рассказы

Безоар

Сила Господняя с нами,

Снами измучен я, снами…

Иннокентий Анненский

Вчера на свадьбе Мурин, должно быть, переел, и всю ночь его донимал какой-то кредитный отчет, унылый и нескончаемый, как путь в степи, который к тому же напечатан был изнурительно мелким, почти неразличимым шрифтом, что вынуждало Мурина подносить каждый листок к самым глазам, лишь бы разобрать написанное. А разобрать его было необходимо, потому что назавтра было назначено внеочередное заседание кредитного комитета, на которое будет вынесено обсуждение этого проекта, и к тому времени отчет и доклад должны быть готовы. Но шрифт был такой мелкий, буковки такие крохотные, что Мурин только напрасно зрение напрягал: все равно строки сливались, а смысл прочитанного абзаца вылетал из головы сразу же, как только он переходил к следующему. Это настолько уморило Мурина, что он даже обрадовался, когда к утру отчет неведомо каким образом превратился в старинную книгу с толстыми рукописными страницами. Эту книгу, правда, ему предстояло съесть. И он уже проглотил добрую треть ее, когда вспомнил, что, сладкая на вкус, она должна стать горькой в его нутре. Книга, однако, не была ни сладкой, ни горькой, она была пресной и отдавала церковным воском, и некоторые ее страницы налипли Мурину на нёбо и на зубы. Ему пришлось сжевать ее всухомятку, пополам с почти геростратовским чувством, что уничтожает бесценный памятник культуры, и одновременной, несколько неожиданной мыслью, что такое чувство, без сомнения, владеет книжным жучком, который вытачивает свои ходы в древних фолиантах. Спустя некоторое время проглоченные глаголы вызвали у него сильную изжогу, все нутро свернулось в свиток, желудок сделался набит волосом, и Мурин проснулся в полной уверенности, что чего-то там происходит с третьей частью вод.


Закипел чайник. Мурин стряхнул с себя остатки сна, который продолжал владеть им, и заварил крепчайший зеленый чай. Перед этим он попробовал воду в чайнике. Вода не горчила. Возможно, она не была причастна третьей части вод. Зато чай был как полынный раствор. Это была целительная горечь. Мурин изгонял дурноту и тяжесть в желудке до тех пор, пока не выпил весь чайник. Следовало торопиться: до самолета оставалось три часа, а приехать в Фарзанд с расстроенным желудком означало лишиться едва ли не самого ценного своего оружия. Здоровый желудок был в Фарзанде непреложным аргументом: три раза был там Мурин, и все те дни он не вылезал из-за стола. В прошлый раз он устоял только потому, что украдкой принял какую-то иностранную пилюльку, делающую невосприимчивым к алкоголю. Да другую пришлось принять до того, чтобы облегчить пищеварение. Сидели до поздней ночи, от музыки он едва не оглох и вообще, не отличаясь любовью к подобным мероприятиям, был вял. Может быть, поэтому они в тот раз не решили главного — вопроса залога. И это когда до приезда кредитного консультанта МБАР оставались считанные недели. Как он им ни разъяснял, что от того, какое впечатление произведет комбинат на Яррета, будет зависеть решение того об одобрении кредита, его, похоже, так и не поняли. То есть все с этим в один голос согласились, но когда уже выезжали с территории, оказалось, что прямо посередине дороги валяется дохлый баран. И снова соглашались с заявлениями Мурина, что так не годится, что, попадись этот баран Яррету на глаза, кредита комбинату и в глаза не видать. Необходимо хотя бы прибрать территорию, вычистить двор и холодильники. Все в один голос в ответ: хорошо, хорошо, сделаем, не беспокойтесь. Все вопросы решим. Не вопросы — тоже решим. Эту вот грязь-мрязь, о которой вы только что говорили, уберем, почистим все. И когда вчера он сообщил Яррету, тоже приглашенному на свадьбу, что объект готов к их приезду, внутренне он вовсе не был уверен в этом. Ему припомнилось здание мясокомбината, желтые коровьи туши, гадость на полу и в стоках, и его передернуло. А вокруг была свадьба, от музыки он едва не оглох и вообще, не отличаясь любовью к подобным мероприятиям, был вял и как-то апатичен. Пить не мог, потому что был за рулем, и оставалось приналегать на зелень и наблюдать, как Яррета напротив учат есть плов руками, без ложки, по-местному. Тому это, видно, нравилось: ел, пальцы облизывал. Ему здесь все нравится. Где он еще такое увидит. Он и предложение в Фарзанд съездить встретил с удовольствием. Кого другого, а его Мурин предупреждать о способе ведения переговоров в Фарзанде не стал. Взглянул на огромную грузную фигуру консультанта и решил, что именно такой им там, в Фарзанде, и нужен, именно таким они кредитного консультанта МБАР и представляют. Возможно, он даже сможет решить вопрос залога. И водку он наловчился пить, и к кухне местной привык, — даром что уже полтора года здесь. Это Мурин вчера на свадьбе не пил и поэтому всю ночь с отчетом промучился. А так бы, с водкой, и плову поел, и колбасы конской, что тоже считается тяжелой пищей, и спал бы после этого всю ночь спокойно, потому что алкоголь жиры растворяет и все такое. А с зелени-то живот как раз и хватает.

До самолета оставалось два часа. Пора было трогаться. Страшно хотелось спать. В желудке наступило какое-то нехорошее, насильно сдерживаемое зеленым чаем затишье. За окном едва рассвело, и невыразимый голос, приближаясь откуда-то издалека, гнусил с равными промежутками: «Малякёёё!»


Джейсон Яррет стоял на берегу и смотрел, как из-за дальней речной излучины выплывает труп его врага. Он отчего-то знал совершенно точно, что это именно его враг, а не чей-то, хотя труп был пока лишь далеким неясным предметом, медленно влекшимся по течению. И так же медленно и неотвратимо, как надвигался на него этот предмет, начинающий просматриваться все яснее и яснее, накатывало на Яррета желание срочно позвонить в полицию. Но одновременно с этим какое-то непонятное чувство держало его на месте. Неужели он прожил на востоке довольно, чтобы дождаться первых своих врагов, плывущих по реке вниз лицом? Неужели у него вообще появились враги, люди хитрые и жестокие, чья ухмылка прячется под ассирийской, колечками, бородой, а коварное сердце замирает в радостном предвкушении перед ударом. И вот один такой враг плывет сейчас по течению. Как он себя ни заставлял, Яррет не мог радоваться тому, что кто-то сбросил его врага в реку за него. Кажется, это называется преднамеренное убийство. Быть замешанным в таком деле в чужой стране страшно даже с иностранным паспортом. С таким делом любая неприкосновенность хлипка. Яррет в тоске оглядывался и видел, что неподалеку и вдалеке, на берегу и в некотором от него отдалении сидят, уставясь на реку, неподвижные люди. Кто-то из них сидел на стуле, кто-то на полосатых одеялах, брошенных на землю, кто-то на помосте, возведенном прямо над водой. Кто был врозь, а кто и парами, некоторые попивали чай из пиал, а некоторые его уже допили; кто курил, а кто бросил за давностью ожидания. И эти люди заинтересованно, с некоторым одобрением и даже с плохо скрытой завистью поглядывали то на него, то на труп, потому что не исключено и такое обстоятельство, что бывает один враг на двоих, а то и сразу на многих. Похоже, ярретовского врага знали тут многие. Взгляды их были так пристальны, тело подплывало так неотвратимо, что его медленно начал пробирать тошный страх. Он мог бы разглядеть черты мертвеца, но ему было страшно разглядывать. Видно, он поступал против правил, люди стали привставать со своих мест, смотреть то на него, то на реку, несущую тело, он не хотел смотреть на реку, ему было страшно смотреть на реку, почему они так смотрят, у меня здесь нет врагов, мой сон — частная собственность, уходите, я позвоню в полицию… Против своей воли он взглянул, и вот, тело проплыло мимо него, на нем были его брюки и рубашка, и немного ниже по течению оно заплыло в редкие камыши и чуть затонуло, как намокшая коряга. Страх уже отпускал его, тело было уже нестрашным, люди были снова поглощены рекой, потому что из-за дальней речной излучины выплывал новый труп. И Яррет тоже стал вглядываться в него, как и они, хотя надо было скорей уйти, но он стоял и зачем-то смотрел, как вновь исполняется поговорка, и Восток сидит на берегу и деланно равнодушно смотрит, как ты, Запад, плывешь по реке и навсегда скрываешься за поворотом. Потом он шел, долго шел куда-то, начал куда-то подниматься, будто всплывая, и так проснулся. До самолета было два часа. «Каймок!», — квакал за окном голос. — «Каймок!»


Едучи в такси, Мурин задремал. Неоднократно уже, когда он оставлял свой дом, отправляясь в командировки, его весь день не покидало чувство, будто он что-то забыл, хотя по опыту он знал, что все, что нужно, было им с собой прихвачено, а это всего лишь неуверенность, от которой давно пора бы избавиться. Чувство было похоже на то, будто, выходя, он зацепился за косяк рукавом, и тонкая ниточка протянулась между ним и домом, становясь длиннее и длиннее, а сам он — короче и короче, точно распускающийся свитер. Он с каким-то даже интересом следил, как петля за петлей уходят в нить, а сама нить споро, как челнок, бегает по его телу, и под ней ничего не остается, пустота, надо бы вернуться домой и отцепиться от того, что держит его там, оно только мешает, какой-то неприметный крючок, и приделан как неудобно, вечно за него цепляешься. Но тебя уже уносит, вот пополз рукав, аэропорт уже недалече, Яррет хитро подмигнет, желудка уже нет, там одна пустота, подбегает к горловине, какая длинная нить, лишь бы не порвалась, а то я назад дороги не найду, клубок в горле, вот ведь как распустился, стыд и срам. На переговорах в таком виде не поприсутствуешь, поставщики начнут волноваться, Яррет потупится, какие же вы все крючкотворы, как же я от вас устал. Почему этот парень так резко тормозит, чего доброго, оборвет мне нить, связывай потом концы. До Фарзанда меня может не хватить, ничего, если терпение лопнет, смотаюсь в отпуск. Нить натянута, как струна, я ловлю ее, конец ускользает, ловлю ее, тщетно пытаюсь вновь уловить себя, других мне не надо, ловцы человеков нынче не у дел, я на себя крючок закинул, отцепите меня, отцепите…


— Господин Яррет, мы очень внимательно прочитали ваш меморандум по текущему состоянию проекта. Мы полностью согласны с вашей концепцией экспортных продаж. Согласно проведенным маркетинговым исследованиям, европейские рынки перенасыщены безоарами, завозящимися по большей части из Турции, Индии и Китая. Кроме того, имеются местные производства. По этой причине и в соответствии с вашими пожеланиями мы сократили объем готовой продукции, предполагаемой первоначально к экспорту, с шестидесяти до сорока процентов. Издержки на сбыт готовых безоаров в странах Евросоюза составляют от двух до четырех процентов от объема производства. При этом учитывается качество завозимых в Европу безоаров, в основном китайского происхождения, которое не всегда отвечает нуждам потребителей. Уже сейчас можно с уверенностью сказать, что предполагаемые к выпуску безоары смогут успешно конкурировать с китайскими и турецкими в плане цены и качества (иностранный поставщик сырья и спецдобавок иранская фирма «Парвиз Трейдинг» предоставила гарантию качества и обязалась содействовать сбыту готовой продукции на экспорт). Что касается местных продаж, то со сбытом особых трудностей не предвидится. Иранские безоары, составляющие на рынке основную долю импорта, зачастую даже не имеют соответствующей упаковки. При покупке и промышленной переработке таких безоаров возникает определенный риск. Однако собственной производственной базы у нас не имеется. Как известно, до обретения независимости республика являлась частью единого хозяйственно-экономического комплекса, где действовали установившиеся торгово-промышленные связи, и нужды в местном крупном производстве безоаров, которые завозились по заранее условленным госзаказам, не возникало. Теперь же, когда старые связи нарушились, а поставки сырья и материалов прекратились, республика испытывает острую нужду в одном из главных сырьевых компонентов — безоарах. Их импорт каждый месяц встает государству в десятки сотен долларов, тогда как мы в состоянии сами производить эту продукцию в достаточных объемах, поскольку в наличии сырьевые запасы и простаивающие производственные площади. Учитывая вышеизложенное, на базе Фарзандского мясокомбината было решено создать совместное предприятие «Безоаринвест» по выпуску высококачественных и конкурентоспособных безоаров. С этой целью учредители нового СП приняли решение взять через Государственный инвестиционный банк валютный кредит в рамках кредитной линии Международного банка аграрного развития, МБАР. Целью кредита является насыщение внутреннего рынка качественной готовой продукцией, частичное сокращение импортных ввозов, повышение экспортного потенциала области, внедрение передовых технологий по производству и переработке безоаров, отвечающих всем международным стандартам, а также социальный эффект в виде создания девяти рабочих мест. Создание нового производства позволит республике…


На подлете к Фарзанду кто-то вырыл ближнему сразу несколько глубоких воздушных ям. Проваливаясь поочередно в каждую из них, Мурин упорно глядел в иллюминатор. Сначала смотреть было особенно не на что: внизу была только степь, в которую там и сям были вделаны слепые оконца озер. Потом вдруг появилось множество дорог, разбегающихся в разных направлениях. Мурину было интересно наблюдать за дорогами, как иногда бывает интересно наблюдать в поезде метро за перебегами труб по стенам туннеля. Сама степь его не интересовала, даже раздражала: слишком часто приходилось оказываться ему там по пути в Фарзанд. С тех пор он не ездил по степи и не слушал известную песню: ему почему-то даже в городе иногда казалось, что вокруг степь да степь. Тогда он начинал тосковать. Но дороги в степи, они будили воображение. Казалось, что они резвятся, наслаждаясь степным простором. Поэтому Мурин решил, что эти дороги бегут с гор, где простора им недоставало и вообще было тяжело в прямом и в переносном выражении. Вот они, вместо того, чтобы жаться по осыпающимся уступам и проскальзывать древними навесными мостиками, и играют в степи, радуются открытому воздуху и пространству.

Яррет рядом с Муриным углубился в кредитный отчет. Мурин помнил, как вначале его поглощало зрелище читающего Яррета. Это было настолько увлекательно, что они, бывало, целым отделом сбегались посмотреть на консультанта через стеклянную перегородку бокса, который выделил ему банк. Яррет никого вокруг не замечал. Он отдавался каждому отчету с рвением александрийского библиотекаря. Он то бросался выписывать себе что-то на отдельный листок бумаги, то неподвижно сидел, сдвинув брови, то разговаривал сам с собой. Он трогал нос рукой, пучил губы, вскидывал брови, тер щеку, шевелил кожей на черепе так, что волосы ездили по его голове, точно прицепленные. Иногда он расхаживал по своей стеклянной клетушке и бормотал что-то себе под нос. Часы проходили, прежде чем можно было оторваться от этого зрелища.

Желание смеяться пропадало, когда Яррет выносил свой вердикт. Чаще всего он не одобрял проект. Причины на это могли быть разными, но все они в конечном итоге сводились к отсутствию достаточного залога и общей несостоятельности заемщика. Никогда нельзя было сказать с уверенностью, как отнесется Яррет к тому или иному проекту. Некоторые он зарубал сразу же, руководствуясь одному ему известными требованиями. Другие с легкостью пропускал, почти не смотря. До сей поры Мурин не знал, смеялся ли над ними консультант, глядя сквозь стеклянную перегородку их боксов. Если он и смеялся, то однозначно смеялся последним. Его произвол был так же неисповедим, как и те извилистые пути там, внизу, в степи. Наверно, поэтому они приковывали к себе внимание Мурина так сильно.


За время полета они с Ярретом не перемолвились ни единым словом. Консультант неподвижно читал, выпятив нижнюю губу, Мурин все время смотрел в окно на степные дороги и нутром чувствовал, как медленно вызревают внутри сидящего рядом Яррета какие-то новые «подходы» и «стратегии». Когда самолет делал круг, чтобы зайти на посадку, Мурин мельком увидал вдалеке пустыню, желтоватую полосу песка. При посадке самолет стонал и дрожал, и Яррет наконец оторвался от своего отчета. Когда сели, Мурин перешагнул через его колени и, не дожидаясь его, пошел к выходу.

На трапе его просто-таки оглушило зноем. В небе сидело злое солнце. Крохотный аэропорт был накален, здание аэровокзала невдалеке текло и струилось. От бетона шел такой жар, что при каждом вдохе начинали гореть ноздри. До здания нужно было пройти совсем немного, но расстояние это казалось невозможным. Сзади послышалось сопение: по трапу спускался Яррет с папкой отчета в руках. Он не пробыл на жаре и минуты, а под мышками у него уже расплывались два влажных пятна. Он утирал лицо большим клетчатым платком.

В полутемном и прохладном с виду здании аэровокзала на деле было как в доменной печи. Яррета эта жара начала удручать, он сопел все сильней, его платок успел намокнуть. Он уже начал было оглядываться в поисках встречающих, как к ним подошла молодая улыбчивая женщина в легком белом платье. Это была главный бухгалтер мясокомбината, Лариса Киселева. Они обменялись приветствиями и быстро погрузились в машину, которая, на счастье, была оборудована кондиционером. Это обстоятельство привело Яррета в первозданный восторг. Впрочем, он тотчас же вновь погрузился в чтение своего отчета.

Мурин тихо, чтобы не мешать ему, заговорил с Ларисой. Они были знакомы и хорошо относились друг к другу. В прошлый раз она здорово помогла ему, буквально вырвав из-за стола, за которым, кроме него, сидели еще директор комбината, начальник производства и куча другого заводского начальства. Не будь ее, Мурину пришлось бы туго — все руководство комбината по части выпивки обладало природными способностями. Мурину не раз казалось, что Ларисе не по себе среди этих людей, что она тяготится своим положением. Однако он ни разу не говорил ей об этом. Она ему нравилась. Она была легкой и какой-то изначально нестесненной. В тот раз они долго и по-свойски болтали и под конец прониклись таким чувством, будто знают друг друга уже много лет, — как много сулит это восхитительное ощущение и как быстро оно проходит! Они даже вдруг взялись пересказывать свои сны, — так, на правах забавных эпизодов, призванных подкрепить растущие симпатии и укрепить расположение. До этого Мурин был убежден, что рассказывать о своих снах женщине — дело весьма ответственное, тут надо суметь попасть в тон беседы. Сон, простой еженощный посетитель, здесь, конечно, не подойдет: ему не хватает салонности. Но и кошмар для изложения не годится: кошмары подчас слишком многозначительны и легко обнажают. Поэтому он и от Ларисы ждал того же, что и сам пересказал, — проверенной истории с бытовой канвой и чуточкой гротеска: какой сон обойдется без этой чуточки. Он отчего-то ждал смешливых признаний и смешанных чувств. В общем, как сейчас уже стало понятно, он был абсолютно не подготовлен и введен в заблуждение обманчивым поворотом беседы.

Ларисин сон смял его и его систему, как бумажку. В нем не было ни на каплю салонности, он был прост, как житейская история, и в то же время полон тайных символов, как оккультный трактат. И хотя Лариса не говорила ни о чем непристойном, Мурина вдруг бросило в жар, как будто она заголилась перед ним. Он, видимо, как-то по-особенному взглянул на нее, потому что Лариса встретила его взгляд и не отводя глаз зажгла сигарету. Они сидели в какой-то беседке, куда не проникал шум оставленного ими застолья, смеркалось, она спокойно курила и наблюдала за ним, на ней была короткая юбка, она накинула его пиджак, потому что становилось прохладно, ей, похоже, нравилось думать, чем вызвано его замешательство. Это, однако, не было простой растерянностью, он с удивлением размышлял, отчего она вдруг решилась так обнажиться перед ним, его рассказец не давал к этому повода, он вообще-то ни к чему повода не давал, — слишком уж был выверен и рассчитан. Тогда они как-то неловко попрощались, и Мурин с неловкости чуть было опять не попал к застолью, где к тому времени веселье стало набирать новые обороты. В номер он вернулся поздно и долго не мог заснуть. Почему он не рассказал ей про свитер? Почему не пришел к ней, чтобы рассказать ей все, чтобы обнажиться? И сейчас, сидя рядом с Ларисой в прохладном салоне машины, переезжающей под слежавшимся раскаленным небом мост, за которым виднелось черное угловатое здание мясокомбината, и временами поглядывая на нее, теперь какую-то непривычно бледную и уставшую, Мурин вдруг пожалел, что незаслуженно отставил ее и ее сон тогда, и тотчас же, как будто дождавшись этого сожаления, ее рассказ внезапно вывернулся откуда-то и бросился ему в лицо нахлынувшей кровью.


— Сначала я долго не могла понять, где я нахожусь. Все дело, наверное, было в непривычном угле зрения: я могла видеть только небо, недалекие камыши, какие-то в них коряги и под самыми глазами — воду… Вот именно, вода была под самыми моими глазами, они торчали над водой, а сама я была в воде и не могла себя видеть. Холодно мне не было, но я терпеть не могу сырости, да и кто ее любит… В общем, я принялась оглядываться, шевелить лапами и, глядишь, поплыла. Я плыла очень хорошо, иногда подныривала и тогда под водой видела траву, рыбок, затонувшую шину, видела хорошо, будто глядела не сквозь воду. Направлялась я неведомо куда, и двигали мною, понятно, страх и гадливость, потому что оказалась я в этом неприятном месте неожиданно, хоть и помня точно, что я тут родилась. Заплыв в камыши, я бросила плыть и заколыхалась на поверхности: мое тело оказалось легче воды и не тонуло, когда я не двигала лапами. Это было новое для меня открытие.

Все это время мною владело какое-то странное чувство, и я никак не могла «подловить» его, я что-то слышала, но плеск воды все заглушал. Теперь же, когда можно было не плыть, я услышала в этом лесу тростника, чьи огромные, гладкие и суставчатые, точно бамбук, стволы терялись в вышине, чьи-то слитные песни и хоры, оглушительные стозвонкие трели, и поняла, что кого-то опять славят, дружно и привычно. Я хотела заткнуть уши, согласитесь, это понятное желание для всякого, но тут же вспомнила, что затыкать нечего, и вновь поплыла. Меня раздирало желание закричать, но по опыту я знала, что этого делать не следует, потому что мой крик естественным образом вольется в общий слитный хор, а этого мне не хотелось бы. Чего мне хотелось, так это уплыть подальше, нырнуть поглубже, но ил на дне был такой холодный, но листья тростника ранили так больно… Не знаю, сколько так прошло. Я ненавидела все, мне плохо было, я хотела сказать что-то и боялась в то же время, что также начну петь, едва раскрою рот. Но это было сильнее меня, я раскрыла рот и тут же почувствовала что-то на языке.

Оказалось, что я поймала долгоногого болотного комара, и он еще шевелил своими ногами, покуда я его глотала. Но хоть я и поела, мне стало еще горше, будто я проглотила веточку молочая. Вокруг была одна вода, ил да ряска, это было настоящее болото, и мне стало страшно, что я всю свою жизнь так и проторчу здесь. Мне хотелось, чтобы меня кто-нибудь поцеловал. Но одна я знала, сколько прилетевших издалека стрел гниет в этих камышовых зарослях. Чтобы прийти за ними, нужны, по крайней мере, высокие болотные сапоги, а где их возьмешь по нынешним-то временам… Так, раздраженная, томимая тоской, злясь на себя и глотая жгучие слезы, лежала я невесть сколько времени на воде, как вдруг почувствовала, что кто-то сзади взбирается на меня. Я так изголодалась по общению, что в первое мгновение чуть не закричала от радости, — ведь я подумала, что это он, мой принц, он нашел меня, он пришел за стрелой, зная, что обе мы уже разбухли от сырости. Но потом мне пришла в голову простая и ужасная мысль. Я вспомнила, что подходит пора метать икру, и камнем пошла на дно — и тут же проснулась с перехваченным дыханием…


…Яррет спрашивал. Еще в самолете Мурин по каким-то признакам догадался, что консультанта скоро прорвет, и принялся готовиться к этому, спешно восстанавливая в памяти цифры, имена учредителей и их доли в уставном капитале. Он, однако, не мог предположить, что Яррету удастся застать его врасплох, и он начнет свой экзамен еще в машине, когда Мурин будет к этому не готов. Просто в один момент консультант повернулся и забросал его вопросами, водя пальцем по отмеченным кружочками строкам кредитного отчета. Отвечать надо было быстро, не раздумывая, потому что вопросы, оставленные без ответа, множились у консультанта, как головы гидры. Вопросы Яррета надо было сразу же прижигать ответами. Правда, одна из самых сложных проблем — нехватка у предприятия собственных средств для оплаты банковских комиссий, — требовала ответа более пространного и обстоятельного, и Мурин, переведя дух, начал с предыстории, подробно обрисовывая каждую деталь. Яррет здесь отвернулся и слушал Мурина молча.

Мурин говорил быстро, но на скороговорку не сбивался: это встретило бы недопонимание или даже неприятие консультанта. Иногда он поворачивался за поддержкой к Ларисе и всякий раз удивлялся ее неподвижной отрешенности. Она совсем забилась в угол и оттуда в молчании смотрела на него. Впрочем, вскоре выяснилась и неподвижность консультанта. Он спал.

Мурин замолк. Хоть он где-то и слышал, что во сне информация усваивается лучше, все же он решил, что с Яррета хватит и того, что он успел услышать. К тому же машина уже подъехала к воротам комбината. Въехать внутрь, однако, оказалось невозможно: на территорию комбината как раз загоняли большое стадо коров. Ворота были слишком тесны для такого количества животных, коровам приходилось втискиваться в проем, они обдирали себе бока, стремясь уклониться от ударов, которыми награждали их люди с палками. Людей было трое, и столько же было их собак. Люди перекрикивались, собаки громко лаяли. Над скопищем висела туча пыли, вились большие зеленые мухи и оводы. Временами из середины стада, будто жалуясь на палки, доносился короткий мык.

Тем временем консультант проснулся и недоуменно осматривался. Про вопросы свои он забыл, и Мурин решил не напоминать ему про них: все равно впереди были переговоры. Они вышли из машины и направились было к воротам, как вдруг Яррет остановился. Мурин знал, что произвело такое впечатление на консультанта. Яррета поразило здание Фарзандского мясокомбината.

И впрямь, оно было, без лишних слов, чудовищно. Еще издалека его черный иззубренный контур выглядел зловеще, точно замок людоеда. Вблизи вид здания был не менее тягостен. Темно-красный кирпич, из которого были сложены его стены, словно впитал всю кровь, пролитую здесь в течение долгих лет. Небольшие слепые оконца были забраны толстыми решетками. Длинное угрюмое строение распределительного холодильника, прилегающее к разделочным цехам, заканчивалось высокой башней, торчащей, словно труба крематория. Еще за воротами начинало пахнуть. В жару этот запах был особенно невыносим — пахло кровью и содержимым кишок. Мурин обернулся, чтобы оценить реакцию консультанта, и увидел, что тот, вполне удовлетворенный, записывает что-то в свой блокнот.

