Валерий Вотрин Жалитвослов

Сломанная комедия (Роман)

— Что такое слово? — Изменник души.

— Кто рождает слово? — Язык.

— Что такое язык? — Бич воздуха.

— Что такое воздух? — Хранитель жизни.

— Что такое жизнь? — Счастливым радость, несчастным горе, ожидание смерти.

Алкуин Флакк


Книга не находилась. Еще вчера она лежала на столе, отдельно от других книг, массивный том в светло-серой обложке, названный его автором, Жаном Боделем, совсем не так, как положено называться научным трудам. «Книга буффонов» — назвал ее Бодель, и Карташев прекрасно помнил изображение средневекового жонглера в пестром шутовском наряде на ее обложке, этот жонглер еще приснился ему ночью, погрустневший и почему-то седой, в сером монашеском одеянии, он молча разводил руками, словно потерял что-то, а наутро, собираясь в университет и раскрыв уже портфель, чтобы сунуть туда книгу, Карташев увидел, что на столе ее нет. Мало того, не было и конспекта главы V, об итальянских острословах эпохи Возрождения, который он собирался использовать при чтении лекции, а ведь он два дня потратил на составление этого конспекта. Книгу сегодня нужно было сдавать в библиотеку, очередь на нее была страшная, и вот куда-то она задевалась.

Карташев ходил по дому и заглядывал в уголки. Уголков было невесть сколько, их образовывало огромное множество книг, в шкафах и наваленных как попало, огромное количество книжной мудрости заполняло его дом, и в этом глубоком море он не мог найти одной нужной ему книги. Пора была собираться, лекция была в 10, а он, подчиняясь какому-то вялому упорству, все шатался по комнатам и неожиданно натыкался на книги, который сейчас были не нужны, но, кто знает, могут пригодиться в будущем. В некоторые он на минутку углублялся, а потом отпускал, и они как камень исчезали в книжной бездне, так что, оглядываясь, он их уже не видел. Аня, бывшая жена, всегда ругала его за этот книжный развал. Таня, тоже бывшая, но не жена, восхищалась и все пыталась расставить книги по местам. Но как расставишь книги, которые всегда нужны? Ведь книги были его жизнь, а как по полкам расставишь жизнь?.. Жизнь должна громоздиться по стульям, стопками торчать на столе, скапливаться в углах. Полок на жизнь никогда не хватает. Может, поэтому расстались они и с Таней.

Да, вся жизнь доцента Михаила Дмитриевича Карташева была в этих книгах. Некоторые написал он сам — о средневековом площадном фарсе, о скоморохах, о театре Панча, о всем этом бездумном комиковании, смехе толпы, смехе отдельных личностей, к толпе старавшихся себя не причислять, о смехе вообще. При этом был Карташев человеком удивительно несмешливым и скорее терялся, когда в его присутствии кто-либо начинал смеяться над чем-либо, будь то комедийный сериал или анекдот. Вместо того, чтобы присоединиться, ответить взрывом здорового хохота, который принято называть народным, Карташев чутко прислушивался к этому смеху, смеху ближнего своего, будто стараясь расслышать в нем что-то не от смеха сего, что-то смешанное. Приходя, начинал он рыться в книгах и всегда находил то, что искал, очередное доказательство какой-нибудь теории, и тотчас же садился писать. Записать что-то было важно, а вот напечатать — нет, и многое написанное так и кануло в пучину книжного моря, казалось бы, бесследно, и лишь один Карташев знал, на каком участке дна искать выпущенное из рук.

То, что Карташев был несмешлив, вовсе не значило, что у него отсутствовало чувство юмора. Историкам буффонады без чувства юмора нельзя. Дело было в самоотстранении, в том расстоянии, на котором Карташев наблюдал за смехом, в намеренно замедленной реакции на смешное, — так перестает замечать красоту исследователь гвинейских райских птиц, не видя в прекрасном оперении ничего, кроме отличительных особенностей новой разновидности. Садясь писать, Карташев часто посмеивался, и хмыкал, и заливался иногда смехом, а иногда хохотал во всю глотку. Но делал он это частным образом, и на кафедре никогда не слышали, чтобы он хохотал во всю глотку, ибо все, что он позволял себе на людях, это острить, и тонко, так что остроты его и пользовались заслуженной славой, чего он, конечно же, не знал. Аня, бывшая жена, их не любила, морщилась: «Вечно твои шуточки, Миша!» Таня же обожала, когда он бывал в ударе, и звонко хохотала над особенно удачными его остротами. Карташев, посмеиваясь, смотрел, как она хохочет, и приходил к выводу, что хохот бывает и не народным, бывает другим. Может, поэтому и прожили они с Таней так долго.

Строго говоря, книга Боделя не была научным трудом в том смысле, что автор ее опирался не на документы эпохи. В самом деле, какие документы, если речь идет о жизни знаменитых шутов и забавников, от которых зачастую не осталось ничего, кроме сочиненных о них анекдотов. «А ведь в те времена стоило помянуть лишь имя кого-нибудь из них, — пишет Бодель во вступлении, — как воздух сотрясался от хохота.» Вообще книга была симпатичная. Карташеву посчастливилось прочесть ее в оригинале лет двадцать назад, когда она только вышла. Теперь вот дождались и перевода. Была в этом итоговом труде мудрость, которой в других книгах Боделя, аграрного историка, писавшего о средневековой Галлии, не было. Симпатична Карташеву была и еще эта измена специализации, устремление за не своим, увлеченность иным предметом, погоня за словом, за летучим словом байки, в котором серьезный Бодель увидел документ. Слово отплатило ему сторицей: книга была афористична, как Экклезиаст, и полна той же печальной мудрости. Мудрость анекдота — вспыхнуло в мозгу Карташева, и он тут же засел за стол. Через какое-то время он очнулся и взглянул на часы. Было 10, он давно должен был приступить к лекции. Схватив портфель, со всех ног бросился он вниз, к машине.

Исторический факультет помещался в очень старом, желтом здании казенного вида, окруженном такими же старыми темными вязами. Во дворике, где чернели под опавшими листьями горбатые скамейки, стоял памятник историку и патриоту, князю Михайле Щербатову, со свитком и толстой палкой. Карташев спешно приткнул свой белый «жигуленок» на свободное место и с портфелем под мышкой вбежал в здание. Аудитория была на первом этаже, студенты уже ждали и не расходились, в помещении стоял смех, стихший при его появлении. Карташев никогда не извинялся за опоздание, он просто кидал портфель на стул и без вступления начинал, вот как сейчас:

— В прошлый раз мы говорили о том, что персонажи средневековых хроник словно бы выступают на сцене, обращаются к некой невидимой аудитории. Все их действия публичны и зависят от одобрения или же неприятия зрителей. Такую роль, следуя определенному канону, заставляют их играть авторы хроник. Но возьмем другой пример — итальянских новеллистов эпохи Возрождения, зачастую повествующих о людях, которых ко времени написания новелл уже не было в живых. Персонажами новелл часто выступают знаменитые насмешники и острословы. Истории из их жизни, удачные розыгрыши пересказываются вновь и вновь, обрастая подробностями, превращаясь в анекдот. Флорентийские забавники действуют словно на подмостках — дурачат тупых монахов, осмеивают князей, смеются ради самого смеха или чтобы потешить площадную толпу. Буффальмакко, художник, прославившийся своими потешными выходками, устраивает один розыгрыш за другим, что часто достаточно сложно технически и связано со значительной потерей времени, как, например, когда будущий живописец прикрепляет к спинкам крупных тараканов свечные огарки, чтобы заставить хозяина поверить в то, что у кровати его подмастерья собрались бесы, и не поднимать на работу Буффальмакко, большого любителя поспать. Что это, как не подготовка спектакля, подготовка тщательная, с установкой декораций и распределением ролей? Пускай действующих лиц здесь всего два — хозяин и озорной подмастерье, но уж этот последний постарается, чтобы о данном им представлении узнало как можно больше народу. Или чего стоит настоящий спектакль, устроенный Буффальмакко при княжеском дворе, когда он должен был представлять символически победу гибеллинов над гвельфами, а он представил все наоборот? Любой случай, любой бытовой эпизод становится зрелищем и привлекает несметные толпы. Вот некто, спустив штаны, жарит на вертеле дроздов, и в него впивается зубами кошка, которую ему удается отвадить одним лишь способом — предложив ей жареных дроздов. И хотя при этом присутствует лишь сам виновник да его жена, тотчас же весть о происшествии разносится по городу и становится предметом анекдотов. Смех ради смеха, зрелище ради зрелища — средневековье обожает действо, и действо вторгается во все сферы жизни…

Серьезная барышня в очках в первом ряду подняла руку.

— Можно ли проводить параллель между шутами и князьями? — задала она вопрос. — Одно дело — непристойности шутов и совсем другое — политика.

— Политика! — с удовольствием повторил Карташев. — Но жареные дрозды — тоже политика. Это вопрос не менее важный, чем мир с Пизой. Шут, охальник — неотъемлемый элемент политики, он влияет на взаимоотношения государств, часто он политику определяет.

— Но ведь буффон… неразумен, он смеется, лишь бы смеяться.

— Шут и буффон — между ними есть разница. Ну-ка, подумайте, кто такой Буффальмакко?

— Шут!

— Ни то, ни другое!

— Ни то, ни другое? — переспросил Карташев, посмеиваясь. — То есть ни рыба, ни дрозд?

Слушатели засмеялись, но барышня в первом ряду осталась серьезной.

— Возможно, вы и правы, — сказал Карташев, обращаясь к ней. — Буффон неразумен по определению. Однако часто шутовство — сознательный отказ от разумности в стране, управляемой безумцами, которые всеми силами стараются выглядеть разумно. Д’Эсте, Скалигеры, Гонзага, Малатеста — несть им числа. Страна, разодранная междоусобицами. Вдумайтесь. Смех здесь — оппозиция, единственно оставшаяся.

— Я понимаю, — сказала барышня. — Когда смеяться над властью — я понимаю.

— Замечательно, — сказал Карташев. — Замечательно.

«Смелость смеяться, — думал он после лекции, шагая по коридору. — Разумно ли расхохотаться в лицо деспоту — это она имела в виду? Разумен ли буффон — не шут, — позволяющий себе ржать на площади, когда власть предержащим не до смеха?» Разумен ли буффон? — поставить вопрос таким образом Карташеву как-то не приходило в голову.

Он вдруг вспомнил бабушку, Марию Григорьевну, человека большой жизненной стойкости. Мужа ее, священника о. Николая Карташева, расстреляли в 39-м. Одна с двумя детишками, она продолжала жить в его доме. Высокая, красивая, смуглая, похожая на казачку, острая на язык, после гибели мужа она не боялась показаться на людях и по селу ходила, гордо подняв голову. «Бесстрашная ты, Марьюшка!» — боязливо говорили ей соседки. Она только усмехалась. Все были уверены, что ее вот-вот заберут. Однажды она остановила на улице председателя колхоза. «Ну что, Петька, когда к мужу отправлять будешь?» — спросила она его в лоб, тогда еще не зная, что отца Николая не сослали, а расстреляли сразу же после ареста. «Куда отправлять?» — оторопел председатель, отшатываясь от нее. «А к мужу. По мужу законному я истосковалась», — напирала она. Обалделому председателю ничего не оставалось, как без ответа улепетнуть, а она рассмеялась ему вслед.

Однако трогать ее почему-то не решались. А вскоре грянула война, и про нее вовсе забыли. «Счастливая ты, Марьюшка!» — вздыхали соседки. — «Твой-то отмучился, а наши — воюй!..» «Ничего, и ваши скоро отмучаются», — отвечала она с сердцем. «Тьфу», — плевались те и шли от нее. Но она не менялась — ни тогда, ни в эвакуации, где она пошла работать на завод, чтобы прокормить детей. Даже в старости, рассказывая о былом, она не могла сдержать смех. И казалось, что вот так, легко, подняв голову, бесстрашно прошла она сквозь эти стылые, лютые годы, подняла на ноги детей, воспитала внуков. Карташев помнил ее, еще крепкую, подвижную, улыбчивую. «Бабушка, а тебе было страшно?» — спросил он ее однажды. По лицу ее пробежала тень, улыбка пропала из глаз. «Может, и было когда», — ответила она, помолчав. — «Только я уж и не упомню.»

На кафедре никого не было, один Женя Рупасов уткнулся в углу в какую-то книжку.

— Ну, как там твои флагелланты, Жень? — вместо приветствия сказал ему Карташев, бросая портфель и устало присаживаясь.

Рупасов застенчиво улыбнулся, покраснев до полного исчезновения всех своих веснушек.

— Да хлещутся все, Михаил Дмитриевич.

Женя занимался братством флагеллантов. На эту тему была его почти дописанная диссертация, недавно он опубликовал большую статью. Вообще парень был толковый, мешала только его невероятная застенчивость. Любой вопрос повергал Женю Рупасова в замешательство, так что спрашивающий в конце концов и сам задумывался, а не вторгся ли он своим «Как дела?» в какую-то непозволительную область. «Рассмеялся бы он?» — подумал Карташев при взгляде на него. И тут же, как это всегда случалось, перевел вопрос на себя: «А я рассмеялся бы, на манер бабушки — громко, вызывающе? Нет, это не в моем стиле», — подумал он, из рассказов окружающих давно уяснив, какой его стиль и как следует вести себя, чтобы стилю этому соответствовать. Аня еще говорила: «Да нет, знаю я тебя, ты так не сделаешь», — именно тогда, когда он собирался именно так и поступить. Нет, в самом деле, рассмеялся бы?..

— Сегодня Саша защищается, придете? — набравшись смелости, спросил Женя.

— Приду, — ответил Карташев. — Хотел вот Виктора Ивановича застать. Если забежит, скажи, что я в столовой. А нет, так на защите свидимся. Я вижу, ты ван Дорпа читаешь? Как тебе?

Женя перевел глаза на книжку, смущенно ответил:

— Интересно. Представляю, как тяжело это было переводить.

— Четыре года пыхтели. Ну, успехов с диссертацией.

— Спасибо, — ответил Женя и густо покраснел.

Женя читал «Разлуки» Клеофаса ван Дорпа, любопытный мемуар, обнаруженный лишь недавно. До сего момента ван Дорп, бургундский рыцарь, состоявший при дворе Карла Смелого, был известен историкам лишь как автор язвительной «Книги придворных нравов.» Насмешки в адрес своего сеньора, издевательства над глупостью начальства (ван Дорп был нотаблем в департаменте юстиции герцогского совета), охальные стишки и злоречивые анекдоты, которыми книга изобиловала, дали основание исследователям говорить об авторе как о неудачнике, брюзге, убежденном женоненавистнике. Однако биография шевалье ван Дорпа говорила об обратном. Уроженец Дендермонде, выходец из старинного дворянского семейства, он рано попал ко двору, где очень скоро выделился. Его восхождение по иерархической лестнице впечатляет — паж, оруженосец, в 24 года посвященный в рыцари, на следующий год он становится нотаблем палаты юстиции, основного департамента герцогского совета. Тогда-то, находясь в зените карьеры, он и написал свою «Книгу», где разложил по косточкам и сеньора, и начальников, а заодно и всех придворных, включая знаменитого Оливье де ла Марша. Книга была выпущена только после смерти Карла Смелого, когда ван Дорп перешел на службу к Людовику XI, и утвердила его репутацию злого насмешника и ненавистника бургундских герцогов (каким ван Дорп, выросший при дворе Филиппа Доброго, никогда не был). После этого имя ван Дорпа встречается всего один раз, при упоминании о его смерти, случившейся в Генте 29 сентября 1511 года. Долгое время полагали, что ван Дорп угодил в опалу, чему немало способствовал Оливье де ла Марш, ставший в то время воспитанником юного Филиппа Красивого. Но вот в 1897 году бельгийский историк Карл Схудинк разыскал и опубликовал рукопись написанных по-нидерландски «Разлук», и многолетнее представление о ван Дорпе пошло прахом. Выяснилось, что в год первой битвы при Гинегате этот блестящий вельможа и рыцарь выпросил разрешение у монарха удалиться в свой гентский дом, где в полном одиночестве прожил все остававшиеся ему 32 года. В тот год произошло нечто такое, что навсегда перевернуло жизнь ван Дорпа. Он смутно пишет о некой даме, сердцем его завладела печаль, в саду ему являются Желание вкупе с Неисцеленным недугом, уговаривая подчиниться велению судьбы, потом появляется обязательная Роза, — писания благородного кавалера напоминали бы куртуазные сочинения его недруга де ла Марша, если бы не общий стиль. «Разлуки» словно бы написаны другим автором. Где язвительные уколы? где насмешки? Печаль, глухое отчаяние, ранняя мудрость, которая — от пережитого (а ведь книга писалась предположительно в 1482–1489 годах, когда автору было едва за тридцать), — вот что составляет тон книги. Оплакивается потеря возлюбленной, разлука с которой невыносима, сходна со страданиями в аду. Отсюда — особое видение мира в «Разлуках»; трагичность бытия, драматический стоицизм выделяются даже на фоне унылых писаний современников ван Дорпа. Перемену, происшедшую с автором «Книги придворных нравов», подметил и Бодель: «Меткое словцо у позднего ван Дорпа обращается в сентенцию, острый глаз сатирика — в око философа. Одного нам не узнать — что заставило смеющегося перестать смеяться.» Карташев был одним из инициаторов издания «Разлук» по-русски и ответственным редактором тома. Вообще издание, давшееся им такими трудами, было детищем их кафедры: был задействован почти весь коллектив, включая зав. кафедрой Виктора Одинцова. И книга удалась, заслужив даже специальный приз на питерской ярмарке научной литературы.

Он все еще думал о ван Дорпе, о Генте и о Питере, входя в столовую. Карташев не любил это место. В нем восставал историк при мысли о том, что столовая исторического факультета тоже попадет в историю, что ее будут помнить. Помнить здесь, по его мнению, было нечего, — мутные стекла, вечно не вытертые столы, особый запах, застоявшийся в этом помещении настолько, что перестал быть запахом съестного. Было в столовой нечто внушающее к себе неуважение, заставляющее относиться непочтительно, как к неопрятной старухе, — почему и получила она у студентов прозвание Жевальня. Кормили здесь, правда, неплохо, но ситуации это уже исправить не могло.

Карташев отстоял в недлинной очереди и взял биточки с пюре и стакан компота. В основном помещении стоял гомон, было обеденное время, студенты насыщались. Но даже если бы здесь было пусто, сел бы обедать он не здесь, ибо по давней традиции преподаватели трапезничали в отдельном, прилегающем к основному помещении, вход в которое вел через узкую дверь почти в самом углу. За этой дверью располагалась сводчатая комната без окон со стенами, выкрашенными в светло-коричневый цвет. Оно имело бы сходство то ли с небольшой кладовой, то ли с большим чуланом, если бы не огромная черная чугунная печь в углу, из-за которой комната получила название Печка. Но это — у преподавателей, студенты же именовали помещение иначе и метче — Дырой.

Сейчас в этой Печной Дыре было почти пусто, лишь у двери за столом сгрудились трое с кафедры новейшей истории — две женщины и мужчина. Мужчину Карташев не знал, но, проходя, кивнул всем троим и сел через стол от них, у самой стены, — так мала была Печка. Книга ван Дорпа все не выходила у него из головы: недавно звонили из издательства, намечалось переиздание, и к нему требовалось немного доработать комментарий с учетом последних бельгийских публикаций о ван Дорпе и его времени. Окон в Печке не было, на стены смотреть не хотелось, поэтому он уткнулся взглядом в тарелку, ковыряя вилкой остывшие биточки, и, сам того не желая, улавливал доносившиеся от соседнего стола обрывки разговора. За тем столом произносились какие-то имена, шло повествование о чем-то печальном, потому что женщины вздыхали, а рассказчик, мужчина, горестно кивал головой. «Шишов… Шишов…» — временами доносилась фамилия. Фамилия была незнакомая, но тут заговорили громче, и Карташев, перестав думать о ван Дорпе, против воли прислушался.

— А что же, говорю, Павел Петрович?

— Да ходил к нему Шишов, толку-то…

— Не помог?..

— Да нет, говорит, помочь всегда рад, но ситуация тут такая сложилась…

— Надо же, если сам Павел Петрович не может…

— А на суде-то что?..

— На суде!.. Вы что, суды наши не знаете?..

— Неужто отказали?..

— Сказали — апелляцию можете подать…

— А что Шишов-то?

— Шишов молодец. Уперся, буду, говорит, справедливости искать, до президента, говорит, дойду, если надо.

— Вот молодец какой!

— Да, молодец. А толку-то?..

Беседующие заговорили тише, но фамилия эта — Шишов — неизменным рефреном звучала в приглушенном их разговоре. Одинцов между тем не появлялся, и, припомнив, что надо бы еще в библиотеку сходить, Карташев быстро закончил обед, одним махом выпил кисловатый компот и покинул Печку, кивнув на прощание разговаривающим, которые его кивок даже не заметили, так были поглощены бедами неведомого Шишова.

Будучи по натуре многостаночником, Карташев обычно трудился сразу над несколькими статьями. В июле собиралась большая конференция в Аахене, посвященная средневековой немецкой проповеди, и он собирался поехать туда с докладом. Тема — проповедь как театральное представление, театр одного актера — его очень занимала, хотелось сказать много, и много было чего сказать. Зная, что коллеги будут говорить в основном о Бертольде Регенсбургском, Сузо и Таулере, он выбрал в качестве примера фигуру не столь известную, некоего Йодокуса Стандонка, родом из Гронингена, доминиканского проповедника XVI века, именовавшего себя «смиреннейшим из смиренников вселенских». О жизни этой интересной личности известно было крайне мало, но сохранились его проповеди, и главное, сохранились отзывы слушателей. Заинтересовало Карташева то, что на проповедях Стандонка аудитория разражалась неудержимым хохотом, хотя в самих текстах ничего смешного не было. К сожалению, очевидцы не оставили свидетельств о том, в каких именно местах проповеди народ разбирал хохот, но Карташев предполагал, что Стандонк следовал приемам Poverello и не чурался выкидывать разные коленца во время проповеди. Смешна могла быть также и критика высшего духовенства, коей насыщены были проповеди Стандонка. Собственно, о том, что именно смешило слушателей Стандонка, и была статья Карташева. Единственно, что сбивало его с толку, это дубовая серьезность брата Йодокуса, суконный, насыщенный латинизмами язык. Неужели от этих речей зажигались слушатели его, неужто следовали за ним, как свидетельствуют очевидцы, из города в город, зачарованные его проповедническим пылом, его даром красноречия? Неужто хохотали? Часто, повествуя о страданиях Христовых, Стандонк плакал, но и на этих проповедях замечены были вспышки необъяснимого веселья. Несомненно, этот смиренник вселенский был незаурядным актером.

В библиотеке Карташев прошел к стенду с новыми поступлениями и стал просматривать последние номера иностранных журналов. Ему повезло: в одном номере попалась любопытная статья о Менно Симонсе, он тут же присел, вынул ручку, стал делать пометки. Защита была намечена на 2 часа, оставалось минут двадцать.

Да, стиль Стандонка явно был дурен, живого слова там не было, масса диалектизмов. Карташев не был верующим, поэтому и не мог поставить себя на место средневекового прихожанина. Каждый абзац самой знаменитой проповеди Стандонка «Дом мятежный» начинался со слов: «А вы, князья раззолоченные, разубранные…» и так — десять страниц подряд. Ну, риторический прием, конечно, но — десять страниц подряд! Поневоле захохочешь.

Похоронить он себя завещал на перекрестке, как самоубийцу. Каждую проповедь свою он начинает со слов: «Се, смиреннейший из смиренников вселенских глаголит…». И так — сто девятнадцать проповедей из сохранившихся ста сорока. Похоже, ему нравилось так о себе думать. Может, потому народ и ржал, что этому не верил?.. Похоронили его с явным удовольствием, даже, рассказывают, вытоптали могилу. О простые сердца! «И могилу мою вытопчите, ибо недостоин в землице рыхлой лежать…» Ну, вытопчем, брат Йодокус, чего там… «Нет, — подумал Карташев, ставя журнал на место, — тут не проповедью — тут шутовством пахнет, причем невольным шутовством, а это — уже дар.»

Он снова взглянул на часы. Оставалось в его распоряжении еще минут десять, он взял с ближайшего стенда свежую газету. «Подробности очередной спецоперации», — крупным шрифтом было набрано на первой полосе. Фотографии — люди в масках, автоматы, какое-то разрушенное строение. За означенными подробностями полез Карташев на четвертую страницу, где обнаружил небольшую статейку. Быстро пробежал он ее глазами. «Завершилась очередная… крупная банда из шести человек… ожесточенное сопротивление… селение взято в кольцо… сильный туман… наутро не обнаружены… разыскиваются силами объединенного… проводится зачистка… спецоперацией руководит полковник Валентин Зверцев… который рассказал… все — международные террористы… участвовавшие в нападении… в результате уничтожено несколько мирных жителей, на поверку оказавшихся боевиками.»

Да нет, кто говорит о сострадании, думал словно оправдываясь Карташев, выходя из библиотеки. На войне как на войне. Сейчас некоторые слова просто не воспринимаются, испаряются от соприкосновения с ожесточенностью, в которую давно и прочно впало общество. Вот слово «милосердие»: уже не понятие, не поступок — просто слово. Скоро и слово исчезнет, дымком изойдет. И тогда все станет нормально. Не хорошо, а нормально.

Он поспел к самому началу защиты. Диссертант, Саша Воскресенский, бледный, черноволосый, чем-то напоминающий патера, заметно волнуясь, готовился к выступлению. В президиуме за его спиной сидел один профессор Протогенов, председатель ученого совета факультета, другие места пока пустовали. Зато зал был полон. Карташев с порога высмотрел в передних рядах Одинцова, сидевшего с самого края, подошел к нему и уселся рядом, на свободное место, которое Одинцов предусмотрительно для него удерживал. Они успели обменяться рукопожатием, когда Протогенов, видимо, не дождавшись секретаря, начал говорить. Он представил соискателя, немного рассказал о теме и предоставил слово диссертанту.

Хоть Саша был и не с их кафедры, Карташев был немного в курсе его темы. Она касалась обстоятельств избрания папой Целестина V, этого странного папы средневековья, и более чем двухлетней внутрипартийной и межклановой борьбы среди двенадцати кардиналов-выборщиков. Чтобы обрисовать каждого из них со всей полнотой, Саша воспользовался приглашением австрийского семейства Орсини, потомков средневековых Орсини, поработать с их архивом. Побывал он и в ватиканской библиотеке, где ему удалось добыть даже некоторые документы из закрытых фондов. Работа была основательная, причин волноваться у Саши не должно было быть, и он, это почувствовав, стал говорить увереннее. Слушать его было интересно. Карташева из всей работы, правда, интересовала только фигура Бенедетто Каэтани, будущего папы Бонифация VIII, по чьему наущению был выбран славящийся своей святостью Петр из Мороны и чьими трудами этот самый Петр был со Святого престола смещен. Да, кардинал Каэтани. Родственник папских семейств Орсини и Сеньи, блестящий дипломат, доктор канонического права. Беспринципный, властолюбивый, автор Unam Sanctam, буллы, провозглашающей абсолютную власть папы. Личный враг Филиппа Красивого и рода Колонна: став папой, примерным образом преследовал и отлучал от церкви членов рода, разрушал их замки. Делал кардиналами своих непотов. Семейственный человек. Вот и Саша с усмешкой заметил, что австрийские Орсини, покинувшие Рим несколько столетий назад, до сих пор люто ненавидят давно сошедших в небытие Колонна и боготворят Бенедетто Каэтани, «того, кто в наши дни лукавит». В какой там круг определил его Данте?.. И эта легенда о страшном его конце после оскорбления в Ананьи: победа безумия над разумом. А вскрыли гробницу — руки целы, голова цела, умирал в здравом уме. По крайней мере, по свидетельствам очевидцев. Даже, говорят, в свой смертный час тихо смеялся, что немного противоречит доказательству присутствия здравого рассудка. Это Целестин его проклял, накликал безумие. Аскет Петр из Мороны, основатель одного из самых строгих монашеских орденов, почти всю жизнь проживший в пещере, — против кардинала Каэтани, персонажа яркого, страстного, театрального, больше ненавидимого, чем любимого, которому, в принципе, противопоставить можно было только смутный ропот пророчества о том, что яркий спектакль сорвется потому, что главного актера оставит рассудок. А пророчеству верят, даже когда оно не сбывается. Папу Бонифация на смертном одре оставил разум, потому что так хотелось историкам, по странности отдавшим свое предпочтение старому отшельнику из Мороны.

— А шут их разберет, — безразлично заметил вдруг Одинцов в такт его мыслям. — Вольному воля.

