Грунт (Повесть-диптих)

* * *

Бурятов проснулся от шума. Шумели деревья. Они шумели от ветра, он налетал на них с неожиданной силой и ломал сучья. Бурятов не любил эти ночные бури, которые приходили негаданно и так же неожиданно стихали, оставляя после себя наутро сломанные ветви и ворохи истрепанной листвы на тротуарах. Деревья же просто ненавидели эти бури и теперь негодовали. Их ропот доносился до Бурятова сквозь сон, пока не перерос в сильный шум. Тогда он проснулся и понял, что деревья дошли до точки.

Они и раньше были недовольны. Причин тому было много: маловодье, и птицы, и возросший в последнее время транспортный поток, и людское обхождение. Земля их тоже раздражала. Когда они еще только приживались здесь, все им нравилось — и земля мягкая, удобная корням, и климат теплый, и птицы веселые, воробьи да горлицы. Но со временем выплыла наружу подспудная правда. Оказалось, эта земля совсем не подходит деревьям. Глинистые почвы, разжиженные у корней многочисленными грунтовыми водами, к поверхности образовывали толстую непробиваемую корку, и корням оттого не хватало воздуха, тогда как от обилия влаги они начинали загнивать. Эта земля давила деревья, давила их корни, и потом — корни их были не здесь, всем своим растительным существом деревья помнили себя шелестящими где-то в других областях и странах, где все вокруг были одного вида и где никто не чувствовал себя чужаком.

Не только земля обманула их, солнце тоже. Летом его иго становилось невыносимым, гнело, заставляя сохнуть листья и начисто выпаривая влагу из почвы. К тому же явилась вдруг ниоткуда тьма мелкой прожорливой насекомой нечисти, вызывающей зуд в коре и в ветках беспрестанным своим точением, и уже не было прежних веселых птиц, склевывающих древоточцев. Вместо них появились майны, птицы злые и несговорчивые, любую щель в коре старающиеся превратить в дупло, чтобы вывести там кучу жадных, крикливых птенцов и натащить всякого хламу, способствующего распространению гнили.

Все это вконец истощило терпение деревьев. Оно сломалось и опало вниз ворохом обломанных веток. Деревья решили уйти. Не все, далеко не все, — те, которые оставались, удерживали их, говорили — куда вы пойдете, кому вы там нужны, у вас тут корни, не будете же вы их обрывать. Но Бурятов с удивлением слышал и другое. Он слышал шум осыпающейся глины, треск выдираемых из неблагодарной земли корней и то, как гулко, струнно обрываются те корни, что никак не желали выходить наружу. Деревья рвали свои корни, свою десятилетиями наращенную мощную корневую систему. Оставляя здесь все — молодняк, недовольных родственников, замшелые пни родителей, связи, место, они уходили. И Бурятов, выглянув в окно, увидел, как уходят деревья.

Наутро день был свеж и сияющ, и деревья стояли как ни в чем не бывало. Им, правда, не удавалось скрыть прорехи в кронах, оставленные ветром, но они старательно делали вид, что ничего не произошло и на этот раз, ну погорячились, с кем не бывает. Времена сейчас тяжелые, все на нервах, все на нервах. Сказывается напряжение. А никто ни от кого уходить не собирается, нет. Нам и здесь хорошо живется. Ничего, выдюжим, со временем с чем только не свыкаешься. На улице ширкала метла, в грузовик с грохотом кидали сломанные ветки: заметали следы ночных волнений. А Бурятов вот так же заметал в себе следы ночных видений, заметал напоминанием о дневных хлопотах, о том, что на базар надо, что Валя опять не позвонила и что сегодня в баню идти — отмечать прохоровский день рождения.

И ничто из этого не бодрило. Прохорову исполняется 64. Ему самому 62. После отъезда жены отпустил бороду и снова начал курить. Борода получилась с проседью, а по утрам появился размеренный влажный кашель, от которого было отвык. Когда уезжала, Валя тянула его с собой, убеждала: «Да не все ж там пьянь горькая, нормальные люди тоже есть. Главное, землю дают, она ж там никому не надобна. Я так всю жизнь мечтала на земле пожить, на ферме.» А он гнул свое, о том, что поздно жизнь менять, что — корни. «Да мы ж с тобой ровесники, Коля!» Гнул свое. Поминал надежду, примеры приводил. И она уехала одна. Уехала, не побоявшись бросить дом, работу, все, выдраться из этой почвы и почти насильно вогнать себя в другую. Она всегда была активная, бойкая. И ее отъезд в одиночку, без него был оттого неизбежен. Бурятов видел, что в последнее время она им тяготится и не видит его с собой на той воображаемой ферме, на которой он видел ее хозяйничающей в одиночку и разводящей гусей, курей, утей и прочую живность. Коровка там тоже имелась. Его вот не было. В том тереме он не жил. Поэтому он спокойно воспринял ее отъезд, а за ним — и ту видимость отношений, которую они поддерживали: она — звоня ему регулярно и сообщая свои немудрящие новости, он — регулярно ей отвечая и ее новостями интересуясь. Сегодня вот не позвонила. И вчера тоже. И это, наверное, к лучшему, иначе бы он не увидел уходящие деревья, которые скребли своими голыми корнями по темному асфальту. Он решил сходить на базар.

Бурятов жил в пяти минутах ходьбы до базара, в старом тихом районе небольших улиц, недавно сменивших свои заслуженные многолетние имена на новые, доселе никем не слышанные, что, впрочем, было проделано с большинством улиц в городе. Дома тут были, за редким исключением, одноэтажными, построенными еще в начале века, и это сохраняло здесь тот дух старины, которого так не хватало другим улицам. Этот район не менялся в течение многих лет, время как будто остановилось здесь. В пасмурные дни и в дни, когда шел снег, здесь сгущалась дремотная история, дома с темными глубокими гротами входов, лепниной и полукруглыми нишами на стенах, серовато-желтые в сумрачном освещении среди падающей снежной завеси, напоминали какой-то совершенно другой город или города, расположенные в совсем иных широтах, — за темными рамами окон лежали средневековые тени, редкие башенки на углах улиц приобретали готическую стрельчатость, и улицы, становящиеся внезапно брусчатыми, оказывались в иной, подлинной истории.

Однако современности все-таки удалось ворваться сюда. Ее островками то тут, то там гляделись заново отреставрированные старинные особняки, сдаваемые под офисы иностранных представительств. И, оказываясь возле такого особняка, которого новейшие мастера начисто лишили глубокого полукруглого входа, и лепных украшений на стенах, и литого узорчатого навеса, — оказываясь возле такого глянцевого типового коттеджа с парочкой одинаковых джипов у крыльца, Бурятов остро сознавал его инородность здесь, а также то, что живет он на островке, подрываемом и подмываемом со всех сторон бушующей, клокочущей, мутной историей, придуманной заново в невесть каких кабинетах, которая смоет скоро правду, хоронящуюся в стенах и балках этих старых домов, и воздвигнет на их месте новую правду синих куполов, желто-белых простенков и затемненных стекол — непременно затемненных стекол, ставших с недавних времен основной приметой нового стиля. В общем, ощущал себя Бурятов жителем белого Крыма, окруженного со всех сторон красными дивизиями, жителем временным и прозябающим в предвестии каких-то колоссальных событий, природу которых он постичь не мог, а последствия мог представить лишь приблизительно.

И хоть и регулярно выходил Бурятов из дому, хоть и бывал в городе, ходил по улицам, виделся с людьми, каждый раз ему казалось, что не выходит он по целому месяцу, сидит в своем доме, как англичанин в стенах своего старого жилища-крепости, на которое снаружи накатывает и о которое бьет весь остальной мир, огромный и страшный, жизнь, внезапно ставшая непонятной и чужой. Изменения, происходящие в городе что ни день, казалось, взялись целенаправленно подрубать под корень его мир, его жизнь, и он протестовал против этого, не умея ничего поделать. Пришел и тот день, день, который врос в его память, как врастает ноготь в мясо, когда он увидел, что соседи его исчезли, а на их место вселились совсем другие люди, Бурятову незнакомые и его даже не замечающие. Когда он осмелился спросить их, где те, прежние, они равнодушно ответили, что те уехали. Как, все? Ну да. А куда? А откуда нам знать? Уехали, и все.

Уехали. Не забрав с собой вещей, книг, мебели, даже не попрощавшись, снялись с места и пропали, будто их и не было. «Всех их ветер умчал к свету, солнцу, теплу, песня жизни взманила, нова, незнакома…» Тогда он, сидя в своем темном доме, напился вина, купленного в ларьке неподалеку. «Я остался один, позабытый, в углу опустелого Божьего дома.»

Базар был недалеко, в двух шагах. Надо было только собраться с духом и выйти за пределы своего мира в мир иной. Этот мир начинался сразу же, как только внезапно и насильно обрывалась улица, на которой жил Бурятов, перечеркнутая недавно проложенной поперек, прямо по фундаментам старых домов, широкой и неестественно прямой дорогой, выходящей из нового тоннеля и пропадающей под мостом в направлении старого медицинского института. Теперь новая улица требовала не только своего названия, но и тротуаров, дорожек, прочего обрамления в виде зданий и сооружений, она расширялась что ни день, будто действовал едкий состав, испаряющий постепенно дома с краю, и оставляя вместо них пустыри, ждущие новых построек. Они и возводились — магазинчики, цветочные киоски, кафе, — и сносились снова, чтобы вновь явить наутро пустыри, все те же пустыри, терпеливо дожидающиеся новых построек.