— Что там за надпись? — спросил он у Мурина, показывая куда-то вверх.

Мурин посмотрел туда и увидел, что над воротами действительно красуется какая-то надпись. Буквы были ржавые, почти неразличимые. «Слава труду!» — было написано на воротах.

— «Каждому свое», — с любезным видом прочел ему Мурин. Яррет покосился на него и отчего-то взглянул на часы.

— Тепло, — произнес он.

Это было не то слово. Они будто стояли под раскаленной металлической крышей, от которой исходил монотонный жар. Казалось, нет такой тени, где можно спрятаться. По спине скатывались струйки горячего пота. Особенно же жарко было смотреть на консультанта. Яррет в какую-то неуловимую секунду весь взмок, точно выкупался, откуда-то повторно был извлечен клетчатый платок, и им консультант безуспешно пытался спастись от влаги, обильно извергаемой его собственным телом. Блокнот в его руках тоже стал волглым и неопрятным, словно его постирали.

Одна лишь Лариса не принимала общего участия в жаре. На нее смотреть было прохладно. В своем простом белом платье она была словно дуновенье легкого ветерка. Она подступила к Яррету, взяла его за руку, повела к воротам. Мурин двинулся за ними. Он изнемогал. Даже кратковременного пребывания под солнцем хватило, чтобы макушку напекло до появления желтых кругов в глазах.

Все вместе прошли они в ворота и остановились, потому что вдруг стало очень холодно.

Они попали во двор мясокомбината.

Двор был узок и затенен. Глубоким извилистым ущельем врезался он в массив мясокомбината. Он был открыт, но высокие старые корпуса нависали над ним и не давали проникнуть сюда ни единому лучику солнца. Снаружи была жара, а здесь было студено: работали мощные холодильники, двери всех были раскрыты, рядом стояли машины, в машины грузили туши, они стукались друг о друга с мерзлым звуком. Было темно и пробирало до костей, как в очереди за утренним хлебом.

Налево, окаймленные проволочной сеткой и отмеченные дорожками из навоза и всякой пачкоти, зияли ворота, ведущие к загонам. Загоны, однако, почти всегда пустовали, особенно сейчас: летом скот забивали сразу же и сразу же развозили мясо по заказчикам. Мимо загонов, мимо больших стойл скот гнали на бойню, благо забойный цех находился в том же самом здании.

Повсюду был мусор. Мусора было горы. Их надо было обходить, ступая на цыпочках, чтобы не испачкать туфли. Где-то тут был и давешний баран — Мурин почувствовал его носом. С прошлого раза мусора даже поприбавилось, хотя это мог быть и обман зрения — обстановка весьма располагала. Эти величественные курганы были неотъемлемой частью комбината, поэтому Мурин предположил, что руководство в тот раз имело в виду другую грязь, не эту. Возможно, у руководства было какое-то свое специфическое определение грязи, и ту, другую грязь убрали. Однако за этой грязью было не заметить, убрали ли ту грязь или нет. Так или иначе, но Мурин ругался — про себя и изредка вслух.

Они двигались вглубь двора, огибая грузовики. Для верности их приходилось ощупывать руками. В темноте с ними сталкивались рабочие, перетаскивающие туши. Когда это происходило, рабочие ругались, и Мурин громко им отвечал — он был рад отвести душу. Яррет молчал — он воспринимал все как должное. Ларисы не ощущалось.

Наконец подошли к входу в административный корпус. Здесь было посветлее, так что можно было разглядеть, что у входа стоят три фигуры. У них были одинаковые громадные животы и одинаковые, не вяжущиеся с этими жизнерадостными животами темные скорбные лица. Они были неподвижны и одеты в черное. Они выглядели хозяевами этого ущелья, и Мурин поклонился им. Фигуры поклонились в ответ. Это были иранцы, поставщики по предполагаемому проекту.

Внутри административного здания было тоже темно и холодно. Только на втором этаже, куда они поднялись по лестнице, стало посветлее и потеплее. Лариса уже ждала их здесь. Наверное, ей был ведом короткий путь через двор. Они вошли в большую клеенчатую дверь с надписью: «Директор». В огромном, жарко натопленном кабинете навстречу им поднялся маленький, очень уродливый человек в дорогом, превосходно сшитом костюме. Человек приветливо ухмылялся. Прежде чем поздороваться с каждым из них, он привычным движением проводил рукой по поле своего шикарного пиджака.

Человека звали Давлат, и он был директором Фарзандского мясокомбината.


…Не то чтобы это были переговоры. Такое пышное обозначение, характерное, кстати, для помпезного слога консультантовых меморандумов (название не менее пышное для обычной докладной записки), как-то не пристало обыденным встречам с заводским руководством в одинаковых до затертости кабинетах, что в меморандумах именовалось «дискуссии с менеджментом». Такие дискуссии обыкновенно порождали взрыв очередного необузданного условиетворчества Яррета, его меморандумы от раза к разу становились все более протяженными, сообразно с протяженностью дискуссий, а пресловутый их слог — все более тяжеловесным, изобилующим изысканными архаизмами. Иногда эти дискуссии с менеджментом, ход которых был более или менее предсказуем, именовались даже «ассамблеями».

Так или иначе, но оканчивались эти ассамблеи всегда по-разному, и в этом Мурин видел их главную изюминку. Раз или два он присутствовал на подобных встречах. Особенно запомнилась ему та, что была в прошлый раз, после которой сразу же поехали на объект. За кредитом обратилась фабрика по изготовлению музыкальных инструментов в целях модернизации своего существующего производства. Яррет был настроен положительно, с довольным видом осматривался, показывал большой палец сонным рабочим, шутил, что для достижения рентабельности нужно поставить на поток производство органов, и тогда цены этой фабрике не будет. Потом ему вздумалось потрубить, он стал требовать трубу, ему принесли трубу, нет, побольше, я же не ребенок, ему принесли побольше, в армии я играл в духовом оркестре. Он решил показать класс, надул щеки, напрягся, побагровел, на лбу выступил пот, из трубы ни звука, вдруг издал хриплый вопль и повалился, крича, что у него красно в глазах, его отвезли в больницу, долго приводили в чувство. Оказалось, у него лопнул сосуд в глазу.

Так было тогда. В этот раз переговоры еще не начались, иранцы еще не успели рассесться и разложить бумаги, а Яррет с директором уже устремились к дверям. Выяснилось, что руководству удалось до приезда консультанта решить вопрос залога и предоставить новое обеспечение под кредит. Старый залог — а им было само здание комбината, — был отвергнут консультантом на том основании, что стоимость здания не могла покрыть сумму кредита. Руководству было наказано, чтобы оно либо изыскало новый предмет обеспечения, либо добивалось правительственной гарантии. Мурин боялся, что Давлат так и сделает, что он вступит в длительный и изнурительный процесс добывания гарантии: при знакомстве директор произвел на него впечатление человека непростого и настырного.

Однако руководство поступило по-другому. Оно изыскало новый предмет залога, который и был оценен экспертами банка. Их отзывы были самые положительные. Новое обеспечение было достаточно ликвидно и удовлетворяло все запросы банка. И теперь Яррет вместе с директором и всеми желающими ехали на кладбище, чтобы самим произвести осмотр нового залога. Кладбище этим новым залогом и было.

Мурин помнил, какой разгорелся скандал из-за этого залога. Вышестоящая организация, концерн «Мясомолпром», попыталась в своих документах выдать за кладбище скотомогильник, находящийся рядом с мясокомбинатом. Залог чуть не превратился, таким образом, в подлог, каковой и был с честью раскрыт специалистами банка, выехавшими на место. Теперь все, вроде, было улажено, и желание консультанта съездить на объект выглядело более чем нормально. Мурин решил поехать тоже.

Кладбище находилось в степи, в нескольких километрах от города. Еще издали сквозь жаркое марево забрезжили белые купола мавзолеев и резные надгробия с полумесяцами. Здешняя земля не принадлежала комбинату, она вообще никому не принадлежала, как никому не принадлежала сама степь. Хоронили здесь с давних времен: эту землю освящал прах двух шейхов и нескольких потомков пророка. По пути Яррет где-то раздобыл целый букет красных гвоздик, чтобы возложить его к подножию гробницы, про которую ему сказали, что она наиболее почитаемая. Возложив цветы, он некоторое время стоял, сохраняя на лице выражение серьезное и уважительное. Солнце палило его свекольную шею.

Роду Давлата принадлежал тут большой участок, на котором располагалось одиннадцать могил. Все это были захоронения старые, тут лежали деды и прадеды Давлата, люди, судя по надписям, солидные и уважаемые. Читать по-арабски Мурин не мог, но судил по длине каждой эпитафии. Коротко про уважаемого человека тут не напишут. Вид участка вызвал у консультанта понятный вопрос насчет того, как Давлату удалось склонить другие семьи, чьи предки захоронены на кладбище, к его новой роли. Тут выяснилось, что кладбище однажды уже выставлялось в виде залога. Правда, тогда кредит был погашен своевременно, а семьи даже заработали. Давлат опирался на принципы рыночной экономики, так как это созвучно нынешним временам, когда республика как раз переходит к рынку. А именно, чтобы завладеть компанией, нужно заполучить ее контрольный пакет. Самая середка кладбища принадлежит четырем семьям, самым уважаемым в области. На них пришлось бросить некоторые средства, не маленькие, по правде сказать, ну да это того стоило, а некоторые комиссии будут оплачены попозже…

Они шли по дорожкам, а сзади на почтительном расстоянии следовали служители кладбища. Временами Давлат через плечо подзывал какого-нибудь из них, чтобы тот рассказал историю того или иного захоронения. Солнце пекло, из степи задувал несильный, но очень горячий ветер, несущий с собой к тому же легкую желтую пыль. Взятые с собой бутылки с водой давно опустели, сама вода проступила потом и испарилась, и Мурин надеялся, что консультант скоро не выдержит и прервет очередную историю, и они поедут обратно восполнять запасы потерянной влаги.

Время, однако, шло, но Яррет держался. Рассказчика он обрывал в самом начале и строгим тоном спрашивал о стоимости того или иного надгробия, которые также были оценены во время приезда сюда банковских оценщиков. Яррет подозревал, что надгробия были недооценены. Выходило, однако, что надгробия стоили довольно дорого, даже очень дорого — если судить еще и по архитектурной ценности. Тогда Яррет перешел к главному — что произойдет, если кредит возмещен не будет, и кладбище… хм… придется выставить на торги. Давлат отвечал на это так:

— Кладбище, естественно, никто продать не сможет. Просто покупателя не найдется. Ну, а если придется все-таки выставлять его на торги, то семьи просто скинутся сколько надо и покроют убытки банка… Но, думаю, до этого не дойдет.

Консультант напирал. Глаза у него загорелись. Мурин видел, что он обнаружил какое-то несоответствие: вопросы его приобрели дознатческую пытливость, словно он хотел вытянуть из Давлата всю подноготную. По его просьбе тот привел примерные цифры доходов семей, которым принадлежали на кладбище самые большие и старые участки, а также размер их доли в общей стоимости залога. Яррет в ответ на его слова кивал и рассеянно водил взглядом по надгробным камням, точно ища подтверждения законности источников доходов семей в витиеватых арабских эпитафиях их уважаемых предков. Тем временем Давлат умолк. Молчал и Яррет, полностью уйдя в себя. Осталось только солнце и старые могильные камни.

Мурин перевел взгляд на Ларису, и ему бросилось в глаза, что ее словно бы вмиг одолела жара: бледная, она едва держалась на ногах. Неосознанно он двинулся в ее сторону сквозь толпу служителей, и этим будто потревожил воцарившуюся тишину: Яррет встряхнулся, посмотрел вниз, на свои ботинки, и сразу же, будто увидев что-то такое, начал прощаться. Он поблагодарил оробевших служителей, пожав всем им руки и тут же их этим покорив. Давлату он сказал, что осмотр объекта и встреча с обслуживающим персоналом были весьма «полезны» для дальнейшего рассмотрения проекта и что сам объект произвел на него чрезвычайно положительное впечатление. Напоследок он улыбнулся всем и зашагал к выходу — предстояло еще осматривать производство. К тому же задул ветер, погнал пыль. Откуда-то принесло прыгающее перекати-поле и с силой ударило его в решетчатую кованую дверь одной из гробниц. Конские бунчуки на белых плитчатых куполах встали по ветру, как флюгера. Мурину наконец удалось взглянуть на ботинки консультанта. Они были густо покрыты желтой степной пылью.


С кладбища ехали на небольшом красном, похожем на буханку микроавтобусе. Яррет и Давлат разместились на переднем сиденье и стали о чем-то увлеченно говорить, забыв про Мурина. Мурин же, сев через кресло от них, обмяк. Он вдруг устал. Они совсем не попрощались с Ларисой, она уклонилась от него, села в другую машину и уехала обратно на комбинат. Когда-то он увидит ее снова, когда-то расскажет свой сон? Когда избавится от него, проклятого, гнетущего, обрубит его явью, обрежет, отнимет, отхватит все нити, когда раскроется, разожмется, расскажет, когда расскажет?.. Что держит его, отчего он прицеплен, кто закинул на меня этот крючок, кому нужна здесь моя душа, трепетная, нежная, кто смотает меня, кроме нее, только она выслушает, прохладная, остудит мои сны, завяжет узелок, остановит, она остановит нить, свяжет концы, коснется вязальным крючком, прохладным, как скальпель, вскроет давнее, освободит от заноз, выгонит лишнее, выгонит, она выгонит безоар, засевший в нутре, не кричи, милый, ты кричишь во сне, пустыня, какая же пустыня вокруг!..


…Консультант спрашивал — про состав добавок, размер производственных помещений, его заинтересованные вопросы и предупредительные ответы Давлата вскоре превратились в однообразное бубуканье. От долгого стояния на солнце машина нагрелась внутри, как печь, на плохой дороге ее трясло и мотало, Мурин все время ударялся плечом, по радио кто-то пел что-то заунывное. Он задремывал и тут же просыпался, уверенный, что проспал целый час. Давлат и Яррет продолжали разговаривать. Временами Яррет встряхивал головой, будто отгоняя дрему. По салону, тоскливо жужжа, кружила случайно залетевшая в окно муха.

Собственно, было ясно, куда они едут. Только один Яррет был все еще убежден, что едут они обратно, чтобы осматривать комбинат. Ехали же обедать, и снова странно и тревожно засосало у Мурина под ложечкой, как сегодня утром. В это время автобус, накренившись, съехал с дороги и покатил куда-то в степь, поднимая за собой тучи желтой пыли. Консультант на переднем сиденье завертел головой, заспрашивал, но тут подъехали к берегу одного из тех степных озерец, которые так хорошо видны были с борта самолета. Здесь, на берегу, располагалась небольшая зона отдыха, куда Давлат имел обыкновение привозить дорогих гостей всяческого ранга. В довольно поместительной беседке неподалеку уже был накрыт стол, вокруг которого сидело несколько представителей областной администрации, несколько чинов из заводского начальства, некоторое количество председателей колхозов и директоров местных СП, а также трое иранских поставщиков. Они пили чай и тихо переговаривались, дожидаясь приезда директора. У беседки росло несколько раскидистых деревьев, так что жары почти не ощущалось. Сказывалась также близость воды. Озерцо лежало все в камыше, дрожащее марево сгустилось над его гладью. Из камышовых зарослей доносилось утиное кряканье. Временами по воде шли круги: плескала крупная рыба. Стояли смешанные запахи ила, дыма, стоялой воды и готовящейся на огне пищи: за беседкой в громадном котле полным ходом шло приготовление праздничного ужина.

Появление консультанта было воспринято с воодушевлением. Яррета сразу же посадили на почетное место, чайники были убраны, и на их месте появились бутылки. Еда еще не была готова, и стали покуда пить. Первый тост, произнесенный самим директором, предназначался, натурально, консультанту. Второй тост произнес сам Яррет, который расчувствовался. Перерыв между этими тостами был, сообразно излюбленному застольному изречению, очень небольшой, и Мурин начал с тоской оглядываться на дымящийся котел. К счастью, в это время председатель сельского кооператива, большой друг Давлата, стал произносить следующий тост, за который следовало пить до дна, и про Мурина забыли. Пробормотав что-то про необходимость руки помыть, он потихоньку выбрался из-за стола. Ему по-прежнему было нехорошо, и он, ополоснув лицо, присел на бережке недалеко от дымящегося котла.

Жара замедлила все вокруг. Не было ни ветерка. Огонь в очаге сделался почти прозрачным, став единым целым с недвижным жарким воздухом, — лишь тихонько потрескивали, обугливаясь, дрова да неспешный дымок поднимался к вылинявшему небу. Мурин смотрел, как мясники неподалеку разделывают баранью тушу, подвесив ее к дереву. В ведре, увенчанные отрезанной бараньей головой, лежали белые внутренности. Баранья голова с отрешенным спокойствием взирала на котлы, не обращая внимания на вьющихся вокруг больших мясных мух.

Через некоторое время, когда еда была готова, Мурин вернулся в беседку. Увиденное здесь до странности напомнило ему старинную восточную миниатюру. Точно падишах, возвышался Яррет на своем почетном месте, на куче полосатых одеял, и с благосклонностью принимал то пиалу водки, угодливо подносимую ему каким-нибудь председателем колхоза, то жирную баранью кость. Только что отдувающиеся повара вынесли за беседку целый ящик с порожними водочными бутылками. Мурина встретили гамом, усадили и тут же налили водки в большой стакан. Это была штрафная. Мурину стало очень тоскливо, но он решил, что клин клином, и заглушил стакан, заглушив тоску. Потом он начал было есть, но ему налили по второй. Он вспомнил про тоску, про желудок, и выпил. Он думал, что от водки ему станет плохо, но плохо ему стало, когда он взглянул на Яррета. Тот, разом огрузневший, красный, в расписном ярком халате и расшитой золотом тюбетейке, лежал на боку, только что не засыпая. У Мурина пошла кругом голова, и ему налили по третьей. Он выпил, и тут ему стало очень весело. Тревожное настроение рассеялось, тоска сгинула. Сильно захотелось есть, и он стал есть. Было очень вкусно, он с неожиданным аппетитом ел плов, ел конскую колбасу, подали шашлык из нежнейшей печенки вперемешку с кусочками свежего курдючного сала, вкусный поразительно, его он тоже ел, ел много. Пили уже не стаканами, а небольшими пиалами, так-то оно выпить можно больше, малая чарка, она сладка. Да нам еще вопросы решать, вон солнце как высоко. Заиграла громкая музыка, слушали с удовольствием, Мурин даже хлопал в такт, — вот спасибо, вот удружили. А это для веселья, чтобы, значит, сердце веселилось, нам хоть и вопросы решать, да про сердце забывать не годится. Про него забудешь, — я вчера вон на совещании у премьера был, так он меня там так распек, что весь день потом валидолом отпаивали. А все этот проект. И куда это банк смотрит.

И все взгляды устремились на Мурина. А Мурин того будто не замечал, ему было весело, он хлопал в такт музыке, один. Он был уверен, Яррет похлопал бы с ним, но спит Яррет, не может хлопать. Музыка замолкла, осталось молчание. Мурин ждал вместе со всеми. Ему положили кусок мяса на тарелку. Он молчал. Ему положили еще, точно его тарелка была чашей весов его молчания, и чем больше ему положишь жирных кусков, тем быстрее он заговорит. Он заговорил. Он сказал, что нужно выпить. Все похватали свои пиалы, торопливо выпили, скосив на него глаза. На консультанта никто не смотрел, со спящими тут не считались, их снимали со счетов. Мурин заговорил снова. Он произнес, будто шутя:

— Если вы хотите знать мнение банка, то я могу с полным правом заявить, что мы сомневаемся в целесообразности финансирования проекта вообще. Комбинат ваш, Давлат, находится в очень тяжелом финансовом положении, вы просто рассчитываете, получив кредит, поправить свои дела. Так ведь?

Сказав это, Мурин обнаружил, что тарелка его, стоящая перед ним, пуста. Пиала исчезла. Вокруг себя он увидел недовольные лица, почувствовал злые взгляды. Маски с присутствующих спали так резко, что он даже не успел к этому подготовиться.

Слушай, дорогой, сказали ему, ты кем себя вообразил? Мы с кредитом уже все решили, на всех уровнях, — а ты вдруг вмешиваешься. Сиди, помалкивай, хорошо?

— Консультант еще не одобрил ваш проект, — возразил им Мурин.

Слушай, сказали ему, какой консультант? Вот этот вот? Ты хоть знаешь, какие люди в этом проекте заинтересованы? Ты уж сиди, помалкивай, ладно? От тебя только подпись нужна. А консультанта твоего мы как-нибудь уломаем.

— Налаживать производство безоаров в… — начал было Мурин.

Э, перебили его. Сам ты безоар. Проект в Государственной инвестиционной программе сидит. В нем знаешь какие люди заинтересованы? Очень большие люди. Дунут — и нет тебя.

Мурин смотрел на них, стояла тишина. «Да кто вас боится? — хотел он крикнуть им. — Вы же просто колода карт». Но он не крикнул. Вместо этого он принужденно улыбнулся. Тотчас же заулыбались и остальные. Они надели свои маски так быстро, что он опять не успел подготовиться к этому. Перед ним стояла его тарелка, она снова была полной. Пиала тоже появилась.

Консультант спал. Во сне он мучительно потел и скрипел зубами.


Яррет проснулся в машине. Была ночь, и в этой ночи они мчались куда-то. Какое-то время он не мог понять, где он и куда направляется. Такое метафизическое состояние продлилось недолго: возле себя он увидел Мурина. Мурин спал, его профиль был еле виден в полутемном салоне. Переднее сиденье было пусто. Машину вел человек по имени Артык, Яррет помнил его еще по беседке, — тот был его соседом справа.

Снаружи была непроглядная тьма. Казалось, над дорогой нависает непроницаемый лесной свод, исполинские деревья стоят по обе стороны дороги. Это, однако, была иллюзия, созданная светом фар. Они еще не выехали из степи. Яррет принялся припоминать происшедшее. Это выходило с трудом. Под рукой он нащупал какие-то свертки, они издавали пряный запах каких-то кушаний, который распространялся по всему салону. Его вдруг замутило, он задохнулся, задвигался, зашарил руками, пытаясь открыть окно, в салоне вдруг зажегся свет, на него смотрели: Мурин из своего угла, Артык через зеркальце заднего вида. Ему стало неловко. Он глубоко вздохнул, выпрямился и постарался сесть поудобнее. Свет выключился, но Яррет чувствовал, что Мурин в темноте продолжает смотреть на него. Он почувствовал потребность что-нибудь спросить, чтобы развеять это молчание.

— Как спалось, Дмитрий? — задал он вопрос, прокашлявшись.

Мурин ответил, что он не спал, а просто сидел в темноте и размышлял по поводу проекта.

Яррет вспомнил, что есть еще проект, и решил спросить о нем.

— И что вы думаете по поводу проекта, Дмитрий? — осторожно спросил он.

Человек в углу не пошевелился. Негромко и невыразительно принялся он излагать свое мнение, и по нему выходило, что, несмотря на определенные недоработки, проект имеет больше преимуществ, которые невозможно не учитывать. Насыщение внутреннего рынка качественной готовой продукцией, частичное сокращение импортных ввозов, повышение экспортного потенциала области, внедрение передовых технологий, отвечающих всем международным стандартам, а особенно социальный эффект в виде создания девяти новых рабочих мест, — все это моменты, мимо которых пройти нельзя. К тому же он один знает, сколько людей нуждаются в этом проекте. Мурин говорил ровным голосом, ни разу не запнувшись, и Яррет внимательно его выслушал. Потом он включил свет, вытащил свой блокнот и записал мнение руководителя проекта. Доводы его представлялись ему убедительными. Но оставался последний вопрос, и Яррет, к стыду своему, попросту не помнил, удалось ли им решить его.

— Как насчет залога? — спросил он будничным тоном, закончив записывать.

Так же буднично Мурин ответил, что кладбище высоколиквидно и проблем с покрытием не предвидится.

Яррет кивнул, пометил это в своем блокноте и затем стал перечитывать свои предыдущие заметки. Он их долго перечитывал, и все это время Мурин неподвижно сидел в своем углу, глядя перед собой в затылок Артыку, а тот так же неподвижно глядел вперед, на дорогу, думая, видимо, о чем-то своем.

Наконец, Яррет выключил свет и сунул блокнот в папку. Он чувствовал удовлетворение. Седьмой по счету, этот проект, что он собирался одобрить, ему нравился. Это был нужный проект. Завтра он подготовит меморандум, где изложит свои замечания, впрочем, совершенно незначительные и не влияющие на конечное одобрение. А через неделю истекает срок его пребывания здесь. Ну что ж, он доволен своей работой, он внес свой маленький, но вклад в развитие местной экономики…

В это время машина резко свернула с дороги, подпрыгнула и понеслась в степь. Оказалось, что Артык заснул, и давно. Их ввело в заблуждение то, что он прямо сидел за рулем и словно бы глядел на дорогу. Между тем глаза его были закрыты. И на повороте неуправляемая машина слетела с дороги и устремилась в степь. Яррет принялся трясти водителя, кричать ему на ухо, но тут машина с ходу ударила в какое-то препятствие, Яррета перекинуло на переднее сиденье, он больно обо что-то ушибся, машина наполнилась сухой землей и пылью. В темноте послышался кашель и проклятия Артыка — он проснулся.

Кое-как они выбрались из машины и увидели, что их машина воткнулась в какой-то старый оплывший бугор, который при ближайшем рассмотрении оказался остатками древнего городища, бог знает сколько веков назад покинутого людьми. Еще можно было различить заросшие колючим кустарником стены. Стояла немотная тишина, только где-то в городище одиноко и размеренно ухала сова. По местным поверьям, гули — страшные степные духи-людоеды, обитали в таких развалинах…

Пока Артык копался в поврежденном двигателе, Яррет и Мурин молча стояли рядом. Разговаривать не хотелось, точно в присутствии мертвого. Оба чувствовали даже не законное раздражение по поводу глупой аварии, а какое-то странное смятение, будто их неожиданно подвергли нелегкому испытанию на прочность. Небо между тем стало постепенно светлеть: наставало утро. Развалины с приближением утра переставали быть страшными. Однако смятение оставалось. И когда Артык наконец пригласил их садиться в машину, они с облегчением это сделали, стараясь не оглядываться на жуткое место.

В машине к Яррету вернулась разговорчивость. Он ожидал, что необычное происшествие встряхнет его молчаливых попутчиков. Но они еще больше замкнулись, как только машина вновь выехала на дорогу. Яррету это не понравилось. Ему хотелось обсудить странный инцидент. Но непонятное молчание Мурина сбивало его с толку. Он чувствовал, что тот не расположен говорить, и совсем уже было смирился с этим, как вдруг Мурин заговорил.

Вы не разобрали, что говорили они там друг другу? — спросил он из темноты.

— Кто?

Совы.

— Совы?