— Ты о чем это, Виктор Иваныч? — с удивлением спросил Карташев.

Между собой они были на «ты», хотя Одинцов был старше его на семь лет. Одинцов непонимающе посмотрел на него.

— О чем? Сам не знаю. Обо всем, наверное. И обо всех.

Виктор Иванович Одинцов умел объясняться темно. Он и человек был темный, закрытый, даже по виду: Карташев никогда не замечал на нем ни единой расстегнутой пуговицы, ни единой мятой складочки, он был сам в себе, всегда невозмутимый, всегда семь раз отмеривающий. Трудно было найти человека, который бы так следил за своими словами, за их весом, их обтекаемостью. «Слишком вольно», — было любимым его выражением. Вы слишком вольно обращаетесь с материалом. Это слишком вольный стиль для научной статьи. Слишком много воли взял. Возникало впечатление, что воля для Одинцова — нечто недопустимое, ее следовало искоренять, и лучше бы, чтобы его подчиненные делали это сами, без его вмешательства. Потому что он сделает это непременно. Кто-то считал его подобием николаевского цензора, либерала в душе, но неукоснительного чиновника, который всегда помнит, что служба службой, и не преминет порезать сочинения доброго приятеля, естественно, тому же на пользу. Даже Карташев, близко друживший с Одинцовым, полностью его не знал. Много чего о нем рассказывали: что в молодости Одинцов был причастен к диссидентскому движению, что он помогал переправлять рукописи за границу и тому подобное, — правда, все это считалось чепухой. Он просто не давал повода помыслить о себе подобное. И собственные его книги были такими же — выверенными, суховатыми, очень точными в подаче фактов. Настолько выверенными, что казалось, что главное осталось несказанным, не все факты поданы, что автор недостаточно вольничает, он в ежовых рукавицах своего собственного изготовления… Закрытый, темный человек был Одинцов. Человек с прошлым.

Карташев вспомнил, что хотел спросить у него. Наклонившись к Одинцову, он тихо спросил:

— Я тебе книгу Боделя не давал? А то затерялась…

Одинцов на вопрос никак не отреагировал, он, казалось, внимательно слушает Сашу, который уже заканчивал.

— Ты мне много чего давал, — сказал он вдруг, видимо, тщательно выверив и взвесив каждое слово. — Боделя не припомню.

— Жаль, — пробормотал Карташев. — Жаль.

— Не жаль, — внезапно сказал Одинцов через минуту.

— Почему? — удивленно спросил Карташев.

Одинцов промолчал.

— Вольничает, да? — не удержавшись, съязвил Карташев.

— Да, — уронил Одинцов, и ответ его потонул в шуме аплодисментов — Саша закончил. Дождавшись, когда шум стихнет, Одинцов произнес: — Непонятно, что ты в нем нашел.

— Интересный материал. Неординарный взгляд. Отличная тема.

— Ошалели они там, на Западе, — сказал Одинцов. — И ты туда же.

— У нас тоже такие работы есть. О своих даже не говорю.

— У нас не так, — сказал Одинцов. — У нас меру знают. А здесь — хиханьки да хаханьки. Внутри. Что еще хуже. Он шута возводит в ранг черт-те знает кого. Я понимаю, свободное волеизъявление…

— Да не понимаешь ты ни черта, — вдруг сказал Карташев. Одинцов замолчал. Недалеко от них Саше задавали вопрос, смысла которого Карташев даже не уяснил. — Свобода!..

— Да, свобода, — сказал вдруг Одинцов и посмотрел Карташеву прямо в глаза. — Я знаю, что это такое. Побольше вашего знаю. Но должны же быть пределы, Миша. Я сейчас не о Боделе. Вообще.

— Пределы свободе?

— Предел всему, — сказал Одинцов. — Всему.

Как всегда, в речах его было не разобраться, и сам он даже не давал себе труда быть собеседнику понятным. Возможно, он даже говорил на другую тему. Шут его разберет, подумал Карташев не без юмора. Вольному воля.

Саше еще задавали из зала вопросы, а Карташев, прижав портфель к животу, уже пробирался к выходу. Чувствовал он при этом какую-то непонятную обиду — на Сашу за то, что он защищал диссертацию о Целестине, когда есть Бонифаций, на Одинцова за то, что вообще. Да и на себя тоже — за несобранность, за рассеянность.

Но в машине эта обида куда-то испарилась. Карташев был по характеру человеком отходчивым, тем более, что предстояло ему приятное — вечером шел он на спектакль, где главную роль исполнял Гераскин. Появился этот актер совсем недавно. Писали, что его пригласили из какого-то областного театра. И хотя исполнял он обычно комические роли, на комика он был совсем не похож. Карташев видел его на сцене дважды и всякий раз поражался тому, насколько не соответствует внешность Гераскина ролям, им исполняемым. На сцене он, ясно, преображался, актер он был замечательный, и этой разницы между внешностью и ролью уже не чувствовалось. Но, выходя на аплодисменты, он уже выглядел на сцене лишним. Он был скорее похож на постановщика — высокий, сутуловатый, с копной очень черных волос, с длинным умным, язвительным лицом. Особенно замечателен был его рот, длинный и тонкий, вечно готовый сложиться в усмешку. От такого человека ждешь укола, насмешливого словца, саркастического замечания, — но в интервью и в нечастых телевизионных выступлениях от Гераскина, напротив, веяло какой-то задумчивостью, меланхолией, публика с удивлением узнавала, что, несмотря на занятость, на гастроли, он находит время читать и хочет снять фильм о Паскале. Все в нем было построено на несоответствиях — внешности и внутреннего мира, выбранного амплуа и самоощущения, фамилии и внешности. Он был уже не молод, в прошлом году ему исполнилось сорок. Видимо, он хорошо знал нужду, переезды, запои, — но все это оставалось за скобками, потому что он никогда об этом не говорил. От актера не ждешь философствования, да Гераскин и не философствовал, — однако всем своим видом и высказываниями наводил на мысль о многом знании, о таком, что ему одному ведомо и чего не выскажешь обыкновенными словами. Видимо, поэтому в каждом его интервью присутствовала недосказанность, он словно намеревался сказать многое, но так и бросал на полуслове, отчаявшись. Его интервью были одно сплошное многоточие.

Это и привлекло Карташева. Смех на сцене и явственная печаль вне ее, разительный зазор между маской и лицом, — во всяком случае, он не сомневался, что такой человек, как Гераскин способен засмеяться и вне сцены. Сегодняшняя премьера словно была призвана подчеркнуть этот зазор: давали «Эскориал» Мишеля де Гельдерода, где на протяжении короткого действия король и шут несколько раз меняются местами, и финалом, как всегда у Гельдерода, служит смерть.

Карташев очень хотел посмотреть эту пьесу.

По дороге он думал о спектакле, но больше о книге, вернее, о том, куда же она могла задеваться. Он вспомнил еще несколько уголков, куда не заглядывал, неожиданно ему вспомнилось еще несколько цитат из Боделя, и он вдруг с острой жалостью почувствовал, что ему будет не хватать этой книги, ее мудрости, сейчас затерявшейся в гуще другой книжной мудрости. Ему было просто необходимо найти ее, хотя бы для того, чтобы осознать, что слово не изменило ему, но, наоборот, изменило его, что обычно и делают с нами великие книги. Не помня себя, он взлетел по лестнице, отпер дверь и, бросив портфель, с разбегу нырнул в книжное море. Стопа энциклопедий в углу — рукописи на стуле, которые он еще не ворошил — пара дальних полок — стопка у шкафа. Рывком он сдвинул ее, и на него глянуло лицо жонглера. Испытывая громадное облегчение, он взял книгу в руки…

Буффальмакко и Разум

…и сразу же чудесным образом увидел, какой она будет, эта часть сада Эдемского, — будет она полна трав, и цветов, и деревьев, и птиц, и гадов, и скотов, и зверей земных, — о, как он любил писать их, разнообразных, писать так, что, бывало, говорили ему: «И где ты таких-то увидал, Буффальмакко?» А он и не видел их нигде, они сами приходили ему в голову, живые, дышащие, он просто брал их кончиком кисти и осторожно распластывал на стене, — и в сцене хождения по воде, где видны три большие пучеглазые рыбы с костяными гребнями, прямо под Христом, что осторожно ступает над их головами по голубой волне, и в изображении львиного рва с пророком Даниилом, где, кроме львов рыкающих, были также тигры и пантеры с детенышами своими, и в иных сюжетах, всюду то там, то тут видны твари Божьи во всем их разнообразии. Только однажды не выдержал заказчик, настоятель одного монастыря, и отругал Буффальмакко за такое, как он выразился, святотатство, — это когда тот изобразил у ног мадонны играющую собачку. Что в этом такого? Собачка играет, гоняется за своим хвостом, а мадонна получилась, как положено, — милосердная, светлая, благостная. Но святотатством назвали его собачку, и пришлось ее замазать, нарисовать на этом месте траву. Ему было до слез жалко эту собачку, он успел к ней привязаться, вышла она прямо как живая. Что в ней было такого? С той поры стал он осторожным и уже не так часто рисовал своих любимцев. Но сейчас сказано ему нарисовать сад Эдемский, и он уже изобразил Адама с Евою, и змия изобразил, и уже знал, чем заполнить остаток стены, кем его населить, и это будет чудесно, да, это будет чудесно, повторял он с улыбкою. И даже если скажут ему замазать всех, кого он нарисует, изобразить на этом месте землю и траву, не согласится он, ей-ей, не согласится.

Храм был небольшой, но светлый, совсем новый, солнце мягко освещало его, и голуби летали под куполом. Другие живописцы скоро придут сюда, ибо стены еще не расписаны, лишь одна стена занята, на которой он, Буффальмакко, изобразил сцены сотворения человека, и ему приносила наслаждение мысль, что он здесь первый, а другие придут после него.

Работа шла быстро, и на пятый день, к полудню, когда оставалось кое-где подправить фреску, пришли в храм монахи обители, и с ними отец приор, посмотреть на то, как движется дело. Буффальмакко, по своему обыкновению работавший без плаща и капюшона, так увлекся, что даже не заметил их. А они столпились внизу и молча, задрав головы, дивились на ту пестроту, что изобразил он за последние дни. Но вот, наконец, Буффальмакко заметил их и спустился к ним с лесов, и приветствовал, и стал ждать, что они скажут, а особливо — что скажет славящийся своей строгостью отец приор, и вдруг с облегчением заметил, что некоторые улыбаются, а потом заметил, что улыбаются все, и, обратив взгляд свой на приора, увидел, что улыбается и тот, глядя на ту пестроту, что изобразил Буффальмакко.

И понял он, что это хорошо. Так хорошо, что решился поместить в углу ту самую играющую собачку, и вышла она как живая, играет, гоняется за своим хвостом в саду Эдемском. Уж тут-то не обвинит его приор в святотатстве, не скажет ему замазать собачку, превратить ее в траву и землю. А будет она играть в саду Эдемском вечно.

И когда он уже дописывал эту собачку, совсем малость осталась, прибежал откуда-то в храм дурень Каландрино и стал снизу громко кричать, вызывая его. Свесившись вниз, Буффальмакко спросил, что случилось. Оказалось, Бруно получил расчет за работу в Сан-Доменико и собирается устроить попойку в таверне старого Симони. После смерти их учителя, Андреа Тафи, Бруно стал единственным мастером во Флоренции по укладке смальты. Заказов на него посыпалось так много, что близкие и друзья почти его не видели: вечно торчал он где-то на лесах, выкладывая из разноцветных камешков сцены из житий святых или страстей Христовых, как делали это в далекой Византии, и не было ему в этом равных. Но зачем же так орать на весь храм? И голубей всех распугал, и не стало покоя. И Буффальмакко, свесившись, наказал Каландрино пойти и сказать Бруно, что он скоро будет, вот только работу доделает.

Но не успел он приняться за работу, как вновь позвали его снизу. Буффальмакко, разъяренный, раскрыл было рот, чтобы обругать дурня Каландрино как следует, ослиной башкой, и дубиной стоеросовой, и олухом царя небесного, и еще по-разному, как вдруг увидел, что внизу стоит человек в одежде чиновника Синьории и зовет его спуститься.

«Допрыгался, — думал он, спускаясь вниз. — Что мы, видно, этакое отмочили, что присылают за мной из самой Синьории. А чего особенного? Ну, напугали того скареда-торговца Фачо до смерти, одевшись привидениями. Пускай цены втридорога не взвинчивает. Но это ведь не повод, чтобы посылать ко мне человека из Синьории.»

А чиновник только осведомился:

— Маэстро Буонамико ди Кристофано?

— Я самый, — хмуро отвечал Буффальмакко, вертя в руках кисть (кой черт ее наверху не оставил!)

— Пришла весть из Пизы, от советника Синьории мессера Джанпьетро Альберичи. Тебя ждут там, живописец.

— Ждут в Пизе? Это зачем?

Чиновник улыбнулся. Один глаз у него был слегка прищурен, что создавало впечатление, будто он о чем-то сговаривается с Буффальмакко.

— Тебе поручено расписывать Кампосанто вместе с маэстро Франческо Траини. Он назвал тебя в числе лучших живописцев Флоренции и всячески рекомендовал пизанской Синьории.

Расписывать Кампосанто! Буффальмакко был поражен. Кампосанто, это священное кладбище на горсти святой земли из Палестины, с места казни Господа нашего!

Чиновник, наблюдая за ним, еще больше прищурился.

— Будешь в Пизе — не забывай про Флоренцию, живописец, — со значением произнес он. Тут только взгляд его остановился на фреске. С минуту он рассматривал ее, потом засмеялся.

— И откуда ты их берешь таких-то, маэстро? — спросил он, направляясь на выход.

— Они сами ко мне приходят, — крикнул ему в спину Буффальмакко. Но чиновник не оглянулся и вышел из церкви.

Постояв, Буффальмакко полез обратно на леса. Расписывать Кампосанто! Поди, работы невпроворот. Но и деньги сейчас нужны — других заказов у него пока не было. Видно, Траини не справляется сам, раз зовет его. Уже два года трудится Траини в Кампосанто, закончил Страшный суд, и говорят, что получилось у него хорошо. Но Синьория торопит, сам граф Бонифацио приезжал смотреть на его работу, и вот Траини посылает за ним. Да, видно, не справляется. И физиономия этого Франческо Траини встала перед его глазами. Годами-то он младше, но больно серьезный. Вместе обучались они у Андреа Тафи, вместе жили в старом тесном доме на углу Виа дель Кокомеро, вот откуда знает он этого Франческо Траини, который никогда не улыбался. Что же, поглядим, зачем я ему понадобился.

Собачка была совсем готова. Она была как живая, коричневая собачка мадонны, она играла и вертелась в погоне за своим хвостом в саду Эдемском.

Дорога шла сначала по берегу Арно, а потом свернула в сторону и зазмеилась по холмам, меж виноградников и оливковых рощиц. Май стоял в воздухе, вся округа звенела от пения птиц. Мимо приветливых деревень, по холмам, звенящим от птичьего пения, ехал в Пизу Буонамико ди Кристофано, по прозванию Буффальмакко, живописец флорентийский, на зов мессера Джанпьетро Альберичи, советника Синьории.

Вчера у старого Симони он улучил момент и сообщил о том, что его вызывают в Пизу — расписывать Кампосанто. И с каким видом еще сообщил — подбоченившись, важно. За столом замолчали. Первым захохотал Бруно, потом этот маляр Бокка, потом дурень Каландрино, а вслед за ними хохотала вся таверна, даже старый астматик Симони, и тот хохотал, задыхаясь от кашля. И только он сам растерянно молчал, осознав, что пал жертвой собственной репутации. Ну кто поверит человеку, чьи розыгрыши известны всей Италии? В последнее время что он ни скажет — все вокруг мрут со смеха. Все, что ни сделает — становится пищей для баек и россказней. А теперь вызывает его кто? — Пизанский советник Альберичи! И зачем? — Расписывать Кампосанто! Это когда в Пизе своих живописцев вдоволь, хоть Арно ими пруди. Бруно просто себе глотку надорвал от хохота, пока Буффальмакко с досады не дал ему винной кружкой по лбу. Теперь будут рассказывать как очередной анекдот: «Как-то раз надумал наш Буффальмакко, ну вы его все знаете, облапошить своих друзей, Бруно с Каландрино, таких же забавников, как и он, и с этой целью рассказал в таверне старого Симони, что его вызвали в Пизу расписывать Кампосанто. А сам в это время…».

Ну да, а сам наутро, прихватив коробку с красками, сел в седло и отправился в Пизу. Расписывать Кампосанто. На зов советника Синьории Альберичи. А ты, дурак Бруно, хоть лопни со смеху. И ты, Каландрино, ослиная голова, тоже.

Начинало вечереть, когда впереди показались стены и башни Пизы. Звонили к вечерне — под звон колоколов въехал Буффальмакко в город. У здания Синьории спешился и в чем был, покрытый дорожной пылью, вошел внутрь.

В большом зале заседаний Совета было двое. Уже смеркалось, зажгли светильники, и лицо первого, перебирающего на столе бумаги, было видно хорошо, тогда как второй, сидящий в кресле, совсем ушел в тень, была видна только рука с дорогими перстнями. Мессер Альберичи, грузный, немолодой, седобородый, в расшитой золотом куртке, в длинном пурпурном плаще, поднял глаза от бумаг и увидел Буффальмакко. Густые брови его нахмурились, но тут же он вспомнил.

— Подойди, — коротко сказал он, и вслед за этим раздалось:

— Флорентиец.

Буффальмакко приблизился к столу и увидел, что из глубокого кресла смотрит на него неподвижными, глубоко посаженными глазами коротковолосый широколицый человек, одетый в черное, с золотой цепью на груди. Это он произнес второе слово, он назвал его флорентийцем, и Буффальмакко узнал его: то был Бонифацио делла Герардеска, кондотьер и полновластный государь Пизы, потомок страшного Уголино, которого, по слухам, пизанцы уморили голодом в башне вместе со всем семейством. Бонифацио, сын графа Герардо, восстановившего в городе власть рода делла Герардеска после того, как ненавистный Уггучоне делла Фаджиуола, победитель при Монтекатини, был изгнан восставшими горожанами. Буффальмакко узнал его, а правитель города смотрел на него неподвижно и будто не видел.

— Ты пишешь фрески, флорентиец, пишешь хорошо, — проговорил он негромко, словно не к нему обращаясь. — Так про тебя говорят.

Буффальмакко молчал. Его вызвал в Пизу не Альберичи, — отпрыск Уголино вызвал его расписывать Кампосанто.

— Говорят также, что работаешь ты быстро, — продолжал негромкий голос Бонифацио, — так быстро и хорошо, что многие приглашают тебя. И другое я слышал о тебе — множество историй, некоторые довольно смешные.

Буффальмакко поднял голову, но даже намека на улыбку не было в неподвижных глазах пизанского властителя.

— Люди болтают, — сказал Буффальмакко наконец.

— А вот у нас нет хороших живописцев, — словно бы не услышав его, продолжал Бонифацио. — И нужно приглашать флорентийцев, чтобы сделать что-то стоящее. Так, Альберичи?

Тот молча склонил голову.

— Нужно расписать Кампосанто, — продолжал Бонифацио, глядя прямо в глаза Буффальмакко, — а живописцев нет. Пригласили маэстро Траини… флорентийца. Он написал «Страшный суд», написал хорошо. Но Кампосанто большое. Нужно написать еще кое-что. К кому обратиться? Кого позвать? И решили вызвать тебя… флорентийца.

— Сможешь ли? — подал голос Альберичи. — Маэстро Траини с похвалой отозвался о тебе.

— Что нужно изобразить? — спросил Буффальмакко.

И после паузы отозвался негромкий голос Бонифацио делла Герардеска:

— «Триумф Смерти».

Так Буффальмакко узнал, что ему предстоит писать. Тема не смутила его, ведь он уже знал, что ему предстоит расписывать стены, окружающие погребения, и что, в конце концов, само Кампосанто, как не воплощенный триумф Смерти? Но, идя к дому художника Франческо Траини, где ему надлежало остановиться, он все же сомневался, не скоро ли дал свое согласие. Все-таки писать на такие сюжеты ему еще не доводилось. Но замысел сразу же родился в нем, и он уже знал, что возьмется. И в ответ на его кивок Альберичи уронил:

— Тогда иди, — и вслед за этим раздался голос Бонифацио:

— Живописец.

Итак, живописцем и флорентийцем назвали его. И нет пизанских живописцев, чтобы написать «Триумф Смерти». Трое юных охотников однажды повстречали в лесу троих мертвецов. И сказали мертвые живым: что ваши слава, наслаждения, суета земная? Завтра вы станете как мы. Полуразложившиеся трупы, кишащие червями, — это и были те юные охотники через пару лет. Сколько раз он слышал эту историю от бродячих проповедников, от ученых монахов. И теперь услышал от самого властителя Пизы. Услышать-то услышал, но писать… Не скоро ли он, живописец флорентийский, дал свое согласие?

Траини сам открыл ему, и мгновенная радость отразилась на его исхудавшем лице. Отразилась всего на миг — он всегда был чересчур серьезен. Дом его напоминал дом их учителя Андреа Тафи — такой же тесный и старый. Дощатый стол, на нем куцые свечи вперемежку с недоеденными черствыми краюхами, комната скудно освещена. Поэтому картоны по стенам с набросками «Страшного суда» были едва видны — там язык пламени, там черная лапа с когтями, там страдающее лицо грешника. И лицо самого Траини тоже было страдающее, исхудалое, уставшее. За эти два года он как-то сгорбился, словно изнемог. Они поужинали, потом долго, заполночь беседовали.

— Взгляни, — говорил Траини, беря свечу и показывая на стены. — Что ты думаешь? Завтра ты увидишь все, но сейчас… что ты думаешь?

Буффальмакко подошел близко к одному наброску, изображающему человека, которого за волосы вытаскивал из могилы грозный ангел. Лицо у человека было искажено от испуга и боли. Движение, гримаса — все было передано мастерски.

— Это хорошо, Франческо, — произнес он, не отрывая глаз от рисунка.

И снова мгновенная радость озарила впалые глаза Траини.

— Я все время вспоминаю учителя, — заговорил он с жаром. — Помнишь, как он говорил нам о пропорциях, правдивости изображения, говорил, что нужно отображать жизнь. Его слова не выходили у меня из головы, когда я рисовал эту фреску. — Он вдруг запнулся и спросил: — Ведь ты помнишь, Буонамико?

Конечно, Буффальмакко помнил и учителя, и его слова. Но уже тогда, в годы учения, ему казалось, что следовать этим словам значило стреноживать себя, как стреножил себя сам учитель, полностью оставив кисть и отдавшись искусству мозаики. Единственный мастер в городе, он был завален заказами, приносившими ему кучу денег. Потому-то Буффальмакко помнил и другие слова наставника, произносимые вечно скрипучим голосом: «Всегда идите туда, где больше заплатят.» Нет, не только о пропорциях говорил им Андреа Тафи. Может быть, поэтому на его картинах не встретить было смешных зверюшек.

— Я помню, — мягко сказал Буффальмакко, беря в руки другой картон. — Смотри, вот это у тебя смешно вышло.

И вдруг увидел, как в страхе отшатнулся от него Траини.

— Смешно? Где смешно? Нельзя этого, нельзя.

— Почему же? — удивился Буффальмакко.

— Ты не понимаешь? Это же «Страшный суд». А ты хочешь, чтобы покатывались со смеху, глядя на него? Ты неисправим, Буонамико. Как ты будешь писать «Триумф Смерти»?. Завтра мы пойдем в Кампосанто, и ты увидишь мою фреску. Тебе нужно будет писать на другой стене, но необходимо единообразие, все должно быть выполнено в едином стиле. Я подскажу, как надо. Помни слова учителя — мерою всему избери разум и не отступай от него…

— Над чем ты сейчас работаешь? — прервал его Буффальмакко. Дорожная усталость начинала сказываться, его клонило в сон. Траини, словно очнувшись, взглянул на него в изумлении.

— Разве ты не видишь? — тихо спросил он. — Оглядись вокруг. Я пишу «Ад» — и совсем не сплю.

Буффальмакко устало потрепал его по плечу.

— Пойдем спать, Франческо.

— Ты спи, — откликнулся тот, — а мне нужно кое-что доделать. — И добавил смущенно: — Я так рад, что ты приехал.

Всю ночь напролет сквозь сон слышались Буффальмакко бормотание и вздохи полуночника, изведенного бессонницей.

А наутро Буффальмакко увидел «Страшный суд». Господь-судия восседал на престоле, и исходили от престола молнии и громы, и трубы возвещали воскресение, и были другие престолы и сидящие на них, которым дано было судить. И были там мертвые, малые и великие, стоящие пред Богом, и открывалась земля, и отдавала мертвых, которые были в ней, для великого суда. И были там праведники, и были проклятые, и один был там, проклятый навеки, со страшной ненавистью взирающий на праведников Господних. И архангел Михаил во всей славе своей повелевающим жестом звал восставших на суд. Великую, грозную картину изобразил Франческо Траини, призванный в Пизу, потому что не было в Пизе своих живописцев, способных изобразить Последнее Судилище. Оцепенело смотрел Буффальмакко на эти крылья, и мечи, и лица, и лики. Так вот о чем говорил Траини, вот зачем призвали в Пизу его, Буффальмакко, — призвали написать пару к этой фреске. Вот и стена готова. Он подошел к ней, легко прикоснулся. Образы теснились в нем, он оглядывался на фреску Траини и вновь смотрел на «свою» стену, а потом вновь оглядывался. А в ушах звучали грозные трубы, и он боязливо смотрел себе под ноги, на могильные плиты и памятники, готовые вот-вот разверзнуться и отдать тех, кто под ними, на последний суд.

Совсем по-другому слушал он вечером излияния Траини. От бессонной ночи у того были под глазами круги, говорил он быстро, временами даже бессвязно. Но это был уже не тот Франческо Траини, над которым, бывало, они подшучивали в доме старого Андреа Тафи из-за того, что был Франческо всегда слишком серьезен. Это был Франческо Траини, написавший «Страшный суд», и теперь задавался Буффальмакко вопросом, сможет ли он написать достойную пару к этой фреске, правильно ли призвали его в Пизу. С волнением, которого он от себя не ожидал, слушал он непривычно многословного Траини, словно торопившегося поделиться всеми тонкостями и подробностями работы, что отняла у него два года жизни. Этих подробностей было столько, что скоро Буффальмакко совсем запутался — слишком много советников было в Синьории, слишком много у графа Бонифацио врагов, слишком много изречений старого Тафи умудрился запомнить Траини. Просто голова шла кругом. В тот самый вечер и решил Буффальмакко сделать все по-своему, как подсказывал ему разум.

Смерть ходит по Италии. Повсюду глад, война, мор. Повсюду Смерть в неисчислимых своих обличьях. В некоторых городах объявилась чума, деревни обезлюдели, ничто не помогает — ни микстуры, ни молебны. Чума косит людей, а рядом истребляют друг друга на братских пирах, так что кровь течет ручьями. Монастыри побогаче закрыли ворота, надеясь на обильные припасы, а у стен их умирают в муках голодные, внимая доносящимся изнутри сладким звукам лютни. Ибо некоторые утонченные удалились в святые обители переждать худые времена и проводят время в ученых беседах и чтении древних. Насытившись, Смерть стала лакомкой. Достаточно наполнены рвы телами бедняков. Напрасно молят голодные, изъеденные коростой, чтобы она избавила их от мук. Это для нее легкая добыча. Она к дворцам подбирается, к монастырям. Смерть неглупа, она знает, что в год обильного урожая косить нужно избранных. Смерть стала привередлива.

Трое живых встретили в лесу троих мертвецов. И отшатнулись живые от мертвых, а те сказали им: нечего воротиться. Ведь скоро вы станете как мы. Что ваша придворная слава, что женская краса — та сгинет, а эта будет пожрана червями и рассыплется в прах. Лишь покаяньем спасетесь. Надменны лица живых, на лицах — брезгливая гримаса. У охотничьих собак встала дыбом шерсть на загривке, кони в ужасе пятятся. Мирный зеленый лес вокруг.

А рядом — глубокий ров, заполненный раздутыми трупами в одеждах разных сословий: там и крестьянин, и купец, и придворный, и монах. А рядом — дубрава, и группа молодежи занята беседой и чтением книг. Рои трупных мух вокруг, Смерть подбирается к ним, а они заняты беседой и чтением книг. А поверху — ангелы вперемежку с бесами кувыркаются в небесах, сражаясь за отлетающие души.

И только поодаль — старец-отшельник в своей пещере. Ибо только так, отречением и постом борются со Смертью.