Город был изменчив и пересыпчат, как бархан. Такое бывает обычно с городами молодыми, чей облик еще до конца не устоялся, чьи аккуратные белые макеты годами томятся под стеклом в каком-нибудь институте, дожидаючись подвоза стройматериалов или решения какой-нибудь комиссии. Но городу было много, очень много лет, целых два тысячелетия пролетели над ним, и меняться сейчас ему уже не пристало бы. Но именно сейчас, когда его ровесники и те, что помладше, уже устоялись и приобрели им одним свойственный облик, именно теперь, на старости лет, будто вспомнив, что он так и не сделал этого вовремя, город с радостью отдался в руки неожиданного своего преобразователя, словно в руки опытного лицевого хирурга. Ему вдруг пришлось по вкусу то, против чего он боролся всю жизнь, — своя невечность, его можно было без особого вреда разрушать и снова возводить, и вновь срывать до основания, он был песочный и вечный, как изменчивая жизнь.

Просто он понял, что лучше не станет. Ему нечего было терять. К своим преклонным летам он не нажил ничего такого, с чем не простился бы с легким сердцем, возникни в том нужда. Он хорошо знал это слово. Старость не была ему в радость. Раньше все было не так. Когда-то он себя любил. Он любил себя ранним поселением, упомянутым в древних источниках, — уже тогда, в молодости, он был богат и уважаем, ибо стоял на перекрестье торговых путей и через него текло множество привозного товару. Он любил себя окруженным стенами, не очень высокими, как раз в меру, — и от врагов защита, и жителям в успокоение. Глядя на себя такого, он не мог нарадоваться и думал, что так будет и впредь.

Но его уверенность в этом поколебалась, когда его начали разубеждать. Тогда он в первый раз был разрушен. Это не сильно огорчило его — мало ли что бывает! Прошло время, он отстроился. На месте старых зданий выросли новые, которые тоже очень нравились ему. Они-то устоят против бурь. Они выстоят. Он был оптимист. И когда вдали показалось облако пыли, которое, как он уже знал по опыту, предвещало очередной набег, он не поверил своим глазам. Полезли на стены, а он еще не верил. Его начали грабить, на улицах валялись трупы с перерезанными глотками, дома горели, горели его дома, камня на камне не оставляли в нем, а он просил — ну хоть вот этот дом пощадите, он ведь такой красивый, смотрите, у него крытый дворик! Но дом поджигали, и он умолял тогда — крепость, крепость не трогайте, ведь она из сырца, она такая хрупкая, не верьте ее напускной грозности, это она так, притворяется, на самом деле она тонкая, хрупкая, нежная! Но и крепость падала под безжалостными ударами, оплывала бесформенным холмом, и город провожал взглядом ее исчезновение.

Тогда в первый раз у него возникла мысль, что он вырос не на своем месте. Ему, с его амбициями, его тенденцией к росту и развитию быть бы основанным в Европе, где-нибудь рядом с Кельном или Флоренцией. У него был колоссальный потенциал, в нем жили талантливые люди, строители и архитекторы, они строили прекрасные здания и делали это быстро и споро. Но в соседних городах и областях жили другие люди, которые умели быстро и споро разрушать построенное и делали это не менее талантливо. Такой был у них дар. И он все время оказывался у них на пути, когда они шли в очередной раз что-нибудь разрушать и захватывать, благо стоял на самом перепутье торговых путей, был богат и уважаем и бросался в глаза первым из тех, кого можно было бы с толком пограбить.

От того времени в нем не осталось ничего, кроме лежащих глубоко в земле остатков домов и построек, почерневших от огня пожаров.

После долгой череды войн он не утратил дара трезво оценивать происходящее. Он вообще отличался ясным взглядом и понимал, что участь всех городов — быть хоть однажды разрушенными — либо долгой осадой, либо пожарами, либо землетрясением. Он знал некоторых, разрушенных вулканами. Слышал о страшных потопах. Он был довольно образованный. Но чтобы вот так вот, раз за разом, не давая городу отстроиться и подняться из руин, его без конца разрушали… Нет, иногда это даже полезно — избавляться от старых домишек, загромождающих улицы и не представляющих никакой исторической ценности. Но чтобы вот так вот, раз за разом, не давая опомниться…

У него возникла мысль, что он нереален.

Все это время он мучительно ждал. Он ждал историю. Он слышал про нее, но не мог поверить, что все, что происходит с ним, история и есть. Он был расположен на краю света и поэтому не мог знать, что в свое время этим вопросом мучились и Рим, и Иерусалим, и Дамаск. А они, претерпевая жестокие мучения и страдая каждый в одиночку посреди молчащей вселенной, не знали, что он, расположенный на краю ее, вопит и изводится, как и они.

То был период, когда он решил, что он великий грешник. Никто не подсказывал ему этой мысли. Его люди жили как обычно и так же, как обычно, было неспокойно вокруг: кто-то на кого-то опять шел войной и опять шел войной через него. Его закрома потрошили, вяло и нестарательно, а он в это время напряженно размышлял. Потом на его зубцах вздергивали некоторых мирных жителей, которые осмелились протестовать против погромов, а он пришел к своему выводу. «Я согрешил», — был его вывод. Перед кем, не имело значения. Видимо, перед Богом. Главное, он нашел объяснение, нашел причину. Господь карал его — за гордыню, за богатство, за жестокосердие и развратность. Имел нищих, но не подавал им. Имел страждущих, но не давал им крова. За то посадил его Господь в темное место, сильных наслал на него, чтобы разрушали и жгли его. За то взъярился на него Господь, карает и воздает ему за его беззаконие, — вот Я на тебя! Бить тебя буду, дщерь Тянь-Шаня, покуда не сядешь на землю и не станешь, как вдова! Простру руку Мою на тебя, нашлю веятелей, и развеют тебя, и опустошат. И будешь ты горою развалин, жилищем шакалов, ужаснутся при виде твоем и посвищут. Совершу на тебе гнев Мой, утолю на тебе ярость Мою, изолью на тебя негодование Мое, огнем ярости Моей истреблю тебя, поведение твое обращу тебе на голову, и узнаешь, что Я — Господь, который ударил! Завтра же поищут, а тебя нет.

Назавтра он был на месте, а Бога не было, и опять в одиночку дымился он после пожаров. А когда его стали отстраивать, бессмысленно и бестолково, как повелось испокон, терпение его лопнуло, и он захотел сказать им, что больше не может так. Я, конечно, понимаю, что вам такое мое месторасположение удобно, ведь все караваны идут через меня и везут ковры и шелк, пряности и украшения, через меня гонят скот и невольников, — сплошной доход приношу я вам! Да пусть хоть по пять раз в год разрушают ваши дома во время набегов, — в промежутках вы все это окупаете и строите новые. Вы ни за что не отдадите своего удобного местечка. А подумали ли вы, каково мне? Я — без места. Я — скопище жалких глинобитных времянок. Другие города за это время заработали капитал, обстроились, завели площади и башни, храмы и проспекты. А я из-за вас — из-за вас! — не могу сделать того же, как будто вы так еще и не решили для себя, быть вам кочевниками или осесть навсегда. Вы что же, думаете, что мне это все нравится? Что я бесхребетно за этим наблюдаю? А? Вы что думаете себе? Что я и дальше буду это терпеть?

И пока он говорил это, пока задавал эти, в общем-то, риторические вопросы, ибо отвечать на них никто не собирался, — каждый занимался своим привычным делом: кто замешивал глину, кто растаскивал рухнувшую во время пожара кровлю, — он почувствовал, что в нем вдруг начали происходить какие-то геологические процессы, что-то сдвигалось, что-то смещалось, его начало трясти, все сильнее и сильнее, потом почва ушла из-под ног, и его стало бросать и бросало так, что он умолк на начатом было слове и только держался, чтобы не упасть.

Он и раньше переживал землетрясения, но такого еще не случалось. Многие дома его рухнули, а большие здания стояли в трещинах, опасно было заходить в них. Густое облако пыли вознеслось над ним, и не слышно было сквозь пыль ни крика, ни плача, — настала мертвая тишина.

Он тоже растерянно молчал. Первым его побуждением было сказать, что это не он, это землетрясение. Но оправдываться было не перед кем: никому его оправдания не были нужны. А когда первые доброхоты начали растаскивать развалины в поисках тел и первые мародеры стали заниматься тем же в поисках уцелевшего добра, оправдываться ему расхотелось. Он оглядывал себя и не узнавал. Он был почти полностью разрушен. Чего не сделали войны и усобицы, доделало землетрясение. Он стал похож на руины древних городищ, лежащих в песках пустыни.

Но что была его растерянность при виде себя самого в сравнении с отчаянием и растерянностью живущих в нем людей! Они бродили меж развалин и громко звали своих родных, погребенных под рухнувшими жилищами. Его переполнял стон. Вопили и стенали оставшиеся в живых, заходясь в плаче по своим погибшим, кричали раненые и беззвучно и страшно раскрыты были в крике рты мертвых, которых вытаскивали из-под груд кирпича. Он напряженно вглядывался в своих жильцов, на время позабыв о себе. Их горе было непомерно. До этого он знал их промышлявшими торговлишкой, спорившими из-за веса монеты, измерявшими на глаз благополучие соседа, и всегда висела над ними какая-то надежда, и вечно присутствовала, что бы они ни делали, — отстраивали ли свои дома, разрушенные очередным набегом, восстанавливали ли торговлю, расстроенную войной. Но на этот раз, похоже, их стукнуло посильнее. Настал уже второй день после землетрясения, развалины начинали смердеть, люди разбирали их, закрыв лица белыми косынками, полуголые, в пыли, складывая трупы рядами в сторонке, и тут он нашел момент, чтобы предложить: перенесите в сторону и меня! Ведь я умер, разве вы не видите? Мне уже не отстроиться, ибо место, на котором стою, заклеймено. Всяк проходящий не преминул ударить меня. Теперь же ударили сильно, и вот, лежу в руинах за то, что, как блудница сидел на путях и отдавался всякому, кто хотел меня. Перенеся меня, вы потеряете в торговле, но зато обретете покой и тишину жизни.