Рассказывают про Бахрама, великого царя иранского, — сказал в темноте Мурин. Однажды услыхал он разговор сов в развалинах одного из разрушенных им городов и попросил растолковать услышанное. «Если продлится правление этого царя, — говорили между собой совы, — страна покроется развалинами, и все совы станут счастливыми»…

Яррет молчал. Молчал и Мурин. Впереди на дороге показался ослепленный светом фар суслик, едва успел отпрыгнуть из-под несущихся колес.

Большую часть территории нашей республики занимает пустыня, — прервал молчание Мурин. Поэтому можете себе представить, во что автоматически превращается здесь каждый крик.

И вслед за этим возник из темноты новый его вопрос: — А как вы думаете, ушел бы Он в такую пустыню?

Яррет не ответил. Это было слишком сложно, он не понимал.

Мурин судорожно вздохнул в темноте.

Дни по приезде были тяжелыми. Но еще тяжелее были ночи. Нить подобралась к горловине, он ловил ее, но конец оказывался в чужих руках. Однажды он пришел домой, снял трубку и набрал номер Ларисы. На том конце сквозь шуршание песка отозвался голос ее матери. Она уехала, говорил голос. Она уехала совсем. Голос задрожал. Мурин медленно положил трубку.


Сразу по приезде Яррет почувствовал себя плохо. Впервые он почувствовал себя плохо за свое пребывание здесь. Что-то тяжелое подкатило к желудку. Друзья посоветовали ему пить побольше жидкости, особенно крепкого зеленого чаю, — было подозрение на пищевое отравление. Он послушался их совета и, пока писал свой меморандум, выпил несметное количество маленьких пузатых чайников, полных невыносимой горькоты напитка. Это помогло. Тяжесть в желудке вскоре прошла, оставив вместо себя тянущее ощущение пустоты. Он закончил свой меморандум в срок.

В банке ему сообщили, что Мурин неожиданно вышел в отпуск и куда-то удалился. Яррет спросил что-то о совах, о пустыне, его не поняли, попросили повторить. Он не стал, помедлил, поехал домой собирать чемодан. На следующее утро вылетел в Лондон. Еще до взлета уснул, но через какое-то время внезапно пробудился. Внизу была пустыня, и ему показалось, что он слышит, как там, среди длинных редких барханов, Мурин кричит.

Алконост

Весть о том, что Бабанов едет в Индию, на всех его друзей действовала одинаково: все тут же бросались его отговаривать. Ему говорили про плохую воду и про непривычную еду. Его стращали грязью и антисанитарией. Ему рассказывалипро болезни, которые даже современной медицине не по зубам, а то и вовсе неизвестны науке. Самим-то индусам хоть бы что, они привыкшие. Они вон могут воду из Ганга зачерпнуть и выпить. А по Гангу, между прочим, всякая дрянь плавает. Им-то что? Они привыкшие. А ты, Бабанов, загнешься моментально. Выпил — и до свидания. Светлая память о нем навсегда сохранится в наших сердцах.

Вскоре выяснилось, что Индия для русского человека все равно что война или сталинские репрессии: нет такой семьи, которой бы она не задела. Туда ездили, чтобы заболеть. Скоро Бабанов уже знал, что в числе популярнейших сувениров в Индии успехом у наших туристов пользуются желтуха, дизентерия и энтерит. Причем никто не приезжал обратно просветленным и постигшим потаенную небесную мудрость. Возвращались, оставив позади себя, на просторах загадочной страны слонов и раджей, изрядную толику своего здоровья. Дошло до того, что, стоило Бабанову где-нибудь в гостях заикнуться о том, что скоро ему предстоит служебная командировка в Индию, лица гостей разом суровели. Их взгляды как бы говорили: «Проклятая Индия! Сколько же ты еще будешь отнимать у нас наших отцов, мужей, братьев! Вот еще один хороший русский парень уходит, чтобы уже не вернуться. А он ведь еще такой молодой, совсем мальчишка! Куда только смотрит его начальство, посылающее парня на погибель!».

До отлета оставались сутки, а пришлось еще и дома выдерживать натиск жены. Алле тоже нашлось что рассказать. Кто-то там у нее отравился неизвестным фруктом, кто-то, желтый и скрюченный… Это я уже слышал, сказал Бабанов. Но ты же не дослушал! Остальное неважно, сказал Бабанов.

Последовали обычные упреки в невнимательности, и «ты не уважаешь моего мнения», и «к моим словам ты никогда не относился серьезно», и «день-деньской сижу дома и схожу с ума, понимаешь, с ума схожу, словом не с кем перекинуться, на улицу выйти невозможно, к подругам ты меня не пускаешь, хотя вовсе не такие они дуры, как ты про них говоришь, и эти твои звонки каждые пять минут: „Привет, милая! Как дела?“, хотя какие у меня могут быть дела, когда со времени твоего последнего звонка они ничуть не изменились, просто это ты так меня проверяешь, а когда сам приходишь домой, то такой вымотанный, аж смотреть на тебя жалко, и что ты там у себя в офисе целыми днями делаешь, ума не приложу, приходишь домой, падаешь и засыпаешь мертвым сном, а я допоздна пялюсь в телевизор.» В прошлом году, напомнил Бабанов, мы ездили с тобой в Анталию. Это было хорошо, конечно. А после этого? Или ты мне всю жизнь теперь будешь напоминать, что мы ездили с тобой в Анталию? Мы ведь даже в театр не ходим, хотя твои болваны-друзья сидят там каждый день на первых рядах с сотовыми в руках и ушами хлопают, точно на сцене по-китайски говорят. Или по-индийски, добавил Бабанов. Ага, вот ты сейчас едешь в Индию, а что ты про нее знаешь? Ты же книг не читаешь, кино тебя не интересует. Спасибо, если мультик про Маугли посмотрел. Еще заразу какую-нибудь подцепишь. Игорь, пообещай мне, что, когда вернешься, наша жизнь изменится. Обещай мне, что она станет разнообразнее. Пожалуйста, пообещай мне. Ну не попугая же мне заводить, в конце-то концов!

Бабанов пообещал, а на следующий день улетел в Калькутту. Здесь он благополучно пробыл три дня, а поскольку договор был подписан в первый же день, и наметилось еще два подобных же контракта, один другого выгодней, он и думать забыл про воду да про болезни и только сетовал, что из-за занятости не сможет посмотреть на все здешние чудеса. Индия оказалась не такой уж страшной, какой ему ее малевали, по крайней мере, из окна автомобиля было что-то не видать целых кварталов бедноты, вымирающих от повальных эпидемий. Людьми индусы оказались хорошими и партнерами неплохими. Он, правда, боялся, что кто-нибудь из его партнеров не сможет поставить свою подпись под контрактом, потому что еще в школе им говорили, что индусы поголовно неграмотны, что жестоко принижали и заедали их английские колонизаторы. Но выяснилось, что некоторые его партнеры учились даже за границей и пооканчивали тамошние университеты. Все они прекрасно говорили по-английски, и Бабанов, который закончил одну лишь восьмилетку и языков не знал, быстро успокоился — все нормально, все так и должно быть. Благосклонно внимая словам переводчика, он кивал и соглашался, и чувствовал полнейшее удовлетворение. И лишь перед самым отъездом он вдруг вспомнил. Удачный ход дел совершенно заслонил мысли о доме, и последние слова Аллы о попугае странным образом трансформировались у него в сознании в просьбу. Несмотря на то, что ему было пора в аэропорт, он попросил отвезти себя сначала на рынок — может, там удастся присмотреть себе что-нибудь стоящее. Здесь, на рынке, Бабанов и купил алконоста.

Конечно, он не знал, что эта птица называется именно так. Он вообще не подозревал, что на свете существует что-либо подобное, и лишь сейчас с опозданием понял, что на прощание Индия все-таки явила ему настоящее чудо. Однако с бесстрастностью истого коллекционера он не подал вида, что изумлен до глубины души. Он спросил цену. Она его устраивала. Один из сопровождающих его индусов, сносно говорящий по-русски, настаивал, чтобы Бабанов поторговался. Но тому показалось это неуместным. За каких-то 500 долларов он мог купить не просто попугая, а кое-что покруче. У Аллы челюсть отвиснет. А то — «в театр не ходишь, книжек не читаешь». А получи-ка вот эту штуку. Теперь, небось, не поскучаешь. Попугая ей подавай. Как бы ее вывезти, чтобы проблем не возникло? И пока он отсчитывал деньги, он заметил, что все вокруг замерли и перешли на шепот. Тогда он спросил, не отдавая денег, — поет хоть?

Этот вопрос вызвал замешательство. Теперь на него смотрели чуть ли не с возмущением. Возмущение было праведным, и это тоже было видно. Мало того, что смотрели на него те, кто приехал с ним, — их было четверо, все индусы, — но отовсюду, со всех концов базара, от лотков и лавчонок, сбежался вдруг и собрался любопытный, молчаливый и разнокалиберный народ — все какие-то носильщики, и торговцы, и разносчики, и дети, и просто праздношатающийся люд, и так, образовав вокруг Бабанова плотное кольцо, они смотрели. Может, они поняли, что он спросил, и удивлялись внутри себя, как он посмел спросить такое, а, может, глазеть было в их природе, — смотрели на Бабанова не мигая. И, очутившись в приливной волне немигающих этих взглядов, в которых сквозило нечто большее, чем просто любопытство, чувствуя себя в фокусе внимания чуть ли не всего города Калькутты, Бабанов вдруг ощутил, почувствовал, как проницаешь иногда сквозь уличный грохот трамвая равномерное тиканье ходиков, что кое-кто на него все-таки не смотрит.

На Бабанова не смотрела птица. А ведь должна была бы смотреть — Бабанов все-таки ее покупал. Но птице, похоже, было все равно. Она смотрела в землю, не отрывая глаз от полуобглоданного кукурузного початка, и лица ее было почти не видно. Бабанов заметил только, что оно женское и совершенно не похоже на лица индийских женщин. Большего он рассмотреть не смог, потому что сзади напирали, пожирая глазами деньги в его руках, к тому же птица временами резко поворачивала голову, не давая себя разглядеть.

Принимая от Бабанова деньги, продавец, худой иссохший человек в чалме, что-то коротко проговорил. Он сказал, тут же перевел провожатый Бабанова, что господину нечего бояться: Гаруда никуда не улетит, ибо у нее подрезаны крылья. Бабанов взглянул на крылья. Крылья были огромные, отливающие металлом, и не было похоже, что они подрезаны. Она осуждена, сказал индус. Быть может, она уже искупила свою вину, нам это неизвестно, ибо никто не может прозреть волю богов. Но у нее подрезаны крылья. Она не может взлететь обратно на небеса. Крылья заживут, полуутвердительно сказал Бабанов. Они не заживут сами, сказал индус. Вот оно как, сказал Бабанов. Спихнуть пытаются? — мелькнула у него в голове мысль. Но деньги он все же отдал.

Садясь в самолет, он с боем выбил себе право везти странное существо в салоне, а не в специальном отсеке для перевозки животных. Он опасался, что возникнут трудности с таможней. Но их не было. Похоже, таможенники сами были рады отправить птицу с Бабановым. Во всяком случае, так ему показалось. Птице же было безразлично, что делается вокруг. Только при взлете она вдруг мучительно сморщилась, и он увидел, что у нее дрожат крылья. Но это скоро прошло. Глаза ее оставались закрытыми: она заснула.

Теперь он мог рассмотреть ее. Мог, да не мог. Это лицо чем-то отталкивало, и не хотелось даже смотреть на него, не то чтобы рассматривать. Даже в профиль, с закрытыми глазами и плотно сжатым ртом, оно запрещало смотреть на себя, точно храня какую-то несказанную тайну, о которой могут знать только избранные. Бабанов не чувствовал себя таким избранным. Вернее, он чувствовал, что его избранным не считают. Про себя он отметил только, что лицо ее сильно обветрено и очень бледно. И еще что-то. Да, она была не накрашена. Он уже забыл, когда видел так откровенно не накрашенную женщину. Какая она тебе женщина, оборвал он сам себя. Это же птица. Она не может каждое утро наводить макияж перед зеркалом. Она не пользуется масками и кремами. Она птица. Летает, и ветер дует ей в лицо.

Вокруг них давно уже образовалось пустое пространство: те пассажиры, что попугливее, пересели подальше и временами боязливо оглядывались. Только сзади на своих местах остались два кавказских человека. Этих, по-видимому, ничем удивить было нельзя. Перед началом полета, пробираясь на свои места, они мельком взглянули на птицу, переглянулись и с тех пор были заняты исключительно своими разговорами, ни на кого, кроме как на стюардесс, внимания не обращая. А последние возле Бабанова появляться избегали. Только в начале полета одна выросла рядом с ним, передала ему с подноса стакан минеральной воды, бросила взгляд на птицу, пискнула и унеслась.

Она уже не летает, вернулся он к своим мыслям. Летала когда-то, а эти ей крылья подрезали — и на базар. Интересно, за что ее? Лучше бы по статье осудили. А то летала, наслаждалась: на воле хорошо, на зоне плохо, — сиди вот, мотай срок. Красная книга в Индии хоть есть? Наверняка она в Красную книгу занесена. Редкая ведь. В углах ее рта наметились скорбные морщинки, между бровями пролегла тоненькая глубокая складочка. У нее красивое лицо, решил Бабанов, не такое чумазое, как у этих индианок. Какой Бомбей, слушай! — доносилось сзади. Они меня даже не встретили. Звоню им в контору, говорю — я приехал, почему не встречаешь, слушай? Не могу, говорит, возьмите такси и приезжайте. Какой такси, говорю? Голову оторву тебе, голову, если не приедешь!

Птица открыла глаза как раз в тот момент, когда Бабанов, пересилив себя, пытался быстро и внимательно смотреть ее. Но взгляды их не встретились, потому что Бабанов отвел свой. Он отвел свой взгляд, потому что не смог бы выдержать взгляда птицы, потому что увидел вдруг, что глаза ее нечеловеческие, она моргнула, и они на миг закрылись желтоватой тонкой пленкой, в общем, это были птичьи глаза, а главное, в них не было абсолютно никакого выражения. Почему-то он думал увидеть в ее глазах боль, и отчаяние, и муку, — все чувства загнанного, запертого в клетку, забранного решеткой животного. Но эти глаза, они не выражали ничего. И ими птица сейчас внимательно смотрела на отвернувшегося Бабанова, смотрела сбоку, тщательно обследуя его профиль, щеку, ухо, волосы, точно прикидывая, проник ли он в ее тайну и, если проник, то насколько глубоко? Его пробрал страх. Я тебя купил, сказал он ей мысленно. 500 баксов на тебя грохнул. Отвернись. Повернуть голову и встретиться с ней глазами еще раз он боялся. Птица резко отвернулась, потеряв к нему интерес. Бабанов перевел дух. Попугай все-таки лучше: и людей веселит, и стоит недорого.

Испытать сожаление ему пришлось дома. Алле, оказывается, совсем не нужен был никакой попугай. Он ее, оказывается, опять не так понял. Он ее, видите ли, никогда толком не понимал. Как будто она сама ему не сказала — привези мне попугая в конце концов! Чего-то он там ей в горячке наобещал перед отъездом, снова она начала говорить про театры да про всякое такое, снова начала заводиться. Бабанов хотел прервать ее, сказать — посмотри, что я тебе привез. Это вовсе не попугай. Эта штука покруче будет. Во, смотри какая. Такую и в зоопарке не найдешь. Но она не слушала. Она совсем разошлась, даже не замечая птицу, которая сразу же забилась в угол, откуда ее Бабанов не спешил вытаскивать.

Игорь, ты даже не позвонил. Ты даже не обеспокоился тем, что я могу здесь чувствовать. Что, тебе было трудно позвонить? Или твой телефон отключили? Ладно бы ты поехал куда-нибудь в Европу, это еще куда ни шло. А тут я каждый день смотрю телевизор — а там Индия да Индия, в Индии снова наводнение, в Индии снова эпидемия, в Индии опять кого-то прирезали!.. И ты еще не звонишь. Я не могу так больше, Игорь.

Посмотри, что я тебе привез, произнес Бабанов заготовленную фразу и вытолкнул птицу из угла. Стуча загнутыми крючковатыми когтями по полу, сложив громадные крылья за спиной, птица вышла на середину комнаты и, остановившись, нелепо вывернувшись, взглянула на Аллу снизу вверх. Беззвучно и немедленно Алла рухнула на пол в глубоком обмороке.

Позже, вечером, в углах приглушенно горели бра, играла музыка, был накрыт стол, и к нему прилагалась бутылка рейнвейна, — Бабанов решил отпраздновать свое возвращение домой и тем самым скрасить дневное происшествие. Алла вся преобразилась, она смеялась, ей тоже хотелось поскорее замять то, что произошло, и у нее был хороший аппетит в этот вечер. Она все время говорила, говорила с тех самых пор, как Бабанов поднес ей пробку от пузырька с нашатырем. А может, Бабанову казалось, что она так много говорит. Возможно, он отвык от ее разговоров, отвык от нее, от дома, неужели же так быстро, три дня ведь прошло, или это птица, это она так меня встряхнула, что до сих пор в себя прийти не могу, хорошо, что я отвел взгляд, хотя, может, и стоило глянуть ей прямо в глаза. Так он думал и был не очень разговорчив, а Алла говорила. Я так сильно испугалась, говорила она. Это было настолько невероятно — мы разговаривали, я переволновалась, и вдруг ты — посмотри, что я привез, — и выходит она. Эта птица. Я думала, это кукла, а потом увидела ее глаза. И потом… Я дал тебе нашатыря, сказал Бабанов. Да, нашатыря, такой мерзкий запах. Я думала, мне все приснилось, такого не бывает ведь, а теперь вот я знаю, она там, в кухне… Я думал, я сделаю тебе приятное. Ты же хотела попугая. В третий раз тебе повторяю — не хотела я никакого попугая! Мне нужен ты. А ты мне приволок из своей Индии это страшилище. Ничего не страшилище. Приглядись получше. Она очень милая женщина. Что ты в ней нашел? Перья вместо волос и пахнет птичником. И ей не мешало бы обратиться к косметологу. Алла, это птица. Она летает, и ветер дует ей в лицо. Не поймешь вас, мужчин. Сначала ты говоришь, что она женщина, теперь вот… И где ты ее откопал? В третий раз тебе повторяю — я купил ее на базаре в Калькутте! С ума сойти. Ты просто пошел на базар, вытащил деньги из кармана — ты ведь, кажется, деньги в кармане носишь, — и купил… эту мифологическую птицу. Ты хоть понимал, что покупаешь нечто сказочное? Нет. Правда, крутая штуковина? Уф! Ну тебя! Алл, ну давай выпьем. Я где-то читала про нее. Про эту птицу. Она что-то делает… Ну что может делать птица? Кстати, иди посмотри, может, как бы она в кухне чего-нибудь не наделала. Ничего она не наделает. Она не может ничего такого наделать. Она необыкновенная, ты разве не видишь? Нет. Ну, знаешь, это все равно что твой Колян или Толян купил бы себе дракона. У Толяна денег не хватит — дракона купить. Иди ко мне. Игорь! Ну что? Позвони завтра Либушу. Кому? Либушу, ну помнишь? Он ведь в этих мифах разбирается. Может, чего-нибудь посоветует. Позвоню, позвоню.

Утром Бабанову зачем-то припомнились ошарашенные лица индусов там, на базаре, когда он спросил, хорошо ли поет птица. И чего это они? — успел задаться он снова вопросом, прежде чем захлопнулась за ним с лязгом кованая решетка новых будней, отсекая слова и обещания, и клокочущий слив трудового дня всосал его с жадностью, закрутив в водовороте первостепенных и безотлагательных дел.

Возвращался он с работы донельзя измотанным и всегда со стойким ощущением, что позади не один день, а два или даже несколько. В подъезде накатывала обычно на Бабанова волна запоздалого сожаления, ибо он знал, что Алла к его приходу уже спит, а значит, прошел еще один день, прошел впустую для нее, полный тоски и маеты, — она, наверное, маялась и не знала, чем себя занять, в то время как он мог бы это как-нибудь поправить, хотя как, он не знал. И поэтому в передней Бабанов обычно уже справлялся со своим раскаянием тычками обещаний и уговоров: делать это было привычно и легко. Бабанов легко поддавался самовнушению.

Он переступил порог большой комнаты и зажег свет. Он совсем позабыл про птицу, еще не отойдя от дневных хлопот, но тотчас же вспомнил про нее, вспомнил, что она живет в его доме, потому что их взгляды опять встретились. Он впервые смотрел ей в глаза. Он впервые смотрел ей в глаза прямо, не отводя взгляда. И он понял, что в ее глазах и не могло быть никакого выражения. Он понял, что они все равно ничего не видят, и понял, что ничего и нет. Еще не было света и вод, и ничей дух не носился над волнами. А главное, не было самого Бабанова, и оставалась лишь какая-то смутная память, и они, частички, которые были когда-то Бабановым, носясь в пространстве, только с грустью вспоминали: как хорошо было быть Бабановым, как сладко жилось, и пилось, и елось, и иногда сауны с девочками, но только чтоб Алла не знала, и у Толика на даче хорошо, и все такое, эх, вот, допрыгался, летай тут, в начале времен, когда кто-то только еще раздумывает, — а создавать ли вообще мир? Давай! — орали бабановские частички. Давай, говори те слова! Ну, говори же! И с ними орали другие частички, мелкой пылью носясь рядом. Их было так много, и все они хотели того же, хотели возвращения и воплощения. И тут ему вдруг стало так грустно, грустно, грустно оттого, что он понял, что кто-то так и не произнесет тех слов, и он явственно услышал мысли этого кого-то: нет уж, хватит, надрываешься, разрываешься на части, а потом никакой благодарности, одни попреки. Работы много, а толку грош, и ответственность большая. Лучше уж потом как-нибудь, устал я. И тягостная, невыносимая, тоска, какой Бабанов еще не испытывал, смертная ледяная тоска навалилась на него, и он задохнулся и вернулся в свой дом.

Он смотрел в глаза Алле. Скорчившись, она забилась в кресло, обхватив себя руками, и оттуда смотрела, и он тоже смотрел, и они смотрели друг на друга. Она пела, прошептала Алла. Она пела весь день, пока ты был на работе. О, как это было грустно! Ты не представляешь, как это было грустно, Игорь. Когда она запела, я попыталась ее прервать, помешать ей, но потом вдруг потеряла всякие силы ей мешать. Она пела, а я, я все понимала, все, и знаешь, она убедила меня, я во всем с ней согласна, я поняла, каково ей здесь, насколько ей тяжело, мне открывалось все новое и новое, и я поняла, что она — птица грусти, хотя когда-то она была птица радости, алконост, понимаешь, но, попав сюда, ей расхотелось радоваться и воспевать радость, и она стала птицей грусти. Сейчас ей уже не так тяжело, потому что она уже не надеется, потому что, оказывается, без надежды легко, потому что так свободнее, потому что надежда растравляет, потому что, пела она, с верой и надеждой здесь не прожить, и нужно оставить надежду, ибо так легче. Но мы не хотим оставлять надежду, мы не хотим признаться, где мы живем, где мы обитаем, куда мы ввергнуты, и мы тешим себя надеждой. Понимаешь? Тешим себя надеждой. А перед твоим приходом я начала петь вместе с ней, и мне тоже стало легко. Впервые мне стало так легко, Игорь, потому что я пела вместе с птицей грусти, и будто глаза открылись — я поняла, что ничего уже не изменишь, и тебя уже не изменить, и нашу жизнь тоже… Она говорила, а Бабанов взял ее на руки и понес в спальню. По дороге она замолкла и прижалась к нему. Ему было тяжело, и тяжело вдвойне, потому что он давно не носил ее на руках и отвык. Думать он не мог. Правда, кое о чем он все-таки подумал. Он подумал — замочу эту птицу!

Наутро он позвонил Либушу, насилу отыскав его телефон в своей старой записной книжке. Алла еще спала, и он не хотел, чтобы она слышала их разговор. На всякий случай он закрыл дверь в комнату и набрал номер. Алло? Гена? Да. Здорово, это Игорь говорит, Бабанов, помнишь, мы учились вместе. Игорь, здорово! Как ты? Мы думали, ты совсем потерялся. Да нет, здесь я. Слушай, тут такое дело… И мы все здесь, я тоже здесь. Мы недавно собирались, звонили тебе, да у тебя телефон поменялся. Ты же, кажется, переехал? А у меня вот все по-старому, работаю там же, в проектном институте, еще не сократили. Дочь недавно родилась… Поздравляю. Гена, я зачем звоню-то. Я тут недавно в Индию ездил… Ого, в Индию, вот так здорово, а я слышал, ты большим человеком стал, миллионами ворочаешь. Как там Алла? Нормально, спасибо. Так вот, Ген, я в Индии птицу себе купил. Какую? Попугая? Да нет, не попугая. Птицу. Так сразу не объяснишь… Слушай, Игорь, ты извини, я ужасно рад, что ты позвонил, но я уже на работу убегал, ты поймал меня прямо у дверей. Давай вечерком созвонимся, ты мне про Индию расскажешь. Не могу я, Гена, не могу вечерком, я помню, ты в институте все мифами увлекался всякими, эта птица, понимаешь, она не птица совсем, у нее голова человеческая, женская, понимаешь, и она поет так, что душу выворачивает, Алла вчера чуть с ума не сошла, и я вместе с ей, только, понимаешь, с работы пришел… Алло, Гена? Что там у тебя? Что за шум? Кхм. Да ничего. Сейчас ничего. Просто трубка из руки выпала. И сам чуть на пол не свалился. С тобой все нормально, Игорь? Ты откуда? Из дому я, Гена, из дому. И трезв, как стекло. Видишь ли, все это правда. Я эту птицу в Калькутте на базаре купил. А она, оказывается, поет. Ты слышал, как она поет? Я-то нет, а вот Алла вчера, она чуть ума не решилась, впала в беспамятство, несла всякое… Господи! Что? Игорь, да ты хоть понимаешь, кого ты из своей Индии привез? Ты же с собой сирина привез! Алла назвала его как-то по-другому. Алка… Алко… Алконост? Нет, это не алконост. Алконост — птица радости. Будь это алконост, вы бы прыгали там от счастья. Нет, это сирин. Господи, лучше бы ты крокодила привез, как некоторые идиоты делают. Да я сейчас за руку себя щипаю. Думаю, может, сплю. Помнишь, у Васнецова — «Сирин и Алконост»? Не помню. Это не удивительно. Вот что. Я сейчас к тебе приеду. Ведь это же сенсация, Игорь. Об этом надо раструбить на весь мир. Что такое сирин, Либуш? Я же говорю, это птица печали. Она плачет по всем. Это плакальщик по миру. Говори мне свой адрес, я записываю…

Бабанов повесил трубку.

С работы он вернулся рано. Он просто не мог работать. Он вошел в свой подъезд, медленно поднялся на третий этаж, открыл ключами дверь, вошел в прихожую и постоял здесь немного, прислушиваясь к тому, что происходит в квартире. Потом он пошел по комнатам. У порога одной он остановился. В комнате Алла читала стихи. Он никогда не слышал, чтобы она читала стихи. Кому это? — подумал Бабанов.

— О, не бойся, приросшая песнь!

И куда порываться еще нам?

