— Да, — кивнул Джеордже, — но совсем не в том смысле, как думаешь ты. Дело совсем в другом, и он не виноват. Он виновен не больше, чем я в свое время.

— Что ты говоришь? — воскликнула Эмилия. — Как ты можешь сравнивать себя с…

Ее не интересовали ни его сравнение, ни странное мнение Джеордже о самом себе — вокруг было так хорошо, и звук его голоса значил для нее больше, чем все идеи, которые он излагал.

— Мы все виноваты, Эмилия, хотя не по своей вине, Суслэнеску до сих пор не понимает, что…

— Что он не понимает? Этот отвратительный барчонок заодно с врагами народа.

Эмилия так решительно произнесла эти слова, что Джеордже с удивлением взглянул на нее. Это порадовало ее. «Пусть думает, что я живу его мыслями. Пусть».

— Ты права… Но он считает, что поступает правильно… Ты говоришь «барчонок». Не забывай, что мы еще не дожили до того момента, когда люди будут стыдиться, что они принадлежат к барам или буржуазии. Стыдиться или бояться…

Эмилии хотелось смеяться, схватить Джеордже за волосы, притянуть его голову к губам. Какую связь имело все это с их жизнью и счастьем, с тем, что они снова вместе. Мужчины бесчувственны. В этот момент Эмилия была счастлива, что она женщина.

— А если коммунисты придут к власти, как будет? — серьезно спросила она. — Думаешь, они не люди?

— Напротив. Именно люди…

— Но война испортила людей. Каждый стремится лишь к собственному благополучию и не думает о других.

Джеордже нагнулся и удивленно заглянул Эмилии в глаза.

— Эмилия, ты меня поражаешь. Ты искренне считаешь, что грех жить только для себя?

— Конечно. Возьми, к примеру, попа Иожу. Мы трудились, обучили несколько поколений детей, а он? На что нужен священник? Чтобы распевать свои молитвы по воскресеньям — пасхальную или отходную? Нахватал земли и ничего не делает. Знаешь, пока ты воевал на фронте, он тут наживался и богател. Справедливо это?

— Спасибо тебе, — прошептал Джеордже.

— За что? — удивилась она, едва удерживаясь от смеха.

— Мне так легче…

«Этого-то я и хочу, — чуть было не крикнула Эмилия. — Только этого, и ничего больше».

— Я всегда буду с тобой…

Эмилии захотелось заплакать, когда она увидела, что на глазах у Джеордже выступили слезы. «Вот то, чего я ждала, то, на что надеялась, — думала она. — Теперь все останется позади. Словно ничего не случилось… нет больше этих лет, мы снова нашли друг друга. Мы немного состарились, изменились, но счастливы больше, чем прежде».

— Не говори больше ничего, — шепнула она, видя, что Джеордже собирается что-то сказать. — Пошли… пойдем домой. — И Эмилия потянула мужа за собой.

Джеордже молча шел рядом, пока молчание не стало тягостным для Эмилии. «Теперь его очередь найти что-нибудь, — подумала она, и где-то в глубине души снова зашевелились беспокойство и страх, что все это лишь обман. — А если я отпущу его руку, заметит он или нет?» — Эмилия украдкой следила за сухим, напряженным и таким дорогим для нее лицом с застывшей на нем улыбкой.

— Джеордже, — наконец решилась она. — Чем ты так озабочен все это время? Почему не поделишься со мной? Имей в виду, что я полностью разделяю твои демократические взгляды и согласна со всем, что ты сказал тогда, со всем.

Джеордже остановился так резко, что от неожиданности Эмилия выпустила его руку.

— Я не могу так жить дальше… Я должен был давно сказать тебе об этом, но у меня не хватало… — Джеордже передернул плечами, и в глазах его сверкнул холодный огонек. — Мне было трудно… боялся за тебя…

— Господи боже мой, — зашептала Эмилия и побледнела.

— Это не то, что ты думаешь, — грустно и устало улыбнулся Джеордже. — Это более серьезно…

Эмилия вся дрожала, ей хотелось закрыть глаза и крикнуть: «Молчи… не надо…» Она страшно испугалась, и какую-то долю секунды ей казалось, что давно знала об этом, знала с первой ночи. Она не раз слышала о таких случаях, так бывало и после первой войны, — люди связывались на фронте с другой женщиной, возвращались домой, пытаясь наладить старую жизнь, а потом окончательно оставляли семью.

Ярость сдавила горло Эмилии. Только женщина могла так изменить его, а он лгал ей… Кто знает, может все его рассказы — сплошная выдумка. Как она раньше не заметила — слишком бессвязными и бессмысленными были все эти истории.

— Говори, — тихо сказала Эмилия. — Я… готова выслушать любое. Я привыкла.

— Я больше не могу так жить, — мрачно повторил Джеордже. Что-то, казалось, мешало ему продолжать. — Эмилия, нам… нам придется… отдать землю…

В первую минуту Эмилия чуть было не рассмеялась — такими нелепыми показались ей слова мужа. Она ждала ужасных признаний, смертельного удара, а услышала какую-то чепуху.

— Почему? — спросила она, стараясь казаться серьезной и внимательной. — Зачем нам продавать землю теперь, когда деньги так падают в цене?

— Ты не поняла меня, — глухо отозвался Джеордже. — Я сказал, не продать, а отдать.

— Кому? — машинально спросила она.

— Людям… Крестьянам.

— Но почему же? — с недоумением повторила Эмилия. — Почему мы должны ее отдавать?

Джеордже пожал плечами.

— Ты ничего не поняла, Эмилия. Я рассказал тебе обо всех моих злоключениях, но ты не поняла главного — мне стало так стыдно самого себя, что… Полжизни прожил я мелочно и слепо… Мы лишь наживали, копили… и это оторвало нас от людей… от всего, ради чего стоит жить.

Эмилия смотрела широко открытыми глазами в лицо мужа и по-прежнему ничего не понимала.

— Эмилия, — почти с отчаянием произнес он, — что мы оставим… после себя?

Но Эмилия молчала, полуоткрыв рот.

— Я мог так жить и быть довольным, потому что не знал. Теперь знаю, и больше не могу. Я давно хотел сказать тебе об этом… Даже вчера вечером, но заранее знал, что ты не поймешь меня…

Джеордже протянул руку, чтобы обнять жену за плечи, но та инстинктивно отшатнулась, и он покачал головой.

— Эмилия, я не могу смириться с мыслью, что Митру, сознание которого просыпается теперь к жизни, мой слуга. Это невыносимо, просто кричать хочется.

Но Эмилия не понимала; с глубоким внутренним волнением она улавливала в тоне мужа что-то вымученное, искреннее, идущее из самой глубины души. Так он еще ни разу не говорил с ней.

— Через несколько лет ты все поймешь… Я уверен в этом… А теперь не можешь, я знаю. А пока, — голос Джеордже снизился почти до шепота, — пока ты должна полностью довериться мне… потому что я много выстрадал.

Неожиданно Эмилия вся вспыхнула от возмущения. Джеордже увидал, как жарким румянцем зарделись ее щеки, как засверкали гневом глаза.

— А разве я не страдала? Одна… женщина… неприспособленная… Унижения, одиночество. Выходит, ты один страдал? И за эти страдания мы должны лишиться всего, что нажили, раздать, что заработали своим трудом. Кому? — Эмилия задыхалась от негодования. — От тебя потребовали этого в России?

— Нет, — быстро ответил Джеордже. — Никто не требовал от меня ничего подобного.

— Ты сошел с ума! — закричала Эмилия, но голос ее затерялся в просторах полей, залитых теплым весенним солнцем. — Разве мы не работали? Разве украли у кого-нибудь эту землю? Разве не собирали монету за монетой, чтобы обеспечить себе спокойную старость?

— У нас будет спокойная старость… — перебил ее Джеордже. — Но не менее важно сделать ее спокойной и для других… Во всяком случае, не сделав этого, я никогда не смогу найти покоя…

Джеордже попытался взять жену за руку, но Эмилия в отчаянии вырвалась.

— Эмилия, ты это сама почувствуешь. И, возможно, скорее, чем думаешь. Жизнь идет к этому… Жизнь создает новую мораль.

— Что ты мне тут болтаешь? О чем говоришь? Нашу землю? Будущее Дануца? Ты что — собираешься жить на жалование? Умирать с голоду? Нет уж, избави бог! И ради чего? Тебе стыдно перед Митру? Если бы ты не дал ему исполу землю, он бы с голоду сдох. Пришлось бы ему перебираться с семьей в город, там протянуть ноги. Ты сделал ему добро и стыдишься этого? И это коммунизм? Тогда я понимаю тех…

Но Джеордже смотрел куда-то в сторону и, казалось, не слушал ее. Эмилии захотелось броситься на него с кулаками, крикнуть в лицо, что он лгал все время и ей стыдно теперь за свое слепое доверие.

— Лжешь! Все вы лжете! Вы — коммунисты. Даете крестьянам землю… А зачем отдаете, раз позорно иметь свой кусок хлеба?

— Они сами на ней трудятся, — грустно ответил Джеордже. — А мы нет. За нас работают другие. Понимаешь? Это большая разница.

— Если бы тебя услышала мама! — воскликнула Эмилия. — Господи… я ни за что не скажу ей… она могла бы убить тебя. Бедная старуха всю жизнь гнула спину, батрачила у помещика, чтобы скопить. Да она ошпарит тебя за такие слова…

— Я думаю, что и ты, дорогая, способна на это, — улыбнулся Джеордже и тут же снова нахмурился. — Нет, я не хочу больше так жить.

— Тогда возьми повесься! — закричала Эмилия, окончательно потеряв самообладание, и тут же спохватилась, хотя Джеордже не рассердился.

— Скажи, Эмилия, что бы ты подумала, если бы тебе пришлось отдать половину твоей заработной платы, ну, скажем… инспектору, только за то, что он инспектор?! — продолжал Джеордже.

— Ты меня не убеждай… Да разве это возможно! С какой стати я буду отдавать? Ты намекаешь на землю, на Митру? Если не нравится, пусть убирается ко всем чертям! Вот я пойду и скажу ему, что мы не нуждаемся больше в его услугах. Если хочет быть барином, коммунистом, пусть катится к дьяволу.

— Досадно и тяжело слушать, что ты говоришь…

— Ты не прикоснешься к моей земле! Так и знай! Никогда, — возмущенно закричала Эмилия и, не оглядываясь, пошла к селу.

Все казалось ей бессмысленным, дурацким, чудовищным. Ей было досадно, что рассказы Джеордже о войне так сильно взволновали ее. Разве другие не прошли через такие же испытания… Миллионы солдат и офицеров — и ни один из них не привез с собой таких «идей»… Бедный Суслэнеску! Такой культурный и чувствительный человек, а она была к нему несправедлива. Он раскусил Джеордже. Поэтому и переехал, чтобы не быть обязанным такому…

Эмилия обернулась. Джеордже шел в нескольких шагах позади и курил.

— На тебя будут показывать пальцем! Будут смеяться до упаду. Даже мужики, которым ты отдашь землю, будут целовать тебе руку, а потом хохотать над тобой.

— Может быть, ты и права, — согласился Джеордже.

— Тогда… зачем же? — удивилась Эмилия.

— Не для них я делаю это… Для себя.

— Болтовня…

Когда они дошли до околицы, Джеордже свернул налево.

— Куда ты идешь теперь? — крикнула Эмилия.

— Дело есть. К Арделяну…

— Ах, вот как, — продолжала Эмилия, повышая голос и не заботясь о том, что ее могут услышать. — Чтобы я больше не видела этого бандита у себя в доме! Слышишь?

— Не увидишь… И сама об этом пожалеешь.

— Это я-то? Никогда!

Эмилия пришла домой вся в поту, с болезненно бьющимся сердцем и остановилась на пороге, чтобы перевести дыхание и хоть немного успокоиться. Старуха ничего не должна знать, иначе сойдет с ума от огорчения. Она и без того недолюбливает Джеордже. Несомненно, ей это подсказал ее здоровый крестьянский инстинкт.

Эмилия прислонилась лбом к нагретой солнцем шероховатой стене. Джеордже даже не пытался уговаривать ее, но Эмилия слишком хорошо знала, что он упрям, как осел, и если что-нибудь задумывал, никто не мог его переубедить. Ей хотелось лишь одного — плакать, такой несчастной она себя чувствовала. Лучше бы не говорил, подождал, если бы была в нем хоть капелька здравого смысла. Не надо было сейчас, не надо… Даже если они никогда не заговорят об этом, ей будет казаться, что он думает только о разделе земли.

Эмилия вытерла сухие глаза и, стараясь изобразить улыбку, вошла в кухню. Там она увидела стрелочника Кулу, который сидел на низенькой табуретке. При виде Эмилии он растерялся и уронил с колен засаленную фуражку. Напротив него стояла Анна, и ее маленькое сморщенное лицо светилось злобной радостью.

— Ну, Кула, спасибо тебе за новости. Я очень рада, люблю знать о человеке, что можно от него ожидать… А теперь иди, Кула, иди… Я сама поговорю с дочкой, знаю, как лучше сказать.

— До свидания, всего доброго, — растерянно забормотал Кула и, испуганный, вышел из кухни, надевая на ходу фуражку.

— А этому что еще понадобилось? — с раздражением спросила Эмилия.

— Это что за разговоры? Сосед он, человек честный, порядочный. Хорошо к нам относится. Бережет нашу честь… Крепко бережет. Затем и пришел, благослови его бог.

— А что он сказал тебе?

— Ничего, — старуха вздохнула и притворилась, что вытирает глаза сложенным вчетверо платком. — Эхе-хе, хорошо, когда люди честные, порядочные…

— В чем дело, мама? — уже испуганно спросила Эмилия. Она знала привычки старухи и приготовилась услышать от нее что-нибудь очень неприятное.

— Да так, пустяки. Может быть, ничего и нет… Кула-то этот ведь не очень умен… но честен, чест-е-н… Он говорит, что вчера вечером… видел этого… как там его… мужа твоего под мостом с дочкой Урсу, а у той юбка задрана…

— Лжет он! — кинулась Эмилия к матери.

— Может быть, — согласилась та, может быть, ничего не скажу. Бог милостив, а кроме того, ведь это было-то поздней ночью. Только у Кулы глаза острые. Знаешь, дочка, на станции нужны острые глаза, чтобы не перепутать поезда, а то и до несчастья недолго, враз на каторгу попадешь.

— Лжет!

— Я же тебе сказала — может быть, лжет, — рассердилась старуха. — Не слышала разве или оглохла? Может, и лжет, тебе лучше знать.

— Лжет… Лучше бы… лучше бы это была правда.

— Избави бог! Да в своем ли ты уме? Ведь тебя на смех поднимут. Поп позорил тебя с алтаря, люди на воротах всякие мерзости писали, как последней шлюхе, здороваться скоро перестанут. А ты говоришь, лучше бы правда. Здорово же он тебе голову заморочил…

— Замолчи лучше, мама, прошу тебя. Замолчи! Хватит с меня и без того забот. Присмотри лучше за обедом, как бы не пригорел.

Эмилия села за стол и сжала ладонями лоб. Все мысли куда-то исчезли. Она слышала, как мать гремит крышками кастрюль, мешает суп, как трещат поленья в пышущей жаром плите. Представить себе Джеордже с другой женщиной она не могла и потому не поверила рассказу Кулы.

— Ты не осерчаешь, ежели я кое-что тебе скажу? — вкрадчивым голосом спросила старуха.

— Говори… но покороче, мне не до болтовни!

— Может быть, Гэврилэ Урсу и не посылал к нам Марию, может, она сама пришла упредить твоего муженька, чтобы не приходил к ним, иначе отец натравит на него Эзекиила. С чего бы это?

Эмилия не ответила. Она долго молчала, стиснув ладонями голову.

— Знаешь, мама, — заговорила она вдруг. — Джеордже хочет отдать нашу землю мужикам… Говорит, что ему, как коммунисту, не полагается владеть имуществом… Сам мне сегодня сказал. Слышишь? Слышишь? Ну, что ты теперь скажешь?

Старуха отложила ложку и вытерла руки.

— Ты где, Милли? — застонала она. — Иди сюда, не то упаду!

Эмилия вскочила из-за стола, схватила стакан, наполнив его водой, и кинулась к матери.

— Не надо, — прохрипела, задыхаясь, старуха. — Теперь вспоминаю, что в Венгрии, когда была революция, тоже собирались обобрать людей, да не допустил всемогущий. Я все время этого опасалась, но не говорила…

В поисках опоры старуха чуть не ухватилась о кран раскаленной плиты.

— Тебе плохо, мама?

— Нет. Ничего. Уложи меня в постель, помоги лечь. Дай собраться с мыслями…

Эмилия отвела старуху в ее каморку, уложила в кровать и принялась растирать виски, чувствуя под пальцами вздувшиеся пульсирующие вены.

— Я убью его, — прошептала старуха после нескольких минут молчания. — Зарежу!

— Тс-с, мама! Молчи! Успокойся… Мы не допустим этого, не будет, как он хочет!

Старуха замотала головой по подушке.

— Будет, Милли. Ох, будет. Я тебя знаю…

Эмилия долго сидела у изголовья матери. Она слышала; как часы в кухне пробили час, потом два, три. Старуха молча лежала в постели и лишь по временам мотала из стороны в сторону головой. Лицо у нее стало багровым.

Приблизительно в половине четвертого кто-то вошел в кухню. Это был Джеордже, Эмилия узнала его по шагам и тому, как он закрыл дверь. Новый приступ ярости овладел ею, и она кинулась в кухню. Джеордже стоял у плиты, приподняв крышку одной из кастрюль. Это окончательно вывело женщину из себя.

— Что же ты вернулся? — грубо закричала она. — Оставался бы у своего Арделяну! Он бы тебя и накормил. Кстати, разве вы, коммунисты, нуждаетесь в еде? Разве вы не святые апостолы?

Джеордже с грустью взглянул на жену.

— Это вульгарно, Эмилия, вульгарно и бессмысленно.

— Вульгарно? И ты еще смеешь говорить так? Неужели ты не понимаешь, что… А мы-то ждали тебя все — я, ребенок, мама.

— Ну нет! Только не я, — послышался из соседней комнаты голос старухи.

— Мы ждали тебя с открытым сердцем, а ты решил пустить нас по миру? За что? — Эмилия вспомнила о рассказанном Кулой, и глаза ее наполнились слезами. — Неужели сам не видишь, что ты всего лишь несчастный, жалкий калека, а я из жалости притворялась, что… Ведь я еще молода, слишком молода, чтобы прозябать всю жизнь с увечным. Да к тому же с таким, который задумал разорить нас. С какой стати?

Джеордже побледнел как мел и, не сказав ни слова, вышел из кухни. Крышка кастрюли так и осталась у него в руке, и он бросил ее только во дворе.

Несколько секунд Эмилия ощущала какое-то необычное удовлетворение, потом перед глазами встало побелевшее лицо мужа, его удивленные, словно ослепленные болью глаза, и она бросилась вслед за ним.

Добежав до калитки, Эмилия широко распахнула ее и хотела позвать Джеордже, но, заметив, что он разговаривает у дороги с двумя крестьянами, осторожно, словно боясь привлечь его внимание, прикрыла калитку и поплелась обратно.

Старуха уже весело хлопотала у плиты.

— Хорошо ты его отделала, доченька, пойди, я тебя поцелую. Пусть не думает, что ему все так обойдется!

— Не надо, мама… Прошу тебя, оставь меня в покое. Отдохни еще.

Старуха растерянно замерла посреди кухни. Радостное выражение мгновенно исчезло с ее лица.

— Я боюсь, Эмилия! Слышишь, боюсь! — хрипло пробормотала она, беспокойно озираясь по сторонам, словно искала кого-то. — Боюсь, доченька. Теперь все не на своем месте. Да и не вижу я почти ничего…

9

Долгое время Эмилия не могла поверить, что случившееся между ними не дурной сон. По временам в ушах ее звучали словно долетавшие откуда-то издалека отдельные слова Джеордже, перед глазами возникало смущенное, испуганное лицо Кулы, мявшего в руках засаленную железнодорожную фуражку, потом страдающее, бледное лицо мужа, сжатые в мгновенном порыве ярости губы…

Эмилия сидела за столом, положив руки на мокрую клеенку. Назойливое тиканье стенных часов раздражало ее, и она с безотчетным беспокойством ждала их хриплого, надтреснутого звона. Старуха не находила себе места и бесцельно скиталась по кухне, наталкиваясь на стулья, что-то ворчала себе под нос. Вены так вздулись у нее на лбу, что Эмилия не на шутку встревожилась.

— Да садись ты наконец, мама, — строго прикрикнула она на мать. — Хочешь опять заболеть подагрой?..

«Это ты ему пожелай, твоему муженьку, накажи его бог!» — хотела крикнуть старуха, но голос ее сорвался, и она разразилась долгим, мучительным кашлем, вызвавшим жалость Эмилии.

— Ты ведь ничего не ела, мама. Садись за стол, я налью тебе супа.

— Не хочу супа. Нашла о чем думать! О супе! Вылей его свиньям. До чего же ты бесчувственная. Только и думаешь, что о еде. Будь он проклят, твой муженек, лучше бы уж он остался там, где мой Павел. Столько честных, хороших людей пропало, те, что возвращаются, совсем одурели, будь они прокляты.

Эмилия с трудом поднялась из-за стола, открыла буфет и налила стаканчик цуйки.

— Выпей, мама, тебе станет легче, — сказала она, подавая матери стаканчик, но руки старухи так дрожали, что цуйка пролилась на пальцы. Она немного отхлебнула и протянула стаканчик Эмилии.

— Не могу. Убери его отсюда. О боже, боже, ради чего мы с твоим отцом всю жизнь гнули спину. Неужто ради этого сумасброда. О боже, боже…

Старуха безуспешно старалась заплакать, ее покрытые бельмом глаза искали Эмилию. Потрясенная страданием матери, Эмилия на мгновение забыла о собственном горе.

— Не бойся, он не посмеет прикоснуться к нашей земле, — пробормотала она сквозь зубы. (В эту минуту она была удивительно похожа на мать.) — Даже если…

— Если что, доченька, что? — быстро спросила Анна, подойдя к дочери.

— Никогда не позволю ему это.

— Поклянись, — прошептала Анна, вцепившись в руки дочери тонкими узловатыми пальцами.

— Клянусь, мама. Неужели ты думаешь, что…

— Откуда мне знать? Всю жизнь ты была как слепая, ничего не понимала. Бог тебя знает, в кого ты пошла… Видать, в отца, он-то был тряпкой и пьяницей. Ежели бы не я, так и ты осталась бы простой мужичкой. Слышишь?

— Да, мама, знаю, знаю. Давай лучше обедать.

— Осталась бы простой мужичкой, — продолжала старуха, дрожа всем телом. — Выдали бы тебя за какого-нибудь вонючего мужика. Попробовала бы тогда хоть словечко сказать, сразу получила бы в зубы. Слышишь, Эмилия?

— Господи, мама, что с тобой? Успокойся наконец. Еще удар тебя хватит!

— Была бы простой мужичкой, — продолжала кричать старуха. — А когда состарилась, у тебя бы выпали зубы… как у меня… Никто мне их не вставил! Поклянись, что не уступишь ему.

— Клянусь, мама! — прошептала Эмилия. Ей стало страшно, и глаза наполнились слезами.

— Поклянись здоровьем и будущим Дануца, — приказала старуха и вся побелела. Мельчайшие морщинки на ее лице казались прорисованными чернилами, а лоб побагровел.

— Ты не в своем уме, мама, — воскликнула Эмилия. — Сейчас же садись и ешь, и чтобы я не слышала больше ни слова.

Эмилия накрыла на стол, налила суп и стала постукивать ложкой о тарелку, чтобы Анна подумала, что она ест.

— Зачем ты заставляешь меня есть, когда мне не хочется? — плаксиво заговорила Анна, не прикасаясь к еде.

— Тогда делай, что хочешь, — устало пожала плечами Эмилия. — С тобой тоже каши не сваришь.

Обе замолчали. Эмилия со злостью отбросила кошку, которая подошла потереться об ее ноги, но тут же пожалела.

— Надо помыть посуду, — вздохнула она, но с места не поднялась.

— Оставь ее к черту, — проворчала старуха. — Позову какую-нибудь цыганку, дам ей кусок сухого хлеба, и она вымоет. Не порти рук, ты барыня.

— Иди ляг, мама, отдохни, — сказала Эмилия, хотя ей и не хотелось оставаться одной. — Послушай, мама, — не удержалась она, — неужели ты веришь тому, что сказал этот дурак Кула?

Но тут же пожалела, что спросила, и вся похолодела в ожидании ответа, хотя и предполагала, каким он будет.

— Откуда мне знать? — мягко ответила старуха. — Ежели узнает об этом Гэврилэ, подговорит Эзекиила убить его… Гэврилэ только кажется добрым, а на самом деле… Не дай бог связываться с ним. Весь род у них пошел в отца… в Теофила.

— Так, значит, ты веришь? — с ненавистью спросила Эмилия.

— А что ты его самого не спросила? — обозлилась старуха.

— О чем мне его спрашивать? Мне просто противно… Ладно, мама… Ты, видно, ни о ком, кроме себя, не думаешь. Иди лучше ложись и не мешай мне…

Старуха презрительно усмехнулась, встала из-за стола и отправилась к себе в комнату. Только теперь она почувствовала голод и пожалела, что не обедала. Она попробовала молиться, но вскоре бросила — голод не давал ей покоя, да и досадно было, что Эмилия не поинтересуется еще раз, не хочет ли она есть. Недовольно ворча, старуха улеглась в постель и стала прислушиваться к бою часов, чтобы узнать, скоро ли ужин.

Оставшись одна, Эмилия не могла себя заставить взяться за работу. Она машинально взяла со стола зеркало и рассеянно посмотрела в него. С молниеносной быстротой пронеслись воспоминания о ночах, проведенных с Джеордже по возвращении. «Подлец, — подумала она, но слово это никак не вязалось с образом мужа, и она снова почувствовала растерянность. — Неужели он живет с этой мужичкой? — Эмилия попыталась представить себе, что произошло между ними, но и это ей не удалось. — Я всегда была честной и поэтому не могу вообразить такой грязи… Кто знает, чем занимался в эти военные годы вдали от дома этот…» Она запнулась, хотела сказать «несчастный» и, потеряв самообладание, кинулась в комнату матери.

— Он не отнимет нашу землю. Слышишь, мама? Не бойся.

— А что толку в разводе? — сонным, чужим голосом спросила старуха. — Тебя же станут поносить, не его.

— Продам все. Уеду в город, найду там себе место. Бедняжка Дан мучается там один.

Кто-то робко постучал в дверь. «Он», — подумала Эмилия и кинулась в кухню. Прижавшись к стеклу, в окно смотрел Суслэнеску. В первую минуту Эмилия его не узнала: бледный, с синим обросшим лицом, он походил на мертвеца. Костюм, волосы, руки были покрыты сплошной коркой засохшей грязи. Оторопелые, застывшие глаза, казавшиеся огромными под стеклами очков, испугали Эмилию.

— Что вам угодно? — крикнула она.

Суслэнеску открыл дверь, споткнулся и, чтобы не упасть, прислонился к стене.

— Здравствуйте, — робко, как провинившийся ребенок, пролепетал он. — Ради бога, не беспокойтесь… Мне надо поговорить с господином Теодореску.

— Его нет дома! — грубо ответила Эмилия.

— Как нет дома? — удивился Суслэнеску. — Почему? — Кривая бессмысленная улыбка расплылась по его лицу, и он покачал головой. — Я очень прошу извинить меня…

— Но что с вами? — не удержалась Эмилия. — Что с вами стряслось?

— Ничего, — с трудом процедил Суслэнеску сквозь судорожно сжатые зубы. — Ничего. Я хочу есть.

Он снял очки, сунул их в наружный карман пиджака и вдруг зарыдал, всхлипывая и хватая воздух ртом.

— Господин Суслэнеску, скажите же наконец, что с вами произошло? Заходите, садитесь, успокойтесь, я дам вам стакан воды. Присаживайтесь, сейчас я разогрею вам поесть.

Суслэнеску, качаясь, сделал несколько шагов к стоявшему у стены топчану и упал на него, зарывшись лицом в старенькое шерстяное одеяло.

Испуганная Эмилия растерянно суетилась вокруг со стаканом в руке, потом поставила его на край плиты и принялась разводить огонь, чтобы разогреть суп.

— Со мной ничего не случилось, — вдруг глухо заговорил Суслэнеску. — Я только получил по заслугам. Еще раз прошу простить меня… Я должен уехать…

Грязное, залитое слезами лицо Суслэнеску растрогало Эмилию, и у нее самой защипало в глазах. Без очков лицо его показалось Эмилии детским, и отросшая борода выглядела странной и неуместной.

— Успокойтесь, прошу вас. С вами, должно быть, случилось что-нибудь серьезное. Чем можем мы вам помочь? Садитесь за стол. У меня сегодня не бог весть что, но…

Еле передвигая ноги, Суслэнеску машианльно подчинился, присел к столу и взял ложку, но после первого же глотка слезы снова брызнули у него из глаз. Стараясь сдержать слезы, он склонился над дымящимся супом, надеясь скрыть от Эмилии заплаканное лицо.

— Поссорились с Кордишем? — спросила Эмилия. — Вам не надо было от нас уезжать… Мы к вам привыкли и… Словом, лучше было бы, если бы вы остались…

Суслэнеску вздрогнул, вытер глаза рукавом. Заметив это, Эмилия чуть было не предложила ему платок.

— Я думаю, что вам не помешает сейчас рюмочка цуйки, — предложила она и поставила перед Суслэнеску бутылку цуйки, но он к ней не прикоснулся. От супа тоже пришлось отказаться — после первых же ложек Суслэнеску овладел такой приступ икоты, что все лицо его покрылось холодным потом.

— Ради бога, прилягте, — испугалась Эмилия. — Как бы вам не стало совсем дурно…

Суслэнеску послушно улегся на топчан и закрыл глаза рукой. Все его тело сотрясалось от внутренней дрожи, и он никак не мог сдержать ее. Слезы по-прежнему текли по лицу, принося какое-то облегчение.

Услышав, как скрипнула дверь, Суслэнеску приподнялся на локте — Эмилия вышла. Ему захотелось позвать ее, но он не решился.

Только теперь, в этой чистой кухне с темными углами, где тускло поблескивали на полках ряды медных кастрюль, усталость окончательно овладела Суслэнеску, она растекалась по всему телу, как теплый горьковатый напиток. Он мог бы покорно подчиниться, если бы не знал, что это оцепенение скоро пройдет и снова… Какой далекой казалась теперь его одинокая жизнь со всеми ее прелестями. Суслэнеску просунул руку под рубашку — тонкая, натянутая на костях кожа горела, — видно, у него был жар, но он не обратил на это внимания. «Как возможно, — думал он, — чтобы все, к чему я с детства стремился, стало вдруг невыносимым в результате выходки какого-то животного. — При мысли о случившемся бессильная ярость вновь овладела им. — Чтобы отомстить, я должен выбрать», — подумал он.

— Пройдемте в комнату, — предложила, возвращаясь на кухню, Эмилия.

Суслэнеску послушно пошел за ней и, чтобы скрыть волнение, снова спросил:

— А где я смогу найти господина директора?

— Не знаю, — сухо ответила Эмилия. — Это меня не интересует.

— Госпожа, теперь моя очередь спросить, что случилось? Я пришел, и если бы вы только знали, чего мне это стоило, чтобы попросить у него прошения. Я был слеп и не хотел верить, что, когда сталкиваются две силы, прежде чем выбрать, на какую сторону стать, — нужно прислушаться ко всему, что есть в тебе самого лучшего и благородного. Я хотел попросить у него прощения, что не уловил смысла вещей, о которых он нам говорил в то воскресенье. Кроме того, я был пьян, а в таких случаях я всегда жалок и слаб.

— Что вы говорите? — спросила Эмилия и с удивлением взглянула на Суслэнеску, чтобы убедиться, не пьян ли он и теперь.

— Я хотел сказать ему — вот человек, который признает свое поражение. Неужели вы ударите лежачего?

— Он способен и на это, — заметила Эмилия. — Он ни перед чем не остановится.

Суслэнеску разочарованно пожал плечами.

— А я восхищался вами, восхищался, как вы сумели его понять, как ладите с ним. И не мудрено, ведь лично у меня позади одни развалины.

— Вы еще совсем молодой, как же можно так говорить? Что же вы нашли в моем муже?

— Не знаю, как это назвать, — волю, силу, да это и не столь важно. Вернее, душевную чистоту… Способность порвать со всем, и не потому, что тебя воспламенили какие-то идеи, а потому, что знаешь всем своим существом, зачем страдал.

Суслэнеску весь вздрогнул и съежился. Где-то в глубине шевельнулась мысль, что необходимо сходить к врачу, но она показалась нереальной. Он ясно видел, что Эмилия не только не понимает его, но с раздражением и нетерпением ждет, когда он замолчит. Но Суслэнеску не хотел дать ей говорить (он думал, что пойдет речь о мелкой семейной неурядице), боясь, что, замолчав, снова вспомнит о случившемся. Позднее он забудет об этом случае, заставившем его сделать выбор, и тогда останется только радость решения, принятого в условиях… относительной свободы.

— Я вижу, вам нездоровится, господин Суслэнеску. Не хотите ли?..

— Нет, нет. Я хочу видеть господина директора.

Это упорство вывело Эмилию из себя. Она встала со стула, подошла к Суслэнеску и, низко склонившись над ним, твердо и в то же время злобно отчеканила:

— Он ушел… Я выгнала его, понимаете?

Суслэнеску вытаращил глаза.

— Не может быть! — почти прошептал он.

— Вы переехали от нас и не успели как следует узнать нашу жизнь. Мы начали с самых низов, и мне не стыдно признаться в этом. Родители мои трудились, батрачили, чтобы обеспечить детей. Мы с Джеордже тоже работали не покладая рук, копили, не позволяли себе никаких удовольствий. Скажите мне, ведь вы интеллигентный человек, — скажите, разве можно стыдиться того, что мы не одеты в лохмотья? Разве социализм состоит в том, чтобы умирать с голоду? Разве постыдно обеспечить себе завтрашний день?

Суслэнеску рассеянно улыбнулся. Ободренная этой улыбкой, Эмилия вдруг закричала:

— Он хочет отдать нашу землю! Понимаете? Хочет разделить ее между крестьянами! Нашу землю! Он не думает о…

Больше Суслэнеску уже ничего не мог понять — лишь отдельные обрывки слов: ребенок… его будущее… продолжать учебу в Париже… земля… бедная мама, она с ума сходит от горя… опять земля…

Страх снова стал овладевать им. Это был тот же страх, который он испытал чуть раньше перед Баничиу и другими и стал умолять их о пощаде. То же головокружение и ощущение нереальности. Суслэнеску стал задыхаться и снова попытался закрыть лицо руками.

— Господи, — простонал он, — до каких пор я смогу терпеть эти муки…

10

Суслэнеску не мог себе представить, сколько он проспал, когда начальник вокзала Туркулец стал трясти его за плечо и предложил большой ломоть хлеба с салом. В чугунной печке по-прежнему весело потрескивал огонь, но Суслэнеску было очень холодно. Он с удивлением убедился, что спал совсем голый, закрывшись одной черной грубой шинелью.

— Я тоже не дурак погулять, но сроду не видал, чтобы кто-нибудь так накачался, как вы вчера. Это было из ряда вон выходящее. Одни после выпивки плачут, другие поют, третьи в драку лезут, а вас вдруг обуяла жажда путешествий. Подумать только — притащиться сюда из Лунки по брюхо в грязи, это тебе не шутка. Хорошо еще, что не упали где-нибудь по дороге. Подобрали бы через несколько дней уже мертвого.

Суслэнеску с удивлением уставился на начальника вокзала.

— Ну вот и не помните ничего! Раз так, давайте познакомимся. Авраам Туркулец — начальник вокзала. Да мы с вами встречались. Очень жалко, что вы не заходили к нам прежде, запросто, как образованный к образованному, хоть мы и живем далеко, в поле. Дочка играет на рояле, она у меня гимназистка. Глотните из этой бутылки, опохмелитесь, а я выйду, пока оденетесь, — может, стесняетесь. Вчера вы разделись донага. Боже, чего только не вытворяет человек, когда выпьет. А потом удивляется и не верит.

Суслэнеску быстро оделся, чувствуя удивительную легкость и свежесть во всем теле, только глаза горели и слезились.

Вскоре вернулся Туркулец и сообщил, что в Лунку как раз отправляется телега, которая сможет захватить и Суслэнеску. Тот не успел даже возразить, как оказался на обитом кожей сидении с ногами, укутанными вонючей овчиной. «В конце концов так даже лучше, — решил он. — Нет смысла дезертировать. Барон просто старая развалина, но не может быть, чтобы остальные не поняли его. Особенно такой здравомыслящий человек, как Урсу. Земля и гордость Паппа не играют в данный момент решающей роли. В конечном счете, говорил себе Суслэнеску, люди достаточно меня уважают, чтобы выслушать мои объяснения. Косность руководителей исторических партий принесла слишком много зла, чтобы позволить продолжать им эту близорукую политику, от которой выигрывают только коммунисты.

Жена Кордиша сообщила Суслэнеску, что муж на каком-то политическом совещании у Клоамбеша, и объяснила, как туда пройти. Суслэнеску без долгих раздумий отправился к Клоамбешу и долго стучался, пока ему не открыла какая-то толстуха.

— Вы из поместья? — спросила она и повела его в дом, прежде чем он успел объясниться.

В большой комнате, куда Суслэнеску вошел, окна были забиты одеялами, и в сумраке плавали облака табачного дыма. Вокруг стола, на котором горела закопченная керосиновая лампа, Суслэнеску увидел Кордиша, Пику, Клоамбеша и еще двух незнакомых ему людей. Все молча уставились на него, а один из незнакомцев — высокий, небритый, со светлой копной волос — поднялся из-за стола.

— А этому что здесь понадобилось? — грубо прозвучал в тишине его голос.

— Преподаватель Суслэнеску, — представился учитель и, прежде чем кто-нибудь успел открыть рот, заговорил: — Я пришел объясниться… Вчера произошло недоразумение, мне не дали изложить мою точку зрения… — Суслэнеску запнулся, не зная, как обратиться к присутствующим. «Братцы» прозвучало бы унизительно, как извинение. — Господа, — начал он, — мы должны отнестись к положению со всей серьезностью… Господин барон не разбирается в обстановке. Мы обязаны объяснить ему, если нам действительно дорого наше дело. Упрямство здесь не поможет.

— Послушай, Кордиш, что надо этой глисте? — раздувая от возмущения ноздри, спросил Баничиу. — Кто его сюда привел? Кто?

— Да, наверно, моя дуреха жена, — краснея, признался Клоамбеш. — Это тот самый тип, которого выставил вчера за дверь его сиятельство барон.

Баничиу аккуратно отодвинул стул, подошел к Суслэнеску вплотную и взял его за подбородок.

— Не меня ли ты решил провести, дружище? — презрительно спросил он.

— Послушайте, господин, — попытался протестовать Суслэнеску, но Баничиу с такой силой сжал ему подбородок, что на глазах у него выступили слезы.

— Так это тот самый коммунистический агент, который водил вас за нос! А вы уши развесили. Умники! Как же мне с ним поступить? — хитро подмигнул Баничиу, расправил плечи, потянулся и, вдруг коротко приказал:

— А ну, раздевайся.

Суслэнеску не понял и круглыми от изумления глазами уставился на Баничиу.

— Что вы сказали? — с растерянной улыбкой спросил он.

— Раздевайся, — гаркнул Баничиу. — Прогуляешься по улице голышом — может, ума наберешься.

Суслэнеску почувствовал, что ему становится дурно. С умоляющим видом он обернулся к Кордишу, словно ища у него поддержки, но тот весело улыбался и потирал руки в ожидании дальнейшего развития действий. Пику спокойно ковырял в носу, а Клоамбеш смотрел на все с отсутствующим видом.

— Не заставляй меня повторять, — с притворной мягкостью торопил Баничиу.

— А еще говорил, что из бояр, — фыркнул Кордиш. — Нашел с кем спорить — с бароном… Я-то его приютил, кормил, поил, а он хотел позабавиться с моей же женой.

— Раздевайся, — угрожающе процедил Баничиу. — Добром говорю, — повторил он, но, увидев, что Суслэнеску стоит неподвижно, отвесил ему звонкую пощечину.

В ушах у Суслэнеску загудело. Его еще никогда не били, и теперь он с удивлением почувствовал, как больно горит лицо от удара.

— Господин, помилуйте, на улице такой холод, — бессознательно залепетал он.

Глядя на него, Кордиш потешался на славу, он весь корчился, подталкивая других.

— Если так, я сам тебя раздену, да еще и оскоплю, — заявил Баничиу и еще раз изо всех сил ударил Суслэнеску по лицу, отбросив его к самой стене.