Но к тому времени тела уже похоронили, и развалины разобрали, и вновь начали строить дома. Как делали испокон, они вновь начали строиться на прежнем месте, и он вдруг умолк. Он понял, что хочет быть глиняным карьером. Чтобы никаких домов, никаких построек, а вернее, давным-давно оплывшие от них холмики, и чтобы эту землю забирали открытым способом, и сотни гончарных кругов лепили из нее кувшины и горшки, наглядно иллюстрируя бейты и рубаи о глазах возлюбленной, впечатанных в пиалу для вина. А потом, когда этот плотный, слежавшийся курган, бывший когда-то городом, а теперь превратившийся в ряды печных горшков, сроют до основания, лежать на этом месте пустым, освобожденным пространством и дышать, дышать…

Не быть.

Давно был застроен вновь, но сам этого даже не заметил. Бездумье, тяжкое, как известняк, завладело им, когда он понял, что худшие его опасения подтвердились. Равнодушно смотрел он на постройки, возводимые в нем, — что с того, что они красивы? Ведь они так же нереальны и пусты, как и он сам. Завтра он проснется, поищет, а их нет. И он даже вяло удивлялся иногда, когда видел, что иное здание стоит дольше других, уцелевая в войне.

Он опустился и перестал за собой следить. Временами стал впадать в старческий сон, короткий и неглубокий. Даже когда его стали застраивать большими зданиями, а потом, после еще более опустошительного землетрясения, отстраивать всем миром, прокладывать широкие улицы, возводить дворцы и дома из бетона, — даже это не вывело его из этого сна, где продолжала мучить его жестокая заместительница той, настоящей истории и где все было как и въяве, вплоть до мельчайших деталей. Но видишь, видишь эти великие здания? Все это будет когда-нибудь разрушено, так что не останется здесь камня на камне!

От Прохорова Бурятов возвращался затемно, весь пропаренный, успокоенный, умиротворенный. Всегда такие дружеские встречи вселяли в него какую-то уверенность, и, оптимист по натуре, он чувствовал еще большую надежду, обязательно надежду, без которой невозможно жить. И его оценка окружающего была после бани тоже распаренной и умилостивленной, как будто на тлеющие угли его рассудка плеснули водой, и все вокруг заволоклось горячим обманчивым паром.

Но тем проще было ему прийти к заключению, что они своей баней, своими разговорами, своею далеко нелестной оценкой всего происходящего препятствуют наступлению другой истории, огромной и глыбкой, которая наплывает на окна их сауны, слепя рядами прожекторов и оглушая репродукторами, вопящими на так и не выученном языке. Им выпала сомнительная честь принадлежать к одному из тех, прямо сказать, несчастливых отрезков истории, которым приводится быть переписанными наново или, того хуже, стертыми. И только по прошествии многих лет эту их историю, если повезет, очистят от фальшивого верхнего слоя, и тогда сквозь глянец официоза проступит грунт подлинной истории, та правда, которая, казалось, навсегда была погребена под позднейшими наслоениями. Не всякому историку выпадает быть еще и реставратором. Иному вольно лишь на свой лад толковать да перетолковывать, напяливая на знаменитых деятелей прошлого еще по маске и выдавая их за арлекинов, а пустую эту игру своего праздного ума за занятие историей. Но напяливание личин еще не самое страшное. Страшно, когда тебя стирают. Но ты еще жив и хочешь жить и дальше. Но в бане ты паришься уже стертый, и плоды рук твоих, дела, что ты совершил на благо других, посыпаны уже легкой мучицей забывания, а деяния твоих отцов едва уже различимы, занесенные плотным снегом забвения. Мы не заслужили деления на касты по историческому признаку. Нас нельзя сажать в некое историческое гетто, не дозволяя выхода в нынешнюю реальность, которая с течением времени застынет в историю, пусть пока необожженную, — но мы имеем право и на такую историю. Мы еще не отрезанный ломоть, мы хотим участвовать в вашей истории!

Об этом просто и горько говорил в бане Кривицкий, душа-человек, если вдуматься, не люби он язвить себя и окружающих подобными афористическими высказываниями, забравшись на самый высокий полок парилки, в темную жаркую верхотуру, отчего его слова на свежем воздухе получали вдруг свойство оказываться о другом, совершенно неожиданном смысле, точно с погружением в ледяную купель приобретали необходимую многозначительность. Но затем этот раскрывающийся на свежем воздухе павлиний хвост из значений внезапно опять сворачивался под воздействием слов вступающего Наумова.

Наумов говорил всегда одно и то же и в одних и тех же словах, точно, прибавь он что-либо от себя, это вызвало бы необратимые сбои в его механизме, который и так в последнее время начал заедать и бестолково проворачиваться и требовать капитального ремонта. По Наумову выходило, что все их беды проистекают из-за того, что их списали до истечения срока, хотя по плану они могли бы работать еще. Но их преднамеренно обесценили заранее, не по фактическому износу, а отсюда лишь один путь — на свалку. Вслед за этим Наумов начинал говорить о сроках своей собственной амортизации и об особенной ее ускоренности, говорить языком технических спецификаций, употребляя слова шатунно-бегункового свойства, которые наводили на всех тоску, и выбивали из настроения, и заставляли вспоминать что-нибудь совершенно неожиданное — что пылесос из ремонта еще не взят, и сколько стоил до независимости килограмм металлолома, и что, наконец, техосмотр на носу, а прокладка пробивает, и выхлоп такой, как будто на солярке ездишь. Наумова перебивал Прохоров всегда одной и той же фразой: «Да, Виктор Михалыч, стары мы стали для таких-то дел!», — и тот никогда не интересовался у него, для каких таких, собственно, дел они стали стары. В ответ он лишь кивал и умолкал понуро.

О, как хорошо знал Бурятов устанавливающуюся после этого паузу, которую невозможно было нарушить, паузу, в которой растерянность, жалость, уныние мешались вместе и образовывали непреодолимый заслон словам. В такие минуты молчание повисало в предбаннике, где отдыхали после парилки, и только самовар тихо запевал, закипая. Кто знает, до чего это могло довести всякий раз — Бурятову казалось, что кто-нибудь вот-вот ударит шапкой о стол, вскрикнет и уронит голову на руки в накатившей внезапно тоске, — если бы не хозяин. Прохоров был мастер сглаживать острые углы. Обладая способностью никогда не поддаваться гипнотическому воздействию перепадов настроения собеседника, Юрий Андреевич всегда тонко ощущал момент, когда нужно было вставить в разговор что-то отвлекающее и отрезвляющее, иногда даже глупое. Ничто так не вразумляет, как глупость, сказанная кем-то другим. Прохоров понимал это и великолепно умел воспользоваться моментом, чтобы предупредить неприятную, тягостную ситуацию. С Наумовым это превратилось уже в традицию, так как все уже знали, что скажет любезный Виктор Михайлович в следующую минуту, и только и ждали смягчающей фразы Юрия Андреевича. Но это действовало даже и в том случае, когда приходил Леонид Павлович Гребцов, человек тяжелый, неудачливый в жизни и просто нестерпимый во хмелю. И даже с ним умел Юрий Андреевич так повернуть беседу, чтобы она не стала мукой для окружающих, как происходило обычно во время разговора с Гребцовым, а протекала легко и непринужденно, даже с приятцей. Получалось это, наверное, от собственного Юрия Андреевича отношения к человеку, пусть даже такому, как Гребцов, и окружающие могли видеть, что Юрию Андреевичу есть что вспомнить приятного, выпавшего им когда-то с Гребцовым на двоих, что тот хороший, стоящий человек, только вот жизнь его бьет, несладкая она у него. Да и вообще, у кого сейчас жизнь сладкая? Всем тяжело, люди вон друг на друга собаками гавкают, и негоже в такое время разбрасываться друзьями, даже такими, как Гребцов. И за это любили Прохорова окружающие, считали мудрецом и частенько советовались с ним по разным наболевшим вопросам.

Но в этот раз Юрию Андреевичу даже не пришлось вмешиваться в разговор самому, чтобы скрасить паузу после слов Наумова. В баню зашел поздравить его с днем рождения старинный приятель Прохорова, Всеволод Степанович Громеко. Куда-то он в последнее время запропал, давненько о нем ничего не было слышно, и теперь выяснилось, что уезжал Всеволод Степанович читать лекции по своей лимнологии в один германский университет по приглашению какого-то весьма уважаемого фонда, вернулся недавно и сразу же решил зайти, чтобы поздравить дорогого друга Юрия Андреевича. Понятно, что появление Всеволода Степановича мигом разогнало тоску, всколыхнув тихую местечковость прохоровской сауны с ее одними и теми же вечно перемываемыми темами.

Громеко париться не стал. Ему было не до того. У него накопилось много чего рассказать, и прежде всего о жизни некоторых наших бывших, и кто как устроился, и кто чем живет, и он с самого почти порога начал выкладывать свои новости блоками, как это делают информационные программы. Нет, все-таки Наумову с его заунывными монологами о вселенской амортизации было до этого явно далеко. Вместе с Громеко в сауну вторгся и зашумел чужими понятиями мир университетских образовательных программ, а также международного сотрудничества в рамках этих программ, разветвленных и разносторонних, и Бурятову на миг почудилось, что все это время они напрасно отсиживались в стенах своей сауны, а когда на гостеприимство хозяина полагаться было уже невозможно, запирались в своих домах, превращенных в подобие крепостей. Они не желали склонять свое ухо к шуму мирского прибоя, который день за днем накатывал на их стены, — мир был устрашающ, но и притягателен, им хотелось преодолеть его, как море, но было боязно его глубины. И вот теперь Громеко, пересекший этот океан в своей утлой лодчонке, про которую ему говорили, что она ни на что не годится, вернулся героем, точно упрек им бросая, — я видел страны, я видел людей, они живут совсем, совсем по-другому, и я стал почти как они, и те, бывшие, кого я видел, они тоже стали как те, с кем они живут бок о бок. А что произошло здесь в мое отсутствие? Что произошло с вами?