Ах, наречье смертельное «здесь» —

Невдомек содроганью сращенному.

Голос ее упал. Бабанов вошел. Они сидели лицом к лицу — Алла и алконост. Спелись, мелькнуло у Бабанова. Птица дернула головой — повернулась, когда он вошел, и он увидел на глазах ее слезы. Неожиданно зазвонил телефон. Бабанов снял трубку. Звонил Либуш. Не дослушав, Бабанов нажал на рычаг. Игорь, рай действительно существует, сказала Алла. И ад есть. Но ад не там, где понимают, что нет никакой надежды, а там, где тешат себя надеждой, что надежда есть. Опять пела, утвердительно произнес Бабанов. Да, сказала Алла. Я ухожу от тебя, Игорь. Бабанов опустился в кресло. Ее я заберу с собой, сказала Алла. Ну уж, сказал Бабанов. Да. Пока еще не знаю, как ее везти, но думаю, что это разрешимая проблема. Да, сказал Бабанов. Я тоже так думаю.

Он подождал, пока захлопнется дверь, и снял трубку. Он позвонил своему шоферу. Володя, сказал он в трубку, ты знаешь какую-нибудь хорошую ветеринарную клинику?.. Это где? Далеко? Хорошо. Поезжай туда и привези мне доктора, только самого лучшего выбери, профессора или еще кого. Скажи, консультацию оплатим.

Птица встрепенулась, спрыгнула на пол и простучала когтями мимо него в коридор. Он пошел за ней. В зале она вспрыгнула на стол и нахохлилась. Выпить хочешь? — спросил ее Бабанов. Вышло насмешливо, чего он не хотел. Он подошел к бару и налил виски в два стакана. Ему было тяжело. Я предлагаю серьезно, сказал он птице. Отвечать не обязательно. Просто кивни. Птица продолжала смотреть в окно. Ты меня злишь, сказал Бабанов. В нем действительно закипало что-то похожее на злость. Он осушил свой стакан, но злость не затухала. Он вспомнил, что виски горит. Надо было воды выпить. Сидишь тут, презрительно сказал он птице. Цены себе не знаешь. Пела бы радостные песни, народ бы веселила. Не можешь? Почему ты перестала петь хорошие песни? Почему ты такая грустная? И, уже чувствуя, что завелся, он подскочил к ней и закричал ей в лицо — что тебе известно? Они смотрели друг на друга, и Бабанов увидел, что на ее глаза вновь наворачиваются слезы. Сердце, сказал Бабанов отворачиваясь. Сердце мне рвешь.

Вскоре послышался звонок. Неуверенно он двинулся к двери и, помедлив, открыл ее. За дверью стоял невозмутимый человек в очках, а за его спиной мялся шофер Володя. Вот, сказал он, показывая на невозмутимого человека. Самого лучшего привез. Спасибо, сказал доктор и коротко спросил у Бабанова — где? Подожди в машине, сказал Бабанов шоферу, а доктору сказал — там, в комнате. На столе. Доктор вошел в комнату, а Бабанов принялся ждать сдавленных вскриков и возгласов. Но ничего такого не последовало, и, когда Бабанов вошел вслед, он увидел доктора скептически разглядывающим птицу, которая так и сидела на столе, ни на кого не обращая внимания. Ну так, сказал доктор. По виду совершенно здорова, хотя несколько бледновата. Кормите чем? Стихами, сказал Бабанов, вспомнив Аллу. Мда, сказал доктор. Одними стихами жив не будешь. Это верно, сказал Бабанов. А вообще жалобы на что? — спросил доктор. У нее подрезаны крылья, сказал Бабанов. Доктор деловито и тщательно осмотрел развернутое крыло. Птица пошевелилась, но не подала признаков волнения. Действительно, сказал доктор. Не устают же животных калечить! Можно сделать так, чтобы она снова летала? — спросил Бабанов. Можно-то можно, сказал доктор. Насчет оплаты не беспокойтесь, заверил его Бабанов. Да я не об этом, сказал доктор. Об этом я как раз не беспокоюсь. Но вы представляете, если она начнет летать по городу… Она не будет летать по городу, сказал Бабанов. Она вообще… Что — вообще? — спросил доктор. Она вообще не из этого мира, твердо закончил Бабанов. Все мы не из этого мира, сказал доктор. Они помолчали, глядя на птицу, которая не глядела на них. Где вы ее достали такую? — спросил доктор. В Индии, с внезапной злостью сказал Бабанов. Доктор вздохнул. У меня вот тоже, сказал он. Приятель недавно побывал в Египте. Освежился, отдохнул. А заодно птицу себе купил. Феникса. Видимо, она уже старая была, вот ее ему и всучили, откуда ему знать такие тонкости, в турбюро этому не учат. Привез, ушел на работу, она возьми и загорись. И что? — спросил Бабанов. Дом сгорел вместе с гаражом, сказал доктор. Они опять помолчали. Завтра с утра ко мне в клинику, сказал доктор. Попытаюсь что-нибудь сделать. Стоить будет соответственно. И не говорите о ней никому.

Сразу после проведенной операции Бабанов увез птицу к себе на дачу. Звонки Аллы преследовали его до самой двери, однако он так и не ответил. Уже на третий день можно было снимать бинты, и они с доктором удивленным молчанием встретили полнейшее отсутствие послеоперационных рубцов. Ей бы потренироваться, сказал доктор. Успеет еще, сказал Бабанов. Они пили чай на веранде. Птица сидела поодаль, на перилах, так крепко вцепившись в них своими огромными когтями, что перила, казалось, начнут крошиться под таким напором. Сами-то нормально? — спросил доктор. А то Индия эта… сами знаете. Чего только оттуда не привозят. Да нет, нормально, ответил Бабанов. Птицу вот… Да-да, вздохнул доктор, поднимаясь. Ну, до послезавтра. Я провожу, сказал Бабанов и тоже поднялся.

Но с доктором они так больше и не увиделись. Потому что на следующее утро, выйдя на веранду, Бабанов не обнаружил птицу на привычном ее месте, на перилах. Походив вокруг дома, он услышал сверху шорох и увидел, что она, точно гигантский петух, сидит на крыше. Упадешь, сказал он ей. Но она и не думала падать, и он понял, что сегодня она улетит. Не улетай! — сказал он вдруг. Надежда есть. Она есть всегда. И увидел, что внезапно взгляд ее смягчился, в нем появился проблеск ласковости. Ласково смотрела она сверху на Бабанова, и он вдруг почувствовал, что его отпустило какое-то бремя. Он смутился. Он ожидал, что именно теперь алконост пересилит в ней сирина, и она, наконец, запоет свою чудную завораживающую песнь. Однако выяснилось, что этот всепрощающий взгляд сверху значил для него значительно больше. Хорошо, сказал он. Лети. Только когда вздумаешь возвращаться, не садись в Индии. Они там опять тебя изловят и поволокут на базар. В следующий раз прилетай к нам. Прилетай алконостом.

Весь день он ждал ее отлета. И только под вечер, когда он был в доме, он услышал сильный шум крыльев. Он вышел посмотреть. Птицы не было. Он позвонил Алле и услышал ее взволнованный голос. Все закончилось, сказал он ей. Все стало хорошо. Возвращайся ко мне, пожалуйста.

Но оставался еще взбудораженный и настырный Либуш. И когда этот настойчивый человек все-таки вызнал адрес Бабанова и нагрянул к нему домой вместе со своим товарищем-фоторепортером, было уже воскресенье, Алла гостила у какой-то своей подруги, и Бабанов был дома один. Он открыл дверь, и возбужденный Либуш ворвался к нему, оглушив его неумеренными эмоциями и расспросами. Товарищ-фоторепортер не отставал от него, оглядывая каждый закоулок зорким глазом фотографического Пинкертона, и они в унисон повторяли: ну где твоя птица? Где она? И Бабанов сказал, будто вспомнив: а, птица! — и повел их по комнатам, взвинченных близкой удачей, распаренных, пока не открыл дверь. Они стояли и смотрели на птицу, а птица смотрела на них. Большой зеленый попугай, сидя на жердочке в клетке с громадным металлическим куполом, насмешливо рассматривал их одним глазом.

Лявонов

После окончания Высшей школы художественного некролога Нефедов долго не мог найти работу. Он перебывал во всех известных газетах, где показывал свой диплом с отличием и блестящие рекомендации, данные ему наставниками, но всюду тем не менее встречал его отказ: все места, на которые мог бы он претендовать, были заняты, и заняты людьми, в свое время, как оказывалось, окончившими эту же школу и тоже получившими диплом с отличием. Теперь эти люди были уже специалистами, за плечами их был недюжинный опыт, мортуарные их списки занимали страницы и включали имена известнейших деятелей политики, экономики, науки, культуры, спорта. Список Нефедова едва насчитывал с десяток имен, а политикой и экономикой он не интересовался. Более того, никто из его списка за последние три года, то есть за то время, когда он учился, не умер, а это для некрологиста уже совершенно неприемлемо. Если же учесть, что он не успел поработать по специальности, что опыта у него не было никакого, то с такими данными о трудоустройстве в ближайшее время нечего было и помышлять. Сколько талантливых выпускников школы, так и не сумев найти работу по специальности, работают сейчас обыкновенными журналистами, пропадает впустую их уникальный дар. Поразмыслив таким образом, Нефедов на какое-то время стал в тупик.

Он никогда не строил иллюзий по поводу своей будущей карьеры. Он был готов работать и не по специальности, и поэтому из него тоже мог получиться когда-нибудь хороший обыкновенный журналист. Кроме того, он знал английский и мог при случае подработать переводчиком, как это он делывал иногда, когда не хватало денег. Так или иначе, но отдавать всю свою жизнь переводу он не желал. Его призванием была некрологистика. Как студент он не был особенно усерден и мог пропустить даже важную лекцию. Но он все время выступал на семинарах, к его мнению по части эпитафий прислушивались и профессора, он назубок знал чин погребения, — в общем, он обладал запасом знаний вроде бы не необходимых, зато полезных.

«Хороший некрологист должен быть немного баньши, — говорил ему его научный руководитель, Борис Владимирович Чайкин. — Вам, Андрюша, наверняка знаком этот любопытный персонаж кельтской мифологии. Баньши — одинокий дух, предвестник смерти, чей жалобный не то плач, не то стон предрекает неизбежную гибель. Мы, некрологисты, тоже должны чувствовать чужую смерть. Если угодно, это дар — и одновременно проклятие, ибо мы не в состоянии предчувствовать свой собственный конец.»

Борис Владимирович считался крупнейшим специалистом по истории советского некролога, заложившим самые основы этой интересной отрасли знаний. Говорить он умел незабываемо, еще лучше писал. А еще был он смелым в своих суждениях, каждое из которых резко противоречило всему курсу, избранному Высшей школой, где он преподавал, и потому был многими своими коллегами нелюбим. Студентам часто оставалась непонятной эта нелюбовь к нему людей одного с ним возраста, принадлежащих к одной и той же научной школе. Сам Борис Владимирович говорить об этом отказывался, со смехом поясняя, что это «внутрикафедральные споры», утешающие одним: что они никогда не прекратятся. Суть становилась ясна, когда анализировались его многочисленные высказывания. Так, он утверждал, что принцип «о мертвых либо хорошо, либо ничего» не только ошибочен, но и вреден с точки зрения исторической науки; что подпись «группа товарищей» попахивает круговой порукой; что писать «Светлая память о нем навсегда сохранится в наших сердцах» — пошло. Его бесили безликие от скудоумия эпитафии и приводили в неистовство готовые клише, которые в некрологистике встречаются так часто. Тем более удивительно, что одно из самых необычных его исследований, сравнительный анализ некрологов советских политических деятелей, опубликованных в советских газетах и в русских газетах, выпускавшихся за границей, в Париже, Берлине, Праге, вызвало волну интереса именно к клише как к способу составления советского некролога. Появились дипломы, в которых такой способ стилизовался — или «проституировался», как выражался Борис Владимирович. Постепенно это стало тенденцией из тех, что составили общую тенденцию реставрации всего советского. На смену стилистическому вольнодумству новой школы вновь приходил окостеневший язык советских некрологов, все эти «с глубоким прискорбием» и «невосполнимые утраты», до времени забвенные, как жестяные кладбищенские венки. Опять на смену игре ума приходил размеченный убогим биографом план-схема человеческой жизни, где техникум, завод, ответственные партийные и комсомольские должности, весьма ответственные партийные должности, заслуженная пенсия завершались теми самыми словами, которые приводили Бориса Владимировича в такое исступление: «Память об этом замечательном человеке…». Многомерность некролога, почти что ритуальная, превращающая его в эссе, в размышление о человеческой жизни, свершившейся или несвершившейся, как она видится уже из-за порога, терялась среди пудовых литых штампов, за которыми и человека-то было не видать. Увлечение некрологами министров черной металлургии и маршалов танковых войск воспринималось самими дипломниками как некий китч на языковом уровне, где чувствовалась даже какая-то своя романтика, пахнущая чугуном и перевыполнением плана. Ими увлекались так же, как увлекались плакатами 30-х годов. Иные владели целыми альбомами с вырезанными из газет некрологами, среди которых, как утверждали такие чудаки, попадались иногда настоящие шедевры.

Все это несказанно раздражало Бориса Владимировича. В своих беседах с Нефедовым он частенько срывался на крик, рассказывая про заседания кафедры истории некролога. Про других своих дипломников он старался не говорить: для него китч, стилизация превращались в засилье, ибо почти каждый второй диплом так или иначе затрагивал тему советских некрологов. Все чаще Борис Владимирович заговаривал про свой уход из школы, где он проработал почти 25 лет. Он говорил про давление обстоятельств, и для него это означало как внутрикафедральные споры, ставшие борьбой за новую догму, так и разногласия с руководством, почти не сулившие надежды на благополучный исход. Последний раз он заговорил об этом за три недели до защиты нефедовского диплома. Вскоре после этого по школе разнеслась весть, что Борис Владимирович уходит. Домой к нему ходили упрашивать его остаться и по возвращении объявили, что Борис Владимирович не согласился и вообще был очень резок. «Хватит, на них я поработал, — передавали его насмешливый тон. — А теперь, милостивые государи, позвольте мне поработать на себя.» Говорили, что он ушел в какой-то журнал. Безусловно, для журнала это было приобретение. Для школы же это была потеря. Даже новый научный руководитель Нефедова, человек, по отзывам, весьма нерасторопный и бездарный, упоминал об этом как о величайшей потере, какие только постигали школу.

Защита прошла как-то незаметно, обмыли ее как-то незаслуженно сумбурно, диплом выдали что-то совсем уж просто, про Бориса Владимировича забыли как-то напрочь, и вот во весь рост встала перед Нефедовым проблема поиска работы. Пришел июнь, и с ним пришли грозы, какие-то в этом году апокалиптические и такие страшные, что при первом же динамитном ударе грома хотелось перебежками домчаться до какого-нибудь укрытия и залечь. Гроза застигала Нефедова всегда по дороге к дому, и домой он приходил мокрый и мрачный, еще и потому, что шел обычно с очередного разговора в каком-нибудь отделе кадров, разговор был долгий, со вздохами, и со вздохами же ему под конец отказывали, приводя ту или иную причину. В окне в это время сгущалось, и, как бы ни старался Нефедов побыстрее нырнуть в метро и доехать до дома, гроза ловила его на полдороге, и, мокрый, мрачный, несолоно хлебавши, Нефедов являлся домой. А там и июнь прошел, и несколько раз ему звонили из журналов ни с чем, а потом звонить перестали, и грозы стали реже, и Нефедов реже стал ходить. Существование его постепенно приобретало классические черты холостяцкой, одинокой жизни, и он сам сознавал, как отстраняется, но ничего не мог поделать. Мимо текла странная вещь по имени жизнь. Он никогда не понимал, что это такое, а тут совсем перестал понимать и совсем перестал бы, замкнулся, да и неизвестно, к чему бы все это, наконец, привело, если бы вдруг в один из очень душных, наэлектризованных вечеров к нему не явилась Настя.

Он встретил ее растерянно: с тех пор, как год назад, сославшись на какой-то вздорный, по его мнению, повод, она ушла от него, он начал забывать про нее, ее привычки, манеру одеваться, ее запах, в общем, про все то, что, казалось, врезалось в память навсегда. С порога она привела совершенно такой же вздорный на его взгляд повод, почему она вдруг решила вернуться, и стала ждать, что он скажет. Он сказал, что милости просим, хорошо, что надумала. Прибавил: «Я очень тебя ждал», — решив, что маленькая ложь делу не повредит. Она с облегчением и весело рассмеялась и прошла в дом. Он надеялся, что она останется на ночь, и так оно и случилось.

Его дом сразу заполнился. Заполнился смехом: она смеялась. Заполнился дымом: она курила. Она много чего боялась — темноты, например, а он до странности ничего не боялся и не давал ей заполнить дом ее многочисленными боязнями. Появилось чем заняться, и Нефедов с огромным удовольствием занимался ею. А она не давала ничем заняться ему. В тот момент как раз появилась одна идея, он бросился ее воплощать, а Настя не давала: занимала его всяким, много читала стихов, — она их много знала наизусть. Однажды, застав его за писанием, она заглянула ему через плечо.

«Что это?» — услышал он сзади ее недоуменный голос. Не оборачиваясь, он сказал:

«Некролог. Мне нужно устроиться на работу.»

Она снова заглянула через его плечо, немного прочитала.

«Ты себя приукрасил, — сказала она затем. — Примерный семьянин… Ты никогда им не был.»

«Таковы условности жанра,» — ответил Нефедов, дописывая и прочитывая написанное.

«Это приукрашивать — условности жанра?»

«Там их много. Напиши я про себя правду — кто мной заинтересуется?»

«Все равно, ты ненормальный, — сказал ее голос сзади. — Ты эгоист. Какого черта я к тебе вернулась, к такому ненормальному?».

«Затем и вернулась», — сказал Нефедов, вставая.

Наутро он отнес некролог в редакцию толстого еженедельника «Некрополь». По дороге он вновь прочитывал и перечитывал заметку то так, то этак. Некролог был написан по всем правилам, там было учтено все, что нужно. В редакции его листик приняли и тут же пустили в производство, сказав, что его заметка появится в ближайшем же номере. В ближайшем номере заметка не появилась, и пришлось ждать еще неделю. Настя, надо отдать ей должное, терпеливо ждала вместе с ним, иногда подшучивала, иногда грустила, на него глядя, но эгоистом больше не называла. И вот номер вышел.

Первый звонок раздался тотчас, как он вернулся от газетного киоска, неся с собой долгожданный свежий номер.

«Так я и знала, — сказал в трубке резкий голос матери. — Все балуешься, Бога не боишься.»

В ее голосе слышалось облегчение, чему он про себя порадовался. Они давно не жили вместе и виделись редко.

«А я знал, что ты позвонишь, — сказал он. — Повод-то какой!»

«Дело это не шутейное, учти, — прервала она. — С вещами такими заигрывать не следует.»

«У меня работа такая.»

«Работу эту ты сам себе придумал. Но и тут врешь. Пишешь вон — семьянин, дескать, примерный. А с Настеной своей даже не расписался, в грехе живешь.»

Вечно она называла Настю Настеной.

«Условности жанра», — сказал он и даже сам испугался.

«Тьфу! — незамедлительно послышалось в трубке. — Дурак ты, Андрюшка. Разве таким способом, враньем-то, работу отыщешь? Расписал себя всего, точно это маршал какой помер!.. Мне теперь соседям в глаза неловко смотреть! Люди-то все видят.»

«Я делаю все, что могу», — ответил он сухо.

«Вот-вот, — насмешливо произнесла она. — А получается все одно. Получается — что живой ты, что неживой, — проку от тебя никакого. Ни помощи, ни слова доброго. А теперь вот ты взаправду помер. Ну что ж, ничего мне не остается: оплачу, как водится, и платок черный надену, чтоб видели люди, как я по сыну своему знаменитому да известному горюю.»

Она отключилась. Нефедов с минуту посидел с трубкой в руках, прислушиваясь к тону доносящихся оттуда гудков. Гудки были какие-то похоронные. Он повесил трубку.

«Это еще что, — сказала Настя, когда он рассказал ей о разговоре с матерью. — Вот-вот начнут звонить твои друзья. Я тебя предупреждала», — прибавила она, заметив его взгляд.

«Без этого не обойдешься, — хмуро ответил Нефедов. — Производственные издержки.»

Она удивленно посмотрела на него.

«Странные у тебя выражения. „Условности жанра“. „Производственные издержки“. Клише какие-то. У тебя что, нормальных слов нет?»

«Да что вы все ко мне привязались! — взорвался он. — То мать, то ты. И так жизни нет, а тут вы еще!» — и он, прихватив телефон, ушел к себе в кабинет.

В этот день никто не звонил. К вечеру он вышел из своего заточения и обнаружил на кухонном столе записку от Насти: «Ушла в бар. Вернусь поздно ночью, скорее всего пьяная. Ключ захватила, на цепочку не закрывайся. Твоя соломенная вдова.»

Эта записка вызвала в нем чувство горчайшей досады. Она не должна была так писать, так бить его. И без этого он чувствовал, как с каждым кем-то прочитанным словом его некролога растекается его бренный состав, его оболочка, как он физически истаивает, и остается только память, та самая ненавидимая светлая память о нем в разных чьих-то сердцах. Права она была, это самое неприятное. Не звонки, а самые их мысли, хоронящие его заживо. Стремясь преодолеть это дружное и согласное отпевание его, Нефедов поджарил себе большую яичницу и со вкусом ее съел, выпив перед этим водки, — так ему казалось жизненнее. Уверенности в будущем прибавилось. Он немного посмотрел телевизор и, не став дожидаться Насти, лег спать. Сквозь сон он слышал, как она вернулась, как принимала душ, как тихонько скользнула в постель. По тому, как она передвигалась по темной комнате, почти не задевая предметов, как ловко обходила опасные места скрипящих и ноющих половиц, по запаху от нее он понял, что она почти не пила, ну, пиво, может, тоньше только гаишник учует. Он успокоился и крепко заснул.

Встал Нефедов рано. Настя крепко спала. Он осторожно прихватил с собой телефон, поставил его в гостиной, а сам прошел в ванную, взял бритвенный станок с намерением побриться, повернулся к зеркалу, что-то напевая, и в зеркале себя не увидел. Это было новое и очень странное ощущение: побриться требовалось, это было ясно на ощупь, а вот что и где брить, Нефедов не видел. Он немного постоял у зеркала, ощупывая свое лицо, подбородок, нос. В зеркале вместо всего этого отражалась только противоположная стена. Озадаченный, Нефедов поднял к зеркалу руку. Зеркало никакого движения не отразило, не говоря уж о самой руке.

«Ну и дела», — произнес Нефедов.

В это время в ванную вошла Настя. Вид у нее был заспанный.

«Ой, извини, — сказала она, заметив его. — Я не знала, что ты здесь.»

Он вздрогнул. Он подумал… но ведь… перестают замечать… и тень не отбрасываешь… много разных мыслей одновременно пронеслось у него в голове.

«Подожди-ка», — окликнул он ее, видя, что она собирается выходить. — «Взгляни на это», — он показал на зеркало.

Она взглянула, пришла в себя, побледнела, взвизгнула, и все это в один миг. Расширенными глазами она смотрела на него.

«А говорят, — медленно проговорил Нефедов, — долго жить будешь.»

Она ничего не ответила. Вместо этого она приблизилась и тихонько прикоснулась к нему, словно проверяя, он ли это.

«Это я», — сказал Нефедов.

Она раскрыла рот, но слова не выговаривались.

«Зачем я только к тебе вернулась», — наконец, с трудом произнесла она.

А потом грянул телефон, и это продолжалось до обеда. Звонили друзья, звонили родственники, звонили такие дальние знакомые, что он с трудом вспоминал, откуда их вообще знает. И все, заслышав в трубке голос Нефедова, сначала немели, а потом начинали радостно вопить, и это была схема, которой следовали все звонившие, независимо от пола, возраста или степени родства. Нефедов заверял всех, что это розыгрыш, что разыграли его и что разыгравших он сам пока не определил.

А после обеда раздался тот единственный звонок, которого Нефедов дожидался. Звонили из еженедельника «In Memoriam», толстой солиднейшей штуки, считавшейся едва ли не единственным авторитетом среди подобных изданий. Попасть туда была мечта каждого, кто окончил ВШХН. Мягкий голос представился, удостоверился, что у аппарата не кто иной, как сам Нефедов, выразил ему свое соболезнование от лица всей редакции и пригласил зайти к ним завтра, этак после десяти утра. «На небольшое поминание», — пошутил голос, и Нефедову вдруг стало тепло. Положив трубку, он бросился в ванную и увидел, что его лицо начинает проступать на фоне противоположной стены. К вечеру он видел себя в зеркале уже явно и смог побриться. За ужином они с Настей выпили вина за успех и отправились в постель. Утром, глянув на себя в зеркало еще раз, Нефедов поехал в редакцию.

Его встретил заместитель главного редактора, толстый громогласный человек по фамилии Нирод. Этот Нирод был славен тем, что безошибочно помнил даты рождения всех мало-мальски известных людей и мог привести их в любое время дня и ночи. Усадив Нефедова, он полез в свой стол и выудил оттуда номер «Некрополя» с нефедовским некрологом. Нефедов напрягся.

«Мы рассмотрели ваше резюме, — сказал Нирод. На последнем слове его бас упал, отчего вся фраза приобрела звучание трагическое. — У вас есть рекомендации?»

Нефедов через стол протянул ему бумаги, но Нирод не принял их, помахав рукой, и попросил:

«Лучше списочек ваш пожалуйте.»

Нефедов передал ему список. Нирод углубился в него и что-то там нашел такое, отчего лицо его вдруг просияло.

«Интересно, интересно, — забормотал он, быстро просматривая бумагу. — Исключительно интересно. И что, никто из них еще не умер?»

Нефедову ничего не оставалось делать, как подтвердить это, да так уныло, что Нирод расхохотался.

«Это ничего, — сквозь смех проговорил он. — Дело временное. У вас, я смотрю, и публикации имеются?»

«Их всего три, — неохотно отозвался Нефедов. — Две статьи в „Некрологическом вестнике“ и одна — в „Obituary Milestones“.»

«Английский знаете?» — живо поинтересовался Нирод.

«Немного», — ответил Нефедов. Ему отчего-то было неловко — оттого, возможно, что сейчас разговор шел с профессионалом, практиком, автором сотен поминальных заметок, тогда как тезисы, опубликованные Нефедовым, касались теории некролога, некоторых стилистических его аспектов, а статья в «Obituary Milestones» вообще затрагивала проблему смежную — те поразительно интересные, похожие на некрологи эпитафии, которые были обнаружены им во время его прогулок по старому кладбищу в Бальдоке, графство Хертфордшир, где Нефедов провел три самых чудесных дня из своей месячной студенческой стажировки в Англии. Он вспомнил, с каким увлечением освобождал древние, вросшие в землю надгробные плиты от вековых наслоений бурого мха, и ему стало неловко вдвойне. На лице Нирода, однако, было написано уважение.