Как сквозь красный туман, увидел Суслэнеску приближавшегося к нему с занесенным кулаком Баничиу. Внутри у него что-то оборвалось, и, отскочив в сторону, он дрожащими пальцами начал расстегивать пуговицы. Сняв пиджак, он в нерешительности застыл с ним в руках, потом сделал жест, будто вешает его на спинку стула, и уронил на пол. Раздевался он старательно, не спеша и, когда остался голым, взглянул Баничиу прямо в глаза. Сидевшие за столом давились от смеха. Особенно Пику, лицо его побагровело.

— Что вам еще угодно? — с усилием спросил Суслэнеску.

— Одевайся. Вот так штука. А я мог поклясться, что…

Никто больше не обращал внимания на Суслэнеску, пока он не взялся за ручку двери.

— Можешь сказать тем, кто тебя подослал, что нас не проведешь! — крикнул ему вслед Баничиу.

— Никто не посылал меня… Я сам…

— Убирайся! — заревел Баничиу.

Сознание случившегося пришло к Суслэнеску позднее, когда он шел по какой-то улице, машинально передвигая ноги по начавшей твердеть грязи. Ему хотелось упасть на землю, колотить по ней руками и ногами и кричать, кричать, как ребенок.


Эмилия все говорила и говорила, и ее торопливая, взволнованная речь казалась Суслэнеску достойной сочувствия, но найти с ней общий язык он теперь никак не мог.

— Вы не можете так сурово судить людей, познавших последнюю степень унижения… — перебил он ее.

— Но кто же его унижал? Я всеми силами старалась сделать так, чтобы он чувствовал себя хорошо и не страдал из-за увечья. Почему вы улыбаетесь?

Суслэнеску потянулся через стол, взял руку Эмилии и прижался сухими губами к ее длинным, неожиданно мягким и гибким пальцам.

— Если бы я не был знаком с Джеордже, то, наверно, покончил бы сегодня с жизнью. И хотя бы то, что он, сам того не желая, спас человеческую жизнь…

Суслэнеску умолк, не докончив мысль, но, заметив, что Эмилия смотрит на него со снисхождением и, как ему показалось, с долей иронии, он собрался с силами и снова заговорил:

— Госпожа, наступает эпоха, когда понятия добра и зла переворачиваются вверх дном, а вещи, которые казались нормальными в течение веков, становятся позорными. Или мы поймем это, или будем раздавлены и никогда больше не сможем встать на ноги. Я понимаю, что это тяжело и гораздо легче говорить об этом.

— Но по какому праву он хочет разбазарить нажитое моим трудом? Разве он не видит, что мы стареем… Ведь у него уже седые виски, — добавила она изменившимся голосом. — Кому какое дело, что у нас есть земля? Скажите мне — кому до этого дело?

— Я не могу вам ответить…

— Вот видите!

Суслэнеску немного успокоился; сам того не замечая, он по-прежнему держал Эмилию за руку: ему нравилась эта красивая, здоровая, опрятная женщина.

— А если я вам скажу, что он мне изменяет с простой крестьянкой?

— Ах, госпожа Теодореску, это действительно ужасно.

Суслэнеску быстро встал и поцеловал Эмилии руку.

— Где я смогу найти Джеордже?

— Вероятно, торчит у этого механика Арделяну. А вам он для чего, если не секрет?

Суслэнеску вежливо поклонился.

— Я хочу вступить в коммунистическую партию, — ответил он и вышел прежде чем Эмилия успела что-либо сказать.

11

Суслэнеску застал их за обедом в маленькой комнатке с земляным полом. На столе лежали брынза, жареный цыпленок, возвышалась бутылка вина. В углу стояла высокая, как катафалк, деревянная кровать, покрытая зеленым шерстяным одеялом. Повсюду — прямо на полу, вдоль стен — были разложены книги.

— Я должен сообщить вам нечто очень важное, — заикаясь от волнения, начал Суслэнеску. — Они задумали устроить завтра большую манифестацию… решили совершить на вас нападение… Барон хочет привести из своего поместья пьяных горцев…

— Что вы говорите? — удивился Арделяну. — Присаживайтесь к нам.

— Я умоляю поверить мне…

— Но откуда вы все это взяли? — спросил Джеордже.

Суслэнеску сел, взял сигарету из лежавшей на столе пачки и глубоко затянулся.

— Я присутствовал на совещании у барона, где они сговаривались обо всем этом, — четко ответил он.

Джеордже смерил его презрительным взглядом с головы до ног. В эту минуту Суслэнеску хотелось, как ребенку, обнять его, спрятать лицо у него на груди. Джеордже выглядел постаревшим, на висках серебрились нити седых волос, и Суслэнеску удивился, как он до сих пор не заметил их.

— А почему, собственно, вы решили сказать нам об этом? — недоверчиво спросил Арделяну.

— Потому, что я понял… правда на вашей стороне, — с трудом произнес Суслэнеску, умоляюще глядя на Джеордже.

— И это неплохо, — кивнул головой механик, не скрывая недоверия.

Суслэнеску собрал все свои силы, чтобы как можно хладнокровнее рассказать обо всем, что произошло и усадьбе. «Мне верят», — с удовольствием подумал он наконец, глядя, как хмурится Арделяну. Закончив рассказ, Суслэнеску пододвинул к себе тарелку с цыпленком, отрезал кусок и стал есть с полным сознанием того, что он заслужил угощение и стесняться не стоит. От вина, предложенного ему Арделяну, он, однако, отказался.

Тем временем Джеордже внимательно следил за ним, и взгляд этих серых глаз, всегда казавшихся ему безразличными и холодными, смутил Суслэнеску. В нескольких словах он рассказал, за что поссорился с бароном и был вышвырнут за ворота.

Джеордже промолчал, и Суслэнеску подумал, что не имеет никакого права обижаться на это молчание, в котором не было ни недоверия, ни удивления.

— Я остался теперь бездомным, — добавил Суслэнеску, пытаясь казаться непринужденным. — И от Кордиша меня выгнали. Джеордже, прошу вас, простите меня, — обратился он к Теодореску. — Вы знаете, как тяжело… возможно, я до сих пор не отдаю себе полностью отчета. В конце концов каждый из нас должен расплачиваться тем или иным способом.

Арделяну расхаживал по комнате, заложив руки за спину и покусывая поседевший ус.

— Ну, товарищ директор, настал решающий час, — повернулся он к Теодореску. — Мы должны немедленно принять меры… собрать партийную ячейку… превратить царанистскую манифестацию в нашу собственную.

— Джеордже… — продолжал Суслэнеску, — я не мог поступить иначе. Я хотел быть последовательным, но не знаю, почему мне это никогда не удавалось… События всегда бросали меня в противоположную сторону.

— Не обижайтесь, господин учитель, — перебил его Арделяну. — Конечно, все, что вы говорите, очень важно, но мы…

— Я хочу вступить в коммунистическую партию. Что я должен сделать?

— Написать заявление. Но я не советую вам спешить… Мы еще успеем поговорить на эту тему. Спасибо за то, что вы нам рассказали. Нас не должны застать врасплох, особенно теперь. Не спешите, прежде подумайте…

— Я уже подумал, — сказал Суслэнеску и, обратившись к Джеордже, добавил: — Мне… мне в некотором смысле будет легче, чем вам. Я буду…

Арделяну нетерпеливо фыркнул, но Суслэнеску не обратил на это никакого внимания.

— Джеордже, простите, что я вас так называю. Очень трудно отказаться от самого себя, хотя иногда и становишься противен себе.

Джеордже почти неуловимо кивнул головой.

— Вот вам бумага и чернила и, если хотите, пишите свое заявление, — почти грубо сказал Арделяну. — Устраивайтесь там… Товарищ Теодореску… Мы должны мобилизовать всех, кто получит землю, всех честных людей, и… как следует проучить бандитов. — Арделяну снисходительно усмехнулся. — Это поважнее любых внутренних переживаний…

— Все важно, — наконец проговорил Джеордже.

Слова его разочаровали Суслэнеску. Он ожидал услышать что-то более близкое, что хоть на минуту могло отделить Теодореску от Арделяну. Придвинув к себе бумагу, Суслэнеску растерялся: он не знал, что писать, а посоветоваться с Арделяну не осмеливался. Самое главное — начать. Здесь нужны не громкие слова, а простые и прочувствованные… «Прочувствованные»: Какая глупость! Или, быть может, нужна правда? Голая правда прозвучала бы так: «Хочу быть с вами потому, что мое одиночество унижает меня и все время играет со мной злые шутки. Я хочу чувствовать, что за моей спиной стоит что-то — какая-то сила…»

Суслэнеску снова стало лихорадить. Глаза помутнели, руки задрожали. Это внутреннее кипение вызывало в нем еще неиспытанное возбуждение. Вне всякой связи он вспомнил о Мими Велчяну и минутах, когда он чувствовал, что она понимает его по-своему, по-женски, минутах, которые его пугали тогда больше, чем вся грязь и вульгарность в их отношениях.

— Мне очень плохо, — тихо и торжественно заявил он и пристально взглянул на Джеордже и Арделяну, ожидая, что они скажут.

— Да, голубчик, вы красный, как огонь, — сказал Арделяну. Он подошел к Суслэнеску, пощупал ему лоб и прищелкнул языком. — Ээ, да вы горите… Что с вами? А ну-ка, ложитесь вот сюда, отдохните. Мы сами все сделаем… Ведь мы те, кто новый мир построит, — добавил он весело. — Ложитесь, ложитесь…

Смущенный Суслэнеску улегся лицом к стене. В конце концов он и не имел права ожидать большего. «Все несчастье в том, что я стараюсь понять каждое явление в отдельности и нахожу, что все по-своему правы… даже попытку этого типа стащить с меня штаны, даже дурацкий смех Кордиша… Нужно что-то другое. Но никто — ни Джеордже, ни Арделяну не знают, что именно…»

— Благодарю вас, — вздохнул он, повернувшись к ним лицом.

Джеордже и Арделяну доброжелательно кивнули головой.

Глава IX

1

На посветлевшем небе еще сверкал узкий серп месяца и несколько звезд; весь двор был залит серебристым светом, и молодые листья слив казались припудренными мукой. Повсюду царила тишина, и лишь издалека доносился надтреснутый рожок свинопаса Пуцу да глухой топот собиравшегося стада.

Старая Анна подняла лицо и почувствовала, что близится рассвет. Прежде она любила эту хрупкую предутреннюю свежесть, но теперь холод пронизывал ее до костей, и она заранее знала, что не сможет потом согреться весь день. Старуха не была уверена, спала ли она эту ночь, но в памяти ее ожило столько образов и картин прошлого, как бывает только во сне.

На душе у Анны было беспокойно: сегодня впервые ей не удалось помолиться. С тех пор как она ослепла и не могла читать библию, Анна сама сочиняла молитвы из обрывков воспоминаний и пожеланий для других. Для себя ей уже нечего было больше просить, возможно только легкой смерти, но об этом она пока старалась не думать. Каждый раз когда старуха пыталась начать молитву, она вспоминала о Джеордже, о его сумасшедшем намерении, и от ярости ее бросало в жар. Если бы зять находился дома, она могла бы раскроить ему голову топором.

Эмилия тоже не спала. Анна слышала, как она ворочается и плачет, и это еще больше злило старуху. «Нынешние женщины забыли о гордости, смотрят на мужа, как на бога, а не как на толстокожую ленивую свинью, которой бог знает что взбредет в голову».

Еще с вечера Анна замесила тесто и теперь ждала Савету Лунг — вдову, помогавшую ей печь хлеб с тех пор, как она ослепла. Эмилия много раз просила мать не растрачивать последние силы, но старуха заявила, что не может доверить приготовление теста какой-нибудь грязнуле, у которой хлеб получится сырой и ляжет камнем в желудке. Но два года назад, зимой, Анна сломала во дворе руку, и ей пришлось приглашать соседку, работой которой она всегда оставалась недовольна.

Анна разрезала тесто, разложила его по корзинкам и вышла во двор, чтобы позвать Савету. Она знала, что вдова уже пришла во двор, но не осмеливается войти, пока ее не пригласят. Савета в самом деле оказалась у самых дверей и приветствовала Анну словами: «Целую руку», — что очень понравилось старухе.

— Пошли, Савета, печь уже горячая. Нам осталось и на лепешки. Ты как любишь — на сале или запеченные в золе?

— Как вам угодно, тетушка Анна, — едва слышным, плаксивым голосом ответила вдова.

— Мы испечем их на гусином жиру, у меня осталось немного на дне плошки. Да. Нелегка твоя вдовья доля. Слышала, увивается за тобой Иосиф Лапу. Правда это?

Савета промолчала, и Анна с удовольствием подумала, что наверняка заставила ее покраснеть. Савета женщина скромная, честная, но, что бы ни говорили, все одно — без мужика нелегко.

Старуха доковыляла до печки, и в лицо ей пахнуло приятным теплом и запахом хорошо прогоревших кукурузных стеблей. Она приказала Савете аккуратнее выкладывать тесто на лопату и в сотый раз рассказала о какой-то неумехе, которая привязывала тесто к лопате, чтобы не стекало. Услышав, как вздыхает Савета, старуха пожалела ее и подумала, что могла бы поговорить с ней о безумии директора, если бы вдова не была такой мямлей. Но делать это не имело никакого смысла. Савета молча выслушала бы ее, не зная, вставить ли словечко, или лучше промолчать.

— Тетушка Анна, я поставила хлеб, — сказала Савета.

— Тогда давай испечем лепешки и позавтракаем.

— Тетушка Анна, а скоро встанет господин директор? К нему там женщины пришли… вдовы…

— А что им надобно? — обозлилась Анна. — Что за дела такие?

— Хотят, чтобы их вычеркнули из списков… по которым землю дают… И меня, тетушка Анна, пусть вычеркивают.

— Да ты, я вижу, рехнулась, — перекрестилась старуха. — «Окончательно помешались люди, — подумала она. — Одни хотят раздать свое добро нищим, другие отказываются от земли». — Полоумная ты, — напустилась Анна на вдову.

— Нет, тетушка Анна… Только… — И запнулась, словно испугавшись чего-то.

— Что только?

Савета глубоко вздохнула.

— Ночью по селу ходили какие-то люди и… господи прости… избили нас, которые в списках… Постучали и ко мне в ворота, а когда я вышла, побили, как собаку, ногами топтали. Я вся в синяках, тетушка Анна, и живот, и грудь — все. Других тоже били… крепко били…

— Да кто же это такие?

— Сатана их знает, лица у них завязаны черными тряпками… Не опознала…

Старуха подошла к Савете вплотную.

— А не опозорили?

— Избавил бог… зато вся в синяках.

— А вы и уши развесили. — окончательно рассердилась Анна. — Пусть, мол, бьют… Взялись бы за вилы. Пусть бы кто-нибудь попробовал поднять на меня руку… я бы…

Старуха побагровела. Напуганная этой внезапной вспышкой ярости, Савета уже не осмеливалась больше открыть рот.

— А где эти дурехи?

— За воротами.

— Пошли к ним…

Савета взяла старуху за руку, провела ее через двор и помогла выйти в калитку. На улице стояли, прижавшись к изгороди, несколько молчаливых женских фигур. Почувствовав, где они находятся, Анна повернулась к ним лицом.

— Что пожаловали ни свет ни заря? — презрительно спросила она.

— Избили нас… сказали, что…

— Кто избил?

Ни одна не ответила. Женщины долго стояли молча, глядя на сгорбленную старушку.

— Темные мы, беззащитные, — захныкала наконец одна из них.

Откуда-то из-за домов донесся хриплый голос, старательно выводивший песню. Все как по команде повернулись туда, забыв об Анне.

На дороге появился вдребезги пьяный Кордиш. Он шел раскачиваясь, несмотря на все старания держаться прямо. Ноги решительно отказывались подчиняться учителю, и на лице его застыло удивленное выражение, словно он никак не мог понять, что с ним происходит и какая неведомая сила толкает его из стороны в сторону. Всю ночь Кордиш пропьянствовал с Баничиу, Блотором и Пику. Только Урсу оставил компанию и ушел домой да Клоамбеш, сославшись на усталость, улегся спать. Они долго смеялись над Суслэнеску, и каждый раз, когда о нем заходила речь, Кордиш вставал из-за стола и пытался изобразить, как тот стоял, прижавшись к стене, с опустошенными ужасом глазами. Потом, когда все опьянели, Баничиу набросился на него с руганью, и они помирились лишь после того, как Кордиш с таким чувством спел гимн железногвардейцев, что Баничиу прослезился. Кордишу все время хотелось плакать от обиды на Баничиу, который обращался с ним хуже, чем со слугой. Он не мог понять этого человека, который издевался даже над самим бароном и утверждал, что завтрашняя манифестация, которую с нетерпением ждал Кордиш, всего лишь дурацкая затея. Узнав, что брат Кордиша, Кула, коммунист, Баничиу посоветовал передать ему, чтобы тот умерил свой пыл, если не хочет распрощаться с жизнью. Кордиш, уважавший брата, который вывел его в люди, с утра отправился предупредить его, чтобы он не выходил в этот день из дому и ни и коем случае не мешал манифестации.

На воздухе, однако, вместо того чтобы протрезветь, Кордиш настолько осоловел, что даже забыл, по какому срочному делу направился к брату. Его тошнило, и, чтобы окончательно не скиснуть, он запел во весь голос неприличную песню.

Женщины толпой кинулись к учителю и окружили его.

— Господин Кордиш, сделайте доброе дело — вычеркните нас, — все разом заговорили они.

— …темные мы… не знали…

— …лучше остаться пищим.

— …я вся в синяках.

— …директор еще спит.

— …записались, потому что не знали, что нельзя…

— …директор нас уговаривал.

Ухватившись за Кордиша, женщины тянули его в разные стороны, а он хоть не понимал и половины из того, что они говорили, был страшно доволен общим вниманием.

— Бабы, — закричал он наконец, подняв руку. — Я вам объясню… скажу все как есть…

— Говорите, господин учитель.

— Прежде всего — будьте учтивыми! Да, женщины… я…

— Оставьте вы его, — зашептала одна из вдов, — не видите, что он вдрызг пьяный?

Кордиш расслышал ее слова и хотел было рассердиться, но тут же забыл об обиде.

— Вы связались с коммунистами… с директором, а теперь расплачиваетесь, — провозгласил он. — Да! Учтивость и патриотизм — вот чего нам не хватает. Вы, бабы, без царя в голове. Задумали тягаться с господином бароном. Помяните мое слово, когда… Пусть директор отдаст вам свою землю, у него ее достаточно! А? Что вы на это скажете? Пусть он вам не болтает разные глупости…

— Постойте! — послышался чей-то голос со стороны корчмы Лабоша.

Все обернулись и увидели Катицу Цурику, бегущую что было сил к школе. Платок у нее развязался, и редкие седые волосы болтались по плечам, что считалось большим позором для вдовы. Деревянный мост через протоку загудел под грузными шагами Катицы. Остановившись перед женщинами, она не переводя дыхания принялась кричать оглушительно громким, пронзительным голосом:

— Что вы, рехнулись? Ирина, твоя мать сказала, что ты пошла вычеркиваться из списков. Правда это?

— Тетушка Катица…

— Правда? — взвизгнула Катица и, схватив женщину за ворот кофты, принялась трясти ее.

— Тетушка Катица… Этой ночью к нам приходили… избили… грозились убить.

— А ты и струсила? — кричала Катица. — Тебя немножко встряхнули, а ты уж испугалась? А меня что — не били? А? А ну, глядите сюда… — Катица отступила на два шага и резким движением задрала юбку на голову, обнажив белый жирный живот, покрытый огромными синяками — следами подкованных сапог. — И тут, и тут… — добавила она, срывая кофту. Вся ее белая отвислая грудь была в черных пятнах, через плечо тянулся кровавый шрам.

— Что, видели? — со злостью и ожесточением крикнула она, и слезы потекли по ее красному, словно ошпаренному лицу. — А вы испугались, дуры несчастные… Им только этого и надо, чтобы земля у барона осталась, накажи его бог.

— Ты будь учтивой, — остановил Катицу Кордиш, раздраженный ее криками, словно они относились к нему.

— А ты иди спать. Всю ночь тебя жена искала, горемыка, — напустилась на Кордиша Катица и так толкнула его, что он чуть не полетел в канаву. — Постыдился бы… барином себя считаешь, а не держишь сторону села.

Кордиш разинул рот от удивления: так с ним еще никто не разговаривал. Он считал себя лучшим другом и советником крестьян, их любимым учителем.

— Что ты там болтаешь, старая шлюха? — почти плача от обиды, закричал он.

В трезвом виде Кордиш, конечно, сумел бы справиться с этой угорелой бабой, но теперь ему не подчинялся даже собственный язык.

— Ишь ты, еще ругается. Твоя мать — шлюха.

Это переполнило чашу терпения Кордиша. Он закачался, как от удара, потом повернулся к зданию школы и, заметив в воротах Анну, завыл как помешанный.

— Эй ты, Теодореску! Калека! Чтоб у тебя вторая рука отсохла и ты пошел по дворам за милостыней. Посмотри, до чего людей довел. Выходи на двор, я тебе кишки выпущу. Вот ты, старая слепая корова, позови Теодореску, пусть посмотрит, как темные бабы над нами, интеллигентными людьми, издеваются. Ты, ты виноват во всем…

— Что он сказал? — крикнула Анна. — Да как ты смеешь?

Она вытянула руки и хотела спуститься с крыльца, но потеряла равновесие и непременно упала бы, если бы на помощь к ней не поспешила Савета. Тут Катица бросилась к Кордишу и влепила ему звонкую пощечину.

— И ты, подлая тварь, смеешь еще ругать господина директора? Ты? Вот тебе еще, получай.

Остальные женщины, как по сигналу, тоже набросились на Кордиша и стали молча колотить его кулаками куда попало. Одна из них ухитрилась вырвать ему клок и без того редких волос.

Сначала растерявшийся и ослепший от боли Кордиш болтался под ударами из стороны в сторону, но потом, не на шутку струхнув, завопил на всю улицу, моля о помощи и пощаде:

— На помощь!.. Спасите! Караул!

Катица первая поняла, что женщины могут убить учителя, и ударом ноги вышибла его из клубка тел. Кордиш бросился бежать вдоль улицы. Весь хмель сразу пропал, словно на голову ему вылили несколько ведер холодной воды. Почувствовав что-то теплое на лице, он провел по нему рукой и, увидев кровь, завыл как безумный.

Еле переводя дыхание, женщины стали приводить себя в порядок, стараясь не смотреть друг другу в глаза. Неожиданно Катица захохотала визгливым невеселым смехом.

Кордиш, задыхаясь от бега, с окровавленным лицом, прибежал к брату. Кула был на станции. Золовка при виде учителя, заголосила, как по мертвому. Сбежавшиеся на ее крики соседки засуетились вокруг Кордиша — одна вытирала с лица кровь, другая примачивала ссадины цуйкой. От запаха цуйки пострадавшему стало плохо, и его стошнило.

— Никак умирает? — воскликнула одна из женщин. — Надо бежать за Кулой.

Но жена стрелочника, успевшая прийти в себя, покачала головой.

— Пусть Кула занимается своим делом. Господин учитель перехватил лишнего… Я уложу его спать на печку.

Бледный, дрожащий Кордиш, послушный как ребенок, дал себя раздеть и крепко уснул, едва успев коснуться головой твердой подушки, набитой свежей соломой. Учитель проспал весь день, забыв обо всем, в том числе и о царанистской манифестации, на которую прошлый вечер возлагал столько надежд.

Пока женщины в нерешительности топтались у школы, из примэрии вышел Васалие Миллиону со своим барабаном. Его сопровождали Бикашу, со старой, позеленевшей от времени трубой, и Арделяну, который почти тотчас же ушел. На первом перекрестке Миллиону принялся бить в барабан, но совсем не так, как его учили в армии. Теперь он колотил по собачьей шкуре изо всех сил, а Бикашу натужно дул в трубу, исторгая из нее пронзительный, протяжный, как сирена, вой. За несколько минут улицы заполнились народом. Люди выбегали из домов, набрасывая в спешке одежду, все цепные псы как по сигналу залились истошным лаем.

Но Васалие продолжал барабанить, стараясь собрать абсолютно всех, как ему наказал Арделяну.

— Хватит, скажи наконец, что случилось? — спрашивали его потерявшие терпение крестьяне.

Среди оглушительного барабанного грохота и завываний трубы раздался вдруг пронзительный вопль какого-то худого, болезненного на вид мужика.

— Война, люди добрые. Снова война!

Но Миллиону, не переставая колотить в барабан, лишь отрицательно качнул головой. Наконец он засунул палочки за широкий кожаный пояс и подал знак своему спутнику, чтобы тот перестал трубить. Бикашу опустил трубу, но вдруг побледнел, закачался и присел на межевой камень. От стараний у бедняги закружилась голова.

Над толпой воцарилась мертвая тишина. Васалие с нарочитой медлительностью вытащил из кармана сложенную вчетверо бумагу, осторожно развернул ее, откашлялся и, задрав подбородок, устремил взгляд куда-то высоко в небо.

— Доводится до сведения! — зазвучал над толпой хорошо знакомый мужикам, отрывистый, лающий голос. — Сегодня! Может быть, утром! А может, и после обеда! Ждите! На селе людей Паппа!

Миллиону передохнул и изменившимся, полным тревоги, голосом начал читать дальше, делая ударения на каждом слове.

— Придут обманывать, запугивать и мутить нам головы, чтобы мы не посмели разделить баронскую землю.

Толпа охнула и снова затихла.

— Люди барона могут затеять и драку.

— Пусть попробуют, — крикнул какой-то рыжий, веснушчатый парень. — Мы их с вилами встретим!

— Комиссия по разделу земли призывает всех, кто числится в списках, явиться к примэрии к десяти часам утра.

— Придем, — раздалось сразу несколько голосов. — Будьте уверены…

— Комиссия призывает всех, кому дорога честь и родное село, прийти к примэрии, чтобы воочию убедиться, что представляют из себя господа, называющие себя царанистами. Приходите! Не бойтесь! Прошли те времена!.. — продолжал Миллиону, переходя на свой обычный лающий голос. — Когда боялись! Люди!

— Приходите, братцы, — мягко добавил Бикашу, который наконец пришел в себя и встал с камня.

2

Накануне Спинанциу до самого вечера бродил по поселку горцев в сопровождении Пинци, палкой отгонявшего собак. С утра моросил мелкий частый дождь. Спинанциу заходил в хату, садился на грязную лавку и, задыхаясь от ужасающей вони, сообщал главе семьи, что барон ждет его у себя в усадьбе для делового разговора. После посещения нескольких домов адвокат перестал обдумывать слова — автоматически выпаливал свою речь, и от усиленного подражания трансильванскому, говору у него вскоре заболели скулы. Барон решил, что манифестацией будет руководить Спинанциу. Они вместе составили разоблачительную речь, но Спинанциу был недоволен: по его мнению, на крестьян могли подействовать лишь самые решительные меры — «несколько продырявленных шкур», как выражался Баничиу. Покрытым с ног до головы грязью, вымокшим, Спинанциу овладело холодное, почти физически ощутимое отчаяние. Все казалось ему теперь бесцельным, даже сама его жизнь: корыстные любовницы, прочитанные книги, жалкое честолюбие отца, выжившего из ума скупого протопопа. Разве не правы были его друзья, думал он, сбежавшие с немцами. Правда, теперь они сидят по лагерям, но когда жизнь в Европе наладится, быстро сумеют устроиться и забыть, что они румыны. Дома в элегантном кабинете не слишком занятого судебными процессами адвоката ему легко было вдохновляться своей миссией, но здесь, разговаривая с этими первобытными людьми, выражавшими свои чувства нечленораздельными звуками, среди вековой грязи, в нем рождалось и росло острое чувство личной ненависти к ним. Адвокат закончил свое «турне» только к пяти часам вечера.

Моцам было приказано явиться в усадьбу к семи часам, но, добравшись туда, Спинанциу убедился, что горцы, у которых он побывал утром, уже собрались и молча топтались у подъезда под дождем. Барон, довольный, следил за ними из окна своего кабинета.

— Взгляните, Спинанциу, сколько природной мощи в этих фигурах, — сказал он, восхищенно потирая руки. — Сильные люди!

И барон стал объяснять, что должно произойти на следующий день: речь Спинанциу, несомненно, приведет коммунистов в такую ярость, что они ринутся в драку. Тогда моцы сотрут их в порошок. В случае если сопротивление окажется серьезным, Баничиу изолирует и обезвредит коммунистических вожаков. Спинанциу слушал и машинально кивал головой. В нем боролись чувство жалости к барону и какой-то неясный страх. Он безуспешно старался найти причину этих чувств и лишь сильнее волновался, содрогаясь всем телом от внутренней дрожи. Раскрасневшийся от возбуждения барон разгуливал по кабинету, потирал руки и разглаживал острым носком ботинка высокий ворс ковра. Никогда еще Спинанциу не видел барона в таком приподнятом настроении, но это воодушевление не только не ободряло его, а лишь наталкивало на мрачные размышления: барон защищает свое имущество, готовит себе теплое гнездышко на случай политического поражения. Папп будет доживать здесь свой век, писать мемуары и доделывать пресловутый проект автономии Трансильвании. Он снабдит его картой с раскрашенными в разные цвета уездами и статистическими данными, доказывающими, что по своему рельефу, богатствам земли и недр Трансильвания заслуживает автономии, чтобы сыграть роль посредника между Венгрией и Румынией и превратиться в новую Швейцарию.

Папп никого не посвящал в подробности своего проекта, и тем не менее все члены уездного совета знали о нем, считая невинной забавой барона. Теперь, глядя, как старик бегает по кабинету, подбрасывая обеими руками фалды редингота, Спинанциу понял, что барон верит в свою идею. Ему же хотелось просто плакать от бессильной ярости. Его отец, «потропоп», как он его презрительно называл, потому что старику никогда не удавалось правильно произнести название своего сана, предпочел бы умереть, чем продать имущество и отдать половину суммы сыну, чтобы тот мог эмигрировать. Спинанциу был уверен, что ему всюду удастся сделать карьеру, начав все сначала, но когда он начинал думать о тысячах мелких препятствий, то приходил в ужас и подыскивал оправдания тому, что он остался в Румынии и подвизался в царанистской партии. Папп снова становился для него кудесником, обладателем неожиданных гениальных решений, а позиция Англии и Америки внушала неясные надежды на лучшее будущее.

Когда собрались все семьдесят глав семейств, барон приказал впустить их в вестибюль. Моцы подчинились, не выразив при этом ни удивления, ни робости. Молча вошли и расположились вдоль стен, как в церкви. Ни один не снял шляпы. В желтоватом колеблющемся свете свечей и керосиновых ламп моцы производили зловещее впечатление, и казалось, что они вот-вот кинутся громить усадьбу, круша и ломая все на своем пути. Но оборванные, небритые, серые фигуры молча ждали, что им скажет барон. Старик обратился к моцам с шутливой речью, но ни один из них даже не улыбнулся. Барон сообщил, что в награду за их работу и преданность он повышает им жалованье и долю зерна, зачитав при этом огромный список цифр и расчетов, но и это не вызвало никакого оживления. В заключение Папп заявил, что бессовестные коммунисты из Лунки хотят отобрать и поделить между собой его землю, а моцев прогнать с насиженных мест. Такое же безучастие. Стоявший за спиной барона Спинанциу спрашивал себя: понимают ли эти люди румынский язык. Наконец барон сообщил о намеченной на завтра манифестации и сказал, что он ждет всех в шесть часов утра. Тогда от стены отделился пожилой моц и, подойдя к лестнице, с которой говорил Папп, приложил обрубок пальца к краю шляпы.

— Придем, — коротко сказал он и, повернувшись к остальным добавил: — Пошли домой. Доброго здоровья, дед Роми…

Это обращение так понравилось барону, что во время ужина он говорил только о нем, повторяя на все лады, и уверял, что это для него самая большая честь. На радостях старик даже выпил стакан вина и, виновато посмеиваясь, просил не говорить ни слова доктору. Эту ночь Спинанциу спал беспокойным, тяжелым сном, полным неясных, запутанных сновидений, и не мог сразу сообразить, который час, когда Пинця вежливо дотронулся до его плеча.

— Его сиятельство просит вас пожаловать. Люди собрались внизу, я дал им цуйки. Ну и рожи, я вам доложу…

Во дворе моцы толпились вокруг бочки с цуйкой. Они протягивали свои ржавые, жестяные кружки наполнявшему их слуге, опрокидывали и снова тянулись к бочке. Барон расхаживал среди них с таким видом, словно хочет дотронуться до них кончиками пальцев, но не решается.

— Вы знаете гимн «Да здравствует король»? — спросил он вдруг.

— Знаем, как не знать, — мрачно отозвалось несколько голосов.

— Мы споем его, когда будем входить в село. Все прекрасно, — обернулся он к Спинанциу. — У околицы вас будут ждать священник, учителя, дети с флагами и лучшие представители села. В заключение вы торжественно сожжете списки, откуда все уже, наверное, вычеркнут свои фамилии. Потом вы, Спинанциу, поскорее возвращайтесь в усадьбу, и мы с вами составим для газеты статью: «Интрига коммунистов провалилась». Пинця, ты наполнил бутылки?

— Да, ваше сиятельство.

— Раздай их!.. Братцы, друзья, в путь.

— Постройтесь в ряды, — вполголоса сказал Гозару.

Спинанциу своими глазами видел, как он выпил несколько кружек цуйки. И хотя пил он ее как воду, что-то изменилось в его суровом небритом лице с большим носом и плотно сжатыми, искривленными губами. Весь облик этого горца сегодня отличался какой-то дикой красотой, может быть, потому, что он весело подмигивал.

— Спустим шкуру с этих сволочей из Лунки, — крикнул кто-то в рядах и, громко высморкавшись, вытер руку о подол рубахи.

— Да поможет вам бог! — воскликнул барон, и Спинанциу заметил, что глаза старика наполнились слезами, а подбородок жалобно задрожал. — Братья мои! — срывающимся от волнения голосом добавил Папп.

— Вперед! — оглушительно рявкнул Гозару.

Колонна моцев зашагала к селу. Их разбитые постолы громко хлюпали по жидкой грязи. Когда они вышли за ворота, Спинанциу вытащил из кармана бутылку и сделал большой глоток. Все горцы как по команде сделали то же самое, в унисон прозвучало короткое булькание. Цуйка оказалась очень крепкой, и Спинанциу сразу же почувствовал, что им овладевает что-то вроде слезливого патриотического восторга. Он подошел к Гозару и положил ему руку на плечо.

— Тебе что, барин? — холодно спросил тот.

— Ничего. Коммунисты хотят нас уничтожить…

— Ладно, барин, — коротко ответил Гозару, смерив Спинанциу презрительным взглядом.

Когда колонна вышла на шоссе, из рядов ее вырвался тонкий, почти женский, пронзительный голос:

Режет, колет нож исправно,

Наточил его я славно.

Ведь жандарм не из желееееза,

Значит, будет он зарееезан.

Дириди и дириди,

Пропади, все пропади!

— Как тебя зовут? — не отставал Спинанциу от Гозару.

— Гозару. Не нравится?

— Да нет, напротив. Может, споем, Гозару, «Да здравствует король»?

— Нет, не хочу. А ну, Аврам, пой дальше!

— Что, дядюшка Гозару?

— Дириди!

И моц снова запел о ноже, к нему весело присоединились и другие. Спинанциу старался успокоить себя мыслями, что рядом с этими «отважными львами» с ним ничего не может случиться. Все-таки он с большой тревогой думал о предстоящем выступлении и спрашивал себя, какой отклик найдут эти бесполезные, пустые слова в чужих, незнакомых ему душах.

— Хорошая песня, — вновь обратился он к Гозару. — Но когда войдем в Лунку, лучше споем «Да здравствует король» или «Проснись, румын».

Моц удивленно взглянул на него и промолчал.

— Выпьем, — кричал он время от времени своим спутникам, и те на ходу прикладывались к бутылкам, лишь едва заметно замедляя шаг.

Лунка все еще пряталась за ослепительно-зеленым пологом деревьев, из-за которых торчала поржавевшая от времени колокольня церкви, похожая на предупредительно поднятый вверх палец.

Раскинувшаяся вокруг степь дышала жизнью, тысячи лужиц сверкали на солнце, как осколки стальных зеркал. Островки свежей зеленой травы ярко выделялись на черноземе. Величественный покой безбрежного степного океана нарушал только гул телеграфных проводов. Постолы моцев с хрустом ступали по мелкому гравию высушенного ветром шоссе. Притихшие моцы перестали петь и с удивлением оглядывали раскинувшиеся вокруг просторы. Многие из них никогда не были в диких горных пределах, откуда переселились их предки, и все же они чувствовали себя чужими среди этой бескрайней равнины, по которой ласково пробегал ветерок. Спинанциу чувствовал, что моцы пьяны, хотя и не было заметно никаких признаков этого. «Я их командир», — подумал он, но это не доставило ему никакого удовольствия.

— Не лучше ли нам прибавить шаг, — обратился адвокат к Гозару.

— Может быть, и лучше, — односложно ответил тот.

«Какая темнота», — подумал Спинанциу. — Вижу, вы не особенно-то долюбливаете жителей Лунки, — снова заговорил он с Гозару.

— А за что нам их любить? — удивился кто-то из задних рядов. — «Господа» они. Своя земля, не чета нам, безземельным. А теперь, говорят, они задумали нас выкинуть из баронского поместья.

— Пусть попробуют, — угрожающе пробормотал Гозару и, вдруг выйдя из колонны, вплотную подошел к Спинанциу.

— Кто нас здесь за людей считает? — медленно, с накипающей злобой проговорил он, дохнув в лицо адвокату запахом цуйки и дешевого табака. — После той войны тоже ничего не дали — чужие, мол, нездешние. А теперь выгонять решили. Не бывать этому.

— Правильно, дорогой мой, — улыбнулся Спинанциу. — Нельзя поддаваться, иначе горе нашей стране.

Колонна дошла до поворота, откуда виднелось кладбище, околица с крестом и прямая улица села. У креста стояло несколько человек и дети с флагами.

Спинанциу весело помахал, рукой и обернулся к Гозару.

— А теперь споем…

— Ну, давайте, — повернулся Гозару к горцам. — Барину по душе наша песня. Затянем ту — «Хория идет»[36].

Но помрачневшие вдруг моцы не послушались Гозару. Колонна приближалась к кресту. Здесь ее встречали поп Иожа, в праздничном черном костюме с засученными чуть не до колен брюками (как бы их не заляпать грязью), и трясущийся в приступе малярии писарь Мелиуцэ. Иожа чуть не насильно вытащил его из дому. «Мы не имеем права отсутствовать сегодня… борьба», — настаивал он, пока Мелиуцэ не пришел, предварительно обрядившись в единственный парадный костюм, позеленевший от времени, словно покрытый болотной ряской смокинг. Писарь так и не осмелился возразить, что государственным чиновникам запрещено заниматься политикой. Тут же понуро стоял Клоамбеш и еще несколько сильно подвыпивших стариков, а поодаль грустный и словно постаревший Гэврилэ Урсу. В его голубых, обведенных темными кругами глазах сквозило беспокойство. Четверо ребят с трудом удерживали взятые из примэрии вылинявшие флаги на толстых, тяжелых древках.

— Добрый день, приветствую вас, — начал было Спинанциу, но Пику оборвал его:

— Коммунисты собрали людей. Поджидают нас с вилами.

Спинанциу растерялся, глаза его забегали по лицам присутствующих и остановились на Гэврилэ. Грустная улыбка на лице старика, похожая скорее на ироническую гримасу, так взволновала адвоката, что он потерял голос.

— Ну как? — едва выдавил он, поворачиваясь к горцам.

— Пошли, — махнул рукой Гозару. — Мы им бока намнем. А вы давайте речь.

— Правильно, — оживился Спинанциу. — Отступать нельзя… Спасибо, батюшка, спасибо, господин писарь, что вы оказали нам честь… Но я не вижу господина Кордиша…

— Смылся, — многозначительно сообщил Пику.

— Имею честь приветствовать вас, господин Урсу. Я очень рад… — обратился адвокат к Гэврилэ, но запнулся, встретив его холодный, равнодушный взгляд.

— Давайте построимся, — продолжал Спинанциу, обращаясь к собравшимся. — Вы, детки, выходите вперед и разверните как следует флаги. «Красный, желтый, голубой — это флаг страны родной», — учили вы это в школе? А? Ну вот и хорошо. Вы, как говорится, духовные отцы села — в первых рядах, потом лучшие хозяева, а позади мы с моцами. Занимайте свои места…

Все послушно построились, по четыре человека в ряд. Вперед вышли, шатаясь, старики, еще больше захмелевшие от оказанной им чести. Поп Иожа нетерпеливо и как-то смущенно суетился, Мелиуцэ лязгал зубами. Только Урсу по-прежнему стоял в сторонке, у края придорожной канавы.

— А вы, господин Урсу? — раздраженно обратился к нему Спинанциу.

— А я пойду по обочине, с краешку, — медленно ответил Гэврилэ, и Спинанциу понял, что спорить со стариком бесполезно. «И этот дурака из себя строит», — подумал он, хотел что-то сказать, но подошел Пику.

— Господин капитан упредил… — зашептал он на ухо адвокату, — ежели, мол, будет нужда, он здесь… все знает… все видит… Мы с них шкуру спустим… Жаль, что его сиятельство не приехал.