Ответ на эти слова имелся. Но вряд ли Громеко ожидал его услышать. Он отсутствовал почти полгода, по всем мыслимым меркам это значительный отрезок времени, и за такой отрезок происходит обычно много событий. Но не здесь. Вот этого Громеко и не ожидал. Если вдуматься, здесь не произошло ничего такого, что было бы достойно внимания. Замедленный ход событий предполагал сроки более растянутые, чем каких-то полгода, нерасторопное время тихо пылило так и не замощенными дорогами. Поэтому местными сенсациями Громеко не порадовали.

Зато сам он был окрылен. Это было заметно сразу. Ведь ему позволили не только прочесть четырехмесячный курс лекций, но и выпустить две монографии, которые здесь ему издать никак не удавалось. Да что там говорить, здесь не только он сам, — вся его отрасль науки была в загоне. Давным-давно не финансируемая из госбюджета, еле влачащая свое существование за счет каких-то собственных поступлений, наука совершенно пришла в упадок, а ее специалисты остались невостребованными. Чего уж говорить о новых научных разработках! Содержание научных отчетов не меняется из года в год, все ждут каких-то государственных ассигнований, в которых из года в год отказывается по разным причинам, здания требуют капитального ремонта, а до этого никому дела нет.

И на этом фоне вдруг — лекции в зарубежном университете, премия, выход в свет двух новых книг. Конечно, это не повод к надеждам на общее благополучие, но зато какой повод к личному счастью! Громеко был счастлив. Он не говорил этого впрямую, но все это почувствовали. Он был востребован. Он был при своем деле, на что уже давно перестал надеяться.

«Значит, можно», — подумалось Бурятову. Можно вполне свободно пересадить себя в чужую почву и чувствовать более или менее комфортно даже в таком возрасте. Вон и Валя тоже так думает. Уехала без него, теперь звонит только. Но и он хорош. «Не поеду, корни!» А что это такое, если вдуматься? Так ли крепко ты здесь сидишь? Так ли крепко держат тебя твои корни? Сергея, брата, не видел уже полгода, хоть и живем в одном городе. Могилы родителей? И не припомнить, когда был там последний раз. Года полтора назад, когда машина была еще на ходу. Друзья? А что друзья? Кто смотрит на друзей, когда выпадает шанс уехать?

Биргер. Бурятов встрепенулся и стал слушать. Громеко рассказывал про Биргера. Вот подходящий пример. Их лет человек. Тоже вот вместе с ними в баню ходил. Где-то трудился. Ездил на дачу поливать деревья. И вдруг оказывается, что он немец и едет в Германию на постоянное место жительства. Дело в том, что сначала туда уехал его сын, а потом вытянул Биргера с женой. Сейчас живут в Ганновере. Сын трудится где-то на автомобильной фирме. А Биргер на пенсии. Пенсия хорошая у него, живет — не тужит. Так-то вот. А ты, Николай Семеныч, говоришь — корни!

Потом говорили о том, насколько нужен в Германии немецкий нашему эмигранту. Биргеру вот он, оказывается, не нужен совсем, зачем немецкий Биргеру, Биргер сидит у себя дома и выходит только в магазин. А вот сын его уже вовсю стрекочет. Молодые вообще там легко приспосабливаются.

А ты-то сам, Всеволод Степанович? Ты сам-то немецкого не знаешь.

Почему не знаю? Там и изучил немножко, так, штрех-брех, — объясняться.

А как же ты лекции читал?

На английском. Английский я здесь выучил.

И так далее. Говорили еще о Биргере и об одном знакомом Громеко, у которого тот был в гостях. Говорили о магазинах, машинах, но уже чувствовалось, что Громеко иссякает. Он начал делать паузы и временами с вожделением поглядывать на двери парилки. Видать, привычка брала верх. Наконец, он замолк надолго, и Бурятов с Кривицким воспользовались этой паузой, чтобы пойти попариться.

Зайдя в парилку, Кривицкий сразу же полез на свое любимое место, под самый потолок. Бурятов этого делать не стал. Он присел возле самой двери. Разговаривать ему не хотелось, и Кривицкий будто бы понял его: слышно было, как он только отдувается у себя наверху. Посидев так довольно долго, они вышли и не сговариваясь по очереди окунулись в купель. Когда они вернулись в предбанник, речь здесь шла о грунте. Бурятов сел и, налив себе чаю, стал слушать в твердой уверенности, что грунт потребовался Прохорову на дачу — тот как раз собирался подвезти одну машину земли для улучшения почвы. Однако скоро выяснилось, что Грунт — это фамилия, а Прохоров рассказывает о старом своем сослуживце, с которым работал Бог весть сколько лет назад в одном проектном институте. Вернее, сначала рассказывал он о сыне этого Грунта, а потом перекинулся на старшего Грунта. Тот был из прибалтийских немцев и писался когда-то Грундт. Но великая наша способность упрощать все не наше, превратившая некогда шотландских Гамильтонов в русских Хомутовых, отсекла неудобоваримое «д», над чем сам старший Грунт имел привычку посмеиваться.

Его сын, Сашка Грунт, — знаете его? — сейчас очень хорошо устроился в каком-то международном проекте под эгидой ООН. Проект этот предусмотрен сроком на три года, чего-то они тут развивают, ну да у нас тут все надо развивать, и парень там просто незаменим. Недавно из Бельгии вернулся. Сам-то он молодой еще, только-только институт закончил, а вот поди ж ты. В международном проекте уже работает. И, между прочим, никуда рыпаться отсюда не собирается. Зачем? Ему и здесь хорошо. Сидит он крепко, заграницу видит, зарплата отличная. Молодец, одним словом.

Бурятов ушел в самом конце этого рассказа, выслушав все до конца. Наумова уже не было, он ушел раньше всех, Кривицкий опять направился в парилку, и оставались лишь Прохоров с Громеко. Бурятов тепло с ними попрощался и вышел.

На улице он с удовольствием вдохнул прохладный, пахнущий дымком осенний воздух и решил пройтись пешком. Он чувствовал себя превосходно. После того, как Прохоров просто и безыскусно рассказал о совершенно незнакомом ему человеке, о его жизни и преуспеянии, Бурятов, оптимист по натуре, наперекор всякой логике, наперекор здравому смыслу вдруг почувствовал еще большую надежду, без которой невозможно жить. Распаренный и умиротворенный, возвращался он домой, и незнакомая ему уверенность владела им. Вот, действительно, молодец парень! Надо будет Вале рассказать, когда она позвонит. Что они там, интересно, развивают? Есть, значит, что развивать. Иностранцы сюда просто так деньги вкладывать не станут. Раз вкладывают, значит, есть будущее. Может, даже то самое великое будущее. А что? Потенциал страны в достатке. Природные ресурсы в избытке. Интеллектуальная мощь в порядке. И все под контролем.

По дороге он зашел в булочную: хлеб в доме кончился. Когда выходил, то заметил, что магазин напротив, торговавший цветами, исчез. Ну ничего, наутро на этом месте вырастет что-нибудь другое.

Размышляя над этим, прямо на углу, где сворачивать на его улицу, он столкнулся с группой рабочих в желтых робах, столпившихся около упавшего дерева. Они что-то обсуждали, стоя вокруг рухнувшего великана, выворотившего своими корнями почву и асфальт на добрых несколько метров, так что образовалась огромная сухая яма. Сначала он решил, что дерево рухнуло под напором ночного ветра. Однако утром, когда он ходил на базар, дерево еще стояло, это он помнил точно. В следующий момент он увидел в руках одного бензопилу и услышал разговор. И разговор этот моментально развеял его хорошее настроение.

Не держат, говорил тот, что с бензопилой, словно оправдываясь. Корни не держат. Я только подступился, еще до половины не дошел, а оно возьми и рухни. Я же говорю, корни не держат. Может, гнилое? — предположил другой. Да нет, — возразил первый. Вроде крепкое.

Никто не обращал на Бурятова внимания. А он стоял и смотрел на них и на дерево. Собственно, он хотел спросить, правда ли то, что он подумал, правда ли, что их район будет сноситься. Ведь он знал, что означает такая массовая пилка: в районе, который определен под снос, сначала спиливают все деревья. Вот и на той стороне уже копошатся люди с пилами, опутывают ствол веревкой. Двое уже перешли к следующему дереву, прицеливаются пилой.

Теперь он знал, что это правда. «Не зря они хотели уйти», — возникла вдруг резкая мысль. Надежды-то нет никакой. Рабочие, видимо, тоже к чему-то пришли. Часть их, перехватив пилы, направились к следующему дереву, часть продолжала курить, стоя над поверженным гигантом. «Да ты его толкни, оно и упадет, — донеслись до Бурятова убежденные слова, когда рабочие проходили мимо. — Грунт тут такой, не держит. А деревья ничего, деревья хорошие.»

Бурятов подошел ближе к яме, чтобы понять, о чем они говорят. Его ботинок с ходу уперся в кучу вывороченной земли, и в яму потекла тонкая шелестящая струйка.

Действительно. Грунт был песчаный.