«Хорошо, когда знаешь иностранный язык, — мечтательно проговорил он. — А мне вот Бог не дал… Женаты?»

«Д-да», — произнес Нефедов и подумал… непременно сделаю… давно пора… вот только на работу… с цветами, с шампанским… предложение… множество самых разных мыслей пронеслось у него в голове.

«Ну что ж, — произнес Нирод, — человек вы молодой, положительный. Язык иностранный знаете. А у нас как раз освободилась вакансия: сотрудник один ушел. В общем, завтра в девять приходите. Будем работать», — и, улыбнувшись, он поднялся из-за стола и протянул Нефедову руку. Не веря своим ушам, Нефедов ее потряс, попрощался и вышел.

Он вышел на улицу и здесь встал. Словно в первый раз, он раскрывшимися глазами смотрел на мир. Был конец августа, по небу плыли тяжеловатые, но приятные на вид облака. Деревья начинали желтеть. Пахло чем-то несказуемо-осенним. Мимо Нефедова проходили люди, и он смотрел на них совсем по-особому. Он снова стал полезным для людей, его жизнь обрела смысл. Он чуть не плакал.

Дома он первым делом развернул свой мортуарный список. Бумага эта, которую Борис Владимирович некогда назвал «трудовой книжкой некрологиста», долго лежала у Нефедова в забвении. Теперь же в ней сказывалась особая нужда. Он не быстро, как это бывало прежде, не лишь бы прочесть, а очень внимательно, подобно Нироду, просмотрел весь список, от первой фамилии до последней. При этом его не волновало, что именно привлекло того в списке. Он и так знал, что список необычный сразу со многих сторон. Гораздо важнее ему было узнать, насколько он сам изменился, насколько список отражает его самого, отражает таким, какой он сейчас. Именно такому подходу учили их в школе. Оказывалось, что от списка ни убавить, ни прибавить. Список отражал его, как зеркало. Его можно было, не сомневаясь, показывать и другим. Там нечего было стыдиться.

Настя уехала на пару дней к матери, и это было жаль: ему хотелось похвалиться, хотелось своей победоносной в ее глазах реабилитации. Все он делал правильно, и этим стоило гордиться. Он мог позвонить ей. Однако по телефону так не выскажешься. И он решил подождать.

Утром Нефедов явился в редакцию. Нирод уже ждал его и тут же представил остальным сотрудникам. К удивлению Нефедова, которое он, впрочем, не выказал, в редакции работало всего два человека, не считая главного редактора и его заместителя. Много лет подряд регулярно прочитывая еженедельник от корки до корки, Нефедов утвердился в мнении, что некрологи в газету пишет одна и та же рука: факты в них не противоречили литературе, а служили, как и водится, каркасом, дежурная светлая грусть сквозила не во всех, а лишь в очень немногих заметках, и главное, читателю передавалась. Отбор некрологов отличался непогрешимым, изощренно-японским вкусом: газета была пристрастной, официальные источники не уважала, а неофициальные склонна была проверять. Некролог здесь без колебаний назывался жанром, литературностью щеголялось, в ходу были все? без исключения? приемы и поджанры некрологистики, включая непопулярные: их здесь не выбрасывали, ими пользовались как набойками, чтобы заметке легче было идти. А главное — такой слитности, такой слаженности добивался не один, а целых три человека. Одного Нефедов уже знал: это был Нирод. Другие двое были ему сейчас же представлены, и Нефедов с этого момента был включен в сложную и специализированную иерархию редакции, где ему уже кем-то, наверное, Ниродом, была отведена своя роль.

Ему было поручено заниматься культурой. Таким образом, он призван был восполнить тот пробел, который образовался в газете после ухода упоминавшегося Ниродом сотрудника. Двое других в культуре разбирались слабо, да и сам Нирод зачастую не помнил точно даты рождения многих известных современных деятелей культуры, так что Нефедову предстояло потрудиться и многое наверстать. Начал он узнавать ближе и своих коллег. Тезка его, жизнерадостный и остроумный Андрей Колпин, считался специалистом широкого профиля, куда, помимо политики, входили также экономика и спорт. Но и эти области в очень важных и ответственных случаях отдавались на откуп огромному, размерами даже больше Нирода, нелюдимому Арсению Захарову, обосновавшему в редакции свой собственный угол, заставленный разными энциклопедиями и биографическими справочниками. Захаров специализировался по историческим личностям, и всесильная его рука посему доставала иной раз и до спорта, когда выдавалась оказия, что вызывало ожесточенные вопли Колпина, знатока и многолетнего болельщика, сделавшего спорт своей вотчиной. Захаров на это никогда не обижался, а спокойно утаскивал свою очередную жертву к себе в угол, снимал с нее мерку каким-нибудь одним из многочисленных своих «ху из ху» и загонял кого в 500, а кого и в 1000 слов. Вообще здесь на целую полосу не размахивались. Иного хватало и на 100 слов. Главное, что это были за слова. Захаров, несмотря на свою страшноватую внешность, сплеча никогда не рубил, даже когда покойного недолюбливал. Он предпочитал, чтобы вывод выносился сам собой из сказанного. Колпин, тот был судьей и выносил приговоры, которые часто бывали жестоки, ибо, несмотря на безмятежную внешность, был строг в оценках и питал слабость к вердиктам, часто несправедливым и незаслуженным. О Захарове складывалось впечатление, что он, скорее, не скажет о мертвом ничего. Колпин часто смеялся, и было похоже, что он бесстыдно пользуется своим правом последнего.

Как было уже сказано, эти двое на культуру никогда не покушались: она была в компетенции третьего, того, кто ушел незадолго до прихода Нефедова. Сам Захаров редко протягивал из своего угла руку, чтобы наложить ее на кого-либо из области культуры. Видимо, тот, который ушел, был первоклассным специалистом. Так или иначе, но рамка была установлена. Нефедову оставалось только подтягиваться.

Это был год, когда на деятелей культуры нашел какой-то мор. Не было и недели, чтобы не сообщалось о смерти какого-либо видного актера или писателя. Некрологисты — те еще циники, куда до них врачам. Так вот Нирод, более других приверженный этому профессиональному пороку, шутил, что без специалиста по культуре в такой год остаться все равно что остаться без косаря доброго да проворного в жатву. Нефедов косарь был неважный, ему не хватало опыта, — или это он сам про себя думал. Но ему повезло: сразу трое из его списка, как говорилось на редакционном жаргоне, выбыло один за другим, и двое суток он провел за компьютером и толстыми справочниками в стремлении успеть втиснуть их некрологи в ближайший номер, который выйти должен был вот-вот. Это ему удалось, хотя стоило нервов и напряжения, — но какое счастье он испытал, когда взял свежий, только из типографии, номер в руки и прочел свои некрологи уже в таком, типографском варианте. Он был близок к тому, чтобы понести номер по друзьям, по знакомым, по родственникам, — так велико было ощущение счастья и удачи, наконец-то свалившихся на него. Потом, с выходом других номеров, ощущение это, естественно, поутихло, но Нефедов никогда бы не забыл своей первой публикации, своего первого некролога. Это было похоже на рай.

«Ты у меня талантливый, — сказала Настя, прочитав его некрологи. — Я бы так написать не сумела. А как ты здорово заметил про тех писателей, которые „сгорели без нагара“»!

«Да это клише…»

«А ты у меня и клише применяешь талантливо», — сказала Настя и заботливо прибавила: «Талантище!»

Он посмотрел на нее, но насмешки не почуял. Ишь, как скрывать научилась…

Постепенно он начинал узнавать своих коллег, входить в ритм газеты, созвучный выходу в свет ее номеров. Он узнал, что Нирода зовут Лонгин Тимофеевич. Привелось ему познакомиться и с главным редактором газеты, Кладеем, что само по себе было достижение, — Кладей в газете никогда не появлялся, а лишь задавал ей тон, незримо присутствуя в редакции всегда в письменном и экстренном виде — телеграммой, срочным письмом, факсом. Получалось так потому, что Кладей всегда или почти всегда находился за границей, и когда Нефедов захотел узнать, чем, собственно, занимается за границей главный редактор, ему было отвечено, что он там собирает информацию, поскольку за границей информация чище, свежее, ее там легче собирать. Плоды от этих сборов всегда были наглядны: раз в неделю в редакцию приходил от Кладея толстый пакет с той самой собранной им информацией, и все чуть ли не с гиканьем бросались его открывать, и толпились вокруг, и отпускали замечания, и обсуждали, — тогда как Нефедову казалось, что Кладей этим пакетом просто затыкает рот газете, чтобы много не просили, а сам в это время рассылает гораздо более толстые пакеты куда-то еще, по дальним странам, по чужим землям… Слишком много создавалось впечатлений у Нефедова, и приходилось даже с этим бороться. Так, когда он был наконец представлен самому Кладею, то Нефедов Кладея увидел и разглядел, они перекинулись парой слов в том смысле, что обоим приятно, Кладей оказался вполне ординарным, лысоватым, не очень выразительным человеком в очках, Михал Иванычем впридачу, — но впечатление у Нефедова было, будто Кладей быстро снял с него все данные, чтобы отправить их… не в органы, конечно, что за выдумки, а куда-то очень далеко, за чужие земли, дальние страны. В общем, стало Нефедову немного не по себе, но это тут же прошло.

С выпуском номера в редакции воцарялось веселое и озорное настроение, точно по выплате строгого сбора. И сразу же начинали поступать письма от читателей, в основном, того жанра, который Захаров метко прозвал «слезницами»: писали в большинстве своем родственники и друзья умерших, писали о том, как в некрологе было точно подмечено то или иное качество их дорогого покойного, как верно было сказано то-то и то-то, затем следовали долгие влажные благодарности. Бывали и ругательные письма, особенно когда дело касалось военных и ученых. Разбирать эти письма было обязанностью Колпина, он часто зачитывал их вслух и часто же закатывался в смехе. Вообще, Нефедов заметил, что в ходу здесь та самая уморительная классификация человеческих смертей, которой пользовался приснопамятный гробовых дел мастер Безенчук. В редакции этой классификацией пользовались всерьез, добавив в нее своих изменений, и частенько Нефедов слыхивал, как Нирод, отдавая поручение написать некролог на смерть такого-то, попутно уточнял:

«Он сыграл в ящик тогда-то.»

Газета имела дело с людьми представительными, поэтому услышать, что кто-либо «гигнулся» или «перекинулся», было делом редким. Зато выражения «дать дуба», «сыграть в ящик», «преставиться» и «почить в бозе» были настолько затерты, что никто уже не обращал внимания на юмористическую их сторону: они превратились в профессиональный жаргон, и временами Нефедову казалось, что он попал в компанию кладбищенских сторожей. Даже Кладей во время своих редких визитов был не прочь воспользоваться паузой, чтобы весело объявить:

«А слыхали, третьего дня такой-то окочурился?»

К первым снегопадам Нефедов был уже полноправном членом редакции. Он не дружил ни с кем особенно, но с ним начали считаться: к этому он привык со студенческой поры и всегда стремился построить отношения именно таким образом. Работы было много: год заканчивался, и с ним заканчивались многие жизни. По одному старому наблюдению, моры, подобные тому, который постиг культуру в этом году, приходят раз в три года, и следующий год следовало ожидать спокойный. А пока приходилось много работать. По целым дням он писал, дома и на работе. Вскоре он стал вхож и в угол Захарова, куда обычно тот не разрешал заходить никому, — Захаров всегда сам доставал нужный справочник, сам по нему смотрел, что было надо. Пригласили его однажды и на квартиру Колпина, место всегдашних дружеских редакционных посиделок, не проводившихся с тех пор, как ушел тот, третий, предшественник Нефедова.

Он пришел раньше всех, и они с Колпиным успели выпить по первой, как раздался звонок в дверь, и шумно ввалились в комнату какие-то огромные, громогласные люди, облепленные снегом настолько, что поначалу он не смог узнать их. Это оказались Захаров и Нирод. Чуть позже явился и Кладей, притащивший с собой в портфеле факс, — с этим факсом Кладей не расставался ни при каких обстоятельствах. Будучи установлен, факс тут же зазвонил, и из него поползла длинная бумажная лента, снизу доверху покрытая неразбитым на абзацы текстом. Кладей стал его читать, а другие тем временем сели за стол. Нефедов спросил, откуда факс, и Захаров ему ответил, что факс из Лондонского информационного бюро, головного подразделения Международной ассоциации некрологистов, и что Кладей, являющийся членом наблюдательного совета ассоциации, каждый день получает из бюро обновленный Главный мортуарный лист с выбывшими из него фамилиями в виде отдельного приложения. За что и выпили. Тем временем подошел и Кладей, сел за стол, стал кушать.

«Что нового?» — спросил у него Колпин.

Кладей аккуратно доел пирожок, подумал и ответил:

«Так, мелкота разная. Не стоят внимания.»

Захаров налил ему из графинчика, и Кладей так же аккуратно выпил. По правде говоря, выглядел он сонно. Нирод уже давно разговаривал с Захаровым о каком-то нобелевском лауреате, третий день лежащем в больнице подключенным к системе искусственной вентиляции легких, о том, сколько же ему все-таки лет и какие газеты уже заготовили на нобелевского лауреата некрологи. Нирод авторитетно заявил, что год рождения лауреата известен — 1908-й, а вот день и месяц рождения расплывчаты: лауреат родился где-то на Воеводине, когда она была еще частью Австро-Венгрии, метрические записи давно утеряны, сам он своего дня рождения точно не помнит, и не только из-за многолетнего склероза, но еще и потому, что не хочет этого говорить, будучи уверенным, что о писателе должно быть известно немного или почти ничего. Опасное заблуждение.

«А ведь это — секрет Полишинеля! — смеясь, заключил Нирод. — Вон Михал Иванычу лондонское бюро давно сообщило и день, и месяц рождения его как по новому, так и по старому стилю, и наша газета, думаю, единственная, кто обладает такими точными сведениями. Так что ты, Андрей Викторович, — повернулся вдруг Нирод к Нефедову, — изволь поскорее написать о человечке этом удивительном. А сведения понадобятся, — вот к Михал Иванычу обращайся, он много чего вообще знает.»

Сонный Кладей кивнул, сказал, что он-то всегда думал, что секрет бывает не Полишинеля, а Паганеля, все засмеялись, разговор продолжился, и Нефедов тотчас же вспомнил, о чем хотел спросить только что, покуда его не перебили. Он повернулся к Захарову и спросил:

«Выходит, все дело в быстрой реакции. Вот сейчас этого, нобелевского, отключат от его установки, и начнется газетная гонка — чей некролог быстрее выйдет. А как же быть с предчувствием?» — он не хотел говорить этого слова, но все-таки произнес его против своей воли: — «Баньши?»

Разговор моментально прервался, повисла пауза.

«Ты это…» — сказал Колпин.

«Ты не бери себе за манеру такими словами бросаться, — тихо перебил его со своего места Кладей. Сонным он больше не выглядел. — У нас уже был один такой… баньши редакционный. Все что-то предчувствовал.»

«Нет, у него действительно дар был, Михаил Иванович», — запротестовал Захаров.

«Я знаю, был, — спокойно подтвердил Кладей. — Поэтому я его и уволил. У нас серьезное издание. Правильно тут кто-то сказал насчет быстрой реакции. Мы оперативно реагируем на событие, в нашем конкретном случае — на самое главное событие в жизни человека. Во многом именно мы формируем взгляд на жизнь, ибо в нашем распоряжении редкий шанс — подвести итог. При жизни итог подвести никому никогда не удастся. Мы — новостное издание, Андрей. И ничего более. Я и так вздрагиваю каждый раз, когда мне ветер дома занавески колышет. Каждый раз, брат. Почему? А потому что знаю, с чем наше дело связано. Мы у порога ходим. У самого порога. А Лявонов нас пытался за этот порог провести. За ручку взять и провести. Своими предсказаниями, своими встречами. Обычного, рутинного сверхъестественного, с которым он ежедневно сталкивался, ему было мало, он будто не понимал, что ничто не может быть сверхъестественней смерти. А он дальше полез, ему было не страшно.»

«А вам, Михаил Иванович? — спросил Нефедов. — Вам страшно?»

Кладей поглядел на него и отвернулся, потянулся за графинчиком.

«У него был дар, — убежденно произнес Колпин. — Он прямо чувствовал смерть. Уж не знаю чем. Вот моей теще предсказал — день, час, причину. Все сошлось! Уж так я его благодарил!»

«Да она, наверно, от испуга померла», — сказал Захаров.

Колпин неодобрительно на него глянул.

«А не выпить ли нам, друзья?» — предложил Нирод и принялся наполнять рюмки.

«Он притягивал неприятности, — вдруг произнес Кладей. — Он был баньши, верно. С ним было жутко находиться в одной комнате. У всех есть профессиональные риски и способы их обойти. Шахтеры вот с собой под землю какие-то специальные комплекты берут, респираторы. А у нас нет никакого спасения, потому что наш риск — это встреча с самой…».

Он произнес это, и в комнате настала тишина. Нирод застыл с графинчиком в руках.

«Не к ночи вы это, Михаил Иванович», — сказал Колпин.

«Я знаю, что говорю, — настойчиво произнес Кладей. — Известно — стучись, и откроют. Лявонов ногами колотил в ту дверь. Все думал, до тайны достучится. А колотить в нее не надо, тихонько постучи — и с той стороны отворят.»

«Он все повторял — я назначил встречу с черным человеком; он зайдет за мной по пути», — сказал Колпин.

«Дурак он был, — повелительно произнес Кладей. — И поэтому был уволен. У всех некрологистов правило — слово „смерть“ в своих заметках не употреблять. Грубо это и пошло. Вон и Чайкин в своей книге об этом пишет, а по мне выше Чайкина никого нет. У Лявонова же через слово — „смерть“, „смерть“, „сме…“» — он осекся и закончил: «Вот и накликал.»

«Он что, выбыл?» — испуганно спросил Колпин.

«Да нет, — поморщился Захаров. — Я недавно узнавал. Дома сидит, без работы. Жена его никуда не пускает. А среди людей репутация у него очень скверная. Кликуша, говорят.»

«Люди всегда это говорят», — сказал Нефедов.

«А вы вот рыбки попробуйте», — угощал Колпин Нирода.

«Что-то мы, ребята, все о грустном, — встряхнулся Кладей. — Анекдот что ли пусть кто расскажет.»

«Умирает старый еврей…» — начал с ходу Колпин.

«Тьфу!» — дружно плюнули все.

«Ну так, — сказал после этого Кладей и поднялся. — С вами, друзья, хорошо, а мне завтра раненько в аэропорт. В Лондоне заждались.»

Вслед за Кладеем засобирались и остальные. Видно было, что все подавлены, и опять у Нефедова возникло чувство, — он устал от этих бесконечных впечатлений, которыми он поверял окружающую его жизнь, — что именно так всегда и заканчивались посиделки у Колпина, что вообще собирались, чтобы очередной раз удостовериться в лояльности друг друга к избранному пути, точно члены некоего тайного общества, повязанные неким знанием.

Домой он вернулся поздно, потому что еще с час после приезда просидел на скамейке возле дома, никак не умея привести в порядок свои мысли. Очнувшись, он увидел, что идет снег. Тогда он встал и вошел в подъезд.

«Что-нибудь случилось?» — осторожно спросила Настя, пока он раздевался.

«Нет, а что?»

Она не ответила, во все глаза разглядывая его. После того случая в ванной она избегала неосторожных выражений и вообще изменилась по отношению к нему. Вряд ли он это заметил. Он всегда был чуточку отстраненный. Но Настя никогда не видела его настолько погруженным в себя, как в этот раз. Он был как слепой, и она была уверена, что, ткни в него сейчас иголкой, он и не почувствовал бы.

Позднее, в постели, когда он уже спал, она тихонько прикоснулась к нему. Он был рядом, живой и теплый. Ей было неважно, что днем и вот сейчас, ночью, он пребывает где-то, откуда иногда возвращается и смотрит на нее удивленными, чужими глазами. Она любила его за то, что он все-таки возвращается. Осторожно, чтобы не разбудить его, она пристроилась к нему под бочок.

Все утро Нефедов думал и даже не сумел вспомнить в метро по дороге на работу, позавтракал он или нет. Что-то в желудке лежало, но это могло быть нехорошее воспоминание о вчерашнем разговоре. Впрочем, многое из вчерашнего он тоже позабыл. Он так задумался, что пришел в себя только от того, что кто-то сзади потряс его за плечо.

«Извините, молодой человек», — почти прокричали ему на ухо. — «Вы сходите?»

Он торопливо и смущенно извинился и отошел в сторону, уступая дорогу. Заодно он мельком оглядел выходящего. То был пожилой человек в шляпе и в темном пальто, прихрамывающий и поэтому опирающийся на толстую палку, и когда он повернулся в профиль, Нефедов узнал в нем одного известного, очень заслуженного актера, игравшего во многих старых фильмах — и входящего в список Колпина. Обычно личные мортуарные списки держатся в секрете, но чудак Колпин вывесил свой прямо над своим рабочим столом и против каждой «выбывающей» фамилии ставил галочку, а иногда обносил ее траурной рамкой. Старый актер был в этом списке, третьим или четвертым, — впрочем, фамилии располагались там по алфавиту. Нефедов знал, поскольку Колпин об этом рассказывал, что актер болеет и часто лежит в разных больницах, но несмотря на это, продолжает много играть и сниматься в фильмах. Колпин заготовил некролог на него три месяца назад. Недели две назад актер был удостоен Государственной премии — и это было единственное исправление, внесенное Колпиным в свою заметку. Общего тона оно не меняло, а лишь прибавляло значительности, — но дело было совсем не в этом. Нефедов часто сталкивался с людьми, занесенными в чьи-нибудь мортуарные списки. Их и по телевизору показывали. Просто в этот раз Нефедов глядел на человека, стоящего перед ним и дожидающегося, когда откроются двери, и знал, что сегодня ночью, возможно, ближе к утру, человек этот умрет. Нефедову было спокойно-холодно на душе, он не паниковал, хотя знал, что паниковать следует. Он напрягся и увидел, что актер умрет во сне, просто остановится старое его сердце. Смерть такая везде считается мирной, безболезненной, и только баньши знает, что никакая смерть безболезненной не бывает, а смерть во сне ужасна, она сопровождается жуткими и тягостными сновидениями, граничащими с физической болью, умирающий во сне жестокой волей свыше лишен главного — права на голос: он просто не может подать его, чтобы спасти себя…

Поезд замедлил ход, а Нефедов продолжал смотреть на старого актера, того не видя, ибо смотрел он теперь в себя. Новая правда о себе парализовала его. Он смотрел в себя и не видел, что могло разбудить дар, спавший в нем с самого рождения. Он никогда не заглядывал в приюты для умалишенных или клоаки, не пробовал ни наркотиков, ни галлюциногенов, так как чувствовал, что это даст ему возможность заглянуть за ту грань. Он нес себя по жизни с такой осторожностью, точно знал в себе какую-то трещину или, точнее сказать, некий густой, горький остаток, — ему трудно было подобрать верное клише. Множество неразборчивых мыслей и смутных образов проносились в его сознании, и он даже не составлял труда поймать или различить хоть один из них. Он был прохвачен насквозь.

Он пришел на работу и сел за свой письменный стол. Прямо напротив висел на стене список Колпина: имя актера — оно, и верно, было в списке третьим — галочкой обозначено еще не было.

«Ты что такой грустный с утра? — спросил его Колпин. — Вчера недопил, что ли?»

«Ага, недопил», — быстро ответил Нефедов. Ему показалось, что это кто-то другой за него сказал.

Колпин с готовностью на это захохотал, а потом вздохнул и потянулся.

«Эх! — произнес он. — Работы нет, а впереди день такой длинный… Вы глядите, какой снег на дворе.»

«У тебя завтра работа появится», — опять сказал кто-то за Нефедова. Колпин застыл на зевке. Из своего угла выглянул Захаров.

«Что-то мне это напоминает», — произнес он.

Нефедов опомнился.

«Голова болит с утра, — обычным своим голосом пожаловался он. — Вчера я, похоже, действительно перепил.»

«Ну, Лонгин тебя домой не отпустит, — заметил Колпин, разглядывая его. — Скажет — план, начало недели…»

«Не думай баньшевать, — вдруг посоветовал из своего угла Захаров. — Кладей тебе этого не простит.»

«Он же под Чайкиным был, — тут же возразил ему Колпин. — У того это принцип. Он и Лявонова вон спутал.»

Захаров встал, взял стул, поднес его к столу Нефедова и сел рядом с ним. Немного помолчав, как бы собираясь с мыслями, он спросил:

«Когда это случилось? Вчера?»

«Сегодня», — ответил Нефедов.

«Тогда послушай. Не ты первый. Но от тебя зависит, как ты это воспримешь. Если тебе такое понятие — грань — до фонаря, то можешь объявить, что у тебя есть дар. Но на самом деле, как всякий дар, это болезнь. Ты болен, Андрей.»

«Мне нужно лечиться?» — попробовал пошутить Нефедов.

«А как ты себя чувствуешь?»

«А вот так — сейчас, если как следует поднапрягусь, то скажу тебе, когда ты умрешь.»

«Болезнь твоя развивается агрессивно, — сказал Захаров. — Тебе нужно перестать об этом думать. Хорошее средство — церковь. Запах ладана имеет успокаивающее действие. Кроме того, ты женат. Расскажи обо всем жене. Женщины знают, как лечить подобные недуги», — Захаров вдруг ему подмигнул.

«Я знаю, когда она умрет», — произнес Нефедов. Какое-то истерическое состояние овладевало им, хотелось визгливо хохотать и прыгать.

«А некролог на нее не хочется написать?» — вдруг спросил из-за спины Захарова Колпин.

«Н-нет», — ответил Нефедов и пришел в себя.

«Ну и живи себе, — сказал Колпин. — Я вот две недели из запоя не выходил — а потом сам удивился, зачем я в него вошел. Ну и жил бы себе с этим знанием. Как бог, понимаешь?»

«А насчет тещи?»

«А насчет тещи я все уже до Лявонова знал. Хоть и крепкая была старуха, прости Господи. Вот если бы меня тянуло некролог на нее написать — тогда все, пиши пропало. Мистику, брат, в наше дело примешивать опасно — рассудка можно лишиться.»

«А сейчас?»

«А сейчас что? Я тоже могу сказать, когда ты умрешь. Но я же об этом не ору на каждом углу. И ты не ори. Только скажи, этот актеришка точно сегодня ночью в ящик сыграет?»

Разговор этот как будто вселил в Нефедова новые силы. На следующее утро он пришел на работу в писательском раже — и написал три некролога кряду для готовящегося номера. А к обеду к нему с проходной позвонил Швец, бывший его однокурсник. Они не виделись с самой защиты.

«Можешь спуститься?» — спросил Швец.

«Сей минут», — весело ответил Нефедов. Что-то с голосом у него…

На проходной он просто ахнул. От Швеца осталась половина. Вещи на нем болтались, даже очки, и те еле держались на костлявом носу.

«Что с тобой случилось, Вадим?» — обеспокоено спросил Нефедов.