— С богом, вперед, — скомандовал Спинанциу, и манифестация двинулась по улице Лунки.

Гэврилэ шагал по обочине дороги, искоса поглядывая на шествие. Мокрая трава хлестала по голенищам сапог. Он знал, что можно ждать от моцев. Темный народ, чуть-что — за ножи. Только кровопролития нам не хватало. И что только думали барон с адвокатом? Самим и расхлебывать придется. Теперь хорошего не жди…

Что-то словно оборвалось внутри у старика. Он заметил это еще прошлой ночью у Клоамбеша. Никто не обращал на него внимания. Баничиу слушал только Пику. Они заранее предвкушали, как будут вешать коммунистов, как нагонят страха на тех, кто записался в списки. Еще утром он узнал, что ночью были зверски избиты все вдовы, записавшиеся в списки на получение земли. Крестьяне не догадывались, кто мог это сделать, но Гэврилэ знал, и на душе у него становилось все тоскливее, он чувствовал себя слабым, беспомощным, никому не нужным старцем. Куда девалось все, что он проповедовал, — мир, согласие и страх перед богом. Другой страх надвигался теперь на Лунку в образе моцев, страх и вражда с попом во главе и баптистским проповедником рядом. Чтобы сохранить порядок, он выгнал из дома сына, а теперь идет вместе с людьми, которые, может быть, через час-другой станут убийцами. Барон тоже хорош — Пику приголубил, а Суслэнеску выгнал, как собаку, а ведь тот был прав — Гэврилэ знал это. Он хотел повидать Суслэнеску, сказать ему несколько добрых слов, но услышал, что тот поселился у механика Арделяну вместе с Теодореску, которого выгнала из дому жена. Где же тут искать мира и согласия? Вот уже несколько дней, как он не мог молиться по-прежнему, когда находил в молитве истинное облегчение. Гэврилэ тяжело вздохнул.

Колонна вступила в село. Впереди не было ни души. Мальчики устали нести тяжелые флаги, и полотнища их волочились теперь по земле. Гэврилэ стало жаль ребят.

3

Когда Эмилия, сама не заметив того, рассказала соседке, жене стрелочника, о намерении Джеордже раздать землю, она почувствовала вдруг большое облегчение. Жена Кулы, Параска, была некрасивой, преждевременно состарившейся женщиной, без единого зуба, хотя ей исполнилось всего сорок пять лет. Она, однако, обладала драгоценным свойством — любой мог поделиться с ней своими заботами, и для каждого у нее находились слова ободрения. Женщины всей улицы шли к ней за советом. Одна просила помирить ее с загулявшим мужем, другая присмотреть за игравшими на улице детьми, третья — вылечить заболевшую корову, и со всем она справлялась.

Эмилия рассказала Параске обо всем и, пока говорила, с удовольствием подумала, что Кула тоже член коммунистической партии, это в известной мере сближало обеих женщин.

— Знаешь, Параска… а вдруг, не дай бог, есть такой приказ от коммунистов, что все члены партии обязаны поделиться имуществом с бедняками… Ты на всякий случай приглядывай за Кулой…

— Нет нужды, госпожа, Кула не больно умен…

— А если заставят?..

— Кулу не заставишь.

— Как же он тогда в партию попал?

— Увидел, что другие с железной дороги записываются, ну и он за ними… Да вы не волнуйтесь, госпожа, господин директор человек образованный, не какой-нибудь темный мужик. Разве он выкинет такую штуку?

Женщины разговаривали, облокотившись на плетень. Эмилия рассказала Параске и о дочери Гэврилэ — Марии. Но Параска уже слышала об этом от мужа и не поверила ни одному слову.

— Кула мой с придурью, не верьте ему, госпожа. Сам же он считает господина директора большим человеком. Только шурин мой, покарай его бог, глупый он человек, болтает невесть что. Пьяница. И теперь у меня валяется на печке — дрыхнет, как мертвый… А Кула любит его — ведь братья, и не мне, бабе, встревать между ними, а то еще бог накажет.

Поговорив с Параской, Эмилия зашла на кухню.

— И тебе не стыдно? — встретила ее старуха. — Разболталась, как цыганка, все село узнает, что разошлась с мужем. С чего тебе вздумалось толковать с Параской? Дурой ты у меня уродилась, доченька, слабоумной.

Эмилия вспыхнула от обиды и досады, что мать слышала их разговор, но промолчала, чувствуя себя виноватой.

— Ну и пусть, — со злобой сказала она. — Пусть знает, что я решила быть твердой.

— Что толку в твоем решении, все равно будет так, как он хочет… тряпка ты…

— Это я-то? Знаешь что? Займись-ка ты лучше своими делами!

Старуха обиженно фыркнула, и трудно было разобрать, на что именно она рассердилась. Скоро Эмилии стало скучно: детей собралось слишком мало, и занятия пришлось отменить. Эмилия отослала детей домой, а сама вернулась в кухню и попыталась заговорить с матерью, но старуха только возмущенно фыркала и ворчала себе под нос.

— Что с тобой, мама? Тебе что-нибудь не нравится?

— Ты мне не нравишься. Стареешь и глупеешь с каждым днем.

Слова эти так обидели Эмилию, что ей захотелось заплакать.

— Подожди вот, умру скоро, похоронишь и останешься одна. Об этом мечтаешь…

— Знаешь что, — спокойно ответила старуха, — лучше почитай что-нибудь из библии. От разговора с тобой нет никакого толка. Никак не приложу ума, что ты за человек? Не барыня и не мужичка, так — ни то ни се. Не хватает ума…

— За что ты меня обижаешь, мама? — спросила Эмилия, погладив мать по голове.

Старуха молчала, обиженно надув губы.

— Скажи, мама, чем я тебя обидела?

— Зачем проболталась Параске? Теперь все село заговорит.

— Захотелось, вот и рассказала.

— Тогда оставь меня в покое. На посмешище себя выставляешь, ведь сделаешь все по его воле…

— Я? Плохо ты меня знаешь!

— Почитай лучше из библии, — усмехнулась Анна. — Что-нибудь об архангелах…

Эмилия потеряла терпение. В этот момент она ненавидела Джеордже за то, что из-за него ей приходится терпеть эти унижения.

— Скажи, мама, почему ты думаешь, что я поступлю, как он хочет?

Старуха на мгновение растерялась, покачала головой и поглубже натянула на лоб платок.

— Неужели ты думаешь, что я такая тряпка, что у меня нет ни капли самолюбия?

— Нет, — вздохнула старуха. — Только ты его не понимаешь, не знаешь, почему он это делает.

— Зато ты знаешь, — рассердилась Эмилия.

Анна сочувственно откашлялась.

— И я не знаю. Пойди посмотри, кто-то идет.

Эмилия даже не успела изобразить на лице вежливую улыбку, как в дверь с шумом влетели попадья, жена Мелиуцэ и Сильвия Кордиш.

Попадья Арина бросилась к Эмилии, сжала ее в объятиях и всплакнула.

— Милли, дорогая, я слышала, я слышала… Кто бы мог подумать, что вы дойдете до этого, ведь так подходили друг к другу?

— Может быть, это даже лучше. Ты еще молода, красива и с положением, — вмешалась жена писаря, высокая смуглая, очень красивая женщина с отсутствующим взглядом и медленными, ленивыми движениями.

Жена Кордиша, которую они почти насильно вытащили из дома, смущенно молчала. Ее стесняло воскресное платье и особенно присутствие Эмилии. Когда-то Эмилия была ее учительницей, и Сильвия до сих пор побаивалась ее, хотя Кордиш приказал ей говорить с директоршей на «ты» и держаться как с равной.

Сбитая с толку, Эмилия посматривала то на одну, то на другую гостью и не знала, что сказать. Она даже не представляла себе, откуда женщины могли все узнать. Попадья попросила у нее извинения за свою воскресную выходку.

— Знаешь, дорогая, больна я, нервы никуда не годятся, хотя на мужа не жалуюсь, добрый он человек. Прости меня, я не знала, как ты мучаешься.

— Пустяки, Арина, я знаю, что ты неспособна причинить мне зло.

Попадья признательно улыбнулась.

— Мы решили навестить тебя, чтобы ты не чувствовала себя такой одинокой, — добавила жена Мелиуцэ. — Мне со своим мало забот… — хихикнула она. — Он так счастлив, маленькая обезьянка, когда я позволяю ему приблизиться к себе хотя бы раз в неделю. Да кто на него позарится? Разве один черт. Твой — дело другое, обаятельный человек.

Эмилия пригласила женщин в столовую. Раздражение быстро прошло, и теперь Эмилия почти радовалась гостям, иначе она наверняка поссорилась бы с матерью, чтобы излить на ком-нибудь свою досаду.

Столовой в доме Теодореску почти никогда не пользовались, и в ней было неуютно, пахло чрезмерной чистотой, свежевыбеленными стенами и лежалым бельем, пересыпанным лавандой. Едва успели женщины рассесться по стульям, как попадья вытащила клубок шерсти, спицы и принялась вязать. Жена Мелиуцэ, Ирина, увидела на столе пачку сигарет Джеордже и непринужденно закурила. Сильвия Кордиш вытаращила на нее глаза. Эмилия в глубине души всегда немного завидовала жене писаря и ее безразличному отношению ко всему на свете. Она отличалась большой расточительностью, и хотя примэрии принадлежало около сорока югэров земли, они с мужем почти половину года сидели без денег и занимали у всего села. Но когда Мелиуцэ удавалась какая-нибудь сделка, из города привозились ящики самых дорогих вин, всякие деликатесы, и они кутили напропалую.

Прежде Эмилия даже немного ревновала, замечая, что Ирине слишком нравится Джеордже. Впрочем, в этом не было ничего удивительного, так как ее собственный муж был настоящим уродом. Несмотря ни на что, они всегда оставались в приятельских отношениях и ни разу не ссорились. Правда, поссориться с женой Мелиуцэ было почти невозможно, ничто не могло вывести ее из себя. Лишенная каких-либо намеков на самолюбие, она откровенно признавалась, что восхищается Эмилией, и рассказывала ей о всех своих любовных неудачах. Ирина путалась со всеми молодыми учителями, приезжавшими в Лунку, и всегда ухитрялась отпугивать их своей неуемное страстью, рабским подчинением и чрезмерно утомительным вниманием. Когда случалась одна из таких бурь, Мелиуцэ ходил целыми днями пьяный, мрачный. Потом в семействе наступал мир, и первое время они бывали счастливы, как молодожены.

— У меня страшно болит голова, — пожаловалась Ирина. — Не найдется ли у тебя чего-нибудь выпить?

— Конечно, найдется, — вскочила Эмилия. — Вишневая настойка собственного приготовления.

— А ты, попадья, выпьешь?

— Немножко… совсем немножко, врачи мне запретили.

— И правильно сделали, — согласилась Ирина, хитро подмигнув. Эмилия заметила это. В душе ее росло беспокойство, ведь вскоре неизбежно зайдет разговор о Джеордже, и ей захотелось рассказать все этим женщинам, которых она не любила, но которые ее понимали.

Выпили по стаканчику, и попадья наполнила их снова. Эмилия почти не спала всю ночь, очень устала, и наливка растекалась по ее телу, как ртуть, вместе с тяжелой тоской.

— Ну, расскажи, Милли, что у вас случилось? — лениво проговорила Ирина.

Но от Эмилии не ускользнуло, что соседка горит от нетерпения поскорее узнать все новости: в глазах Ирины сверкнул знакомый блеск, всегда появляющийся, когда шла речь о Джеордже.

— Так, пустяки… Он хочет отдать землю, поделить ее…

— Продать землю? — поразилась попадья. — Но зачем же? Муж говорит, что наступает инфляция, как и после прошлой войны.

— Нет. Он хочет отдать ее так. Бесплатно.

Попадья и Ирина обменялись быстрым взглядом. Эмилия поняла: они не верят ей. Они уверены, что она что-то скрывает, например историю с Марией Урсу. Это неверие еще больше рассердило ее.

— Пейте, допивайте свои стаканы… я говорю вам правду… Какое мне дело, если коммунисты приказали ему разориться. У нас есть ребенок, мы обязаны его вырастить.

— Да, госпожа, — согласилась жена Кордиша.

— С чего же это взбрело ему в голову?

— Черт его знает? Наверно, не совсем нормальный.

— Ах, как ты можешь говорить так, — вмешалась попадья. — Господин директор такой тонкий, культурный человек…

— Да, — кивнула головой Сильвия Кордиш.

Все замолчали. Эмилия опьянела, и ей захотелось спать. Ирина начала не спеша рассказывать, как узнала о героической смерти учителя Джиурджиу и как была удивлена, когда обнаружилось, что она совсем не переживает… Все-таки это был близкий знакомый, тонкий, вежливый человек, проживший у них дома почти три года. Эмилия не слушала. Прямо перед ней висела фотография Дануца четырех лет. Его серьезная мордочка с высоким лбом и крепко сжатыми губами до слез растрогала ее.

— Как жаль, что у тебя нет радио, мы бы так славно повеселились, — сказала Ирина. — Как редко встречаемся мы, женщины, а помните, как было в школе, в интернате?

— О, сколько времени утекло с тех пор… Трудно представить, что я когда-то училась там, — вздохнула попадья. — Прекрасная настойка. Как ты ее приготовляешь?

Эмилия пожала плечами.

— Как обычно.

— Сладкая и вкусная.

— Тебе все-таки не следовало бы допускать, чтобы Джеордже связывался с коммунистами. Ты такая энергичная, властная. Подумать только, что он избегает общества своих старых друзей и предпочитает им Арделяну. Вы понятия не имеете, что это за тип!

Как в тумане, Эмилия вспомнила, что несколько лет назад все село говорило о том, что Ирина сошлась с механиком и по ночам ходит к нему домой.

— Хорошо, что кончилась война, — вздохнула попадья. — Я так боялась за мужа.

— Ах, оставь, дорогая, ему совсем не помешало бы немного военной выправки. Брюшко отращивать начал, — засмеялась Ирина.

— Лучше брюшко, чем… — попадья запнулась. — Не сердись, Милли.

— Да я не сержусь. Ты совершенно права… Я разведусь. Не позволю ему разрушать будущее ребенка и мою жизнь.

— Знаешь, делай как хочешь, никто не может тебе помешать… но муж говорил, что скоро коммунистам конец, всех попрячут в тюрьму.

Женщины выпили еще и еще. У Эмилии страшно разболелась голова. Каждое слово этих вульгарных женщин, как удар, отдавалось у нее в висках.

— Я разведусь… брошу его… — пролепетала она.

Дверь отворилась, и вошла старуха. Она понюхала воздух и ядовито засмеялась.

— Недурно устроились. Как шлюхи, с утра за вином.

— Как же быть, тетушка Анна. Молодость-то уходит, — заплетающимся языком ответила Ирина.

— Эх вы! Лучше бы шли домой, чтобы глаза мои вас не видели. А от тебя, попадья, я этого совсем не ожидала.

— Бросьте, тетушка Анна, лучше выпейте с нами рюмочку, — предложила, вставая из-за стола, Ирина.

Она взяла старуху за плечи, насильно усадила за стол и всунула ей в руку рюмку.

— Дай бог здоровья, — чокнулась Анна.

Неожиданно Эмилия разрыдалась, шатаясь, подошла к кровати и упала на нее лицом вниз. Женщины, мешая друг другу, кинулись к ней.

Анна, сидя за столом с рюмкой в руке, недоуменно и сочувственно качала головой.

С улицы послышался глухой ропот толпы, чьи-то неясные крики.

4

Через каких-нибудь четверть часа после того, как Васалие Миллиону прошел по улицам села с барабаном, у примэрии уже шумел народ. Многие пришли с косами и вилами. Сначала в толпе царило оживление: слышались шутки по адресу барона, которого никто из крестьян никогда в глаза не видел. Но постепенно толпой овладело томительное нетерпение. Все смотрели вдоль улицы, ожидая появления моцев. У примэрии собралась почти половина села. Все, кому предстояло получить землю, привели с собой семьи, многие явились просто из любопытства. Странно и неприветливо выглядела обезлюдевшая улица и дома с плотно закрытыми воротами. Те, кто пришел «с оружием», застыдились и сложили вилы и косы вдоль красной кирпичной ограды примэрии. Можно было подумать, что крестьяне просто замешкались по пути на работу и вскоре отправятся на поле. Вдовы в сотый раз рассказывали, как ночью к ним явились люди с закутанными лицами и жестоко избили их. Слушатели недоумевали, кто мог так подло обойтись с одинокими женщинами.

В примэрии остался один Бикашу, исполнявший обязанности сторожа. Писарь Мелиуцэ бесследно исчез. Арделяну, Митру и Джеордже сидели у телефона, стараясь связаться с уездным комитетом партии. Рядом на облезлом кожаном диванчике лежал Суслэнеску. Учителю было очень плохо: все кости ныли, как открытая рана. Но жаловаться он не хотел и сам умилялся собственной выдержке. Как в тумане, шевелились за столом фигуры Арделяну, Джеордже и Митру, их слова скользили где-то над ним в воздухе, и понять их было свыше его сил. Арделяну и Джеордже всю ночь о чем-то проговорили, о чем именно — Суслэнеску не знал, но, судя по отдельным долетавшим до него словам, речь шла о чем-то очень простом и хорошем.

Через каждые пять минут Арделяну принимался с яростью крутить ручку телефона, и тогда звонок весело трещал в грязной конторе примэрии. Никто не отвечал. Джеордже молча расхаживал по комнате с сигаретой во рту. Он чувствовал растерянность, как в первые дни после мобилизации, и не знал, чем себя занять. В течение ночи он несколько раз собирался рассказать все Арделяну, но в последнюю секунду передумывал. Что-то все же отделяло его от этого человека, вероятно те самые вещи, о которых он не решался рассказать. Об Эмилии он вспоминал, как о чем-то очень далеком.

В короткие мгновения, когда к нему не обращался Арделяну, перед Джеордже вставали отдельные яркие образы: он и она — молодые, его возвращение с фронта, потом все это заволакивалось грустной дымкой. Конечно, Арделяну был хорошим, немного наивным, практически мыслящим человеком. Для него все было ясно. Когда Джеордже рассказал о Марии, он немного задумался, затем откровенно сказал: «Не знаю, теперь мне не до этого… Право, мне жаль ее…» Арделяну не мог более ясно выразить свою мысль. Но Джеордже понял его — это значило, судьба отдельного человека найдет свое разрешение позднее, когда вступят в силу новые социальные законы. Довольно туманно, но по существу все сводилось именно к этому. Джеордже, однако, хотелось помочь девушке теперь же. Возможно, и его затруднения были такого же плана, но значительно более серьезные. Нет, это не так. Для него это было серьезно, а для Эмилии чудовищно непостижимо. Его мучили не ее оскорбительные слова, он считал себя выше этого, а скорее открывшаяся между ними пропасть. Противоречия. И это, конечно, можно было теоретически объяснить. Но его не удовлетворяли объяснения, которые он находил в короткие минуты свободного времени: что позиция его недостойна и что нужна жертва. Джеордже чувствовал, что земля и «собственность» чужды ему, и теперь он убеждался, что так было всю жизнь и он, сам того не замечая, лишь выполнял ритуал! Будучи бедным, думал он, я бы не чувствовал себя несчастным и униженным. Но и в этом было что-то фальшивое. Ведь он не мог иметь ясного представления о бедности, не испытав ее. Бедность Митру или других унижала Джеордже, но лишь по сравнению с его собственным благосостоянием и привилегиями. На каком-то этапе мысль Джеордже на что-то натыкалась, становилась неясной, и именно поэтому он избегал разговора с Арделяну. Он с раздражением отмахнулся бы от всяких длинных объяснений. Суслэнеску с его «драмой» были лишним оправданием этому. Джеордже был счастлив, что может с каким-то нетерпением думать о таких важных вещах, как согласие между людьми, счастье, уверенность. Возможно, все остальное и не имеет теперь значения. Ожидая митинга в помещении примэрии, где ничего не изменилось, разве исчезло несколько портретов, следы которых еще виднелись на стенах, Джеордже чувствовал себя другим человеком. Он не испытывал нетерпения, которое сквозило в голосе и во всех движениях Арделяну, у него не было и почти детского любопытства, свойственного Митру. Все было ясно, как перед сражением, но без той нервозности, одно воспоминание о которой вызывало у него чувство физического страха.

Из маленького грязного окошка примэрии виднелся угол улицы, несколько куривших посреди дороги человеческих фигур. Когда Джеордже вышел по двор, с улицы донесся неясный гул толпы и отдельные возгласы.

— Вот они! Идут! Гляди, как много. С флагами! Слышишь, поют что-то!..

Джеордже вышел на улицу, и его тотчас же окружили возбужденные крестьяне. Все погасили цигарки. Многие взялись за косы и вилы. Джеордже с удивлением заметил, что те же крестьяне, которые со слепым ожесточением дрались на ярмарке с венграми, теперь явно чем-то обеспокоены. Очевидно, потому, что им было теперь что защищать. Или, может быть, в их сознании?..

— Товарищи, — сухо, по-военному крикнул Джеордже. — Успокойтесь. Дядюшка Петре, слушай внимательно, у нас нет времени.

— Слушаюсь, — вытянулся перед ним крестьянин.

— Половина из вас пусть перейдет на другую сторону улицы. Так… Дядя Кулькуша, командуй…

— Есть! — гаркнул старик.

Обычно красный как вареная свекла, он вдруг побледнел, и голос его дрожал.

— Встаньте рядами вдоль улицы до самой школы. Не отвечайте, даже если вас будут задирать! Понятно?

— Господин директор, — послышался из-за спины Джеордже голос Бикашу. — Может, спустить на них быков, в одну минуту их как ветром сдунет.

— Молчать! — закричал Джеордже.

Растерянность крестьян в момент, когда колонна моцев уже появилась на противоположном конце села, вывела Джеордже из себя. Флаги колыхались над колонной как хоругви, по временам издали доносилось заунывное пение, и все шествие очень напоминало похороны.

— А ну, поворачивайтесь быстрее! Кулькуша, ты что, уснул?

— Слушаюсь! — рявкнул Кулькуша.

Появившийся на улице Арделяну также принялся выстраивать людей по левой стороне улицы. Несмотря на свой высокий рост, Арделяну затерялся в толпе, его оттерли куда-то в сторону, заголосили женщины.

Арделяну подумал, не допустил ли он ошибку, создав эту напряженную обстановку.

В конце концов люди выстроились по обеим сторонам улицы от школы до примэрии, причем главная масса крестьян толпилась на выгоне, а по боковым улочкам сбегались все новые и новые мужики. Арделяну влез на межевой камень.

— Добрые люди, — громко начал он. — Пусть дойдут до выгона, и тогда начнем наш митинг! Посмотрим, чего они хотят. Эй, запевалы, где вы?

— Здесь, — ответило сразу несколько крестьян, стоявших толпой позади Арделяну.

— Знаете, что кричать?

— Знаем! Петру Гроза и народ.

— Не забудьте.

— Никак нет.

— Потише, женщины!

— Мироня, Мироня, убили тебя, родимого, на войне, — завыла Савета Лунг. Катица Цурику сновала в толпе, ободряла, успокаивала и ругалась, как фельдфебель.

Суслэнеску тоже вышел на улицу. Он с трудом разыскал Джеордже в толпе и вцепился в него, боясь снова потерять. Щеки Суслэнеску горели, руки дрожали.

— Я любуюсь вами, — тихо и грустно сказал он. — Если бы вы знали…

— Почему? — с удивлением обернулся к нему Джеордже. — Не надо… вы слишком впечатлительны… Это так просто. Мы должны сорвать манифестацию царанистов или, точнее говоря, «дать манифестации другое направление». И мы сделаем это без особого труда.

— Зачем вы говорите неправду? — совсем тихо спросил Суслэнеску. — В этом нет никакой нужды. Вы знаете, я не испытываю никакого удовольствия, что нахожусь здесь, но я не остался бы на их стороне, даже если бы меня не отвергли… — и уже без всякой связи добавил, обведя неуверенным жестом толпу: — Как они хороши… знают, что хотят!

— Не идеализируйте. Теперь они заинтересованы… Классовый интерес… А вы успокойтесь… Что тебе, Митру?

— Господин директор, а ежели они затеют драку?

— Не затеют.

— Ну, а ежели?

— Говорю тебе, что не затеют. Не будет никакой драки… Зачем ты ушел со своего места?..

— Люди спросили меня, что ежели…

— Пусть не беспокоятся, никто в драку не полезет. Иди!

Худой, небритый, Джеордже казался Суслэнеску величественным. Позднее все, что тут происходило, станет историей. И то, что он, историк, находится здесь, присутствует при этом, казалось ему комичным и придавало событиям что-то субъективное. Суслэнеску чувствовал, что заболел, что у него жар.

Еще во времена студенчества у него обнаружился очажок в легких, принесший ему романтическую бледность и трогательную заботу друзей. Теперь под влиянием температуры все казалось ему грандиозным — и толпа крестьян, и приближавшаяся колонна «врагов», которая подошла уже к корчме Лабоша. Долгие годы он считал, что верит именно в то, что двигало теперь этими врагами. А сейчас, находясь в противоположном лагере, Суслэнеску чувствовал себя значительно более уверенным, и не потому, что лагерь этот был лучше организован и на его стороне была правда, а потому, что, в случае разгрома, он не страдал бы больше в одиночестве…

Люди, стоявшие вдоль шоссе, несмотря на приказ, уже не могли сохранять спокойствие. Они наклонялись, стараясь заглянуть вперед, мешали видеть соседям, и ряд изгибался волнами, словно все были нанизаны на веревку и кто-то дергал ее за конец.

Суслэнеску оглянулся назад, на примэрию — здесь кончалось село и открывались степные просторы. Вокруг царил величественный покой. Где-то высоко в голубой бездне медленно плыли облака. Нестройное пение надвигавшейся колонны моцев становилось все громче.

— Петру Гроза и народ! Петру Гроза и народ! — начали дружно выкрикивать крестьяне.

На выгоне заголосили женщины, но разобрать, что они кричали, было невозможно. Перед школой Иожа и Мелиуцэ выскользнули из рядов демонстрантов и быстро скрылись на школьном дворе. Пику с Клоамбешем взяли у детей флаги и принялись размахивать ими над головой. С краю, почти задевая стоящих вдоль дороги крестьян, медленно, опустив голову и засунув руки в карманы, шел Гэврилэ Урсу.

За спиной Джеордже вдруг неистово захохотал Глигор Хахэу. Когда Джеордже обернулся, Глигор закрыл ладонями рот, не в силах остановиться.

— Что с тобой? — спросил его кто-то.

— Весело мне, — ответил он и умолк.

Моцы продолжали петь: «Режет, колет нож исправно…» Спинанциу дрожал, не зная, кого больше бояться — того, кто шел за ним, или тех, кто вышел им навстречу. А главное, он должен был сейчас выступить! В ту минуту, когда колонна, поравнявшись с примэрией, собиралась свернуть к выгону, Спинанциу снял шляпу, приветственно помахал ею и показал на трехцветные вылинявшие флаги.

— Ура! Ура! — заорал Пику.

Арделяну подбежал к группе крестьян и шепнул им что-то.

— Требуем землю! За то, что воевали! Требуем землю за то, что воевали! — стали дружно кричать они.

На выгоне колонна остановилась. Пику и Клоамбеш воткнули в землю древки флагов, старики выстроились полукругом перед колонной моцев, остальные устроились в сторонке, многие прямо на земле. По сигналу Джеордже стоявшие вдоль шоссе крестьяне тоже вышли на выгон и образовали широкую дугу. Спинанциу нервничал. Он не предусмотрел, что говорить удобнее с какого-нибудь возвышения, а так толпа затирала его. Несмотря на это, он вышел из колонны и обратился к крестьянам:

— Братья крестьяне!

— Барам ты брат, а не нам! — крикнул Митру.

— Правильно, — поддержал его хор голосов.

— Позвольте мне высказаться, если не боитесь правды! — завопил изо всех сил Спинанциу.

Голос его потерялся в толпе — он был плохим оратором на открытом воздухе.

— Требуем землю за то, что воевали! — трубным голосом завопила Катица Цурику.

— Помолчи, тетка! — обернулся к ней Митру. — Где ты воевала? Разве что с мужем в постели…

— Братья крестьяне! Дорогие румыны! — продолжал Спинанциу. — За последнее время в вашем селе произошло много событий, которые…

Адвокат поперхнулся и растерянно замолчал. Ясно, что все погибло. Их было около сотни, а здесь собралось свыше трехсот мужчин и женщин. Правда, Баничиу с Блотором прятались где-то поблизости на задворках. Но чем они могли помочь?! Стрелять в толпу? «Чтобы ты провалился, старый болван! — подумал Спинанциу. — Сам небось дома сидишь…»

— Требуем землю!

— Петру Гроза и народ!

Даже Пику растерялся. Он стоял у флага под устремленными на него сотнями глаз, и ему казалось, что он голый и покрыт язвами. Клоамбеш скрылся — очевидно, испугался встречи с Митру. Гэврилэ Урсу со стороны наблюдал за происходящим. «Чтоб ты ослеп, — подумал про него Пику. — А этот пискля, что за чепуху там болтает?»

— …Братья румыны, не дадим коммунистам обвести нас вокруг пальца. Они хотят подкупить вас…

— Чем? Землей? Попробуй и ты так сделать, — рявкнул Павел Битуша, который вышел вперед, довольный тем, что все его видят.

— Я объясню вам. Наша родная румынская земля, смоченная кровью поколений…

— Сбегай в примэрию, принеси стул, — подтолкнул Арделяну стоявшего рядом парня. — Да, смотри, быстрее!

Арделяну улыбался, довольный происходящим. «Журка будет доволен, — подумал он. — Люди начинают терять терпение». Он помахал рукой Джеордже, и, как только парень вернулся со стулом, Арделяну спокойно подошел к Спинанциу, поставил рядом с ним стул и влез на него.

— Люди добрые, директор Теодореску…

— Да здравствует! — крикнул Павел Битуша.

— …скажет вам… Пожалуйста.

Джеордже спокойно забрался на стул. Снизу на него уставился, изумленно разинув рот, Спинанциу.

— Аграрная реформа, проводимая демократическим правительством, предусматривает экспроприацию любого поместья свыше пятидесяти гектаров. В поместье барона четыреста тридцать восемь югэров. Оно принадлежит теперь не гражданину Ромулусу Паппу, а бывшим фронтовикам, солдатским вдовам и беднякам Лунки, в пределах которой поместье находится.

— Ура! — закричал Арделяну, а за ним все остальные.

— Слова тут излишни. Списки составлены. Сегодня мы пошлем за землемером, чтобы нарезал участки, и сможем приступить к пахоте на баронской земле.

Тогда произошло нечто неожиданное. Из рядов моцев, хмуро слушавших Джеордже и готовых по сигналу броситься с ножами на толпу, отделился Гозару. Он кинулся всем телом на стул и опрокинул его. Джеордже отлетел на несколько шагов и попал в объятия Битуши, который поддержал его. Гозару разодрал на себе рубаху, оголив волосатую грудь, на которой жгутами перевивались мускулы. Он обливался потом, дико вращал мутными глазами.

— Почему жители Лунки? Почему? А мы? — захрипел он, словно глотку его раздирали чьи-то когти. — А мы в батраках останемся? Почему? Кто вы такие? Нас едят вши, грызут болезни, даже попа у нас нет. По какому праву? Вы как сыр в масле катаетесь. По какому праву? — повторил он, повернувшись к Спинанциу. — Куда мы пойдем? По миру с протянутой рукой? Будьте вы прокляты! Куда нам идти? Куда? Куда?

Гозару рвал на себе рубаху, в уголках рта показалась пена.

— Куда нам пойти? — продолжал вопить он. — Куда? С детьми… А? К вам в слуги? А? Куда нам деваться с детьми?

Арделяну и Джеордже переглянулись. Оба побелели как мел. Через секунду могла начаться резня. Гозару продолжал кричать, его постолы вытоптали две ямки в мягкой, рыхлой земле.

— Не видать нам земли! Братцы! За мной, моцы!

Моцы не спеша вытащили ножи, одни из-за голенища, другие из-за пояса. Спинанциу отскочил в сторону. В наступившей на мгновение тишине раздался пронзительный крик: «Нет!» — и Гэврилэ Урсу бросился к продолжавшему надрываться Гозару:

— Куда? Куда податься с детьми?

В следующую секунду Арделяну поднял стул и, забравшись на него, крикнул:

— Вы тоже получите землю.

Несколько моцев уже приближались к толпе, выставив вперед ножи.

— Получите землю, — с безнадежным отчаяньем в голосе повторил Арделяну. — Наравне с крестьянами Лунки.

— Куда мы пойдем с детьми? — уже более спокойно выкрикнул, обливаясь потом, Гозару.

— Вас тоже включат в списки, — продолжал Арделяну, но его обычно звонкий голос звучал теперь глухо и растерянно.

Он совершил непростительную ошибку — не ознакомился заранее с местными условиями. А Теодореску? Ссорился с женой, вместо того чтобы…

Моцы остановились.

— Вас включат в списки теперь же, сию минуту, — объяснил Арделяну.

Теперь раздались яростные крики из толпы крестьян. Жители Лунки издавна враждовали с моцами, и одна мысль, что от их наделов отрежут землю для этих пришельцев, вывела их из себя. В воздухе замелькали вилы.

— С какой это стати? Они не нашей волости.

— Нет, так не пойдет!

— Неправильно это!

— Давайте поговорим по-хорошему! — закричала Катица. — Митру Моц, ты председатель, что воды в рог набрал?

Митру, потупившись, смотрел в землю. Джеордже с возмущением повернулся к крестьянам Лунки и увидел лишь их озлобленные взгляды, разинутые рты, поднятые кулаки. В это мгновение он так ненавидел своих односельчан, что способен был выстрелить в них. Та же недостойная, подлая алчность, как у Эмилии.

— Молчать! — крикнул он, но голос его потонул в окружающем шуме.

В мозгу Митру с невероятной быстротой чередовались мысли. Насколько сократится его надел, если горцам тоже дадут землю? Как это отзовется на его жизни и планах — ведь к осени он думал построить дом. Стоявший рядом Джеордже схватил его за плечо.

— Говори, — крикнул он прямо в ухо Митру. — Говори! Слышишь?

Лишь одну секунду черные глаза Митру смогли выдерживать повелительный, пронизывающий взгляд этих серых глаз, потом внутри его что-то оборвалось. Он отряхнулся, как от воды, сбросил с плеча руку Джеордже и повернулся к крестьянам.

— Не стыдно вам? Ненасытные! Если бы не наша коммунистическая партия, кукиш вы бы получили вместо земли. Наша коммунистическая партия дает вам землю, а вы тут шумите. Для партии нашей все люди равны. А ты, Катица, почему морду воротишь? Сейчас в ухо заеду и из комиссии вышвырну. Может, и вправду захотели, чтобы на вас моцы работали? Разве они не такие же мужики! Разве они нам не братья? Не бедняки?

Митру обернулся к Джеордже, чтобы убедиться, правильно ли он говорит, но лицо Теодореску словно окаменело, только скулы играли под кожей. Арделяну тяжело дышал, как после долгого бега.

— Они наши братья, — продолжал Митру. — И над ними измывался барон, как надо мной Клоамбеш. Мы сами виноваты, что не подумали о них. Теперь мы внесем их в списки.

Митру по-военному повернулся на каблуках и, подойдя к Гозару, обнял его. Гозару дрожал всем телом, и Митру показалось, что в горле у него что-то захрипело. Он тут же вырвался из рук Митру и, повернувшись к своим, тихо сказал:

— Пойте!

Моцы затянули «Да здравствует король».

5

На выгоне началась такая сутолока, что ее можно было принять за начавшуюся драку. Все теснились вокруг Митру, который вынул списки, разложил их на стуле и огрызком химического карандаша вписывал туда фамилии моцев. Они подходили один за другим, снимали шапки, истово крестились и, робея, отвечали на вопросы Митру:

— Брад Ион!

— Курз Иоан!

— Курз Петре!

— Аврам Янку!

— Журж Иоан!

Все были неграмотны, и поэтому каждый смачивал языком большой палец, Митру натирал его карандашом и прижимал к бумаге.

В стороне от выгона возвышался большой желтый дом, отделенный от выгона глубоким рвом, заросшим сорняком. Здесь, на краю рва, сидел и плакал Гэврилэ Урсу. Его могли увидеть, но старик не обращал на это внимания. Наконец он успокоился, перестал вздыхать и, подняв глаза, заметил у самого рва Глигора Хахэу. Гэврилэ быстро встал, покраснев от смущения.

— Что-то внутри прихватило, — растерянно пробормотал он.

Глигор не спеша снял шляпу.

— Здравствуйте, дядюшка Гэврилэ. Зачем это вы бедняками брезгаете?

— Да как у тебя язык поворачивается говорить такое, дорогой? — испугался Гэврилэ. — Избави бог.

Глигор подошел со шляпой в руке.

— Самому вам, дядюшка Гэврилэ, повезло, или умнее других оказались. Так почему же противитесь, чтобы и мы получили землю?

Гэврилэ хотел что-то возразить, но Глигор нахмурился. Он ощущал сегодня небывалый прилив смелости.

— Зачем с барами заодно идете, коли вас никто не обижает? Господин директор спросил вас: не хотите ли быть старостой? А вы сказали — нет. Почему, дядюшка Гэврилэ? Где же ваша забота о селе? Зря, право зря.

— Ты еще молод, Глигор, и не можешь судить меня. Никто не может меня судить, слишком мало кто меня знает.

— Раз такое дело, дядюшка Гэврилэ, — продолжал Глигор, — то я очень рад слышать, что вы не гнушаетесь бедняками. Теперь и я могу открыться, что люблю вашу Марию. Крепко люблю. Скоро я получу землю и возьму ее хоть в одной рубахе, если уж вы так цепляетесь за свою землю, что даже Эзекиила выгнали из дому. Он где-то прячется, и сдается мне, что ночью избивал тех баб, что записались на землю.

Глигор говорил легко, без запинки, взгляд его был ясным, но смотреть он старался не в лицо Гэврилэ, а куда-то поверх его — в желтую стену дома. Видя, что старик молчит, Глигор понимающе улыбнулся.

— Оно, конечно, всему селу известно, что Мария ваша путалась с Петре Сими, да только мне все одно. Когда-то из-за этого мучился, и коли бы не зарезал Петре кто-то другой, я сам, может быть, прикончил бы его, хоть я человек смирный. Мне теперь все одно, жила она с ним или нет. Все одно. Понимаете?

И Глигор вопросительно посмотрел на Гэврилэ. Но старик, казалось, не слышал его. «Может, не знает, что ответить? — с радостью подумал Глигор. — Не ждал старик такого разговора».

— Старым порядкам — конец, дядюшка Гэврилэ, — громко и с воодушевлением заявил Глигор, откинув назад голову. — Никуда они не годились.

Но Гэврилэ снова промолчал и лишь посмотрел на Глигора широко открытыми, отсутствующими глазами.

— Дядюшка Гэврилэ!..

— Не теперь, Глигор, не теперь. Заходи ко мне, потолкуем обо всем, как полагается. Как полагается, а не так, — шепотом повторил он. — Приходи.

Широкое лицо Глигора расплылось в улыбке.

— Так говорите, приходить? А когда?

— Когда хочешь… — Гэврилэ протянул Глигору маленькую мягкую ладонь. — А все, что говорят злые языки о моей Марии, это вранье.

— Вранье, дядюшка Гэврилэ.

— Коли увидишь моего Эзекиила… скажи, чтобы возвращался домой.

Глигор постоял еще немного у рва, откуда сильно пахло свежей травой и сыростью. Ему не верилось, что Гэврилэ примет его. Смутное беспокойство снова овладело им. Но тут же он подумал, что Мария подчинится отцу, даже против своей воли. Старик умеет управляться с детьми, и пикнуть они при нем боятся. Не пойдет же Гэврилэ на поводу у глупой девчонки. Эти мысли совсем успокоили Глигора, и, вернувшись к толпе, которая все еще теснилась на выгоне, он с прежней туповатой улыбкой смешался с людьми.

6

Когда Пику с дикими воплями влетел на неоседланной лошади во двор усадьбы, женщины, убиравшие граблями аллею, испуганно шарахнулись в стороны. Выбежавший на шум Пинця увидел взмыленную лошадь и Пику, со стонами растиравшего затекшие ноги. Из прикушенной в бешеной скачке губы сочилась кровь.

— Веди к барону. Что таращишь глаза? Пошевеливайся, а то получишь.

Испуганный Пинця сбивчиво попытался убедить его, что барон спит или читает.

— А ну, двигайся, — замахнулся Пику, — иначе будет поздно. Придут и пожгут усадьбу.

Без дальнейших расспросов Пинця провел Пику в дом и, робко постучав в дверь кабинета, подтолкнул его в спину. Папп старательно раскрашивал карту, высунув от усердия кончик языка.

— В чем дело? — удивился барон, увидев перед собой Пику.

— Спасайтесь, — неожиданно завопил тот плаксивым, пронзительным голосом. — Моды идут жечь вас. Спасайтесь! Коммунисты сманили их. Бегите! Иначе несдобровать. Уж и не знаю, удастся ли вам унести ноги.