Уже взял Буффальмакко синопию, и тут странное веселое бешенство овладело им. Смерть ходит по Италии? Как же, Смерть! Нет, это люди. Запирает городские ворота от страждущих не Смерть. Убивает на родственном пиру не Смерть. Но как выгодно сваливать все на нее! Как легко заказать чужаку-флорентийцу фреску на тему Триумфа Смерти, думая, что это освободит от греха. Бедная оклеветанная Смерть!

Трое живых встретили в лесу троих мертвецов, и один из живых, всадник в дорогом одеянии, на белом коне, лицом стал напоминать графа Бонифацио. С брезгливой гримасой отворачивается он от загробной правды. Далее — ров: люди в дорогих пиршественных одеждах навалены в нем, люди, убитые на пиру. Далее — бесы утаскивают в преисподнюю жирного монаха. Далее — Смерть забирает знатных юношей и девушек, занятых бесполезным умствованием. А поодаль — в одиночестве умирает святой отшельник, из трусости удалившийся в пещеру, убежавший от мира, чтобы выжить.

Жестокая, выразительная получалась картина. «Я следую твоим заветам, старый Андреа Тафи. Я изображаю жизнь, как она есть», — шептал в упоении Буффальмакко, рисуя, и пальцы его были красны — от багряной синопии.

Кончив, он отступил назад. Он испытывал безмерное наслаждение.

Громкий уверенный голос за его спиной произнес:

— Плохо!

Буффальмакко обернулся. Сзади никого не было. Смеркалось, наступала ночь.

— Кто здесь? — резко спросил он.

— Разум! — громко ответствовал уверенный голос.

— Где ты? — подозрительно спросил Буффальмакко, оглядываясь.

— Везде, — самодовольно сказал голос.

— А почему я тебя не вижу?

— Тебе обязательно надо увидеть, чтобы убедиться?

— Обязательно, — твердо заявил Буффальмакко. — Я живописец.

— Живописец! — проворчал голос, и рядом появился седовласый старец благородной наружности, немного кривой на левый глаз, в роскошных одеждах.

— Ты Разум? — спросил его подозрительный Буффальмакко.

— Я, я, — недовольно отозвался тот, и в руке его появился посох, похожий на епископский. Опираясь на него, Разум подошел близко к стене и стал ее осматривать. На лице его появилась гримаса недовольства. Обернувшись, он спросил:

— Я тебе говорил, что это плохо?

Буффальмакко скрестил руки на груди.

— Говорил, — с вызовом произнес он.

— И еще раз скажу, неразумный ты человек! Вдумайся, что ты пишешь?

— Фреску.

— О боги! Фреску! Думаешь, просто фреску? Одну из тысячи, коими скоро вы, мазилы, украсите все соборы Италии? Да?

— Меня вызвали в Пизу… — начал Буффальмакко.

— Во-во! — уставил на него палец Разум. — Продолжай. Вызвали в Пизу — по чьему наущению?

— Граф Бонифацио…

— Дурья твоя голова! Это я наставил его на эту мысль. Думал, ты оправдаешь мои ожидания. А ты что? Что ты тут изобразил? — вопросил он громко, тыча в стену посохом.

— Я изобразил правду, — твердо сказал Буффальмакко.

— Боги! Он изобразил правду! Позволь же сказать тебе, что ты пишешь. Ты создаешь одно из величайших в мире творений живописи. Тебе, и одному тебе, выпала такая ответственная задача. А ты что вместо этого? Смотри, — принялся Разум указывать, — здесь, в числе этих бездельников, ты написал графа Бонифацио. Тут у тебя черти утаскивают в ад монаха. Тут валяются во рву знатные люди, и некоторых, подчеркиваю я, ты наделил портретным сходством. Здесь у тебя знатные люди, занятые похвальным делом — изучением древних философов (которые, между прочим, кое-что знали о разуме, в отличие от тебя, остолопа), не приравниваются к остальным сословиям — с этим бы я еще мог примириться, сейчас такое изображать модно, — нет, смерть их забирает первыми. И, наконец, здесь святой отшельник — отшельник! — у тебя подыхает в своей пещере трусливой смертью. Да ты знаешь, кто приедет смотреть на твою фреску?

— Да куда уж мне, — попытался съязвить Буффальмакко, но Разум его не слушал:

— Сам папа! Его святешейство — и даже несколько святейшеств — будут на нее смотреть. И князья, и епископы, не считая всех прочих. И что они увидят?

— Ну, не знаю, — упрямо сказал Буффальмакко.

— А увидят они неуважение к закону и власти князей и глумление над духовенством, уже не говоря о нарушении всех традиций изобразительного искусства! С тебя-то самого взять нечего, но ты ведь это несмываемыми красками запечатлеваешь, на посмотр грядущим поколениям. Вот, мол, любуйтесь, что мы тут в четырнадцатом столетии думали. Да?

Буффальмакко молчал.

— А я тебе скажу, — назидательно произнес Разум, — как следует писать. Перво-наперво, графа следует изобразить в одеждах, подобающих его званию, с лицом, исполненным величия, восседающим на престоле. Ну, пусть не на престоле, но с лицом, исполненным величия, — это непременно. Если вообще собираешься его писать. Я бы тебе этого не рекомендовал: тема не та. Далее, монаха убери — пусть в ад утаскивают кого-нибудь другого. Нам не нужны неприятности с духовенством. Трупы во рву переодень, пускай валяются вперемежку разные сословия, наводит, знаешь, на правильные мысли — что перед нею все равны, что бренность бытия, тщета всего сущего и прочее. То же со знатными книгочеями — мол, и вы не убережетесь. Это ничего, это можно. Главное, эпизод с отшельником. Из него ведь конфетку можно сделать. Дескать, вот он, путь к спасению — через веру, через смирение. И прочее.

— А где ж ты раньше был? — рассердившись, спросил Буффальмакко.

— Спал я! Спал! А мой сон, как известно, порождает чудовищ. Поспал немножко — и вот народилось их без числа. Впрочем, тебе об этом знать еще рано. Ты все понял?

Буффальмакко молчал.

— Ну, я тебя предупредил. Я еще разок загляну, посмотрю, как ты справляешься. И помни — ты создаешь одно из величайших…

— Да помню я, помню.

— Тогда прощай. — Разум еще раз с сомнением оглядел его, покачал головой и исчез.

Раздосадованный, возвращался Буффальмакко в дом Франческо Траини. Он мне скажет, как надо писать! А сам, небось, и кисти в руках держать не умеет. Однако было что-то в словах Разума… разумное. И, придя домой, Буфальмакко начал метаться. Из своей комнатушки появился ставший похожим на тень Траини, спросил слабым голосом:

— Что-нибудь случилось, Буонамико?

Буффальмакко остановился, приблизился к нему.

— Когда ты писал свой «Суд»… когда ты его писал, Франческо… тебе подсказывал что-нибудь Разум?

— Живописцу всегда следует полагаться на разум.

На все у него готова цитата из старого Тафи! Буффальмакко взял Траини за плечи, легонько потряс.

— Говорю, Разум, Франческо, Разум. Не лез он к тебе со своими указаниями — тут не так, здесь не эдак?..

Траини взглянул на него с испугом.

— Ты тоже не спишь ночами, да, Буонамико?

Буффальмакко отпустил его, вздохнул.

— Сплю-то я хорошо… он, правда, всего один раз мне явился… сегодня… Разум я, говорит.

— Он что, мешал тебе во время работы? Так можно выпросить у Альберичи стражников для охраны.

— Не то чтобы мешал… он вообще-то дельные вещи говорил.

— Ну вот видишь, разум подсказывает тебе, что делать. И спишь ты хорошо. Я вот что тебе хотел сказать, Буонамико. Граф заказал мне еще несколько фресок, но я боюсь не справиться. Очень уж плохо сплю я по ночам, стал слаб, дрожу иногда. Мы можем поделить работу пополам. Я возьму «Распятие»… у меня уже и наброски готовы… а ты — сцены из жизни отшельников, прямо рядом со «Страшным судом»… там, правда, тоже нужно позаботиться о единообразии. — Траини умоляюще посмотрел на Буффальмакко.

— Хорошо, — устало вымолвил Буффальмакко. — Только я теперь прямо не знаю… а вдруг он опять явится?

— Кто явится, Буонамико?

— Разум.

— Так это же хорошо. Пускай является. Он же дельные вещи тебе подсказывает. А ты его слушай, он плохого не посоветует. А… что он говорил тебе?

— Разное, — неохотно ответил Буффальмакко. — Не понравилась ему моя работа. Давай мне указывать — то не так, это не эдак… Это, говорит, я тебя в Пизу вызвал, а не граф.

— Видишь, Буонамико, он даже к графу вхож. Ты бы его послушался. А то нашепчет графу что-нибудь… знаешь, какие здесь в Пизе казематы глубокие?

— Да вот и он на это намекал.

— А каков он из себя?

— Знаешь, я, пожалуй, лягу… устал.

— Ложись, ложись… так каков он из себя? Может, он мне тоже являлся, да я его не признал?

— Признал бы, коли явился… старый такой, с бородой.

— Как Альберичи?

— Да, Франческо, как Альберичи.

— Буонамико!

— Что?

— Помнишь слова учителя: «Мерою всему избери разум»?

— Помню, Франческо, помню. Покойной ночи.

Траини, вздыхая, вышел из комнаты, и всю ночь сквозь сон слышал Буффальмакко его вздохи в соседней комнате.

Наутро, угрюмый и сумрачный, Буффальмакко заявился в Кампосанто. Разум уже поджидал его. Буффальмакко, не поздоровавшись, прошел мимо и принялся замешивать штукатурку для арриччо. Разум молча за ним наблюдал.

— Тебе что, больше нечем заниматься? — наконец, не выдержал Буффальмакко.

— У меня остались сомнения в том, что ты меня понял, — заявил Разум своим громким голосом. — Помни, ты пишешь одно из…

— Слушай, Разум! — возопил Буффальмакко. — Может, греческие философы тобой и восхищались, разные трактаты писали, не знаю, я в этом несведущ. Но разве ты не знаешь, что под руку говорить нельзя? Тоже мне, Разум! Я-то тебя понял, не дурак, тем более, что ты несколько раз это повторил. Ты пойди лучше графа вразуми или наших, флорентийских. Там тебя очень не хватает. А теперь убирайся и приходи, когда фреска будет закончена.

Разум вздохнул.

— Хорошо, хорошо. Это не первый раз, когда меня гонят.

В следующую же секунду его не стало, и Буффальмакко с облегчением вернулся к своему делу.

Работа над фреской заняла у него почти год. Все это время его редко видели в городе. Иные, знавшие его по рассказам, даже удивлялись — да Буффальмакко ли это, известный своими забавами? Он сделался угрюм, зарос бородой, и если и шутил, то весьма ядовито. Он знал, что ему предстоит писать по меньшей мере еще три фрески, и мерой этим фрескам тоже, видимо, будет служить Разум. Сама мысль об этом повергала его в глубочайшее уныние и отбивала всякую охоту веселиться. Зато фреска получалась как надо — в разумных пропорциях, с использованием подходящих образов, кои, не лишенные фантазии, выписаны были с всем тщанием и рассудительностью.

В канун Рождества взглянуть на фреску пришел сам граф со свитой патрициев и советников Синьории. Блестящие господа, негромко переговариваясь, взирали на фреску, и вдруг Буффальмакко заметил среди них Разум — тот, помолодевший, в придворной одежде, подходил то к одному, то к другому и что-то шептал на ухо, и тогда человек раскрывал рот и что-нибудь изрекал. Выглядел Разум посвежевшим — видно, выспался. Вот подошел он сзади к графу, шепнул ему что-то, и граф Бонифацио повернулся к Буффальмакко.

— Это получилось у тебя хорошо, флорентиец, — произнес он. — Именно так я себе все и представлял. Ты большой художник… маэстро.

Буффальмакко молча поклонился.

— Как прекрасно вышла у тебя Смерть, — молвил граф задумчиво. — На своих крыльях летучей мыши летит она над миром и поражает всех своею необоримою косой. Прекрасно и достойно восхищения.

— О да, — подтвердил Буффальмакко. — И подражания тоже.

— Вся картина исполнена должного благочестия, — произнесло какое-то лицо духовного звания.

Вся свита подтвердила это утвердительным гулом.

— И как изумительно живо, — вступил Альберичи. — Вот эту собачку, к примеру, на руках у дамы я как будто где-то видел. Экая смешная собачонка.

— Ах, эта… — без улыбки сказал Буффальмакко. — Это собачка мадонны.

Разум насторожился. Удивленно взглянул на Буффальмакко граф Бонифацио. Альберичи нахмурился. Тут Разум что-то сообразил и быстро наклонился к уху графа. Тот неожиданно расхохотался. За ним расхохотались и придворные. Смеялись все очень долго, повторяя:

— Ох, ну и шутник же этот Буффальмакко! Надо же такое придумать — собачка мадонны!

Один Разум, нахмурившись, стоял в стороне и с укором смотрел на Буффальмакко.

А когда свита покинула зал, Буффальмакко уже не смог сдержаться. Невероятное облегчение снизошло на него, он засмеялся и уже не мог остановиться, вспоминая удивленное лицо графа, сконфуженных придворных, хмурую гримасу Разума, громкое эхо прокатывалось по Кампосанто, и с ним будто послышался ему…

Мария и Страх

…заливистый лай кобеля, истошный, с привизгами, что со всей внезапностью вонзился в уши и вырвал ее из сна. На печи, испугавшись, заплакал сначала меньшой, а потом и старший загудел. «У, окаянный», — ожесточенно думала Мария, вскакивая и накидывая тулуп. Который уже раз будил их посреди ночи соседский пес — словно ледяной водой окатывало. Уже и ругалась она с Митяем, и грозила, — он только руками разводил, сам толком не понимая, что находит на проклятого пса. То разражается бешеным лаем, то скулит, то вот взял привычку выть, и так горестно, что по всему селу начинали подвывать ему другие собаки. Мария чуяла, что это не к добру, да ничего не оставалось, как рукой махнуть, — как забрали отца Николая, так все стало ей равно.

В тулупе на плечах Мария вышла на двор и позвала с растяжкой, грозно:

— Ми-тяй!

Тот уже был у себя на дворе — отвязывал кобеля, чтобы увести его в сарай, от греха подальше. В темноте звякала цепь, пес повизгивал.

— Извини, Марья, — донесся до нее извиняющийся голос Митяя. — Молодой он еще, дурной.

— Молодой-то молодой, а голосище будь здоров! Этак что же, кажную ночь вскакивать? Детей перебудил.

— Извини, Марья, — после паузы сказал Митяй, вздохнул, скрипнула дверь — скрылся в сарае.

Мужик он был хороший, совестливый, Мария на него не злилась. Когда переселили ее с ребятишками сюда из поповского дома, Митяй Полухин был первый, кто пришел, помог устраиваться, даже хозяйство наладил. И отнесся к их беде сочувственно, даром что жена у него была хворая, малокровная. Померла вскорости после того, как вселили их на новое место.

На новое-то вселили, а старое было недалече. Прежний дом их был большой, с садом — вишнями да яблонями, рядом с церквой. Не то чтобы Марии жаль его оставлять — уж так власть решила, поперек не пойдешь. Но сердце болело смотреть, что с домом сталось, — устроили в нем клуб, гармошка по вечерам играет, дым столбом, лекции против Бога читают приезжие лекторы в очках. И это еще хорошо, что так, — вон церкву вообще развалили, еще в 23-м году. По первости-то развалили, а потом решили устроить в ней склад, навели крышу, стены укрепили. Была церква — стал склад. Этакое горе.

Отца Николая забрали прямо перед Пасхой. Пришла повестка явиться в райсовет, а там уже ждали. Так и не успела она с ним попрощаться как следует, даже в дорогу не собрала. На другой день прибежала туда, стала допытываться, куда мужа забрали, а председатель с улыбочкой и говорит — взят, дескать, отец Николай как преступный антисоветский элемент. А потом вообще отказался с ней разговаривать.

Они ждали этого давно. В соседнем приходе священника забрали в 33-м, слухи дошли, расстреляли. Там вообще круто взялись за причт — взяли всех вплоть до псаломщиков, осудили как врагов народа. «Вот погоди, Маша, — говорил ей отец Николай, — доберутся и до нас.» Умный был человек, чувствовал беду. Но и стойкий — я, говорил, Богу служу, не власти. Потому и забрали. Этакое горе.

После закрытия церкви жили они скудно. Кормились чем могли — отец Николай даже плоты по реке сплавлял. Корзины плели из ивняка. В колхоз-то их не пускали. «Ничего, Мария, — говорил ей отец Николай, — ужо как-нибудь выживем. Небось люди добрые не дадут сгинуть.» Ан вот дали — со свету сживают. Сколько ночей проплакала, почернела вся. И посейчас не знала, жив ли, куда угнали. Часто снился он ей — веселый, осанистый, в черной своей рясе, улыбается. Значит, живой, значит, не расстреляли, как батюшку из соседнего прихода. А уж мы тут как-нибудь. Корзины она продолжала плести. Но к колхозу ее близко не подпускали. И частенько бывало, что поясок она с ребятами подвязывала потуже.

Вернулась в избу, плотно прикрыла дверь за собой. На печи еще всхлипывали — видать, не на шутку перепугались. Что делать — разделась, полезла на печь, прижала к себе обоих. А у самой еще внутри не отошло — недоброе чуялось, не к добру собака каждую ночь беспокоится. И что-то восстало в ней: «Утром пойду к председателю, авось даст работу. Не по закону это, чтобы малые ребятишки голодали. Они-то ни в чем не повинны.»

Это был не первый раз, когда она ходила к председателю. Встречал он ее все холоднее и холоднее, и она со злостью вспоминала, как этот самый Петька Тютюнов первым шапку скидывал, завидев отца Николая. А теперь, вишь, председатель! А не посмотрю, что председатель. Нету закона такого. И по селу шла она, гордо подняв голову, по сторонам не глядя. А у самой холод внутри, сердце теснит. Вошла в контору — сидит, здоровый точно бык, рыжий, усатый, глаза голубые, холодные.

Завидев ее, председатель нехорошо улыбнулся:

— А я прямо чуял — вот попадья припожалует. Чего тебе?

— А того мне, — заявила она, — что с голоду через тебя помираем. В колхоз не берут, работы нет, хоть с сумой иди. Нету такого закона…

— Это тебя-то в колхоз? — перебил ее Тютюнов.

— Нету такого закона, — твердо закончила она, — чтобы дети мучались. Голодуют ребятишки, это тебе вдомек? Я в колхозе работать согласная, доить, на поле — все умею…

— Это тебя в колхоз? — переспросил Тютюнов и прищурился. — Да будь ты в колхозе — поперли бы. Еще не хватало, чтобы в колхозе духовенство состояло.

— Какое же я духовенство? — весело удивилась она. — Духовенства-то у нас в дому и не осталось. Последнее намедни увели, кормильца.

— Увели, — согласился Тютюнов с улыбочкой. — И в колхоз мы тебя не примем именно потому, что и ты скоро… того… присоединишься.

Сказал — как брякнул.

Обратно она шла — не шла, плелась. Вошла в избу, ноги подкосились, упала на лавку и разрыдалась. Вот к чему псина проклятая выла. Да и сердце чуяло. Ох, горе-беда…

Той ночью это и произошло. Кобель взвыл прямо-таки не своим голосом — и затих, словно дубиной прихлопнули. И Мария увидела, что в окно заглядывает человек. Лица-то было не видать, но показалось ей, что глаза его горят огнем, и смотрит он пристально, да все на печь, где дети спали. Сама не поняла, как оказалась на ногах, заслонила собой печь, грозно сказала окну:

— А ну, прочь, проклятый!

Тень за окном не шевельнулась.

— Прочь! — повторила она, чувствуя, как трясутся колени.

Дети проснулись, завозились на печи.

— Мама! — позвал старший. — Ты чего?

— Не смотрите туда, — метнулась она к ним.

— Да нет там никого! — удивились они.

Обернулась — и впрямь никого за окном. Привиделось, чай?.. А то, может, Петька озорует?.. Да нет, не водится за ним такого…

Наутро она зашла к Митяю. Изба у него такая же маленькая, тесная, но чисто выметенная, порядок в вещах. Сам Митяй сидел за столом, свесив большую кудлатую башку почти к самой столешнице. Перед ним стояла початая бутылка и миска с кислой капустой. Увидев Марию, он даже не удивился.

— Заходь, — махнул он рукой, откуда-то вынимая второй стакан. — Я тут того… поминаю.

Устраиваться надолго Марии не хотелось: видно было, что пьет Митяй уж не первый день, глаза красные, бессонные.

— Я только спросить… — начала она.

— А чего спрашивать? — сказал Митяй, наливая водку в стакан. — Годовщина сегодня… поминаю Анюту.

— Да я не про то…

— И я не про то. Выпей сначала.

Делать нечего — отпила глоток, заела щепоткой капусты, сказала:

— Земля ей пухом, хорошему человеку.

— Хорошему, — кивнул Митяй и опрокинул свой стакан.

— Мить, — сказала она, подождав. — Ты это… не спишь, да? Бродишь? Ты скажи, я пойму. Такое-то горе… А только дети перепужались…

Митяй смотрел на нее, будто не видел.

— Бродишь? — переспросил он вдруг. — Хто — я? Да не, сплю как суслик. Я ведь, Марьюшка… — и кивнул на стакан.

Она сидела молча, ничего не понимая. Если не Митька, то кто? И опять холод появился внутри.

— Кобель твой сегодня, — сказала она, слыша себя будто со стороны.

— Что? — вскинулся Митяй. — Опять, что ли? Щас я его поленом!..

Она остановила его, вновь усадила на лавку.

— Животина худое чует, — сказала она строго, поднимаясь. — Ну, я пойду, что ли.

Митяй смотрел на нее снизу вверх.

— Марья, — произнес он, — ты того… ежели что худое… ты мне кричи.

— Благодарствую, — сказала она и вдруг неожиданно для себя самой поклонилась ему. Выходила из избы — слезы навернулись на глаза.

Три дня прошли спокойно, и она начала уж обо всем забывать. На четвертую ночь открыла глаза. Посреди избы, совсем недалеко от изножья ее кровати, стоял заваленный бумагами стол, на нем горела лампа под абажуром. За столом сидел лысый, остроголовый, в серой рубахе с петлицами, на которых были два ромба, и неотрывно смотрел на нее. И она вдруг поняла, что именно он заглядывал намедни с улицы в окно. Взгляд его приковывал к месту, лишал воли. Наконец, склонивши голову к бумагам, он резко спросил:

— Фамилия, имя, отчество?

Она попробовала шевельнуть языком.

— Карташева… Мария Григорьевна.

— Давно ли знаете врага народа Карташева Николая Михайловича?

— Да ведь это ж… муж мой.

— Повторяю вопрос: давно ли знаете Карташева?

— Четырнадцать лет замужем, — отвечала она. В голове было смутно, сердце колотилось.

— Расскажите о своей антисоветской деятельности в рядах контрреволюционной церковной организации «Веха».

Она молчала — комок стоял в горле. Так вот, значит, почему его… Колю-то. Это ошибка ведь, надо сказать.

— Ошибка это, гражданин следователь, — протолкнув комок, заговорила она горячо. — Мы закон уважаем… не знаю никакой вехи… муж мой нигде не состоял… я тоже сочувствующая… мы по закону.

Сидящий поморщился.

— Значит, отказываетесь сотрудничать со следствием? — Острые глаза впились ей в лицо.

— В колхоз не берут, — исступленно произнесла она, — детишки мучаются, голодуют… Тютюнов, вот кто враг заклятый… а я и доить, и в поле могу… нету такого закона, чтоб советского гражданина так…

— Есть такой закон, — сказал остроголовый с жуткой усмешкой.

Она замолкла, как запнулась.

— А вы кто? — непослушным языком выговорила она. — Я давеча видела, вы в окно заглядывали. Нельзя так, гражданин начальник, детишки пугаются.

— Я Страх, — сказал он просто.

У нее перехватило дыхание.

— Полковником ГБ сейчас, — сказал он. — Расследую ваше дело.

— Что же… и дело заведено?

— У меня на всех дело заведено.

И тут с печи послышался голос младшего:

— Мама, с кем ты разговариваешь?

— Спи, Мишенька, — метнулась она к нему, загородила собой, — это я так, сама с собой…

Страх снова усмехнулся.

— Что ж, на сегодня допрос окончен.

Папку захлопнул — и в тот же миг не стало ни его, ни стола. Рассвет просачивался в комнату.

Так и пошло — Страх являлся ей по ночам и проводил допросы. И никогда она загодя не знала, когда он в следующий раз явится. Вся жизнь переворотилась — спала она теперь днем, а ночами высиживала перед столом, освещенным резким светом лампы. «Мама, — испуганно спрашивали дети, — с кем ты говоришь?» «Тише, — шептала она им и — громче, ему: — Повторите вопрос, гражданин следователь!»

Однажды она спросила у него, осмелившись:

— Расскажите, товарищ Страх… о муже моем… серденько изнылось!

Злые глаза уперлись в нее.

— Он там, где ему положено. Ни в чем не сознался.

— Живой ли? — спросила, обмирая.

Он сказал зло:

— Его и убьешь, так он живой останется.

— Мама! Мама! — звали дети с печи.

Как-то спустя месяц (а может, и боле, время куда-то делось) она пришла к председателю. Он раскрыл было рот, чтобы что-то сказать, но вдруг, увидев ее лицо, замолчал. Мария наклонилась к столу.

— Жрать нечего, Петька, — тихо и значительно сказала она. — Ни картошки, ни пшена — все подъели. Советские мы граждане али нет? Дети ничего дурного не сделали. А их со свету сживают. Кто первый вредитель в колхозе? Ты, Тютюнов.

— Эй, эй, — сказал председатель, бледнея, — да я тебя за такие слова…

— А не меня, — сказала она. — Это тебя надоть. Я уже про тебя все рассказала.

— Это кому? — спросил Тютюнов, бледнея еще больше.

— А есть такой Страх, — произнесла она торжествуя. — Небось знаешь. Он таперь полковник в органах. Ему я все про тебя рассказала. Не все же мне одной маяться. Приходит-то он по ночам и все записывает в папку. И к тебе придет!

Тем же вечером завезли ей два мешка картошки да одежу для ребятишек. Мария торжествовала. По деревне она теперь ходила, как и раньше, гордо подняв голову. «Бесстрашная ты, Марьюшка!» — робко восхищались соседки. «А нету такого закона», — гордо отвечала она.

Последний раз Страх пришел за пару месяцев до начала войны. Папка распухла, куцые тесемки едва не лопались.

— Итак, вины своей вы так и не признали, — сказал он сухо. — Я полагаю, невтерпеж вам соединиться с мужем.

— Невтерпеж, уж так невтерпеж, — вырвалось у нее.

— Вот мы вас туда и отправим. Только вот нужно прояснить еще пару вопросов…

И опять всю ночь промучалась она, сидя на жестком стуле перед заваленным бумагами столом. Но знала — пока этот здесь, другие не придут. Перед самым рассветом очнулась — Страха не было. Встала, сжав зубы, вышла на двор и там ополоснула лицо из лохани. Отчего-то хотелось прогуляться, просто страсть как хотелось. Вышла на улицу. Занималось утро. Тут навстречу — Тютюнов. Увидев ее, хотел было увильнуть, но она загородила дорогу.

— А что, Петька, — громко, на всю улицу, спросила она, — когда к мужу-то отправлять будешь?

Тютюнов опешил.

— Куда? Да ты что, Марья?

— А к мужу, — напирала она. — По мужу законному я истосковалась. Сил нет!

Тютюнов неожиданно обогнул ее и быстро пошел по дороге. Увидев, как утекает он от нее мелким шагом, она засмеялась. Вышли соседи, а она стояла посреди дороги и хохотала в спину убегающему председателю.

За долгое время это была первая ночь, когда ее никто не будил. Уж и петухи прокричали, и дети встали в школу, а она все не поднималась. Не слыша ничего, спала беспробудно и очнулась только вечером.

— Мама, ты здорова? — расталкивал ее старший. Младший испуганно жался рядом.

Она мутно поглядела на них и глубоко-глубоко вздохнула. Грудь отпустило, леденящий холод исчез. Она поняла — Страха больше не будет. Протянула руки, прижала к себе обоих.

— Здорова мама, — произнесла она. — Не бойтесь, миленькие.

А уже через полгода, после почти недельной тряски в теплушках, эшелонов, полных едущих на фронт солдат, после заснеженной бесконечной степи, они прибыли, наконец, в Ташкент, где у Марии жила дальняя родственница по мужу. Прибыли, стали обживаться — много народу понаехало, спасаясь от войны. Но много еще лет снился ей заливистый лай собаки, Митяй, разрушенная церква…

Клеофас и Любовь

…твои соборы, твои кафедры проповедников, Гент. Они приводят меня в изумление. Именно оно овладело мною, когда я первый раз попал в Гент. Мне едва исполнилось двенадцать. Детским впечатлениям свойственна обостренность, каковую с годами мы, увы, теряем. И сколь горько мы тоскуем, повзрослев, по тем первым впечатлениям, как хотим вернуть те яркие краски, что явились нам при нашем появлении в мир!