Швец оглянулся по сторонам и отрывисто произнес:

«Давай выйдем, я тут где-то рюмочную видел.»

В рюмочной он заказал большую стопку водки и ни слова не говоря выпил. Нефедов смотрел на него.

«Я насчет своей работы», — сказал Швец, переведя дыхание.

«Ты работаешь?»

«Недавно устроился. В вечерней газете веду отдел некрологов.»

«Да? Поздравляю. Не знал, что ты устроился.»

Швец посмотрел на него как на сумасшедшего.

«Ты с чем меня поздравляешь? — спросил он. — Ты что, разве не видишь?»

«Н-ну, допустим, вижу.»

«Ни черта ты не видишь, — сказал с горечью Швец. — Да от меня половина осталась! И все благодаря проклятым этим некрологам. Они из меня жизнь тянут!»

«Как это?» — не понял Нефедов.

«А вот так. Джона Донна читал? Или Хемингуэя?» (Он произнес «Хемингуея»).

«Ты про колокол?»

«Нет, выше. Это, собственно, Донн. Я вспомнил про него только недавно, когда это начало происходить. Он сказал, что смерть каждого человека умаляет и тебя. Это потом про колокол. Я знаю, что он звонит по мне. Смерть каждого, Андрей, про кого я пишу каждый день, меня умаляет. Скоро от меня ничего не останется.»

«У тебя температура, Вадим, — сказал Нефедов, стараясь быть спокойным. — Ты должен отлежаться. Смотри, снег какой, а ты в такую погоду ходишь по улице с непокрытой головой.»

«Снег! — повторил Швец и вдруг рассмеялся очень громко. От соседних столиков на них оглянулись. — Да ведь если волной смоет в море береговой утес, то меньше станет Европа. А от меня, Андрей, уже отмыло половину, и скоро ничего не останется. Меня захлестывают волны — а ты говоришь, что я хожу с непокрытой головой.»

«Хорошо, — сказал Нефедов. — Чего ты от меня хочешь?»

«Не знаю, — сказал Швец, не глядя на него. — Убей меня Бог, не знаю. Я недавно даже в обители святой был, у старца. Он сказал — брось свое занятие. А я не могу.»

«Ты знал, когда спрашивал у него, когда умрет этот старец?»

«Нет, — сказал Швец. — У меня дара такого нет, это еще Борис Владимирович говорил. И старец тут ни при чем. Дай ему вообще Бог здоровья, — он внезапно взглянул на Нефедова с подозрением. — А чего это ты спрашиваешь?»

Нефедов смутился. Швец продолжал смотреть на него.

«А ну, — приказал он, — говори, когда я умру.»

«Тоже мне, бином Ньютона», — произнес внутри Нефедова какой-то незнакомый, глумливый голос, и он было хотел эти слова повторить и продолжить, но уперся, не повторил и не продолжил.

«Я… не скажу тебе, Вадим, — с запинкой проговорил он. — Но у меня есть мысль…»

Высказав эту свою мысль и собираясь уходить, Нефедов спросил его внезапно — Швец как раз заказал себе вторую стопку:

«Так ты знал, когда он умрет? Тот святой старец, ты знал, когда он умрет, и сказал ему?»

Швец сидел, уставившись пустым взглядом в стол. Свою стопку он уже выпил.

«Я знал это, как только его увидел, — ответил он. — Но не говорил ему, потому что думал, что так лучше. А он сказал, что это от дьявола, что я во власти темных сил. Хееее! — вдруг засмеялся Швец блеющим смешком. — Я разъярился на него тогда и сказал ему. Он так испугался… Приказал мне уходить и больше никогда не появляться в обители. Он велел мне бросить мое занятие как можно быстрее… Но я не во власти темных сил, Андрей», — прибавил он жалобно, взглядывая на Нефедова.

«Нет, — сказал Нефедов. — Конечно, нет.»

Он вышел из рюмочной, перешел дорогу и вошел в подъезд редакции. На часах было полвторого — время обеда. Он отсутствовал целый час. Наверху он застал одного Колпина: он быстро-быстро набирал что-то на компьютере. Нефедов сел за свой стол и застыл.

«Андрей! — позвал его Колпин, и Нефедов очнулся. — Тот актер…»

Он не договорил, да это было и не нужно. Нефедов уже глядел на список и видел, что фамилия старого актера, которого он встретил в метро, обведена траурной рамкой.

«Когда ты узнал об этом?» — спросил кто-то за Нефедова.

«Уже все газеты говорят, — ответил Колпин, уважительно и в то же время жалостливо глядя на него. — Тебе надо что-то делать срочно, Андрей. Так дальше жить… одно мучение, поверь.»

Нефедов сидел и смотрел мимо него. Колпин поднялся, подошел к нему и шутливо провел рукой у Нефедова перед глазами. Нефедов встряхнулся и дико на него взглянул.

«Я говорю, что так дальше…» — произнес Колпин.

«Пойду к Чайкину. За советом», — сказал Нефедов и увидел, что у Колпина округлились глаза.

«Подожди, — сказал тот. — Да ты и вправду ничего не знаешь. Чайкин-то вчера…» — Колпин запнулся, будто забыв нужное слово, но Нефедов и так уже знал, что тот пытается применить к Борису Владимировичу… пытается классифицировать… втиснуть его в рамку… много разных мыслей одновременно пронеслось в голове Нефедова.

«Умер, — наконец решился Колпин. — Чайкин вчера умер.»

Не столько был Нефедов этим известием оглушен, сколько удивлен. Он прислушался к своему новоприобретенному дару.

«Не могло этого случиться, — убежденно сказал он. — Нет. Я бы почувствовал. Знаешь, у меня сейчас такое чувство, что от меня ничего не ускользает.»

«Это иллюзия, — сказал Колпин. — Со мной точно так же было. Чувствуешь каждого обреченного, каждого умирающего. Я был уверен, что знаю по именам всех в Заире, кто отходит в это время на небеса от очередной тамошней эпидемии.»

«Жалко его, — помолчав, произнес Нефедов. — Столько всего недоделанного. Может, стоило его предупредить?»

Колпин хмыкнул.

«А что ты хмыкаешь? — спросил Нефедов. — Небось, сам пробовал…»

«Пробовал, — сказал Колпин. — Да только вот не поспевал.»

«Это как?»

«Ну, ты увидишь, если попробуешь… Хоть я тебе и не советовал бы. Чего доброго, ее встретишь.»

«А вот этого я меньше всего боюсь… Где там у Захарова книга эта?»

«Там, на полке, где книги по некромантии.»

Нефедов с удивлением обернулся.

«Он что, некромантией занимался?»

«Это у него был одно время пунктик такой, — объяснил Колпин. — Узнать, точно ли Аэндорская сивилла вызывала пророка Самуила или это позднее припутали. Он считает это ключевым событием в древнееврейской истории. Вот и решил вызвать ее самое.»

«Вызвал?» — поинтересовался Нефедов, ища книгу.

«Не говорит. Пил после много и некромантию забросил.»

«Эта?»

«Их там две, одна адаптированная… Посмотри, каким издательством выпущено. Должно быть издательство „Колон“, они достали подлинник и переводчика нашли отличного, такого Евгения Бялого. А „Апокриф“ переводил с хеттского фальсификата, с позднейшими сирийскими вставками, — ну уж белиберда получилась! Кладей, кстати, ее потом рецензировал, разгромил, так теперь ее в Киеве выпускают», — Нефедов тут вытащил из шкафа здоровенную книжищу, всю в коже и золоте, с металлическими застежками. Ее он с трудом возложил на ближайший стол и раскрыл.

«Она самая, — удостоверил Колпин, подходя к нему. — Смотри, оформлена как здорово. Все-таки научились у нас книги делать.»

«Это ее святой Иоанн упоминает?»

«Ну да.»

«Постой, — сказал Нефедов. — Тогда она должна была быть запечатана.»

«Она и была запечатана, — сказал Колпин. — В целлофан. Мы ее с Арсением на развале покупали, последние деньги на нее угробили… Хоть и научились у нас книги делать, но зато за полиграфию последнюю шкуру дерут.»

«Так оно и должно быть, — сказал Нефедов. — Настоящая книга должна быть дорогая.»

Они принялись листать книгу и не заметили, как вошел Захаров.

«Что ищем?» — спросил он.

«Андрей решил проверить, можно ли было кое-кого тут предупредить», — сказал Колпин.

«Конкретнее — Чайкина?» — сказал Захаров, проходя к своему месту.

Нефедов кивнул, продолжая искать.

«Надо было тебе с Кладеем поговорить, — произнес Захаров. — Но он тоже никого не предупреждает года три.»

«Он эту книгу смотрел?» — спросил Нефедов, отрываясь от своего занятия.

«Да нет, — рассмеялся Захаров. — Эту книгу смотреть — жизни не хватит. Ему же каждый день факс приходит, на что ему книга. Она у нас тут как собрание сочинений классиков марксизма-ленинизма — для обстановки. А смотреть ее смерть как неохота. Да и незачем это, Андрей.»

«Не могу найти», — упрямо произнес Нефедов.

«В конец не смотри, — посоветовал Захаров. — Если уж на то пошло, это должно быть в середине. И ищи по алфавиту не только фамилию, но и имя. Имена родителей и место рождения тоже не забудь.»

«Нашел, — сказал Нефедов после этого. — Вот. Чайкин Борис, сын Владимира, сына Петра, сына Федора, сына Чайки Ивана, сына Тимофея… Да тут вся генеалогия!»

«А ты думал, — сказал Колпин. — Кто составлял-то. Родословие — это их конек. А дальше Тимофея?»

«Сына Петра, сына Егора, сына Богдана, сына Микиты…»

«Никиты», — поправил Захаров.

«Нет, Микиты, тут так написано.»

«Ну ладно, — сказал Захаров. — И дата там тоже стоит?»

«Стоит, — упавшим голосом сказал Нефедов. — Абсолютно правильная… Но тогда ничего не стоило…»

«Нет, Андрей, — сказал Захаров. — В том-то и дело. До этого очень сложно найти правильную статью. Кладей четыре раза предупреждал не тех людей. Только испугал их почем зря. Становится понятно только после.»

Нефедов, продолжавший во время его слов смотреть в книгу, вдруг вскрикнул.

«Что там?» — в один голос спросили Колпин и Захаров.

«Лявонов», — сказал Нефедов.

«Это не тот», — отмахнулся Колпин и тут же спросил:

«Уже?»

«Нет, — ответил Нефедов. — Сегодня.»

«А когда, там сказано?»

«Нет, только день.»

«Я не пойду, — тут же сказал Захаров. — У меня куча дел, и я в это не верю.»

«Да ты никогда не ходил, — произнес Колпин с осуждением. — А дело это божеское, святое.»

«Дело божеское, святое… — усмехнулся Захаров. — Что это за лексика у тебя появилась? Ты что, по святым местам ходил?»

Нефедов встал и начал надевать пальто.

«Мне его совершенно не жаль, — произнес Захаров. — Сам напросился. Вечно лез не туда, куда надо.»

Колпин пригвоздил его взглядом и сказал Нефедову:

«Пошли, я тебя провожу.»

Пока спускались по лестнице, он спросил:

«Это тот самый Лявонов, ты точно проверил?»

«Я чувствую», — тихо сказал Нефедов.

«Что? Что ты чувствуешь? Что он умрет? Или что сумеешь его предупредить?»

«Не знаю, — сказал Нефедов. — Надеюсь, последнее.»

«А знаешь, — вдруг произнес Колпин, — я ведь действительно ходил по святым местам. У святого старца был.»

«И он сказал, что ты одержим дьяволом?»

«Нет. Он даже не вышел ко мне.»

На улице была метель. Ничего не видя из-за летящего снега, Нефедов брел к метро. Холодно ему не было, более того, из-за осознания предстоящего ему было жарко. В метро он сориентировался по карте и долго, с несколькими пересадками, ехал куда-то на окраину города, а затем так же долго пробирался кварталами новостроек… Дверь ему открыла молодая женщина. Лицо ее было испуганно. Увидев Нефедова, она остолбенела.

«Вы к Сергею?» — запинаясь, спросила она.

«Он дома?»

Женщина покачала головой, и глаза ее медленно наполнились слезами.

«Я… не знаю, что происходит. В обед он вышел за сигаретами… а потом вернулся, вбежал в квартиру, весь такой взволнованный, стал собирать вещи.»

«Вещи?»

«Да, чемодан. Я спросила, ты что, привидение увидел на базаре, а он побледнел, накричал на меня…»

«И что же?» — спросил Нефедов, начиная понимать.

«Он сказал, что срочно едет в Самару, — сказала женщина, утирая слезы. — Никогда там не был, а тут вдруг решил поехать. У него проблемы, да? Он такой скрытный, никогда мне ничего не рассказывает. Я решила денек-два подождать, а потом поехать к нему, в Самару», — твердо закончила она.

«Извините», — сказал Нефедов и повернулся, чтобы уходить.

«Может, зайдете?» — спросила женщина, выжидательно глядя на него.

«Нет-нет, я пойду.»

«А что мне сказать, когда он приедет?» — спросила женщина, перегибаясь через перила.

«Мы с ним еще увидимся, — ответил Нефедов. — В Самаре.»

Тем же путем, сквозь метель, мимо высоких многоквартирных домов, возвращался он к метро. «Сестра моя смерть… старый капитан… где твое жало… где твоя победа…» — много самых разных мыслей проносилось у него в голове. Сгущались сумерки, и Нефедов знал, что этот день умирает, навсегда выбывая из календарей. Снег не переставал, хороня всякий след. Нефедов думал о Лявонове, о Колпине, о Насте и о матери. На днях он хотел заскочить к ней, а теперь не знал, как это сделать. Он не мог, как бог. Ему было жаль ее, ему было страшно того, что что-то неизбежно откроется ему, когда он ее увидит, ему стыдно было, что не бывал у нее раньше, он ослабел вдруг. Еле добрался он до дому.

Настя ждала его. Лицо ее было обеспокоено.

«К тебе заходили тут», — произнесла она.

Он повернулся к ней.

«Кто?»

«Он был весь в черном, высокий, худой.»

Он продолжал смотреть на нее. Все мысли вдруг разом улетучились.

«Он оставил тебе записку, — видя его состояние, быстро сказала она. — Сейчас я ее принесу… Да ты раздевайся!»

Он немного успокоился после этих слов. Она записок не оставляет. Настя принесла записку, и Нефедов развернул ее. Было написано:

«Андрей,

Я сегодня же испробовал то, что ты посоветовал, и мне немного полегчало. Меня больше не размывает. Возможно, я вообще перейду в отдел эпиталам. Возможно, я снова вернусь к вере. Спасибо тебе.

Вадим.»

Слово «вера» было написано так, что непонятно было, имя это или собственно вера. Нефедов попытался вспомнить, как звали бывшую жену Швеца, но не вспомнил.

«Кто это был?» — спросила Настя.

«Швец.»

«С которым ты учился? Я его не узнала. Он здорово похудел. Чем он занимается?»

«Возвращается к какой-то вере», — ответил Нефедов.

Ночь он спал беспокойно. Его донимали сны: то снилась ему вера в образе святого старца с длинной седой бородой, и Швец говорил ему: «Ведь я люблю ее, понимаешь, люблю!» То какой-то человек, показывая на факс Кладея, говорил: «Этот факс звонит и по тебе!» А под утро приснился Лявонов. Он был весел и возвращался с Самарской ярмарки. «А ты чего туда не поехал? — кричал он на Нефедова. — Там все наши собрались. Вот и твоя фамилия в списке.» Нефедов взглянул: фамилия его действительно была в списке, а напротив ее стояла галочка. Список был Колпина. Он проснулся, не зная, где находится. В окне занимался рассвет.

На работу он шел с тем чувством, в природе которого раньше бы не разобрался. Теперь он знал, что это предчувствие. Тучи над ним сгустились, и сгустил их не иначе как Кладей. Его он в редакции и застал. Больше никого здесь не было. Рядом с Кладеем стоял факс, из которого медленно ползла бумажная лента, образовывая на полу громадный свиток.

«Тебя почему вчера на похоронах не было?» — ровно сказал Кладей вместо приветствия.

«Чьих похоронах?» — не понял Нефедов.

«Все у тебя из головы вылетело. Вчера Чайкина хоронили.»

«У меня действительно… из головы вылетело», — признался Нефедов. — «И… занят я был.»

«Я знаю, чем ты был занят, — медленно проговорил Кладей. — Ну как, предупредил ты его?» — и поскольку Нефедов не ответил, он продолжал: — «Никому еще не удавалось предупреждать об этом. Эти книги все, это все ложь. Это бумага красиво отпечатанная, ее за деньги продают. А настоящее ты вчера увидел, за завесу заглянул чуть-чуть, и то настолько, насколько тебе дали.»

«Он был в вашем списке», — утвердительно произнес Нефедов.

Кладей смерил его долгим взглядом.

«У меня вообще много кого в списке. И ты там есть. Не боишься?»

Волна жара обдала Нефедова, но он не отступил.

«Я и других предупрежу, если буду в силах, — сказал он. — Если успею, то предупрежу.»

«Ты такой же, как он, — выговорил Кладей. — Я это сразу понял. Он тоже на панихидах простаивал, все что-то понять пытался. Пиши заявление.»

Нефедов подошел к нему ближе и посмотрел прямо в глаза.

«Вы умрете через шесть лет, три месяца и восемь дней, Михаил Иванович, — сказал он. — От рака, он у вас неоперабельный, как врачи выражаются. Перед смертью вы попытаетесь произнести последние слова, что-то красивое, вы их в какой-то книжке вычитали, но не сумеете. И умрете без слов, Михаил Иванович.»

Кладей разлепил губы.

«Тоже мне, бином Ньютона», — произнес он.

По пути домой Нефедов купил букет цветов и шампанского. Настя открыла дверь и увидела букет.

«Ого! — сказала она. — Это уже серьезно.»

«Да, в общем… — засмущался он вдруг. — С работы меня турнули. И я подумал — а что, если нам пожениться?»

«Железная логика, — отметила она. — Чем я могу ответить? Я согласна.»

«И венчаться будем?» — спросила Настя позднее, когда они ужинали вдвоем в небольшом ресторанчике недалеко от дома.

«Железно, — сказал он жуя. Она засмеялась. — Где-то через недельку, — продолжил он. — А послезавтра я тебя с мамой познакомлю.»

«А почему не завтра?»

«Завтра я иду на похороны. Умер один очень хороший человек, мой бывший коллега.»

Она посмотрела на него через стол.

«Ты будешь писать на него некролог?»

«Нет, — сказал Нефедов, помедлив. — Он на него уже написан. Не мной. А мы с тобой будем жить долго и счастливо. Я знаю!»

Фактория

«Сим удостоверяется, что Карстен Фора, служащий компании, направляется на одну из отдаленнейших ее факторий в качестве скупщика и оценщика сырья.

Дирекция Компании Северных морей».

О своем предшественнике, старом факторе, он ничего толком не знал. Ему было известно лишь, что того звали Ганнон. Этот Ганнон то ли умер, то ли пропал, и вот компания посылает без промедления вместо него нового фактора. Им и был Фора. В его удостоверении ничего не было сказано о том, есть ли у него опыт и велик ли стаж работы в компании — ни тем, ни другим Фора похвастать не мог. Он был очень молод, а потому с легкостью принял новое назначение — Фора находился еще в том возрасте, когда самую скучную командировку одной лишь игрой воображения можно превратить в незабываемое романтическое странствие. Он, правда, со всей очевидностью понимал, что попалось ему место не из веселых. Наверняка не насладишься там ни приятным досугом, ни разговором с путным собеседником, а уж о женщинах нечего и говорить. Зато точно будет невпроворот унылой, пустой, выматывающей работы, после которой лишь спать и спать. Поразмыслив так, он решил захватить с собой книги, пластинки и даже самоучитель какого-то языка, — все легче убить неповоротливое время. Снарядившись подобным образом, Фора отбыл.

Ему предстояло морское путешествие длиной в трое суток. Пароход, собственность компании, был одним из четырех ее судов, совершавших плавания между северными факториями и метрополией. Фора был на нем единственным пассажиром. Капитана, длинного человека в неимоверно огромной фуражке, он видел всего один раз, перед отплытием, и с тех пор был предоставлен самому себе — команда, похоже, его вообще не замечала. Над пустынным океаном кто-то нарисовал неподвижные странные тучи. Капли, попадавшие на губы, были горькими, как хина. Тучи, стоило только отвернуться, мгновенно перестраивались и застывали в других, еще более нелепых сочетаниях. Фора сплевывал за борт, чувствуя, как с каждым плевком душа растравляется еще сильнее. Поэтому он скоро ушел в свою каюту и здесь поставил Грига. «Пер Гюнт» скрасил остаток путешествия. «Шествие гномов» ознаменовало его конец.

Судно кинуло якорь в виду заснеженного гористого берега. На воду внезапно сел туман, и очертания берега стали обманчивы. Вещи Форы были уже снесены в баркас. Когда он сам спускался туда вслед за двумя матросами, то уронил в воду свою шляпу.

Фактория была старая, бревенчатая. Она стояла под горой и была точно такой, какой Фора себе ее и представлял. Одним боком фактория плотно приникала к скале, поверхность которой была испещрена рисунками — среди них были, как Фора успел заметить, изображения людей, оленей и птиц, — другой ее бок был открыт всем ветрам: дерево там сильно потемнело, став почти черным. У крыльца лежала длинная узкая лодка-каяк с прорванным днищем. Глядя на все это, Фора присвистнул. Один из матросов, несших его сундук, поглядел на него с удивлением.

В тот же вечер Фора засел за бумаги, что остались после старого хозяина фактории, Ганнона. Разумеется, он был уведомлен заранее, что уже второй год фактория Ганнона не присылает ни единой шкурки песца, ни одного моржового бивня. Странно, но дирекция на это никак не реагировала: судя по документам, лишь раз был прислан запрос о том, почему заготовка и поставка пушнины прекратились. Ответа на этот запрос не последовало. Ежемесячные отчеты подкалывались пустыми до тех пор, пока, наконец, вообще не слились в один большой полугодовой отчет, в котором нет-нет да мелькнет шкурка выдры или краткие сведения о визите одинокого промысловика. Очевидно, Ганнон полностью прекратил бизнес фактории, и это безотносительно к тому, что соседние фактории, находящиеся подчас за много километров, вовсю заготавливали шкурки. Местные племена охотно торговали — им это было выгодно: за трех белок давали топор, за котика давали ружье, за связку песца насыпали полные карманы патронов. На холодных просторах тундры, в сопках и скалах десятилетиями продолжались маленькие истребительные войны: племена дрались друг с другом до последнего человека, до тех пор, пока не будет испепелено последнее стойбище. От этого, в итоге, фактории выигрывали больше всех: подогреваемые жаждой мести, охотники рьяно промышляли пушное зверье, чтобы потом, получив в обмен на шкурки огнестрельное оружие и боеприпасы, идти на промысел уже другого «зверья», в соседних становищах.

На этом фоне фактория Ганнона белой вороной выделялась на торговых картах Компании Северных морей. Туда каждые три месяца завозилось продовольствие, оттуда не приходило ничего. За дальностью расстояний Ганнона, видимо, решено было оставить в покое, что, конечно, лишний раз предоставляло Ганнону возможность продолжать заниматься его таинственной деятельностью.

Фора был уверен, что найдет в бумагах Ганнона вопиющий беспорядок. Однако акты были так по-детски непосредственны в своей абсолютной беспомощности скрыть очевидные недостатки, почерк, которым из отчета в отчет выводилась строчка: «Сырья не поступало», был настолько разборчив и кругл, что все недоумение и даже раздражение Форы разом улеглись. Ему стало ясно, что пока нужно оставить все как есть, а там объяснение найдется. Взяв керосинку, он отправился осматривать дом.

Дом изнутри был разделен толстыми перегородками на три части. Сперва, как входишь — комната, где сидел обычно фактор и где производились оценка шкурок и расчет с посетителями. Прямо за ней располагался склад, самое большое помещение в фактории, предназначенное для хранения сырья и товаров, которыми расплачивались с клиентами. Жилая комната была совсем крохотной, тут стояла железная койка, печка в углу, да на стене висело ружье и несколько желтых покоробившихся фотографий без рамок. Свой сундук Фора задвинул в угол, заметив, что никаких вещей от прежнего хозяина тут не осталось. Возможно, их увезли вместе с его телом.

Склад был самым холодным местом во всей фактории: две других комнаты изнутри были обшиты досками, а здесь лишь щели между бревнами заткнули пучками пакли. Обширное помещение пустовало, лишь справа у стены громоздились длинные оружейные ящики, да в глубине были свалены свернутые в тюки оленьи шкуры. Фора сдвинул крышку одного из ящиков. Внутри лежали смазанные, в отличном состоянии, винтовки. Их так никто, по-видимому, и не тронул. Зато вид тюков смутил Фору. Шкуры лежали здесь давно. Увозить их никто не собирался. Он отогнул край тюка и проверил качество выделки. Оно оказалось отменным: шкуры могли пролежать так еще очень долго. Он повременил немного, оглядываясь, но больше на складе делать было нечего.

Через весь дом Фора прошел в комнату для приемов, как он решил про себя ее называть. В зарешеченное окошко глядела кромешная тьма. На дощатом столе лежал охотничий нож, которым пользовались при разделке туш. Стену украшали оленьи рога с вырезанным на них затейливым орнаментом. Весь пол был усыпан комками свалявшейся шерсти. В выдвигающемся ящике стола обнаружился штопор. Его Фора зачем-то долго и старательно вкручивал в стену. Потом попытался выкрутить обратно, но штопор не выкручивался. Фора оторвался от упрямой гнутой железяки и проследовал в свою комнату. Доски под ногами громко скрипели.

Спать не хотелось: непривычная обстановка напрочь отбивала сон. Он попытался представить себе завтрашний день. Перед отплытием Фору заверили в том, что весть о его прибытии мигом облетит ближние стойбища, и уже на следующее утро сюда потянутся сани, доверху груженные шкурами. Однако сейчас ему не очень-то верилось в это: уж больно нежилой выглядела фактория, уж слишком походила она на стоянку для долгой зимовки, и то без припасов. А ведь фактория — это очаг цивилизации на заселенной невежественными дикарями территории, центр распространения высокой культуры. Некоторые фактории выполняли также роль миссий, и священники-миссионеры, вешая на шею очередному аборигену латунный крестик, не забывали принять в исправности принесенные им шкурки. Политикой компании это не возбранялось.

Сон не шел. Фора засветил лампу, взял первую попавшуюся книжку и, закутавшись в одеяло, стал читать. Строчки неслись, страницы перелистывались с равными промежутками, и навевающее жуть путешествие Артура Гордона Пима подходило уже к своему страшному финалу, как вдруг что-то оторвало его от книги.

Пришла кошка. Она появилась невесть откуда, тихо проскользнула в комнату и теперь сидела у порога, не мигая глядя на огонь лампы. Медленно, чтобы не спугнуть ее, он спустил ноги на пол, прошел к мешку и достал консервы. Пока она ела, он снова залез под одеяло: печка еще не успела выгнать из помещения промозглый нежилой холод. Уже засыпая, он почувствовал, как кошка мягко вспрыгнула на постель и, немного повозившись, устроилась у него в ногах. Ему стало покойно и тепло. Он тут же уснул.