— Что ты говоришь, Маркиш? — удивился барон, вытянув трубочкой землистые губы. — Что за бестолковщина?

— Смотрите, кабы вам горцы не втолковали, — с преувеличенным волнением верещал Пику, поглядывая на дверь, словно оттуда с минуты на минуту должны ворваться моцы.

Барон испугался. Заметив это, Пику схватился за голову и с деланным отчаянием стал раскачиваться из стороны в сторону.

— Не понимаю. Ничего не понимаю. Объясни мне, — приказал старик.

— Что тут объяснять? Хватайте, что успеете, садитесь в машину и катите, слезно прошу вас. Иначе вас убьют, и тогда прощай все наши надежды.

— Кто меня убьет? — подскочил на стуле Папп. — Ты не знаешь, что говоришь.

Пику молитвенно сложил ладони. В уголках глаз у него выступили слезы.

— Не теряйте времени, умоляю. Быстрее добраться до вас не сумел, лошадь слабая… голодная! А они идут… скоро будут здесь…

— Кто идет? Да успокойся ты…

Пику глубоко вздохнул.

— Манифестация наша пошла прахом… Вы уж извините за прямоту, я мужик простой, темный. Господин Спинанциу, конечно, человек ученый, но говорить с мужичьем не умеет. Люди-то из Лунки разозлились… С вилами нас ждали. А моцы ваши, говорил я вам, что они негодяи, за все благодеяния ваши черной неблагодарностью заплатили. Стоило большевику Арделяну заикнуться, что им тоже нарежут наделы от вашей землицы, как они сразу перекинулись на сторону коммунистов. Митру Моц уже успел их и в списки вписать…

— Да ну?

— Лопни мои глаза! А директор, безрукий, тот стал прикидывать, насколько… извините… вы их с тысяча девятьсот двадцатого года обсчитали и сколько им причитается. Эти несчастные и уши развесили. Сущие скоты, только что не безгласные. А когда директор все подсчитал, один из моцев, постарше, сказал: «Пошли, братцы, к барону за расчетом». И повалили все сюда вместе с коммунистами и другими босяками.

— А что этот подлец Баничиу смотрел? — в бешенстве закричал барон.

— Баничиу с Блотором в засаде сидели, в кустах у протоки, с автоматами. Но в кого им было стрелять? Он просил передать вам эту бумажку.

Папа взял у Пику записку и поднес близко к глазам.

«Капут. Сп. кретин. Крестьяне возбуждены. Нужны не слова, а пули. Я готов. Жду вашего одобрения, если это не противоречит политике, вашей партии. В таком случае успокою многих.

Б».

Папп разорвал бумажку на мелкие клочки, его тонкие, длинные пальцы дрожали. Вдруг старик побелел, лоб его покрылся испариной. Он упал на стул и откинул голову на спинку.

— Спаси господи, умирает! — воскликнул Пику и, обежав вокруг письменного стола, остановился у кресла барона. — Не умирайте, сделайте доброе дело! — взмолился он.

Худое, продолговатое лицо барона позеленело. Стекла пенсне отсвечивали тусклым, мертвым блеском.

— Ничего страшного, — прошептал судорожно сжатыми губами барон, — не волнуйся и оставь меня одного.

— Что вам принести, дорогой? — хныкал Пику. — Чем помочь?

— Тсс, молчи…

Костлявые руки старика безжизненно свисали с кресла. Пику стал на колени и, схватив правую руку, благоговейно поцеловал ее. Это окончательно растрогало старика. Две крупные слезы скатились по его щекам.

— И против таких чувств ополчились наши чужеземцы! — прошептал он. — Спасибо, брат. Ты вернул мне веру в человека.

Потом ярость вновь овладела бароном и вены на лбу угрожающе вздулись.

— Я поговорю с ними сам! Я выступлю с речью! Спинанциу… der Teufel soll ihm buserieren![37]

— Ради бога, не надо, ваше сиятельство. Эти моцы, когда выпьют, сатанеют, как волки… не случилось бы беды…

— Я уеду! Вернусь с войсками. Я их силой заставлю уважать закон, если иначе невозможно.

— Вот это другое дело… Только вы знаете, они решили начать пахоту… В понедельник или во вторник… А коли начнут, тогда кончено… Крестьянину, ваше сиятельство, что в руки попало — то пропало…

Барон задумчиво смотрел на изуродованное, угловатое лицо Пику. Ему стало не по себе.

— Ваше сиятельство, — начал Пику, решив, что наступил момент для решающего разговора, — вы можете еще спасти поместье.

Но барон, казалось, не слышал его. Он схватил со стола колокольчик и тряс им до тех пор, пока в дверях не появился Пинця. Барон приказал ему найти шофера и готовить машину к дороге.

— Ваше сиятельство решили уехать? — удивился Пинця.

— Изволь не приставать ко мне с вопросами. Я уезжаю. Ты останешься здесь. Поместье я потерял. Ты будешь охранять усадьбу. Моими остаются лишь пятьдесят гектаров, всего-навсего.

Пинця в растерянности прислонился к дверному косяку и перекрестился.

— Марш! Выполняй, что тебе сказано! — крикнул барон. — Марш! Указания получишь позднее!

Барон бросился к письменному столу и стал с лихорадочной поспешностью запихивать в объемистый портфель бумаги, таблицы и документы. Сложив все, он взвесил портфель в руке и швырнул в угол комнаты. Пику лихорадочно следил за каждым жестом барона.

— Ваше сиятельство… вы можете сохранить больше… Не только пятьдесят гектаров… Пока не придет наше время… до выборов… А я головой отвечаю, что мы победим на них.

— Что ты говоришь?! — удивился Папп. — Ты, видно, одурел, Маркиш!

Пику подумал, стоит ли вставать еще раз на колени, и решил, что нет. Он подошел к барону и, глядя ему в глаза, медленно заговорил:

— Вы можете спасти больше пятидесяти гектаров… Мы составим акт, что вы мне их продали… пятьдесят или больше, сколько надумаете, гектаров. А уж от меня-то никто их не возьмет. Засяду на своей земле с пулеметом и уложу все село.

Папп некоторое время задумчиво смотрел на носки своих туфель, потом улыбнулся и резким движением схватил Пику за подбородок крепкими, как клещи, пальцами. Он подвел Пику к окну и вплотную приблизил свое лицо. На Пику пахнуло мертвечиной и запахом розовых духов. Увеличенные стеклами пенсне глаза барона казались круглыми, водянистыми и холодными как лед.

— Маркиш, когда ты был еще сопляком и бегал с набитым арбузами животом, я спорил в парламенте Будапешта с самим графом Альбертом Аппони — самым острым умом того времени. Ты понял, что я хочу сказать?

— Понял, — решительно ответил Пику. — Только, будьте ласковы, оставьте мой подбородок, венгры покалечили мне его. Кроме того, смею доложить, у меня своей земли хватит, да к тому же вряд ли до осени дотяну, так доктора говорят, — чахоточный я.

— Постой, друг Маркиш, — весело рассмеялся Папп, — имей терпение!

Пику замолчал. Папп повернулся к нему спиной и уставился в стену. Снаружи донесся отдаленный гул толпы. В комнату вошел взволнованный, весь красный Пинця.

— Машина ждет вас. Думитрашку просит поспешить…

— Запри ворота. Быстро! — сухо бросил барон. — Дорогой Маркиш, много бы я дал за возможность прочитать твои мысли.

— И я, — резко ответил Пику. В горле у него застрял комок, щеки горели, и он благословлял судьбу, что не пил с утра ничего спиртного. Барон выглянул в окно: по аллее с угрожающими криками бежали моцы.

— Жалко, что здесь нет Спинанциу. Он мог бы нам помочь…

— Чем? — ухмыльнулся Пику. — Хныкал бы только. Ну, счастливо оставаться, ваше сиятельство, я пошел, от этих хорошего не жди, а у меня дочь — лучше бы ее не было.

Барон сел за стол, вынул из папки лист бумаги и, написав несколько строк, протянул его Пику.

— Передашь это господину Баничиу. Тут кое-какие распоряжения.

Снаружи доносился неясный шум толпы. Барон продолжал писать, склонившись над столом. Казалось, что он смотрит куда-то в сторону, чтобы не видеть написанного. В дверь просунулось бледное лицо Пинци.

— Пшел вон, — холодно приказал барон.

— Да… Но машина ждет вас. Они могут что-нибудь испортить, избави бог…

— У Думитрашку револьвер… Ступай прочь, — повторил барон и снова склонился над столом.

— Готово, — сказал он через несколько минут. Слушай: — «Мы, нижеподписавшиеся, Ромулус Папп и Теодор Маркиш, составили настоящий акт о купле и продаже. Нижеподписавшийся Ромулус Папп продает нижеподписавшемуся Теодору Маркишу 100 (сто) югэров земли из своего поместья в волости Лунка».

Пику больше ничего не слышал. Комната завертелась у него перед глазами. Ему так хотелось засмеяться от радости, что он до боли сдавил челюсти.

— Второй документ, — сказал барон: — «Нижеподписавшийся Теодор Маркиш настоящим признает, что, не уплатив за 100 югэров ни одной леи, не имеет на них никаких прав и обязуется вернуть землю ее законному владельцу по первому его требованию, когда политическая обстановка будет благоприятствовать этому». Подойди и распишись.

Пику подписал обе бумаги; сложив первую из них, сунул за пазуху и почувствовал приятную прохладу. В это мгновение раздался звон разбитого стекла, и в комнату упал камень.

— Пошли, — сказал Папп. — Машина за домом. Добирайся до Лунки как можешь, по своему усмотрению. Передай Спинанциу, чтобы приехал поездом. У меня нет времени заехать за ним в село.

В передней ждал с чемоданом Пинця. Управляющий дрожал с головы до ног.

— Не бойся, мой друг, — обратился к нему барон. — Я отблагодарю тебя за преданность. Прощай, Маркиш, подержи пальто.

Барон не спеша оделся, застегнулся на все пуговицы и протянул Маркишу руку. Пику крепко, по-крестьянски, пожал ее. Папп довольно засмеялся.

— Ты, Маркиш, честный человек. Я никогда не ошибаюсь. Если бы ты поцеловал мне руку… хе… хе-хе, то оказался бы и лицемером и лгуном… Ну, ладно… Приезжай поскорее ко мне, заверим документы. Я указал дату на три месяца раньше. Не заверенные, документы не имеют никакой силы. У меня есть свои адвокаты. До свиданья!

Они прошли через просторную кухню и вышли во двор через черный ход. Пинця уложил в машину чемоданы. Папп помахал рукой и плотно прихлопнул за собой дверцу.

— Друг мой, — обратился он к Думитрашку, — гони вовсю и дави каждого, кто попытается остановить нас. Револьвер у тебя наготове?

— Да. Ну как, всыпали нам?

— Нет. Это временное дело, мой дорогой. На каких-нибудь два дня.

Сильная машина рванулась вперед и обогнула усадьбу. Перед парадным крыльцом волновалась толпа. Моцы что-то кричали и бросали камнями в окна. Машина врезалась в самую гущу и, разбросав их по сторонам, выехала на аллею. Лишь одни камень попал в кузов. У ворот им попалась навстречу группа людей, почти бегом спешивших к усадьбе. Папп узнал среди них Суслэнеску, однорукого военного и плотного мужчину с седыми усами.

Машина выехала на шоссе.

— Надо было их пулей угостить, — спокойно сказал шофер.

— Нет нужды… Им и так несдобровать.

Заглянув в зеркало через несколько минут, шофер увидел, что Папп спит. Пенсне сползло с носа и болталось на животе. Небо снова покрылось тучами, и заморосил мелкий дождь.

Глава X

1

В воскресный вечер Лабош всегда выручал больше денег, чем за всю неделю, и это не удивляло его. Молодежь танцует до седьмого пота, парни забегают, чтобы наскоро охладиться стаканом вина с газировкой, и кто станет разбираться, чего там больше — вина или воды. Очень удобна и высокая шелковица у корчмы. Лабош построил вокруг нее что-то вроде помоста для музыкантов, а вдоль желтой стены корчмы поставил длинную скамью, чтобы матерям было откуда присматривать за своими дочерьми. Зато зимой Лабош кипел от злобы, так как парни и девушки устраивали танцы в большом сарае Марку Сими на другом конце села. Марку тогда привозил из города десятки бутылок вина и пива, и никто не шел к Лабошу, кроме завсегдатаев корчмы. Лабош попытался было тоже переделать свой сарай в «залу» для танцев, но ничего не вышло: люди уж так привыкли — летом у шелковицы Лабоша, зимой в сарае у Марку, где столбом стояла пыль, чем пользовались парни, чтобы на свободе тискать девушек.

Тут же, вблизи шелковицы, на пологом склоне холма плясали мальчишки, которым еще не исполнилось пятнадцати лет. На нихсам черт не сумел бы заработать. Им бы только тереться около девчонок. Лишь и зредка какой-нибудь мальчуган, с грехом пополам набравший несколько мелких монет, подходил к музыкантам и просил трубача Пуцу сыграть погромче, чтобы и им было слышно.

В это воскресенье после церковной службы, где Иожа произнес путаную проповедь не только о короле и народе, но и «демократии» (он был страшно напуган провалом манифестации и не хотел ссориться с селом), люди собрались в корчме пораньше, чтобы на досуге обсудить последние события. Теперь, когда опасность миновала, все дивились рассудительности Теодореску и Арделяну. Без них не миновать бы резни, упрямые моцы скорее полегли бы все до одного, чем отступили. Павел Битуша уже уселся за одним из столов и разглагольствовал:

— Да, братцы, Митру наш поехал в город за землемером. Хотел отказаться, говорил, что заблудится там, но товарищ Арделяну не уступал ни в какую: «Поезжай, говорит, свяжись там с партией». А Митру все нет да нет. Тогда ввязался и товарищ директор, так что Митру прикусил язык, вытянулся в струнку и сказал: «Есть». Товарищ Арделяну говорит, что, может, уже сегодня вернется с землемером. Отмерит нам наделы, и тогда врежемся плугами в баронскую землю. Никто не остановит!

Кто-то спросил Битушу, что нужно сделать, чтобы вступить в коммунистическую партию. Павел долго думал, а потом посоветовал подождать. В партию принимают не всех, туда нужны отборные люди.

— Может быть, воры! — окрысился из-за стойки Лабош. — Ты бы лучше молчал, Павел, всем известно, что ты натворил тогда в городе… Молчи уж…

Павел смущенно улыбался. Вскоре вместе с Кулой появился Кордиш. Лицо его и руки были покрыты синяками. Он смиренно попросил разрешения сесть за один стол с крестьянами и угостил всех цуйкой. Кордиш только что побывал у Теодореску, разговаривал с Эмилией и усиленно хвалил Джеордже. Он решил обязательно завоевать расположение мужиков, но большинство из них смотрели на учителя с недоверием, и он почувствовал это.

Пуцу с таким ожесточением дул в трубу, что щеки его, казалось, вот-вот лопнут, его старший сын Бобокуц усердно дергал струны скрипки, а зять Спренци колотил в барабан. В окутавшем шелковицу облаке пыли то там, то здесь возникали потные лица, отбивающие бешеную дробь сапоги, юбки, крутящиеся вокруг крутых девичьих бедер. На длинной скамье болтали мамаши, и каждая с удовольствием слушала себя.

Катица Цурику, без которой не обходилось ни одно сборище, рассказывала, как ее избили люди в масках, с гордостью демонстрировала следы побоев и хвалилась, что участвовала в изгнании барона. Дети, в длинных до пят рубашонках, пробирались в самую гущу танцующих и то и дело дико вопили, как только кому-нибудь из них наступали на босые ноги или давали тумака.

С краю скамейки торчала, как чучело, жена Пику с дочерью Риго — посмешищем всего села. Пику приехал на заре мертвецки пьяным, поднял их с постели, приказал немедленно накрывать на стол, зажарить ему цыпленка и сварить суп. Посмотрев на дочь с каким-то состраданием, что страшно напугало Риго, привыкшую только к побоям, Пику подозвал ее к себе.

— Послушай ты, образина, я сделал тебя самой богатой девушкой села. Вставай, выродок, передо мной на колени и благодари.

Риго упала на колени, но не нашла ни одного подходящего слова, чтобы отблагодарить отца. Пику с отвращением плюнул на нее и прогнал прочь. Он рассвирепел, что обед не был готов за пять минут, и стал бить жену, кляня, что та родила ему дочь, а не наследника, умного и здорового парня, которому можно было бы оставить все богатство. Когда женщины завыли, испугавшись, не помешался ли Пику, он выгнал их во двор.

Утром к ним явился Спинанциу, и Пику перевернул для него вверх дном весь дом. Дочери же он приказал, глядя куда-то в сторону.

— Будь с ним поласковей. Я устраиваю твое счастье, корова, хотя ты этого и не заслуживаешь.

Для Риго каждое воскресенье было настоящей пыткой, но ни за что на свете не согласилась бы она пропустить хору. Отправляясь на танцы, девушка наряжалась в свое лучшее платье из зеленой парчи в крупных золотистых цветах и надевала на огромную грудь монисто из золотых монет. Но танцевать ее никто не приглашал.

Наступал вечер, расходились в обнимку парочки, в корчме буянили запоздалые гуляки, а она все сидела на скамье рядом с матерью и, сложив на подоле руки, отбивала такт красными сапогами под двенадцатью юбками, накрывавшими ее колени. Окружающее переставало существовать, и, забыв обо всем, Риго впадала в какой-то мрачный экстаз, который вызывала в ней музыка. Чудо случалось лишь изредка: какой-нибудь загулявший парень, оставшийся без девушки, останавливался перед ней и, схватив за руку, тянул в гущу танцующих. Вокруг слышались презрительные возгласы и насмешки, но Риго не обращала на них внимания. Всем телом прижималась она к парню, и ее бросало то в жар, то в холод. Потом, когда парень презрительно поворачивался к ней спиной и уходил, не сказав ни слова, ею овладевала смертельная ненависть к отцу. С некоторых пор она задумала ошпарить отца во сне кипятком. Но когда она рассказала об этом матери, та заплакала и стала умолять ее подождать, уверяя, что не сегодня-завтра нечистый все равно заберет их мучителя. Обмениваясь взглядами, они ловили друг друга на одной и той же мысли. Старуха в страхе крестилась, и страх этот радовал Риго, которая старалась чаще заглянуть в глаза матери, чтобы вновь и вновь прочитать в них ужас и молчаливую мольбу.

«Ее только не хватало, — подумала Риго, заметив Марию Урсу. — Неужто пускает ее на хору блаженный отец-святоша? Корчит из себя святую деву, хоть все знают, что путалась с Петре Сими и всего несколько дней назад Кула Кордиш видел ее с одноруким директором под мостом. Все об этом знают, а парни, накажи их бог, все равно льнут к ней, как мухи к навозу. Богатство Гэврилэ — вот что их завлекает. Но ведь и я не беднее. Бог их знает, что нашли у этой девки… Только Глигор Хахэу стоит в сторонке и сжимает в карманах кулаки. Держи карман шире, отдаст за тебя, нищего, свою дочь Гэврилэ, — злорадствовала Риго, — жди, сколько влезет… А лицо у Марии белое, хоть клянется, что не умывается огуречным рассолом. Когда я спросила ее у колодца об этом, ответила, что не употребляет. Врет, шлюха, порази ее господь, отвались у нее нос, как у бабки Фогмегойи, которая жила с сатаной, пока тот не застал ее с жандармом и не откусил носа».

Мария остановилась поодаль на дощатом мостике и с задумчивой улыбкой смотрела на танцующих. Отец послал ее на хору — не встретит ли там Эзекиила — и просил передать ему, чтобы возвращался домой, — надо помириться. Гэврилэ говорил шепотом, с необычной для него кротостью и грустью, и Марии вдруг захотелось открыться ему во всем. Впервые отец показался ей обычным человеком, даже, быть может, слабее других. Утром в молельне Гэврилэ читал Притчу о блудном сыне. Мария уж давно успела заучить ее наизусть, так как отец частенько рассказывал ее дома. «И сказал младший из них отцу: «Отче! дай мне следующую мне часть имения. И отец разделил им имение». Здесь Гэврилэ закрыл глаза, и по всему собранию словно пробежала легкая дрожь. По бледному лицу Гэврилэ ручьями стекал пот, но он не пытался вытереть его. Он долго молчал, потом дочитал до конца всю притчу. После этого верующие спели псалом. Давид, сын Гэврилэ, почувствовал мучительное волнение отца и заиграл на фисгармонии с таким чувством, что все поняли — в доме Гэврилэ произошло что-то необычное. Когда наступило время проповеди, Гэврилэ поднялся на амвон.

— Сегодня я буду говорить вам не о сыне, не о блудном сыне, а об отце его, потому что грехи детей порождены явными или скрытыми грехами родителей. Горе отцу, который не сумел охранить сына своего от соблазна, который отдалил сына от себя неразумной щедростью и излишней уступчивостью. Но горе и тому отцу, который не породил в сердце сына любви к себе, ибо, как сказал апостол, без любви мы всего лишь медь звенящая и кимвал бряцающий.

Тут Гэврилэ, обычно читавший проповедь по два часа подряд, неожиданно умолк, открыл евангелие и принялся его читать.

Несколько женщин рыдали. Правда, они ничего не поняли, но плакали, словно Гэврилэ попрощался с ними, и мысли их обратились к умершим.

…Мария задумчиво смотрела с мостика на окутанную пылью шелковицу. Стоял погожий вечер. Солнце медленно опускалось, и его лучи, проникавшие сквозь листву деревьев, нежно ласкали плечи девушки. Эзекиила среди танцующих не оказалось. Мария знала, что, если бы брат пришел на хору, ей бы удалось увести его домой. Вдруг девушка вздрогнула — перед ней стоял, слащаво улыбаясь, Ион Поцоку, Этот некрасивый сутулый парень с длинными худыми руками преследовал ее уже два года. Злые языки говорили, что именно он зарезал Петре в ту безлунную ночь. Но Мария не верила этому, как не верила и в то, что Петре был убит. Это казалось ей невозможным, хотя и было правдой.

Поцоку осторожно и нежно взял девушку за руку. Он весь как-то преобразился, словно это был не тот самый Поцоку, известный сквернослов, который говорил женщинам одни гадости и насмехался над ними.

— Пойдем, красавица, потанцуем.

Когда они вошли в круг, парни посторонились, чтобы освободить им место. Большинство из них были дружками Иона, который щедро расплачивался за них в корчме. Он умело водил за нос своего отца — бывшего примаря Софрона — и всегда был при деньгах.

Мария танцевала плавно, и обвивавшие ее руки Иона чувствовали каждое движение ее гибкого, молодого тела, а когда упругая грудь девушки касалась парня, он совсем терял голову. Поцоку пытался заговорить, но Мария словно не слышала его. Щеки ее раскраснелись. Поцоку знал, что в танцах ему далеко до других. Он быстро уставал, покрывался испариной и закатывался сухим кашлем.

Глигор подошел поближе и следил за ними с глупой улыбкой. «Ничего, — думал он. — Пустяки, — но в глубине души злился на Марию: — Хороша — танцует с убийцей Петре, и довольна. Нет у баб души, коварны, как кошки». Поцоку швырнул музыкантам несколько сотенных бумажек, чтобы продолжали играть, и парни криками выразили свое одобрение. От гордости у горбуна прибавилось сил.

Глигор случайно встретился глазами с Риго: девушка смотрела прямо на него, и он хотел было пригласить ее танцевать, но вовремя спохватился и лишь улыбнулся ей во весь рот.

— Дурачок, — призывно прошептали губы девушки — ей нравился этот могучий, ладно скроенный детина. Но Глигор уже отвернулся и вновь смотрел на танцующих.

В корчме Кордиш оплачивал уже второй круг. Ему было не по себе. Прежде, после такого возлияния, он давно бы предложил собутыльникам спеть, а теперь не осмеливался. Он слушал, как Павел, назло ему, хвалит коммунистов, но, вместо того чтобы возразить, одобрительно кивал головой, чем еще более подзадоривал Павла. Захмелевший Кула дремал. Таков уж был стрелочник — если не работал, то спал, разбитый усталостью.

В маленькое окошко за их спиной виднелся двор Лабоша — протока, полная до краев зеленоватой водой, поросшая молодым ивняком. По поверхности плыли обрывки белой пены. Кордиш окончательно расчувствовался, и ему до слез захотелось спеть «Нет села, прекрасней нашего».

Пуцу поднял трубу в знак того, что хочет отдохнуть. Парни набросились на него с руганью, девушки закричали. Все-таки Пуцу вытянулся на скамейке, а Бобокуц стал обмахивать его засаленной зеленой шляпой.

Девушки взялись за руки и широкими рядами двинулись по главной улице, чтобы отдышаться от пыли. Парни повалили в корчму. Глигор подошел к Марии и, когда она хотела догнать девушек, так крепко схватил ее за руку, что она чуть не вскрикнула.

— Подожди, — проговорил он. — Зачем танцуешь с Поцоку?

— А что, разве нельзя?

— Постыдилась бы с ним-то, — зло сказал Глигор.

— Ты лучше смотри за собой, Глигор, — рассердилась Мария. Никто еще не говорил с ней так.

— Ты мне люба, и я женюсь на тебе. С твоим отцом я уже сговорился.

Остолбенев от неожиданности, Мария уставилась на Глигора. Ей приходилось смотреть снизу вверх — так высок был парень. Щеки девушки зарделись, и она быстро закрыла их ладонями. Глигор смотрел куда-то поверх ее головы, на крышу противоположного дома, где щелкал клювом длинноногий аист.

В этот момент около них остановился Марку Сими.

— Эх, доченька, кабы не умер Петре, была бы ты теперь моей невесткой, — плаксиво сказал он, погладив девушку по голове. — Уж так хотелось мне этого…

Прежде Мария упала бы на колени и заплакала, а теперь лишь взглянула на старика ясными глазами, смущенная присутствием Глигора.

— Бог простит его, дядюшка Марку.

Обиженный равнодушием Марии, старик пошел дальше, ворча себе что-то под нос. Он знал о их любви и всячески поощрял ее, надеясь заодно поживиться землей за счет Гэврилэ, с которым давно враждовал из-за какого-то пустяка. Нравилась ему и девушка — красивая, добрая, порядочная. Не раз говорил он с ней о Петре. Мария приходила к ним поплакать об убитом и вот, поди ты, позабыла…

— Никогда больше не говори мне об этом. Слышишь? Никогда, — заявила Мария, повернувшись к Глигору, и пошла прочь.

Глигор хотел было догнать ее, но раздумал. «Ничего — отец вправит тебе мозги, девчонка!» — с яростью подумал он.

Пуцу снова заиграл. Как раз в этот момент из дома через дорогу от корчмы вышли одетый во все черное Пику, Спинанциу в темных очках и Клоамбеш с женой. Шествие пересекло дорогу и подошло к шелковице. Пуцу окаменел от любопытства.

— Добрый день, братцы. Желаю вдоволь повеселиться, — с поклоном приветствовал всех Спинанциу, снимая шляпу.

Парни, большинство из которых были вчера на выгоне у примэрии, смущенно промолчали, лишь несколько из них буркнули в ответ что-то неразборчивое.

— Веселится молодежь, — сказал Клоамбеш и тут же прослезился. — Был бы здесь теперь и мой сынок, кабы не убили его безбожники. Ведь он, господин адвокат, был в гвардии Маниу, — тихо добавил Клоамбеш. Аурелия тоже поспешила всплакнуть.

— Да, господа, обычаи, наши прекрасные обычаи, — пробормотал Спинанциу.

— Вот именно, правильно вы сказали, — поспешил согласиться Пику.

Страх не давал покою Спинанциу. Бегство барона совсем сбило его с толку, и он переходил от ярости к отчаянию. В бешенстве адвокат решил сразу по возвращении в город демонстративно порвать с царанистами и вступить в социал-демократическую партию. Поступок Паппа представлялся ему чудовищным: бросать его здесь, в этой дыре, среди озлобленных крестьян. Ехать поездом он боялся и решил дожидаться машины от Паппа. Не может же быть, чтобы барон оказался таким бесчувственным, чтобы окончательно покинуть его. Разве по его вине провалилась манифестация? Барон сам виноват. Прав был этот преподаватель Суслэнеску. Если речь шла о политическом будущем, барон должен был разделить поместье между крестьянами и закатить грандиозный праздник. Это навсегда сохранилось бы в памяти крестьян.

Появлением своим на хоре адвокат был обязан Баничиу. Железногвардеец получил через Пику записку барона: «Действуйте по своему усмотрению. Предоставляю вам полную свободу». Прочитав эти строки, Баничиу удовлетворенно рассмеялся.

— Ну, если так, то за мной дело не станет, — с восторгом заявил он. — Теперь, крошка, хорошо бы тебе пойти с Пику на танцы и показаться людям — завести с ними дружескую беседу, угостить цуйкой, словно ничего не случилось. Если сможешь, вверни там кое-какие политические намеки. Ночью они у меня попляшут.

— Что вы хотите сказать? — испугался Спинанциу, — Если вы намерены… одним словом, я умываю руки и показываться на людях считаю лишним.

— Нет! Ты сделаешь все, что я сказал. И не смотри так на меня, — неожиданно рявкнул Баничиу, — не то я тебя быстро обработаю. Адвокатишка сопливый. Вы болтаете, а кашу расхлебывать я должен. Еще одно слово, и я тебя так разукрашу, что себя не узнаешь.

— Хорошо, хорошо, — испугался Спинанциу. — К чему эти грубости. Все будет в порядке…

— Ну вот, так лучше. Взялся за ум. Итак, на хору, голубчик, в народ, иначе коммунисты украдут его у вашей братии и вам придется обманывать друг друга.

— Давай, Пуцу! — крикнул Пику. — Господин адвокат хочет посмотреть, как наши молодцы пляшут.

— Давай, давай, — послышался одинокий голос.

— Да что мы, пугала огородные, чтобы он таращил на нас глаза? — неожиданно крикнул Глигор.

Спинанциу застыл от неожиданности. На его счастье, цыгане заиграли, и облако пыли снова заволокло шелковицу. Спинанциу двинулся следом за Пику, кланяясь налево и направо.

— Это моя жена, — громко сказал Пику. — А это дочь…

Спинанциу нагнулся и пожал влажные руки, потом без долгих раздумий склонился перед Риго, которая растерянно смотрела в землю.

— Не хотите ли, барышня, станцевать со мной?

Риго подняла лицо и остолбенела с разинутым ртом. Пику покраснел, как индюк.

— Ты что, оглохла? — заорал он. — Господин адвокат хочет плясать с тобой.

На скамье, где сидели матери, воцарилась мертвая тишина. Жена Пику окаменела и тупо оглядывалась вокруг, ничего не соображая. Тогда Риго вскочила, оправила юбки. Губы ее что-то шептали.

Когда танцующие увидели, кого выбрал барин, многие остановились. Послышалось хихиканье, и адвокат стал проклинать себя за излишнюю поспешность. Вдали от Пику, присутствие которого его успокаивало, Спинанциу стало страшно, пыль и одуряющий запах пота и немытых ног заставил его побледнеть. Он вытянул руки, положил их на талию девушки и начал выбрасывать ноги влево и вправо. Риго с силой вцепилась в его плечи и всем телом прижалась к адвокату. Парни толкали его со всех сторон, наступали на дорогие замшевые туфли. Как в тумане, возникали перед Спинанциу потные лица, толстые затылки, красные, помутившиеся глаза. Риго вошла в азарт, прыгала и вертела партнера во все стороны. Она не обращала внимания на смешки и презрительные возгласы, теперь ей было все равно. В душе она давала себе обет никогда больше не приходить на хору, после того как барин осчастливил ее перед всем селом. Спинанциу полностью подчинился ее воле. Ему казалось, что он насквозь пропах потом и никогда не сможет избавиться от этой вони. Парни то и дело швыряли цыганам деньги, и Пуцу, не отрывая ото рта трубу, подхватывал их одной рукой. У Спинанциу заболели уши и, казалось, кровоточил мозг. «Крестьянская проблема, — думал он. — Пулемет и ящик патронов на каждое село — вот что нужно…»

Наконец музыка оборвалась. Весь разбитый, адвокат вышел из круга и попытался улыбнуться.

— Ваша дочь танцует, как настоящая балерина, — заявил он Пику.

— Так-то оно так, да больно любит хвостом вертеть, — задумчиво сказал Пику, приняв все за чистую монету. — Увидим еще, как ты меня поблагодаришь, — добавил он, ущипнув дочь за подбородок и подмигнув ей.

Риго не слышала отца. Она кинулась к Спинанциу, схватила его руку и прильнула к ней губами. Адвокат окончательно растерялся, и только судорожно вздохнул.

— Она у меня хорошо воспитана, научил я ее тонкому обхождению, — довольно засмеялся Пику, но тут же им овладел приступ кашля, и он закурил, чтобы успокоиться.

Когда начался новый танец, Ион Поцоку принялся искать Марию, но Глигор остановил его.

— Послушай, Поцоку, я советую тебе выбрать другую девушку, — сказал он своим обычным, мягким голосом.

Поцоку опешил. Он пристально посмотрел на Глигора, чтобы убедиться, не рехнулся ли тот. Видно, забыл, что половина парней на селе его дружки.

— Да, да, Поцоку, — повторил Глигор, — добром говорю — послушай моего совета. Как отец, говорю.

— Ты что, Глигор, ножа захотел?

— Отстань лучше, — хмуро проговорил Глигор.

— Хорошо, — процедил сквозь зубы Поцоку, — теперь послушай и ты меня. Убирайся подобру-поздорову и ложись спать. А не то после танцев опомнишься с ножом между ребер.

— Да уйди ты от меня, а то нос оторву, дурачок! Уйди, милый, сделай, как я говорю!

Поцоку повернулся к Глигору спиной и ушел, но вскоре собрал в сторонке всех своих приятелей, и они, тесно сдвинув головы, о чем-то зашептались.

Мария ходила среди танцующих и спрашивала, не видел ли кто Эзекиила. Но никто не знал, где он. Несколько человек ей сказали, что Эзекиил будто бы еще три дня назад ушел из села, но куда — неизвестно.

Пику оставил Спинанциу с женщинами, сказав, что не имеет ничего против, если адвокат потанцует еще с его дочерью. Риго, правда, плясать больше не хочется, но с адвокатом станцует, чтобы доставить ему удовольствие.

Пику зашел в корчму и, заметив там Кордиша, знаком пригласил его в комнату для «господ».

Здесь было еще пусто и прохладно.

— Я не пойду против села, — заявил Кордиш, не дожидаясь начала разговора.

Пику уставился на него злыми глазами.

— Струсил? И на манифестацию вчера не пришел…

— Меня бабы избили, и я лежал.

— Слышал. А где живет теперь директор? — неожиданно спросил Пику, схватив Кордиша железными пальцами за рукав.

— Не знаю. Какое мне дело до того, где он живет?

— Я слышал, что у старой Фогмегойи вместе с Арделяну и жидом…

— Может, и так.

Пику засмеялся.

— Ты, учителишка, я вижу, дурак, да и трус вдобавок…

— Как ты смеешь? — закричал Кордиш, посинев от ярости. — Так мне и надо, нечего было связываться с вами…

— Заткнись и слушай меня! Ты сейчас же пойдешь к директорше и узнаешь, правда ли, что Теодореску живет у механика, а потом придешь и скажешь мне.

— Да кто ты такой, чтобы мне приказывать, Пику? Что нос задираешь? Вы только посмотрите на него…

— Молчать. Господин капитан приказал тебе идти.

Кордиш растерянно поскреб лоб.

— Прошу тебя разговаривать со мной вежливо, — вяло и неуверенно проговорил он.

— Хорошо, господин учитель, сделайте милость — сходите. Очень прошу вас.

— Это другое дело… Ты неплохой человек, Пику, но слишком возомнил о себе. Но что именно хочет господин капитан? Я пойду… сейчас же…

Чтобы избавиться от Глигора и Поцоку, Мария перешла через улицу и присела на скамейку перед домом Клоамбеша. Девушка устала, музыка и пыль раздражали ее. Еще недавно, когда жив был Петре, Мария с нетерпением ждала воскресенья, чтобы потанцевать с ним. Украдкой улизнув из дома, она с замирающим сердцем пробиралась по высохшему руслу протоки. К радости примешивался страх: а вдруг кто-нибудь расскажет отцу, что она была на хоре. Теперь ее самое удивляло, какими чужими и ненужными стали для нее эти танцы. Ей хотелось побыть одной в поле, на ветру, снять сапожки и походить босиком по траве… Потом лечь на спину на берегу Теуза и смотреть на озаренные предзакатным солнцем облака. Марии показалось, что она слышит низкий голос директора, что-то нежное и теплое залило ее сердце, и она смутилась своего чувства. У нее мелькнула мысль, что если бы Теодореску позвал вдруг ее за собой, как когда-то Петре, то она, не оглянувшись, пошла бы с ним. Бедняжка, калека, а такой хороший! Если бы не война, уговорила бы отца и теперь была бы уже учительницей…

Эзекиила нигде не было, это почти радовало Марию. Без него ей было не так страшно.

— Почему не дозволяешь говорить, что ты полюбилась мне и я женюсь на тебе? — послышался вдруг над ней умоляющий голос Глигора. — Неужто я тебе так противен?

— На мне нельзя жениться, Глигор, — тихо сказала Мария.

— А почему же? Не могу я иначе, Мария. Сгорю без тебя…

Глигор осторожно присел на другом конце скамейки и сжал коленями огромные руки.

— Мне от твоего отца ничего не надо. Завтра или послезавтра получу землю. Работник я хороший… и не урод… парень сильный, здоровый. Тебе будет хорошо со мной, голодать не будешь, и бить не стану. Я знаю, что…

Глигор поперхнулся и покраснел как рак.

— Что ты знаешь? — прошептала Мария.

— Знаю, что… ты любила… да простит его бог.

Глигор повернул к девушке свое большое круглое лицо.

— Что поделаешь, ежели его убили… я и с отцом твоим говорил. Он сказал…

— Что он сказал?

— Сказал — хорошо, мол. Говорит, что не гнушается мной.

— И я не гнушаюсь, Глигор, избави бог, с какой стати…

— Если так, то когда поженимся?

— Голубчик, Глигор, тяжелая я, — отчетливо проговорила Мария и опустила глаза. — Всю жизнь шлюхой будешь меня обзывать.

Откуда-то из-за дороги доносилась песня. Несколько парней уже подрались, как это случалось каждое воскресенье, и теперь смывали кровь у колодца. Голос Битуши заглушал все остальные:

Пусть тебя накажет бог,

И твой шелковый платок,

Платье пестрое твое.

Съела сердце ты мое.

По главной улице гуляли парни с девушками. Пары держались за платочек — они ждали когда стемнеет, чтобы незаметно ускользнуть в густые заросли кустарника на берегу протоки.

Колокол звал к вечерне, и старухи спешили к церкви.

— Врешь, — прошептал Глигор.

Мария пожала плечами.

2

Вечереет. В беспредельном покое застыло безоблачное небо, синеют дали. Лабош развесил на ветках шелковицы несколько фонарей, и рои комаров закружились вокруг прозрачным облачком. Пуцу из последних сил дует в трубу, дождем разбрызгивая слюну. У Бобокуца текут по щекам слезы, а рука горит огнем.

— Лучше бы ты убил меня, когда я родился, — жалуется он, не переставая водить смычком по струнам. — Лучше бы бросил в колодец или отдал на съедение свиньям, чем такая мука…

Бобокуц играет и ругается. Остановиться музыкантам нельзя, парни тотчас же разобьют скрипку. Завтра Пуцу пойдет пасти свиней и отоспится вволю. Правда, и деньги не помешают. Неплохо удается подработать в воскресенье.

В этот вечер в Лунку пришло и много моцев с девушками. Один из них, очевидно старший, сняв шляпу, поклонился танцующим.

— Мы тоже пришли поплясать. Заплатим. Только не задирайте нас. Радость у нас большая. Тоже землю получим.

Моцы вели себя, как положено. Никому не мешали. Плясали в сторонке как-то по-особенному, возможно потому, что были в постолах, а не в сапогах.

— Будь проклята твоя труба, уши от нее лопаются. И играешь плохо, не умеешь, зачем берешься? — причитает Бобокуц, но Пуцу не слышит сына.

Каждый воскресный вечер он глохнет от беспрерывной игры и качается, как пьяный, хотя не успевает выпить и стаканчика цуйки. Если бы не сыновья, которые под руки отводят его домой, Пуцу свалился бы в канаву. Только в четверг к вечеру слух возвращается к нему, и тогда он шутит и веселится до самой ночи.

Парни предупредили Глигора, что ему лучше потихоньку убраться домой, — приятели Поцоку решили его зарезать. Но Глигор не стал их слушать и по-прежнему толкался среди танцующих, потом подошел к Риго и позвал плясать. Но девушка надменно взглянула на него.

— Не пойду. Где тебе танцевать, такому увальню…

— Ну, тогда прошу извинить. Будь здорова, — беззлобно ответил парень.

В корчме, в облаках табачного дыма, люди поют:

По краям моей могилы

Ты посей фиалки, милый.