* * *

В день, когда выпал снег, Штреле занемог. Будто все силы оставили его, когда, встав поутру, он глянул в окно и увидел, что за ночь весь город занят снегом и скрылся под ним и стал незнаком теперь Штреле, который тщетно пытался отыскать знакомые черты в открывающемся перед ним пейзаже. Снег сыпал и сейчас, неудержимо и бурно, словно дорвавшись до города. Но, все более слабея и раздражаясь, Штреле видел, что город тоже дорвался до снега, что он хочет воспользоваться стремлением снега занести его до основания и что теперь городу в своем новом маскхалате будет нетрудно ускользнуть ото всех и скрыться среди наметенных сугробов, словно финскому лыжнику. Штреле не стал гадать, каким образом снегу и городу удалось столковаться и прийти к взаимному соглашению. С него хватило и того, что тот город, что был до снега, теперь в нетях, а в новом городе, занятом снегом в одну ночь, поиски Муралова здорово затруднятся, ибо город надел на себя белую холодную маску, а Муралов стал за ним, и оба они исчезли и слились с поверхностью. Теперь Штреле понадобится спектроскоп, чтобы выделить Муралова в первоначальную цветную полоску, какой он был до того, как снег забелил его. Теперь, в придачу ко всему, нужно будет еще и щуриться, чтобы различить среди играющих снежных бликов крадущуюся фигурку Муралова. Нужно начинать искать его в этом новом городе. Он прекрасно понимал, с какими трудностями это может быть сопряжено. Ведь те адреса, которые ему удалось заполучить, могли быть ночью занесены снегом, и теперь нужно будет прокапываться к ним, раскидывая тяжелый снег лопатою, чтобы только спросить у полузадохшихся жильцов: а не проживает ли здесь некто Муралов, художник? Легче подождать до весны, когда Муралов сам проглянет из-под снега где-нибудь на проталинке, как диковинный цветок с бледной головкой и тонкими ниточками-корешками. Но до весны далеко, и далеко не цветок Муралов. В городе до снега его уже почти настиг Штреле, но ночью повалил снег, и кто знает, что стало в снег с тем единственным человеком, которому известен секрет грунтовки. Кто знает, что вообще стало с людьми в этом городе в ночь, когда пошел снег, — вот, он стает, и их не станет. И Штреле поставил сам себе диагноз — снежная болезнь.

Ибо у него резало глаза, когда он взглядывал в окно. Вид за ним и раньше был способен покоробить чувствительную душу: паводок плоских крыш наводнил все пространство, куда ни кинь взгляд, и лишь с краю несколько многоэтажек были по пояс затоплены этим разливом, словно мертвые стволы. Но это был вид все-таки, и Штреле временами писывал его в разных освещениях, и неплохо выходило. Целый ворох крапчатых холстов без рам скопился у него в коридоре на старом продавленном диване. Город, позировавший ему терпеливо и старательно, увидев картины, настоял на том, что им не нужна рамка, и Штреле скрепя сердце согласился с ним. Теперь же он сожалел об этом, сожалел, что отнесся тогда с сочувствием к городу и его годам, а тот взял да и скрылся из глаз. Надо было заключить город в раму да вдобавок сделать ее тяжелой, резной и пышной, как саркофаг. Но тогда он был обыкновенный художник, тогда ему льстило стремление Сезанна запечатлеть Шартрский собор в каждое уходящее мгновение его существования, ему тоже хотелось использовать жизнь как палитру, чтобы макать кисть в самую ее гущу, не обращая внимания на пустые бензиновые разводы. Тогда он еще не выбрал и потому был нарасхват, море соблазняло его стать маринистом, природа и животные всем своим обличьем подталкивали писать их, и на каждом углу встречал он именно таких людей, которые сами просились на полотно, чтобы предстать в виде строгих портретов маслом. Но Штреле после долгих колебаний выбрал город. Мудрено было бы не выбрать, — город покоя ему не давал. Он сутками простаивал у Штреле под окнами, мозоля глаза своими крышами и тротуарами, он забрасывал его листовками газет, он навяз в ушах гулом своих убеждений, подкрепленных оглушительными аргументами автомобильных гудков. Словно хороший политик в ходе своей предвыборной гонки, город склонял Штреле к мысли, что от него, и только от него, зависит судьба его партии, партии урбанистов, он брал руки Штреле в свои, заглядывал ему в глаза, он говорил о важности момента, о переходности периода, о необходимости правильного выбора. Город убеждал, что именно его, Вадима Штреле, голос все решит. И когда Штреле наконец согласился и сделал свой выбор и принялся всем своим творчеством утверждать интересы города, — тот разом охладел к нему. Его холод был нагляден. Словно политик, который из хорошего разом становится продажным, город предал его и со всеми своими видами, подробностями и освещением скрылся в неизвестном направлении. На его месте оказалось заметенное снегом, пустое пространство, и резало глаза смотреть на него.

И душу резало, и если на глаза можно было надвинуть темные очки и стать похожим на какого-нибудь Тенцинга, то душу чем прикроешь? Ибо в пору своих обещаний город заверил его, что да, он будет меняться, все ведь меняется, даже скала и та с веками изменяет свои незыблемые очертания. Однако он будет меняться не по существу. По существу он незыблем, как скала. И вообще, он город или скопище жалких времянок? Охраняется он государством или нет? Вон в нем сколько исторических памятников. Самый грунт под ним многого стоит. И все это было, как потом выяснилось, пустым звуком. Город был не прочь пустить пыль в глаза, ибо пыли ему было не жаль. А вот исторических памятников, о которых он толковал Штреле, в нем было раз, два — и обчелся. И однажды утром Штреле увидел, что плоские крыши поредели и среди них появились проплешины, в которых, как личинки, копошились бульдозеры. В два дня целый район исчез на его глазах, и на следующий день его замело снегом. И тогда Штреле понял, что город имел в виду. Он не совсем врал, город, когда говорил о грунте. Просто город говорил притчами, а Штреле не ожидал этого от него. Поэтому он не понял притчу о грядущем грунте, а когда город был занесен снегом, осознание того, что город загрунтован, пришло к нему слишком поздно. В день, когда Штреле понял, что город загрунтован снегом, он занемог.

А знал ведь, что так оно и будет. Чувствовал ведь что-то, потому задолго до снега принялся бегать по городу в поисках Муралова. Тот город, что был до снега, ничем не помогал ему, мешал только: подсовывал неверные адреса, водил меж длинных одинаковых домов, как леший. Совсем обессилел бы Штреле, заплутал бы, сбился бы с пути, если бы не твердая уверенность, что Муралов, мастер грунта, существует. Он видел его картины. Эти картины не могли принадлежать ничьей другой кисти. Так пусто и блекло мог писать лишь тот, кому нет дела до декора, кто стал равнодушным к тяге запечатлеть вид или лицо, кто, подобно адепту тайного знания, смотрит вглубь и уделяет внутреннему больше внимания, нежели внешнему, пустому нагромождению красок и форм. Как никакое другое, искусство мастеров грунта устремлено в будущее, когда величественные фрески уже покроются пятнами извести, превратясь в то, чем они были до этого, — белую стену; а картины этих будут свежи и самоутверждающи, подводя к тому, что они-то и есть подлинная правда и их трактовка истории единственно верна, ибо ни одна ложь не продержится столько, сколько эти торжествующие холсты. Мудрые прорицатели, мастера грунта проникли в ту тайну, что истории нужны не доказательства таланта, но доказательства долговечности. Она смеется над выдающимися творениями, ей износостойкость мила. И мастера грунта, эти алхимики, вместе с ней смеются последними, смеются в каждый век истории. Их Великое Деяние состоит в том, чтобы изготовить такой клей, который саму жизнь может приклеить к холсту, хоть красок не разводи; чей философский камень пахнет эмульсией и скипидаром. Они давно уже не пишут значительное, по их видам глаз скользит, как по местам, где сокрыты клады. Тайна их грунта велика есть, много лишних слоев нужно снять, чтобы проникнуть в нее. А ведь нужно еще снять заклятия, умиротворить хозяев кладов, и лишь тогда откроется дивная пещера, где в бесчисленных сундуках хранится такой грунт, какого вовек не сыскать. Осторожно берут такой грунт пинцетом и годами исследуют его, томя микро- и спектроскопами. Одна такая крупинка — и целые теории разбиваются, крепости хорошо известных фактов целиком уходят под озера белых пятен, чтобы будоражить оттуда звоном подводных колоколов. Делатели истории, мастера грунта, словно бесстрастные будды, взирают на мир из-под прикрытых век. Они не считают тщеславие за большой грех, они охотно пишут нуворишей, сиюминутных политиков, разный производственный люд, пишут так, как только может писать человек, смеющийся над современниками. И чем обыденнее пейзаж и типичнее лицо, тем с большим удовольствием впечатывают мастера грунта этот пейзаж и это лицо во влажную глину истории. Ибо шедевр долго не живет. Он не может вынести собственного величия, как некоторые гении, и если те окончили свою жизнь в лечебнице, то картина начинает осыпаться тем быстрее, чем громче раскаты смеха мастеров грунта, пишущих свой очередной пейзаж.