Чуть свет Фора, закутанный в доху, уже стоял на крыльце. И хотя ничего нельзя было разглядеть (шел снег, и насыпало уже прилично), само положение, в котором он воздвигся на крыльце в своей громоздкой дохе — точно капитан на мостике, озирающий морские просторы, точно владетель, окидывающий взглядом свои вотчины, — уже поднимало его в собственных глазах. Рассвело еще немного, и он смог видеть.

Фактория лепилась к подножью громадного утеса, который был, однако, отгорожен от моря довольно широкой полосой низкого берега. Эта полоса не затоплялась и во время приливов. Слева, чуть подальше, скалы образовывали узкий залив, в котором непрерывно бушевала и ревела вода. Справа же, насколько хватало глаз, уходила вдаль плоская бесхолмная тундра, лежащая сейчас в снегу. В ясную погоду в этом направлении, верно, можно было рассмотреть больше. С той стороны и гостей ждать, в той же стороне и ближние фактории: до ближайшей, Фора знал, два дня пути, хотя как можно пересечь эту заснеженную пустыню в такие сроки, он не представлял. Продрогнув, Фора зашел в дом и плотно прикрыл за собой дверь. Вода в чайнике вскипела, и он заварил себе крепчайший черный чай: такой, он слышал, принято пить в этих краях.

Первый же глоток показался ему отвратительным. Он отставил кружку в сторону. Кошка, лежа у печки, временами подергивала хвостом. Фора в шутку справился у нее, не нервничает ли она. Кошка, не ответив, горделиво отвернулась. Фора хлебнул еще горячего чаю.

К полудню снег пошел еще гуще, и надежда Форы, что он разглядит местность получше в ближайшие часы, совершенно рассеялась. Кошка выскользнула за дверь и шмыгнула под дом: наверное, там водились мыши. Несколько раз Фора выходил, но быстро возвращался — снег лепил так густо, что следы напрочь заметало уже через минуту. Он снова зашел на склад и проверил остальные ящики: во всех были ружья, в одном — патроны, две коробки были полны топорами без топорищ. Он вяло ковырялся в ящиках, поглядывая на груду тюков в глубине склада. Почему-то они волновали его. Оленьи шкуры были туго и бережно перевязаны крепкими веревками, мехом наружу. Он еще раз отогнул край тюка. Теперь настало время удивляться не столько тому, зачем Ганнон оставил здесь шкуры, сколько очень необычному способу их обработки, не замеченному Форой в первый раз. Вся внутренняя поверхность шкур была усеяна вертикальными рядами черных точек. Это не было похоже на пятна гниения. Точки, скорее, были выжжены на гладкой поверхности. Или это был дефект обработки. Вот Ганнон и признал их непригодными для вывоза. Кое-что он все-таки понимал.

Ночью его разбудили дикие завывания и визги. То выл ветер в трубе. Началась пурга. В подполе жалобно мяукала кошка — видно, не могла вылезти. Наутро оказалось, что факторию занесло по самую крышу, только с одного бока, там, где было окно приемной, обзор еще оставался. Фора увидел одинаковую белую поверхность, простирающуюся до самого горизонта. По ней с невероятной скоростью проносились клубы мелкой снежной пыли. Море у самого берега сковало льдом, дальше, в еще остающихся широких полыньях, вода была угольно-черной. В доме было так холодно, как будто печи не топились всю ночь. Кое-как отогревшись, Фора принял решение расчистить от снега хотя бы крыльцо. Отыскав лопату, он принялся за дело.

Ветер уже улегся. Было очень морозно, воздух звенел. Пейзаж, который открылся ему с крыльца, казалось, уже никогда не претерпит изменений: небо, море, заснеженные скалы, ломаные застывшие линии, цвета — только черный и белый, все очень далеко и очень близко — протяни палец — и проткнешь в холстине дыру. Но вместе с тем этот пейзаж вовсе не выглядел пустынным. Все носило следы какой-то напряженной жизни, все как-то подспудно двигалось, каждый обледенелый валун. Просто, когда Фора вышел с лопатой на крыльцо, чтобы пораскидать снег, все куда-то разбежались. На снегу во все стороны расходились цепочки следов, обрывающиеся в самых неожиданных местах, в воздухе еще чувствовался дымок чьей-то трубки, и, поднеси к определенной точке в холодном воздухе горячие дымящиеся уголья, застывшие в этом месте слова вытаяли бы и сами собой сказались, как уже случалось где-то с кем-то. Вот тогда и обнаружилась бы скрытая истина, вот и протаяли бы целые диалоги, скопища звуков, изрекаемых в воздух, как в цементирующий раствор, вот бы и образ Ганнона протаял как есть, и не нужно уже гадать, и вообще слов не надо.

Важные, а то и просто великие идеи приходят обычно в самые тривиальные, вовсе не предназначенные для визита таких блестящих гостей моменты. Сгребая лопатой снег, Фора вдруг понял, что очищается от Ганнона, мало того, должен это сделать. Ганнон стал не нужен. Он принадлежал уже могильной мертвой персти, и если бы Фора обнаружил здесь его дневник, вернее, если бы Ганнону вздумалось вести дневник, Форе пришел бы конец как представителю компании здесь, как официальному лицу, как предстателю самого президента Компании Северных морей. Фора, Карстен Фора, служащий компании, официально уполномоченный проводить все обозначенные в его удостоверении действия, не обязан придерживаться той же политики, что и его предшественник. Почему это он должен зависеть во всем от этого Ганнона? Фактория Ганнона, опальная, непонятная фактория, ушла в прошлое. Умерла. Есть только фактория Форы, часть сети факторий Компании Северных морей, и это лояльная, подчиняющаяся уставу и администрации компании фактория. Крыльцо было расчищено. Фора толкнул дверь, поставил лопату в угол и повернулся. Перед ним стоял туземец.

Это был старик, очень маленький, облаченный в безразмерную оленью малицу. Под большим меховым капюшоном едва можно было разглядеть крохотное костистое личико, смотревшее парой тоненьких морщинок. В руках он сжимал ворох оленьих шкур, очень похожих на те, что валялись на складе. Выдержав паузу, старик бросил шкуры на пол, повернулся, и тут Фора сообразил, что он сейчас уйдет.

— Стоп, стоп! — подняв руки, сказал он туземцу. То есть он хотел сказать старику, чтобы, дескать, тот прошел в дом, уселся, чаю, что ли, попил там, покурил. Таким образом Фора проявлял свое гостеприимство.

Однако старик даже и не собирался заходить. Что-то резко ответив, он толкнул дверь и вышел. Фора, выглянув в окно, увидел, что внизу ждет оленья упряжка. Через минуту о визите первого в жизни Форы туземца напоминали только следы полозьев да ворох шкур, оставленных стариком. Недолго думая, Фора сгреб их и отволок на склад. Он заметил, что обработаны они были так же, как и те, в глубине склада.

А каково будет тому, кто вознамерится вдруг написать историю этих краев, внезапно помыслилось ему, когда вечером он откупорил бутылку рома. Наверняка какой-нибудь умник, этнограф. Начнет переживать, плакать о невосполнимой утрате некоторых уникальных культур и диалектов. Погиб народ, и погиб язык. Слова. Слова, каких, наверно, больше не существует в мире. Может, в них таился смысл, которого не хватает многим другим языкам. Наверно, с гибелью слова его значение, смысл, подобно бессмертной душе, попадает в иные пределы, чертоги многомыслия, а может, даже бессмыслицы. Жалко. Чего проще — бумажка, да чуть краски, чтоб записать слова, — а поздно, сейчас они уже там, куда нам не добраться. Вот и выйдет так, что придется этому балбесу заполнять пробелы самому, а здешняя история почти наверняка состоит из сплошных пробелов, вот и получится чистая выдумка. Никто ведь не замечает набранных мелким шрифтом сносочек: «За неимением дошедших до нас источников…», «За недостоверностью информации…», «За утратой всех письменных памятников…». Хорошо, если таковые имелись. А если нет? Интересно, каково быть в истории. Живой, ты не историчен, нет. Ты слишком живой. История требует застылости. Небось, птеродактиль даже и не думал, что предстанет перед очами потомков в такой дурацкой растопыренной позе. Знай он, что угольные пласты такая надежная штука, и крылышки бы расправил, и клювик бы вытянул — глядь, и красуется на всех обложках и разворотах новая археологическая суперзвезда. Нет, Христос, когда вернется, будет первыми судить не народы и языки, а евангелистов. А они-то как раз, как все историки: серенькая правденка им нож острый. Им подавай яркие нелепицы. А потом возражай, не возражай — у меня-де сложная натура, отношение мое к такому-то вопросу было весьма неоднозначным, в цветовое деление мира я в скромной мудрости своей допускал также и серый цвет, — э, ты нам уже понятен. Ты уже раскрыт и объяснен. Не возникай.

Следующие недели ничем особенным не выделялись. Два раза был сильный буран, и оба раза факторию неизменно заносило по самую крышу. Работы выдавалось тогда Форе на целый день: оказывается, раскидывать снег и очищать дом от заносов дело весьма хлопотное. По вечерам он все силился написать отчет, но ничего у него не выходило: он никак не мог связать все те скудные факты, что имели место, в одно ровное связное повествование.

Так прошло два месяца. Он пристрастился к ужению и иногда налавливал рыбы столько, что все съесть сам был не в состоянии. Зато кошка отъелась и стала бокастой и лоснящейся.

Еще через некоторое время он понял, что если неизвестность продлится и дальше, он просто не выдержит. Тем более, что он чувствовал, — события не стоят на месте. Они развиваются. Много раз он слыхал сильно приглушенную расстоянием стрельбу, однажды видел столб дыма, который был так далеко, что походил на дымок из трубы. Но это был дым, и дым от пожога. Фора злился. Злость его имела четкий и определенный адресат: он злобился на туземцев. Они втаскивали его в свою историю, и все было на их стороне: время, место, события, вернее, их отсутствие. Его держали вдали от событий, в каком-то загадочном резерве. И он не мог влиять на их историю, потому что уже был внутри нее.

Тем временем в воздухе обнаружились первые признаки потепления. Однажды перед домом разом выступили на поверхность черные ноздреватые валуны, — протаяли. Зима чуть отпустила море, и удить рыбу можно было почти у берега, не заходя далеко к большим полыньям. Кое-где, на свободных от снега участках, выросли и распустились какие-то маленькие голубенькие цветочки. Эти малоощутимые изменения, правда, касались исключительно ландшафта близ самой фактории. Тундра, насколько можно было видеть, лежала еще в снегу.

Однажды он взобрался на крышу фактории. Ему пришла в голову мысль срисовать наскальные рисунки в тетрадь, так, на память. Вчера вдали он опять слышал стрельбу. К ней он относился с особенным ожесточением: ведь именно таким образом история показывала, что не стоит на месте. С крыши обзор представлялся не лучше: все было такое же, застывшее и белое. Начиная с самого верха скалы, Фора быстро срисовывал незамысловатые композиции — людей с копьями или острогами, охотящихся на какие-то круглые торчащие головы, оленей, еще людей, сражающихся друг с другом, птиц с треугольными головами, снова оленей. Рисовал он сносно. Постепенно он перенес на бумагу все, что было наверху, и спустился с крыши вниз. Здесь сюжеты были позанятнее: фигурки танцевали, боролись, угоняли стада оленей, били моржей и нерп, — это их круглые головы торчали из подобия прорубей. Оставалось только догадываться, что за рисунки скрывает бревенчатый сруб фактории, воздвигнутый прямо посреди наскальной панорамы. Несомненно, самое интересное фактория заслонила. Кто-то притронулся к плечу Форы. От неожиданности тот подался вперед и ударился о скалу.

Рядом стоял старик-туземец. Он смотрел не на Фору, он смотрел на скалу, и глаза его были полны слез.

— Чего тебе? — совершенно не к месту, грубо и сам то сознавая, обратился к нему Фора.

Старик коснулся скалы и затем притронулся к своей груди. Затем показал на оленью шкуру, свернутую в тугой рулон и лежавшую у его ног, и потом прикоснулся к груди Форы.

— Нет, нет! — испуганно начал отмахиваться Фора. — Нет! Уходи!

Старик настойчиво кивнул, а потом, шагнув, больно ударил кулачком в грудь Форы и снова показал на рулон. Все это время, как показалось Форе, он на него не смотрел. Взгляд его был устремлен на изображения, оставленные предками в память о великой ненаписанной истории. Потом старик повернулся и ушел, как и в прошлый раз, оставив Фору наедине с оленьими шкурами и в твердой уверенности, что виделись они в последний раз.

У ног Форы лежал последний свиток истории народа мя, бесследно сгинувшего в войнах с соседними племенами, жестокими и многочисленными. Фора неподвижно смотрел на отогнувшийся край шкуры, на покрывающие его мельчайшие иератические значки. Где-то среди них был и он, вот такой, как есть: ничего не сознающий, не разбирающий истины, сокрытой в значках. Ему вдруг пришло в голову, что, разбери он когда-нибудь письмена мя, ему открылась бы высочайшая цель жизненного пути — абсолютное самопознание, правда о себе и правда о мире. Высший промысел сосредоточился в непонятных значках, они были последним барьером между ним и божественной правдой. Но хотел ли он знать ее? Что сказал о нем будущему летописец мя? Символы могли быть благодарением, а могли и навлекать на его голову ужасающие проклятья. Тяжко, наверно, быть проклятым целым народом. Фора нагнулся, подхватил тюк и поволок его в факторию.

Наутро в факторию ворвался человек. Он был высок, в охотничьей хвостатой шапке и с ружьем в руках. Свои лыжи он оставил за порогом. Не поздоровавшись, он прошел к кадке с водой и начал пить, зачерпывая кружкой.

— Ты еще здесь? — спросил он, напившись. Вопрос повис в воздухе: Фора выжидал, что еще скажет нежданный гость.

— Чуть ноги не сломал, так быстро шел, — сказал охотник. Его глаза покраснели от ветра и снега, голос сел. — Убегаю, — пояснил он. — Уношу ноги. И тебе советую… А где тот, старый?

— Ганнон? — спросил Фора.

— Да, Ганнон. Где он?

— Его нет, — сказал Фора.

— Ты, что ли, тут фактором теперь?

— Я.

— Так ты, стало быть, ничего не слышал? Унанган сегодня ночью вырезали всех мя, до одного, а потом напали на факторию у Нерпичьего залива, захватили оружие, припасы.

Фора молчал. Он вспоминал старика.

— У тебя здесь ружья есть? — спросил охотник.

Фора кивнул.

— Значит, они и к тебе придут. Сегодня же уходи. Возьми жратву, оружие, словом, самое необходимое, на лыжи — и вперед. Иди к поселению Какыдан. Там тебя подберут… Да брось здесь все к чертовой матери, — сказал он, заметив растерянность Форы. — Не то время, чтобы отвечать за собственность компании или чего там еще. Шкуру надо спасать, понял?

Фора встрепенулся.

— Шкуру надо спасать, — повторил он.

— Ну да, шкуру, — подтвердил охотник. — Давай на лыжи — и вперед!

— Я не умею ходить на лыжах, — сказал Фора. — Я буду ждать корабль.

Охотник осекся.

— Не умеешь… на лыжах. Ну, смотри. Корабль ведь может и не прийти.

Он помахал на прощание и вышел. Фора сел на стул.

— Корабль ведь может и не прийти, — сказал он.

Но корабль пришел. Судно компании подбирало служащих факторий по всему побережью. К тому времени враждебные племена захватили еще одну факторию. Дымы подошли ближе и обрели зловещую выразительность. Когда к берегу подошел большой баркас, Фора уже стоял на берегу. Прибывшим матросам он велел отнести в баркас свой сундук, а сам скрылся в фактории. Через минуту он появился, таща на себе два тюка. Без слов, не обращая внимания на взгляды, он бросил их в баркас и отправился за очередными. Вскоре на дне лодки выросла гора оленьих шкур. Ее венчал рулон, напоследок принесенный стариком. Фора окинул тюки взглядом.

— Кажется, все, — сказал он.

Он уселся на корму лодки и, пока плыли к кораблю, ни разу не оглянулся на берег.

На вопрос капитана Фора ответил, что шкуры приказано вывезти особым распоряжением компании. Впрочем, много места тюки не занимали, тем более, что Фора оставил их лежать прямо на палубе, у трапа. Ни у капитана, ни у команды вопросов больше не возникало.

Тюки лежали у борта. Фора знал, что это, спеленутая, пружинящая, лежит история. Она лишь ждет, чтобы ее разобрали и поняли, и тогда станет ясен каждый ее персонаж. Фора внезапно нагнулся и принялся спихивать тюки за борт. Но они не поддавались. За ночь они крепко примерзли к палубе, и никакими усилиями невозможно было сдернуть их с места. Фора оставил свои бесплодные попытки и медленно выпрямился. Судно вновь входило в полосу тумана.

Обретение мощей св. Матиаса Ратмана, университетского профессора

Всю свою жизнь профессор Матиас Ратман посвятил кропотливому изучению житий святых и мучеников церкви.

Другого такого знатока в этой области невозможно было сыскать и в Григорианском университете.

Самая незначительная деталь биографии того или иного святого нашла свое отражение в биографии профессора.

Жизнь его вобрала в себя множество самых ярких фактов из биографий великих святых и страстотерпцев и в конце стала походить на жизнь отшельника-аскета, преисполненного благодати.

Он гордо приял венец мученичества, оставаясь стойким до конца.

Матиас Ратман — святой.


Никто не забыт, ничто не забыто. Профессор Ратман читал у нас лекции по истории церкви. Это был уже старый человек. Каждое утро ровно в половине девятого открывалась дверь, и входил проф. Матиас Ратман. Он был очень пунктуален. С жадностью и нетерпением ждали мы его. Он был для нас образцом доблести и личного мужества.

Он читал нам лекции по истории церкви.

Мы знали о нем. Мы знали, какой это великий человек. Его исторические труды по значимости могут быть сравнимы лишь с трудами великого Миня. С младых ногтей проф. Матиас Ратман начал заниматься житиями святых и страстотерпцев и продолжал заниматься этим и на склоне лет. И когда читал нам лекции — тоже. Это был чрезвычайно трудоспособный человек. Им было написано около 200 книг и множество статей. Говорили, он ночи напролет сидит за своим письменным столом и пишет.

Так он боролся с режимом.

В самые мрачные годы, когда реакция торжествовала и режим душил и подавлял всяческое свободное волеизъявление, Матиас Ратман разбирал в библиотечных хранилищах древние манускрипты на сирийском и греческом. Душа его горела. Тишина библиотек звала к борьбе. Древние свитки говорили языком лозунгов. Матиас Ратман смачивал пальцы слюной гнева и переворачивал страницу движением граненым и острым, как штык.

Его звала борьба.

Тогда все подспудно бурлило. Жестокое давление породило сопротивление. Рабочие сидели в тюрьмах. Крестьянам нужна была земля. Целые кварталы бедноты переселяли из родных трущоб в буржуазные домины из кирпича. Сердце разрывалось от всего от этого. А Матиас Ратман писал. Он писал об ушедших эпохах, в которых, однако, жило предвестие теперешних великих дней. Могучие фигуры первых христианских пресвитеров вставали со страниц его книг. Гонения Деция и Валериана призывали к отмщению. Похлебка из мяса святого Витта грозила превратиться в кипящий свинец и огненным дождем вылиться на головы притеснителей.

Он не боялся обличать.

Иногда, поднимая гудящую от идейности голову, Матиас Ратман с болью узнавал, что один его коллега опубликовал работу о передовой зарубежной философии, — и подвергся преследованиям. Другой его коллега, человек в летах, написал о скифской вольности, — и был раздавлен ненавистным режимом. Скрежеща зубами, склонял натруженный свой мозг к бумаге Матиас Ратман и, пылая праведной ненавистью, писал о первых папах-святых, коими, как известно, являются все папы, начиная с Петра и кончая Феликсом IV.

Он жил в VI веке. А еще он писал о папах-мучениках.

Ими признаны все папы вплоть до Мильтиада. Даты его понтификата, согласно официальному списку, — 311–314 гг. Ярмо капиталистов и хищников давило на шею рабочего класса и некоторой довольно незначительной части интеллигенции. Цензура злобствовала. Суды и тюрьмы были переполнены. Все звало к борьбе. О, Матиас Ратман отлично понимал это! Он не читал газет, а так бы сердце его разорвалось от боли и гнева, когда бы его глаза, привыкшие разбирать коптские и сирийские письмена, пробежали по сводкам из зала суда!

Ведь тогда как раз судили рабочих, участвовавших в крупной стачке.

Сжав зубы, приступал Матиас Ратман к жизнеописанию св. Дионисия, этого борца-мученика за светлые идеалы человечества. Слезы ярости закипали у Матиаса Ратмана, тогда еще не профессора, на глазах, когда он писал про св. Себастьяна, которого римская охранка подло расстреляла из луков в своих застенках.

Это произошло в IV веке.

Один раз Матиас Ратман пострадал. К нему были приставлены шпики.

Это такие люди в котелках.

Он как раз шел на явочную квартиру. Ее содержала одна молодая и привлекательная женщина, не чуждая идеям освобождения всего человечества от уз империализма. В руках Матиас Ратман нес букет, в котором была спрятана шифровка, стилизованная под любовное послание. Но она так и не попала в руки товарищей. Матиас Ратман был схвачен, доставлен в участок и жестоко избит.

Букет у него отобрали, а записку бросили в нужник.

Поздно ночью Матиас Ратман возвращался домой. Он был отпущен под честное слово. Но дома его настиг новый удар. Друзья заподозрили его в сотрудничестве с агентами охранки. Они отвернулись от Матиаса Ратмана. Ему пришлось изведать горькой участи отверженного. Но это не сломило оболганного, но пламенного революционера. Часами просиживал он над рукописью двухтомного «Александрийского мартиролога», уставая так, что, бывало, склонит натруженную свою голову к столу и забудется тяжким сном.

Во сне он видел грандиозные проекты переустройства человечества.

Светлые райские видения Города Солнца перемежались с мрачными зловонными картинами адской жизни рабочих, и, проснувшись, Матиас Ратман невольно писал о св. Панталеоне как о Кампанелле, а о св. Христофоре — как о Робеспьере.

Это было жизнеописание св. Кампанеллы и св. Робеспьера.

Он сам был св. Кампанелла и св. Робеспьер.

И он был св. Туссен-Лувертюр, св. Тупак Амару и св. Конноли.


Матиас Ратман обращался также и к биографиям великих мучениц. Так, широко известна книга о Жанне д'Арк (Розе Люксембург), а также о св. папессе Иоанне. Он вжился в эти образы. Они влились в него. И вправду, в нем проявилось женское начало, нечто вечно-бабье, что было дотоле глубоко запрятано. Ибо непререкаемо доказано, что женское присуще революции. Само это слово — женского рода. Хаос содержит в себе начатки матриархата, символ йони помогал индийским сипаям в их борьбе с английскими колонизаторами. Феминизм органично слился с марксизмом, эмансипация отвергла левый оппортунизм. Труды Матиаса Ратмана в чем-то стали катехизисом рабочего движения.

Хотя он и не знал об этом.

Работа о мученичестве св. Петра вдохновляла революционеров всех поколений…

Это случилось в I веке.

…слова св. Лаврентия: «Ешьте, кушанье готово!» звали к борьбе. Враги обвиняли Матиаса Ратмана в эскапизме, в трусливом пренебрежении насущными проблемами классовой борьбы пролетариата ради обманчивых иллюзий первых веков христианства. Матиас Ратман, видите ли, прячется от действительности. Занимается не теми проблемами, какими нужно заниматься.

Прячется, видите ли, от действительности!

Этим господам тюрьма тогда казалась самым желанным местом. Некоторые из них, находясь еще на воле, видели самих себя уже в терновых венцах. Как они гордились этим! Стать мучеником в те времена было легче легкого. Достаточно было сказать что-то не так — и вот уже шипы впиваются тебе в череп! Однако они забыли, что в тюрьме возможности все же ограничены. Сколько горячих голов неосторожно погибло в карцерах и централах! Сколько честных, бесстрашных бойцов сгинуло лишь по неопытности! Это отлично понимали настоящие революционеры, которые бежали с каторг и тюрем, вовсе не стараясь попасть туда лишний раз.

В этом смысле Матиас Ратман был настоящий революционер.

Он вносил свою скромную лепту в общее дело. Находясь под впечатлением от грандиозной борьбы рабочих за свои права, развернувшейся на всем земном шаре, он пишет работу о монастырских некрополях Южной Галлии. Мысленно шагая в одном строю с порабощенными народами Африки, он написал историю епископской кафедры города Гиппона, — и порабощенные народы Африки, прочитывая между строк его сочинения, находили там призывы к борьбе, призывы к свержению ненавистного ига! И тогда они легко и радостно участвовали в народно-освободительных движениях и основывали подпольные партии. В подобном же настроении от его работ находились и мы, студенты. Профессор был весьма почитаем в университетских кругах. Старый революционер знал об этом и из скромности не появлялся в общежитиях, где в ту пору распевали революционные песни и зачитывали отрывки из его сочинений.

Похоже, это удивляло его.

Он избегал нас — не хотел лишний раз светиться, конечно. В нем говорило чутье революционера, старого подпольщика, который и думает-то уже на языке шифров. Как импонировало нам это! Осторожность, расчетливость, оглядка — и желание не выдать, не подставить нас, молодых, неопытных, горячих… Многому, да, многому учились мы у него. И каждое новое его сочинение воспринимали как призыв к действию.

Он понимал это.

Хоть он и находился в своем кабинете, но, подобно зоркому ястребу на скале, он видел, что нам не терпится, видел, что в чем-то мы даже неосторожны и своей мальчишеской горячкой можем погубить общее дело, подставить под удар товарищей, видел — и написал нам цикл из восьми работ.

Соборное послание Матиаса Ратмана.

Каждая работа была посвящена личности одного святого. Так мы поняли, что время еще не настало, время еще не пришло, что пока еще надо мириться с существующим строем, живя в одной пещере с дикими зверями, как жил с ними св. Власий, покорно сносить непомерное бремя того, что сегодня еще рано, как св. Христофор, и в конце одолеть гидру, как св. Геракл.

Св. Георгий. Дракона.

Да, св. Георгий. Св. Георгий!

Он сам был св. Георгий Драконоборец! Мы поняли это, когда начали читать его произведения особенным способом, переставляя буквы и осмысляя все в целом надлежащим образом. Мы нашли ключ к сочинениям Матиаса Ратмана — и вступили во владение сокровищами его необъятной сокровищницы. О, то было сокровища не земные, а запасенные на будущее! Сейчас они подлежали накоплению, и только потом, только потом, когда уже Матиас Ратман почиет с миром, и имя его будет на устах у миллионов верующих, — только тогда эти сокровища будут безжалостно растрачены, чтобы стать основой и началом накопления новых сокровищ нового мира!

Гениальный учитель Матиас Ратман!