Васалие Миллиону пришел из примэрии и сообщил всем, что говорил с Митру по телефону, тот обещает сегодня вечером приехать с землемером и с каким-то партийным начальником. Люди радуются — через несколько дней смогут начать пахоту на бывших баронских землях. Из баптистской молельни доносятся протяжные и грустные звуки фисгармонии. Баптисты тоже развлекаются — молельня заменяет им и хору и корчму.

Вечером на степь опускается тишина, лишь изредка откуда-то, очень издалека, доносится паровозный свисток, крик совы с церковной колокольни или обрывки музыки из радиоприемника отца Иожи, если он забыл закрыть окно. Из-за леса вылезает желтая, как тыква, луна. Она цепляется за верхушки деревьев и наконец, оторвавшись от них, поднимается ввысь.

Пуцу начинает заключительный марш, но парни кидаются к нему, суют в карман деньги, грозятся, что утопят в протоке. Бобокуц уже не может говорить.

— Ох, батюшки, — стонет он. — Зачем только родили меня. Зачем, зачем…


Убедившись, что Эзекиила нигде нет, Мария решила уйти домой, но Глигор преградил ей дорогу. Девушка не видела его лица, они были в стороне от шелковицы, только слышала шумное, как после долгого бега, дыхание.

— Это ничего, Мария. Скажу, что ребенок мой. Пальцем никогда его не трону.

Марии стало жалко парня. Протянув руку, она положила ладонь на его широкую грудь — сердце билось совсем близко, словно в ее пальцах.

— Я хочу поехать в город, Глигор… Мне хотелось бы стать учительницей. Может быть…

— Ага, понимаю, барыней хочешь стать…

— Зачем барыней, учительницей.

— Кто же это тебя надоумил?

— Господин директор…

— Ах, вот как, — с уважением проговорил Глигор. — Когда уедешь?

— Никогда, Глигор. Это только так — думка моя…

— А что сделаешь с ребенком? На каком ты месяце?

— Скоро третий пойдет. С ребенком? Пока не знаю, Глигор. Посмотрю, что скажет отец.

— Не боишься его?

— Нет. Зачем бояться? Он добрый.

— Может, и так.

Глигор задыхался от волнения и горечи, он мучительно подыскивал слова, чтобы продолжить разговор и удержать девушку около себя.

— Такого, как я, ты больше не встретишь, Мария.

— Знаю, дорогой.

Глигору с трудом удалось закурить.

— Не найдешь, — повторил он. — Много всякой дряни на свете.

Глигора удивляло, почему девушка не уходит. Ведь она не любит его. Может, помешалась после смерти Петре. Они долго молчали.

— Заходи к нам, Глигор, — проговорила наконец Мария.

Глигор вздрогнул.

— Спасибо за доброе слово. Завтра приду. Иди с богом. До свидания.

Глигор вернулся к шелковице, чтобы поглазеть еще на танцы, и тут его окружили приятели Поцоку.

Сам Поцоку вышел вперед, широко расставил ноги и хлопнул плеткой из воловьих жил по голенищу.

— Что ты сказал мне сегодня, Глигор? — злобно прошипел он. — Повтори.

Глигор с недоумением посмотрел на Поцоку, потом вспомнил и засмеялся.

— Что ты посмел сказать мне? Или забыл, кто я?

Тогда произошло неожиданное. Глигор вдруг заревел с такой силой, что все застыли и даже музыканты перестали играть.

— Послушай, Поцоку! Ты видишь эти кулаки? Видите? — обратился он к остальным. — Сколько вас? Восемь? Девять? Выходите, если жить надоело. Посмотри, Поцоку, посмотри на мои руки!

В тусклом свете залепленных комарами фонарей Глигор казался огромным. Вытянув руки, он поднес к носу Поцоку кулак, величиной с голову ребенка.

— Оставь меня в покое, Поцоку, — продолжал он уже обычным голосом. — Не то схвачу тебя за шею, подниму и тобой же всех раскидаю. Оставь меня в покое, я в печали теперь и хочу пойти домой.

Поцоку быстро обернулся. Трое из его друзей уже куда-то исчезли. Этот почти нечеловеческий крик испугал и его.

— Ладно, — сказал он и попытался улыбнуться. — Что нам с тобой делить: хочешь быть другом? Давай руку, и выпьем ради этого случая.

— Руку я тебе дам, а пить не стану. Прощай. Твое счастье, что образумился и не полез на рожон.

Глигор отстранил ошеломленного Поцоку и широким шагом пошел по улице села. Ему хотелось поговорить с Арделяну. Каждый вечер механик читал ему вслух, и Глигор, хоть многого не понимал, старался не подать виду.

3

В воскресенье вечером у Суслэнеску вдруг пошла горлом кровь. Он долго и мучительно кашлял и неожиданно почувствовал большое облегчение. Что-то теплое, бархатистое заполнило ему рот. Он приложил ладони к мокрому подбородку, и они покраснели от крови. Джеордже и Арделяну сидели за его спиной у маленького столика, согнувшись над картой села. Они собирались начать запись в партию и выбирали стратегические пункты на каждой улице. Услышав приглушенный крик, оба обернулись. Суслэнеску шатался, протягивая к ним окровавленные ладони.

— Что это? — спросил он странным, булькающим голосом. — Смотрите. Что это со мной?

Только теперь, когда кровь начала застывать на пальцах, Суслэнеску понял, что случилось, и его бледное небритое лицо исказилось гримасой страха.

Джеордже и Арделяну бросились к нему на помощь. Неловкими, неумелыми движениями они помогли Суслэнеску раздеться, обмыли ему лицо и, несмотря на все протесты, уложили в постель.

— Не надо, зачем? Наверно, лопнула какая-нибудь артерия, — машинально твердил он, думая лишь о том, что несчастье случилось именно с ним. Кровь всегда ассоциировалась у Суслэнеску с острой болью, потерей сознания, кошмаром, а теперь он ничего не чувствовал и напрасно ждал боли. Открыв глаза, он увидел стоявшего рядом Джеордже и, заметив в его лице искреннее сочувствие, ласково улыбнулся.

— Вы простудились… этой ночью в поле, — с трудом проговорил Джеордже, скорее для того, чтобы сказать что-нибудь.

— Какое там… Я давно уже болен.

— Вы должны немедленно уехать отсюда, — вмешался Арделяну. — Это очень серьезно, — добавил он и зашагал большими шагами по комнате. — Поездом нельзя, там черт знает что творится… Вам нужно показаться врачу и лечь в больницу… Вот проклятое положение. Как быть, господин директор?..

Джеордже не ответил.

— Вы, Арделяну, практичный человек, — засмеялся Суслэнеску. — Это прекрасно. Да, вы правы… мне нужно уехать. А жаль.

— Может быть, с машиной. Митру звонил, что приедет с товарищем Журкой, и тогда…

— Это просто изумительно. Автомобиль коммунистов в роли скорой помощи. Это стоит газетной статьи… предвыборной, не так ли? Простите, — смутился Суслэнеску. — Я не хотел сказать ничего плохого…

Лицо его вдруг покраснело, и он замолчал.

— Постарайтесь не кашлять, — быстро сказал Джеордже. — Сдерживайтесь…

Суслэнеску покорно кивнул головой. Он кусал губы, в ушах у него шумело. Потом все успокоилось.

— Победа, — задыхаясь, сказал он. — Не закашлял.

Джеордже положил ему руку на лоб, ладонь у него была жесткая и холодная, и Суслэнеску закрыл глаза, растроганный этой суровой лаской. «Господи боже мой, — подумал он. — Мужское братство, неловкая нежность этих людей… как это ново». Ему вдруг захотелось побыть одному. Для этого потребовалось лишь закрыть глаза и тихо, равномерно дышать.

— Тсс, — зашипел Арделяну, — пусть отдыхает. — И они с Джеордже вышли на цыпочках из комнаты.

Суслэнеску ощущал необычную легкость, как а освежающей ванне, словно тело его стало невесомым. Он прижимал ладони к впалой груди, пытаясь угадать, где происходит таинственный процесс разрушения. В близость смерти не верилось, и это радовало его как неожиданное свидетельство собственного мужества и жизнеспособности. «До каких пор я буду познавать себя и какой в этом смысл?» Единственной реальностью было его умирающее без мук тело, все остальное представлялось ему банальным и лишним. Суслэнеску хотелось смеяться, до того безразличным и неинтересным стало будущее, и все из-за того, что из горла вытекло немного крови, потеря которой теперь восстанавливалась. Он вспоминал, что как-то хотел кончить самоубийством, и, конечно, не сделал этого, найдя десятки оправданий, кроме одного-единственного, правильного: он имел право на жизнь не потому, что она имела смысл и он должен был искать его, а из оптимизма, которого сам не замечал в себе и который еще несколько месяцев назад показался ему грубым и недостойным.

Через маленькое окошко в комнату проникал серый туманный свет: скромная мебель, книги, разложенные вдоль стен, приобрели новый живой облик. Суслэнеску стало жаль, что он никогда не понимал музыку: если бы ему удалось теперь связать это душевное состояние с каким-нибудь обрывком мелодии, она помогла бы ему впоследствии в больнице, когда он столкнется с эгоистическим страхом посторонних и его уделом станет бесполезная борьба со смертью. В эти секунды ему хотелось, чтобы рядом с ним был не Джеордже (он представлялся ему далеким и чужим), а отец Потра. Хотелось поговорить с ним о боге, о поэтических аллегориях религии, порожденных страхом и непреодолимым желанием людей чувствовать локоть себе подобного, чтобы не быть одиноким.

Позднее, когда на улице стало темнеть, в комнату проскользнул Джеордже, чтобы посмотреть, как себя чувствует больной. Суслэнеску лежал с широко открытыми глазами и, казалось, ждал чего-то. Знаком руки он пригласил Джеордже присесть на край кровати.

— Как вы себя чувствуете? — спросил тот и снова пощупал лоб Суслэнеску.

— Хорошо, спасибо…

— Вы знаете, это не так серьезно. В лагере у меня был приятель-туберкулезник. Он заболел во время осады Сталинграда, а в лагере ему удалось поправиться. Конечно, не совсем… но в значительной мере.

— Я, конечно, тоже поправлюсь. Во всяком случае, хочу этого.

— Я пошел. Отдыхайте… Завтра мы перевезем вас в город и положим в госпиталь. Через несколько месяцев вы снова сможете приступить к работе…

От этих слов Суслэнеску передернуло. Он пристально посмотрел на Джеордже, и тот показался ему постаревшим и печальным. Вынув руку из-под одеяла, Суслэнеску положил ее на руку Джеордже. Инстинктивно тот хотел вырваться, но в последнее мгновение удержался. Суслэнеску вздохнул. Он знал, что впредь тысячи раз будет делать этот жест, а другие отнесутся к нему с безразличием, потому что больных, при всей их надоедливости, нельзя раздражать.

— Ничего, — сказал он Джеордже, который казался смущенным.

— Простите меня…

— Пустяки, я был вам несимпатичен, не так ли?

Джеордже обернулся к нему.

— Скажите, зачем вы сами себя мучаете? Думаете, в этом есть какая-нибудь польза?

— Прежде это доставляло мне удовольствие. Изолировало от остальных, а кроме того, я их словно опережал. Думаю, что со временем стал бы мизантропом. Теперь, конечно, другое дело…

— Почему? — спросил Джеордже более заинтересованный, чем хотел казаться.

— Стоит ли спрашивать после того, что вы нам рассказали тогда?

— А, конечно.

Суслэнеску чувствовал себя очень снисходительным. «Разве не безразлично, как ты осознаешь собственное ничтожество… Он участвовал в войне, и поэтому ему кажется, что его суждения величественны».

— Если бы мы могли договориться хотя бы теперь, — мягко продолжал Суслэнеску. — Это не потребует большого труда. Знаете, я, кажется, больше не хочу вступать в компартию…

— Да вы никогда и не хотели. Это был просто порыв…

На щеках Суслэнеску вспыхнули два красных пятна.

— Порыв остался и теперь, — задыхаясь, пробормотал он. — Когда я вспоминаю об этом унижении, то готов их убить… Подобную дикость необходимо искоренять, я согласен. Есть тысячи практических мелочен, которые должны быть достигнуты во имя человеческого достоинства… что и делаете вы с Арделяну.

— Тогда в чем же дело?

— Для этого нет абсолютной необходимости во мне… кроме того, я бы запутался в этих мелочах… не смог бы сохранить их в неискаженном виде… наконец эти идеи… Все так путано и смутно…

— Вы хотите отдохнуть?

— Нет, я хочу, чтобы вы объяснили мне… почему вы ушли из дому?

— Это слишком долго, Александр. Сам как следует не знаю. В конце концов я, конечно, вернусь… Человек я неполноценный.

— Вы сами прекрасно знаете, что это не так. Но впереди вас ждет еще немало страданий (Суслэнеску чуть не сказал «вас ждет провал»), потому что вы пытаетесь добиться абсолютного единства между своей волей и поступками, гармонии между ними… Вы думаете, имеет какое-нибудь значение, что вы коммунист, а владеете землей?

— Для меня имеет…

— А для других? Здешние люди никогда не забудут, что вы сделали для них… а для других вы просто не существуете, независимо от всей вашей деятельности. Кроме того, вот что я вам скажу: даже если бы вы действовали в личных интересах, то и тогда это не имело бы никакого значения.

Джеордже резко поднялся.

— Вы забываете об одном, — раздраженно сказал он, — я лично не сделал ничего. Ни революции, ни раздела земли… все это результат общей деятельности, достойной которой я хочу быть. Вот и все. Нельзя все сводить к собственному «я». Поэтому вы и не можете найти выхода.

— Возможно… Но что я могу поделать с собой?

— Тогда вы ничего не поняли, — пожал плечами Джеордже. — А жаль.

Суслэнеску протянул ему руку.

— Спасибо… мне все ясно. Вы верите… и поэтому счастливы… Не прерывайте меня… «Счастливы верующие»… — говорится в библии… А верить в человека — это величественно, особенно для того, кто прошел войну и прочитал хотя бы одну книгу по истории. Да, это хорошо. Коммунизм — это научный энтузиазм. И в самом деле, моя личная судьба не имеет никакого значения… да и ваша тоже… Но это вызывает у меня грусть… После всех испытаний я все же люблю не материальные, а поэтические ценности. Они вдохновляют меня даже в том случае, если я недостоин их, даже если я ничтожество… Я искал их и не нашел. Вам кажется, что вы их нашли как раз там, где их нет, и вполне возможно, что, если вам повезет, вы сохраните это впечатление до самой смерти.

Джеордже слегка похлопал Суслэнеску по плечу.

— Вы очень упрямы… Нам пришлось бы начать все сначала, говорить друг другу прописные истины о движущей силе истории, о пролетариате, исторической необходимости захвата власти… Вы ответите, что все это не уничтожит микробов в ваших легких, я вам скажу, что необходимо создать систему социального обеспечения, способную предотвратить заболевания, а вы возразите, что все это практические мелочи…

— А что я, по-вашему, должен делать, чтобы найти общий язык с другими?

— Избавиться от собственности, чего бы это вам ни стоило. Независимо от того, что скажут другие, даже те, кого вы любите.

— Говоря по-марксистски, отказаться от всего, что частная собственность на средства производства породила во мне в качестве надстройки, не так ли? Но это означало бы стать другим человеком? Я сам бы себя боялся. Предать анафеме все то, что я обожал, и наоборот. А откровенно говоря, я еще ничего не обожал…

Суслэнеску умолк и закрыл глаза.

— Желаю вам счастья, — прошептал он.

— Вы хотите вздремнуть?

— Нет. Мне грустно. Быть достойным других… как красиво это звучит… Но этого можно достигнуть и при помощи лицемерия или хорошей дозы шутовства, как вы думаете?

— Основы, на которых построена коммунистическая партия, исключают это.

Суслэнеску приподнялся на локтях и внимательно посмотрел на Джеордже.

— Ах да, — сказал он, лукаво подмигнув — Человеческая природа не вечна. Она имеет исторический характер.

— Вы не верите в это?

— Верю, верю, как не верить?

За окном сгущался синий сумрак.

4

Ужинали поздно. Бабка Фогмегойя, о которой поговаривали, что она в молодости путалась с чертом, сбилась с ног от такого наплыва жильцов и делала все шиворот-навыворот. Ночевать она уходила к соседке — боялась оставаться одна со столькими мужчинами. У Суслэнеску снова поднялась температура. Он ничего не ел, и ему все время казалось, что погружается в теплую красную, как кровь, воду. Весь мокрый от пота, он то и дело ощупывал себе грудь обессиленными пальцами. Думая, что Арделяну недоволен его присутствием, Суслэнеску все время пытался извиниться.

После ужина Джеордже вышел во двор покурить, Издалека доносились приглушенные расстоянием звуки музыки и возгласы танцующих.

— Я, пожалуй, пойду домой, — тихо сказал он.

— Так будет лучше, товарищ директор, — согласился Арделяну.

Он ни разу не спросил Джеордже, почему тот перебрался к нему, а сам Джеордже не раз порывался рассказать обо всем, но не знал, как объяснить покороче, а в долгие объяснении пускаться ему не хотелось. Арделяну был слишком здравомыслящим человеком, хотя с политической точки зрения он, вероятно, оправдал бы его поступок. Это, по правде говоря, его не интересовало. Джеордже заметил, что Арделяну с каким-то особым уважением относится к его семейной жизни. Пусть думает, что произошла незначительная ссора…

Они стояли рядом, наблюдая, как ложились на землю синие тени. Джеордже украдкой посмотрел на крупное лицо Арделяну. Когда тот затягивался, огонек сигареты освещал его большой рот и жесткие, плохо подстриженные усы. Механик выглядел старым.

— Сколько вам лет, Арделяну?

— Сорок два…

— Ах, вот как! — Джеордже стало неловко от своего вопроса. Продолжавшееся молчание угнетало его. Не может быть, чтобы им нечего было сказать друг другу. Стоило только начать. — Вы давно в партии?

— С тридцать седьмого. С октября.

— Женаты?

— Нет, — нехотя ответил Арделяну.

Джеордже почувствовал в ею голосе едва заметное смущение и решил не настаивать. Им овладело вдруг чувство горечи. Расстояние между ними нельзя было заполнить словами — оба они одинокие, и оба не знают, как защититься от этого одиночества. Может быть поэтому, им легче говорить о посторонних вещах. Даже нельзя решить, стоит ли теперь делиться своими сомнениями. Теперь или потом, с ним или с кем-нибудь другим — какая разница? Джеордже невольно вздохнул. Арделяну обернулся, но как раз в тот момент в ворота вошел Глигор. Заметив две светящиеся точки сигарет, он подошел и тоже закурил.

— Добрый вечер, — спохватился Глигор, вспомнив, что не поздоровался.

— С хоры? — спросил Арделяну. — Ну как там?

— Да никак! Дуракам закон не писан — трясут задами. Посмотрел и ушел, — ответил Глигор, а сам тем временем думал: «Все равно Гэврилэ настоит на своем, не даст самовольничать глупой девке. Пойду завтра к нему и скажу, что дочь тяжелая осталась и, ежели не выйдет сейчас же замуж, станет посмешищем всего села». Думая это, он заранее знал, что не осмелится пойти к Урсу, и это бесило парня.

— Говорят люди о земле? — поинтересовался Арделяну.

— Не знаю. В корчму не заходил, не люблю я это. — Глигор глубоко вздохнул и, собравшись с духом, сказал изменившимся голосом: — Уж не знаю, как вам это понравится, только я решил жениться.

— Молодец Глигор, — одобрил Джеордже. — На ком же?

— На дочери Гэврилэ Урсу, — заносчиво ответил Глигор. — Я уже давно толковал с отцом, он согласен отдать ее за меня. Так и знайте… — Глигор попытался засмеяться, но у него не получилось.

— На кулацкой дочери? — удивился Арделяну. — А другой не мог найти? Нашел время с реакционерами связываться…

— Зачем мне искать другую, коли эта мне полюбилась. И красива и богата… и сам я ей по душе пришелся… Давно уже. Росли ведь вместе…

Арделяну закурил новую сигарету, и по тому, как он с силой отшвырнул спичку, Джеордже понял, что механик не на шутку огорчен выбором Глигора. Сначала это показалось ему смешным, но вскоре смутное беспокойство овладело им. Знал ли Глигор о положении девушки, или просто он теперь навеселе и несет чепуху.

— Пошли в дом, — предложил он. — Стало прохладно.

Суслэнеску спал тяжелым сном, отвернувшись к стене. Джеордже убавил фитиль в лампе. Он понимал, что ему надо идти домой, но не мог решиться. Сердце беспокойно сжималось — что он скажет Эмилии? Она может принять его возвращение за отказ от прежних намерений. Арделяну выглядел озабоченным.

— Плохо ты поступаешь, Глигор, — задумчиво сказал он.

— Почему плохо? — рассердился парень. — Растолкуйте мне, почему плохо? Выходит, ежели я вступил в партию, вы можете приказать мне, кого брать в жены?

— К богатству тянешься, голубчик, не знал я этого.

— Жена мне нужна, а не богатство. Не видите, что ли, как живу — одинок, как пес. Это вам понять надо. Девушка она хорошая, честная…

Глигор умолк и, сжав под столом кулаки, стал ждать, что скажет Арделяну.

— Гэврилэ враг, — начал тот. — Не раскусил еще, что ли? Мы предложили ему стать старостой, а он? С Маниу, с Паппом… Ты сам рассказывал, как он рассвирепел и набросился на тебя, стоило заговорить о реформе. Вот тебе и святоша! И чем сильней будем мы, тем яростнее он станет выступать против нас… А ты решил войти в их семью? Не знаешь его? Даже сына выгнал из дому, только бы не отдавать его долю земли. Смотри, Глигор, испортишься и ты среди них, а парень ты честный, хороший… Кроме того, девушка…

— О ней уж не говорите… Я лучше знаю… Ежели я не нужен партии с такой женой, то уйду…

— Ты любишь ее? — тихо спросил Джеордже.

Глигор с удивлением обернулся, словно впервые заметил директора.

— Не знаю. Нужна она мне. Я все знаю… и что вы присоветовали ей стать учительницей… — Глигор презрительно усмехнулся, — как будто без нее не обойдется… Да как она учиться-то будет с ребенком на руках?

Глигор поперхнулся. «Проговорился», — с ужасом подумал он.

— Так вот куда у вас зашло, — улыбнулся Арделяну. — Тогда я молчу.

— Зашло с божьей помощью, — проговорил Глигор, стараясь изобразить улыбку.

Но Джеордже заметил, что Глигор изо всех сил сжимает руки между колен и лоб парня покрылся испариной. Внимательно вглядевшись в лицо Глигора, Джеордже убедился — что-то изменилось во всем его облике. Но что именно — понять было трудно. Пристальный, остановившийся взгляд Глигора смутил его.

— Мне не нужна земля Гэврилэ, он стережет ее, как цепной пес. Я сам получу землю… А на девушке все равно женюсь. Хорошая она, ласковая, а счастья еще не видела…

Было уже поздно. У Джеордже слипались глаза. Арделяну посмотрел на часы.

— Добрые люди, уже за полночь перевалило… Пора спать… Я договорился с Фогмегойей о чердаке — там сено, тепло, возьмем с собой одеяла…

— Простите меня, — послышался вдруг голос Суслэнеску. — Я причиняю вам столько хлопот. Я чувствую…

— Пустяки, господин учитель, мы люди привычные. Глигор, ты тоже иди спать.

— Не пойду, — коротко ответил Глигор. — Спать еще не хочется. Может, вы почитаете мне что-нибудь из книг. Очень уж я люблю.

Джеордже устало зевнул. «Лучше пойти домой, — подумал он, — сказать Эмилии: уступи, все это нелепо…» Он тяжело поднялся со стула и, подойдя к окну, прижался лбом к холодному стеклу. В полумраке освещенного луной двора метнулась чья-то худая, высокая тень, пробежала от ворот к стене и исчезла.

— Во двор кто-то вошел, — удивился Джеордже. — Может, вернулся Митру.

— Я не слышал машины, — оживился Арделяну и направился к дверям.

— Стой! — крикнул Джеордже. — Подожди!

Кто-то перемахнул через забор и в несколько прыжков пересек двор. Все это произошло в сотую долю секунды. Арделяну с удивлением смотрел на Джеордже, не выпуская ручку двери. Снаружи послышались осторожные шаги, чье-то лицо приникло к стеклу и мгновенно исчезло в темноте.

— Баничиу! — пронзительно закричал Суслэнеску. — Капитан!

Почти инстинктивно Джеордже задул лампу. Во внезапно наступившей темноте слышалось лишь их напряженное дыхание.

— Кто это? — прошептал Арделяну.

— Железногвардейский вожак… прихвостень барона… прятался здесь у одного крестьянина…

— Какого же черта вы молчали? — возмутился Арделяну.

За дверью комнаты, где спала Фогмегойя, послышался сильный удар и треск ломающегося дерева. В один прыжок Арделяну достиг двери и задвинул засов. Как раз в это мгновение чья-то рука нажала на ручку.

— Выходите через другую дверь! — шепнул Арделяну. — Нас здесь убьют. Теодореску, револьвер при тебе?

— Нет… Дома.

Кто-то всем телом навалился на дверь.

— На помощь, спасите! — заверещала Фогмегойя.

— Молчи, или голову проломлю, — прозвучал в ответ незнакомый грубый голос.

— Выйдем и рассеемся по дворам, — шепотом предложил Арделяну. — Быстро! За мной!

Когда Глигор открыл дверь, какой-то коренастый человек попытался перерезать ему путь. Глигор ударил незнакомца обоими кулаками и почувствовал, как глухо хрустнули кости.

Суслэнеску вскочил, весь мокрый от пота, но ноги его подкосились. Он упал на колени, ударившись лбом в спинку кровати, быстро перевернулся на живот и заполз под нее. Накопившаяся там пыль превращалась в грязь под его мокрыми от испарины руками. Дверь затрещала и с грохотом упала на стол. Зазвенели осколки лампового стекла, темноту прорезал зеленоватый луч фонарика.

— Сюда, — рявкнул Баничиу. Он в два шага пересек комнату и споткнулся о лежавшее на полу тело. Это был Эзекиил. Он стонал, закрывая ладонями лицо.

— Они прыгают через забор… Вон, смотрите, — простонал тот, распространяя запах цуйки. — Глазам больно…

— Вставай, пошевеливайся, — рванул его за руку Баничиу.

Эзекиил, ползая на четвереньках, стал искать в пыли револьвер. Ворвавшийся в это время в комнату Пику налетел на него, выругался и закричал, что надо спешить, иначе беглецы спрячутся в каком-нибудь доме. В несколько прыжков они пересекли садик Фогмегойи, вскарабкались на колючую живую изгородь и спрыгнули в чужой двор. Тем временем беглецы перелезали через забор, отделявший двор от улицы, и их фигуры четко вырисовывались на фоне освещенного луной неба. Баничиу остановился, положил револьвер на локоть левой руки и выпустил две пули, но не попал, — сердце билось слишком сильно из-за быстрого бега. Тотчас же все окрестные собаки залились бешеным лаем; где-то открылась дверь, и хриплый, недовольный голос спросил:

— Кто там стреляет, черт побери?

В соседних домах стали зажигаться огни, в одно из окон высунулась взлохмаченная голова.

— Вперед! — крикнул Баничиу и бросился бежать, но, достигнув высокого забора, не смог перепрыгнуть. Эзекиил, хлюпая носом и растирая по лицу кровь, подставил руки, помог ему и сам перелез через забор вслед за Баничиу.

Дом соседа Фогмегойи стоял на холме. С противоположного ската его слышался глухой топот беглецов и шум осыпавшихся из-под ног комьев земли.

— Теперь они наши! — гаркнул Баничиу, спрыгивая с забора.

Холм извивался, как жирная змея, следуя всем изгибам Теуза, и уходил к лесу, где постепенно опускался. Эзекиил хотел перебраться через холм, но Баничиу остановил его.

— Не лезь! — спокойно приказал он. — Побежим по этой стороне, а когда поравняемся, перевалим и возьмем их, как из мешка. Вперед, рысью! — скомандовал он и побежал, по спортивному прижимая локти к туловищу.

— Только бы не удрали в лес, — запыхавшись, проговорил Пику, с трудом поспевая за остальными. У него болела грудь, и им овладел страх: «Ежели бы прикончили их в доме, тогда другое дело, а так…» — думал он. Ему казалось, что, чем больше они отдаляются от села, тем громче слышится лай собак и даже набатный гул церковного колокола.

Блотор же, наоборот, радовался:

— Даже лучше… если в лес углубятся, — бормотал он на бегу. — Я там каждую тропинку знаю.

Баничиу без устали бежал впереди, волосы его развевались по ветру. Дышал он ровно и чувствовал во всем теле огромное возбуждение. По временам он прислушивался к топоту за холмом. Беглецы были уже недалеко.

5

Простоволосая, в одной рубахе, Фогмегойя босиком выбежала на улицу, уселась на землю, чтобы набраться сил, и принялась кричать, словно ее резали. Но в этом уже не было надобности. Напуганные выстрелом крестьяне, перекликаясь, выбегали из домов. Старуху окружили, подняли и отвели в дом, обнаружив там окровавленного Суслэнеску. При виде заполнивших комнату людей он настолько растерялся, что едва смог рассказать о случившемся и тут же лишился чувств.

Павел Битуша, который жил поблизости от церкви, кинулся, чтобы ударить в набат.

— Беда! — кричал он на всю улицу. — Поднимайтесь! Беда!

По пути Битуша колотил кулаком во все окна и сильно порезался, разбив несколько стекол. Вскоре он выбился из сил. В голове шумело. Выбежав на главную улицу, где уже гудел народ, Битуша увидел у церкви маленькую зеленую машину с зажженными фонарями. Люди то возникали в яркой полосе, то вновь исчезали, поглощенные тьмой. Ничего нельзя было понять, все кричали, толкались. Стараясь пробиться сквозь окружавшую толпу, Битуша принялся наугад колотить руками и ногами, пока не оказался у самой машины. Кое-как ему удалось объяснить Митру, сидевшему рядом с незнакомым молодым человеком в очках, что какие-то люди убивают за селом директора и Арделяну.

Митру, словно подброшенный, пружиной выскочил из машины и, пригнув голову, тараном врезался в людскую толпу.

— Битуша, — закричал он, выбравшись из толпы. — Беги в примэрию. Выводи лошадей… В погоню, братцы…

— Они побежали вверх по холму, к лесу, — объяснил Битуша. — И Глигор там…

— Машина там пройдет? — спросил незнакомец в очках.

Но Митру уже не слышал его. Он перепрыгнул через канаву и побежал к дому священника. Здесь он принялся, крича и ругаясь, колотить в темное окно, пока оттуда не появилось заспанное лицо Иожи.

— Ключ от церкви! Живо! — крикнул Митру.

— На что тебе ключ?

— Заткнись и давай ключ, или убью. Всех изничтожу, ежели случится что-нибудь с господином директором.

— А что с ним может случиться?

— Давай ключ! — рявкнул Митру и замахнулся.

Поп сразу же исчез, но тут же вновь появился с огромным ржавым ключом.

— Бегите за лошадьми, братцы. Прихватите оружие, у кого есть, — приказал Митру окружавшим машину крестьянам.

Он с трудом, дрожащими пальцами открыл замок и кинулся в церковь. Внутри было темно. Митру ощупью добрался до гнилой лестницы, которая вела на колокольню, и на четвереньках, стукаясь головой о балки, полез вверх. Оказавшись наконец наверху, он принялся размахивать руками, пока не наткнулся на веревку большого колокола. Надтреснутый рев колокола оглушил Митру. Веревка неожиданно рванула его вверх и отбросила к стене, но Митру не выпустил ее, да и не мог бы этого сделать: пальцы свела судорога. Он бил в колокол, пока не подумал, что вся деревня должна быть уже на ногах. Потом кинулся к лестнице, споткнулся и скатился вниз головой. В голове мелькнула одна мысль: «Кажется, цел». На улице Митру уже ждали несколько крестьян с лошадьми. Вскоре появился Павел с четырьмя конями примэрии и Бикашу, который тянул его за подол рубахи.

— Не дам лошадей, не могу дать, испортишь, — твердил сторож. С меня взыщут, а я человек бедный, не дам лошадей, они норовистые — покусают. Послушайся, Павел, побереги себя, все равно не сядешь без уздечки.

Митру вырвал у кого-то из рук автомат и прыгнул на спину вороного жеребца.

— Сколько нас? — спросил он.

— Человек девять наберется.

— Вперед, к лесу!

Люди, стоявшие вдоль дороги, едва успели посторониться. Пронзительно закричал задетый лошадью ребенок.

Потом в наступившей тишине снова загудел колокол. Кто-то залез на колокольню и звонил непрерывными, частыми ударами. Из домов продолжали выбегать разбуженные набатом крестьяне.


Когда над деревней поплыл гул колокола, Эмилия читала в кухне. Старуха уже была в постели.

— Горит где-то, — сказала Анна. — Слышишь, набат! О господи, сколько несчастий посылаешь ты на головы бедных людей.

— Замолчи, мама, — прошептала Эмилия.

Когда Эмилия была еще маленькая, в деревне загорелся дом, и она вместе с другими детьми побежала смотреть. После того как крестьянам удалось погасить пожар, из дому вынесли два обугленных обрубка, сохранивших форму человеческих тел. Запахло горелым мясом. С тех пор каждый раз, слыша набат, Эмилия начинала дрожать от страха и отвращения.

— Я пойду лягу, мама. Что-то нездоровится, и голова болит.

Но не успела она раздеться, как во двор ворвалась толпа крестьян; люди стали ломиться в кухню. Параска, жена Кулы, кинулась к Эмилии и, обняв, залилась слезами.

— Беда, барыня, беда… Убивают господина директора.

Эмилия ошеломленно смотрела на нее, ничего не понимая. Потом побледнела как полотно и схватилась за стол, чтобы не упасть.

— Кто? — пробормотала она.

Все сразу закричали, и в комнате поднялся невероятный шум. Женщины причитали, сжимая ладонями голову, одна села на пол и билась лбом о колени.

— Тишина! — крикнула Эмилия строго и отчетливо, как в школе.

— Госпожа… напали какие-то бандиты… Стреляли в них… Теперь погнали к лесу… Убьют… Это они за землю… Госпожа, за землю…

— Это люди Паппа или самого черта… Они убьют нашего директора…

Эмилия бросилась к Параске, схватила ее за ворот и стала с яростью трясти.

— Что случилось? Говори толком сейчас же.

Стоявший у дверей и скрытый спинами остальных паренек рассказал все, что знал.

Не дослушав его, Эмилия бросилась в комнату старухи. Там она натолкнулась на Анну, которая пыталась встать с постели, обняла ее и зарыдала.

— Мама, это я убила его. Я! Я! Я!

— Госпожа Эмилия! — кричала из кухни Параска. — Дорогая! Митру с людьми на лошадях поскакал в погоню за бандитами… Они их догонят… Клянусь богом и детьми, догонят… Ведь на лошадях они…

Эмилия сорвала со старухи черный шерстяной платок и, растолкав людей, побежала по улице.

— Люди добрые! Помогите! На помощь, люди добрые! — кричала она на бегу. — Защитите директора… мужа…

По лицу Эмилии текли слезы. Она потеряла платок, с ноги слетела туфля, а она все бежала, чувствуя под ногой острые камни дороги.

— Спасите его, — продолжала кричать Эмилия слабеющим голосом. — Что же вы медлите? Ради бога, не дайте его убить…

Кто-то попытался ее удержать, но она ударила его кулаком в лицо и побежала дальше вдоль улицы, расталкивая крестьян, которые растерянно метались по деревне. Набат продолжал гудеть. На секунду он смолк, и тогда издалека донесся сухой треск выстрелов. Потом тишина — и снова мерный гул колокола.

Эмилия с воплями добежала до церкви. Но дальше пробиться ей не удалось. Кто-то зажег в церкви свечи, и люди бесцельно топтались в дверях, не зная, что предпринять. Молодой человек в очках, скорчившись на кожаном сидении машины, одурело смотрел на крестьян, метавшихся в свете фар.

Эмилия встала на колени прямо в пыль и, не в силах вымолвить ни слова, в тупом отчаянии уставилась на слабо освещенные иконы, казавшиеся с улицы непривычно маленькими. Священник Иожа стоял в одних кальсонах на крыльце своего дома и что-то растерянно бормотал. Изнутри слышался пронзительный голос попадьи:

— Вернись, Добрикэ, сейчас же вернись, простудишься.

— Я убила его… сама убила, — повторяла Эмилия, но слова не успокаивали ее.

6

До леса оставалось уже немного. По временам волны прохладного воздуха ударяли в лицо бегущим. Кровь стучала в висках, и все вокруг гудело, сливаясь в один воющий звук. Вначале бежали вместе, потом более грузный Арделяну стал отставать. Джеордже заметил это, но боялся обернуться, чтобы не упасть. Язык, казалось, распух в гортани, обрубок отрезанной руки болел, как открытая рана. Замысел преследователей был ясен — они хотели обогнать их по другую сторону холма и отрезать беглецам путь к лесу. На мгновение у Джеордже мелькнула мысль — переплыть Теуз, но он понял, что, услышав плеск воды, преследователи поднимутся на холм и без труда перестреляют их. Ближе к лесу река станет у́же, и ее можно легко перепрыгнуть. Глигор бежал впереди, тяжело, прерывисто дыша, но не замедляя шаг.

Джеордже догнал его.

— В лесу… рассеемся… Потеряют след… — задыхаясь, прошептал он.

— Подождите! — послышался сзади хриплый голос Арделяну, и тотчас же из-за холма раздался короткий свист.

Неожиданно Глигор споткнулся и упал. Джеордже с силой ударил его ногой: он знал, что если парень не вскочит сразу, он уже не сможет встать. Потом, когда Глигор снова кинулся вперед, Джеордже подумал — не лучше ли им упасть на землю и, обманув преследователей, дать им пробежать вперед. Но это показалось слишком рискованным. Вскоре в их разгоряченные лица вновь пахнуло прохладой. Впереди вырисовывалась черная громада леса. Джеордже попытался ускорить бег, но не смог. Он еще не привык бегать без руки и то и дело терял равновесие.

Сзади грохнул выстрел. Кто-то из преследователей поднялся на холм и стрелял наугад. Пуля пропела совсем рядом. Теуз сузился и шумел теперь громче, заглушая их шаги. Глигор прыгнул первым, но силы оставили его, и он с шумом грохнулся в воду. Арделяну тоже упал лицом вниз и на четвереньках, скользя по грязи, добрался до противоположного берега, но забраться на него не смог. Трава обрывалась у него под руками, течение тащило обратно в реку. Совсем близко слышался топот преследователей, поднимавшихся на холм. По прибрежным кустам скользнул луч карманного фонарика. Обессиленные, беглецы выбрались наконец на берег.

— Готово… теперь нам не уйти… проклятый свет… — бормотал Арделяну.

Джеордже хотел сказать, что надо бежать дальше, — еще несколько шагов — и они углубятся в лес, рассеются по нему, но слова застряли в горле, в ушах шумело, и казалось, что голова вот-вот лопнет.

На реке, немного ниже по течению, послышался плеск — преследователи перебирались через Теуз. Кто-то пытался осветить берег фонариком.

Арделяну пришел в себя первым и махнул рукой, чтобы бежали дальше. Но после первых же шагов ноги его подкосились, и он упал. Сухие ветви трещали под тяжестью их шагов. Джеордже чуть не вскрикнул от досады. Этот сухой слабый треск показался ему невыносимо громким.

Преследователи стали стрелять наудачу. Пули впивались в стволы деревьев, свистели в ветвях или глухо ударялись в землю.

Джеордже, как слепой, натыкался на деревья, толстый слой прошлогодних листьев замедлял бег, усталость, как благодатное тепло, разливалась по всему телу. Он знал, что и преследователей одолевает усталость, и ненавидел их за то, что они не отказываются от погони. На мгновение мелькнула мысль, что все пропало, — лучше повернуться и встретить бандитов лицом к лицу. Но это означало конец. Беглецы, не глядя, врезались в гущу молодого кустарника. Колючие ветки цеплялись за одежду, царапали лицо. «Кто-то должен же уступить, — думал Джеордже. — Мы или они. Не может быть, чтобы силы иссякли одновременно…»

Лес тихо шелестел. Ветер спал.

Арделяну вдруг растянулся во весь рост, и, пока Джеордже пытался поднять его, в нескольких шагах послышался треск веток под ногами преследователей. Арделяну закрыл глаза, лицо у него распухло, и он судорожно ловил ртом воздух.

— Бежим, бежим… ну же… — почти умолял его Джеордже.

Глигор схватил упавшего под руки и поволок за собой. Они оказались на опушке у развалин древней часовни. Луна заливала лужайку голубоватым светом, и тени беглецов казались огромными.

— Сюда, — процедил сквозь зубы Джеордже. — За мной…

Он знал, что поблизости должен быть овраг, покрытый густым кустарником. Скатившись туда, они могли бы надежно укрыться от преследователей. Джеордже обернулся. Четыре тени выросли между стволами. Бледный луч фонарика обшарил лужайку и на мгновение задержался на белой рубахе Глигора. Грохнул выстрел. Глигор вскрикнул и выпустил Арделяну. Механик упал на четвереньки, хотел встать, но не смог. Глигор тяжело опустился на землю и перевернулся на бок.