Штреле не мог похвастаться своим грунтом. Он осознавал, что его тяга к школе мастеров грунта так и останется тягой профана к недостижимому знанию, желанием простеца проникнуть туда, куда путь для него заведомо заказан. Он только льстил себе, втайне причисляя себя к школе мастеров грунта, и это тоже было профанацией: ведь грунтовал он свои холсты тем, что под руку попадет. Поэтому в его картинах не было той великой ровности, какую можно было встретить в картинах Муралова. Будто тому все равно было, что писать, как изредка делаем мы, когда пытаемся скрыть под ничего не значащими словами голую дрожащую правду, которая без этих одежд замерзла бы на холодном ветру. Картины Муралова были божественно безразличны ко всему тому, что зовется мастерством. Он мог позволить себе не просто спокойно смотреть на траву и цветы, выросшие на месте, где он зарыл свой талант, — он еще писал с них картины. Штреле так не мог. Он никак не мог отделаться от своего таланта. Ему хотелось достигнуть в своих холстах той неподражаемой блеклости, того ослепительного безразличия ко вкусу, которые заставляют осознать, что картины эти, загрунтованные мастером грунта, будут жить в веках не тускнея. Но раз за разом он с горечью находил в них черты, за которые глаз так и цеплялся, и образы, которые запоминались более, чем то было необходимо. Он не желал с ними войны. Последнее слово в конечном счете все равно оставалось за ним. Ведь они были его дети, у него не поднялась бы рука на своих детей. Но и путь, который они избрали, он не одобрял и не собирался попустительствовать им в их выборе. Он не желал наказывать их строго, но пусть знают, что лишены его любви за ослушание. И он с болью, с тайными муками убрал их туда, где не мог видеть, втайне негодуя на себя и изводя себя за эту ненужную строгость, когда слышал тихий плач их, доносящийся из темноты чулана. Злость свою он срывал на тех, что были написаны с города в лучшие времена, — их он тоже видеть не мог, но это уже были его нелюбимые дети, и он всматривался в них иногда и отмечал с внезапным удивлением, — вот ведь, и фигурой стройны, и лицом удались, а не лежит к ним сердце. И он садился на них не замечая, и толкал, и шуршал ими с особенной силою, втайне надеясь, что город не выдержит и вступится за них, обвинит его в дурном с ними обращении, и тогда он надает ему пощечин и опозорит в глазах других, — о, как страстно желал он этого! Но город был расчетлив и осторожен в словах, как процентщик. Вместо того, чтобы перейти в открытую вражду, он приблизил к себе Муралова. Штреле догадывался об особом расположении города к Муралову, еще когда разыскивал того, — уж больно ловко скрывал его в себе город. Но очень скоро выяснилось, что город был не против пропасть совсем и принял поэтому предложение Муралова загрунтовать его напрочь. Такую ответственную, непростую работу можно было доверить, конечно, только в силу особого расположения.

Что теперь? Штреле был в растерянности. Самое страшное, что лишь один Муралов знал, каким город покажется из-под снега, ибо последним видел его. И один Муралов знал, что делается с городом под снегом, ибо знал, что происходит под слоем грунта с холстом. Возможно, Муралов даже знал, как жить и писать теперь. На нем все держалось, как на ките. Он знал разгадку многого из того, чем мучился Штреле последнее время. Он знал все пути без одного — своего: тот был запутан и капут был бы Штреле, который уже готовил свой гарпун, если он так и останется запутан. Путь самого Штреле был известен. Штреле ушел в снег.

Он ушел в него по колено, лишь только вышел из дому. Только он вышел из дому, снег пронял его, как до него пронял землю, город, воздух, и Штреле, ничего не видя, ступил в снег, думая, что под ним твердо, и провалился по самое колено, ибо под снегом твердо не было. Он выбрался и оглядел себя. И пяти минут не прошло, а он уже был обесцвечен. Штреле стал белым, как холст, только спина да живот да чуточку ноги еще темнели сквозь снег. Штреле почувствовал себя сродни городу. Он подумал, что исчезать, оказывается, не так уж и сложно. Главное, нет этого чувства томительного ухода и не холодно. Действительно, снег стер его легко и безболезненно. Штреле ничего не почувствовал и был доволен этим. Несуществующий, он огляделся. Куда идти, он знал. Но транспорт стоял, дороги были завалены снегом и, чтобы добраться, нужно было идти пешком. Штреле же с трудом мог найти в себе силы добираться на своих двоих. Ему пришло на ум, что ему требуется помощник, расторопный и исполнительный, на которого можно было возложить всю эту снежную работу по розыску Муралова. Но вокруг не было ни души: люди все попрятались от снега. Штреле заметил только невдалеке снежную бабу. Он сперва было решил, что это Муралов, но потом понял, что это не он, это снежная баба. Вот кто со снегом на короткой ноге. Снег почти целиком занес ее, остался только холмик. Если она согласится помочь ему, он будет избавлен от труда сам разыскивать Муралова. Укрывшись снежной шалью, подбоченясь, баба в свою очередь лениво рассматривала его. У нее был такой вид, словно она была уверена, что весна не наступит никогда. Сказать ей, что однажды от нее останется одна морковка, было бы пустой тратой сил. Она и не поверит. Бабы! Он приблизился к ней. Она поглубже укуталась в снег, как в мех, делая вид, что ей зябко. Его пробрало смехом. Ее оживишь, а она еще, чего доброго, станет прыгать через костер и поставит его тем самым в дурацкое положение. А может, начнет стремительно расти, чтобы в конце обрушиться на него и погрести под своим неимоверно разросшимся телом. Нет, лучше он воздержится от того, чтобы оживлять ее. Снег и так наваливается на него, лежит на плечах тяжкой ношей, как горб. Не хватало того, чтобы еще и какая-то снежная баба подмяла его под себя. Он снова провалился, шагнув в сторону, — под снегом оказалась глубокая яма, полная талой ледяной воды. Он определенно начинал сомневаться в мастерстве Муралова: слишком неровно был нанесен грунт, слишком много было мест, где он отставал от холста.

Но задуматься заставляло совсем не это. Холст, в конце концов, не из качественных, вот грунт плохо и лег. Все дело было в выставке. До сей поры Штреле был уверен, что мастера грунта никогда не нисходят до персональных выставок и совсем не в силу каких-то цензурных ограничений или пресловутого давления сверху, а просто по нежеланию, нестремлению, нетяге, наконец. Но все это, похоже, было не про Муралова. Он не только выставил свои картины, — по слухам, он вынес на обозрение свой автопортрет. После такого можно было забыть даже про то, что Муралов по какой-то одному ему ведомой причине наложил грунт неровно. Автопортрет мастера грунта! Это немыслимо. Они никогда не пишут свои автопортреты. Это их цеховое правило. Зачем им свое лицо в истории, если оно для этого недостаточно типично? Написать его — значит причислить себя к лицам эпохи, признать, что ты человек своего времени. И тогда ничто не поможет тебе уйти от признания тебя современником, — ни перебинтованное ухо, ни оттопыренная губа и сдвинутый на затылок угольный цилиндр, ни нафабренные бретерские усики. Ты можешь также взять в руку бокал вина, а на колени посадить молодую жену, прекрасную, как весна, а можешь изобразить себя на Страшном суде с пустой жалкой шкурой врага в руке, но и это не спасет от причисления к лику современников. На то, чтобы опуститься до этаких ухищрений, думал Штреле, не пойдет никакой мастер грунта. Ан Муралов заставил его пересмотреть свои взгляды. И вполне вероятно, что он заставил других пересмотреть свои взгляды, а не это ли знак истинного мастерства? Муралов мог себя и не изображать, а картина все равно будет считаться автопортретом, сиречь самоисследованием, самопостижением и самоискусом. Так и «Черный квадрат» можно рассматривать как автопортрет Малевича. Что же говорить о самом Штреле? Он только и делал, что писал свои автопортреты, которые выдавал за виды города. Да только вот тому они такие были не нужны. Ему историей хотелось стать, а тут служи отображением внутренних переживаний какого-то художника. Эдак и вся жизнь пройдет.

Мастерская Муралова располагалась в очень старом двухэтажном доме с полукруглыми лепными окнами и небольшими балконами под витыми бронзовыми навесами. Было заметно с первого же взгляда, что дом находится в затруднительном положении: сверху на него с каждым часом наваливало все больше снегу, точно он был избран козлом отпущения, — снег набился в щели лепнины, скопился на навесах толстыми угрожающими шапками, у дверных проемов намело здоровенных сыпких сугробов, так что не пройти. Вдобавок ко всему здешние грунты, похоже, обладали повышенной просадочностью и были чрезвычайно агрессивны к дому. С одного краю он осел и почти задевал своей крышей высокую ограду соседнего дома, отчего казалось, что здание выдерживает двойной напор — напор снега сверху и опасную зыбкость рыхлых ненадежных почв, на которых ему выпало стоять. Так, припав на один бок, застыв в стойке обороняющегося, дом прислонился к длинному приземистому зданию за его спиной, которое смахивало на лабаз, — несуразное, но крепкое, оно служило хорошим прикрытием его тылу. С фасада же ему приходилось надеяться на защиту деревьев: три или четыре старые чинары заслоняли собой дом, словно погрузневшие телохранители. Своими мощными корнями они глубоко проникли в почву под зданием, поддерживая его под фундамент и откачивая грунтовые воды, грозящие кладке. Муралов жил как раз в том крыле, которое просело больше всего, так что огромный снежный язык, свисавший в этом месте с крыши, почти полностью скрывал его окна. Вход в дом тоже находился с этой стороны и был просто неразличим, таких вокруг него намело сугробов. Провалившись несколько раз по самый пояс, Штреле наконец пробрался внутрь.

Здесь, конечно же, было темно и пахло так, как и положено во всех старых домах, — кошками, тряпьем, сырыми стенами. После снежной свежести улицы подъезд был неожиданно душен, покрывавшая лестничные марши плитка давным-давно отстала и гремела под ногами, как галька. На втором этаже было уже не так душно: здесь были открыты окна, за которыми даже на фоне ослепительной белизны, покрывающей землю, выделялись мощные ветви чинары в снегу. Длинный коридор вел мимо одинаковых дерматиновых дверей к квартире Муралова. Здесь он жил, здесь находилась его мастерская, где он творил свои бессмертные вещи. Штреле втайне надеялся, что Муралов окажется нелюдимом, недолюбливающим общество и не посещающим собственные выставки. Идеально будет, если на стук мастер откроет ему в замызганном фартуке, только-только оторвавшись от очередного шедевра, молча пропустит в квартиру, молча выслушает его восторги. Но, скорее всего, не будет ни так, ни как-нибудь эдак. Штреле вообще не мог себе представить встречу с Мураловым и даже не понимал, зачем он пришел сюда. Охота за неведомым шедевром? Не очень хорошее стремление застать мастера в быту? Да нет, скорее всего, просто желание увидеть Муралова, можно даже без слов. Взглянуть на него, тихо поздороваться и уйти. Он решил, что, если ему никто не откроет, он спустится вниз тем же путем и отправится на выставку.