Итак, мальчиком я увидел твои соборы, Гент, и запомнил их на всю жизнь. Они часто являлись мне во снах и, просыпаясь, я был обуреваем желанием увидеть их хотя бы еще раз. Тоска по родине, выливавшаяся в этот образ, как я полагал тогда, являлась единственно возвышенным родом страсти. При дворе я был не один таков, и все мы, происходившие из одних краев, разделяли эту мысль, каковая впоследствии, по крайней мере, для меня, обернулась заблуждением. Так путешественник видит в пустыне необыкновенные миражи и стремится к ним, но лишь напрасно усугубляет свою жажду.

Что сердце, изведавшее любовь, по сравнению с сердцем, изведавшим разлуку? Ибо кратковременная разлука лишь разжигает страсть, а разлука вечная подкашивает и приближает к смерти. Человек не знает, сколько раз ему суждено полюбить. Иной раз ему хочется верить, что эта любовь истинна, и он всеми силами старается утвердить себя в этой мысли. Так мы обольщаемся ложными влюбленностями. Но есть одна и только одна, на всю жизнь, любовь, и когда теряешь ее, становишься подобным живому трупу. О, город Гент, где обретаюсь я, мертвец, пусть еще живой и дышащий!

Сейчас я лишь слабо усмехаюсь, вспоминая, что постигло меня при вести о том, что я никогда больше ее не увижу. Я упал наземь. Боль была настолько мучительна, как если бы меня разрывали надвое. Несколько суток я не приходил в себя, а когда пришел, то исторг потоки жгучих слез. О, воистину жгучих, ибо глаза мои после долго не видели. Мне мнилось, что внутри меня палящий огнь, что я не могу двигаться, что я навеки ослеп и оглох от скорби. Говорят, я кричал.

Все это было со мной, и сейчас я лишь слабо усмехаюсь, ибо уже ничего не чувствую. Неужели то был я? Нутро мое испепелено. Я въезжал в Гент преисполненным надежд, в ярмарочный день, и видел шумящий, принаряженный люд и общее веселье, и радостно было видеть мне эту суету, ведь в Дижоне я был непременным участником всех торжеств и празднеств. Сейчас в моих воспоминаниях они предстают яркими и великолепными, и я понимаю — ибо разум не покидает нас даже во времена скорби — что рядом была она, принесшая мне единственную истинную любовь, ту, что на всю жизнь.

Любовь. Знал ли я ее до того? Я помню лишь, что ее ждал. Я словно знал, что настоящее — впереди, что истинную любовь мне еще предстоит узнать, и ненадолго увлекался, не придавая этому значения. В то время я уже повстречал ее, мы виделись и снова исчезали, а потом снова встречались, иногда случайно. Итак, это не была любовь с первого взгляда, что поражает как молния, — скорее уверенность, что этот человек не исчезнет из моей жизни просто так. Но от этой уверенности становилась так тепло, что со временем я понял, что не проживу без нее. Без нее или без уверенности, что она не исчезнет? О, не знаю. Возможно ли было думать тогда?..

Исчезнет из моей жизни без следа. Не было ни дня за эти два года, что мы были вместе, когда бы я не думал об этом и не трепетал от страха. Ведь каждый любящий хотя бы однажды представлял себе, каков был бы мир без любимого, и содрогался. Ибо мира без любимого нет. Но вот это случилось. Накликал ли я это на себя? Об этом страшно и помыслить. К тому же мысли рассеченного пополам половинчаты.

Помню, я стал метаться. Нас разлучили силою, с этим я не смог смириться. Сейчас смешно думать, что удерживало меня на месте. Государь? Мои обязанности при дворе? Бог мой, насколько пустым выглядит все это сейчас! Год я провел в муках, исполняя — и с честью — свои хваленые обязанности. Мир был черен без нее, мира не было.

Эта привычка появилась спустя полгода после нашего расставания. Ноги сами несли меня куда-то, без участия рассудка. Потом я приходил в себя, находясь в каком-нибудь незнакомом месте. Так, без лошади, в совершенном беспамятстве, я уходил далеко от города и потом не знал, в какую сторону идти, чтобы вернуться. Я забредал далеко в холмы. Бывало, что меня застигал дождь или снег, и приходилось ночевать в хижинах углежогов или находить кров под пологом леса. Не скрою, что я видел множество престранных вещей, однако тогда они не казались мне странными. Впрочем, еще менее странными кажутся они мне теперь. Нет ничего более странного, чем обыденность.

Там, в холмах, я наткнулся однажды на башню. Шел очень сильный, холодный дождь, и я возрадовался, встретив неожиданный кров. Места здесь были дикие, к тому же я опять не помнил, каким образом забрел сюда. При взгляде на башню у меня не возникло никаких сомнений, что она необитаема, ибо вся поросла травой и мхом. И вправду, внутри было пусто, лишь посередине стоял каменный стол, и на нем лежала книга. Подошед, я взял ее в руки, и престранное чувство овладело мною — я понял, что конец моих страданий близок, что я стою у порога и стоит мне открыть книгу, как все мои вопросы будут разрешены. При этом мне достало любопытства оглядеть находку. Это был огромный фолиант с застежками, как у всех латинских книг, которые я доселе видел, с чудесными рукописными миниатюрами, изображающими фигуры животных и людей, все очень живо исполненные. Но самое поразительное, что я не мог прочесть ничего из того, что было написано в этой книге. Сколько бы я ни листал страницы, буквы как бы сливались, пока я не дошел до самого начала. Глянув туда, я увидел, что книга начинается с одной-единственной строки, выведенной ясно и четким почерком. Она гласила: «Gandae invenies amorem»,[1] и словно озарение снизошло на меня. Я осознал, что книга, без всяческих сомнений, обладает чудесными свойствами, и что мне указывается путь. Для верности я пролистал книгу еще раз, и с немалым трудом, ибо фолиант был велик. Но нигде строки не читались ясно, словно были размыты дождевой водой, кроме той, что была в самом начале.

Подозревая, сколь много изумительных пророчеств содержит в себе эта книга, я хотел взять ее с собой, когда покидал башню, ибо дождь уже перестал, к тому же мне не терпелось пуститься в путь, так как я уже замыслил отправиться в Гент. Но книга вдруг показалась мне неописуемо тяжелой, и пришлось опустить ее на стол. Когда же я, собравшись с силами, попытался вновь оторвать ее от стола, сделать это мне не удалось, ибо книга оказалась как будто налитой свинцом. Так я понял, что ее нельзя выносить из этого места, и оставил ее там, в той башне, где она, верно, лежит до сих пор.

Итак, выпросив с превеликими трудами разрешение у моего государя на некоторое время отлучиться от двора, я поспешил в Гент. Не привелось мне знать в то время, что через несколько месяцев бургундцы одержат победу над войсками кайзера Максимилиана, и горько жалею я, что не принял участия в той славной битве, отдав все силы сражениям на ином фронте. В беспамятстве проскакал я весь путь от Дижона до Гента за два дня, и ныне, оглядываясь, я помню лишь скачку да ночь, ибо я не останавливался, пока не добрался до самого Гента, и здесь, в виду города остановившись на первом попавшемся постоялом дворе, проспал мертвым сном целые сутки.

Да, я был словно бы в непрестанном беспамятстве, даже в тот день, когда я въезжал в Гент, точно одержимый одною только мыслью, а именно отыскать свою любовь, ибо не сомневался, что чудесная книга подсказала мне ее местонахождение, и мало обращал внимание на то, что происходит вокруг. При этом ярмарочная суета не прошла мимо меня, ибо трудно было ее не заметить, так шумно и весело проходят в Генте ярмарки — съезжаются со своими товарами крестьяне, и ремесленники выставляют свои напоказ. Там разливают из бочонков пиво, там жарят гусей и разную прочую птицу на вертелах, там кукольник обращается с назидательным словом к зрителям, прежде чем потешить их представлением. Так мы уподобляем происходящее вокруг происходящему у нас внутри, и сколь трудно веселиться в дождливый день, столь трудно предаваться печали среди ярмарочной толпы.

Тем днем мне удалось снять дом, небольшой, но красивый и хорошо обставленный, на Багаттенстраат, что недалеко от аббатства святого Петра, и, немного передохнув, я отправился на поиски. Скажу сразу, что в тот день им не суждено было увенчаться успехом, хотя я обошел весь город и многое впервые увидел, ибо не был в Генте долгий срок, и город успел измениться. Побывал я на ярмарке, и в кабачках, и в храмах, и в порту, и всюду расспрашивал, осторожно и приличествуя своему достоинству, но главное, смотрел, ибо полагаться на людскую память неразумно там, где можно увидеть все воочию.

Так, в одной таверне увидел я знатную даму, ликом белую и миловидную, одетую в белое одеяние, которая, заметив меня, улыбнулась и поднялась мне навстречу и, приблизившись, поприветствовала меня. Я же, почувствовав, что она может что-то знать, спросил ее, о чем спрашивал всех. Она же спросила:

«Знаешь ли, кто я, Клеофас?»

«За честь почту узнать, моя госпожа», — отвечал я.

«Я — Любовь», — молвила она.

Услышав, что это самое Любовь, я бросился к ее стопам и принялся молить, чтобы она указала мне, где моя любовь. Она же, слегка нахмурившись, отвечала:

«Я могу указать тебе десятки мест, и всюду ты найдешь любовь.»

«О нет, госпожа моя», — молил я, — «укажи мне, где та, единственная.»

«Но единственная — я», — возразила она с улыбкою, способной вскружить голову и святому.

Поняв, что она ничего не знает, я учтиво попрощался и вышел, как показалось, оставив ее в недоумении, и направился прямо в порт, где еще не был, но и в порту ее не нашел.

Так продолжалось и в последующие дни. Я спрашивал капитанов в порту и купцов на постоялых дворах, спрашивал горожан, был в храмах и спрашивал священников, искал ее не переставая. Через какое-то время я вновь встретил Любовь, она была в обществе нескольких молодых людей, изысканно одетых и неутомимо ее обхаживавших, а она милостиво принимала их внимание. Увидев меня, она сделала знак своим спутникам подождать, а сама приблизилась и сказала мне:

«Что ты ищешь, Клеофас?»

«Госпожа моя», — отвечал я, — «предмет моих поисков остался неизменным.»

«Клеофас», — молвила она, — «ты уже нашел, что искал.»

«Воистину, сударыня, я продолжаю поиски», — отвечал я.

Грустно покачала она головой, и тут нас окружили те самые молодые люди и увлекли ее разговором.

Прошел месяц в бесплодных поисках, и я начал уверяться, что пророчество, содержавшееся в книге, не сбылось. Разные мысли приходили мне в голову, и среди них та, что книга, возможно, была наваждением, и мне вовсе не следовало удаляться от двора и от государя, а ждать, запасясь терпением. Горше всего было лежать без сна и думать об этом. Припомнилась мне и одна миниатюра из книги, на которой изображен был старый шут, печальный и седой, и себе стал я казаться таким постаревшим забавником, сбитым с пути нечистым наваждением. Все больше мнилось мне пророчество выдумкой пустого случая, насмешкою судьбы.

Через какое-то время дошли до меня известия о бургундской славе. Пристыженно слушал я повесть о доблести воинов и смелости герцога, государя моего, и скорбел в своем сердце, что не привелось мне быть там, где требовал быть мне мой долг. В ту пору я прекратил свои поиски, ибо ни к чему они не привели, к тому же про меня уже начали ходить по городу слухи, и многие уже показывали на меня пальцем. Знаю, что надо мной смеялись за моей спиной. Не лучше ли, сказал я себе, терпеливо ждать в месте, на которое было указано книгою? Ибо, по здравому разумению, не наваждения случилось мне стать свидетелем, но чуда, а, следовательно, вещи необъяснимой и божественной.

В те дни я снова встретил Любовь, когда бродил в унынии в районе портовых кабачков, и с первого взгляда не узнал ее. Одета и накрашена она была как непотребная девка, и были с нею двое английских матросов. Заметив меня, она выступила вперед с некоторым вызовом и взглянула мне в глаза.

«Что, Любовь?» — спросил я ее.

Громкий, визгливый смех раздался мне в ответ. И в смятении бежал я с того места, отправившись прямиком к себе в дом, где и заперся. Долгое-долгое время не покидал я своего убежища. Знаю, многие разыскивали меня в то время, стремясь возвратить меня ко двору, однако же я положил себе не возвращаться, ибо постыл мне стал двор и постыла мне стала жизнь.

Однажды в дверь мою раздался стук. Нимало не сомневаясь, что это очередной гонец из Дижона, призывающий меня пред лицо моего государя, я открыл. Но на пороге стоял какой-то англичанин. Удивило меня то, что на лице его отображалась скорбь, так что мне показалось, будто я гляжу в зеркало. Тихим голосом он попросил меня последовать за ним. Ни слова не говоря, я оделся и последовал за этим нежданным посланником. Странные предчувствия обуревали меня. Мы шли какими-то улицами, и я с удивлением оглядывался, ибо не узнавал их. Все было словно в тумане. Меня охватило чувство точно такое же, какое вселилось тогда, при взгляде на ту башню, где нашел я книгу. Мой же провожатый молчал.

Так мы добрались до какого-то дома, похожего на храм, и вошли внутрь. Там на столе, в обрамлении свечей, наряженное в подвенечное платье, покоилось тело некоей дамы, и я, приблизившись, увидел и осознал, что это — Любовь. Никого не было вокруг, даже мой провожатый исчез. Молча, пораженный, стоял я над ней, вглядываясь в ее лицо, прекрасное и светлое.

Так я понял, что моя возлюбленная умерла.

Умерла.

Я — Клеофас ван Дорп из Дендермонде, кимвал звучащий, ибо любви не имею, медь звенящая, ибо любовь утерял там, где, согласно слову писаному, должен был ее обрести. Долготерпит, милосердствует. А мне не дано. Не завидует, не гордится. Но не дождался. Не раздражается, не мыслит зла. Лишен покоя. Все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Да, моя любовь.

Разлука смертная — горчайшая из разлук.

Открылось мне: жизнь без любви есть сон.

С тех пор в ночи тоскую недреманно,

Тебя одной алкая, словно манны,

Сдержать порой не в силах тяжкий стон.

Я стал разлукой горькой закален,

И все же петь готов тебе осанну

Во всякий миг, и славить не устану

Тебя, мой свет, любовью упоен.

Ты сон мой в сан незримо обратила,

В сень, что скрывает сладостный секрет,

В синь, что объемлет вечное светило.

Бессонницы такой милее нет, —

Когда мне сон нейдет вдали от милой,

Я к ней пишу бессонный мой сонет.

Сколько таких я написал, когда она была еще рядом. Но и теперь ночи мои бессонны. Всечасно оплакивая свою возлюбленную, я говорю вам словами апостола — любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Хотя и будут суесловить о смерти Любви, ей-же-ей, она воскреснет. Она воротится ко мне, вернется сюда, к твоим соборам, Гент, где я буду ждать ее, о Гент, мой…

Шишов и Справедливость

…гнет, навалившийся подобно камню.

Суд закончился. Истец, Федор Иванович Шишов, преподаватель истории на пенсии, пожилой, седой, благообразный, сидел, закрыв глаза, в быстро пустеющем зале суда и держался за сердце. Казалось, нестерпимая тяжесть навалилась на него. Только что мимо проследовал ответчик, Глотов, и с высоты своего роста нехотя, нагловато улыбнулся ему. Суд решил в пользу Глотова, даже не приняв во внимание доказательства истца, на стороне которого, казалось, стояло все, включая показания соседей. От такой несправедливости немой вопль поднялся в Федоре Ивановиче. Это она, несправедливость, придавила его, сдавила и так больное сердце.

Полтора года назад в соседнюю, через стенку, квартиру вселился новый жилец. И тотчас же стало понятно, какой тихой жизнью они жили до этого. Новый сосед выкупил всю лестничную клетку, за исключением их квартиры, и затеял то, о чем с недавнего времени достаточно наслышались супруги Шишовы, — евроремонт. Круглые сутки за стенкой делалось страшное: долбот, грохот, шум каких-то обвалов, визг пил и сверл, под который происходило поистине вселенское событие — объединение двух квартир в одну. Скоро Федор Иванович, спускаясь за почтой, столкнулся и с зачинщиком всего этого шума — громадного роста лысый мужчина поднимался по лестнице, прижав к себе два объемистых пакета. На Федора Ивановича он не взглянул, и его зычный голос раздался сверху на весь подъезд:

— Эй, работные! Жратва приехала!

Так Федор Иванович познакомился с Николаем Глотовым, предпринимателем и владельцем сети магазинов. Тот был, судя по всему, поклонником давней идеи разрушения старого мира и возведения на его месте своего, глотовского. Ибо как можно было заключить по производимому шуму, прежний мир в виде двух отдельных трехкомнатных квартир был подвергнут аннигиляции. Что возникло на его месте, Федор Иванович не знал и не тщился узнать. Его волновало лишь то, что касалось в первую очередь его самого.

Его волновали поползшие по углам и по стенам глубокие трещины.

Квартира у Федора Ивановича была двухкомнатная. Ремонт сам делал: побелка, обои, — хоть и давно, но даже теперь хоть куда. И вот появились эти трещины. Сначала Федор Иванович пытался их замазать. Вроде бы получилось, но через два дня выяснилось, что лопнул и разошелся угол над окном — черная узкая дыра была с первого взгляда незаметна, но с ее появлением появился в доме и запах какой-то крысиной вони. Что делать — тряпкой дыру затыкать? Надо к нему сходить, решил Федор Иванович, посоветовавшись с женой, Любовью Евгеньевной, бывшим юристом. Не по закону такое.

Дверь долго не открывалась, а потом вдруг как-то неожиданно распахнулась. Но на пороге стоял не хозяин квартиры, а внушительных размеров дама с прической в виде скрученной на макушке большой дули. Одета она была в длинное синее платье, в каких когда-то появлялись на концертах жены ответственных обкомовских работников. Женщина без выражения смотрела на них, сложив жирные руки на животе.

— Мы Глотова Николая хотели бы видеть, — произнес Федор Иванович, поздоровавшись.

Женщина продолжала смотреть на них так же без выражения.

— Глотов дома? — переспросил Федор Иванович уже настойчивее. — Муж ваш?

Женщина раскрыла рот.

— Не муж он мне, — сказала она неожиданно писклявым голосом. — И дома его нет.

Федор Иванович и Любовь Евгеньевна переглянулись.

— А когда он будет? Мы соседи, — поторопился объяснить Федор Иванович, показывая на свою полуоткрытую дверь. — По поводу ремонта хотим поговорить.

— Трещины по потолку пошли, — вставила Любовь Евгеньевна.

Женщина без выражения смотрела на них. Пришлось повторить:

— По поводу ремонта.

— Не знаю, когда будет, — сказала женщина.

— А вы кто? — спросила тогда Любовь Евгеньевна.

Женщина, помолчав, со значением сказала:

— Я — дворецкая.

Федор Иванович и Любовь Евгеньевна опять переглянулись.

— Вы ему тогда передайте, — сказал Федор Иванович, — что мы этого дела так не оставим. Потолок весь в трещинах, в углу дыра. Вы ему передайте.

— Он нескоро будет, — сказала дворецкая Глотова, и не успели они раскрыть рот для ответа, как дверь захлопнулась перед ними. Пришлось возвращаться домой ни с чем.

Этим вечером они по очереди дежурили у глазка, чтобы проследить появление соседа. Однако никто так и не появился. В глазок видна была только дверь — высокая, черная, с нелепым бронзовым кольцом для стука.

Не вышло ничего и на следующий день — дверь им попросту не открыли. Зато к вечеру подстерегала их неприятность — из дыры, помимо вони, вышел вдруг громкий голос Глотова, невесть как проникшего к себе в квартиру:

— А? Опять приходили?

Писклявый голос что-то произнес неразборчиво.

— А пускай их, — сказал голос Глотова, — пусть хоть каждый день ходят. Я законы знаю.

Федор Иванович и Любовь Евгеньевна переглянулись.

— В ЖЭК надо идти, — сказала Любовь Евгеньевна.

Начальника ЖЭКа, Талова, Федор Иванович знал хорошо, приходилось бывать по разным надобностям. Тот относился к Федору Ивановичу уважительно, проблемы решал мигом. Да разве то были проблемы? Так, отопление вовремя включить да трубы заменить. И не сравнишь даже. Но Федор Иванович и Любовь Евгеньевна настроены были решительно и явились в ЖЭК с утра. Сюрприз ожидал их сразу же — табличка на двери оповещала, что начальник ЖЭКа сменился: теперь начальником их ЖЭКа была какая-то Р.Ф. Дубинина. Отсидев длинную очередь, они, наконец, вошли — и остолбенели.

За столом сидела уже знакомая им дворецкая Глотова. Те же габариты, та же прическа в виде дули, те же сонные глазки. Только одета она была сейчас в строгий темно-серый костюм. Молча, без выражения, как давеча, смотрела она на них. Они подошли, присели у стола.

— Мы по поводу трещин, — выдавил из себя Федор Иванович. — Жалоба у нас.

Начальник ЖЭКа молчала, жирная ее рука нехотя ворошила лежащие на столе бумажки.

— Жалоба, — повторил Федор Иванович.

Жирная рука вытянула из груды бумаг одну.

— Мы уже получили жалобу, — сказала Дубинина неожиданным басом, потряхивая бумагой. — От квартиросъемщика Глотова Н.М. на соседей Шишовых, при ремонте квартиры допустивших отрещевление.

— Что допустивших? — не поняла Любовь Евгеньевна.

Начальник ЖЭКа значительно молчала.

— От кого жалоба? — не понял Федор Иванович.

— Отрещевление, — пробасила Дубинина. — Трещины пошли у него, значит. По потолку и иным местам, а именно стенам.

— Да мы ж ремонта не делали! — воскликнул Федор Иванович.

— От Глотова, — сказала Дубинина.

— Как же от Глотова, если это он делал ремонт, он нам всю квартиру расшатал, — в сердцах воскликнула Любовь Евгеньевна.

Начальник ЖЭКа молча смотрела на них.

— Ремонта не делали, а отрещевление налицо, — произнесла она наконец. — Но мы это еще проверим.

Федор Иванович и Любовь Евгеньевна переглянулись.

— Как? — в один голос спросили они.

Дубинина опустила глаза к бумагам, принялась ворошить их, и, немного подождав, они поняли, что прием окончен. Однако у самой двери настиг их ее голос:

— Комиссию назначим.

Так стали ждать они комиссию. Дыра тем временем расширилась, стала заметной. Вонь из нее прекратилась, перестал доноситься и голос Глотова. Осталась сама дыра. Словно черный глаз, смотрела она на супругов Шишовых. Федор Иванович постоянно чувствовал этот взгляд на себе. Несколько раз он пробовал закрыть дыру, но сделать это не позволяли ее размеры. Дыра стала большой.

Комиссия появилась на третий день. Раздался звонок в дверь. За дверью стоял длинный сутулый человек в кепке, похожий на водопроводчика.

— Комиссию вызывали? — сипло осведомился он.

— Вызывали, — в один голос отозвались Федор Иванович и Любовь Евгеньевна.

Человек, не снимая обуви, прошел в гостиную, огляделся.

— Которые трещины? — спросил он.

— Да вот же, — стали показывать они. — Вон, на потолке. И стены.

Человек сел на диван и стал из этого положения разглядывать потолок. Смотрел он долго.

— Это разве трещины? — наконец сказал он и закашлялся. Кашлял он долго. — Вот у других трещины — это да, — закончил он, прокашлявшись.

— У кого — у других? — сердито вопросил Федор Иванович.

— У людей, — сквозь зубы ответил человек и поднялся. — Осмотр, значит, произведен. О результатах сообщим.

— Это как же произведен? — возмутилась Любовь Евгеньевна. — А это вы видели? — и показала на дыру.

Человек мельком глянул в указанном направлении.

— Что же вы, гражданка? — произнес он, со смаком выговаривая слово «гражданка». — Кто ж на такое смотрит? Это же вентиляционное отверстие!

Федор Иванович и Любовь Евгеньевна оторопели.

— А почему его раньше не было? — воскликнул, справившись с собой, Федор Иванович.

— Было, было, — сказал человек, направляясь к выходу. — Внимательнее надо бы, граждане. Мы вас, значит, о результатах известим.

— Чувствую я, какие там результаты, — сказала Любовь Евгеньевна.

Ночью ровный невыразительный голос послышался Федору Ивановичу. Его даже не удивило, что голос, что-то зачитывающий, доносится из дыры:

— Слушали: жалобу Шишова Ф. И. на отрещевление. Постановили: трещин в квартире гр. Шишова не находить, дыру, образовавшуюся во исполнение ремонтных работ члена комиссии Глотова Н. М., признать вентиляционным отверстием, впредь обращаться с ним как с таковым.

Федор Иванович раскрыл было рот, чтобы возразить, но в это время из дыры выпал милицейский свисток. Он поднял его и громко засвистел. Из дыры полезла желтая рука. Федор Иванович понял, что сейчас свисток у него заберут, и засвистел еще громче. Рука сжалась в кулак, погрозила ему.

Он очнулся. Это был сон.

Повторяя «Глотов в комиссии! Глотов в комиссии!», он спустился за газетами. В почтовом ящике обнаружился конверт. Он распечатал его прямо на лестнице, стал читать, сразу пропустил заголовок «Протокол собрания комиссии ЖЭКа №…», впился глазами в состав комиссии. Фамилии Глотова там не было, и он с некоторым облегчением принялся читать дальше. Дальнейшее его не обрадовало. В пункте «Слушали» стояло: «Жалобу Глотова Н. М. по поводу повреждения имущества, другие вопросы.» В пункте «Постановили»: «Жалобу признать правомерной, возместить расходы за счет ЖЭКа. Другие вопросы принять во внимание.»

Брови Федора Ивановича вздернулись.

— Так мы, значит, «другие вопросы», — прошептал он с горечью. — Слава Богу, что хоть приняли во внимание.

Любовь Евгеньевна долго читала бумагу. Закончив, она подняла глаза на Федора Ивановича и произнесла:

— К Павлу Петровичу обращаться надо, Федя.

Федор Иванович вздохнул.

Павел Петрович Гутов был их бывший проректор. Несколько лет назад его пригласили на работу в мэрию, ведать там чем-то хозяйственным, чему никто особенно не удивился, — связи у Павла Петровича всегда были хорошие, всегда-то он мог все достать, кого-то пристроить, только обратись. Многие к Павлу Петровичу и обращались, в том числе, по слухам, сам ректор и его супруга. Не пользовался услугами Гутова один Федор Иванович. Ему, в общем-то, ничего такого не требовалось — квартиру он получил как заслуженный работник образования, машину тоже купил без труда, сын поступил и выучился сам, вот недавно кандидатскую защитил. Получалось, что ничего Федору Ивановичу от Гутова не нужно было, и Гутов поэтому проникся к Федору Ивановичу искренним уважением. Встречались — обязательно Гутов останавливался, куда бы ни спешил, о здоровье справлялся, обязательно спрашивал, не нужно ли чего. И неизменно Федор Иванович отвечал, что нет, благодарствует, ничего не нужно. Вот уж не думал, что придет время, когда ему от Гутова что-то понадобится.

Так что набирал номер Гутова он с тяжелым сердцем. Звонить пришлось по служебному — домашний свой номер Гутов никому никогда не давал. После короткого разговора с секретаршей в трубке раздался знакомый гутовский голос:

— Ба, Федор Иванович, вот ведь не ожидал!

Голос его был полон такой искренней радости, что Федору Ивановичу показалось, что Гутов действительно рад его слышать. Однако по рассказам он знал, что так Гутов разговаривает со всеми.

— Здравствуйте, Павел Петрович, — сказал он. — Звоню вот справиться о здоровье вашем …

Ему было мерзко выговаривать эти слова, но они сами выговаривались, словно без этого было нельзя.

— Здоровье прекрасное, — радостно сказал Гутов. — Все прекрасно. Как вы сами-то? Как почтенная Любовь Евгеньевна?

Гутов никогда не забывал ничьих имен.

— Потихоньку, — выдавил Федор Иванович, бросив взгляд на тревожно застывшую рядом жену. — Я вот, собственно, Павел Петрович…

Но тот уже все понял.

— Фе-одор Иванович! — с укоризной протянул он. — Ну что вы так-то, по телефону? Приезжайте прямо сейчас. Я на работе допоздна. Посидим, потолкуем.