Джеордже, опустив голову, кинулся в чащу, и через несколько секунд земля вдруг ушла у него из-под ног и он полетел вниз. Джеордже пытался за что-нибудь уцепиться, но тонкие ветви обрывались, и он продолжал скользить лицом вниз, сметая мелкие кустарники, пучки травы, жирные сорняки. Сучок распорол ему ладонь, другой ударил в бок и закрутил на месте. Наконец он остановился. В голове так шумело, что он ничего не слышал. Теперь ему было все равно — пусть приходят.

Сначала Джеордже почувствовал, как пульсирует кровь в обрубке левой руки, потом запах гнилых листьев и позднее — глухую боль во всем теле. Тогда до него донесся вопль Глигора и прерывистые голоса преследователей:

— А где третий?

— Наверное, двое и было.

В шелестящей тьме леса голос показался Джеордже поразительно знакомым, и он едва сдержался, чтобы не окликнуть Пику.

Здесь, в глубине оврага, было темно, и шум наверху казался таким близким, что Джеордже инстинктивно напряг все мускулы, чтобы не пошевельнуться и не выдать себя.

Вдруг совсем рядом ударили три выстрела. От неожиданности Джеордже коротко лязгнул зубами. Лес загудел, и в наступившей затем тишине стало слышно, как кого-то рвет.

— Говорил тебе, не пей. Не послушал, — прозвучал чей-то усталый голос.

— Тебе что за дело? — послышалось в ответ.

И снова тишина. Потом где-то далеко топот лошадей, голоса…

— Идут, господин капитан. Погоня из села…

— А ты думал, так обойдется? Теперь мы разойдемся… Куда ведет река?

— К Вынэторь.

— Хорошо. Вы возвратитесь в село. Дай сигарет. А мне казалось, что однорукий был с ними…

— Нет, господин капитан. Я не видел его. Куда он мог деваться?

— Ладно, до свидания.

— Здравия желаю. Передайте мое почтение господину барону…

Шаги поспешно удалились, и вместо них на опушку ворвался топот лошадей, плеск воды.

Джеордже пополз на животе вверх, треск ломавшихся веток оглушал его. «Наши идут», — подумал он. Выбравшись наверх, Джеордже зашатался и, чтобы не упасть, прислонился виском к холодной, покрытой мохом стене часовни. Луна спрягалась, и вокруг ничего не было видно. Через несколько шагов он наткнулся на два тела, опустился на колени и тщательно ощупал их одеревеневшими пальцами. Арделяну лежал на скорчившемся Глигоре. Джеордже попытался уложить тела рядом, но они оказались слишком тяжелыми. Обессиленный, он опустился на землю.

С реки доносился плеск — всадники переправлялись через Теуз.

— Сюда, — закричал, поднимаясь, Джеордже. — Скорей!

Ему показалось, что голос звучит слишком слабо, и он принялся в исступлении колотить ногами в ствол дерева.

Поляна заполнилась мечущимися тенями, дымчатый луч фонаря лизнул стволы и остановился на телах убитых, потом на лице Джеордже, который невольно закрыл глаза рукой. Митру бросился к нему и, обняв, зарыдал:

— Господин директор! Господин директор… живы… дорогой мой… живы…

— Глигор и Арделяну, — крикнул Битуша, опустившись на колени перед убитыми. — Оба мертвые. Застрелили их.

— Господин директор… Господин директор! Дорогой мой… куда они побежали?

Джеордже не ответил. Шатаясь, он подошел к одной из лошадей, но не смог влезть на нее.

— Помоги, — сухо приказал он Митру и, обернувшись к стоявшему рядом крестьянину, добавил: — Дай пистолет.

Тот молча протянул оружие.

— По лошадям, — закричал Джеордже. — Бандиты побежали вдоль Теуза, они недалеко… Ты оставайся здесь, — приказал он человеку, у которого взял лошадь.

Крестьянин хотел что-то возразить, но Джеордже рванулся вперед, не глядя, поспевают ли за ним остальные. Он пересек Теуз, поднялся на холм и изо всех сил ударил каблуками в живот лошади, которая сразу перешла на бешеный галоп.

Небо начало светлеть. Джеордже знал, что бандитам не уйти, — лес скоро кончался, а в степи они оказались бы на виду. Теперь он изо всех сил старался проникнуть взглядом сквозь тьму и обнаружить убийц, это — самое главное. Позади слышалось ворчание Митру, который беспрерывно ругался. Когда лес остался позади, Джеордже показалось, будто что-то шевелится в прибрежном кустарнике.

— Зажгите фонарь, — закричал он.

В короткой вспышке света мелькнуло белое пятно рубахи и тут же исчезло в чаще. Как видно, один из «них» запутался в кустарнике и теперь старался вырваться оттуда. Митру остановил лошадь, спрыгнул и, прижав автомат к животу, выпустил несколько очередей. Металлический лай заполнил и разбудил весь лес. Джеордже погнал лошадь вниз, к воде. С противоположного берега послышался тяжелый всплеск — кто-то упал в воду.

Здесь было мелко, но вязко, и Джеордже мгновенно настиг беглеца. Эзекиил сделал отчаянный прыжок, упал на живот, взметнув целый фонтан брызг, и, когда поднялся, увидел над собой лицо преследователя. Тяжело дыша, он попытался выскочить на берег. Но Джеордже почти в упор выстрелил ему в затылок. Эзекиил тяжело рухнул, окатив водой лицо и плечи Джеордже, который тоже потерял равновесие и упал на убитого.

Лошадь, почувствовав неожиданную свободу, отряхнулась, фыркнула и стала пить, храпя от удовольствия.


Всадники всю ночь прочесывали лес, стреляя наугад, но преступникам, очевидно, удалось проскользнуть между деревьями и скрыться.

К утру все съехались на опушку, мокрые и замерзшие, погрузили убитых на лошадей и направились к селу. Еще у моста они услышали звуки колокола — кто-то до сих пор бил в набат.

7

Улицы были пустынны и унылы; в ярких лучах утреннего солнца село выглядело маленьким и жалким. Копыта усталых лошадей высекали зеленоватые искры.

— Куда повезем убитых? — спросил кто-то из ехавших позади.

— В школу, — ответил Джеордже.

Здоровой рукой он судорожно сжимал гриву лошади, ноги чувствовали жар ее большого, потного, разгоряченного скачкой тела.

— Зачем они бьют в набат? — взбеленился Митру. — Ушам больно.

Когда они проезжали мимо акаций, за которыми прятался дом Гэврилэ Урсу, Митру попросил остальных подождать, а сам подъехал по мостику к самым воротам. Жена Гэврилэ уже поднялась и подметала пустой двор. Увидев над забором голову Митру, она застыла от неожиданности.

— Доброе утро! — поздоровался Митру и вдруг закричал, стуча ногами в забор. — Эй! Гэврилэ, вставай! Нечего спать. Богатства во сне не наживешь. Вставай, Урсу!

Дверь отворилась, и на пороге появилась Мария с распущенными волосами в одной рубахе; она испуганно вскрикнула и спряталась обратно. Митру продолжал кричать, и в голосе его звучали ненависть и презрение.

— Гэврилэ, хватит дрыхнуть, вставай!

Из пристроек выбежали сыновья Урсу, невестки, наконец появился и заспанный Гэврилэ.

— Слышь, Гэврилэ! — продолжал вопить Митру. — Твой Эзекиил убил Глигора Хахэу и товарища Арделяну. На, забирай сына, я привез тебе его.

Митру сбросил с лошади тело Эзекиила, и оно с глухим стуком ударилось о землю.

Гэврилэ споткнулся на ступеньках, упал на четвереньки, вскочил и кинулся к воротам, но не смог сдвинуть тяжелого засова.

— Вот он, получай, — продолжал Митру. — Можешь подавиться теперь своей землей. Владей на здоровье.

Митру повернул лошадь и поскакал галопом, нелепо подпрыгивая на гладком блестящем крупе лошади. Гэврилэ в кровь расцарапал пальцы о гвоздь. Не в силах открыть ворота, он отошел и с разгона ударил в них всем телом.

— Стой, батюшка, стой! — закричал Давид, подбежал к отцу и, отстранив его, открыл ворота. Эзекиил лежал в пыли лицом вниз. Когда братья подняли труп, под ним успела собраться лужа воды. Тело оказалось настолько тяжелым, что пятеро братьев едва справились с ним. Женщины заголосили, начали рвать на себе волосы, мать взмахнула еще несколько раз метлой и, не выпуская ее из руки, медленно подошла к воротам. Заметив белого как мел Лазаря, плакавшего навзрыд, она прогнала его домой.

— Положите его вот так, лицом вверх, — прошептал Гэврилэ.

Братья осторожно положили на землю тело Эзекиила и в ужасе отпрянули. Страшное, обросшее щетиной лицо мертвого улыбалось, скаля длинные желтые зубы. От мертвеца несло водкой и болотной тиной.

Гэврилэ зашатался и схватился за молодое абрикосовое деревце, которое с треском надломилось. Старик огляделся — сыновья и невестки застыли в неподвижности и ждали, что он будет делать.

— Ну и много же вас, боже мой, — пробормотал он и, неожиданно упав перед Эзекиилом на колени, стал в исступлении целовать его лицо и шею, ощупывать волосатую окровавленную грудь.

— Сыночек, дорогой мой, любимый… на кого ты нас оставляешь, сыночек родной… — завыл он тонким, бабьим голосом.

Как по сигналу, заголосили все остальные. Жена Давида упала на колени и билась головой о землю. Только мать стояла молча, опираясь на метлу.

— Все замолчите. Сейчас же замолчите, — приказал Гэврилэ. — Никто из вас не любил Эзекиила, — добавил он и вдруг закричал так громко, что все в страхе умолкли, забыв об убитом: — Зачем ты не взял меня к себе, господи? Зачем дал дожить до черного дня, о котором и в апокалипсисе говорится? Падите на нас горы и скалы, скройте от того, кто восседает на троне, от гнева всевышнего. Пришел страшный день гнева господня. Эзекиил, сыночек мой любимый, помер ты, ушел от нас…

Мария проскользнула между братьями, наклонилась к отцу и тихо зашептала.

— Батюшка, дорогой… не надо, его все равно не воскресишь…

— Убирайся отсюда, шлюха проклятая, — закричала вдруг мать. — Весь род ваш проклятый… — взвизгнула она, подбежала к стоявшему на коленях Гэврилэ и стала изо всех сил колотить его метлой по голове, по лицу, куда попало.

— Вот тебе, святоша, — вопила она. — Только из святого писания говоришь, а сам сына выгнал и теперь еще плачешь, библию поганишь. — И она еще несколько раз ударила мужа, оставляя на его лице кровавые полосы. — Всем зажал дома рот, землю сыну не дал и со мной слова никогда не вымолвил, а все командовал и командовал… святоша!

Обезумев от боли, Гэврилэ закрыл лицо ладонями, не в силах подняться с земли. Мария попыталась вырвать метлу из рук матери, но та с неожиданной силой ударила ее.

— Уйди с дороги, девка бесстыдная. С Петре валялась и погубила его, потому весь твой род богом проклят, а теперь пляшешь с Поцоку, который его зарезал.

Старуха отшвырнула метлу и побежала.

— В колодец брошусь, прокляну вас всех! — обезумев, кричала она.

Давид и Адам попытались удержать мать, но она отшвырнула их и скрылась в глубине двора.

Гэврилэ медленно встал, не отнимая рук от лица.

— Отнесите дорогого усопшего в дом… Позовите Фогмегойю, пусть она его обмоет, и Гьюси, чтобы побрил. Зажгите свечи.

Не дожидаясь, пока будут исполнены его приказания, Гэврилэ скрылся в доме и через несколько минут вышел оттуда одетый во все черное, без шляпы. Глаза его были красны, лицо в кровоподтеках. До ворот он шел медленной, спокойной походкой, но, оказавшись на улице, бросился бежать к примэрии. Силы скоро оставили его, и он принялся молиться. «Пожалей меня, господи, в своем великом милосердии… Не вижу больше пути к спасению… лишь каменья и тернии. Не вижу тебя. Прежде, в юности, ты являлся мне, а теперь оставил… Сыночек мой, Эзекиил, за какие грехи я плачу?»

Добравшись до дома Мелиуцэ, Гэврилэ стал стучать в окно и, не дождавшись, пока откроют, ударил плечом в дверь и сорвал ее с петель. Потом он пробежал по заваленному проросшей картошкой коридору, разбил стекло еще в одной двери и ворвался в комнату, натыкаясь на мебель.

— Кто это? — испуганно вскрикнула жена Мелиуцэ, лежавшая в постели рядом с маленьким, тщедушным мужем.

Не обращая на нее внимания, Гэврилэ подошел к Мелиуцэ и стал изо всех сил трясти его за плечо.

— Вставай, писарь, ты мне нужен. Слышишь, вставай.

— А что случилось? — пролепетал Мелиуцэ, шаря вокруг в поисках очков.

— Вставай, — крикнул Гэврилэ. — Ты мне нужен, — и, схватив Мелиуцэ за руку, вытащил его из кровати. — Скорее, слышишь? Вот деньги, их хватит на то, чтобы купить тебя с потрохами.

И Гэврилэ швырнул на кровать груду смятых бумажек.

— Но что случилось, господин Урсу? — спросила, сгорая от любопытства, жена Мелиуцэ.

Не на шутку испуганный, писарь поспешно одевался, не попадая в рукава, и наконец совсем запутался в шнурках. Гэврилэ вырвал у него из рук туфли, порвал шнурки и, опустившись на колени, надел ему их, приговаривая:

— Скорей, господин Мелиуцэ, скорей!

— Дорогая, приготовь мне кофе, — захныкал Мелиуцэ. — У меня язва — не могу ничего делать на пустой желудок, — объяснил он Гэврилэ. — Пойми, ведь я тоже человек. Не убежит твое дело…

— Нет у меня времени ждать, слышал? Или оглох, пьянчужка? — рассвирепел Гэврилэ. — Я тебя дома напою и накормлю до отвала. Гэврилэ Урсу устраивает поминки по сыну.

Наконец Мелиуцэ удалось одеться. Дрожа как осиновый лист, он бросал умоляющие взгляды на жену, которая хладнокровно разглаживала и считала деньги.

— Может, ты скажешь все-таки, в чем дело, дядюшка Гэврилэ?

— Нет нужды. Скоро узнаешь. Прихвати с собой бумаги и печать примэрии. Я знаю, что ты ее дома держишь.

Еще более напуганный, Мелиуцэ подчинялся беспрекословно.

— А не лучше ли мне все-таки перехватить что-нибудь? Боюсь, дурно мне станет… — взмолился он.

— Идем! — крикнул вне себя Гэврилэ и потянул писаря за рукав. — Будьте здоровы, госпожа.

По пути Мелиуцэ несколько раз пытался выведать у Гэврилэ, что произошло, но тот делал вид, что не слышит, и молча шевелил посиневшими губами.

Во дворе Урсу царила суматоха. Невестки доставали из колодца воду, а сыновья носили ее в дом, оставляя за собой мокрую дорожку.

— Где мать? — спросил Гэврилэ Иону.

— Там в глубине двора… проклинает тебя…

Гэврилэ пересек двор. Старуха стояла на коленях у груды кукурузных початков и крестилась.

— …Пусть не найдет он покоя ни днем, ни ночью… — бормотала она. — Сам его из дому выгнал. Погубил сына… да накажет его за это господь… Со мной никогда не советовался, а я, дура, смотрела на него, как на бога, любила. Пусть до самого гроба не забудет, что убил сыночка горемычного…

— Жена, замолчи, не богохульствуй.

Женщина посмотрела на него снизу, не переставая креститься.

— Я не знаю тебя, — проговорила она.

— Ты слабая и убогая, — прошептал Гэврилэ и, выйдя на середину двора, громко позвал: — Сыновья, оденьтесь во все черное и соберитесь в большой дом. Да побыстрей, будьте вы неладны. Не заставляйте повторять. Недаром я всю жизнь работал на вас, не грех и послушаться. Не заставляйте меня повторять, не то на куски разорву.

В средней комнате все тонуло в облаках пара. Тело Эзекиила было положено в большое корыто для теста. Гьюси-младший — сельский цирюльник, намыливал убитому подбородок, а бабка Фогмегойя в опойковом фартуке оттирала покойника соломенной мочалкой.

— Какого парня не стало, тело-то как каменное… — причитала она.

— Замолчи, старуха, — прикрикнул Гьюси.

У Мелиуцэ закружилась голова.

— Прими мои искренние соболезнования, господин Урсу, — обратился он, заикаясь, к старику.

— Мария, — приказал Гэврилэ дочери, стоявшей с закрытыми глазами у стенки, — пойди в чулан, нарежь сала, колбасы, ветчины, свежего хлеба, прихвати и цуйки, накормим господина писаря.

— Благодарю, — пролепетал Мелиуцэ. — Мне больше не хочется есть. Я человек впечатлительный.

— Ну, может, стаканчик цуйки со мной за компанию? Ты ведь, кажется, любитель…

— Ну, только что за компанию…

Мария принесла бутылку, стаканы, разлила цуйку.

— Да простит его бог и меня заодно с ним, — перекрестился Гэврилэ, залпом выпил стакан и попросил дочь налить еще.

Тем временем начали собираться сыновья.

— А где жены? — вскипел Гэврилэ. — И с ними у меня будет разговор. Возьмите каждый по стакану, выпьем за упокой души вашего брата и поплачем о нем. Мария, постели скатерть в той комнате и зажги лампу, темно мне.

Когда все собрались, в большой комнате стало тесно.

— Садитесь, — велел Гэврилэ. — А где маленький Лазарь? Я не вижу его.

Привели и Лазаря. Когда все наконец уселись, Гэврилэ наполнил стаканы.

— Да простит нас бог, — начал он, и слезы потекли у него по щекам.

Одна из невесток было запричитала, но Гэврилэ строго взглянул на нее, и она прижала платок к сухим глазам.

— Мне очень жаль, что с нами нет нашей матушки, — продолжал Гэврилэ. — Она останется со мной…

Гэврилэ открыл шкафчик из мореного дуба, украшенного резьбой, достал оттуда железную шкатулку и, вынув из нее пачку пожелтевших, тщательно сложенных бумаг, протянул Мелиуцэ.

— Здесь вся моя земля, которую я унаследовал и нажил, — тихо сказал Гэврилэ, пытаясь улыбнуться. — Я старался не дробить землю, чтобы сохранить порядок, чтобы вы не разбазарили ее, потому что вы не похожи на меня. Теперь я ее раздаю.

Сыновья удивленно зашептали.

— Может, вам это не по нраву? — ухмыльнулся Гэврилэ. — Я решил разделить землю потому, что мои порядок оказался плохим. Не сегодня-завтра я помру, и тогда вы перегрызетесь, как собаки, кровь у вас такая — дурная. Замолчи, Лазарь, не плачь, я еще не умираю… Еще не пришло время. Ежели же вам не понравится, как я делю землю, скажите сейчас же, чтобы не ругать меня после смерти.

Гэврилэ говорил спокойно, старался заглянуть сыновьям в глаза, но те потупились, чтобы не выказать своей радости. Но Гэврилэ было трудно провести.

— Всего здесь сто двадцать семь югэров, — продолжал он, пожав плечами. — Пиши, секретарь. Мария, налей господину писарю, чтобы подкрепился и не наделал ошибок, не то будете потом таскаться по судам. Вы же как псы лютые. Всех вас восемь…

— Теперь семь, батюшка, — отважился вмешаться Давид. — Бедный Эзекиил отдал богу душу.

— Молчи лучше, больше проку будет. Вас восемь. Уж не хочешь ли ты, болван, учить отца, сколько у него детей?

Из соседней комнаты доносился плеск воды в корыте.

Гэврилэ налил себе еще стакан цуйки и выпил.

— Земля хорошая, только неодинаковая и в разброс. Каждый получит по пятнадцать югэров. Остается семь. Пиши, секретарь, пиши, дорогой. Слушай, Давид. В Гриндурь у меня шесть югэров в одном куске. Они твои. Это лучшая земля. Кроме того, даю тебе еще четыре югэра песчаной земли в Косалэу да еще четыре в Ходайе… С тобой я покончил. Запиши, господин писарь, выправи все бумаги.

Давид заерзал на стуле; жена ущипнула его под столом за ногу, чтобы он потребовал недостающий югэр. Гэврилэ заметил:

— С такой женой не пропадешь, Давид. Я ее тебе сам выбирал. Югэр земли отрежем у Адама. У него четыре в Гриндурь, или лучше в другом месте, чтобы не погрызлись потом, как собаки…

— Спасибо, батюшка, — сказал Адам и засмеялся.

— Будь здоров, сынок! — Гэврилэ протянул свой стакан и чокнулся с сыном.

Вдруг Лазарь закрыл лицо руками и горько заплакал. «Чувствует ребенок, — подумал Гэврилэ. — Не понимает, а чувствует».

— Не плачь, сыночек. Ты останешься с нами — со мной, с матерью и Марией, ежели она захочет остаться у нас до свадьбы. А не захочет — я ее не держу, даже дом выстрою.

Гэврилэ быстро разделил всю землю и подвел итоги. Все расчеты сошлись.

— Эзекиилу остаются восемь югэров в Косалэу… земля неважная, но он бы сумел привести ее в надлежащий вид — хороший был работник. Еще три югэра в Пэдурец да четыре у станции, получится ровно пятнадцать югэров. Эту землю я оставляю себе.

Гэврилэ вздохнул, выпил еще стакан и, отерев выступившие на лбу капли пота, поднялся из-за стола. Сыновья хотели последовать его примеру, но он вспылил:

— Сидите. Разве я велел вам вставать?

Старик обошел стол, пожимая всем руки.

— Поступай с землей как хочешь, — сказал он Давиду. — Да поможет тебе бог.

— Батюшка, дорогой, — ответил сын, целуя руку отцу, — не знаю, зачем ты спешишь, нам и с тобой очень хорошо.

— Врешь, сынок. Ложь к добру не ведет, — улыбнулся Гэврилэ и сунул руку прямо под нос невестке, которая громко ее чмокнула.

— Спасибо, батюшка, — поблагодарил Иона, когда отец подошел к нему.

— Ладно, — остановил его Гэврилэ. — Ты лучше возьмись за ум. Не то лодырем так и умрешь.

Остановившись около Марии, старик положил ей руку на плечо.

— Тебе, доченька, — ласково сказал он, — беспокоиться нечего, мы остаемся вместе и сговоримся… И ты, Лазарь, не плачь, я куплю тебе новый ножик, чтобы ты больше на меня не сердился.

Но мальчуган, продолжая рыдать, обнял отца и крепко прижался к нему. Растроганный Мелиуцэ снял очки и засопел в носовой платок.

— Вон господина писаря и того проняло. Не вам чета. Подлейте-ка ему еще, — сказал Гэврилэ.

Тем временем бабка Фогмегойя с подоспевшими на помощь старухами и цирюльником безуспешно пыталась натянуть одежду на застывшее тело Эзекиила.

— Тяжело, дядюшка Гэврилэ, — пожаловалась старуха. — Застыл покойничек, кровь-то, чай, вся вытекла, а я спешу, мне еще беднягу Глигора да Арделяну обмыть надо. С ними тоже хлопот не оберешься, а никому и в голову не пришло поднести старухе для бодрости рюмочку цуйки.

— А где они… те двое? — прошептал Гэврилэ.

— В школе на лавках, у них ведь никого нет…

Гэврилэ пошел к колодцу, снял рубаху и, ополоснув холодной водой лицо и голову, вышел на улицу. Жаркое солнце ослепило его, па́рило, как перед дождем. У школы толпился народ, и Гэврилэ медленно отправился туда. При виде Урсу послышался недружелюбный ропот, но люди расступились с его пути.

— Где усопшие? — спросил Гэврилэ, низко кланяясь одному из крестьян и не узнавая его.

Человек показал на здание школы и, когда Гэврилэ повернулся к нему спиной, с омерзением плюнул ему вслед.

В коридоре молча стояли крестьяне с шапками в руках. Гэврилэ стал проталкиваться вперед, хотя люди при виде его жались по сторонам, словно от страха или отвращения. Он же, низко кланяясь всем, прижимал руку к сердцу.

В классе все парты были сдвинуты к стенам. Посредине на двух школьных досках лежали тела Глигора и Арделяну, покрытые географическими картами. Вокруг стояли Митру, Битуша и еще несколько крестьян с автоматами. Джеордже, отвернувшись, курил у окна. С него не сводила глаз притаившаяся в углу Эмилия — простоволосая, в сером от пыли платье.

У изголовья убитых горела толстая свеча, оставшаяся от крестин Дана. На ней сохранилось еще несколько голубых бумажных цветов. Гэврилэ остановился рядом с Джеордже, но не осмелился заговорить с ним. Он почувствовал спиной сверлящий взгляд Митру, и ему стало не по себе.

— Господин директор, — пробормотал наконец старик. — Господин директор, дорогой.

— Что вам угодно? — обернулся Джеордже.

Но Гэврилэ растерялся и не знал, что ответить, хотя по пути обдумал все как следует.

— Господин директор, — со вздохом повторил он. — Я пришел…

Джеордже посмотрел на него равнодушно, словно не замечая.

— Господин директор, порядок мой оказался плохим… не от бога, а от сатаны. Жаль мне…

— Теперь уже поздно… дед Гэврилэ.

— Господин директор… кто еще был в лесу… с моим?

— Пику и двое чужих, — сухо ответил Джеордже.

Гэврилэ опустил голову.

— А где теперь Пику? Знаете, люди говорят, что он мне кровный брат.

— Пику удрал…

— Постыдился бы ты, Урсу! — закричал вдруг Митру и от волнения выронил автомат. — Что тебе здесь понадобилось? Диву даюсь, почему тебя с ними не было, ведь ты готов повесить каждого, кто встанет на твоем пути.

— Может, и так, — упавшим голосом ответил Гэврилэ. — Может, и так… Сам за собой этого не замечал…

Митру подошел вплотную к старику и замахал кулаком у него перед носом.

— Что тебе здесь надо? Убирайся к твоему Лэдою, тебе с ним по пути. Уходи, пока я не всадил тебе пулю в брюхо. Было время, в старосты мы тебя звали и народ бы пошел за тобой. А теперь будь ты хоть ангелом, никто тебя не послушает. Жаден ты, Гэврилэ. Все теперь тебя раскусили. Добром говорю — уходи, пока цел.

— Господин директор… — умоляюще проговорил Гэврилэ. — Господин директор!

Джеордже смотрел в окно на улицу. Со всех концов к школе сходился народ.

— Вам в самом деле лучше уйти, — тихо и почти мягко проговорил он.

Гэврилэ растерянно огляделся, словно надеясь найти поддержку, участие, услышать доброе слово, но встретил лишь суровые, чужие глаза знакомых ему людей. Ему казалось, что ноги его вросли в землю, что кто-то тяжелый влез ему на плечи и давит к земле. Старик собрал все силы, чтобы не согнуться под этой тяжестью. Обернувшись к Эмилии, которая по-прежнему стояла в углу, он громко и отчетливо проговорил:

— Ну что ж, тогда я пойду пахать…

И уже в дверях, круто обернувшись, добавил:

— Землю Эзекиила…

8

Джеордже постукивал пальцами по стеклу и жмурился от солнца. Из всей этой ночи в памяти Эмилии запечатлелось лишь то мгновение, когда Кордиш ворвался в дом священника с криком: «Он жив! Директор жив! Они сейчас будут здесь! Директор уцелел».

Эмилия бежала до школы босиком, но не осмелилась показаться мужу в таком виде и зашла домой, чтобы надеть туфли. Анна спала, тихо похрапывая во сне. Эмилия не стала ее будить.

Она проскользнула в класс и нашла там Джеордже. Глаза их встретились, но, заметив во взгляде мужа что-то отчужденное, Эмилия не решилась подойти к нему, забилась в угол и осталась стоять там, не зная, куда девать руки. Эмилия долго не осмеливалась взглянуть на убитых, она с детства боялась мертвецов, но в конце концов не сдержалась и подняла глаза. Из-под карты торчали грязные сапоги Глигора, пучок желтых сухих листьев прилип к левому каблуку. Кровь просочилась через наклеенную на материю карту и залила половину Бразилии.

Полумертвая от усталости, Эмилия решила не уходить, пока не уйдет Джеордже. Она старалась найти в его лице знакомые черты, увидеть его таким, как тогда на станции, когда он уезжал на фронт, а она бежала за вагоном, вцепившись в его руку, протянутую из окна. В последний момент она прильнула к этой руке губами, а теперь старалась припомнить, какая это была рука. Хорошо бы не правая, которую он потерял. Но к чему эти мысли теперь?

Раздался голос Митру, и она вся вздрогнула.

— Господин директор, вы бы пошли отдохнуть. Грех сказать, но сами бледны, как мертвец. Мы тут посторожим, а после обеда перенесем их в церковь…

Джеордже кивнул головой и обернулся к Эмилии.

— Пошли, жена, — просто сказал он.

Эмилия подошла к нему, с трудом сдерживая подступившие слезы. Словно впервые она увидела его седые виски, мелкие морщинки у глаз, худую небритую шею.

— Мне хочется лечь, Эмилия.

— Хорошо, дорогой. Пойдем.

Эмилия с признательностью почувствовала, что муж оперся на нее всей тяжестью. В коридоре крестьяне расступились, чтобы пропустить их.

— Глянь, как осунулся-то, — причитали женщины. — Уберег господь, и на том спасибо.

Эмилия держалась за мужа обеими руками и шептала:

— Спасибо вам, спасибо, милые…

Когда они подошли к кухне, Эмилия остановилась.

— Джеордже, — сказала она, стараясь заглянуть мужу в глаза, — Джеордже… с землей ты поступишь, как найдешь нужным… и правильным.

Джеордже кивнул головой. Эмилия подумала, что надо бы накормить мужа, но вместо этого сказала:

— Джеордже, никогда не требуй от людей больше, чем они могут дать.

Он снова рассеянно кивнул головой. Эмилия глубоко вздохнула и помогла мужу перешагнуть через высокий порог кухни.

Глава XI

1

За восемь с половиной часов поезд протащился всего сорок пять километров. К полудню, когда вдали уже появились заводские трубы и висевшее над ними облако дыма, паровоз вдруг затормозил. Суслэнеску высунул голову в разбитое окно вагона. Вокруг расстилалась сверкающая яркими красками степь. В вагоне было душно, накурено и пахло гарью, как во всех поездах послевоенных лет. На крыше плясали какие-то парни, вероятно демобилизованные, а может быть, призывники. Суслэнеску осунулся, но чувствовал себя значительно лучше. Кризис миновал, и все представилось теперь значительно более простым и реальным. Он возьмет длительный отпуск, поедет в хороший, чистый санаторий. Доктора полюбят его за общительность и искреннюю готовность согласиться со всеми их взглядами. Он поправится, но весь остаток жизни ему придется, конечно, следить за своим здоровьем. Люди будут знать о болезни, и это защитит его от многих превратностей.

Теперь, когда паровоз, словно отдуваясь, пыхтел среди степи, Суслэнеску вспоминал пережитые ужасы, и его уже не тревожило, какие следы они оставили в нем. Какой смысл делать выводы из прошлого? От него остались лишь обрывки воспоминаний о пережитых волнениях. Все будет хорошо. Его ждет благополучная, спокойная жизнь, бездеятельная и однообразная, как у старой богатой вдовы. Ему уже пришлось однажды возвращаться в город из эвакуации. Тогда он смотрел на приближавшийся город с безнадежностью и страшным чувством, что эти серые дома неудержимо надвигаются на него. День тогда был осенний, ветреный. Да и война еще продолжалась. Как много воды утекло с тех пор.

— Не стойте у окна, господин учитель. Эта солнечная весенняя погода обманчива и опасна, — предупредил его толстый лысый мужчина, с которым Суслэнеску разговорился в пути. Джеордже проспал всю дорогу.

Толстяк оказался зубным врачом и всю дорогу рассказывал о новом чудесном лекарстве — пенициллине, которое уничтожает всех микробов и в самом скором времени приведет к уничтожению инфекционных болезней. Суслэнеску с улыбкой обернулся к собеседнику.

— Чудесно, — с восхищением сказал он. — Прелесть как хорошо.

Суслэнеску нравилось говорить банальности. Разговор с зубным врачом доставлял ему большое удовольствие, но, к сожалению, тот поведал ему о своей жизни слишком коротко, у врача явно не хватало фантазии.

В глубине души Суслэнеску надеялся, что в эти последние часы Джеордже, уверенный, что они никогда больше не встретятся, откроет ему свою душу, и они расстанутся по крайней мере равными. Учитель привязался к Джеордже, хотя прекрасно понимал, что с таким же успехом мог возненавидеть его и попасть в столь же смешное положение, как в те дни, когда возненавидел генералов, победивших Наполеона. Ведь Джеордже победил бедную Эмилию лишь потому, что случайно подвергся смертельной опасности, а люди обладают удивительной способностью взваливать на себя ответственность за страдания близких. Джеордже мечтал об иной солидарности, и она была возможна до тех пор, пока племя коммунистов может дышать спокойно в условиях продолжительной революционной бури. Если же создастся атмосфера братства, искренности и чуткости, он тоже приспособится к ней. В конечном итоге Суслэнеску было безразлично, чем все это кончится. Ему хотелось надеяться, что болезнь надолго примирит его с уготованной ему жалкой судьбой и впереди предстоит лишь приятная бездеятельность, за которую никому не придет в голову упрекать его.

Вечером он навестит отца Потру и с улыбкой скажет ему: «Вот и я. Попытайтесь теперь убедить меня. Я готов, но предупреждаю, что для этого потребуются чудеса». Ночью Потра станет придумывать доводы для предстоящего спора или будет молить бога, чтобы тот помог ему сотворить хотя бы одно чудо. Бедные, непримиримые люди!

Суслэнеску отошел от окна и подсел к Джеордже, который только что проснулся.

— Скажите, — едва слышно спросил он, — вы действительно верите, что все эти жертвы не напрасны?

Джеордже задумался, и Суслэнеску подумал про себя, что глупо так близко принимать к сердцу все вопросы других. Ему очень хотелось положить руку на плечо Джеордже, но он сдержался.

— Люди не пошли бы на жертвы, если бы жертвы не стоили этого, — ответил Джеордже.

Суслэнеску снисходительно улыбнулся в ответ.

— Должен же человек как-то участвовать в жизни и созидании, — добавил Джеордже.

— И оставаться безвестным? Ведь те, кто применяет на практике ту или иную мораль, остаются неизвестными.

Джеордже пожал плечами.

— Я уже сказал вам, что не отношу все это к себе лично.

— То есть к абсолютной гармонии между идеей и действием, знаю. Личность в счет не идет. И это знаю.

Суслэнеску умолк и покраснел, словно собеседник мог прочитать его мысли. Он почувствовал вдруг раздражение, что поезд стоит и задерживает их прощание.

— Вы, конечно, обидитесь на меня… Лучше помолчу.

— Хотите что-нибудь спросить?

— Да, я хочу задать вам еще один вопрос.

Суслэнеску заметил, что Джеордже стало не по себе. Лицо его передернулось, потом он попытался улыбнуться.

— На первый вопрос, который вы когда-то поставили передо мной, я попытался ответить.

— Не надо, лучше не надо. Я не могу.

— Говорите! — потребовал Джеордже.

— Там в лесу, когда убивали Арделяну, вы были рядом… всего в нескольких шагах. Вы не ощутили потребности быть вместе с ним, разделить его судьбу? Для бедного Арделяну это мгновение, возможно, было равносильно вечности, я по крайней мере так думаю. Я хочу, чтобы вы меня правильно поняли. Знаете, тождество и гармония, о которых вы мечтаете, так далеки от действительности, а стремление к ним приводит к чудовищным зверствам.

Острый и холодный взгляд Джеордже испугал Суслэнеску.

— Все это, конечно, только теория… праздная игра слов, — поспешил добавить он. — Не принимайте всерьез…

— Есть вещи, которых вы никогда не поймете, — холодно сказал Джеордже. — Поэтому не стоит портить друг другу кровь, — добавил он и, забившись в угол, снова закрыл глаза.

Поезд уже подходил к вокзалу.

«Не можем же мы расстаться таким образом, это уродливо, некрасиво, — с отчаянием думал Суслэнеску. — По какому праву я стараюсь поймать его на слове, в чем-то уличить? К чему? Да еще так банально, по-мальчишески…» — Потом он решил, что так даже лучше. Если они помирятся, Джеордже моментально забудет о нем.

За окном вагона замелькали облупленные домишки городских окраин. Суслэнеску ерзал на месте, грыз ногти и чувствовал себя никчемным и противным.

Поезд уже остановился у разрушенного перрона. Разношерстная толпа, крича и толкаясь, как после крушения, кинулась из вагонов, а Суслэнеску все не мог придумать, что он скажет Джеордже при прощании, чтобы хотя бы на один короткий миг восстановить неустойчивое равновесие последних дней.

Джеордже помог ему достать с полки чемоданы, хотя это было нелегко сделать с одной рукой и они чуть не повалились ему на голову. Суслэнеску вспомнил, что за все время пребывания в деревне, он ни разу не открыл чемодана с книгами. Подождав, пока освободится вагон, они вышли на перрон. Худой, как скелет, носильщик отнес вещи на площадь, где среди покрытых ржавчиной остовов танков и орудий шумел черный рынок, сбегал за пролеткой и запросил за услуги баснословные деньги, которые им пришлось уплатить.

— Я пойду пешком, — сказал, глядя в сторону, Джеордже.

У Суслэнеску навернулись на глаза слезы.

— Простите меня. Я в самом деле никогда не пойму… потому что скоро умру, — проговорил он, прыгнул в пролетку и закричал извозчику пронзительным, по-детски топким голосом: — Поехали! Быстро!

Джеордже поднял чемодан, набитый всякой снедью для Дана, и медленно зашагал к городу. Спешить ему было некуда. Он решил попасть в гимназию к концу уроков, чтобы увести с собой сына. В пять часов в уездном комитете партии его ждал Журка, с которым Джеордже договорился по телефону. Журка считал, что Паппа и Спинанциу следует отдать под суд, как подстрекателей и вдохновителей преступления в Лунке. Вначале это пришлось Джеордже не по душе, но потом он подумал, что убийцы должны получить по заслугам, и на этом успокоился. Джеордже собирался также поговорить с Журкой о земле. Но сейчас ему ни о чем не хотелось думать — все заслонило желание поскорее встретиться с Даном. Он оставил сына неуклюжим, застенчивым подростком, а когда вернулся с фронта, пробыл с Даном каких-нибудь полдня среди обычной в таких случаях суматохи, когда каждый стремится в нескольких словах рассказать обо всем, что произошло с ним за долгие годы разлуки.

Поднявшись на набережную Муреша, Джеордже заметил, что улыбается без всяких на то причин. Сердце бурно колотилось в груди. Поверхность реки слепила глаза. «Наверно, от усталости и бессонных ночей», — подумал Джеордже, но мысли его упорно возвращались к Дану. Какой он стал? Вырос ли? О чем думает? — все эти вопросы казались теперь чрезвычайно важными. За годы войны Дан, вероятно, успел составить об отце определенное представление, а каким он найдет его теперь, в действительности? По мере приближения к гимназии Джеордже овладевала какая-то странная неуверенность. Вдали уже показалось высокое строгое здание, спортивная площадка, посыпанная красноватым шлаком. Джеордже остановился, поднял к солнцу лицо и закрыл глаза. На фронте он получил от Дана всего несколько написанных в спешке и ничего не говорящих писем. Джеордже запомнил их почти наизусть. В лагере он часто повторял эти письма, стараясь разгадать между строк неуловимые черточки характера сына. Он с грустью думал, что характер Дана сформировался вдали от него и теперь им придется снова привыкать друг к другу. Предстояло узнать столько нового: к чему стремится юноша, какие у него способности. Как ни странно, Джеордже ничего не знал о сыне. Эмилия очень мало успела рассказать о нем.

Джеордже поднялся по ступеням широкой парадной лестницы, стертым тысячами ног, и вошел в сумрачный вестибюль. Каблуки так гулко застучали по каменным плитам, что он невольно пошел на цыпочках. Это была старая гимназия с установившимися традициями. Джеордже нравилась строгая рабочая атмосфера, которая царила здесь.

Вдруг Джеордже вспомнил, что не знает даже, в каком классе учится Дан. Он в нерешительности остановился, поставил чемодан и стал считать: Дана отдали в школу на год раньше срока, теперь ему семнадцать, следовательно он должен учиться в восьмом классе… Осенью должен пойти в университет. Джеордже так увлекся расчетами, что чуть не налетел на какого-то учителя. Старик прохаживался по коридору, заложив руки за спину, и дымил вонючей сигарой.

— Извините… Не скажете ли вы, в каком часу кончает занятия восьмой класс?

— Классический или реальный?

Джеордже покраснел и смешался.

На старика, видимо, произвела впечатление военная форма Джеордже и пустой рукав его шинели, и он, улыбаясь, спросил:

— А кто именно вам нужен?

— Дан Теодореску… мой сын.