Такая перспектива была ему не по нраву, но в том случае ничего не останется, как именно так и поступить. Да, он спустится вниз по лестнице, снова кинет взгляд за окно на ветви чинары, проберется через сугроб по уже проложенной им борозде и повернет к галерее. Воодушевления особого он, конечно, не почувствует, но и разочарован не будет, — ведь впереди сама выставка работ Муралова, где он и его самого встретит, и автопортрет сможет оценить. Возможно, ему удастся подобрать к нему ключ. Но тут он его увидел. Ключ висел на незаметном гвоздике рядом с дверью, так что Штреле успел уже постучать. Никто не открыл ему, тогда он, нимало не колеблясь, снял ключ с гвоздя и отпер дверь. Войдя в раму проема и задержавшись в ней, он сразу же понял, что в комнате никого нет и не было уже давно. Комнате — потому что дверь сразу открывалась в большую пустынную комнату, единственным предметом мебели в которой был установленный посередине громоздкий стационарный мольберт. Два окна были заклеены тонкой бумагой, по-видимому, для создания нужного освещения, хотя созданию нужной температуры это явно не способствовало. Стены были белены мелом, и давно, — об этом говорили застарелые желтые разводы. Пол был весь в бумаге, по углам лежали целые груды ее, рулоны, свертки. Бумажное шуршание, которым сопровождалось появление Штреле, смолкло, когда он встал недвижимо, и настала та тишина, в какую была погружена квартира Муралова до прихода Штреле. В дальней стене он заметил еще одну дверь, ведущую в комнату поменьше. Он двинулся было туда, но в этот момент услышал шуршание, издаваемое не им, и почувствовал, как что-то схватило его за ногу. Он посмотрел вниз. Маленькая черная собака, вынырнув неизвестно откуда, намертво вцепилась ему в брючину, издавая негромкое ворчание. Он попытался отодрать ее, но собака не поддавалась: она еще крепче вцепилась в ткань, и ворчание ее стало громче. Он оставил свои попытки и пошел к дальней двери. Собака молча волоклась за его ногой, взрывая лапами бумагу. Так они оказались в другой комнате, где Штреле тут же забыл про собаку.

Разумеется, не автопортрет ожидал увидеть здесь Штреле и не маленькую картинную галерею, любовно составленную из холстов, которые не были бы выставлены автором ни при каких обстоятельствах. Эта комната, а вернее часть коридора, переделанная под комнату, вся была заполонена портретами, сделанными мелком, какие обычно пишутся за плату на улице с желающих. Он стал оглядывать стены, пытаясь себе уяснить, почему люди, изображенные на этих портретах, и кем еще изображенные — Мураловым, — почему они не забрали их с собой, когда работа была окончена. Взглянули на себя — и не признали? Всмотрелись — и отторгли? Что оттолкнуло их и вызвало гневную, а то и недоумевающую, но всегда предсказуемую, реакцию? Люди все одинаковы, их реакция утомительно однообразна, их поступки предсказуемы на три шага вперед. Штреле остановился. Что? Никогда он не думал так. Это портреты натолкнули его на эту мысль. Это Муралов заставил его так думать. Лица на портретах были одинаковы настолько, что не отличить. Но их написали такими, и Штреле видел, как сопротивляются они мелку Муралова, как стараются выделиться — кто носом, кто глазами, кто цветом лица. Конечно, они все разнились между собой, но дело было в том, что Муралов запомнил их такими. Дело было в этом. Эти портреты были написаны по памяти. Когда-то Муралов действительно сидел на перекрестке и за плату писал портреты с прохожих, видя, как город без устали поставляет ему все новые и новые типы. Но он моментально определил также, что городу эти типы только кажутся оригинальными, вернее, ему безумно хотелось, чтобы эти люди отличались друг от друга как можно больше, вплоть до уродств, до физического несовершенства. На деле же они мало отличались друг от друга. Город считал их особенными, а они все были на одно лицо. И, придя домой, Муралов до темноты в глазах, до усталости в членах рисовал их такими, пока пальцы его не становились угольно-черными от мелка. Он знал, что город этого не потерпит, ведь втайне он надеется на то, что его увековечат, увековечат его людей, его лица. Ему уже не хватало того, что благодаря особому составу грунта его присутствие в веках гарантировано, ему еще и карандашных набросков хотелось, неготовых эскизов, зарисовок, портретов, сделанных за плату с прохожих на его улице, с его улицы, у стен его домов, со стен его домов, как с обнаженной натуры. И Муралов каждый день писал лицо города в лицах его людей, писал мелком, писал маслом, по углам комнаты сохли загрунтованные холсты, на улице, задыхаясь, ждал его город, чтобы, схватив за руку, повести его писать вот этот дом, вот эту аллею. Но, покорен его воле по виду, Муралов по возвращении писал одно за другим одинаковые лица, улыбающиеся и хмурые, приветливые и расстроенные. А город ополоумел. В своей жажде вечности он желал вечности для своих людей, — а они не хотели ее в нем. Они действительно были одинаковы в своем стремлении покинуть его скопом, целыми семьями, они шли на убыль, как луна. И в первую очередь сам город это видел. Но упрямо и своевольно приказывал он им остаться, ничего не разъясняя, храня гордое жреческое молчание, — растолковать им что-то значило разгласить тайну вечности, тайну грунта, а она должна была быть нетронута вовеки. Чем больше от них останется во мне, тем лучше, — провозгласил город своим догматом. Ибо ни их любви, ни даже уважения ему уже было не надо. Ему были надобны сами люди, и он был уверен, что и на его улицы придет праздник. Упрямо и непререкаемо отстаивал он свои тезисы, как схоласт.

Но подтверждения этим его тезисам не было, и он не мог победоносно заключить: «что и требовалось доказать.» Несмотря на устроенные им многочисленные праздники, на улицах его стало заметно меньше людей, — наперекор его воле они продолжали покидать его. И город, ловя где-то Муралова и почти прижимаясь к нему воспаленным лбом площади, начинал горячечно шептать что-то про клей, про клейстер, про какие-то эмульсии, — все сгодится, чтобы приклеить людей к себе, удержать их в своих пределах. Муралов со скрытым напряжением слушал его до тех пор, пока город не забывал про него и не бросался к другому слушателю. И однажды Муралов не вытерпел. А ты загрунтуй себя снегом, — кинул он вдогонку городу. Лучшего грунта не придумаешь. Город не понимая, а может, не дослышав, обернулся. Снегом, — повторил Муралов настойчивее, и непонятно было, шутит ли он или говорит серьезно. Он видел, что город, истый азиат, плохо понимает, о чем речь. Тогда он прибавил лукаво: о, это такой грунт, что просто пропасть. И город — пропал. Идея Муралова завладела им без остатка. На следующий же день не праздник, но снег пришел на его улицы.

А Муралов посмеивался. Он не делал этого открыто. Времена были смутные, неизвестно, как город мог отреагировать в ответ даже на безобидную насмешку. Поэтому прекословил он ненавистному городу втайне и делал это талантливо, как умеют мстить подневольные художники. Втайне от города он собрал здесь портреты этих людей, словно юродов и дурок, призванных потешать его и всеми силами бесчестить город, кривляться одинаковыми своими харями здесь, по стенам этого помещения, ключ к которому может подобрать каждый. Он рассчитывал, что однажды сюда заявится сам город, все для себя откроет, и это будет момент утонченной мести Муралова, — полюбуйся-ка на своих людей, погляди, во что ты их выпестовал! Вот их настоящий облик и твое подлинное лицо. Конечно, я пока только набросал их, но можешь себе представить, каковы они будут в красках. Тогда ты все уяснишь. Тогда все прояснится.

Неожиданно прояснилось на улице. Снег перестал, и подморозило. Точно в затмение, стемнело быстро, и внезапно, разом зажглись неяркие, занесенные снегом фонари. Отчего-то стало легче, оттого, возможно, что снег отпустил воздух, оставив город обложенным, как язык. Штреле с трудом, шатаясь и проваливаясь, пробивал себе путь по тому, что раньше было улицей. Подавленный снегом, до неузнаваемости искаженный, город лежал вокруг чудовищным офортом. И Штреле не упустил случая позлорадствовать, — ведь он уже был посвящен в тайну. Что же ты стал, как вдова? — участливо стал осведомляться он у молчащего города на каждом углу. Отчего погружен в скорбное молчание? Очнись, ты обознался. Вместо вдовьего покрывала облекся ты в саван, скоро во гроб положат тебя.

Он понимал, что такое глумление над беззащитным не пройдет ему даром, что город, терпеливо снося его насмешки теперь, припомнит их ему потом, и как припомнит. Но все же он не мог сдержаться. Веселость его внезапно перешла в горечь, он задохнулся. Вот, лежишь, город, не знающий времени посещения своего! Лежишь под снегом, как будто ты озимая пашня, и скоро время взойти всходам твоим. А что с твоими людьми, ты знаешь? Или думаешь, это они и есть всходы, ты засеял их, ты и пожнешь? Но пожнешь ты бурю, город, навлекший на себя несчастье, словно снег, бурю, которая сорвет с места людей и унесет их от твоего холода в дальние края, где тепло. Там пустят они корни, там выбросят новые побеги, а ты будешь сокрушаться, город, стоящий на песке! И сокрушение твое близко. Оно с теми, кто придет на смену оставившим тебя!