Федор Иванович бросил взгляд на жену, та быстро кивнула.

— Где-то через час буду, — решительно произнес он.

— Вот и отлично, — обрадовался Гутов. — Ну, жду.

— Поезжай, Федя, — напутствовала Любовь Евгеньевна, когда он положил трубку. — Авось решится что-нибудь.

Федор Иванович вздохнул.

Приблизительно через час он был уже у здания мэрии. Кабинет Гутова помещался на втором этаже. Гутов встретил его, словно родного, даже приобнял. На столике уже их поджидал поднос с кофе и маленькими воздушными печеньями. Гутов не изменился — плотный, лысый, усатый, с многоопытными глазами.

— Вижу, что-то у вас, Федор Иванович, стряслось, — сказал он почти сразу же. — Вы никогда ко мне не обращались, и я, признаться… буду откровенен до конца… я ждал. Всем что-то нужно. Ко мне сейчас кто только не обращается. Откровенно скажу, помочь могу не всем. Но помочь все же могу, все же могу.

Он с улыбкой смотрел на Федора Ивановича, ожидая, что тот скажет.

Федор Иванович откашлялся и сказал:

— У меня, собственно, с соседом возникла проблема.

— Да?

— Да, с соседом. Ремонт он затеял, что-то перестраивал, стены растряс, так у нас вся квартира в трещинах.

Гутов наморщил лоб, будто что-то припоминая.

— А кто этот сосед? — спросил он, и Федор Иванович вдруг заметил в его голосе какое-то безразличие.

— Да бизнесмен один, — ответил он, внимательно наблюдая за реакцией Гутова. Тот отпил кофе из чашечки, поставил ее на поднос и переспросил:

— Бизнесмен? А фамилия его как? Я вам откровенно скажу — знаю всех без исключения бизнесменов в городе.

— Ну, такого Глотова вы знаете? — спросил Федор Иванович и увидел, что Гутов знает. Мало того, по глазам ли, по выражению лица, но Федор Иванович понял, что Гутов ничего сделать не сможет. И еще увидел Федор Иванович, что Глотов уже был здесь до него. Все это он сумел понять за пару секунд. Поэтому его не удивили слова Гутова:

— Не стану скрывать, что знаю. И довольно хорошо, ведь у нас с Николаем общее дело.

— Общее дело?

— Ну, партнеры мы, так сказать. По бизнесу.

— А я думал, — проговорил Федор Иванович, — что госслужащим запрещено заниматься бизнесом.

Гутов бросил на него изумленный взгляд.

— Так что же, что запрещено, — сказал он. — Откровенно вам скажу — сейчас им все занимаются, если, конечно, по уму. А так, ясное дело, запрещено.

— Так вы, значит, с Глотовым партнеры? — перебил его Федор Иванович. — Тогда мой долг предупредить вас — он очень непорядочный человек. Он может вас обмануть.

Гутов изумленно глядел на него.

— Ну вы даете, Федор Иванович, — наконец произнес он и рассмеялся. — Такое, по правде говоря, редко услышишь. А кто ж сейчас порядочный? Сейчас ухо остро надо держать.

Федор Иванович помолчал, а потом поднялся.

— Пойду-ка я, — сказал он. — Вы вот что, Павел Петрович, — увидите Глотова — передайте, что я этого дела так не оставлю. Я бы ему это сам сказал, но никак не получается, хоть и живу с ним на одной лестничной клетке.

— Не надо, Федор Иванович, — сказал Гутов. — Не затевайте вы этого. Николая многие знают, и он многих знает. Вы меня понимаете? Замажьте вы себе эти трещины потихоньку…

— Суд замажет, — неожиданно для себя дрожащим голосом выкрикнул Федор Иванович. И вышел вон из кабинета.

Не хотел вот кричать, а крикнул. Досадуя на себя за такой промах, шел он к дому — и постепенно остывал. Легко сказать — «в суд подам». До суда еще всяческие инстанции необходимо пройти, попытаться замириться. Глотов, небось, тоже не дурак, на рожон не полезет. А ну как позвонит ему сейчас Гутов, расскажет об их разговоре, о том, что он, Федор Иванович, настроен решительно, что в суд намерен подавать, — и одумается Глотов, не станет доводить до суда. Дело-то плевое. С его деньжищами отремонтировать квартиру ничего не стоит.

На том они с женой и сошлись — подождем малость, поглядим, во что дело выльется. Но неделя прошла, не принеся изменений, а дыра продолжала тревожить Федора Ивановича по ночам, — то ему казалось, что она разрослась шириною с окно, то вода из нее льется, то что-нибудь еще.

И пошли они по инстанциям.

Снова побывали в ЖЭКе. Были в министерстве коммунального обслуживания. Были в департаменте мэрии. Были у человека с нерусской фамилией Омбудсман. Встречали их по-разному. Где-то разводили руками. Где-то советовали написать подробнее. Где-то советовали написать кратенько, по существу. Они и писали — подробно и кратенько, писали сухо и писали эмоционально, а под конец стали писать возмущенно — тут и ответы перестали приходить. Что было делать?

— В суд надо подавать, Федя, — сказала тогда Любовь Евгеньевна.

Стали готовить документы по исковому заявлению. Любовь Евгеньевна попросила свою бывшую студентку Надежду Лядову, адвоката по гражданским делам, защищать их интересы в суде. Лядова, небольшого роста, с бледным, слегка одутловатым лицом и бесцветными глазами, согласилась. Несколько недель собирали бумаги, свидетельства соседей, — получилась объемистая папка. Наконец, подали. Лядова позвонила, сказала, что все идет как надо. Стали ждать. Дыра молча разевала на них пасть. По ночам лезли из нее усатые, угрожающего вида тараканы.

Уж это ожидание суда! Федор Иванович физически ощущал, как раскрывают его папку чужие руки, как чужие, равнодушные глаза за толстыми стеклами очков вчитываются в каждое слово его заявления. Куда передадут его дело чужие руки? Что там, на дне этих чужих глаз? Жизнь его стала ожиданием. И хоть и не судился никогда Федор Иванович, не тягался ни с кем, не сутяжничал, а вот сразу и привычно влез в шкуру истца и даже впрямь, как утверждают бессмертные классики, сам того не замечая, начал сыпать юридическими словечками, говоря «наказуется» вместо «наказывается» и с удовольствием произнося слова «вчинить иск».

Тогда-то, когда выражение это произнесено было в квартире Шишовых в тысячный раз, и пришла повестка явиться такого-то числа в суд.

Что ожидание суда перед самим судом! Ожидание тянется долго. Почтальон становится лучшим другом, его зовешь к себе, угощаешь чаем с конфетами, — ведь он должен принести важное известие. И когда это, наконец, случается, он поднимается к тебе торжественно, неся перед собой повестку, словно императорский эдикт. Тогда понимаешь, что ожидание кончилось и что дело твое близко к завершению.

Однако как же быстро, как непозволительно быстро, если сравнивать его с ожиданием, завершается твое дело. Не успел явиться, назвать имя-фамилию, настроиться на долгий разговор, определиться с симпатиями и антипатиями, — а приговор уже оглашен, и тебя приглашают оплатить судебные издержки.

Вот так произошло и с Федором Ивановичем. И даже произошло еще быстрее. Потому что как только он вошел в зал суда и бросил взгляд на судейское кресло, то сразу понял, что дело его швах. Ибо в кресле восседал, обряженный в судейскую мантию, не кто иной, как дворецкая Глотова. И тут же, подтверждая догадку и погашая последнюю надежду, раздалось:

— Всем встать! Председательствует судья Дубинина. Слушается дело…

И упало у него сердце.

Дело слушалось недолго. После Лядовой, выступившей, на взгляд Федора Ивановича, донельзя плохо и неубедительно, сказал несколько слов адвокат Глотова, Шмаров, гладкий, уверенный в себе, довольно известный в городе пройдоха. Этим все и кончилось. Суд удалился на совещание, длившееся ровно четыре минуты. После этого огласили приговор — иск Шишова отклонить, с возможностью подачи дела на апелляцию.

Вот и все.

Давно уже все разошлись, а Федор Иванович еще сидел, приложив руку к сжавшемуся сердцу. Довольная ухмылка Глотова не выходила у него из головы. Рядом сидела Лядова, оба молчали.

— Надежда, — наконец вымолвил Федор Иванович, — что теперь делать-то, Надежда?

— Апелляцию подавать, — безнадежно откликнулась Лядова.

— Апелляцию?

— Да. Будете подавать?

— Буду.

Лядова удивленно посмотрела на него.

— Вы серьезно?

Он кивнул, упрямое выражение появилось у него на лице. Лядова еле заметно пожала плечами.

Горечь чувствовал во рту Федор Иванович, тяжесть в груди. Кое-как добрался он до дому.

Любовь Евгеньевна молча выслушала его и ушла в спальню. У Федора Ивановича не было сил ее утешать. Он просто лег на диван. Дышать было тяжело, он чувствовал, что он на грани, что надо успокоиться, но ухмылка Глотова стояла у него перед глазами.

Открыв глаза, он увидел, что наступил вечер. Сердце немного отпустило. Кряхтя, он поднялся, прошел в спальню. Любовь Евгеньевна уже спала. Он разделся и лег.

И сразу же из дыры послышался цыганский хор: «К нам приехал наш любимый Николай Марленыч да-ара-агой!» Вслед за этим раздался звон стекла — из дыры выпала и разбилась рюмка. «За наш суд, самый справедливый в мире», — сказал пьяный голос Глотова. «Пей до дна! Пей до дна!» — загремел хор. Федор Иванович задохнулся. Во что бы то ни стало заткнуть ненавистную дыру, ненавистные голоса! Он кинулся к дыре и наступил на осколки. Острая боль пронзила ногу.

Он очнулся. Это был сон.

На часах было семь утра, звонил телефон. Федор Иванович прошел в гостиную, снял трубку.

— Алло? — раздался в ней голос Лядовой. — Федор Иванович, это Надежда. Я звоню по поводу апелляции.

— Да? — произнес Федор Иванович, и сердце его вновь сжалось.

— Я подумала, — сказала Лядова, — что вам не надо ее подавать. Я вам другой способ хотела подсказать, — тут неуверенность проскользнула в ее голосе, — только вы, пожалуйста, больше никому не говорите… и не говорите, что это я вам сказала.

— Как же без апелляции? — не слушая ее, произнес Федор Иванович. — Я просто хочу восстановить справедливость.

— Не нужно ее восстанавливать, — сказала Лядова. — Она ведь никуда и не девалась. Вы вот что сделайте…

— Как же не нужно… — запротестовал было Федор Иванович.

— Вы погодите, не перебивайте. Знаете здание Высшего арбитражного суда? Сегодня в четыре часа подойдете туда, войдете через главный вход, свернете направо и дойдете до конца коридора. Там есть дверка под лестницей, туда и постучитесь. Вас будут окликать — ни в коем случае не отвечайте и не оглядывайтесь. Это все.

— А кого спросить?

— Справедливость, — ответила Лядова и повесила трубку.

— Справедливость? — задумчиво повторила Любовь Евгеньевна, когда он пересказал ей этот разговор. — Я слышала еще в институте разговоры, что ее можно найти. Неужели Надя знает, где? Ты сходи туда, Федя.

— Ты что, серьезно?

— Сходи, Федя, вреда не будет.

Но до двух часов Федор Иванович еще колебался. А потом и сам не заметил, как оказался на улице, с портфелем, в котором лежали документы и копия судебного решения. В метро он думал о справедливости.

Остановить его попытались еще на входе — некий то ли вахтер, то ли швейцар с криком выбежал из кабинки, но Федор Иванович быстро прошел мимо и с удивлением обнаружил, что тот не бежит за ним, не требует пропуска.

Он завернул в коридор, и тут строгий человек в очках спросил его, куда он направляется. Федор Иванович проигнорировал и его. Человек окликнул его, приказал остановиться, но Федор Иванович, как ему и было говорено, не обернулся и не остановился. Быстрыми шагами он достиг конца коридора, увидел лестницу, а под ней — дверь, похожую на вход в чулан. Дверь была приоткрыта. Он легонько стукнул в нее и толкнул.

Это и впрямь был чулан, где хранились ведра и веники. Однако каким-то образом сюда поместился стол, и за этим столом крохотная старушка, видом похожая на уборщицу, внимательно изучала какой-то пухлый том. При виде Федора Ивановича она аккуратно закрыла книгу, и он увидел на обложке ее название — «Codex Iustinianus». Но удивило Федора Ивановича не то, что уборщица изучает Юстиниановы декреталии, — арбитражный суд все-таки, сюда, может, с другим образованием на работу не берут. Удивило его то, что старушка ласково кивает ему, словно признав.

— Мне бы… справедливость, — неуверенно произнес он.

— Так я ж Справедливость и есть, — просто сказала она.

Он с сомнением оглядел ее и произнес:

— Старовата ты для Справедливости.

— Кому, может, и старовата, — спокойно ответила она. — А тебе — в самый раз.

После этих слов он как-то успокоился. Вошел, протиснулся за стол, стал вытаскивать бумаги, но она его остановила:

— Этого не надо. Знаю уже, еще со вчерашнего. Настрадался, сердешный…

— Настрадался, — вздохнул он. — У кого только не был.

— Не у тех ты был, — сказала она.

— Да хоть у кого, лишь бы справедливость восторжествовала.

— Ужо восторжествую. Колька у меня доиграется.

— Так ты его знаешь?

— Как же мне его не знать? Негодный он. Живет не по правде. Он у меня здесь, — она постучала пальцем по книге.

Федор Иванович так весь и подался к ней.

— Ты уж это… сделай с ним что-нибудь… чтобы он…

— Ты мне это брось, — оборвала она его, строго пригрозив пальцем. — Я тебе что, киллер? Я, наоборот, чтобы все по закону…

— Да нет, — смутился Федор Иванович, — я не это имел в виду. Я это к тому, чтобы правда…

— Во-во, — одобрила она. — Вот и я за это. Ну, говори, у кого был.

— Да много у кого, — принялся Федор Иванович припоминать. — У Гутова Павла Петровича, у… — и он назвал еще много имен, которые ему довелось узнать за последнее время.

Она молча кивала, а когда он закончил, произнесла:

— Говорю же, не у тех ты был. Некоторые-то даже у меня тут, — она вновь постучала пальцем по книге. — Разве к таким ходят? Один вот, к которому ты приходил, после твоего ухода снял трубочку да позвонил соседу твоему.

— Глотову? — вырвалось у Федора Ивановича.

— Глотову, Глотову, — кивнула она. — Разве к таким ходят? Пиши, значит, — здесь, в арбитражном суде есть Омельянов Владимир Егорович. Хороший он человек, по правде живет. Он тебе с твоим делом поможет. Потом в министерстве сидит Серова Галина Сергеевна, у нее обязательно отметься. Да адвокатом возьми Кулакова Виктора, он тебя не подведет. Всем им скажи — от меня, дескать. А Надька Лядова твоя — купленная. Хорошо хоть, что указала на меня, а теперь повременю ее в книгу заносить. А так — прямой кандидат.

Он поднял на нее глаза, спросил:

— Чего ж ты допустила-то?

— Это не тебе судить, — сказала она строго. — И главнее меня есть. К тому же…

— Что? — спросил он, подождав.

Она отвела глаза, лицо ее посуровело.

— Сидела я, — тихо сказала она, когда ждать уже стало невтерпеж. — Недавно вот вышла. Спасибо, люди добрые на работу взяли.

— За что сидела-то? — так же тихо спросил он.

— Преступления против конституционного строя пришили, — ответила она, не поднимая глаз. — Спасибо, приняли во внимание возраст да то, что срок первый, — попала под амнистию.

— Сколько дали-то? — с жалостью спросил Федор Иванович.

— Влепили на всю катушку, — сказала она, — да отсидела всего два года.

— Как же ты… теперь-то?

— Да вот так. Помогаю, чем могу.

Федор Иванович смотрел на нее, и так вдруг сердце у него защемило, что невольно он приложил руку к груди.

— Болит? — тихо спросила она.

— Еще как болит, — признался Федор Иванович.

— Вот и у меня болит.

— Так, может, таблеток нужно? У меня аптекарь есть знакомый…

— Знаю я твоего аптекаря, — тихо сказала она, и Федор Иванович понял, что и аптекарь уже в той книге, что лежала перед ней на столе.

— Ну, тогда пойду я, — сказал он и поднялся. — Спасибо тебе.

— Не за что, — ответила она. — Любе привет передай. Хороший она человек.

— Передам, — пообещал Шишов и вышел из комнатки.

Справедливость глядела ему вслед, как тяжело, прихрамывая, бредет он по коридору.

— Иди, иди, родимый, — негромко произнесла она. — Скоро для тебя все само разрешится.

Был уже конец дня. Вздохнув, она взяла ведро, швабру и вполголоса произнесла…

Стандонк и Гордыня

— …Был лес, а стал вертеп разбойников! Ужо погоди, Господь разгневается и ударит тебя молнией, произведет над тобою суд, то-то будешь гореть-полыхать. И поздно уже будет молить о прощении, о том, что белки невинные, птицы, — будешь гореть-полыхать за неправедное свое житье, и твои разбойники вместе с тобой!

Бормоча эти слова и громко стуча посохом, монах быстро шагает по безлюдной дороге. Тьма опускается на окрестности, сгущается в густом лесу по обе стороны тракта. Внезапно остановившись, он с подозрением оглядывается. Но маленькой фигурки не видать, никто не спешит за ним. Монах успокаивается, со страхом смотрит на окружающую дорогу чащу и бормочет, грозя лесу посохом:

— Вот ужо Господь изольет на тебя свой гнев…

Тут он замолкает, снова оглядывается, словно колеблясь, а потом, удостоверившись, что никто его не слышит, вдруг обращается к молчащему лесу громким, хорошо поставленным голосом:

— Так говорит Господь Бог устами смиренника вселенского — вот Я на тебя, лес Ланакенский, за то, что был лес, а ныне стал гнездилище разбойников! Превращу тебя в уголья, а укрывающихся в тебе — в золу. Слушай же мое слово, ибо изрекаю на тебя суд…

Так он говорит долго, время от времени потрясая посохом. Лес и все, что в нем, терпеливо слушает. Наконец, монах устает и замолкает. Так же внезапно он возобновляет свой путь, явно удовлетворенный, бормоча:

— Вот так-то, и произнес суд, и сказал, а Господь теперь не замедлит, ужо не замедлит.

От разбойников брат Йодокус давеча пострадал. Остановили, стали допытывать, есть ли деньги, даже пригрозили смертию. Однако выстоял и произнес на них слово, и сказал многое, да такими глаголами, что огнем блистали, ибо говорить он может хорошо, весьма хорошо. И преклонились, и попросили благословить, и затем отпустили, смиренно покаявшись, и отправился он далее, куда вел его Господь. Так спас его Господень дар красноречия, ибо пронял душу неправедных Божиим глаголом.

А теперь направляется в Неерхарен, дабы по просьбе пригласивших его жителей произнести там проповедь. И выслушать его соберется множество народа, ибо всегда собирается многое множество народу на все его проповеди.

Он вновь останавливается, словно споткнувшись, и оглядывается — нет, никто не следует за ним. Ужель на этот раз обойдется?.. Вот уже и Неерхарен, владение благородного Аренда Доббельстейна. Уже ожидают его здесь, встречают всем клиром, окружают, ведут в дом торговца Пауля Уйтендале, где уже приготовлена трапеза. За стол сажает его сам торговец Пауль Уйтендале, тут же жена его и дети его. За едою расспрашивает их брат Йодокус с живостью обо всем, что происходит в общине, обо всех делах без упущения: и кто у кого родился, и кто умер, и крестили ли тех, а тех отпели ли. Обо всем расспрашивает брат Йодокус, и торопятся ему ответить, и отвечают подробно. А потом, к концу трапезы, начинают и его самого расспрашивать, где побывал и кого видел. И отвечает брат Йодокус, и вытаскивает грамоту, и показывает:

— С дозволения его преосвященства епископа Мюнстерского хожу по Нижним землям и проповедую слово Божие. А был в Гронингене, и в Леувардене, и в Гарлеме, и в Амстердаме, и в Лейдене, и в Утрехте, и в Неймегене, и в Тильбурге, и всюду проповедовал, а ныне иду в Маастрихт слово Божие проповедовать же. Ибо всюду наблюдается отпадение от истинной церкви, многие ударились в изучение философов-язычников. Монастыри запустевают, а паства глуха, не прислушивается. Пущай уподоблюсь глаголящему в пустыне, а все ж будут знать, что был пророк среди них, как писано у Иезекииля.

Окончив трапезу, благословляет всех брат Йодокус и отходит ко сну. Приготовлена уже ему постель, и перед сном молится брат Йодокус и читает Писание, приуготовляясь к завтрашней проповеди.

Наутро колокол созывает всех к проповеди. Множество народа собирается в церкви. Уже с утра душно, дело к грозе. Люди ждут час, ждут другой: проповедник не идет. Наконец, богобоязненный торговец Пауль Уйтендале решает узнать, в чем дело. Он находит брата Йодокуса стоящим на коленях и погруженным в молитву. Монах открывает глаза.

— В чем дело? — почти грубо спрашивает он.

— Люди собрались, ждут, — отвечает смущенный торговец.

— Скажи им — иду, — бросает брат Йодокус.

Но проходит еще час, прежде чем он появляется в церкви. Толпа расступается перед ним. На лице его кроткая улыбка, отчего грубое, крестьянское это лицо неузнаваемо преображается. Многие подходят под его руку просить благословения, вскоре он уже окружен толпой. Часы ожидания в нестерпимой духоте забыты. Он раздает благословения, отвечает на вопросы, многие хотят говорить с ним. Наконец, он вырывается из толпы и направляется к амвону, но вдруг неожиданно останавливается как вкопанный.

Откуда-то вынырнув, путь к амвону загораживает карлица в черном одеянии. Закинув бледное лицо, она ласково улыбается ему снизу вверх. На поясе у нее чернильница, в руке пергамент.

— Здравствуй, Йодокус, — говорит она. — Как, однако, быстро ты ходишь. Еле я тебя догнала. Больно проповедь твою хочется послушать.

— Уходи, Гордыня, — шипит он, оглядываясь. — Чего тебе нужно? Уходи.

— Чего мне нужно? — удивляется она. — Будто не знаешь. Слова твои бесценные записать. А то ведь так и пропадут.

У нее прекрасные глаза, фиалково-синие, мечтательные, на лице — лукавая улыбка. Брат Йодокус, забывшись, осеняет ее крестным знамением. Разумеется, ничего не происходит. Гордыня прыскает.

— Ладно, иди, Йодокус, — говорит она со смехом и уступает ему дорогу. — Иди и скажи что-нибудь этакое, на века. Ты ведь это умеешь. Давай, не подведи меня.

Разъяренный, взбирается брат Йодокус на амвон. Перед ним — море человеческих лиц, застывших, ожидающих. Вмиг улетучивается из него ярость, он испытывает подъем и обрушивает в эту внимающую толпу первые слова:

— О вы, князья раззолоченные, разубранные!..

Да, сегодня первый раз он произносит эту проповедь, замышленную давно, еще когда был он в Мюнстере и встретил там брата Суитгера, много бывавшего в Италии и рассказавшего про тамошние обычаи. Помимо всего прочего, поведал брат Суитгер о том, что не Священное Писание там в почете, но писания греков да римлян, что еще до Христа жили; не лик Христов созерцают там, но обнаженных женщин каменных, выкопанных из земли и выставленных на обозрение. И про школы тамошние рассказал брат Суитгер — как новое стали привносить в учение и затмевать умы учеников.

И вот уже шестой год ходит брат Йодокус по Нижним землям и зрит с ужасом, что все больше и больше людей, среди них много знатных, увлекаются этими новыми идеями, говорят о свободе человека, об эрудиции, о пользе чтения книг. Забывают о страхе Божьем, ненавидят духовенство, глумятся над монахами. Что это как не вертеп разбойничий, где разбойниками — почтенные профессора из Гронингена и Лувена? Да, даже на родине у него, в славном Гронингене, уже открыто говорят об обновлении церкви! И многие знатные эти разговоры поддерживают! Вы, князья раззолоченные, разубранные, прежде подумайте о душе, внутрь себя загляните — там, там сидит дьявол!..

Так он говорит долго, находя слова, от которых люди внизу вздрагивают и закрывают глаза. О, подобны вспышке молнии эти слова, подобны небесному грому. И когда он, набрав в грудь воздуху, готов обрушить новый поток таких слов на внимающих ему, внезапно он слышит то, чему в первые мгновения отказывается верить его слух.

Он слышит смех.

Смех волнами распространяется по толпе, и вот уже неудержимый хохот стоит в церкви. Брат Йодокус умолкает и оборачивается.

Позади него, умостившись на подоконнике, почти вровень с амвоном, Гордыня, от усердия высунув язычок, лихорадочно записывает его слова в свой пергамент. При этом она так потешно гримасничает, делает такие уморительные жесты, что, мол, давай дальше, я записала, что все давно уже перестали слушать брата Йодокуса и только и следят за ней, покатываясь от смеха. Брат Йодокус сердитым жестом прогоняет ее. Но вскоре новый приступ хохота прокатывается по церкви: карлица втихомолку хочет влезть на то же место, но подоконник высокий, она прыгает на своих коротких ножках и никак не может взобраться. Уже и на хорах смеются. Хохот стоит в церкви, покатывается стар и млад, женщины и мужчины, знать и простолюдины. Наконец, Гордыне удается влезть на подоконник. Тут она присаживается, устраивает пергамент на коленях, ставит рядом чернильницу и величественно кивает брату Йодокусу — дескать, продолжай, что вызывает — нет, не хохот, а просто вой, рев звериный.

Бледный, разъяренный, стоит брат Йодокус, вцепившись руками в кафедру.

Он все же заканчивает проповедь, которая еще пару раз прерывается взрывами смеха, когда карлице на подоконнике становится скучно, и она деланно зевает. После же проповеди он через боковые двери покидает церковь и бежит из Неерхарена. Лицо его горит, брата Йодокуса бросает то в жар, то в холод от пережитого унижения. Давно такого не случалось. Если быть точным, то с самого Лейдена, где он проповедовал в большом соборе, когда эта вот самая Гордыня явилась туда со свитой карликов-арапов и стала на потеху всей толпе записывать его речи. При этом она громко комментировала их с преувеличенным восторгом, а кое-где вставляла свои замечания относительно их грамотности. Тогда он в гневе выгнал ее из собора. Но проповедь все равно была сорвана. Он сделал все, чтобы это происшествие не разошлось по другим городам, но разве в силах человеческих остановить дурную молву? И вот уже в некоторых общинах встречают его со смехом, хоть туда не заходи. Но что хуже всего, в последнее время стал замечать он, что Гордыня следует за ним по пятам. Воистину настала для него пора испытаний.

К вечеру небеса разверзаются. Потоки воды обрушиваются на окрестности. Быстро холодает. Промокший до костей, бредет брат Йодокус по раскисшей дороге, и посох служит ему единственной опорой. Нет, не огнь и серу припас Господь для Ланакенских лесов, но потоп вселенский. А брат Йодокус что предрекал? Предрекал, что накажет Господь лес Ланакенский, припасет для него какую-нибудь казнь. А заодно и для разбойников его.

— Сказал, что накажет, и наказывает, — сипло кричит брат Йодокус, голос его срывается.

В Ланакен он прибредает уже затемно и останавливается на каком-то постоялом дворе. Здесь уже полно народа, пережидающего ненастье. Брат Йодокус, ни на кого не глядя, пробирается к очагу. Его трясет, холод пробрал его до костей.

— Здравствуй, Йодокус, — слышится рядом знакомый голосок. Брат Йодокус поворачивается. Так и есть — она уже здесь, Гордыня. Стоит рядом, улыбается.

— На этот раз я оказалась быстрей, — говорит она и вдруг замечает, в каком он виде. Встревожившись, она подходит, берет его за руку: — Пойдем наверх, там еще есть свободные комнаты. Ну-ка, поживее комнату для знаменитого проповедника, брата Йодокуса! — кричит она на весь двор.

Он позволяет отвести себя наверх. Комната для него уже готова. Он ложится в постель. Его колотит. Гордыня снует по комнате, раздает приказания слугам, — брату Йодокусу приносят горячего питья, одежда его унесена сушиться, одно, нет, целых три одеяла накинули на него. Вскоре он отогревается и засыпает.

Просыпается он перед рассветом. Чувствует он себя уже получше, хоть внутри словно бы засела какая-то ледяная игла. В комнате темно. Он тихонько одевается и крадется к двери.

— Останься, Йодокус, — доносится голос из темноты.

Брат Йодокус застывает на месте.