— А! Так он в реальном, к вашему сведению. Ему нечего искать у этих латинистов, там сплошная мертвечина. Прекрасный ученик. Блестящие способности. Позвольте представиться — Тибериус Грэдяну, преподаватель физики… Я очень рад… Теодореску — наша гордость… Вы с фронта? Или из госпиталя?

— Да, — торопливо ответил Джеордже.

— В нашем распоряжении, до конца урока еще несколько минут. Пойдемте.

Старик взял Джеордже под руку и повел вдоль свежевыбеленных коридоров.

— Да… фронт! Простите, а кем вы были до войны?

— Учителем…

— Так вы коллега. Сразу видно — хорошее воспитание… Я очень рад… — И старик с новым жаром пустился в объяснения: — Способности Дана были замечены еще в четвертом классе. Серьезный, прилежный мальчик. Какой-то холодный, объективный интерес ко всему — редкий в этом возрасте. Здоровая недоверчивость, отсюда конфликты с религией.

Теодореску явно пришелся по душе учителю, и он продолжал все оживленнее:

— Эта война, идиотские порядки Антонеску и пропаганда испортили детей… А теперь чрезмерная свобода. Еще не научившимся думать детям проповедуют свободу мышления… Да, да, господин Теодореску, это очень печально. Но Дан относится ко всему этому равнодушно, лишь с некоторым любопытством и иронией. Что вам еще сказать?

— Спасибо, спасибо, — смущенно пробормотал Джеордже, для которого облик Дана стал еще более неясным.

Но Грэдяну не унимался.

— А каково ваше материальное положение? Простите за нескромность, но я так привязан к мальчику…

— Все в порядке… точнее — жалование…

— Ах так! — разочарованно протянул старик.

— Почему вас это огорчает, господин учитель?

— Я мечтал для него о высшем образовании в Англии… ведь немцы теперь обанкротились. А жаль их, народ серьезный… Ничего не поделаешь…

— Благодарю за внимание к сыну. Приятно строить планы за других, знаю по опыту… Конечно, в более скромных деревенских масштабах.

Грэдяну остановился, удивленный.

— Почему планы? Вполне реальные вещи… Война кончилась. Впереди мир, порядок… А получить высшее образование за границей весьма важно. Очень расширяется кругозор, все предстает в настоящих масштабах. Учащийся мужает. Так зарождается настоящая любовь к родине, она познается в сопоставлении.

Зазвенел звонок, и коридоры мгновенно наполнились крикливой детворой, которая с шумом и гамом устремилась вниз по лестнице.

— Вот здесь восьмой класс реальный, — откланялся Грэдяну. — Мне было весьма приятно познакомиться… До свидания, господин Теодореску.

Взволнованный Джеордже едва справился с сигаретой. Дверь класса отворилась, и оттуда плечом вперед вышел воинственного вида учитель в очках, за ним выскочило несколько возбужденных подростков. Когда гвалт еще более усилился, в дверях появился Дан. Джеордже опешил: перед ним стоял элегантный юноша в дорогом сером костюме, замшевых туфлях и модных очках без оправы. Под мышкой он держал портфель, которому позавидовал бы дипломат.

Со слезами на глазах Джеордже бросился к сыну. «Дорогой мой… милый», — в волнении думал он, обнимая его.

— Ты, папа? — удивился Дан. — Какими судьбами? И в форме? Неужели не надоела?

— Вот… мама прислала из дому… много вкусного, — растерянно бормотал Джеордже. — Свежего хлеба, пироги, колбасу…

— Спасибо, — спокойно прервал отца Дан, и от Джеордже не ускользнула его сдержанная улыбка. — Я очень рад.

Дан приподнял тяжелый чемодан и несколько скривился.

— Не надо, я сам, — поспешил на выручку Джеордже и нагнулся, чтобы взять чемодан. — Еще испортишь костюм… Зачем ходишь в нем в гимназию? Когда успел сшить? Мама мне ничего не говорила…

— К чему это, папа?

— Оставь, Дан! Левая рука у меня очень окрепла… Камни могу ворочать.

Они вышли из гимназии. Джеордже хотел закурить, по Дан опередил его.

— Неужели ты куришь эту махорку? Бери лучше у меня… — сказал он и протянул отцу пачку американских сигарет.

— Ты куришь, Дан? Рановато… Я вот только на фронте пристрастился и надеюсь скоро бросить.

Джеордже повертел в руке обернутую в целлофан пачку.

— Дорогие, должно быть. И на такую дрянь ты тратишь деньги, которые мы тебе присылаем?

— Не волнуйся, мне их подарили. Я экономлю, да, кстати, и не курю. Можешь оставить сигареты себе.

Джеордже с восхищением смотрел на сына. Прежде он боялся, что мальчик вырастет робким, беспомощным. В детстве Дан отличался излишней полнотой, казался увальнем, а теперь превратился в стройного самоуверенного юношу. Джеордже стало стыдно, что он не заметил этих перемен при первом свидании с сыном. У Дана был высокий лоб и золотистые, тщательно зачесанные волосы.

— Как с Андреем? — поинтересовался Джеордже. — Больше не учится в школе?

— Нет. Сдает экстерном. Теперь поехал в Бухарест по каким-то своим политическим делам.

— Да? Я очень рад. А дядя Октавиан?

— Где-нибудь в корчме у вокзала. Пьяный. Сегодня вернулся из Венгрии… с деньгами, которые у него моментально сожрут шлюхи…

— Неужели он так опустился? А с Андреем они по-прежнему не в ладах? — взволновался Джеордже, не обратив внимания на слишком вольный язык сына.

— Старик упрям, а сын фанатик и бесчеловечен. Жаль, парень он неглупый. Слушался бы лучше моих советов.

Дан вдруг остановился, поставил чемодан и смущенно взглянул на отца.

— Устал? Дай я понесу, — засмеялся Джеордже. — Мать дала мне денег, просила что-то привезти, забыл, что именно. Зайдем в ресторан… Ты, конечно, знаешь туда дорогу… Не притворяйся, я тоже был молод… Само собой, не в самый дорогой. Вам разрешают посещать рестораны? Но ведь ты со мной, так что…

Дан сделал движение, словно хотел взглянуть наручные часы, но сдержался и уставился на носки своих туфель.

— В чем дело, сынок?

— Знаешь, отец, — неуверенно заговорил Дан. — Мне очень жаль, но я не знал, что ты приедешь. Надо было предупредить.

У Джеордже похолодело на сердце.

— Я не знал, что ты приедешь… и вот приглашен… на обед… к учителю математики, исключительный человек. Придет и его брат, профессор политехнического института в Бухаресте… Математик хотел меня представить… Я могу и не пойти, но не знаю, как предупредить, у него нет телефона, боюсь, что получится неловко.

Джеордже облегченно вздохнул.

— Иди. Конечно, ты должен пойти. Это пустяки, Дануц… У нас еще есть время. Дай мне ключ от комнаты, я умоюсь и переоденусь. У меня тоже дела в комитете партии… Потом встретимся. Когда ты надеешься вырваться?

— В шесть, в семь…

— Ну вот и прекрасно… В таком случае мы ужинаем вместе. Будь что будет — в «Паласе».

На лице Дана вместо улыбки появилась какая-то растерянная гримаса.

— Прекрасно, папа. Итак, в семь тридцать в «Паласе». Вот тебе ключ.

Дан быстро зашагал обратно к гимназии. Посмотрев ему вслед, Джеордже еще раз удивился, как вырос и выправился сын. «Наверно, спортом занимается, а я… я стар, стар и глуп», — подумал он со счастливой улыбкой.

На углу Дан обернулся и, заметив, что отец стоит на прежнем месте, помахал ему рукой.

2

— Эмилия! — позвала Анна. — Ты где, Эмилия?

Старуха знала, что дочери нет дома, но хотела удостовериться в этом. Она прошла по всем комнатам и, когда окончательно убедилась, что одна в доме, громко заговорила сама с собой:

— Подожди, Эмилия, ты еще поплачешь по мне… Да-а. Будешь лить слезы, когда я помру… Хлеба тебе такого, как мой, никто не испечет… Какая-то клейкая дрянь получается у этих баб вместо хлеба. Камнем в животе ложится. Да, да, доченька, ты еще наплачешься вдоволь! И муж тебя бросит, помяни мое слово, бросит, потому ты уже не молодая… Возьмет вместо тебя дочку Урсу, недаром их застали ночью под мостом. Как ты думаешь, что они там делали?

Анна вдруг горько заплакала, правда без слез, но быстро взяла себя в руки и вытерла нос кончиком платка. Потом старуха направилась в переднюю, где стоял ее шкафик, нашла ощупью ключ и, открыв дверцы, принялась с удовольствием чихать от ударившего в нос застоялого запаха чабреца.

— Это мой шкаф, — твердо сказала она и принялась перебирать вещь за вещью, пока не нащупала черное люстриновое, почти не ношенное платье. Анна долго вертела платье в руках, чтобы убедиться, не побила ли его моль. Потом вытащила кофту, платок, чулки, ботинки на пуговицах и разложила все на стуле. Слезы подступали к горлу, но она сдержалась и с удовольствием подумала, что мало кто не расплакался бы в такую минуту.

Старуха быстро переоделась. Несмотря на слепоту, Анна привыкла все делать сама без помощи посторонних. «Ведь не калека я. Эка невидаль, бельмо. И отец и дед жили с бельмом». Трудней оказалось найти письма Палли. Анна держала их в деревянной шкатулке вместе с другими бумагами и документами на владение землей. Их она не хотела брать с собой, но отобрать нужные письма не могла и поэтому взяла все. Поцеловав бумаги, старуха сунула их за пазуху. Сердце сильно заколотилось в груди.

В углу стояла дорогая, из редкого дерева трость Михая, купленная на ярмарке в Бекешгабо. Почувствовав на ощупь, что трость покрылась пылью, Анна тщательно протерла ее старым чулком, и, пока делала это, ее вновь охватила злоба, вся кровь бросилась в голову.

— Ну, подожди, несчастная. А еще клялась всем самым святым, что не поддашься этому лиходею. Господь всемилостивый, не внемли ее молитвам, глупая она, как курица. Меня послушай. Хорошо, что ты взял к себе Михая, не дал ему дожить до этого горя.

Старуха закрыла шкаф, положила ключ на стол, чтобы Эмилия сразу могла его найти, — на верхней полке шкафа хранились полотенца для священника, дьяков и мелкие деньги, завернутые в стопки.

Сердце билось так сильно, что Анна испугалась, как бы оно не вырвалось наружу. Громко стуча негнущимися подметками еще ненадеванных ботинок и опираясь на трость, старуха вошла в спальню и тихо запела:

Прощайте, стены, навсегда,

Не свидимся мы никогда,

Покуда свет стоит.

Для своей каморки у нее не нашлось слов, и она направилась в кухню.

И, кухня, оставайся с богом:

В тебе я потрудилась много.

Прежде чем переступить через порог, Анна пропела:

Прощай, родной порог. Опять

Уж на тебя мне не ступать…

Старуха тщательно заперла дверь, чтобы не обокрали дом, и сунула ключ под кирпич. Неторопливо и уверенно пересекла двор и вышла за ворота на улицу. «Солнце, — подумала она. — Тепло. Вот хорошо, что нет дождя и ветра…» Где-то неподалеку скрипела телега, в протоке плескались и крякали утки. Анна не спеша двинулась к околице. Ей самой казалось удивительным, как легко она идет, хотя так давно не выходила на улицу. Но она знала ее наизусть, знала каждый дом, мимо которого проходила. Вот тут стоит кузница Арпада Шандора, верней стояла когда-то. На большой железной вывеске, заказанной в Араде, красовался черт, извергающий пламя из пасти и ноздрей. Однажды отец Авраам налетел с кулаками на Арпада за то, что тот привлекает в село мамону, но кузнец и не подумал сменить ее. Тогда священник, человек упрямый и хитрый, пришел ночью с топором и лестницей и сбросил вывеску сам. Отцу Аврааму довелось побывать в войске короля гор Янку[38], и когда он вспоминал об этих днях, го ревел, как бык, пугая соседей. Потом запирался в комнате, напивался и долго чистил пистолеты и саблю. Обо всем этом рассказывал маленькой Анне дядя Микулае. К тому времени, когда она подросла, отец Авраам успел превратиться в сухонького старичка с длинной, как у всевышнего, бородой. Микулае не ладил с попом. Дядюшка занимался спиритизмом и разговаривал с духами королей и святых угодников, получая от них много полезных советов, которыми охотно делился потом с людьми. Духи подсказывали Микулае, за кого голосовать на выборах, чтобы в будапештский парламент прошел от уезда депутат румын. Депутат выступал с речью перед корчмой старого Лабоша, у которого было четыре жены. Когда захотел старик жениться на пятой, его разбила подагра. Вместо завтрака старый Лабош проглатывал несколько больших ложек свиного сала, без хлеба, с одним перцем. Где-то здесь и был его дом, рядом с домом Теофила Урсу. Красивый был Теофил, да шальной. Как живой стоит перед глазами — высокий, стройный, с нагловатыми глазами и сигаретой в углу рта. Да нет, таким был Михай, ее муж, Теофил выглядел иначе, но тоже красивый мужик. Анна бегала смотреть, когда его вытащили из колодца, — весь зеленый, глаза как стеклянные, если бы не страх, посмотрела бы еще.

Улица стала шире. Прежде, когда по ней скакал Миклош, приходилось прижиматься к забору, чтобы не отдавил босых ног или не огрел плеткой.

Вот здесь когда-то была примэрия. Во дворе ее Анна видела разбойника Софрона Бришкэлау. Софрон дрался с жандармами и после этого лежал весь в крови, закованный в цепи. Пять дней ловили его по лесам, и когда никто не ждал, пули Софрона настигали жандармов. В конце концов поймали молодца. Помещик оплатил из своего кармана пятерым крестьянам Лунки дорогу до Дебрецена, чтобы они посмотрели собственными глазами, как будут вешать Софрона. Поднявшись на табурет с петлей на шее, Софрон стал петь молитвы и пел их добрых два часа.

Власти должны были с этим примириться — такова была последняя воля приговоренного. Господа только удивлялись, откуда разбойник знает столько молитв, а Софрон пел и пел на весь Дебрецен. Тогда жандармам приказали звонить в колокола, чтобы заглушить пение, но Софрон запел еще громче, и колоколов не стало слышно. Когда прошло два часа, Софрон уронил голову на грудь, подошел палач, поцеловал его руки, попросил прощения и только после этого ударом ноги выбил из-под ног табуретку. Люди говорили, что Софрон пел, чтобы дать время Иошке Собри выручить его. Собри не смог прийти, но вскоре ворвался в дом судьи и зарезал его. Бедный Софрон — храбрый был человек.

Старуха устала. «Много же воды, должно быть, в человеке, ежели он так потеет. А тут еще пыль. Повозятся со мной, прежде чем отмоют. Ничего, руки не отвалятся, я ведь легкая, как перышко. Разрослось село. Прежде отсюда начинался выгон, а теперь дворы каких-то незнакомых крестьян».

— Батюшки-светы, бабушка Анна, куда это вы? — послышался вдруг женский голос. — Уж не в церковь ли так принарядились?

— А ты кто такая? — рассердилась старуха.

— Я-то? Ливия Пэпучелу.

— Не знаю такой. Сколько тебе лет?

— Двадцать шесть исполнится по осени.

— Подышать вышла чистым воздухом.

— Целую ручки, бабушка.

Почтительность Ливии тронула старуху, но она ничего не ответила.

Наконец село кончилось. Места эти запомнились Анне еще лучше. Прохладный ветерок обвевал лицо.

Если бы не старость, Анна с удовольствием вспахала бы теперь одну-две борозды. Она давно мечтала об этом. Михай не позволял ей пахать, считая грехом доверять плуг женщине.

Довольная собой, Анна продолжала шагать по дороге. Здесь за селом она могла вволю наговориться сама с собой.

— Эмилия, Эмилия, растила я тебя и учила, а ничего из тебя не вышло. Тряпка, а не человек. Пляшешь под дудочку этого калеки. Смотри, не покарал бы тебя господь. Он все помнит, ничего не забывает. — Старухой снова овладело знакомое ей чувство ярости. Будь у нее силы, она могла бы убить любого, кто встал на ее пути. «Лучше бы я померла еще давно, когда хворала желтухой, — подумала она. — Здесь должна начинаться земля Гэврилэ Урсу. Хорошая земля. Как же ты, Эмилия, дозволила, как допустила, чтобы он разбазарил твою землю. И ради кого? Ради босяков и голодранцев! А ты? Вместо того чтобы вызвать лекарей, связать безумца и отправить его в желтый дом, снова покоряешься ему. А еще клятву дала! Ну нет, так не пойдет! Не пойдет, разрази вас бог. Расточители! Да кто они такие, эти голодранцы, чтобы отдавать им землю? Где у них деньги, чтобы заплатить? По какому праву однорукий хозяйничает на чужой земле?

В приступе ярости старуха подумала, не вернуться ли ей обратно, чтобы переломать все дома, а когда вернется однорукий, повалить его на землю и вытоптать каблуками глаза.

«Нет, надо спешить», — подумала Анна и, сойдя с дороги, пошла по вспаханным полям. За наделом Урсу лежал самый лучший кусок их земли. Идти стало трудней, Анна часто спотыкалась, и ей все время хотелось вытянуть вперед руки, чтобы не упасть. Палка глубоко уходила в рыхлую землю, словно хотела утащить ее за собой, и старуха с трудом вытаскивала ее обратно, обливаясь горячим потом и теряя последние силы.

Анна упала. Руки и колени погрузились в мягкую землю, лоб болел от удара. Не в силах больше сдерживаться, старуха горько расплакалась, и ей показалось, что сама жизнь вытекает из нее вместе со слезами. Скорчившись в комочек, она тихо стонала от бесконечном жалости к самой себе. Старая, слепая, проработавшая всю жизнь, она умирает здесь одинокая, как собака. Несколько раз Анна пыталась встать, и, возможно, будь у нее трость, она поднялась бы. Но дорогая, подаренная Михаю самим Эстергази трость куда-то исчезла — наверно, отлетела при падении. Лучше было бы подарить ее дядюшке Микулае, чем терять среди поля. Он очень полюбил эту трость, когда состарился и потерял зрение.

— Вот и конец, — пробормотала старуха. — Отсюда, с моей земли, меня никто не посмеет согнать.

Старуха мысленно попрощалась с внуками и Эмилией, слишком взволнованная, чтобы снова упрекать дочь. Она сама виновата, что не сумела воспитать девочку. А потом было поздно. Эмилия вышла замуж, возомнила себя барыней, да и книг слишком много читала. Рыдая, старуха попрощалась со всеми по очереди и закрыла глаза.

Вокруг было тихо, только неумолчно звенело поле.


Очнувшись, Анна почувствовала, что вся закоченела. Суставы словно заржавели, и она не могла пошевелить ни рукой, ни ногой. Старуха знала, как опасно засыпать на свежевспаханной земле. «Непременно схватишь горячку. Земля тянет меня в глубину, и не миновать могилы». Анне стало страшно, и, собравшись с силами, она села. Вдруг ей показалось, что она видит деревья, сверкающий Теуз, людей за плугом. Старуха протерла слепые глаза. Нет, это только видение. Анна попробовала ползти, приподнимаясь на руках, и вдруг натолкнулась на трость. Обрадованная, она вытерла ее юбкой, воткнула в землю и, навалившись всем телом, медленно поднялась на ноги.

Оглядевшись, в надежде увидеть что-нибудь, старуха слабо различила вдали церковь, деревья, телят. Но голод дал себя знать. Анна зашаталась, и все поплыло у нее перед глазами.

— Не упаду! Вот возьму и не упаду, — пробормотала она и изо всех сил вцепилась в набалдашник трости. От радости, что жива и может двигаться, Анна забыла обо всем и сосредоточила все свои мысли на том, чтобы не упасть. Кабы не голод, все было бы хорошо, она могла бы простоять здесь, чтобы прогнать однорукого с его босяками, когда они явятся. Это знамение божье, что она держится на ногах, не падает, истинное счастье.

Под вечер Анну нашел здесь Митру Моц. Старуха спала, опершись на палку. Не зная, где разыскать мать, Эмилия в отчаянии попросила Митру помочь ей, и он обегал все село в поисках старухи, расспрашивая всех встречных. Митру уже совсем сбился с ног, но какая-то молодая крестьянка сказала ему, что видела, как Анна шла к мосту. Эмилия искала мать на другом конце села.

Митру подбежал к Анне и застыл от удивления — лицо у старухи было белым и гладким, как у девушки.

— Тетушка Анна, побойся бога, куда тебя занесло? Старая, больная женщина… Мы искали тебя повсюду, как полоумные, — и я, и госпожа учительница. Что ты здесь потеряла?

Старуха повернулась к нему.

— Есть хочу и устала, — простонала она.

— Как не устать, ежели больная и старая таскаешься по полям. Пойдем, я отведу тебя домой. Барыня совсем голову потеряла.

Митру поднял старуху на руки и медленно пошел к дороге. Он ломал голову, стараясь понять, что заставило Анну уйти из дому. Эмилия ни о чем ему не рассказывала. Она прибежала в слезах, ломая руки. На дороге Митру остановил запряженный волами воз и влез на него, не выпуская старуху из рук. Анна спала всю дорогу и не проснулась даже тогда, когда Митру внес ее в дом и уложил в постель. Эмилия все еще не возвращалась, и Митру побежал за ней.

Но старуха только притворялась, что спит. Довольная, что Митру везет ее домой, она не хотела рассказывать ему о случившемся. Нечего ему совать нос во всю эту историю. Услышав, как во дворе хлопнула калитка, Анна собралась с силами и встала с постели.

«Что я, собака, чтобы умирать под открытым небом? — подумала она. — Порядочные люди умирают в своей постели…» В ночном столике Анна держала наготове две свечи, на случай если смерть застигнет ее врасплох. Старуха зажгла свечи и, накапав воску на спинку кровати, прилепила их там, потом вытянулась поверх одеяла и сложила на груди руки.

Анна чувствовала, как силы оставляют ее, как сковывает холод, медленно поднимаясь от ног к груди. «Прими меня, господи, в царствие твое, сведи меня с детьми моими Тудором, Аннуцей, Палли, Марией, Флорикой, Петре и Фэникой, которых я родила в муках». Перед глазами старухи снова возникла главная улица села. Толпа крестьян с хоругвями медленно движется по дороге, останавливаясь на каждом шагу, чтобы дать покойнице попрощаться с селом. Седой белобородый отец Авраам в золотой ризе уныло тянет «Со святыми упокой…», звенит пронзительный голос певчего Грозуцы. Плачут дети.

Слезы заструились по лицу Анны, потекли за уши. Старухе стало щекотно.

В кухне громко тикали часы с гирями. «Теперь никто их не заводит, кому нужно старье. У этих господ маленькие наручные часики».

Анна долго лежала так, и вдруг ей мучительно захотелось поджаренного свиного сала с луком и хлебом. «Все, с жареным салом кончено, — с грустью подумала она. — Хороши к салу и соленые огурцы — так и тают во рту. В кладовой осталась еще целая банка таких огурчиков… Пойдет теперь на поминки, — недовольно вздохнула Анна. — Господи, как воняют эти свечи, а Лабош содрал по семнадцати лей за штуку… Первейший жулик этот Лабош».


Было уже довольно поздно, когда Эмилия вбежала в комнату с блестящими от слез глазами. Она громко вскрикнула, увидев горящие свечи и мать, лежавшую в постели со сложенными на груди руками.

— Мама! Мамочка! — вскрикнула она и, упав на колени рядом с кроватью, прикоснулась лбом к маленьким сморщенным рукам матери. К ее удивлению, они оказались теплыми. Грудь Анны равномерно поднималась и опускалась. Платье и туфли были покрыты грязью.

— Мама, что с тобой? Боже мой, встань скорей!

— Даже умереть не дадут человеку в этом доме, — проворчала старуха, не открывая глаз.

— Ах, боже мой, мама, что же ты натворила? — рассмеялась сквозь слезы Эмилия. — Старая женщина, а выдумываешь бог знает что… В смертном платье… в таком виде… вся в грязи, разве так можно, мама?

Эмилия потушила свечи, швырнула их под кровать, счистила накапавший воск, потом взяла мать за плечи и усадила в постели.

— Оставь меня, — запротестовала старуха. — Я устала, все кости ломит…

— Ладно, мама, помоги мне раздеть тебя… Подожди, я поставлю воды, чтобы умыть тебя… Мне удалось поговорить с Джеордже по телефону…

— Такого не знаю, не слышала о нем, кто это?

— Мама, мама, землю отдавать не придется. Когда Джеордже сказал об этом в партии, его даже пристыдили, обвинили скорее, что он… вот и забыла кто… Бедненький! Он очень наивный, мама. Я тебе говорила, а ты…

— Не смей меня мыть! — закричала старуха. — Я тебе не покойник. Поджарь лучше сала с луком. Есть хочу.

— Сию секунду… Господи, да ведь ты целый день ничего не ела. Прости за то, что говорю правду, но ты совсем как ребенок. Сейчас приготовлю тебе поесть. От какого куска поджарить?

— Выбери помясистей, — сухо ответила Анна, едва шевеля капризно надутыми губами.

— Я думаю, что тебе не помешает и стаканчик цуйки…

— Выпью. Подай. Да открой ту банку с огурцами…

— Хорошо, мама… Сядь… Подожди, я сниму тебе ботинки. Боже, во что ты их превратила! А платье… Если бы ты видела…

— Вижу! Согрей мне воды умыться… Мыло дай хорошее. Выходит, в партии поумней оказались, чем однорукий.

— Чем кто, мама?

— Чем твой… Я так и знала.

Эмилия занялась готовкой.

— Дануц здоров… Все учителя хвалят его… — оживленно болтала она. — Конечно, мама, наш Джеордже после всех испытаний остался таким же идеалистом… Да он никогда и не был практичным.

— Замолчишь ты наконец, голова болит от твоих глупостей. Подожди еще, останешься в дурах, отдаст все какой-нибудь шлюхе. Брось его. Брось, пока не поздно.

Но Эмилия не слушала мать. Ей тоже захотелось поесть, и, кроме того, ее так и подмывало испечь на скорую руку что-нибудь сладкое. Она посоветовалась с матерью, и та еще больше оживилась.

— Обязательно испеки. Пирог с вишнями. Вишни возьми из бутыли с наливкой. Они вкусные. Я без тебя часто накладываю себе в стакан и ем прямо с косточками. Кажись, я все-таки простудилась, спину ломит… Выходит, коммунисты тоже не дураки. Дали беднякам землю — и Митру, и Катице, и другим.

— Знаю, мама.

— Ничего ты не знаешь. Только о своем безруком и думаешь. Калеки, они всегда злые, бессердечные… Дядя Микулае сказывал мне как-то, что… Нет, забыла, голова болит… А хорошо пахнет сало. Может, и ты съешь кусочек… Садись сюда, к столу… Ближе, ближе…

— Да ты сначала умойся, мама. Вода нагрелась.

3

Ресторан был большой, обставленный с тяжеловесной роскошью. Много красного бархата и потемневшей позолоты. На стенах немецкие рыцари, поглощающие бочонки с пивом или жарящихся на пиках поросят. В зале было пусто, только в дальнем углу какие-то господа с торчавшими, как у тюленей, усами и завязанными свободным бантом галстуками играли в домино и ссорились. Официанты лениво слонялись между столиками. Оркестранты только еще собирались начать и, держа на коленях инструменты, спешили опрокинуть рюмочку рома. В зеркальном стекле окна, рядом с которым сидел Джеордже, виднелось несколько пробоин от пуль. Трещины причудливо разбегались вокруг, напоминая морскую звезду. Снаружи доносился глухой шум улицы. Джеордже устал, ему хотелось спать, и он начал сердиться на сына. Дан мог свободно сослаться на то, что приехал отец, и уйти пораньше. Каждый раз, когда скрипела вертящаяся дверь, Джеордже нервно вздрагивал и оборачивался. Потом он набрался терпения и принялся безуспешно искать доводы, чтобы извинить опоздание сына. Сидеть одному надоело, хотелось поскорее поговорить с Даном, — он ведь превратился в мыслящее существо и перестал быть ребенком. Джеордже решил поделиться с ним своими мыслями и сомнениями. Возможно, возраст и воспитание мешают ему правильно смотреть на вещи. Партии нужны не беспочвенные терзания в духе Суслэнеску, а практическая полезная деятельность.

В действительности разговор с Журкой обидел Джеордже. Секретарь довольно резко заявил, что идеи Джеордже о раздаче крестьянам своей земли — типичное народничество. Такой поступок принес бы больше вреда, чем пользы. Крестьяне стали бы говорить: «Смотрите, коммунистов заставляют раздавать все свое имущество, а попозже и нас заставят это сделать».

— Ваша проблема, товарищ Теодореску, решится сама собой, когда наступит для этого время. Важно то, что вы хорошо поработали и довели до конца порученное вам дело, а не то, что у вашей жены было кое-какое приданое.

Джеордже чувствовал себя растерянным и усталым, он с грустью думал, что не сможет обрести покоя, пока не добьется полного понимания той самой бескомпромиссной гармонии, которую так зло высмеивал Суслэнеску, а он сам считал возможной и, во всяком случае, желательной для себя. Возможно, ему надо терпеливо учиться, продумать все сначала, так как все остальное лишь порывы и запоздалые открытия. Главное, что он нашел в себе силы выбирать и выбрал.

Наконец появился Дан. В темно-синем костюме к очках, он выглядел намного старше своих лет. Джеордже с робостью посмотрел на сына.

— Неужели так затянулся обед?

Дан придвинул поближе стул, снял очки и сунул их в нагрудный карман. Лицо его без очков снова показалось Джеордже детским.

— Папа, я солгал тебе, — сказал Дан, положив ладонь на горячую руку отца. — Я не был ни у какого учителя… Меня совесть замучила, и я очень сожалею. Я не имел права лгать тебе, это очень гадко и мелочно. Я вынужден просить у тебя прощения…

Во всем этом Джеордже прежде всего поразила уверенность, с какой говорил сын. В тринадцать лет он всегда мучительно подыскивал слова, и поэтому с лица его не сходила растерянная улыбка.

— У меня было свидание с девушкой, — объяснил наконец Дан. Он подозвал кельнера, заказал бутылку вина, выложил на стол новую пачку американских сигарет, закурил и несколько раз неумело затянулся.

— Ты знаешь, я женюсь, — сообщил он, склонившись к Джеордже и заглядывая ему в глаза.

Кельнер принес вино, раскупорил бутылку, наполнил бокалы и склонился в ожидании.

— Пока все, — сказал Дан. — Ужин потом.

— Слушаюсь!

В первую минуту Джеордже стало смешно, но потом он испугался. Дан сообщал о предстоящей женитьбе так спокойно, словно говорил о чем-то давно обдуманном и решенном.

— Да что ты? — смущенно пробормотал Джеордже и сразу почувствовал себя каким-то наивным и чужим.

— Ничего не поделаешь, — улыбнулся Дан. — Я не ребенок. Мне уже восемнадцать лет…

— Еще нет…

— Через полтора месяца исполнится. В городе полно проституток, все мои товарищи переболели венерическими болезнями. У меня к этому отвращение… Может быть, и глупо, ведь с помощью магического пенициллина все это превращается в пустяки. Но остается грязь. Мне лично все это представляется унизительным. Прости за подробности, ты человек современный, с передовыми взглядами и легко меня поймешь.

— Ты еще слишком молод, Дан… Что скажет мама?

— Значит, сам ты согласен… если заговорил о маме. Я знаю, ты не таков, чтобы сваливать все на мать…

Джеордже медленно выпил свой бокал, пальцы у него дрожали.

— Дан, мне хотелось, чтобы мы всегда были друзьями… По-моему, между отцом и сыном должна существовать…

— Понимаю — мужская дружба.

Джеордже резким движением поставил стакан на место.

— В твоем присутствии я чувствую себя ребенком. Это горестно…

— Не говори глупостей, папа. Ты прекрасный человек, я всегда восхищался тобой и хочу быть таким же, как ты.

— Что это значит, Дан?

— Это не captatio benevolentiae[39]. Это вполне искренне. Я не умею кривить душой и лгать…

— А сегодня?

Дан провел рукой по волосам, и золотистые пряди упали на лоб.

— Я никогда себе этого не прощу.

Джеордже наполнил бокал и задумался.

— Я ничего не знаю о тебе, — проговорил он после долгого молчания. — Тебе не понять этого… Я ищу в тебе мальчика, которого оставил, уезжая на фронт…

— А сам, думаешь, остался таким же?

— Тебе пока неоткуда это знать, Дан, — ответил Джеордже.

(В голове его промелькнула мысль, надо ли рассказывать сыну о войне, лагере, ночи в лесу, убийстве Эзекиила, о всех своих сомнениях и колебаниях.)

Оркестр заиграл медленный вальс. Дан недовольно поморщился.

— Плохая музыка действует мне на нервы.

— Ты должен еще подумать, — неуверенно сказал Джеордже.

Но Дан покачал головой.

— Нет смысла, я ей слишком многим обязан. Я не могу объяснить тебе…

— Да я и не требую от тебя никаких объяснений. Ты, конечно, молод и…

— Нет. Прошу тебя, не говори ничего… Да, я забыл еще тебе сказать, что она еврейка. Ты как пролетарский интернационалист, конечно, избавлен от предрассудков.

Джеордже казалось, что он вступает на какую-то зыбкую, незнакомую почву.

— Расскажи мне обо всем… — продолжал он, с трудом сдерживая волнение.

Дан снова улыбнулся, и в улыбке этой проскользнуло что-то неприятное и чужое. Джеордже захотелось закрыть глаза.

— Ее зовут Эдит Вильдер. Девушка красивая. Родители погибли в Освенциме… Застряли в сороковом году в Северной Трансильвании, а там, как ты знаешь, происходили страшные вещи. Не смогли перебраться сюда. Эдит осталась здесь у старой одинокой тетки, которая ее обожает. Чудовищно богата — золото, доллары и большой магазин, который до освобождения был передан фашистами в руки жулика адвоката. Ему теперь придется заплатить с лихвой за все это.

— Зачем ты мне рассказываешь все это? — глухо спросил Джеордже.

Дан потянулся за стаканом. Белоснежный манжет рубашки пополз вверх, и Джеордже увидел золотые часы.

— А это откуда? — спросил он, схватив Дана за руку. — И костюм и все остальное, — добавил он и с отвращением выпустил руку.

— Как откуда? Что с тобой, папа?

— Ничего. Продолжай.

— Не заставляй меня описывать свои чувства и переживания. Я не умею. В таких делах мастак Андрей. Разделит волосок на четыре части и в каждой найдет кучу интересных вещей… И социальных и психологических. Я многим обязан Эдит. Вот и все. Деньги и остальное не имеют никакого значения.

В голосе Дана слышалась едва уловимая враждебность — видно, ему трудно было все объяснить.

— И, наконец, но это уже не так важно, — я хочу много путешествовать, учиться… Оглянись вокруг. Все так примитивно и жалко — люди, их допотопные чувства. Необходима какая-то новая, освежающая струя — что-нибудь в американском духе… Промышленность, деловой дух, страна достаточно богата, но живут и ней лодыри и лентяи. Наши разумники слишком увлекаются латынью и поэзией. Не знаю, понимаешь ли ты меня…

— Нет, — машинально ответил Джеордже. — Не понимаю…

— Удивляюсь. Война очень многих излечила от сентиментальности.

Дан положил руку на плечо отцу, но тот резко сбросил ее.

— Извини… Но у нас еще будет время поговорить, поспорить.

— О чем нам говорить, Дан? О чем спорить? Я чувствую, что теряю тебя.

— Зачем эти громкие слова?

— Дан, как ты мог привязаться к… этому существу?

— «…к этому существу»! — нервно рассмеялся Дан. — Она потеряла родителей… все детство сплошной кошмар и унижения… С четырнадцати лет вынуждена была носить позорный знак и смотреть на людей, как загнанный зверь…

Джеордже оперся лбом на ладонь. Лоб горел.

— Если ты считаешь, что так лучше, можешь не говорить маме, что она еврейка, — продолжал Дан.

— Ты думаешь, ей нужна ложь?

— Может, и нет. Во всяком случае, ты можешь лучше, чем любой другой, объяснить ей, что существуют только люди и страдания…

— Да, и немалые. Когда ты приедешь домой? — вне всякой связи спросил Джеордже.

— Мне хотелось бы познакомить тебя с Эдит сегодня же. Мы намерены приехать к вам вместе в самом скором времени.

— А учеба?

— Пустяки… Могу я позвонить ей, чтобы пришла сюда?

— Звони.

Но Дан продолжал сидеть. По лицу его было заметно, что он хочет рассказать еще о чем-то отцу, но не решается.

В это время дверь быстро открылась и еще долго вертелась — как видно, ее очень сильно толкнули. В зал вошел высокий стройный человек с черными усиками, в кожаной куртке и высоких сапогах. Он огляделся, разочарованно свистнул, но, заметив Дана, широко заулыбался и быстро направился к их столику. Увидев Джеордже, незнакомец что-то смущенно пробормотал и притронулся к шляпе украшенным перстнями пальцем.

— Приветствую, господин Дан, приветствую! Телефонный звонок — и я к вашим услугам… Может, поговорим потом?..

— Можешь говорить.

— Все обошлось хорошо. Больше того, прекрасно, будь я проклят. Извините, — обернулся незнакомец к Джеордже, — я не задержу вас надолго. Налетели на нас, как саранча. Шутка ли, соль. В Венгрии за кило соли любая красотка повиснет на шее… Привезли лампочки, — продолжал он, наклонившись к Дану. — Через какой-нибудь час все будет продано. Господин Тави в «Черной шпоре» с девчонкой… Скоро будет здесь, если не застрянет… Это все. Встретимся завтра. Всех благ. Пойду выпью стаканчик.

Незнакомец быстро отошел и устроился в стороне, за несколько столиков от них. К нему тотчас же, почтительно склонившись, заспешил официант.

— Кто это, Дан?

— Так, один тип.

— Я спрашиваю тебя, кто это?

— Тип. У меня с ним дела.

— Какие дела? — не повышая голоса, даже пытаясь улыбнуться, настаивал Джеордже.

Дан холодно посмотрел на отца. Глаза у него были такие же серые и ясные, как у Джеордже.

— Ну, если тебя это так интересует… Мы посылаем в Венгрию соль, там ее совсем нет. Привозим оттуда лампочки и другие товары. Дядюшка Октавиан занимает важный пост на железной дороге. Отвечает за перевозки угля. Он всегда может устроить один-два вагона. Кроме того, в этом дельце принимает участие брат дяди Октавиана Гаврил. Ты его, наверно, знаешь. Гениальный делец. Только слишком горяч. Не учитывает обстановки, хочет развернуть дело на большую ногу, а это пока невозможно. Помяни мое слово, лет через пять Гаврил станет богаче Малаксы или Неймана.

— А ты? Какова твоя роль во всем этом деле?

— Вложил часть капитала… Занял у тетки Эдит. Помогаю долларами и советами…

— Чем?

— Идеями. Все приходится рассчитывать с математической точностью. Возможности, риск — одним словом, ты сам понимаешь. Особенно если учесть, что дядюшка Октавиан того и гляди натворит глупостей. В остальном он нам очень полезен — знает всех железнодорожников до самого Будапешта.

— И ты этим гордишься?

— Это довольно увлекательно…

Джеордже протянул руку, словно намеревался взять свой бокал, и, когда Дан наклонился, чтобы помочь ему, изо всех сил ударил сына кулаком по лицу. Из носу у Дана брызнула кровь. Джеордже размахнулся еще раз, и на весь ресторан прозвучала звонкая пощечина.

Одним прыжком человек в кожаной куртке оказался у их столика. Он схватил Джеордже за шиворот и приподнял, как ребенка.

— Оставь, — глухо проговорил Дан, закрыв лицо ладонями. Кровь стекала у него между тонкими, бледными, почти прозрачными пальцами на подбородок и шею. — Оставь его… Это отец… Уйди!

Человек в кожаной куртке с сожалением отпустил Джеордже.

— Зачем же вы деретесь? — проворчал он. — Что за манеры. Могли совсем изуродовать.

Он взял салфетку, обмакнул ее в ведерко со льдом и стал вытирать Дану лицо.

— Нос вроде цел, — продолжал он. — Удивляюсь, папочка угостил тебя по всем правилам. Мог на всю жизнь несчастным сделать. Ох, уж мне эти родители.

— Убирайся отсюда, или пристрелю, — процедил сквозь зубы Джеордже.

Человек с усиками хитро подмигнул.

— Оставим эти шутки, дядя. Закиньте голову, господин Дан, кровь мигом остановится… Вот так папа!

И человек с усиками направился к своему столику, отгоняя спешивших к месту скандала официантов.

Джеордже тяжело дышал, лицо его стало багровым, сердце болезненно сжималось. Взглянув на сына, он увидел, что тот по-прежнему сидит с поднятой головой и прижатой к носу салфеткой.

— Какая бессмыслица! — проговорил Дан, глотая слезы.

— Лучше я задавлю тебя своими руками, — спокойно ответил Джеордже. — Понимаешь? Впредь ты будешь поступать так, как я тебе прикажу. Как я прикажу!