Штреле не ждал ответа на свои слова. Он свыкся с тем, что его просто не замечают, и он только попусту пропитывает каждое слово пространных своих монологов дефицитным и дорогостоящим ядом сарказма. Город был нечувствителен к этому яду, как мангуст. Он мог запросто сожрать Штреле, как шипящую кобру, не поперхнувшись. Но тут он, видно, не собирался дальше терпеть. И, словно гигантский морж, внезапно появляющийся из-подо льда перед опешившим промысловиком и нависающий над ним своими грозными бивнями, взметнулось над Штреле из снега, все темное, бесформенное, громадное, здание выставочного зала. И он попятился от него, застигнутый врасплох, и ступил в снег, и провалился по колено, точно в ловушку угодив. Огромное здание нависло над ним своим темным телом, и лишь сбоку светилась галерея, где были выставлены работы Муралова. Почти настигнутый, загнанный, перепуганный, вбежал Штреле внутрь и тем еле спасся от гнева разъяренного зверя.

В грудь ему уперся автомат моджахеда. Борец за веру был сфотографирован как есть, в полный рост, в тот момент, когда, взяв наизготовку, готовился дать очередь по кому-то за спиной фотографа, а может быть, и по нему самому. Фотография была увеличена до размеров плаката и висела прямо напротив двери, так что каждый входящий тут же оказывался на мушке у моджахеда. Не понимая, куда попал, Штреле сделал несколько шагов и остановился. Вместо выставки картин здесь была выставка фотоснимков. Все стены были увешаны крупными черно-белыми фотографиями, сделанными с разных ракурсов и разными авторами, но объединенными одной темой: на всех была война. Штреле попал на выставку фотоснимков, посвященных современным военным конфликтам. Это было уже совсем не его, и он беспомощно огляделся. Посетители разошлись, лишь в углу за столиком сидела дама- администратор. Прекрасно понимая всю бесполезность того, что делает, он все же подробно расспросил ее о выставке работ Муралова и как должное принял ее совершенное неведение. Больше спрашивать было некого. До закрытия оставалось 20 минут. Со стен смотрели на него беженцы, воины гражданского ополчения, просто люди с автоматами. Сам не зная зачем, он стал ходить по залу и разглядывать снимки. Подобно большинству художников, он относился к фотоискусству с предубеждением: слишком достоверно оно отображало жизнь, слишком прижизненно. Он не мог смириться с тем, что такие вот снимки традиционно считаются лучшим способом запечатлеть историю. Он еще мог согласиться, что они в силах рассказать свою историю наподобие тех, что рассказываются в банях, но до того, чтобы стать единственным доказательством правдивости ее, этим снимкам еще далеко. К тому же тема их не отличалась новизной, что он с удовольствием и отметил: опять война, и опять взялись играть на беспроигрышной струне, хорошо поставленным голосом взывать к состраданию, надавливать на точки, давить на которые давно уже считается дурным тоном хотя бы потому, что всем они так же отлично известны, как коленный рефлекс. Но что-то на этих снимках все равно трогало. Не люди. Слава богу, на его коленный рефлекс снимки современных концлагерей уже не действовали ударом молотка. Раздражало именно их качество, добротное великолепие плотной глянцевитой бумаги, четкий фокус изображения без размытости, без пятен. Как не похожи они на снимки времен второй мировой, на которых подлинное страдание. А тут? Поза, рассчитанная на помощь международных благотворительных организаций. Вот этот смеется. Узник концлагеря. Всякий на его месте засмеется, когда на заднем плане начнут выгружать из самолета коробки с гуманитарной помощью. Штреле с горечью отвернулся. Люди все одинаковы, их реакция предсказуема, их поступки…

Город. Вот чья участь действительно трогала. Город, чьи улицы жестко проминаются гусеницами танков, чьи дома обрушиваются, который сходит на нет под непрерывными бомбежками. Город на снимках страдал по-настоящему. Он не вставал в позу, не нюнил, не напрашивался на чью-то безвозмездную помощь. Он терпеливо принимал свою участь тельца, закладываемого собственными жителями неизвестно во имя чего, — просто обычай требует несколько раз в вечность приносить в жертву город, чтобы умилостивить кровавых богов. Но разве один только город? Города — большие и малые, — сколько раз в вечность бывают застигнуты они войной, как снегом, как бурей, как градом, градом бомб и мин, град бьет города на снимках, они стали под ним похожими друг на друга, так что не отличить их лиц. И чем ближе к концу выставки, тем сильнее шли они на убыль, точно луна, превращаясь в мертвые руины, к которым даже их жители были равнодушны. Одна лишь природа сжалилась над городами на снимках, прикрыв их снегом, как платом, чтобы не смотрели они так страшно на живых. Но снег сходит, и устроители выставки, зная это прекрасно, благоразумно оставили в качестве открытого финала открытую же книгу отзывов для посетителей, до которых так и не дошло, что история эта до конца еще не досказана.

Итак, Штреле уперся в стенку. Пора уже было на выход, и ничего он для себя так и не узнал. Но тут он заметил в самом закутке две картины, оставшиеся здесь, видимо, еще с прошлой экспозиции. С первого же взгляда он признал в них кисть Муралова. Это было ясно даже в таком неверном освещении. Одна была городским пейзажем, сделанным с возвышения, — такие пейзажи Муралов писал десятками в угоду города. Намного интереснее была вторая картина, и именно она приковала к себе Штреле.

Картина осыпалась. Началось это, по-видимому, сразу же, как подсохли краски, потому что большая часть поверхности картины уже являла собой голый серый холст, и неудержимо и бурно чешуйки краски продолжали опадать и устилать пол тонким желтым налетом. Но именно в силу своего ежечасного неумолимого исчезновения картина властно притягивала к себе, будто давая понять, что еще один день — и исчезнет, пропадет сам ключ к ней, ключ к изображенному. «Портрет А. Грунта», — значилось на табличке.

Но А. Грунта на портрете уже не было. Видно, его заблаговременно предупредили о том, что через некоторое время он может безбоязненно уйти, никому не помешав. Но перед уходом он, по чистой забывчивости, прихватил с собой пресловутый ключ, сунув его в карман своего пиджака, и теперь приходилось только гадать, с какого гвоздика он его снял, прежде чем уйти. Вместо себя он не потрудился даже оставить четкого контура, — так, черт-те что, дыра посередине холста, по бокам которой пока сохранялся интерьер комнаты, окно с заснеженным нелюдимым видом, где по серому небу улетал вдаль неотчетливый птичий клин, сама комната — одни голые стены да собранная в углу куча каких-то наспех связанных узлов.

Штреле критически разглядывал картину. Он лишний раз убедился, что Муралов на первых порах тоже терпел неудачи в своих опытах с грунтом. Да и как еще можно назвать эту картину? Ее и оставили-то висеть здесь, справедливо посчитав творческим неуспехом художника, редким для него, а потому простительным. Ну не будут вносить ее в каталоги. Ну не станут упоминать. С кем не случаются неудачи на первых порах!

Но как же теперь быть с Мураловым? Где его искать, и стоит ли искать его вообще? Штреле перевел взгляд на вторую картину и в ней увидел ответ. Ибо тут, в темном углу, почти незаметный для постороннего глаза, висел тот самый, воспетый слухами автопортрет Муралова, умело стилизованный под те удивительные китайские пейзажи, которые принято относить к жанру «горы и воды.» Никогда еще Штреле не видел, чтобы Муралов, тот маленький человечек с котомкой в левом нижнем углу картины, писал в таком стиле. Но это был он, и это его кисть прорывалась сквозь традиции исконного китайского жанра. Это его волей вместо гор и водопадов весь план картины заполнил город, он был как паводок, ему было места мало, против своего желания он теснил с холста все, даже крохотную фигурку путника. Возможно, знай он, что этот путник — Муралов, он кинулся бы ему вдогонку, настиг, вернул обратно, ведь все еще только начинается: на грунт кладутся краски, краски покрываются лаком, возникает прекрасная картина преображенного города, без размытости, без пятен в прошлом, — прекрасная картина лучезарного будущего. Но грунт уже не держит. Грунт не держит. И одному Муралову известно, какие ростки лелеет в себе город под толщей снега.

Штреле глядел на котомку за плечами Муралова, и его медленно, словно колючим ознобом, пробирало страхом. Когда сойдет снег, не кому-нибудь, а ему придется держать ответ перед городом, держать ответ за себя и за Муралова, которого уже ни один гарпун не достанет. И как только он это понял, тотчас же дикий невыносимый страх охватил его. Бежать! Бежать без оглядки. Снег стает нескоро, время еще есть, город не сразу вспомнит о нем. Но он обязательно про него вспомнит, и нечего строить себе иллюзий, что забудутся его обидные речи и картины, так и не вставленные в рамку. Штреле вдруг начал шарить вокруг себя в поисках котомки, но ее нигде не было. При одном только взгляде на снег за окном, на редкие фонари ужас захлестывал его. Надо было превозмочь себя и добраться до дому, до котомки. Надо собраться с силами и выйти в снег, умудрившись к тому же не попасть на мушку моджахеда.

Вне себя от ужаса, бежал он по заснеженным улицам, всей кожей ощущая, как душно под снегом городу, как душно ему там, словно гоголевскому мертвецу, и как ворочается он, порываясь подняться. Добравшись до дому, он всю ночь проискал котомку и, так и не найдя ее, заснул только под утро, совершенно измученный.

Он проснулся от яркого света. Снаружи по железному подоконнику с размаху била тяжкая капель. Чужой и зловещий, вставал за окном из снега город.

Загрузка...