— Останься, — повторяет невидимая Гордыня. — Ты еще слаб, тебе нужно отлежаться. Дождь не прекратился, холодный дождь. Останься.

— Господь, — сипит брат Йодокус, — зовет меня в Маастрихт.

— Господу, — говорит голос, — нет до тебя никакого дела. Это все ты сам, Йодокус. Ты сам.

Ярость и вместе с нею страх овладевают им.

— Это не я! Это не я! — повторяет он, отступая к двери.

— Все эти годы я следовала за тобой, — говорит голос в темноте. — Ты возлюбленный мой. Я всю себя отдала тебе. Посмотри, какая я стала маленькая. А помнишь ли меня в начале? Помнишь? Я была статна и красива. Останься!

Вместо ответа брат Йодокус рывком растворяет дверь, скатывается по лестнице и выскакивает под дождь. Сильные холодные струи хлещут ему в лицо. Оскальзываясь, он бредет по дороге, бормочет:

— Это не я… по зову Господнему иду… отринуть Гордыню… ужо преподаст Господь урок, ужо преподаст…

В Маастрихт он приходит к полудню. Небо уже прояснилось, тучи расходятся, но брату Йодокусу холодно, он старается поплотнее запахнуть на себе худую ряску. Дрожь вернулась, холодная игла внутри леденит. Он добирается до дома священника Йохана Хёйбрехтса и здесь сваливается в приступе лихорадки. Священник отводит ему отдельную комнату, распоряжается о надлежащем уходе. Больной в беспамятстве, он бредит.

Утром брат Йодокус открывает глаза. Он лежит у окна, за которым возвышается церковь святого Матфея. Торжественный, плывет над нею колокольный звон, и он воображает, что это в честь его прибытия. Ему просто необходимо встать, ведь его ждут, народ собрался на проповедь, великое множество народа, ибо всегда на его проповеди собирается множество людей. Бледный, трясущийся, за ночь неузнаваемо исхудавший, он спускает ноги на пол и пытается встать. Тут только он замечает, что у кровати сидит Гордыня. Обычно смеющиеся, сейчас ее глаза полны печали. Почти насильно она укладывает его обратно в постель. Он вырывается, бормочет:

— Великое множество народа… Господь призвал… произнесу на них суд, не отвертятся… пущай знают, кто был среди них…

Наконец, он выбивается из сил и становится тих. Гордыня кладет ему прохладную руку на лоб.

— Прошу тебя, — молит он, — пойди в церковь, произнеси там проповедь. Скажи им, что я болен, что ты за меня.

Она печально качает головой, говорит:

— Как же я это сделаю без тебя? Это ты умеешь говорить. Я умею только вдохновлять.

— Прошу тебя! — молит он. — Они собрались там… ждут. Я передохну пока. Я так устал.

— Я не могу, Йодокус, — грустно отвечает она.

Он затихает, лежит неподвижно.

— А ты и вправду стала маленькая, — еле слышно произносит он.

Она лишь виновато улыбается в ответ.

— Ты правда меня любишь? — спрашивает он.

Она кивает, гладит его по голове.

— Я тоже тебя люблю, — шепчет он. — Всегда любил.

Она говорит:

— Я знаю.

— Теперь ты найдешь другого мужчину, да? — спрашивает он.

Она качает головой.

Входит священник Йохан Хёйбрехтс, Гордыня делает ему знак, он нагибается к ней, они о чем-то вполголоса разговаривают. Брат Йодокус тихонько стонет.

— Поторопитесь, — говорит Гордыня священнику. Тот уходит и вскоре возвращается со святыми дарами. Наклонясь к брату Йодокусу, он видит, что тот снова впал в беспамятство. Священник Йохан Хёйбрехтс в волнении приступает к глухой исповеди.

Гордыня, закрыв лицо руками, плачет.

* * *

Йодокус Стандонк, славный своими проповедями по всем Нижним землям и Германии, скончался 15 мая 1507 года в Маастрихте. В последний путь его провожало великое множество народа. Согласно его последней воле, он был погребен на перекрестке дорог, как самоубийца, землю на его могиле вытоптали, чтоб всяк видел, что здесь лежит наивеличайший смиренник вселенский. Через тридцать лет прах его с почестями был перенесен в церковь святого Мартина и положен в мраморный саркофаг.

Через два года в доме лейденского печатника Яна Северсена появилась одетая в траур молодая женщина. Она была статна и красива, но глаза ее были полны печали. Молча вручила она ему некую рукопись. Когда печатник Ян Северсен оторвал глаза от рукописи, оказавшейся полным сводом проповедей знаменитого Йодокуса Стандонка, чтобы спросить, каким образом попал к его посетительнице бесценный манускрипт, женщина уже исчезла.

Проповеди Йодокуса Стандонка были изданы в Лейдене в 1509 году.

Женщина являлась то там, то здесь. В последний раз ее, маленькую, совсем крошечную, видели в Виттенберге 31 октября 1517 года — она сопровождала…

Зверцев и Милосердие

…колонну грузовиков во главе с уазиком, въехавшую на территорию базы со стороны мятежного села, где позавчера закончилась операция, полковник Зверцев принимал лично. Два грузовика — в одном раненые, другой битком набит пленными. В уазике, как выяснилось, тоже был раненый — командовавший операцией капитан. Его положили на носилки первым и чуть ли не бегом понесли в лазарет. Потом вернулись за ранеными — их было семь человек, один совсем плохой. Двухсотых не было, и об этом Зверцев уже знал — об удачной операции успели сообщить в штаб, а оттуда уже пришло указание принять и разместить раненых.

Пленных тоже необходимо было разместить, но вот где? Отведенные под это дело помещения были уже набиты под завязку. Зверцев, откровенно говоря, был недоволен тем, что базу превратили в пересыльную тюрьму. Приземистый, но быстрый в движениях, широколицый, с просвечивающей сквозь редкие светлые волосы загорелой лысиной, он воевал еще в Афгане, где командовал взводом. Поэтому здесь, в горах, он чувствовал себя в своей стихии. Пленные его раздражали — еще и тем, что которую уже неделю на базе сидела группа оперов из центра, допрашивала пленных. Пожалуй, эти раздражали его еще больше, он чувствовал, насколько они не к месту здесь, где залпы орудий, работающих по горам, слышались совсем близко.

Это случилось при выгрузке пленных. Их было около десятка — безмолвных, заросших бородами. Двое были ранены, их выносили на руках свои же. Последним спрыгнул молодой совсем паренек, лет семнадцати. «Экий смазливый какой», — со странным неудовольствием подумал Зверцев, и в то же время что-то шевельнулось внутри. Парнишка бросился помогать раненым. «Расторопный какой… бойкий», — думал Зверцев, глядя на него и чувствуя необъяснимую к нему симпатию. Группу пленных окружили приезжие опера и солдаты с автоматами. Зверцев принял рапорт и отправился к себе в кабинет.

Тут он ее и увидел. В голубом платье, в платке, она была похожа на монашку. Простое лицо, глаза будто заплаканные. Зверцев так и застыл на пороге. Непонятно, кто ее сюда пропустил. При его появлении она поднялась, сложив руки и глядя на него своими глазами, в которых словно застыли слезы.

— В чем дело? — спросил Зверцев резко, проходя за стол. Вот так запросто к нему еще не являлись.

— Я… — начала она.

— Кто вас сюда пропустил? — перебил Зверцев.

Она покачала головой, произнесла:

— Разве можно меня остановить?..

Она молча рассматривал ее. Из комитета матерей? Журналистка? По всему видно, журналистка. Зверцев поморщился. Журналисты его раздражали.

— Кто вы такая? — спросил он.

— Я — Хумилитас, — произнесла она.

«Испанка?.. Француженка?..» — подумал Зверцев. Иностранка, в общем. И говорит с акцентом.

— Я вас слушаю, — произнес он.

И тут она совершила неожиданное.

— Пожалей их, — сказала она, делая шаг вперед.

— Что? — спросил пораженный Зверцев, а она уже говорила, глухо, сдавленно:

— Их там сорок два человека, некоторые ранены, в тесноте, без воды… два старика среди них, по ошибке их взяли, не воевали они… в яме четыре человека, в ужасных условиях… мальчик, ты его видел, он сам с ними пошел, два брата его тут, раненые… он не воевал… ты его видел… тебе стало его жаль…

«Была среди них… кто допустил?.. сказано, журналистов не пускать», — возникли мысли у Зверцева, и тут внезапно до него дошло. Он вспомнил — выбеленное знойным солнцем небо, какой-то пыльный кишлак, кучку взятых в плен духов у желтого дувала — худых, черных, без автоматов выглядящих теми, кем они до войны и были, — обычными дехканами. И голос с иностранным акцентом, повторявший: «Сжальтесь… они раненые… они раненые…». Тогда он, помнится, приказал отконвоировать пленных в распоряжение части, а что с ними потом стало, один Бог знает. Но эта, она, оказывается, тоже была там, в Афгане. Он с удивлением рассматривал ее, а она все повторяла глухо:

— Раненые… он не воевал…

И вдруг он действительно понял — да, раненые. И мальчишку вновь вспомнил, и тех стариков, которых и впрямь замели под горячую руку — нашли у них какие-то берданы, вот и подумали, что воевали старые. Так здесь в каждом доме если не отличное ружье, то такой вот кара-мультук. Народ такой, традиции. Что, ради этого и людей сажать? И ямы эти… действительно. Как-то по-человечески надо бы. Понятно, не тюрьма у них тут, идут военные действия, надо же где-то пленных держать. Но и человеческими условиями пренебрегать не следует. Как-то надо… по-людски, что ли… по-человечески…

И пока он думал обо всем этом, то внезапно увидел, что на лице ее проглянула улыбка — светлая, ласковая. Она смотрела на него и улыбалась, и было это ободрением. Он встряхнулся и удивился — в первую очередь себе, что мог такое подумать. Это потом пришло, что мысли не его, что он никогда ни о чем таком не думал. И тут же мысль явилась ему.

Она еще улыбалась, когда он с растяжкой произнес:

— Ямы, говорите.

Улыбка ее исчезла при виде его лица, сменилась тревожным выражением.

— За последний месяц у нас шестеро пропало, — продолжал Зверцев. — Шестеро военнослужащих. Двое — во время операции, еще четверо пропало из части. Тел мы не обнаружили. Значит, в плену они. Требований мы еще никаких не получали. Но вы-то должны знать…

Для него было неожиданным, что она горячо закивала.

— Да, да… Я знаю о них. Их жалеют тоже.

Черт знает, немецкий, что ли, акцент?..

— Жалеют? — нехорошо улыбнулся Зверцев. — Кто ж их, интересно, жалеет? — Потом смысл ее слов до него дошел: — Так вы действительно знаете, где они?

Она снова закивала:

— Знаю, да.

— Можете указать? — Он уже снимал трубку.

Так же горячо она затрясла головой, на лице отразился ужас.

— Нет, вам нельзя… они прячутся…

— Наши у них в ямах? — перебил он ее.

— Да, в ямах, — кивнула она, — но их жалеют, кормят.

Зверцев в ярости швырнул трубку:

— Так какого… — тут он еле сдержался, женщина все-таки, — с какой стати нам их жалеть? Почему не хотите показать?

Она опустила глаза.

— Я не помню дороги. Я… не ногами туда шла.

Во бред! Не ногами шла! На вертушке, что ли, летела?..

— Вот что, — сказал Зверцев, тщательно выбирая слова, — разжалобите тех — мы этого пацана и стариков отпустим. И еще, может, кого, кто в боевых действиях не участвовал. Не выпустят они наших — передадим этих в центр, пусть с ними там разбираются. А они разберутся, вы-то знаете.

Она закивала с ужасом.

— Я схожу… попрошу их…

Зверцев взглянул на часы.

— Времени вам на это сутки. Послезавтра машина приходит, пленных увезут. И тогда вам кого-то другого придется упрашивать.

Она вскочила и, ни слова не говоря, выбежала из комнаты. Он поднялся, вышел вслед за ней, но она уже исчезла. Он покачал головой в удивлении — неужто и впрямь к духам подалась? Не зря ведь говорят, что у иностранных журналистов в горы особый доступ.

Он вернулся в кабинет и, не теряя времени, позвонил в штаб. Там о его неожиданной посетительнице ничего не знали. Журналистов не пускали в расположение его части. Вообще никого из гражданских не пускали, на сей случай существовал особый приказ. Но на журналистку она не была похожа. Правозащитница? Скорее всего. Хотя какая разница, кто она, лишь бы ребят освободила. Это редкость, когда находится кто-то со связями, кому на той стороне верят. Что ж, подождем, какие вести принесет. В том, что она еще появится, Зверцев не сомневался.

И ему вспомнилось, как однажды в Афгане он попал в осыпь. Горы там, в отличие от здешних, покрытых зеленкой, совершенно голые. И осыпи. Попадешь в такую — никто не сможет задержать. Вот он однажды и попал, еще месяца с прибытия не исполнилось. Передвигались с ротой в горах, тропа узкая, солнце палит, с одной стороны горная стена, с другой — пологие осыпи, обрывающиеся прямо в пропасть. Совсем он тогда из сил выбился, ступил, что ли, не туда — и как был, в том же положении, поехал вниз. Да так еще быстро, что и крикнуть не успел. Секунд пять все длилось, он и не заметил, как за какой-то камень ухватился. Оказалось, висит чуть ли не над самой пропастью. Вещмешок туда ушел, а автомат на плече висел, остался при нем. Потом ребята сверху веревку кинули, вытянули. Ну, говорят, лейтенант, на волоске висел. А он не испугался даже. Только потом, все осознав, затрясся. На всю жизнь ему запомнилось — свирепое, белое солнце, пологий склон, по которому он едет, весь в желтой пыли, стоя, зачем-то придерживаясь правой рукой. Руку ему так изодрало, что потом полтора месяца ходил с повязкой.

Хоть странная гостья с самого начала у него доверия не вызвала, весь следующий день надежда в нем еще теплилась. А потом, когда стемнело, он понял, что она не вернется. Видать, и ее забрали. За иностранцев хороший выкуп получить можно. Значит, придется отправлять пленных в центр.

Наутро Зверцев уже забыл о ней. Вернее, хотел забыть. Вернее, никак не мог отделаться от мысли, что она вот-вот появится. Пленных сажали в грузовик. Мальчишка вышел одним из последних, он шел медленно, поддерживая одного из стариков, которому идти, видимо, было совсем невмочь. Держать грузного старого человека было трудно, ведь тот едва ли не падал, мальчишка старался изо всех сил, практически нес его на себе. Зверцев помимо воли шагнул к нему, и тут появилась она. Он остановился и только смотрел, как она приближается.

Она приблизилась. Зверцев ждал, что она что-то скажет, но она, кажется, подбирала слова, шевеля губами. Поэтому он спросил первым:

— Ну что, были там?

Она закивала.

— Была, да.

— Ну что они? Отпустят?

Она молчала. Зверцев про себя выругался. Хорош тоже, поверил девчонке. Хотя какая она девчонка, вон в Афгане была. Черт-те что вообще.

— Почему не явились, не доложили? — строго, как к солдату, обратился он к ней.

Она повернулась и пальцем указала на грузовик, в который усаживали последних пленных.

— Я была там нужна. Ночью им очень плохо.

Зверцев коротко, словно ожидая это услышать, кивнул и зашел в помещение — лично проверить, всех ли вывели. Уж больно хотелось побыстрее от всего этого освободиться. Он спустился в подвал, поморщился от вони. Помещение было пусто, желтые стены испещрены надписями — «Коля, принеси курева», «Зыдес были джамаатские», что-то по-арабски. И тут взгляд его упал на крупную, совсем свежую надпись голубой краской на стене у входа.

«Здесь было Милосердие.»

Он подошел ближе, вчитался. Он все понял. Быстро поднялся наверх. Она одиноко стояла у грузовика, солдаты даже не знали, что с ней делать. Зверцев подошел к ней.

— Откуда вы? — спросил он. — В смысле, где ваша родина?

— Я — лицо без гражданства, — ответила она.

— И тем не менее суетесь в наши дела. — Зверцев говорил все отрывистее и отрывистее. — Отправляйтесь с ними, — он кивнул на грузовик. — Садитесь и езжайте. Вы там нужны. Не здесь.

— Почему? — тихо спросила она.

— Здесь война, — сказал он. — Здесь вам нет места.

Осыпь. Попадешь — не выберешься. Скажешь это — поймет ли?..

Повесив голову, она медленно двинулась к грузовику, но вдруг обернулась.

— Помните обо мне, — сказала она.

Ее подсадили в кузов и захлопнули борт. Зверцев увидел, что она села рядом с мальчишкой, и почувствовал странное облегчение. Желая заглушить его, он махнул рукой — грузовик тронулся, за ним последовал «уазик» с операми. Слава Богу. Когда-то новых подвезут. Теперь можно просто воевать.

Издалека долетели раскаты…

Бенедетто и Безумие

…грома, красноватые молнии прорезали пепельное небо, налетел ветер пополам с пылью, но духота как будто еще сильнее сгустилась. Дождю так и не случилось пролиться. Эта небывало сухая, тяжкая весна 1329 года была богата на такие грозы, когда всего несколько редких капель дождя падало на землю. Поля были покрыты пылью, люди задыхались. Ветер пополам с пылью несся над Италией.

Кавалькада всадников со знаменами и флажками медленно выезжала из Рима. Ехали под улюлюканье толпы, в первых рядах которой стояли сенаторы римские, сторонники папы. Удалялись в изгнание, вечное и неизбывное. После трехлетнего пребывания в Риме император Людвиг Баварский, которого звали на родину дела поважнее, оставил город, рассудив, что сделал он главное, — получил корону императора Священной Римской империи из рук виднейших представителей римского народа. Возвел он на престол и нового папу, Николая V, своего папу Римского, обвинив в ереси и низложив Иоанна XXII, этого хитрого авиньонского выжигу, этого сына башмачника, осмелившегося отлучить от церкви его, наследника великих германских государей, отказать ему в праве на корону.

Но императорские поборы были так высоки, что поддержка гибеллинских городов быстро истаяла. Не исчерпан был и конфликт с ненавистным Иоанном XXII. И если три года назад триумфатором вступал император Людвиг в Рим, который перед этим покинули вожаки гвельфов, то теперь покидал Италию он вселюдно ненавидимый.

А вскоре после него оставили Рим все главы гибеллинских семейств. Среди них были братья Колонна, чей род испокон века поддерживал германских императоров. Незадолго перед этим они с триумфом вернулись из изгнания, куда ввергла их папская немилость, чтобы вновь вступить во владение законной собственностью — замками и дворцами. И вот не прошло и десятка лет, как опять по милости папских прихвостней-гвельфов придется вкушать горький хлеб изгнания.

Кавалькаду замыкал всадник в железном панцире. Тучный, темный лицом, похожий на сарацина, дышал он прерывисто, со свистом, словно постоянно сдерживал ярость. То и дело оглядывался он, Джакомо Колонна, по прозванию Чиарра, на родной город, изгоняющий его — в который уже раз! — из своих стен. Но он вернется, как всегда возвращался, он превозможет напасти и возвратится победителем, верхом на коне, он, капитан народа, сенатор римский, удостоенный чести возложить корону цезарей на голову Людвига. Это было совсем недавно, почти год тому назад, и как все переменилось с тех пор. Но он вернется, и тогда страшную цену заплатят его враги, проклятые Орсини. Воздев руку, он погрозил стенам, с которых раздался взрыв насмешек и ругательств. Пусть видят эту руку, с рубцами от галерных цепей, благодаря которой его знают по всей Италии. Смуглая рука — запястье украшено шрамами, пальцы — дорогими перстнями — в последний раз грозила Риму.

Впереди бок о бок ехали его старший брат Стефано, выглядевший гораздо моложе, и Джакомо Савелли, племянник покойного папы Гонория, молодой, закованный в железо, чернобородый, угрюмый. Сенаторы римские, они тоже остро переживали унижение, так же горели местью. Некогда гостеприимная, ныне Франция была для изгнанников закрыта, родовое же гнездо, Палестрина, только сейчас начало отстраиваться после того, как лютый враг рода, папа Бонифаций, разрушил его до основания. Оставалось идти к Павии, возле которой, пользуясь расположением герцога миланского, стоял лагерем император Людвиг.

В пути заспорили. Те из них, кто был помоложе, и с ними Джакомо Савелли, собирались поступить на службу к императору. Чиарра Колонна был за то, чтобы остаться в Милане, у известного своими гибеллинскими настроениями герцога Аццоне Висконти, и при первом же удобном случае вернуться в Рим, чтобы отплатить Орсини. Обратились за советом к Стефано, самому старшему из всех. Ни минуты не колеблясь, тот поддержал Чиарру. Уходить из Италии — это ли не трусость? Нет, затаиться, переждать трудные времена и, неожиданно вернувшись, сполна отплатить врагам — вот что надлежит им сделать. А кто не согласен, пусть уходит к императору. С Орсини они справятся без таких.

Молодые до времени смирились, тем более, что впереди лежал долгий путь. Теперь Чиарра ехал впереди — недоброе лицо еще более потемнело, ноздри раздувались, рука постоянно лежала на рукояти меча. Долгий путь лежал впереди. Ехали целыми сутками, ехали, не обмениваясь ни словом, ибо каждый был занят тем, что готовил речь — кто к императору, кто к лукавому Аццоне Висконти, герцогу миланскому. Кто-то собирался просить, кто-то — требовать. Только братья Колонна молчали по другой причине: они думали об Орсини — и скрежетали зубами.

На четвертые сутки, в виду Кремоны, внезапно стемнело. Всадники подняли головы. Черные тучи закрыли небо, стало темно, как ночью. Сверкнула молния, и словно знак был подан — небеса разверзлись. На них обрушились потоки воды, и не было ни деревца вокруг, под которым можно было бы укрыться. Вспышки молний ослепляли. Конь Чиарры встал на дыбы, и оказавшийся рядом Джакомо Савелли схватил его под уздцы. Молнии били чуть ли не в них, раскаты грома оглушали. Савелли что-то прокричал, но Чиарра не слышал его и не узнавал. Он вдруг увидел рядом другого человека, канцлера короля Франции. Тот что-то кричал ему, что-то о папе Бонифации, это было жизненно важно, но гром мешал его услышать. Чиарра рассердился на гром и завопил, чтобы он прекратил греметь, чтобы молнии прекратили слепить его. Что за безумие — сверкать огнем в глаза, когда так важно было услышать слова канцлера французского короля. Безумие — Чиарра любил это слово и странно пугался, когда при нем кто-нибудь другой упоминал его. Казалось, ни у кого другого нет права произносить это слово. Чиарра все вопил и вопил небесам, чтобы перестали безумствовать, а дали выслушать важное…

Кто-то держал под уздцы его коня. Он пригляделся — то был Джакомо Савелли. Он провел рукой по глазам. Что с ним? Где Ногарэ? Куда делся Ананьи — они въезжают в Кремону. Дождь, ветер хлестали его в лицо.

Подеста Кремоны в ту пору был дядя миланского герцога, Джованни Висконти, человек тщеславный, никогда не забывающий о том, что, распорядись судьба иначе, то на миланском троне сидел бы он, Джованни. Однако в присутствии знаменитого Чиарры Колонны он сробел, быстро распорядился о том, чтобы предоставили кров римским изгнанникам, быстро и толково вызнал, что у них на уме, — и тут же успокоился. Ибо на уме у них было обычное, то, чего он навидался за свою долгую жизнь, — месть, и обида, и желание поквитаться. У Джованни Висконти было на уме то же самое, только в отличие от них он не знал, на ком сорвать свою злобу, кому отомстить. Он хорошо знал, что такое быть изгнанным, стать жертвой предательства. Человек умный, самолюбивый, он никогда не испытывал этого на себе, вернее, не давал повода так с собой обойтись. Но повидал он многое, повидал жертв родовых распрей и, обладая хорошим воображением, мог представить себя на их месте. К тому же, он, как все Висконти, был на стороне Империи. Споро распорядился он, чтобы одели их и накормили, чтобы предоставили им кров. Джованни Висконти знал, что надолго они здесь не останутся.

Обида, лишения, быстрая езда сказались на здоровье Чиарры. К нему пришлось призвать лекаря. Ответив на первые вопросы эскулапа, Чиарра неожиданно впал в буйство и прогнал его. На следующий день был назначен пир в честь гостей, и Чиарра во всеуслышание объявил, что, несмотря ни на что, желает на нем присутствовать.

Звучали лютни, девушки разносили чаши с вином, сыпались шутки. Висконти всегда умели ублажить своих гостей. Даже римские изгнанники повеселели. Один Чиарра сидел мрачный, темный лицом. Он и сам не понимал, что с ним, — то хотелось ему надрывно хохотать, то плакать от горя. К нему подошел один из кремонских шутов, маленький грустный старик в пестрядине, долго смотрел на него, а потом сел на пол и заплакал. Гости расхохотались, а Чиарре тоже захотелось сесть рядом с шутом на пол и залиться слезами. И на какой-то момент он забыл об Орсини.

Но тут к нему обратились с вопросами. Вино разгорячило их, любопытство пересилило, и как тут удержаться и не попросить знаменитого Чиарру Колонну, чтобы он рассказал о том, как с отрядом французского короля ворвался в замок Ананьи и рукой в латной рукавице нанес папе Бонифацию пощечину. Сколько слышали они об этом, какие только легенды об этом не ходили. И вот он сам, человек, посмевший ударить помазанника Божьего, сидит как ни в чем не бывало и пьет на их пиру вино.

Чиарра не стал отвечать на эти вопросы. Он и сам не понимал, что с ним, почему ему не хочется отвечать, почему тянет побыть одному, хотя еще недавно хотелось громкого смеха, и развлечений, и вина. Он не понимал, отчего ему неохота рассказать о том славном эпизоде, о котором он рассказывал сотни раз, — на пирах и в быту, рассказывал князьям, сородичам, кондотьерам, кардиналам. Рассказывал с удовольствием, с непреходящим злорадным удовлетворением. Что же случилось, почему теперь он молчит и даже вино перестал пить?

Возможно, мессер Чиарра подзабыл подробности, предположил кто-то с тонкой усмешкой. Чиарра поднял тяжелый взгляд на остроумца, и тот умолк. «Я был там, — выговорил Чиарра Колонна. — Нас было шестьсот человек, все конные, под водительством Гийома де Ногарэ, канцлера французской короны. Мы взяли замок штурмом.» Он умолк. Нет, решительно не удавался ему рассказ в этот вечер. Где его красноречие, с которым он описывал те события? Почему он помнит все смутно, как в дымке? Ему стало нехорошо, он дышал громко, со свистом, но сейчас ярости не чувствовалось в его дыхании, он выглядел больным и беспомощным.

И гости поняли это. «Но ведь папа обезумел», — спросил кто-то, как бы стремясь найти оправдание для той давней миссии французского короля. Ибо собрались здесь сторонники гибеллинской партии, и всем хотелось из первых уст выслушать историю о том, как смертельно был унижен их общий враг. Поэтому-то и возник этот вопрос, прозвучавший как дознание, — но правду ли говорят, что после этой пощечины обезумел, тронулся рассудком ненавистный Бенедетто Каэтани, папа Бонифаций VIII?

И на этот вопрос приходилось многожды отвечать Чиарре — и с каким наслаждением он описывал, как держал в плену своего врага, как позволял своим солдатам делать с пленником всякое, как сладка для него была эта месть. И как он все-таки своего добился — ибо после вмешательства могущественной родни Бонифация, кардиналов Орсини, после того, как папа был, наконец, освобожден и переправлен в Рим, он впал в буйное помешательство и окончил свои дни в темноте рассудка, без причастия, без Христа, он, наместник Его на земле.

Да, все это в подробностях случалось описывать Чиарре. Но сейчас эти подробности как-то не шли ему на язык. Ему вдруг вспомнилось, что его не было в Риме, когда там умирал папа Бонифаций. Он знал о подробностях его кончины по рассказам, причем рассказывали ему об этом ненавистники папы. Что же ему сказать теперь этим людям, ждущим от него того, о чем они и так уже наслышаны не меньше его самого? Чиарра промолвил неохотно: «Не знаю. Меня там не было.»

Гости переглянулись. Нет, не такого ответа они ждали от прославленного Чиарры Колонны, низвергателя папы. Да он ли это? Человек, сидевший перед ними, был явно не в себе, отвечал на вопросы невпопад, но стоило появиться усмешке, как угрюмой яростью искажалось его лицо. И они вернулись к своим разговорам, к музыке, к вину, к прекрасным женщинам, которых было особенно много на этом пиру. Флейты и виолы зазвучали громче.