— Брось шутить, папа, — едва слышно ответил Дан. — Ты не должен был ударять меня. Бесполезно и некрасиво.

Перед рестораном остановились две пролетки. В одной сидел, развалившись, шурин Джеордже Октавиан Сабин. На нем был фрак с высоким, под самые уши, засаленным воротничком и залитой соусом манишкой.

Октавиан был пьян, редкие волосы стояли дыбом. Во вторую пролетку втиснулись четверо цыган со скрипками. Они моментально соскочили и кинулись вытаскивать Октавиана из пролетки. Тот, шатаясь, сунул им в руки несколько бумажек и вдруг закричал диким голосом:

— Лаци, Пишта, Шандор, Михай! Смир-рно! За мной, шагом марш. Спойте мою любимую.

Цыгане запели, аккомпанируя себе на скрипках:

Коли я за двадцать лет

Света-солнца не дождался,

Дай мне, господи, ответ,

Для чего же я родился?

Официанты кинулись навстречу гостю. Октавиан застрял в вертящейся двери, потом она выбросила его прямо в объятия официантов. Нескольких из них он по-приятельски похлопал по щеке, на одного, помоложе, насупился. Тот показался ему недостаточно почтительным. Заметив Джеордже и Дана, Октавиан весь расплылся в улыбке и поспешил к ним.

— Вновь ликую, вновь пою! Здравствуй, Джеордже, здравствуй, Дан. Здравствуйте! — повторил он, сжал Дана в объятьях и вдруг зарыдал.

— У меня нет больше сына. Ты мой сын. Сын мой продался венграм и жидам.

— А племянник? — с иронией спросил Джеордже. Он недолюбливал зятя, считал его слишком утомительным.

— О, это другое дело… Эдит прелестная крошка.

Лицо Октавиана побагровело, по щекам потекли слезы. Ощутив их на щеках, он еще больше расчувствовался и зарыдал в голос. Привыкшие ко всем его выходкам цыгане торжественно затянули «Проснись, румын». Старик вздрогнул, выпятил грудь и надменно огляделся вокруг. Игравшие в домино господа заспешили к их столику, шумно приветствуя друга.

— Привет, Тави!

— Приветствую, Корнелиус! Как дела, Банди? Привет!

— Прекрасно!

— Ну вы, отправляйтесь за свой стол, заказывайте, что хотите. Дядюшка Тави платит за всех. Мне надо побеседовать с племянником — именно с ним. Ведь у меня больше нет сына… Нет!

Приятели удалились без малейших признаков обиды. Они слишком хорошо знали повадки собутыльника.

— Дануц, в следующий раз дядя Тави возьмет тебя с собой. — А вы! — почти враждебно обернулся Октавиан к Джеордже. — Вы не заслуживаете такого ребенка. Это святой, да пошлет ему бог здоровья. Пойди сюда, деточка, дядя Тави поцелует тебя, дорогой мой! — продолжал он и чмокнул Дана мокрыми губами.

— Дядя Гаврил тоже просил целовать тебя… С лампочками он все устроит… Или с Нейманом, или с Андрени. Там посмотрим… Если так пойдет, через месяц я смогу осуществить свою мечту. Ты знаешь, Джеордже, о чем я мечтаю?

— Может быть, выпить? — едко спросил Джеордже и тут же пожалел. Но Октавиан не рассердился.

— Нет. Я хочу построить для себя скит. Для себя одного, около Будурясы… Стану там схимничать и умру с мыслью о супруге… Ее больше нет среди нас…

Цыгане подхватили:

Пустил меня к себе монах,

Дал отдохнуть в святых стенах.

Октавиан вытер навернувшиеся слезы.

— О! Это была святая… Ах да, чуть не забыл. Дан, тебя приветствует господин Бозгович, начальник станции. Он очень высокого мнения о тебе. Ты непременно нанеси ему визит.

Джеордже внимательно следил за Даном. Как мог сын находиться в этом болоте? Похоже, что все это кажется ему вполне естественным. Неужели он такой толстокожий!

— Дядя Гаврил уже подыскал квартиру… Наконец-то, дорогой Джеордже, мы выедем из этой конуры. Новый дом… четыре комнаты… все удобства.

Вдруг старик приподнялся и хлопнул Джеордже по лбу.

— Ты даже не знаешь, что за голова у твоего сына… Какое там твоего? Моего… у меня-то ведь больше нет. Был когда-то и любил я его, берег как зеницу ока…

— Хватит, дядюшка, — остановил старика Дан. — Помиритесь вы, помяните мое слово…

— Ты что же, хочешь, чтобы я попросил у него прошения? Ведь он убил мать своим поведением.

— Не мели чепухи, дядюшка, — осадил старика Дан. — Он сам попросит у тебя извинения. Я это устрою…

— Пойди сюда, я тебя поцелую.

— Что будем пить?

— Ничего! — отрезал Джеордже. — Я ухожу, — добавил он, вставая из-за стола.

— И я, — сказал Дан. — До свидания, дядюшка. Тебе тоже пора домой. Устал ведь…

— Приду, детка, приду. Выпью бутылочку «Минишеля» и приду. Сыграем партию в шнапсли… Общиплю, как цыпленка.

— Ну, это мы еще посмотрим, — весело возразил Дан. Он нагнулся и поцеловал Октавиана. Окончательно растроганный, старик уронил голову на руки и заплакал. — Нет у меня счастья… никогда не было.

Цыгане запели:

Я на сене засыпал,

О тебе одной мечтал!

— Эй, друзья, — крикнул Октавиан цыганам. — Садитесь со мной за стол. И вы! — крикнул он игравшим в домино. — Идите все сюда. Пусть споют для Банди о степи. Не люблю я вас, венгров, но петь вы умеете… Душа у вас есть, широкая, да только злая она! Запевай, Лаци.

Желтый лист, осенний лист,

Вместе с ветром закружись,

На погосте побурелом

Расскажи, что солнце село.

Господин Банди — почтовый служащий — обнял Октавиана.

— Не повезло нам, Тави, не повезло, братец!..

Джеордже с сыном шли рядом. Бульвар кишел гуляющими. Шаркание ног по асфальту сливалось в общий шум.

— Папа, мне хочется, чтобы ты познакомился с Эдит. Я позвоню ей по телефону. И мы встретимся где-нибудь, например в парке. Там теперь хорошо… и грустно.

Не дожидаясь согласия отца, Дан забежал в ярко освещенную кофейню. Джеордже остановился у витрины. Все казалось ему утомительным и бесполезным. О скольких вещах ему придется теперь думать. Война изувечила не только его и замерзших в траншеях под Сталинградом, но и женщин, детей. Сердце его сжалось от болезненного чувства безнадежности. Красивые слова — хлеб, свобода, справедливость — оказались недостаточными. Они утомляли, теряли свое значение и ценность. Он подумал об Эмилии, о том, как она воспримет его рассказ о Дане, и ему захотелось уехать куда-нибудь далеко и надолго.

Из кофейни вышел Дан.

— Мы встретимся через полчаса, — просто сказал он, и они снова зашагали по бульвару.

— Любая попытка объяснить тебе все кажется мне унизительной, — начал Дан, когда они свернули с бульвара и углубились в тихие, пустынные улочки, спускавшиеся к Мурешу. — Все представляется мне значительно проще.

— Оставь, Дан, — с досадой отмахнулся Джеордже. — У нас еще будет время… Я больше не оставлю тебя одного. В конце концов мы найдем с тобой общий язык.

— Я не одинок, папа.

— Ах да. Но тебе это только кажется. Во всяком случае, я не допущу, чтобы тебе пришлось стыдиться самого себя.

Джеордже понял, что попал в цель. Дан шел нахмурившись, низко опустив голову.

— Я не вижу никакого оправдания твоего поведения.

— Мне кажется, папа, что ты смотришь на жизнь сквозь устаревшую призму сентиментальности. Благие намерения всегда прекрасны, но они остаются намерениями.

— Неправда. И не строй из себя циника, не то получишь новую пощечину.

— Это будет явным злоупотреблением положением, — серьезно возразил Дан. — Лично меня идеи не волнуют. Мы, румыны, и без того отдавали им слишком большую дань. Короткая вспышка. Надо создавать, производить, выкорчевывать восточную лень. Уничтожать мягкотелость, соглашательство и демагогию. Для этого нужны деньги и математика.

Джеордже промолчал. Спорить с Даном теперь, по его мнению, не имело смысла. Все казалось ему странным — и влюбленность сына (он не мог себе представить эту девушку и ждал ее с беспокойным любопытством), и эта бурная деятельность, в которой не было ничего романтического, а лишь холодный и глубоко эгоистический расчет. Они поднялись по ступенькам на набережную. Черная река бесшумно катила свои воды, пронизанная вдали вереницей робких, колеблющихся огоньков. Деревья шелестели так же вкрадчиво, как набегавшие на берега волны. Откуда-то издалека доносился запах сырой жирной земли.

— А что ты можешь предложить мне взамен? — резко спросил Дан.

— Я не купец и не делец. Я просто заставлю тебя. И не я, а жизнь и все, что есть лучшего в тебе. То, что ты унаследовал. Честь и требовательность к самому себе.

— Я, наверно, поеду за границу, папа, — тихо проговорил Дан.

— Сомневаюсь.

— Ты посмеешь взять на себя ответственность и запретить мне?

— Да, мальчик, у меня гораздо больше смелости, чем ты думаешь.

Дан, казалось, не слышал отца. Он только вздрогнул и ускорил шаг. На пустынной набережной под фонарем стояла стройная девушка в гимназической форме. Черные, как вороново крыло, волосы рассыпались по плечам.

— Скорее, папа, — заторопился Дан.

Они подошли. У девушки были удивительно большие, черные, блестящие, как от слез, глаза с длинными загнутыми ресницами. Лицо было бледным от волнения, губы дрожали.

— Эдит, вот мой отец.

Девушка протянула руку и смущенно улыбнулась, открыв ряд мелких ровных зубов. Джеордже почувствовал, как в его руке затрепетали тонкие теплые пальцы. В первую секунду он не нашелся, что сказать.

4

— Мы теперь соседи, — сказал моц, подходя к Митру. — Меня зовут Аврам Янку. А тебя?

Но Митру не слышал. Он вбивал в землю красный колышек с такой осторожностью, будто тот был стеклянный. Потом встал на четвереньки и посмотрел вдоль землемерной цепи, протянутой к другому колышку, вбитому на краю его участка, чтобы убедиться — правильно ли она легла.

— Кончишь ли ты когда-нибудь? — закричал издали Павел Битуша. — До каких пор я буду ждать?

Аврам Янку в нерешительности остановился почти рядом с Митру.

— Ты что? Не хочешь разговаривать со мной? Заважничал?

Митру встал и долго оттирал ладони, чтобы очистить с них налипшую землю.

— Битуша, можешь брать цепь, — закричал он гораздо громче, чем этого требовало расстояние, отделявшее его от приятеля, нетерпеливо топтавшегося на месте. — Не заважничал я, дружище, — обратился Митру к моцу. — Просто очень уж рад.

— Я тебя знаю, — сказал Янку. — Ты Митру Моц. А ты не залезешь плугом на мой надел? — озабоченно осведомился он, подходя ближе.

— Нет! — серьезно ответил Митру. — Клянусь богом! Аминь.

— А это кто? Жена, что ли? — спросил Аврам Янку, показав на стоявшую поодаль Флорицу. Одной рукой она прикрывала рот, другой гладила головку Фэникэ.

— Да, — ответил Митру. — Жена.

Янку замялся, не зная, что еще сказать.

— Давай подымим, — наконец нашелся он.

— Давай, Аврам.

Они уселись, поджав под себя ноги, на землю, оторвали от газеты по клочку бумаги, размяли их между пальцами и, свернув цигарки, с удовольствием затянулись.

— Ты что будешь сеять? — спросил моц. — Я — кукурузу.

— Наверно, тоже. Больше толку.

— Люблю кукурузу. Как взойдет, и поле кажется больше… Я тебя знаю. Ты председатель комиссии.

— Нет больше комиссии, — объяснил Митру. — На что она, раз всю землю поделили.

— Жалко, — покачал головой Аврам Янку.

Цигарка догорела, а Янку все не трогался с места. Митру стал проявлять нетерпение. Ему хотелось побыть без посторонних с женой и ребенком. Наконец он поднялся и, приложив ладонь ко лбу, огляделся вокруг. На всем пространстве черной свежевспаханной земли деловито, как муравьи, копошились люди.

Крестьяне, еще не получившие надела, ни на шаг не отставали от землемера и торопили его, словно боялись, что на их долю не хватит земли. Как только землемер выделял очередной участок, его новый владелец поспешно вбивал колышки и созывал соседей, спеша поделиться с ними радостью. Потом принимался по-хозяйски осматривать первые борозды и на чем свет ругал барона за то, что тот запустил землю.

В стороне, у дороги, стоял Теодореску и прибывший из уездного комитета молодой человек в очках, который все время что-то записывал в блокнот. Перед началом раздела он хотел выступить с речью, но после первых же слов люди стали топтаться на месте, шуметь от нетерпения. Кулькуша, набравшись храбрости, вышел вперед со шляпой в руке и попросил «господина-товарища сделать милость и сказать речь после того, как закончится раздел. Мужики с утра не ели и боятся, что не успеют получить землю до темноты». Молодой человек засмеялся, махнул рукой землемеру, и тот начал нарезать землю с помощью Васалие Миллиону, Бикашу, а вначале и Джеордже. Моцы робко смешались с остальными. Их жены толпились молчаливой стайкой вдалеке на краю поля.

— Аврам, а ты знаешь, кто тебе дал землю? — неожиданно спросил Митру, — вспомнив, как вчера вечером на заседании Теодореску говорил, что все коммунисты должны толковать с людьми, разъяснять непонятное и привлекать их в партию.

— Знаю, — ответил горец. — Всемилостивый бог…

— Какой бог? Что ты мелешь? Коммунистическая партия, понял?

— Говорят вроде так. А кто партию вразумил? Разве не господь? Он ведь…

— Румынская коммунистическая партия, — продолжал Митру, словно не слыша слов Янку. — Партия сделает нам еще много добра, потому что это партия бедняков и борцов за свободу. Ты, Аврам, послушайся моего совета и вступай в партию.

— Хорошо, — не задумываясь, ответил собеседник. — Вот только неграмотный я…

— Научишься…

— Что-то не верится, — с сомнением проговорил моц и, постучав себя пальцем по лбу, добавил: — не лезет сюда ничего.

— Это тебе только кажется. Полезет…

— Может, и так. Но только как же я запишусь, коли писать не умею.

— Палец приложи! — крикнул выведенный из себя Митру.

— А можно так?

— Можно.

— Тогда приложу. А ты и в партии председатель?

— Не я. Завтра придешь в Лунку. А пока поговори со своими, разъясни им, как я тебе.

— А что им сказать?

— То же, что я тебе говорил. Коммунистическая партия дала землю беднякам и фронтовикам. Скажи, что господской власти приходит конец.

— Может, и приходит… но землю все-таки нам дал бог…

— Ладно, пусть будет по-твоему. Но у бога своей партии нет, поэтому ты должен записаться к нам.

— А в церковь ходить дозволено?

— Дозволено.

— Вот это очень хорошо. Может быть, партия построит церковь и у нас в поселке, а то хоронят нас, как цыган, без попа.

— Ну ладно, дружище. Потом поговорим. Там посмотрим…

Аврам Янку наконец сообразил, что Митру хочет отделаться от него, и неохотно поднялся с земли.

— Доброго здоровья, — попрощался он, затянувшись в последний раз. — И ты будь здорова, — обратился он к Флорице, и, широко ступая, словно стремясь отмерить шагом как можно больше земли, он пошел к своему наделу.

Когда моц ушел, Митру, не вставая с земли, повернулся к Флорице.

— Поди сюда, дорогая, — пробормотал он. Флорица подошла с сыном за руку. — Садитесь, — тихо сказал Митру. — Садитесь рядом.

Они долго сидели молча, пока Фэникэ не надоело и он заявил, что пойдет играть.

— Там на опушке ребята собирают грибы, — объяснил он отцу.

— Иди, — согласился Митру. — Можешь идти.

Фэникэ убежал, а Митру обратился к жене:

— Больно уж ты в отрепье ходишь, Флорица… Не нравится мне это…

— Оставь. Не время сейчас…

— Не оставлю. Грустно мне стало…

— Устал, видно…

— Не устал. Глигора и Арделяну вспомнил. Бедняги. Сердце сжимается, как подумаешь… Только бы попался мне в руки Пику…

— Успокойся… Больно ты злой стал, Митру…

— Так надо, Флорица… Так надо…

Они снова замолчали, рука Митру продолжала лежать на худом плече Флорицы.

Но их отдых продолжался недолго. Неуклюже шагая через борозды, приближался Кордиш.

— Приветствую вас. Здорово, Митру! — кричал он, размахивая руками. — От всей души поздравляю. Сегодня великий день для нашего села, хорошо, что привелось дожить.

Митру проворчал что-то себе под нос, не поднимаясь и даже не посмотрев на учителя.

— Я вступил в «Земледельческий фронт», — продолжал Кордиш с деланной веселостью. — Да, я туда записался. Непосредственно в уездном центре. Ты что, сердишься на меня? За что?

— Слышь, Флорица, — заговорил Митру. — Теперь только бы твой брат одолжил нам волов и плуг… Потом заплатим… Договоримся…

— Митру, ты что, не видишь господина учителя? — набравшись храбрости, прервала его Флорица.

— Не вижу, — спокойно ответил Митру. — Брат твой, конечно, человек не плохой, но в нем есть что-то чудное, а вот что именно — понять не могу. Поговорить с ним придется…

Кордиш вынул из кармана бутылку цуйки и протянул ее Митру. Лицо его выражало полнейшее недоумение. Учитель пожимал руки крестьянам, поздравлял и даже несколько раз прослезился, а этот Митру даже не хочет взглянуть на него. Кордишу стало не по себе.

— Что я тебе сделал? — растерянно пробормотал он.

— Ничего, Петре. Только вот что я тебе скажу — поплатишься ты за то, что не был заодно с селом в трудные дни, станешь пальцы кусать, да будет поздно. А теперь сделай доброе дело — оставь нас в покое. Нам с женой поговорить надо. Некогда нам было разговорами заниматься в последние дни, когда ты забыл село, своих родителей и своего брата, товарища Кулу.

Кордиш молча пошел прочь, но не к шоссе, где находился Теодореску с толпой крестьян, а напрямик к роще. Он пересек выгон, поднялся на холм и медленно побрел к селу.

— Пойдем и мы, — предложила Флорица. — Пойдем скажем спасибо господину директору.

— Нет. В другой раз. Успеется. Пойдем разыщем Фэникэ, — сказал он странным, прерывающимся голосом и потянул ее за руку.

На краю поля Митру обернулся — его звал Битуша, сидевший неподалеку в компании двух других крестьян. По рукам у них ходила зеленая бутылка.

Митру только пожал плечами и быстро зашагал к зарослям акации. Дальше виднелись сады, а над ними красная крыша усадьбы Паппа. «И это заберем, — подумал Митру. — И чем скорей, тем лучше… Чем скорее…»

Сквозь зеленую чащу пролегала густо заросшая сорняком тропинка.

— Где же Фэникэ? — притихшим голосом спросила Флорица.

— Оставь его, пусть играет! — И без всякой связи добавил: — Теперь, слава богу, и мы заживем по-человечески.

С поля доносились приглушенные густой листвой человеческие голоса.

— Давай посидим. Я устал, — сказал Митру и почти насильно притянул Флорицу к себе на траву.

— Не надо… — зашептала она. — Не надо. Еще увидят…

Митру засмеялся и обнял жену.

Флорица никогда еще не видела его таким. Митру словно подменили — взгляд светился по-новому, желанием и счастьем. Зеленым кружевом листвы распростерлось голубое небо. Флорица закрыла глаза.

5

Эмилия вынула из духовки противни с ореховым печеньем и маковыми рожками. Лицо ее раскраснелось от жары, слезы застилали глаза. Она приподняла крышку кастрюли, где тушился цыпленок, но никак не могла вспомнить, посолила ли она жаркое.

От тоски и горя хотелось закричать, спрятаться в спальне, задернуть занавески и как следует выплакаться в темноте. Джеордже тоже было тяжело — она понимала это, хотя он и старался всеми силами скрыть свои переживания. Эмилия слышала, как муж вздыхал и ворочался в постели всю ночь, но так и не нашла в себе сил подойти к нему, положить голову ему на плечо и найти нужные слова, чтобы успокоить его.

— А она, наверно, красивая, — вдруг заговорила Анна. Старуха сидела на постели, свесив ноги. — Знаю, что хорошенькая… Голос как у птички.

— Замолчи, мама, ради бога замолчи, или я швырну на пол всю посуду. Нашла чему радоваться…

— Ты что это, доченька? Или живот заболел? Дануц уже взрослый мужчина, а ты суешься в его дела. Не на тебе же ему жениться.

— Он еще ребенок.

— Какой там ребенок? Парню скоро восемнадцать. В мое время у таких парней дети были, один, а то и два.

— Оставь меня в покое с твоими временами, слышишь? Ты так и осталась темной крестьянкой, ни капельки не обтесалась, хотя и прожила с нами двадцать лет.

Старуха довольно захихикала.

— Избави бог, дорогая Милли. Спасибо ему за это. А невеста какая из себя? Красивая?

— Оставь меня в покое. Замолчи и не приставай.

— Послушай-ка ты, корова, — вдруг рассердилась старуха. — Будь повежливей, не то встану сейчас и так угощу, что зубов недосчитаешься. Как ты смеешь так разговаривать со мной? Когда мать спрашивает тебя о чем-нибудь — изволь отвечать, а то я долго раздумывать не буду. Чай, не из милости кормишь. И работала я на вас, и пшеницу мою в закрома ссыпаете, а я даже не спрашиваю, что с ней делаете.

Старуха вдруг начала задыхаться. Испуганная Эмилия схватила ее за обе руки.

— Прости меня, мама. Успокойся, дорогая…

Прошло немало времени, прежде чем Анна успокоилась. После того как Митру принес ее с поля домой, она проболела два дня. Вызванный к больной доктор Хэлмэджяну заявил, что старуха здорова, как бык, и дай бог другим такое железное здоровье, но из-за склероза должна избегать всяких волнений. Вероятно, Анна подслушала слова доктора, потому что обращалась с дочерью, как настоящий тиран. С зятем она совсем не разговаривала. Еще вчера за обедом, когда Джеордже рассказывал о чем-то, Анна неожиданно спросила:

— Слышь, Милли, а когда заявится обедать этот… как его там… муженек твой?

— Да я же здесь, мама… Разве не слышишь моего голоса?

— Не гоже обедать без хозяина, — строго продолжала старуха. — Я так не привыкла…

— А где же Дануц с невестой? — вдруг удивилась Анна. — Где они, дорогие мои? Пусть придут ко мне…

— Сейчас, мама… Дан пошел показать ей сад и село…

— Видишь, ему не стыдно, что он из деревни.

— Да посиди ты смирно, пока я приготовлю обед, — сквозь слезы пробормотала Эмилия и снова подошла к плите. Она чувствовала себя совсем обессиленном и едва передвигала ноги.

Эмилия попыталась представить Дана в объятиях этой девушки, и сердце ее болезненно сжалось. Ей казалось, что ее обманул кто-то очень близкий, в которого она слишком верила. Сказать старухе, что девушка еврейка, было невозможно, та, наверно, умерла бы на месте. Как ни странно, однако сама Эмилия не приходила в отчаяние из-за национальности девушки, а испытывала даже что-то вроде гордости, Дан оказался очень решительным и уверенным в себе (она всегда боялась, что он вырастет робким и беспомощным). Какую смелость надо было проявить, чтобы привезти сюда эту девушку.

— Мама, — прошептала Эмилия, — ты думаешь, что… так хорошо?

— Кто его знает… мне даже неизвестно, есть ли у девушки хоть что-нибудь за душой.

— Я тоже не знаю этого. (Джеордже ничего не рассказал Эмилии.)

— Я уверена, что Дануц достаточно умен, чтобы не наделать глупостей. Умен и пригож, может жениться и на дочери министра. А ты не реви, как дура. Все вы такие, барыни… Думаете, что если родили ребенка, то он ваш до смерти. Говорила тебе, Милли, давно говорила — заведи еще одного-двух. Вот это радость. Ежели у тебя один ребенок, ты слепо поклоняешься ему. Молишься ему, как богу. Он может быть и глупым и уродливым, а ты ему говоришь, что он красавец и умница. И самому ему от этого радости мало: никто другой ему такие добрые слова не скажет, не приласкает.

— Девушка красивая, приличная, из хорошей, состоятельной семьи.

— Что же тебе еще нужно?

— Он слишком молод.

— Ладно, ладно, Милли… До чего хорошо пахнет это жаркое… А ну, обмакни мне ломтик хлеба в соус… Есть захотелось.

— Да ты после этого не будешь есть за столом, мама.

— Это не твоя забота! Делай, как приказала.

Джеордже пришел с поля усталый, запыленный и такой грустный, что у Эмилии заныло сердце от жалости к мужу.

— Пойди умойся, милый, одень серый костюм… Сбрось наконец эту военную форму. Не надоела разве?

— Конечно, — попытался он засмеяться.

— Я приготовила тебе чистую рубашку, галстук… Дети в саду.

Джеордже умылся, побрился, переоделся и вышел в сад. Буйно заросший после дождей молодой травой, сад показался ему запущенным. Один из ульев, очевидно, роился, так как у летка незаметно было обычного оживления, и Джеордже подумал, что после обеда надо прийти проверить другие ульи. Он чувствовал себя непривычно в гражданской одежде. Немного старомодный, но добротный костюм из английской «довоенной» ткани сохранил какой-то особый, знакомый, но уже забытый им запах. Возле ульев Джеордже все же задержался — уж очень он любил пчел. В их беспрерывном жужжании и суетливой жизни было что-то таинственное и волнующее, чувствовалась какая-то скрытая сила. Эмилия давно уже говорила, что ему следовало бы стать пасечником. Пчелы не кусали его, когда он забирался в ульи, а только громче жужжали.

Джеордже очень устал. Его утомила бурная радость крестьян, их бесконечные благодарности вызывали в нем смущение и легкую грусть. Представитель уездного комитета партии довез его на машине до креста у околицы. По пути домой он встретил Марию Урсу. Одетая во все черное, она была очень бледная и словно постарела. Джеордже протянул ей руку, хотя чувствовал себя неловко, — он еще не знал, известно ли в ее семье, что именно он застрелил Эзекиила.

— Мария, я думал о тебе и…

Но девушка, видно не заметив протянутой руки, бросила на Джеордже быстрый взгляд и опустила глаза на комья белой высохшей земли.

— Не надо, господин директор, не заботьтесь больше обо мне… Я рассказала все батюшке.

— Ну и что же он? — обеспокоенно спросил Джеордже.

— Ничего… Его больше нет в доме…

— Как нет? Уехал из деревни?

— Нет… Куда ему ехать? Но дома все одно, что нет… Большое вам спасибо. Прощайте.

Джеордже приподнял крышку одного из ульев, и пришедшая в голову аналогия показалась ему фальшивой и банальной. «Мы по-своему слабы, — думал он. — И я и сын. Стараемся прилепиться к чему-нибудь или к кому-нибудь, чтобы обрести самих себя. Только глупцы, как Октавиан, могут считать себя сильными…»


Джеордже направился к протоке. Камыш здесь буйно разросся и беспокойно шумел на ветру. Дан и Эдит сидели на берегу и бросали комочки земли в зеленую неподвижную воду. Услышав шаги, девушка встала и покраснела от смущения. На ней было белое платье в яркую зеленую крапинку. Ветер раздувал подол, и Эдит в страхе придерживала его обеими руками.

— Обед готов, пойдемте домой.

Дан смеялся, сверкая белыми зубами, и выглядел совсем еще мальчиком.

— Знаешь, папа? — оживленно болтал он. — Мы с Андреем вырыли здесь убежище, когда ждали бомбежек. Потом мы похоронили в нем Пуфи, на этом дело и кончилось.

— А вы, Эдит, знакомы с Андреем?

— А как же, — засмеялся Дан. — Боится его, как огня.

— Почему вы все время молчите, Эдит? — спросил Джеордже.

— Потому, что вы обращаетесь ко мне на «вы».

У девушки был приятный, немного гортанный голос.

— Хорошо, я буду говорить вам «ты»…

— Она говорит неправду, папа. Конфузится, поэтому и молчит.

Эдит снова залилась румянцем и бросила на Дана быстрый, как молния, взгляд.

— Эдит решила, что мама очень огорчена нашей свадьбой.

— Замолчи! — воскликнула девушка и вцепилась ногтями ему в руку.

— Я ее уверяю, что это неправда, — продолжал Дан. — Говорю ей, что ты коммунист и поэтому…

— Замолчишь ты наконец? — остановил сына Джеордже. Он подошел к девушке и взял ее за подбородок. — Эдит, я ничего не знаю о тебе, слышал только, что на твою долю выпали большие испытания.

— Отец считает, что страдания сближают, верит в диалектику страданий, — серьезно сказал Дан.

— Пойдемте лучше обедать и оставим эти серьезные темы. Вы еще дети. Слишком молоды… Этим все и объясняется.


Обедали в кухне. Как только солнце склонялось к западу, здесь становилось сумрачно. На полках тускло поблескивали медные кастрюли. Все казалось темным от копоти и унылым.

С необычными для него подробностями Джеордже рассказал о разделе земли, о том, как Катица Цурику вдруг запела «Интернационал», который она неизвестно когда успела выучить, а из Супреуша звонили, что Пику нашли мертвым в лесу с зажатой в кулаке размокшей бумажкой. Что там было написано, никто не смог разобрать.

Эдит не осмеливалась поднять глаз от тарелки, чувствуя на себе недоброжелательный, пытливый взгляд Эмилии. Глаза девушки несколько раз наполнялись слезами. Старуха с аппетитом ела и расхваливала все, что подавалось на стол.

— Никто так не умеет готовить, как моя дочь. Все так и тает во рту. Женщина, которая не умеет стряпать, не женщина.

Анне тоже налили вина, и она выпила один за другим два стакана.

Дан с восхищением смотрел на старуху.

— Бабушка, дорогая, — не выдержал он. — Ты самая замечательная женщина на свете. Будь мы хоть наполовину такие, как ты, то перевернули бы весь мир вверх тормашками.

Старуха растроганно зашмыгала носом.

— Дал бы мне господь бог здоровья дожить до правнуков. До детишек ваших. Вырастила бы их в страхе божьем. Сказки бы им рассказывала. Я много их знаю, еще от дяди Микулае…

— Не знаю, что это с бабушкой, — шепнула Эмилия сидевшему рядом с ней Дану. — Последние дни у нее с языка не сходит дядя Микулае.

— А какой он был, дядя Микулае? — спросил Дан. Ему всегда нравились рассказы бабушки, и он терпеливо слушал их, что льстило старухе.

— Ладно, потом расскажу, — сказала Анна, — говорите вы о своем, не обращайте на меня внимания.

Эмилия поставила на стол домашнее пирожное.

— Не знаю, понравятся ли они барышне, — с сомнением сказала она. — Ведь она, наверно, привыкла к деликатесам из кондитерской.

Эдит побледнела и не смогла ответить ни слова.

— Зачем ты смущаешь ее, мама? Почему называешь «барышней»?

— А она разве позволяет называть ее иначе?

Эдит встала, обошла стол и поцеловала Эмилии руку. Поступок этот показался Эмилии неуместным, хотя и свидетельствовал о хорошем воспитании.

— Какие у тебя красивые волосы, дорогая!

— Тебе, мама, тоже не на что жаловаться. Вот я — так уж начал лысеть… — И Дан откинул пряди со лба, чтобы показать, что у него редеют волосы.

— Потому-то и женись поскорей, деточка, — вмешалась старуха, — ведь плешивым-то тебя никто не возьмет. Разве что такая карга, как я.

— Мама! Что за выражения! Старая женщина, прости господи, а с каждым днем все меньше соображаешь…

— Я прощаю тебя потому, что ты не знаешь что говоришь, — обиделась старуха. — А ты, Флорика, подойди ко мне.

— Меня зовут Эдит, бабушка.

— Подойди поближе. Какая у тебя маленькая ручка… Сразу видно, не привыкла к работе… Ничего, дорогая, ничего. Зато красивая… — и Анна поманила пальцем Эдит. — Ты черненькая? — спросила она.

— Да, — прошептала Эдит. — Даже слишком…

— Это ничего, деточка.

Эмилия принялась расспрашивать Дана об Андрее и дядюшке Октавиане, а он начал подробно рассказывать всякие невероятные истории из их жизни. Воспользовавшись этим, старуха обняла Эдит, притянула к себе и зашептала:

— Ты не сердись, дорогая, на старуху за любопытство. У тебя есть что-нибудь за душой?

— Да, бабушка…

— А деньги? Приданое? Ведь мы-то совсем разорились, когда здесь были венгры…

— Есть, бабушка… у тетушки.

— Много?

— Не знаю. Дан знает.

— Ага… Пойди сюда, я поцелую тебя… Ты мне нравишься. Не толстуха. Как, ты сказала, тебя зовут? Не привыкла я к этим барским именам. Знаю, как зовут у нас в деревне девушек. А у тебя имя красивое. И в библии есть такое имя, как твое…

— Эдит, — смущенно сказала девушка.

— Да, Юдифь. Красивая была женщина. Апостол Соломон для нее псалмы писал… Смотрите не выбрасывайте на ветер деньги. Купите себе красивый дом и землю. Земля вещь хорошая… Что бы ни стряслось, а земля всегда остается там, где оставил ее всемилостивый бог… А тебе не будет противно, коли я поцелую тебя?

Старуха слегка прикоснулась губами к щеке Эдит и почувствовала, что она мокрая от слез.

— Почему ты плачешь, девочка дорогая?

— Я так счастлива, бабушка… У меня нет ни матери, ни отца…

— Ничего. Эмилия будет тебя любить. Моя дочь добрая. Ты только сумей с ней поладить немножко для начала.

Анна откинулась на спинку стула.

— А вы о чем там болтаете? О нас совсем забыли? Правильно, Дануц, однажды дядюшка Микулае сказал мне: «Аниуца, говорит, пока человек молод и в силах, все только на него смотрят, а потом всем на тебя наплевать… одна дорога — в могилу». Проживете с мое, тогда поймете… Что вы теперь знаете!

— Мама, дорогая, — вмешалась Эмилия. — Детям надоели твои истории. Дануц слушает их с пяти лет.

— Наоборот, мне это очень интересно, — возразил Дан.

— Дануц, внучок, ты умеешь петь?

— Что ты, бабушка, разве ты не знаешь, что у меня голос, как у каплуна.

— Да, бог не наградил тебя этим даром, но зато дал тебе много другого. Милли, налей мне еще стакан вина, только без кислой воды… сельтерской. Эта вода только цыплятам под стать.

— Смотри, опьянеешь, мама…

— Ну и что же? И напьюсь. Тебе что за дело? Эй, Джеордже, давай чокнемся с тобой.

— За твое здоровье, мама…

Неожиданно старуха запела необыкновенно молодым голосом:

По краям моей могилы

Ты посей фиалки, милый.

Цвет фиалок горе прячет,

Кто увидит их, заплачет…

Эту песню любил твой дед Михай, упокой господи душу его, хороший был человек. Мягковат только. Ты, Эмилия, в него уродилась. Кабы не я, плохо бы тебе пришлось. Дануц, крошка моя, помнишь песенку, которую я пела тебе, когда ты был маленьким и не засыпал?

И старуха снова запела, но теперь тихо и печально, опустив глаза:

Течет Бистрица в долине,

Почему она течет?

Все кругом в тоске-кручине…

— Стойте! — прислушалась Эмилия. — Что это?

С улицы доносились звуки другой песни. Слов нельзя было разобрать.

— Это крестьяне возвращаются с поля, закончили дележ земли, — догадался Джеордже.

Все умолкли. Старуха вдруг заерзала на стуле.

— Спать хочу, — заявила она. — Глаза слипаются. Слишком много выпила. С непривычки. В этом доме мне даже стакана цуйки не дают к обеду.

— Что ты болтаешь, мама?

— Правду говорю… А что ты собираешься приготовить на ужин, доченька?

— Найдется, что подать. Холодного цыпленка, жареный картофель.

— Смотри, режь потоньше. И не пережаривай. Чтобы во рту таяло…

— Мама, может быть ты вздремнешь немного?

— Рада бы, да вот со стула встать не могу… Опьянела… Ты, Юдифь, прости меня, старую.

Смущенная Эмилия помогла Анне встать и отвела ее в спальню. Раздевая мать, она не удержалась, чтобы не шепнуть ей на ухо:

— Ты, я вижу, радуешься. А тебе известно, что она еврейка? Известно, скажи?

Старуха как-то странно посмотрела на дочь.

— Нагнись поближе…

— Зачем, мама?

— Так надо.

Анна провела пальцами по лбу, глазам, губам Эмилии.

— Глупая ты у меня. Или притворяешься? Хочешь, чтобы все плясали под твою дудку — и Джеордже и Дан, а они не хотят. А ты и злишься. Что плохого, коли девушка еврейка? Разве они не такие же люди? А господь наш Иисус Христос кем был? Девушка хорошая, красивая, богатая… Иди! Да смотри веди себя как положено — от нее будут у тебя внуки, а не от той, кого тебе хочется. Ступай. А я-то как сплоховала… Видать, вино в голову ударило… Хорошее вино. Где ты его купила?

— У Марку Сими…

— А, знаю такого. И дядюшке твоему Микулае тоже нравилось. Накрой меня и иди… Да не забудь, веди себя хорошо…

После ухода Анны в кухне стало тихо. С улицы все громче доносилось пение толпы, и, возможно поэтому, никто не мог найти тему для разговора. Эмилия подсела к Эдит и погладила ей руку. Ей бы хотелось побыть с девушкой вдвоем, поплакать вместе, поговорить о будущем.

— Джеордже, зачем ты столько куришь? — недовольно спросила она. — Заболеешь… Господи, сколько дурных привычек привезли вы с фронта.

Дан с сонным, недовольным видом постукивал пальцами по столу.

— Что с тобой, Дан? Ты плохо себя чувствуешь? Может, обед слишком жирный?

— Нет, все было очень вкусно, мама. Жаль, что ушла бабушка. Не надо ей было давать столько пить. Посидела бы еще с нами…

— Ладно… — засмеялась Эмилия и вдруг помрачнела. — Когда у тебя будет свой дом, возьмешь ее к себе, если она тебя развлекает…

Шум на улице становился все громче. Вдруг школьный двор наполнился людьми. Крестьяне остановились у дверей. Они привели с собой Пуцу и Бобокуца.

— Начнем, братцы, — раздался голос Митру. — Раз, два, три — начали!

Пуцу надул щеки и оглушительно затрубил «Многая лета».

— Как бы школа наша не рухнула, как стены Иерихона, — засмеялся Дан.

Растроганный Джеордже поправил галстук и вышел на крыльцо.

— Прошу вас, заходите, выпьем стаканчик вина.

— Что вы, товарищ директор, — ответил Митру. — Не будем вам портить воскресенье. Мы хотели только пожелать вам многих лет жизни. Сегодня у нас праздник, а вы всегда стояли за народ.

— Многая лета! — нестройным хором грянули крестьяне.

Дан смотрел на все широко раскрытыми глазами. Что-то тревожное и вопросительное сквозило в его взгляде. Заметив это, Эдит подошла и положила ему руку на плечо. Эмилия убирала тарелки.

Джеордже пожал всем руки и вернулся в дом. Он сел за стол и молча поглаживал пустой стакан, не в силах собраться с мыслями от волнения.

— Дан, ты хочешь вздремнуть после обеда? — наконец спросил он.

— Нет… Зачем?

— Нам нужно поговорить с тобой с глазу на глаз.

— Ладно… — согласился Дан. Он хотел встать со стула, но раздумал. — Еще немного, папа. Мне так хорошо… Жалко, что бабушка спит. Если бы не старость, быть бы нашей бабушке министром…

Крестьяне вышли на улицу и громко запели, к ним присоединились другие, сходившиеся к примэрии по боковым улицам. Видно, они не только пели, но и плясали, потому что над красной крышей школы поднялось серое облако пыли.

Эмилия озабоченно посмотрела на мужа. Она уловила в его голосе суровые, решительные нотки.

— Послушай, Дануц, если тебе так хочется посидеть с бабушкой, я пойду разбужу ее. Успеет выспаться ночью, — сказала она, встала из-за стола и прошла в спальню.

Джеордже закурил новую сигарету, наполнил два стакана и протянул один из них Дану.

— Будь здоров, сынок.

Песня, казалось, заполнила все село. Лишь временами сквозь нее прорывались хриплые звуки трубы.

Дверь спальни медленно раскрылась, и на пороге появилась бледная как мел Эмилия. Губы у нее дрожали, и, чтобы не упасть, она прислонилась к косяку.

— Идите все сюда… мама умерла, — сказала она. — В голосе ее прозвучали боль и безграничное удивление.


1954—1957

Загрузка...