А Чиарра, незамеченный, поднялся и ушел в отведенные ему покои. Там он лег на постель и стал смотреть на полную луну, светившую в окно. Луна была полная, яркая, от нее шел холод. Его пробрала дрожь, он закутался в покрывало и закрыл глаза. И тут же канцлер французского короля вновь появился перед ним. Теперь Чиарра слышал, что тот кричал. «Открыть ворота!» — несся над Ананьи хриплый голос Ногарэ. Их было шестьсот, закованных в латы всадников. Маленький город никогда не видел под своими стенами столько вооруженных людей. Поэтому им не пришлось долго ждать — ворота открылись, их открыл подеста-предатель Адинольфо Конти. Чиарра прекрасно помнил его бородатое испуганное лицо. И он помнил, как ликование наполнило его при виде распахнутых створок, он пришпорил коня и первым устремился внутрь. Враг, столько лет теснивший род Колонна, разрушивший их замки, предавший их отлучению, враг, ради возможности поквитаться с которым он провел три страшных года на турецких галерах, — этот враг сейчас будет раздавлен. Чиарра почти вбежал в пустой тронный зал и увидел его — Бонифация, облаченного в папские одежды, с тройной папской тиарой на голове. Папа был один, он спокойно ожидал их, только в углу жался испуганный кардинал — его измятое страхом, бритое лицо и сейчас стояло в памяти. Чиарра взбежал по ступеням и, задыхаясь от ярости, занес руку над этим спокойным лицом…

Тонкий голос сказал над его ухом:

— Ты не ударил его!

Чиарра открыл глаза. Комната была полна людей. Одни стояли, другие сидели на стульях, третьи расхаживали, что-то бормоча. Двое присели на край его кровати. Все они были разными на вид, но Чиарре показалось, что у них одинаковые лица — круглые, белые, под стать луне, заглядывавшей в его окно. Чиарра услыхал тихий разговор:

— …тогда-то я и уяснил, что ежели подведешь абсциссу под монастырь, то она так не обрадуется, как возрадуется ордината, та, что принадлежит к ордену братьев-воздуходувов, чья слава распространилась от очага до полного безразличия, причем никто тебя за это не похвалит, кроме как томящийся в темнице валух, коего увели намедни из сернистой расселины, ну а она-то тебе известна, это там, где заночевал соус-пекан, обожравшись на ночь телятины, нет, вру, баранины…

— Так ты говоришь, аббатису под монастырь, а орденские что?

— И орденские под монастырь, если не обожрутся на ночь, а монастырь — дело известное, куда ропот, туда и топор, и палачи стенам не преграда, прыг — и уже в скифских степях, а там ищи пристава в норе, хотя святой Гузнятий на этот счет пилит смычком в аравийских пределах, ну, и братья по вере угомонились до того, что пошли мучить кита, а это зверь до того прыгучий, что шасть — и волынка на рогах, и ничем гангрена тебе не поможет.

— Это да. Воробьи нынче обовшивели.

— И я о чем говорю. А главное — бежит, бежит, но если палкой вино поболтать, то считай, что оживет хлам на чердаке, а потом что ни делай, все в улье дыра, и утес до того жирен, что пыльная буря поднимается, хоть вдоль, хоть на войне.

— Вот ведь до чего дошли — помоями море мостят.

— Ха, сказал тоже! Это они у скирды спросили, а та им — я, мол, не замужем. Ясное дело, что у сыра есть глаза.

— Глаза-то глаза, а мордой не вышел. Ему бы только на скрипке играть.

— Э, не скажи. Бельмом котла не вскипятишь, а тут такое — анаграммы носятся, как ошпаренные, угольники к плетню потянулись, в общем, пыль колесом.

Тут они заметили, что Чиарра открыл глаза, и замолчали. Все белые лица повернулись к нему.

— Кто вы? Чего вам здесь надо? — спросил Чиарра нахмурившись.

Белые лица переглянулись.

— Прорех, — ответил один. — Которыми локти зашивают.

— Монахов, — вступил другой. — Но не обычных, а фаршированных стульями.

— Мешков с утратами, — сказал третий.

Словно за помощью, Чиарра повернулся к тем, что сидели на его кровати, и один произнес ласково:

— Пырей бы тебе надо. Но луна вон какая, где его в такой темнотище найдешь.

— Кто вы? — севшим голосом повторил Чиарра.

— Спроси громче, — ответил другой сидящий.

— Кто вы? — крикнул Чиарра, рывком садясь и протягивая руку к мечу.

Белые лица приблизились, тесно окружив кровать. Одинаковая улыбка показалась на них.

— Я — Безумие, — сказали они.

— Нет! — крикнул Чиарра.

Белые улыбающиеся лица переглянулись.

— Ишь, какие мы спиралевидные, — произнесло одно. Другое его поддержало:

— И полорогие вдобавок.

— Лежи, лежи, — сказало третье, заботливо укрывая Чиарру одеялом. — Так тебе зеленее будет.

Миг — и Чиарра лежал, спеленатый плотным одеялом. Он хотел крикнуть, но не мог. Одна лишь мысль билась в его голове.

— Бенедетто, — выдавил он.

Лица вокруг понимающе переглянулись и отступили. Все взгляды устремились ко второй фигуре, сидящей у его ног.

— Хорошо, что ты вспомнил о нем, Чиарра, — донесся ее голос. — Он тоже вспоминал о тебе.

— Как?.. — прохрипел Чиарра, и Безумие поняло его:

— Как он умер, ты хочешь сказать? Ты будешь удивлен.

— Ска-жи! — прошептал Чиарра.

Безумие наклонилось к нему и со значением произнесло:

— Он умер в полном рассудке, прияв святые дары.

— А! — выдохнул Чиарра. — Я… я…

— Я знаю, — кивнуло Безумие. — Ты не бил его по лицу железной перчаткой. Это ничего.

Белые лица вокруг перемигнулись, подхватили:

— Это ничего. За ложь денег не берут, если ты, конечно, не журавль.

И вдруг Чиарра понял.

— Денег-то денег, а портному тоже несладко веником горе перемалывать, — ответил он окрепшим голосом. — Поди намаялся чижей в дымоход выпускать.

— И то, — радостно откликнулись лица. — А скажешь ему — нечего, мол, деготь в ступе толочь, так он и рад стараться: всю ступицу в бараний рог скрутит.

— Ага, — весело кричал Чиарра. — Он ведь уже не маленький — по шею в землю ушел.

Безумие с нежной улыбкой следило за ним.

— Освободите его, — приказало оно, и сковывающее движения одеяло спало. Чиарра вскочил, белые фигуры окружили его и повлекли к окну — полюбоваться на луну, полную, яркую. Но Чиарра вдруг обернулся. Его взгляд был почти осмысленным.

— Как хорошо с тобой, — произнес он. — А мне говорили…

— Мало ли говорят всякий вздор, — безмятежно ответило Безумие.

— Долго ли… — сказал Чиарра, и Безумие опять поняло его:

— Иди, смотри на луну. Я с тобой до прихода другой. Уже недолго.

Белые фигуры увлекли Чиарру, и он уже больше ничего не слышал.


Три дня спустя Стефано Колонна и Джакомо Савелли уезжали из Кремоны. Они задержались в городе непозволительно долго из-за болезни Чиарры. Попрощавшись и поблагодарив Джованни Висконти за гостеприимство, они садились уже в седло, как к ним вышел лекарь, мессер Джовансимоне Ортолацци. Он был худ и печален, может быть, потому, что дни его проходили в обществе душевнобольных. Лекарь поклонился всадникам.

— Ну, что там? — нетерпеливо спросил Стефано Колонна.

— Все так же, — тихо, так что пришлось наклониться к нему из седла, чтобы услышать, произнес печальный мессер Джовансимоне. — Он никого не признает и постоянно поминает некоего Бенедетто. Речи его полны бессмыслицы. И он не принимает пищи, говорит, что его хотят отравить… прорехи.

Стефано и Джакомо Савелли, переглянувшись, едва удержались от смеху.

— Это похоже на нашего Чиарру, — сказал Стефано.

— Так не пускайте прорех в его комнату, мессер Джовансимоне, — с серьезным лицом наказал Джакомо Савелли.

Мессер Джовансимоне Ортолацци с укором посмотрел на него снизу вверх.

— Это невозможно, высокородный мессер Джакомо, — тихо произнес он. — Думаю, что прорехи уже пробрались внутрь.

Чиарра Колонна неподвижно лежал в своей постели. За эти четыре дня он исхудал до полной перемены внешности, лицо его посветлело, он уже не дышал так прерывисто. Безумие неслышно приблизилось, произнесло:

— Она пришла. Я ухожу.

— Так скоро, — прошептал Чиарра. — Посиди еще немного.

Безумие покачало головой.

— Это невозможно. Она будет сердиться. А вот и мессер Джовансимоне. Не грустите, мессер Джовансимоне. Ведь он никогда не давал пощечины папе.

— Я знаю, — произнес лекарь. — Прорехи мне уже сказали.

Кавалькада всадников оставила за собой Кремону и въезжала на холм, когда позади, в городе, ударил колокол. Они остановились, сняли шляпы, перекрестились — и тут же забыли о Чиарре Колонне. Мысли их были заняты уже другим. Одни готовили речь к императору, другие — к лукавому Аццоне Висконти, герцогу миланскому. Про Чиарру вспомнили…

Одинцов и Свобода

…когда молодой Виктор Одинцов учился в аспирантуре, жил в выделенной институтом однокомнатной квартире в старом доме, прозванном «академическим», и писал диссертацию о семействе Орсини, писал увлеченно, до прорех на локтях. В ту пору он был худ и весел, был непременным участником всех капустников и входил в поэтический кружок «праздномыслов», признанным главой которого был его однокурсник, харьковчанин с подходящей фамилией Скоморошенко, обожаемый всеми фантазер и бездельник, писавший стихи на грани допустимого. По институту ходило одно особенно популярное его стихотворение, которое, натурально, называлось «Памятник»:

Поэму длинную я поместил в журнале,

О буднях трудовых поет ее строка.

На вечере одном бойцы ее читали

Краснознаменного полка.

Теперь я не умру — я каждой сельской дуре,

Доярке молодой, что вымя теребит,

Известен стану я колхозной Шуре-Нюре,

Как ни один пиит.

В газете появлюсь большой, многотиражной.

Угрюмый переводчик меня переведет,

Прочтет меня тунгус, и нивх, узбек продажный,

И ни хрена не разберет.

И долго буду тем любезен я заводу,

Что в перекуре всех я честно развлекал,

За то начальник мой мне даровал свободу

И стопку лишню насыпал.

Я с ними на троих — начальник, я и Муза,

Хоть на начальника и жалко, на глупца,

А лучше б налил я читателю-тунгусу,

Чтобы уважить подлеца.

Таких стихотворений у Володьки Скоморошенко было много, и в основном знали его как автора подобных стихов. Одинцов тоже писал стихи, и они получались у него такими же залихватскими, ерническими, вольными. Однако их было мало: все-таки большую часть времени он отдавал научной работе. Тогда ему как раз дали группу, — преподавание было новым и очень захватывающим занятием. Втайне он считал свою работу главным делом, а стихи — так, баловством. Володька же, насколько Одинцову было известно, относился к поэзии серьезно. Он и стихи серьезные писал, только не показывал никому, а переплетал в особые книжечки, которые называл «изборничками». Таких изборничков у него набралось уже шесть, и это не считая шуточной поэзии, которой набралось бы у него на десяток изборничков. Вообще Владимир Скоморошенко был фигурой известной: его постоянно приглашали на чтения, даже печатали в каких-то полуподпольных альманахах. Надо отдать должное Скоморошенко — он никогда этим не хвастал и на уговоры почитать что-нибудь из «серьезного» не поддавался. Кажется, только Одинцов знал, что он пишет сейчас большую поэму об Уголино. Одинцов не был самым близким другом Володи, просто в ходе работы понадобились консультации специалиста, а из специалистов Володя знал только Одинцова. Поэма шла трудно, Скоморошенко писал ее урывками, когда придется. Иногда Одинцов не видел его неделями или видел только на заседаниях их кружка, но то не был Мастер поэмы об Уголино, как он прозвал его про себя, — то был Володька Скоморошенко с очередной «Балладой о комбайнере». А когда Володя прибегал и приносил очередной кусок из поэмы для, как он выражался, научного анализа, Одинцов удивлялся и ужасался — где он собирается это публиковать?.. Ну где?.. Уголино выходил у Володи совсем другим, и не просто другим, — Володя позволил себе трактовку в духе своего времени. Поэма ужасала тем, что Уголино был современным. Более того, современным был там каждый персонаж, Володя позволил себе и это. Вот это «позволил» и приводило Одинцова во внутренний ужас. Однажды он не выдержал:

— Да чего ты ко мне пристал! Посмотри на своего Уголино! Ты что, не видишь, что все интуитивно схватил? Не нужен тебе никакой научный анализ, иди отсюда!

Сказано это было шутливо, но Скоморошенко почему-то обиделся. Он вообще очень ранимым был. Больше он к Одинцову с поэмой не приходил. Но Одинцов никак не мог успокоиться. Раньше он возвращался из института, наскоро ел и садился за стол. Работа была почти написана, он перешел уже к выводам. Но Володина поэма не желала выходить у него из головы. Ну причем здесь, скажите на милость, Орсини и Уголино, особенно этот скоморошенковский художественный образ? Какая между ними связь? Однако Одинцов никак не мог отделаться от поэмы. Время, эпоха захватила его. Он твердо положил себе, что когда защитится, то возьмется за биографию Уголино. Возможно, то был спор с поэмой, Одинцов не хотел перед собой в этом признаваться. Он хотел подойти к делу как историк, не как беллетрист. Он хотел показать, что Уголино был другим, таким, каким он дошел до наших дней, каким его рисовали очевидцы, хронисты. Да, пожалуй, это был спор. И, словно в пику, он забросил свои стихи.

К тому времени у него завязалась прочная переписка с одним итальянским профессором из Пизы по имени Ренато Альберичи, специалистом по истории кардинальских семейств. Итальянец был остроумен и эрудирован, читать его письма для Одинцова было удовольствием. Он старался соответствовать и даже написал, что он поэт. Итальянец обрадовался — оказалось, он тоже пишет стихи, а ближайший его друг — славист, известный во всей Европе. У Одинцова сразу возникла мысль… нет, не то чтобы сразу, он отгонял ее несколько раз, но мысль была настойчива, да и Альберичи прозрачно на это намекал, узнав о «праздномыслах». А что если напечататься там? — была мысль. Ну, не свои стихи, а, по крайней мере, Володькины. Скоморошенко, по слухам, как раз закончил поэму, вошедшую в состав седьмого «изборничка», который получился довольно толстым. Семь изборничков плюс шуточная поэзия (хотя никакая она не была не шуточная, это Володька ее так называл), — выходила порядная книга. Мысль об этом завладела Одинцовым почище дум об Уголино. И когда от итальянца пришло следующее письмо, он не стал писать о папе Мартине V, предмете трех их предыдущих писем, а довольно путано рассказал о Скоморошенко, о том, какой он талантливый поэт и какая у него замечательная получилась поэма об Уголино, а ведь Уголино — такая противоречивая личность, о нем еще написать надо уметь, и у Володьки это получилось, он и другую поэзию пишет, и вообще он талантливый поэт, вот недавно закончил поэму об Уголино, вышло просто шедеврально, и ведь другая его поэзия тоже хороша, а тут эта поэма про Уголино, противоречиво и шедеврально. Перечитывать этот бред у него не было сил, он просто запечатал конверт и отослал его на следующее же утро.

Через два дня он об этом уже жалел. Итальянец наверняка сочтет его ненормальным. Это ж какой риск — взяться за издание неизвестного русского поэта, риск коммерческий, не говоря уже о политике. И когда от профессора Альберичи через месяц пришло письмо, он был уверен, что разговор там, как ни в чем не бывало, продолжится о папе Мартине.

Но Альберичи писал о другом. Он писал о Володькиной поэме и просил ее посмотреть. Он писал, что его друг-славист согласен переговорить со знакомым издателем. Ничего больше, далее шли обычные рассуждения о семье Орсини, ссылки на какие-то новые итальянские труды, предложение выступить докладчиком на конгрессе в Риме. Но даже и возможная поездка за границу так не обрадовала и не окрылила Одинцова, как забрезжившая надежда выпустить книгу Скоморошенко в Италии.

Разыскать Володьку как-то не получалось. Дома его не было. Одни говорили, что он уехал в Харьков навестить родных, другие — что у него запой, сидит в чьей-то квартире уже третьи сутки, сам в дымину, и громко декламирует матерные частушки. Но тут в квартире Одинцова раздался звонок. Звонил Скоморошенко, и голос его был совсем не запойный. Доверительным тоном он сообщил, что заперся на квартире одной знакомой, чтобы никто его не потревожил, и сочиняет очередную поэму, причем «поэма, старик, идет феноменальными темпами, ты просто себе не представляешь!» До него донесли, что Одинцов его разыскивает, и вот он звонит, чтобы узнать, в чем дело.

Одинцов, как водится, сказал, что разговор не телефонный и что надо встретиться. Скоморошенко поколебался и с видимой неохотой согласился. Договорились увидеться через два часа в знакомой стекляшке, в двух кварталах от одинцовского дома, из чего Одинцов заключил, что место добровольного заточения Скоморошенко тоже где-то рядом. «Интересно, кто бы это мог быть? — размышлял Одинцов по дороге — Галька? Рита?» Поклонниц у Скоморошенко было много, перебирать их всех было делом праздным, и Одинцов прекратил об этом думать.

Скоморошенко выслушал Одинцова довольно спокойно: было видно, что мысли его заняты новой поэмой. Но потом до него все-таки дошло. Одинцов буквально увидел, как это случилось: Скоморошенко тряхнул головой и молча уставился на него. Взгляд его прояснился. Молчал он долго, — не то чтобы раздумывал, а просто молчал. Предложение было, судя по всему, для него неожиданным, и сам он о такой возможности никогда не думал. Это тоже было заметно. Потом он выпалил:

— Это сумасшедшая идея, старик! И как это провернуть?

Одинцов стал излагать свои соображения, но Скоморошенко его перебил:

— Только под псевдонимом!

— Дай до конца-то досказать, — произнес Одинцов. У него были знакомые в итальянском посольстве, через которых он несколько раз получал книги из Италии. Кажется, на них можно было полагаться. Тут Скоморошенко перебил его снова, глаза его горели:

— Придумал!

— Что придумал? — не понял Одинцов.

— Псевдоним! — восторженно заорал Скоморошенко. — Под которым печататься!

— Э-э… какой?

— Конвольвулус!

— Чего?

— Неважно… я приму этот псевдоним… они там все попадают, старик, это я тебе точно говорю!

Одинцов понял, что пересказывать свои планы бессмысленно. Поэтому они уговорились, когда будут готовы рукописи для передачи, и разошлись. По дороге Одинцов улыбался, вспоминая, какие глаза были у Володьки, когда он придумал свой будущий псевдоним. Надо будет глянуть, что это слово означает…

Два месяца от Скоморошенко ничего не было слышно. Сроки, о которых они уговорились, давно прошли. Альберичи опять писал о Мартине V и о Констанцском соборе. Конгресс, на который приглашали Одинцова, перенесли на начало следующего года, и вообще было похоже, что туда поедет заведующий кафедрой. Одинцова это даже не расстроило, он с головой ушел в работу. Лукавый кардинал Наполеоне Орсини снился ему по ночам.

Скоморошенко заявился в одно воскресенье. С порога завопил:

— Не передается вдохновенье, но можно рукопись передать!

Каковая была при нем — объемистая папка, кое-как завязанная на слишком короткую тесемку.

— Галька по ночам печатала, — орал Володька. — Герой, вернее, героиня! Я, говорит, для вечности тебя спасаю. Будешь издан на родине великого Микеланджело да Винчи и Рафаэля д’Аннунцио!

«Значит, все-таки Галька», — подумал Одинцов и сказал, сдерживая улыбку:

— Да ты подожди еще, может, не примут.

— Как это не примут? Обязательно примут! А если не примут, я напишу самому председателю итальянской компартии, чтоб нашел управу в виде перманентной революции на голову продажных акул издательского бизнеса.

— Ну тебя, — махнул на него рукой Одинцов. — Давай сюда рукопись. На днях отволоку в посольство.

— Вот они, герои нашего времени, — сказал Володька, смахивая воображаемую слезу. — Помогают бедным поэтам. А нет ли у тебя, скажем, трех золотых сольдо — по сольдо за одну корочку бородинского…

Одинцов, не дослушав, вытолкал его из квартиры и сел смотреть рукопись. Скоморошенко дал все, что у него было, иными словами, все написанное, все семь изборничков. Все было очень аккуратно перепечатано и прошито толстой суровой нитью. Героиня, вспомнил Одинцов, внутренне соглашаясь. И допоздна он сидел за столом, то разражаясь хохотом от издевательской «Оды опоросу», то покрываясь мурашками от страшной поэмы об Уголино. Своего последнего произведения Скоморошенко, по-видимому, еще не закончил, потому что в папке ничего похожего не было.

Он решил не звонить в посольство, а просто явиться туда. Рукопись он оставил дома, запер в ящик стола. На его счастье, знакомый сотрудник посольства оказался на месте. Это был толстенький, очень жизнерадостный миланец, помощник торгового атташе. Узнав, чего хочет от него Одинцов, он посерьезнел, но согласился помочь не раздумывая. Они договорились, что Одинцов принесет рукопись завтра. Так что на следующее утро Одинцов уже был у него. Итальянец внимательно осмотрел папку, заглянул внутрь и сказал, что уже дня через три пакет будет в Италии. Одинцов оставил адрес и телефон Альберичи, и они распрощались. Вечером он позвонил Скоморошенко и обиняками рассказал обо всем, что произошло.

— Он передал стихи в итальянское посольство! — сразу же заорал Володька кому-то рядом. Послышался одобрительный гул.

— Трепач ты! — в сердцах бросил Одинцов и повесил трубку. В тот вечер он долго не ложился. Что-то мешало ему уснуть. Он прислушался к себе — может, это страх? Он боится? Нет, он не боялся и не жалел о том, что сделал. Спать ему не давало возбуждение. Он понимал, что совершил сегодня поступок, эхо которого будет еще долго звучать. Почему-то он был уверен, что итальянцы напечатают Володькину книгу. И когда он дошел до этой мысли, то неожиданно для себя успокоился и быстро уснул.

Тогда-то это и произошло.

Через три дня он возвращался с работы. Было уже поздно, лампочка на первом этаже не горела, он споткнулся и чуть не расшиб лоб об ступеньку. Чертыхаясь, звеня ключами, он добрался до своей площадки.

Она сидела на ступеньках возле его двери, положив руки на колени, с прямой спиной. Когда Одинцов появился на лестничной клетке, она легко поднялась, и он увидел, что она высока, очень красива и одета в нечто вроде пепельно-серого хитона. В ней было что-то царственное, и он растерялся, это осознав, ибо не знал, что она может быть такой.

— Здравствуй, Одинцов! — произнесла она с улыбкой и протянула ему руку, прямо, по-товарищески.

— Здравствуй, Свобода! — пролепетал он.

Рукопожатие ее было крепко, она чуть встряхнула его руку.

— Ну, говори, какой ты меня представлял? — спросила она.

Одинцов еще искал ответ, растерянно улыбаясь, а она уже сказала:

— Ну что же мы на пороге стоим? Веди внутрь.

Он был в такой растерянности, что беспрестанно ронял ключи. Она с улыбкой взирала на это. Похоже, ей нравилось, что кто-то при виде ее так теряется. Наконец, она взяла ключи из его беспомощных рук, быстро, уверенно отперла дверь и первой вошла внутрь.

— Хорошо живешь, Одинцов, — произнесла она, оглядывая комнату, стол, шкафы с книгами. — Свободно. Пишешь что-то?

— Диссертацию, — ответил он, справившись с собой.

Она кивнула, увидев титульный лист.

— Интересная тема. И что тебя на нее подвигло?

Помолчав, он ответил:

— Ты.

Она засмеялась.

— Это единственно правильный ответ, Одинцов. Говорить будем завтра, я хочу спать. Лягу здесь.

И она указала на диван возле письменного стола, на котором Одинцов обычно спал сам. Одинцов вздохнул и отправился на поиски раскладушки.

Рано утром она разбудила его. Была суббота, святой, праздничный день, когда он обычно отсыпался, и сначала он не понял, кто будит его. Свобода стояла рядом с его, как ночью выяснилось, донельзя скрипучей раскладушкой, свежая, причесанная и улыбалась белозубо.

— А ты спишь, оказывается, долго, Одинцов, — произнесла она. — Я тебя уже полтора часа дожидаюсь. Пойдем, говорить будем.

И она чуть ли не потащила его на кухню. По пути он высвободился, что-то бормоча о безотлагательных делах, и юркнул в санузел. Здесь он долго стоял, глядя на себя в зеркало. Физиономия была несвежая и небритая. Он почистил зубы, умылся, — и с какой-то отчетливостью понял, что на кухне его ждет Свобода.

Она действительно была там — сидела на стуле, положив руки на колени, с прямой спиной. Он вошел, и она улыбнулась.

— Э… доброе утро, — сказал он, мучительно пытаясь улыбнуться в ответ.

— Ты молодец, Одинцов, — заявила она без обиняков. — И ведь кто бы мог подумать? Ну, пишешь стихи. Кто их сейчас не пишет? Ну, тему для диссертации выбрал необычную, это тоже о чем-то говорит.

Одинцов понял, что больше никогда не будет писать стихи.

— Это ведь не повод, — продолжала она. — Тебя, может, на совете зарубят. Всех рубят, кто с необычными темами. Это называется — запрет на свободу самовыражения. И тут ты переправляешь рукопись этого Скоморошенко за границу. То есть находишь интересный, малоиспользуемый путь. Путь к свободе. И не для себя, заметь, — для другого человека. И получаешь при этом удовлетворение, я бы сказала, глубокое удовлетворение. Совершив этот поступок, ты в моих глазах определенно вырос.

Одинцов стоял перед ней, как водой облитый.

— В Италии рукопись уже получили, — произнесла она и звонко расхохоталась. — Ты, небось, и не понимаешь, Одинцов, что натворил. Ты способствовал созданию демократического общества! Забил еще один гвоздь в гроб мрачного антинародного режима! Внес вклад в дело мира во всем мире!

Одинцов даже и не знал, что сказать.

— А что, в Италии уже рукопись получили? — переспросил он, чувствуя себя полным кретином.

— Получили! — радостно вскричала Свобода. — И уже прочитали! И будут печатать! Под псевдонимом, разумеется, ведь под своим именем там печататься опасно, это каждый начинающий писатель знает.

— Под псевдонимом, — повторил Одинцов. — Да, он себе такой псевдоним выбрал…

— Конвольвулус, — подхватила Свобода. — Это значит «вьюнок». Очень, очень удачно!

— Да? — с сомнением спросил Одинцов.

Свобода кивнула, и тут же лицо ее стало серьезным.

— Ты совершил поступок, Одинцов, — сказала она. — Но этого мало. Сказавши «а», необходимо сказать и «б». Теперь у тебя есть авторитет, есть связи. У меня на очереди люди, которым тоже необходимо напечататься там.

— А я их знаю? — спросил Одинцов.

— Разве это важно? — поморщилась Свобода. — Главное то, что они мои друзья и любят меня. А ты — ты разве меня не любишь?

И она испытующе посмотрела на него.

— Конечно, люблю, — ответил Одинцов, слыша свой неуверенный, запинающийся голос.

Но Свобода не обратила на это внимания.

— Ну вот, — сказала она удовлетворенно. — Меня все любят. Но я выбрала тебя.

И снова Одинцов должен был что-то ответить на ее испытующий взгляд.

— Да-да… — произнес он, запинаясь еще больше. — Понимаю… постараюсь не…

— Вот и хорошо, — перебила она. — Сегодня вечером придет человек, Бубняев его фамилия. Он прозаик, пишет про крестьянские бунты. Это надо публиковать на Западе. Ты можешь помочь ему, я знаю, можешь.

Одинцов вздохнул.

— Ну, пускай приходит.

Так Свобода поселилась в его доме. Обычно она ничем не занималась, и, возвращаясь с работы, он находил ее там же, на кухне, в той же позе. Однажды он предложил ей чаю. «Ты что, Одинцов? — сказала она. — Я не пью чаю.» «А что же ты пьешь?» «Ничего.» «Может, поешь?» «Ну, ты даешь, Одинцов, — сказала она. — Я не ем никогда.» «А чем же ты питаешься?» «Воздухом свободы», — без улыбки ответила Свобода. Одинцов вздохнул. Он хотел поджарить Свободе яичницу.

После того Бубняева к нему приходило еще несколько человек. Все приносили рукописи. Одинцов поражался убогому виду посетителей — худые, в ватниках, в каких-то кепчонках. Они надолго уединялись со Свободой в комнате, о чем-то громко разговаривали, читали стихи. Одинцов в это время пил чай на кухне и что-то уныло правил в своей рукописи. Кардинал Наполеоне Орсини уже не снился ему по ночам.

Постепенно он приспособился к новому житью. О Свободе в соседней комнате и о нежданных посетителях он старался не думать. Все рукописи он исправно относил в итальянское посольство и передавал жизнерадостному миланцу, который месяц от месяца терял свою жизнерадостность. Книги в римском издательстве выходили одна за другой. Все авторы печатались под псевдонимами.

Однажды ночью Одинцов проснулся. У его раскладушки сидела Свобода — придвинула кресло поближе и накинула на колени плед. В руках у нее была книга. Увидев, что Одинцов проснулся, она улыбнулась.

— А я хотела тебе на ночь почитать, — сообщила она. — Достала изумительную книжку — Хакобо Арбенс Гусман, «Записки о гватемальской революции». Ты бы не стал так спокойно спать, когда бы услышал, что творили в Гватемале палачи полковника Кастильо.

И до самого утра полусонному Одинцову слышались слова — «Юнайтед фрут компани», Кастильо, Аллен Даллес, Монсон.

Однажды она прибежала к нему на кухню вся в слезах, выкрикивая бессвязно:

— Он обидел меня… разлюбил. Больше не открывай ему дверь, я не хочу его видеть!

— Кому? — попытался понять Одинцов. Ничего понять было нельзя. Какой-то Плывунов потребовал большей свободы… но больше она просто не могла ему дать… она ведь и так от всей души…

— Подожди, — Одинцов усадил ее, вытащил из шкафчика бутылку, налил ей водки. Свобода не глядя выпила и задохнулась, глаза ее расширились. Молча ловила она ртом воздух. Тут в дверь сунулся какой-то человек, увидел Одинцова, Свободу. Одинцов узнал его — это был прозаик Бубняев, выпустивший недавно в Риме книгу о крестьянских бунтах под псевдонимом Мартын Хек. Свобода, помнится, все повторяла, что псевдоним на диво удачно выбран.

— Мне бы ее… — обратился Бубняев к Одинцову хрипло, но вежливо, показывая на Свободу. — Ребята там… ждут. Поговорить бы.

— Им только это и подавай! — вдруг взорвалась Свобода, обретая дар речи. — Поговорить! Пора бы уже делать… а им все говорить.

— Так это, — смутился Бубняев, — сначала поговорить бы… а потом сделаем… это уж как заведено.

— Ладно, — неожиданно быстро согласилась Свобода, улыбнулась, легко поднялась. — Иду. Только сначала Плывунова выгоните. Я больше его не люблю.

— Уже выгнали, — в ответ разулыбался Бубняев. — Как ты ушла, так сразу и выгнали. Не наш он человек.

Свобода довольно кивнула, направилась к двери.

— Свобода! — позвал ее Одинцов в спину, когда она уже была почти у выхода. Она обернулась. — Почему ты не ушла к Скоморошенко? — спросил он, опять чувствуя себя кретином. — Он стихи пишет… известный человек. А у меня тут и места мало, и вообще.

Она остановилась и молча изучила его. Взгляд ее, становясь все жестче, обежал кухню, остановился на рукописи и тут смягчился.

— Люблю я тебя, Одинцов, — сказала она так, что он не понял, правду ли она говорит. Но все равно слышать это было приятно. Благодаря ей авторитет его в артистических кругах возрос. Разумеется, мало кто догадывался о его причастности к тамиздатской деятельности. Но квартира его в короткие сроки стала центром литературных сборищ. В любое время дня и ночи сюда приходили поэты, литераторы, художники, устраивали импровизированные чтения, притаскивали картины, — и все ради нее. Она, Свобода, царила на этих посиделках. И Одинцов как-то привык, что, несмотря на явных фаворитов, отмеченных ею, она всегда остается у него, это уже стало нормой.

Конец этому пришел неожиданно. Уже намечена была дата его защиты. Он бегал с последними приготовлениями, когда ближе к вечеру раздался звонок.

Это был его тот самый миланец из посольства. Ясно и коротко он сказал — все, делу их конец. Его переводят в Белград. Он, конечно, всегда готов помочь, но как это сделать в новой ситуации, не представляет. У Одинцова создалось такое впечатление, что итальянец давно готовился к этому разговору и сейчас испытывает облегчение. Что было сказать? Одинцов поблагодарил его и сам не заметил, как сделал это в тех же выражениях, что давеча Свобода, — слова «демократия», «режим», «мир» сами вырвались из него и ушли в итальянца, как в цель. Он долго потом жалел об этом — хорошо еще, если телефон не прослушивается. И даже если нет, это было неразумно. Однако он был настолько растерян, что сам не знал, что говорить.

Она дожидалась его там же, на лестнице, где они встретились в первый раз. При виде него она поднялась, но уже не улыбалась. Взгляд ее был строг, но руку она протянула так же, по-товарищески прямо.

— Спасибо тебе, Одинцов, — произнесла она, и он понял, что это конец. Ему вдруг захотелось ее удержать, он понял, что привязался к ней, что действительно ее любит. Но это ее не поколебало.

— Ты хороший человек, Одинцов, — сказала она успокоительно. — Ты многое сделал. Однако теперь… понимаешь… — в первый раз она замялась, — теперь появились другие люди. Они тоже делают многое. И тоже любят меня…

— К кому ты уходишь? — перебил он ее тихо, но отчетливо. — К Скоморошенко?

Она отвела глаза.

— К Бубняеву?

Она покачала головой.

— Ты его не знаешь, — произнесла она и подняла глаза. Взгляд ее опять был тверд и весел. — Но еще узнаешь! Ну, давай прощаться.

И она порывисто обняла его. Он опять не знал, что говорить.

— Будь осторожна, — только и крикнул он ей вслед, когда она уже спускалась по лестнице.

Снизу раздался задорный смех. От этого звука у него сжалось сердце. Войдя в квартиру, он увидел, какой она стала пустой. Словно душа отлетела от его дома. Чувство оставленности было таким острым, что он неожиданно разрыдался. Да, его квартира была теперь всего лишь ограниченное пространство, и этим пространством был ограничен он сам. Он попытался вдохнуть, полной грудью, как прежде, но не мог. Отныне он был стеснен во всем. Он опустился на стул и обнаружил, что сидит на каких-то папках. То были скопившиеся у него рукописи, которые он так и не отнес в посольство, да теперь уже не отнесет. С отвращением он смахнул их со стула и понял — только что был сделан выбор. Воля, как известно, только вольному. А у него послезавтра защита, дел невпроворот. Испытывая громадное облегчение…

Гераскин и Смерть

…от того, что его нашли и взяли в руки, он огляделся и увидел безбрежное книжное море, в котором человек, державший его, был словно одинокая скала. Этот человек выловил его из книжного моря, не дал затеряться в нем, и у Гераскина перехватило дыхание от переполнявшей его признательности, так что он не смог вымолвить слов благодарности, только зашелестел страницами. Одновременно он видел себя словно со стороны — одетым в монашескую рясу, старым, принявшим постриг шутом, которому хочется уже не смеяться, а рассказывать истории. Но главное, его не покидало ощущение, что история, которую он хочет рассказать сегодня, последняя. Когда это ощущение переросло в уверенность, он выпал из державших его рук и канул в книжное море — и проснулся.

— Я был книгой, — весело сообщил он наутро жене.

Наталья посмотрела на него и ничего не сказала. С тех пор, как он начал писать этот сценарий, ни о чем другом он не говорил — лишь о Паскале да о книгах. Ее это начало беспокоить не на шутку — мало того, что на спектаклях он выкладывался, теперь вот увлекся человеком, который так и не дописал свой главный труд. Она и сама была актрисой, даже играла с Андреем в одних спектаклях. Но книгой она себя никогда не видела — ни во сне, ни в воображении. Ей даже страшно было подумать, что творится в голове у человека, которому снятся такие сны. Себя она считала натурой романтической и часто видела во сне, что парит над землей в образе большой белой птицы. Она даже помнила, какие у нее красивые крылья, такие изящные, белые. Но птица — это одно, а книга — совсем другое. Актриса должна казаться сама себе птицей, тогда у нее вовек не исчезнет романтический настрой, так помогающий на сцене. А книга… этак тебя и впрямь когда-нибудь поставят на полку.

Гераскин не взял на себя труд пересказывать ей весь сон. Люди-книги не рассказывают своих снов людям-птицам. Он лишь сожалел — в который уже раз! — о том, какие разные у них с Натальей характеры. Иногда, глядя со своей полки на то, как она летает там, высоко, кувыркается в воздухе, он испытывал некоторую зависть. Но потом он видел, как она садится, начинает чистить перышки, глупо ворковать на голубиный лад, и зависть пропадала. Наутро она открывала глаза, счастливо потягивалась и говорила, одним и тем же тоном: «Ах, Андрей, я опять летала!..». И вместо ответа ему хотелось насыпать ей зерна. Впрочем, злого умысла или насмешки в этом не было. Она была такой счастливой, когда видела эти сны, что ему было впору призадуматься — а может, и впрямь сменить переплет на крылья? Но тогда бы он перестал быть и шутом, потому что шуты не летают, просто не могут оторваться от земли.

С Паскалем он как раз и познакомился на полке — тот оказался его соседом справа. Это был представительный том в переплете веленевой кожи и одновременно — худощавый, немного болезненного вида господин в берете. Он сам заговорил с Гераскиным однажды.

— Ваша жена? — учтиво спросил тот, показывая на ныряющую в воздухе Наталью.

— Да, — ответил Гераскин с восхищенной улыбкой, которая была явно не к месту.

— Я так и догадался, — сказал незнакомец, — по тому, как вы внимательно и заботливо следите за ее полетом. Она превосходна, — добавил он с улыбкой. — Я давно слежу за ней — ее ни с кем не сравнишь. Жаль, она появляется здесь редко.

— Она сильно устает, — ответил Гераскин и пояснил: — Она актриса.

— Неужели? — удивился незнакомец. — Не очень люблю театр, нахожу его чрезмерным и праздным. В сущности, это похоть очей. Однако же эти кувырки радуют глаз, это не театр. Вы уверены, что ваша жена играет на сцене?

— Я и сам актер, — отчего-то потупился Гераскин, ему вдруг стало стыдно, что он играет.

— Ей надо чаще летать, — наставительно произнес его сосед. — Тогда, может быть, она забудет о сцене и приблизится к божественному… Ах, простите, я не представился. Позвольте отрекомендоваться — «Мысли» Блеза Паскаля.

— Гераскин, Андрей Игоревич, актер независимого театра «Школа буффонов».

— Почему вы не летаете, Андрей?

— Видите ли, Блез… могу я называть вас Блезом?

— Пожалуй, да. Ведь я — все, что от него осталось, его мысли. К сожалению, он не успел дать мне более подходящего имени. Иногда я перебираю в уме все те имена, которыми меня хотели наградить, и ужасаюсь некоторым. Представьте, меня хотели назвать «Апологией христианской религии». Словно какой-то скучный философский трактат.

— Меня хотели назвать Талием. Вообразите — Талий Гераскин.

— Это ужасно. Так отчего же вы не летаете?

— Тогда солнце растопит мои шутки, и я свалюсь на землю.

— Вы боитесь разбиться?

— Я боюсь быть осмеянным. Согласитесь, глупо упасть, не разбиться и быть осмеянным праздной толпой.

— Да, толпа хотела бы увидеть вашу смерть. Через секунду она будет вас жалеть — но на смерть с удовольствием поглядит. Это и есть театр.

— Вы говорите это с трепетом.

— Наверное, потому, что давно умер. Бояться смерти, будучи вне опасности, а не подвергаясь ей, ибо надо быть человеком.

На этих словах он проснулся. С утра была репетиция, надо было спешить: тогда как раз ставили «Любовь к трем апельсинам», где он играл мага Челио. Только после репетиции он сумел заглянуть в томик «Мыслей». Последняя фраза его собеседника была там, тот процитировал ее абсолютно точно.

Потом они еще много встречались, на той же самой полке. Но вот что странно — с этих пор Наталья прекратила появляться там, по-видимому, сменив сон. За исключением первого, своих разговоров Гераскин вспомнить не мог, но помнил, какое наслаждение они ему доставляли. Постепенно в нем начал складываться замысел фильма о Паскале. Гераскин вспомнил и человека, который листал его во сне, и у него зародилась догадка, что это сам великий философ, нашедший его достаточно интересным, чтобы прочитать. Ему так захотелось в это верить, что он даже разделил себя на главы, чего прежде не хотел делать ни при каких условиях, ибо желал быть сплошным текстом, даже без абзацев. Сейчас он понял, что это неудобно для читателя, и пошел на уступки — каждая его глава теперь была посвящена одному из спектаклей, в которых он играл. Таким образом, глав получилось десять. Он огорчился, увидев, что играл так мало. Можно до надрыва говорить о качестве, о том, что не бывает маленькой роли, но когда получается, что ты сыграл всего лишь в десяти спектаклях, а самому тебе уже за сорок, поневоле пожалеешь.

И в то же время Гераскин знал, отчего так. Если бы он был просто актером, — нет, он еще и читал, и писал. Время его, таким образом, было рассечено на несколько частей. Не то чтобы он стремился оставить по себе память. Он совершенно об этом не думал. Вот в чем был его секрет — он никогда не задумывался о том, что будет потом, после него. Было и еще кое-что. Тогда, на полке, он не лгал Паскалю — он действительно не боялся смерти. Он никуда не торопился. Он жалел, конечно, что играл мало, что в кино его не приглашают, а это значит, что известность твоя так и останется известностью театральной, ограниченной. Но при этом он не изволил торопиться. Возможно, это прозвучало бы дерзко, но в глубине души он считал, что сделал достаточно. Да, не бывает маленькой роли, а память о тебе от твоих усилий не зависит. Так что нечего бояться того, что тебя окончательно поставят на полку, когда ты на ней и так стоишь каждую ночь и, можно сказать, уже привык к этому. Обидно бывает оказаться временами в книжном море, но оттуда тебя всегда кто-нибудь выловит — и опять поставит на полку. От этого у него возникла некая уверенность, пропали человеческие страхи. Выловят — и поставят на полку. Что и говорить, он никогда не рассказывал об этом Наталье, — пусть летает.

Его театр, «Школа буффонов», возник всего пять лет назад, но уже успел прогреметь несколькими блестящими постановками — Гоцци, Мольер, средневековые фарсы, простые и потешные, как брюхо. Ставила «Школа» и малоизвестные пьесы итальянской комедии дель арте — это были любимые спектакли Гераскина, потому что там не надо было заучивать роль — необходимо было импровизировать. Он играл Бригеллу и Тарталью. Критика находила его игру блестящей, публика валилась от хохота. На сцене он был буффон — а вне сцены поражался, откуда это берется, ибо вне сцены буффоном не был. Хотя надо сказать, что мало кто из актеров «Школы» играл самого себя, — люди подобрались все уже зрелые, с опытом, и если и куражились вне сцены, то не напропалую, со вкусом и только в своем кругу. Короче, театр был именно школой буффонов, ибо приучал их к буффонаде. Гераскин, по природе склонный к раздумчивости, с удовольствием узнал, что, созданный как подмостки к одной из пьес Гельдерода, театр отважился на первую постановку этого автора лишь к исходу пятого года своего существования. Игорь Штеллер, главный режиссер театра, чувствовал всю ответственность, даже программность этого спектакля и все медлил с ним, хотя давно уже решил, что ставить будут именно «Эскориал», а не «Школу шутов».

Почему «Эскориал»? Гераскин не знал, но чуял, что выбор верен. Это был его спектакль, его роль — и не ошибся. Ему дали роль Короля. Репетировали они, противу всех ожиданий, очень мало — постановка была уже готова, к ней словно загодя подготовились и постановщик, и актеры, и художник. Премьеру назначили на открытие сезона.

Премьеру назначили на сегодня.

Все лето Гераскин писал свой сценарий. До этого он никогда не писал сценариев, а потому был бесшабашен и не стеснен рамками. Сценарий получался длинный, гораздо длиннее, чем следовало, но это его не смущало. Он надеялся, что к сезону закончит. Но вот уже премьера спектакля, а сценарий так и лежал незаконченным в столе. Несколько заключительных страниц никак не давались. Это мучило его: писать рассказы было совсем другое дело. По природе он был спринтер, долгие забеги ему не удавались, не хватало дыхания. Он вечно на чем-то застревал и думал, что это из-за недостатка опыта. Он думал, что нужно было писать роман. Но под конец понял, что с самого начала принял правильное решение, — ведь по роману тоже пришлось бы писать сценарий. Иначе он себе и не представлял.

Утро было в дымке, солнце словно прикрыло веки, надвигалась гроза. «Сегодня премьера», — сказал он себе, и от слов этих в нем словно родилось ответное эхо. Еще неуверенный, что нужно сделать это сегодня, он двинулся к столу, эхо зазвучало громче, и вот он уже сидел и писал — от руки, он всегда писал от руки. Через час сценарий будущего фильма «Жизнь и мысли господина Паскаля» был закончен. Гераскин не мог в это поверить. Он не чувствовал ни облегчения, ни радости, он был не уверен в том, что выход, подсказанный ему эхом и утром в дымке, был правильный. Эта неуверенность вызывала досаду, он просматривал листок за листком, и ему хотелось все переписать, но он не знал, как именно. Эхо умолкло, небо закрыли тучи. Это, как ни странно, успокоило его — было что-то недоговоренное в той дымке, словно день не знал, куда склониться, медлил с решением. Но едва первые ростки радости и облегчения стали пробиваться в нем при взгляде на законченную рукопись, на дворе завыла собака.

Это вернуло его к мыслям о спектакле. Он даже не вспомнил о приметах — он был уже Король.

— Довольно! Довольно! Это невыносимо! — завопил он фальцетом. — Зарежьте собак, всех до единой! Утопите их, убейте собак с их предчувствиями!

С улицы донесся визг — в пса чем-то запустили.

— Мои собаки! — закричал Король. — Он убил моих собак, мою свору!.. Моих прекрасных собак!.. Какая великая несправедливость, что Смерть может входить в дворцы короля, — прохныкал Гераскин и выпрямился. Прислушался — нет, не воет. Наверно, померещилось. Но как удачно. Он был собой доволен. Он хорошо сыграет сегодня. И тут облегчение, как облако, снизошло на него. Он понял, что работа завершена. Его отпустила многомесячная тяжесть. Сегодня премьера. Он был свободен.

Мнихов, наверное, уже в Лондоне. Они виделись вчера, обедали вместе, а вечером Мнихов улетел в Лондон на полгода. Он был продюсером и другом Гераскина, они учились вместе. Однако Мнихов оказался в столице быстрее. Это он вытянул Гераскина, представил Штеллеру, и тот без лишних разговоров взял Гераскина в труппу. Гераскину виделся в этом перст судьбы — к Штеллеру было не так-то просто попасть, и на тот момент он был младше всех в коллективе. Мнихов был одним из немногих очень близких друзей Гераскина, хотя вдвоем они выглядели комическим дуэтом: один высокий, худой, с гривой черных волос, другой — коротенький, толстый, лысый хохотун со свежим анекдотом наготове.

Сидели они в актерском ресторанчике неподалеку от театра. Маленький уютный погребок едва вмещал двадцать человек. Он никогда не был полон: об этом месте мало кто знал. Хозяином его был буфетчик театра Быстров, пожилой медлительный человек, славящийся своими расстегаями. Эти расстегаи были изображены на развешанных по стенам ресторана картинах. Несмотря на столь прозаический предмет изображения, картины эти были написаны известными художниками, поклонниками таланта Быстрова, и буфетчик ими очень гордился, особенно одной, на которой расстегай был изображен в кубической манере, в виде страхолюдного пурпурного ромба, пересеченного черным швом. Эта картина висела при входе и могла отбить аппетит у любого. Быстров, однако же, ее не снимал — он был истинный поклонник искусства.

Мнихов умел делать все сразу — рассказывать очередную сплетню, отправлять кому-то текстовое сообщение по мобильному и с невероятной быстротой поглощать кушанья, подаваемые лично хозяином. Мнихова, захаживающего сюда чуть ли не каждый день, тут уважали. Быстров даже подсел к ним и лично выпил рюмку за здоровье достоуважаемого Михаила Глебовича.

— Любят тебя здесь, — заметил Гераскин.

— А чего меня не любить? — осведомился Мнихов с набитым ртом. — Я, в отличие от некоторых, человек живой, общительный, простой. Будь проще, и народ к тебе потянется.

— Куда уж проще, — сказал Гераскин.

— Но-но! — погрозил ему пальцем Мнихов. — Не к лицу тебе эти намеки. Помни, что ты ведущий актер одного из лучших столичных театров.

— Но не заслуженный же.

— Зато народный… Так что ты там говорил о сценарии?

— Вот-вот закончу.

— Да? И что намерен дальше делать?

— Я пока об этом не думал, — признался Гераскин.

— В этом ты весь, — сказал Мнихов, осуждающе качая головой. — Сценарий — это что? Это продукт. Надо его продавать. А ты даже не знаешь, какие на базаре цены.

— Ну, я же не огородник, не морковку же ращу. И потом, ты есть, ты всегда знаешь, какие цены на базаре.

— Эх, эх, — вздыхал Мнихов, наливая им еще по рюмке. — Что мне с тобой делать?.. О ком хоть сценарий? Ты мне говорил, но я опять забыл.

— О Паскале.

— Паскаль, Паскаль… это который килопаскаль, мегапаскаль?

— Ну, в том числе.

— Скучный фильм про физиков?

— Он философ был.

— Философ еще куда ни шло. Хотя тоже скучно.

— Ты же в начале говорил, что интересно!

— Ну, мало ли что я говорю… А кому ты его отдать хочешь?

— Я его, Миша, сам хочу снимать. Я уже тебе говорил.

— Ну не помню я, не помню! Я занятой человек, у меня, может, замыслы роятся в голове, идеи!..

— Да у тебя только бабки на уме.

— Но-но! — опять погрозил ему Мнихов пальцем и тут же расплылся в улыбке. — Ну угодил, угодил. Лучший комплимент продюсеру. Так значит, сам? А деньги где возьмешь? Или я опять доставай?

— Как это опять? Я еще фильмов не снимал.

— Ох, дебют к тому же… Угробишь ты меня!

Гераскин с улыбкой смотрел на то, как Мнихов сетует, качает головой и как не забывает при этом опрокинуть рюмочку и подцепить на вилку грибок.

— Слушай, — вдруг закричал тот, — у тебя же завтра премьера! А ты молчишь! И вообще, ты чего такой пришибленный?

— Да что-то не по себе, — ответил неохотно Гераскин, машинально притрагиваясь к груди.

— Тебе что, нехорошо? — встревожился Мнихов. — А то я смотрю — не ешь, водки не пьешь.

— Да нет, все нормально, — отмахнулся Гераскин. — Просто волнуюсь немного перед спектаклем.

— Ты мне зубы не заговаривай, — сказал Мнихов. — У кого давление повышается после каждого спектакля? Ты только шепни — я тебе такого врача притащу, вся столица у него лечится.

— Он, верно, занятой человек? Совсем как ты?

Мнихов вздохнул.

— Несерьезный ты человек, Андрей. Вечно комедию ломаешь. Ты мне-то скажи…

— А чего говорить? Ну, комедию ломаю, так у нас, комедиантов, заведено.

— Я тебе одно скажу, — перебил его Мнихов, лицо его было серьезно. — Если комедию долго ломать, она обязательно сломается. Понял?

Гераскин смотрел на него.

— Вижу, что понял, — сказал довольный Мнихов и поднял рюмку. — Ну, за твое здоровье!

Премьера собрала полный зал: сидели на лестницах, на принесенных стульях. Штеллер давно носился с планами расширить помещение, но вопрос так и не продвинулся. А тем временем каждая премьера собирала столько народа, что зал просто не мог всех вместить. Приходилось извиняться — но и испытывать тайную радость. Каждая их постановка превращалась в событие.

Гераскин был доволен подбором актеров для спектакля. Шута Фолиаля играл Михаил Дмитриевич Божницын, один из самых опытных актеров театра, пользующийся непререкаемым авторитетом в театральных кругах. Штеллер в нем души не чаял — и не напрасно, ибо такое комическое дарование нужно было еще поискать. Сейчас Михаил Николаевич, грузноватый, одетый в алый кафтан, в рыжем парике, сидел в своей гримуборной и, судя по вырывающимся из нее клубам дыма, сажал одну сигарету за одной, как всегда перед спектаклем.

Гераскин смотрел на себя в зеркало. Он уже не узнавал себя — так всегда случалось перед премьерой, когда его черты пропадали даже для него самого, и на него пялилось лицо его персонажа. Сейчас это был худой, мертвенно-бледный, больной Король в засаленных одеждах, безумец, гонимый страхом, когда-то изображенный Эль Греко. Гераскин словно со стороны смотрел на него и поражался, до чего портрет похож на него. Воистину ты был гений, художник, лишенный придворной ловкости.

Пора было на сцену. Сценарий снова встал в памяти, но всего на секунду. Гераскин поднялся и неверным шагом, весь трясясь, вживаясь таким образом в роль, проследовал на сцену. Она была едва освещена, виден был только трон, причудливый, как и было завещано драматургом. По ту сторону занавеса было молчание — там ждали, ждали, затаив дыхание. Занавес поднялся.

Король сидел, забившись в глубь трона, и отвратительно стонал, а за сценой протяжно и зловеще выли собаки. Невидимые псари пытались их утихомирить, щелкали бичами, но собаки продолжали выть, зловеще и тоскливо.

— Зарежьте собак, всех до единой! — завопил Король. — Довольно! Довольно! Это невыносимо! Утопите их, убейте собак с их предчувствиями! Пощады! Псы ночи! Фолиаль, повелитель скотов, вели, чтобы это кончилось!

— Фолиаль! Чтобы это кончилось! Куш! Молчать! — послышались голоса за сценой. Собаки смолкли.

— Мои собаки! — закричал Король. — Он убил моих собак, мою свору!.. Моих прекрасных собак!.. Фолиаль, собаки не любят Смерть. Какая великая справедливость, что Смерть может входить в дворцы короля.

Гераскин произнес это и продолжал далее по тексту, но одна мысль билась в голове — я оговорился, сказал «справедливость» вместо «несправедливости»… как я мог это сказать? Хорошо еще, если никто не заметил.

Вот вошел Монах, и Король встал перед ним на колени. Вот явился Фолиаль, прозвучали его слова:

— Собаки виновны лишь в том, что мрачно приветствовали Смерть, эту грабительницу…

Пьеса шла своим чередом, и, кажется, никто ничего не заметил.

Карташев сидел в пятом ряду и обмирал. Играли так хорошо, что не хотелось пропустить ни звука. А колорит, декорации, этот полумрак подземелья. Когда же Фолиаль засмеялся в первый раз, Карташева продрал озноб. Он страстно пожалел, что не взял с собой свою записную книжку. Но теперь было поздно, ни одна мысль не выдержит такого смеха.

А со сцены неслись слова:

— Обман?

— Комедия!..

— Шут, должен ли я смеяться?

Зрители словно приросли к своим креслам. Что они делают с ними, эти двое? Что за актеры! И пьеса продолжалась, страшная пьеса, мрачный фарс. Словно вечность продолжался он и закончился в один миг. Это почувствовал Гераскин, но не зрители.

Король крикнул, указывая на шута:

— Эй, Урос, палач! После фарса — трагедия…

И вдруг увидел в пятом ряду знакомое лицо. Он не мог отвести от него глаз. Так то не Паскаль был…

— Мой шут, мой бедный шут! — воскликнул он, чувствуя боль в левой половине груди.

— Во имя неба, идемте!.. — произнес Монах.

— Да, у меня горе, отец мой, горе… — бросил он ответную реплику, не понимая, что говорит, и разразился смехом. Сценарий дописан, возникла в мозгу мысль. Жалеть не о чем. Пора на полку.

Только сейчас в углу он заметил фигуру. Посторонние на сцене, куда смотрит Штеллер?

Одетая в черное, она приблизилась к нему.

Сломал, безнадежно подумал Гераскин, пытаясь отдышаться, разорвать стеснившую грудь тяжесть. Только сейчас захотелось жить, захотелось написать другой сценарий, он уже знал, о чем.

Но она уже приблизилась, встала рядом, он видел, как ласково она ему кивает. Она была совсем не похожа на то, что описывают, он даже где-то видел ее. Боль внезапно отпустила. Боже, как хорошо! Она заметила это, подошла вплотную.

— Пойдем попляшем, — произнесла Смерть, властно беря его за руку.

Загрузка...