Духовный казначей рабочего класса!

Толмач иероглифов светлого будущего!

Достопочтенный Пожизненный Великий Магистр Всех Лож Верховного Совета!

Заступник перед Богом, покровитель восстаний и революций! Затепли еще свечку.

Постой, я не закончил. Да, Матиас Ратман никогда не бывал в студенческих общежитиях. Он никогда не посещал людных сборищ. И это понятно.

Он был старый революционер.

Именно поэтому он пока находился вне подозрений, именно благодаря такому поведению охранка не обращала на него внимания. Что там старый профессор-книжник! Что он может? Какой из него подпольщик? А в это время профессор Матиас Ратман писал самую революционную свою работу, вершину своего творчества, посвященную св. папе Целестину. Какой глубины он в ней достиг! Что за сложнейшие аллегорические образы возникают в работе этого титана человеческой мысли! Папа Целестин предстает здесь, наконец, в своем подлинном обличье неутомимого борца за права обездоленных.

Святого революционера.

Пламенного трибуна, в своих энцикликах отстаивающего гуманистический идеал средневекового человека, рабочего и крестьянина.

Зажатый со всех сторон врагами свободного слова и передовой мысли, мракобесами в сутанах, св. Целестин не смирился, не стал на колени, не ползал перед жадными и лживыми попами. Революционер в душе, св. Целестин с болью осознавал, что еще рано поднимать мировую революцию, что народы всего мира хоть и ждут ее с нетерпением, но еще не готовы, чуточку не готовы к ее приходу. Поэтому он совершил акт личной революции, революции по отношению к самому себе, акт публичного развенчания не только самого себя, но и в своем лице папства как института отжившего, продажного и потерявшего всяческое значение среди верующих. Целестин убил себя как папу, наместника Божьего на земле. Он отрекся от тиары и удалился в горы.

Это было важнее Французской революции.

Саморазвенчание Целестина, по Ратману, было важнее Робеспьера и Кромвеля, ибо означало уничтожение себя самого как лживого кумира, а не воздвижение его. Это-то и было, в конечном счете, совлечение с себя ветхого человека и превращение в человека нового, человека светлого будущего, красного Иерусалима. Конечно, Матиас Ратман не написал этого явно, — ведь цензура не дремала, а тут хватило бы одного доноса, чтобы Матиаса Ратмана схватили и предали мучительной смерти. Мы прочли эти откровения между строк.

Откровение Матиаса Ратмана.

Между строк читалось именно это. Без всякого сомнения. Так явно, что мы даже удивились, как это наши дотошные и подозрительные цензоры не заприметили здесь ничего крамольного. Но вышло жизнеописание св. Целестина, вслед за ним почти сразу же была опубликована статья об испанских мучениках, по силе воздействия и патетическому жару почти не уступавшая первому сочинению, — а цензура молчала. Она пропустила эти труды. Опыта у Матиаса Ратмана было не занимать.

Он был старый подпольщик.

После этого он совсем перестал появляться. Несомненно, он начал что-то подозревать. Возможно, он стал чересчур осторожным. Такое случается с революционерами: годами отработанный инстинкт иногда превращается в перестраховку. Мы решили поддержать его. Сказать, что деятельность его не осталась незамеченной, что передовая молодежь, не побоюсь этого слова, боготворит его. Мы отправились к нему домой. Соблюдая все правила предосторожности, конечно. Но он нас не принял. Он сказался больным.

Тогда мы послали ему письмо.

Ответа мы не получили. Профессор жил один в своем обширном доме, даже без прислуги, никого не принимая. Его популярность в близких к рабочим кругах была огромной. Может быть, ему недоставало только одного: он не выступал на митингах и маевках с зажигательными речами. Но это с лихвой компенсировалось его теоретическими работами.

Это был великий ученый.

Мы видели, почему он делает это. Мы понимали его. Он думал, что еще рано. Он думал, что венец мученичества слишком рано увенчает его чело. Что на своем поприще он еще много сделает в деле освобождения народов и мира во всем мире. Но мы видели, что завтра будет уже поздно. Профессор был уже стар. Борцы за мир не умирают в своих постелях. Они погибают на эшафотах. Падают, сраженные пулями расстрельной команды, у выщербленной стены. Нам не нужен был Матиас Ратман, умерший своей смертью. Как мученик он был гораздо более выгоден в нашем нелегком деле. Ничего, что на этот раз нюх подводил его. В сущности, всю свою жизнь профессор шел к такому концу, так что это было не страшно. Собравшись всем коллективом, мы долго совещались. Решение было нелегким. Оно требовало жертв. Но мы все-таки решились на это.

Мы решились на это.

Не скрою, с тяжелой душой мы на это шли. Нас одолевали сомнения. Но в какой-то момент сомнения оставили нас, и мы стали тверды. Никакая сила, никакие силы, враждебные миру и прогрессу, не сумели бы сбить нас с нашего пути. И мы не чувствовали себя Иудами.

Хотя я с удовольствием расцеловал бы его.

Профессор сам дал нам совет, как поступить. В одной его книге был приведен пример, как некоего святого его же ученики выдали римским властям, чтобы затем завладеть его телом, этой бесценной чудотворной реликвией. Мы поступили так же.

Мы не видели, как его арестовывали.

Мы даже не знали, где его похоронили. О, эти звери в человеческом обличье, кровавые наймиты, хищные аспиды, слуги диавола! Они захоронили нашего мученика тайно, где-то во рву за городом вместе с телами других казненных патриотов. Но мы отыскали это место.

Мы отыскали его.

Месяц спустя мы, вооружившись лопатами, пришли на скорбное место. Мы принялись за работу. Вскоре в воздухе разлилось чудное благоухание и будто зазвучали хоры. Матиас Ратман лежал перед нами такой же, как и был при жизни, только пулевые отверстия кровавыми стигматами зияли в его груди. Осененные благодатью, нисшедшей на нас, мы пали на колени, а с небес к нам спустились ангелы. Лики их были строги и печальны. Михаил сжимал серп и молот. На рукавах его товарищей по борьбе с темным контрреволюционным диавольским отродьем были повязаны траурные черно-красные повязки.

Это были передовые ангелы.

Слезы благоговения и восторга струились по нашим щекам. Ангелы накрыли мощи новообретенного святого вымпелом, повернулись к нам, воздели кулаки и рекли: «Они не пройдут!» И мы повторили эти слова троекратно. И был нам глас: «Возьмите мощи сии и перенесете их в дом Мой. Ибо был сей человек исполнен великой святости.»

Он был старый революционер.

Вот рака с мощами св. Матиаса Ратмана. Они были найдены нетленными. Вот икона его, писанная еще при жизни одним страстным его почитателем. Вот здесь видны следы поцелуев всех тех пламенных патриотов и борцов с режимом, что приходят сюда на поклонение. Иные приходят из самых дальних краев хоть одним глазком взглянуть на мощи великого святого, борца за мир во всем мире и за права угнетенных. Мы возносим ему наши молитвы, и он нас слышит. А когда в мире происходит очередная революция, мы заказываем молебен в его честь.

Они не пройдут!

Красные башни Содома

Посреди ночи Господь воззвал по имени к Шемаие, сыну Михи, и тот пробудился. Недоуменно оглядываясь, сел он в своей постели и прислушался, и смотрел долго на свою спящую жену, думая, что это она шутит над ним, ее мужем. Но, подумав, решил он, что непохоже это на нее, не станет она дожидаться середины ночи, чтобы подшучивать над ним, мужем ее. Оставался только Господь. Ибо хоть никогда и не говорил Господь к самому Шемаие, знал Шемаия, как часто говорил Господь к избранникам Своим, пророкам и судьям, чтобы обратить пути народа Своего. Поэтому лег Шемаия и стал ждать, глядя, как постепенно сереет в окне край неба. В этот предрассветный час в городе уже началось движение, торговцы торопились занять место на рынке, и слышно было, как сердито кричат их верблюды. Вот уже и торговцы прошли, и рассвело совсем, а Господь все не говорил к Шемаие. И задремал он, и успел увидать какой-то сон, как вдруг голос громко позвал его: Шемаия, сын Михи! Он тут же проснулся, прокашлялся и тихо, чтобы не разбудить жену, сказал: говори, ибо слышит раб Твой. Голос продолжал, в нем слышалось удовлетворение тем, что Шемаия знает, что отвечать: наутро пойдешь и сядешь у ворот. И пойдут мимо двое, и встретишь их, и приведешь в свой дом, хотя бы сопротивлялись они и отказывались. И там накормишь их, и дашь им воды, и положишь у себя. На этом голос умолк, и Шемаия только напрасно ждал продолжения. Когда же понял он, что продолжения не будет, то торопливо проговорил: так, Господи, сделаю, как Ты сказал. Можно было этого и не говорить, но Шемаия знал, что нужно придерживаться формы. Проснулась жена, увидела, что он бодрствует, сказала: ты чего не спишь, Шемаия? Но он не ответил ей, весь полный недавним переживанием, встал, пошел на двор ополоснуть лицо и тут, во дворе, тихонько и изумленно посмеялся. Вот, и к нему говорил Господь, к самому ничтожному из рабов Своих. И хоть пророком Своим не сделал, не послал изрекать грозное на города и языки, а дал всего только поручение встретить каких-то двоих… И тут осенило Шемаию, и понял он, что сии двое суть Ангелы Господни, и идут они истребить это место за грехи его. И сел Шемаия. Жена вошла, спросила: ты чего сидишь тут, Шемаия? Иди, кушанье поспело. И шел Шемаия, и ел, и был весьма задумчив.

Ему отчасти льстило то, что Господь полагает его праведником. И впрямь, почему бы ему не называться так? Заповеди Господни он чтит, чтит и Господа Бога своего. Живет в скромности и семью свою держит в послушании, хотя дочери, эти вертихвостки… А главное, не участвует в постыдных сборищах жителей города, людей сугубо развратных, а когда приглашают на них, не идет, ежедневно страдая и мучаясь в душе при взгляде на дела их беззаконные и неистово развратные. И вот до чего дошло: Господь вознамерился покарать город, ибо вопль о жителях его к Нему, несомненно, велик.

А сколько раз он сам, распалившись в душе, присоединял свой голос к этому воплю, думал Шемаия, идя к воротам. Сколько раз взывал: доколе, Господи, будешь терпеть бесстыдство сие. Сколько раз унывал в душе, видя свое одиночество в круге беззаконников. Знакомыми улицами проходя через город, он другими глазами взирал на него. Ему где-то было досадно, что Господь не возложил на него удела пророка. А хорошо было бы сейчас встать на площади, и повысить голос свой на всю площадь, и крикнуть: теперь ты будешь разрушен, город, и близки дни разрушения твоего! Крикнуть: отныне и вовеки будет истреблено место сие! Крикнуть… Но прекрати, прекрати досужествовать мыслью, Шемаия, одернул он сам себя. Господь, наверно, знал, что делал. Ты же радуйся, что стал малым сим орудием Его произвола.

Пребывая глубоко в мыслях своих, подошел он к воротам и сел там. У ворот, как всегда, было людно, в город заходили торговые караваны, и торговые караваны выходили из города. И, облеченный своим новым знанием, радовался Шемаия за караваны, что выходили, и скорбел о тех, что зашли.

Много людей проходило мимо Шемаии. Среди них были знакомые и незнакомые ему; разные. Одни шли в город. Другие шли из города. Но те, кого ждал Шемаия, не проходили. Он же продолжал сидеть, ибо терпение его было весьма велико. И, кроме того, всякий знал, что Господь — Он такой. Сказал — и сделает. Так что сидел Шемаия, ждал.

Между тем вся жизнь города проходила перед глазами Шемаии. Шли пастухи со стадами. Шли женщины с кувшинами. Шли старейшины. Шли нищие. Шли купцы. Шли воины. Шли в город. Шли из города. Здоровались с Шемаией. Не здоровались с Шемаией. Но всяк замечал, что сидит Шемаия у ворот, ждет кого-то.

Так просидел он до полудня, и вот, солнце печет, и даже тень от ворот не спасает. И не выдержал Шемаия, взмолился ко Господу в душе, говоря: я сделал так, как Ты сказал. И вот, под солнцем жду, и изнемогаю, а посланники Твои не идут. Но Господь молчал, и посланники не шли. И стал Шемаия думать о городе.

Вместе со всей семьей переехал он сюда когда-то, и город пришелся ему по душе, — большой, славный, хорошо укрепленный. Были, правда, и другие города, побольше и пославней, куда можно было притечь. Но он выбрал из всех этот и не пожалел. Большой и богатый город, средоточие купцов и менял, и рынок его — самый большой в этих землях.

Что же до жителей, то поначалу нравы их не показались ему очень уж дикими. Такими же были нравы и в других землях. Возможно, они и его прельстили бы. Но он был иначе воспитан и вежливо отклонил их предложения. А с возрастом вообще становишься суровее, смотришь на окружающее с негодованием, за которым скрывается некоторая зависть.

Если уж так разобраться, думал дальше Шемаия, то неплохой это город. И люди неплохие. В больших городах, вон, и грехов гораздо больше, и люди хуже, беззаконнее. Да там и почва для беззакония богаче. Вон как в книгах про это написано, про Вавилон написано, про Ниневию, про Иерусалим, и все это города не чета этому, города огромные, многолюдные, славные. Воистину великие города в очах Господа. И грех их тоже велик в Его очах. В книгах Господь вон что про них говорит, — читать страшно! А поди ж ты, по-настоящему ополчился лишь на это место, и истребителей Своих наслал.

Да ты же сам, Шемаия, присоединял свой голос к общему воплю, оборвал он сам себя. Сам же взывал: доколе, Господи. И так далее. Ты что, Господа всерьез не принимал? Уж не сомневайся, когда бы были в том же Иерусалиме праведники, взывающие что ни день ко Господу об истреблении града сего, уже не стоял бы тот град великий и был бы истреблен, и погиб бы. А так всем все нравится, никто не взывает, а Господь Своими делами занят, очень Ему надо серу да огонь почем зря тратить.

Тьфу ты, Шемаия, плюнул он сгоряча, в сердцах на самого себя. Вот до чего додумался. Воистину говорят, праздноумие — грех. Это и праведный ум доведет до преисподней, не без гордости подумал он.

Тем временем день клонился к закату, и Шемаия начал уже волноваться, что ворота закроются, прежде чем придут те двое. И еще стал беспокоиться он, что они уже прошли, и миновали его, и сейчас дожидают его в городе, и сердятся, и ходят туда-сюда. И, было, поднялся Шемаия, чтобы броситься в город, как вот, идут те двое по дороге.

С радостью бросился навстречу им Шемаия, и поклонился лицом до земли, и приветствовал их. Были те двое Ангелов Господних запылены и выглядели устало, и были даже чем-то недовольны, точно незадолго до этого повздорили друг с другом и теперь старались друг на друга не смотреть. И думал Шемаия, что будут они отказываться идти с ним, и приготовился их сильно упрашивать, но они тут же согласились идти с ним, и вошли в город, а солнце в то время уже закатывалось. И когда вел своих гостей по улицам Шемаия, то думал и боялся, что жители города, люди неистово развратные, завидят их идущими по улицам и придут, чтобы познать их. Ну уж нет, думал Шемаия, ведя гостей своих по улицам. Я лучше дочерей своих отдам им, эти вертихвостки того стоят. А зятья мои, тюти, ничего и не скажут.

Приведши их в дом, он усадил их и испек им хлебы, и они ели в молчании. И когда поели, предложил им лечь и отдохнуть, думая в это время: вот, час настал, и сейчас придут от всех концов города требовать гостей моих. И пошел Шемаия и сказал дочерям своим, чтобы они не ложились, ибо могут скоро понадобится. В это время послышался шум под окнами, и вот, стоят люди и выкликают его имя. Он выглянул в сильном волнении, ибо сбывалось все, как он думал, и один из людей, стоящих под окнами, сказал ему, и крикнул: что за двоих привел ты сегодня, Шемаия? Кроме тебя, никто не польстится на них. И разошлись, хохоча. И пошел Шемаия к гостям своим, боясь, что они слышали, что говорят про них, и обидятся, но гости его уже спали. И шел Шемаия спать же.

К утру услыхал он, что гости его в комнате как бы спорят громкими голосами. Пошел он к ним и обнаружил их еще более недовольными. Завидев его, они сказали: бери всех, кто есть у тебя, и выведи всех из сего места. Ибо мы истребим сие место, потому что велик вопль на жителей его к Господу. И спросил Шемаия: а кто еще вопил? Иди, сказали ему, и выведи всех, как было сказано, ибо мы истребим сей город такой-то. И сказал Шемаия: господине! Это город не такой-то, а такой-то. Верно, ошибся ты, говоря так, ибо названия сии похожи. Тут один из Ангелов вытащил свиток, и читал его, и лицо его изменилось, и он взглянул на спутника своего как бы с возмущением. И вступили бы в спор, когда бы не увидели, что Шемаия еще здесь. Иди, сказали ему, и выведи всех. Ибо мы все же истребим это место. И шел Шемаия в смущении, и слышал, как позади они как бы спорят.

Зятьям его показалось, что он шутит, и он их с радостью оставил. И как он медлил, — а солнце уже всходило, — то мужи те взяли за руку его и жену его, и двух дочерей его, и вывели его, и поставили вне города. Когда же вывели их вон, то один из мужей сказал: иди, спасай свою душу. И поспешил Шемаия, и не стал дожидаться конца его слов, и пошел, и с ним была жена его и дочери его.

Заря занималась, и слышал Шемаия, как началось в городе движение, и торговцы заняли место свое на рынке, и женщины пошли с кувшинами, и нищине уселись у ворот, и старейшины отправились на собрание. И поставил Шемаия жену свою перед собой, а дочерей своих поставил подле, и пошли. И не пошел Шемаия в соседние города, а направился сразу к большой горе неподалеку, ибо боялся жить в среде истребления. И сжималось сердце его.

И вознамерилась жена его обернуться, чтобы посмотреть на город, но он не дал ей. И в другой раз пыталась обернуться жена его, но не дал ей снова. Солнце взошло, и пришли к пещере.

Пещера была небольшая, но уютная. Здесь уже кто-то жил до них. И стали устраиваться, и тут вспомнил Шемаия. Дочери его хлопотали, наводя порядок в пещере, и он смотрел на них, точно в первый раз увидел, и сравнивал их с женой своей, и не шла ни в какое сравнение. И вспомнил также Шемаия, что даже вина с собой захватил, будто бы знал, и пещера только на троих, а четвертый с трудом умещается, и вообще.

Хотела же сзади идти, а я ее вперед поставил, думал Шемаия и скорбел в сердце своем, глядя на дочерей своих, этаких вертихвосток.

Плач об агнце в вертепе

Что-то Вероника задумалась, глядя в темнеющее окно, а в это время сумерки за ее спиной тишком совершенно преобразили комнату. Уличные сумерки совсем не то, что сумерки в доме, в них не таится никаких неожиданностей, как принято считать, загадочность их пресловута, они просто предуготавливают ко главному — нощному действу. А вот сумерки в комнате другие: она обернулась и увидала, что в стене открылся вход в галерею, и в других стенах появились проемы, охраняемые какими-то темными фигурами. И она, конечно же, выбрала галерею, вдруг там картины, да и просто интересно пройти галереей. Дом был темен, она прошла галереей, картин увидать не сумела, какие картины в такой темноте, даже идешь на ощупь. Ей надо было найти Ясельникова в этом незнакомом затемненном доме. Опять, верно, засиделся в мастерской, про ужин забыл, да что ужин — про нее забыл. Он у нее такой. Про все забывает, когда свои фигурки берется вырезывать. Ей стало бы совсем одиноко, когда бы не было так интересно бродить по дому: галерея оборвалась вдруг в другую комнату, где стояла огромная кровать под старинным вышитым балдахином, и Вероника улыбнулась ей, у нас вот с Ясельниковым такой кровати нет. Она немножко постояла и поглазела на кровать, поудивлялась, а потом отправилась опять бродить, Ясельникова искать. И вот после некоторых блужданий по дому она неожиданно обнаружила себя стоящей на самом верху длинной-предлинной, изгибающейся лестницы, которая спускалась сразу в мастерскую Ясельникова, ярко освещенную, заставленную деревянными статуями и статуэтками, откуда сюда, наверх, доносился свежий древесный дух, точно там располагалась столярня. В мастерской был и сам Ясельников, и отсюда хорошо было видно, как он там работает, сидя на маленьком вертком стульчике, согнувши спину, вывернувши локти, мелко тряся коленкой, как всегда он это делал, когда бывал поглощен чем-то с головой.

Она долго смотрела, как он работает там, внизу, а потом ей стало интересно, над чем это он там работает, и она принялась тихонько спускаться по лестнице, тихонько, чтобы не скрипнуть ступенькой и не отвлечь его. Тихонько появилась она за его спиной и стала смотреть. Увидела, что, ага, перед ним на специальной подставке уже полностью готовый деревянный рождественский вертеп с фигурками, увидела, что все фигурки тоже уже готовы, за исключением одного из волхвов, увидела, наконец, что над лицом этой фигурки Ясельников сейчас и трудится и что у него не получается: он пыхтит и вполголоса клянет какие-то сучки и задоринки. Она хотела было шутки ради закрыть ему глаза ладонями, но раздумала: в прошлый раз из-за такой вот выходки на лице апостола Павла появилась довольно гаденькая усмешечка, точно он вдруг припомнил что-то, когда был еще Савлом. И ей внезапно стало обидно, что он так поглощен, что даже ее не замечает.

— Ясельников! — позвала она.

От неожиданности он выронил резец и обернулся. Лицо его было озабочено и чем-то напоминало лицо недоделанного волхва.

— Ты уронил свой резец, — сказала она после некоторого молчания, показывая на уроненное пальцем.

Он проследил направление взглядом, поднял резец и положил его на подставку.

— Я же просил не отвлекать меня, — терпеливо произнес он.

— Я хочу есть, Ясельников, — заявила она. — А в доме пусто.

Он посмотрел в окно и обнаружил, что в окне сумерки.

— Увлекся опять, — произнес он тихо, будто себя коря, и поднялся. — Пойду принесу чего-нибудь. Хотя поздновато уже…

— Хочу мяса, — серьезно сказала она.

Он удивленно взглянул на нее.

— Ты же не ешь мяса.

— Хочу, — сказала она упрямо.

Он вздохнул.

— Ну, значит, мясо.

Выйдя из дому, он остановился и огляделся. Вечно, глядя из окна, обманываешься, когда думаешь, что уже глубокая ночь на дворе. Так и в этот раз: сумерки были еще не той консистенции, когда надо зажигать фонари. Однако последние уже горели, что говорило за то, что зажигающие их тоже поторопились признать вечер за ночь. Расходуют электроэнергию почем зря… В желтом фонарном свете дома на противоположной стороне выходили темными, нежилыми и очень старыми. На лбу каждого, точно околыш, сидела дата его постройки. Отсюда цифр было не разобрать, но Ясельников знал, что дома действительно очень старые, а его дом — самый старый из всех. Он вздохнул. Это, конечно, все хорошо, но где взять мяса по такому времени?

Ясельников не любил мясные лавки. Вечно ему доставались там обрезки да жилы, да будто специально для него приберегали желтый доисторический мосол, голый и гладкий, словно кегля. К тому же, сейчас все лавки наверняка уже закрыты. Он решил сходить к Павлиди. Тот уж точно знает, где по такому времени можно найти мясо.

Гончарная мастерская Павлиди располагалась на углу улицы, которая вела к рынку, и улицы, которая вела к базару. Каждый день к дому подъезжал грузовик и вываливал во дворе целый кузов глины, потребной для изготовления разных гончарных изделий. Куча лежала до темноты, а потом таинственным образом исчезала. Спрос на изделия Павлиди в последнее время сильно упал, ему приходилось сидеть без работы, и к расходу дворовой глины он явно руки своей не прикладывал. Поэтому оставалось непонятно, куда она в таком случае девается. Объяснения, правда, находились. К примеру, сосед Павлиди, ихтиолог Егоров, утверждал, что это не глина вовсе там, во дворе, а чистой воды ил, элемент, водящийся в природе в изобилии, и ил этот с наступлением сумерек благодаря особой своей текучести и чувству воды (такой способностью обладает еще, как известно, рыба угорь) по многочисленным, имеющимся во дворе канавам и канавкам утекает обратно в море, где служит кормом рыбам и разным там заврам, обитающим на морском дне с незапамятных времен. Однако было установлено, что сам Егоров ночами изготавливает из дворовой глины рыб и утром отпускает их в море, чтобы внести свою лепту в восстановление ущерба, наносимого в последние годы морской фауне нефтеналивными танкерами и прочими порождениями технологической цивилизации. Возможно, завров Егоров из дворовой глины тоже делал: уж больно споро она уходила. Впрочем, это было недоказуемо. «Хорошо, что ты не орнитолог, Егоров», — вздыхая, говорил Павлиди.

Ясельников вошел в мастерскую и поздоровался:

— Здравствуй, Темистоклес!

И сразу стало понятно, что явился не вовремя. В мастерской был день суда. Все вазы и кувшины, горшки и сосуды теснились в великом страхе и множестве на полу, на полках, на подоконниках, — небольшая комнатенка с гончарным кругом в центре, служившая также и лавкой, была загромождена. Три или четыре сосуда были уже сокрушены, и их жалкие черепки валялись у порога явно на посрамление и попрание. Ясельников понял, что творения в очередной раз прогневили чем-то своего творца. Павлиди не сидел на месте и часто отлучался в поисках заказа, пропадая иной раз вне дома по нескольку суток. И в его отсутствие сосуды начинали вести себя неугодно, начинали творить мерзости, в их среде заводился разврат и разлад, и частенько по своем возвращении находил Павлиди некоторых достойных спихнутыми со своих полок и разбившимися, в то время как недостойные торжествовали. Неоднократно приходилось ему с горечью признавать, что все — от плохого спроса; остаток на складе, вовремя нераспроданный, скоро начинает вести себя буйно, не принимая увещеваний и стремительно развериваясь. Посему взял себе Павлиди за обычай время от времени пасти свои сосуды железным жезлом, дабы на примере сокрушенных смирение не улетучивалось из остальных так быстро.

Но на этот раз сосуды, похоже, ввели Павлиди в гораздо больший гнев. Это сразу чувствовалось. До прихода Ясельникова Павлиди говорил к ним, и лишь одно колено, которое ввело в грех остальные, оставалось демонстративно глухо к его словам. Это колено, целая полка больших толстостенных горшков, вызывало особую ярость Павлиди, так как в последнее время совсем не находило спроса, падало в цене и росло в численности. К тому же, оно было прямо-таки рассадником вредных идей, неверия и поклонения идолам, заразив этими мерзостями другие колена мастерской. За это оно должно было понести возмездие. И Павлиди, окончив говорить, поднял тяжелый железный шкворень и обрушил его на развратное колено, которое от этого прешло. «Довели», — с жалостью подумал Ясельников и протянул свою руку, остановил руку Павлиди, которую тот было занес, чтобы сокрушить другое колено. Павлиди повернул к нему гневное лицо.

— И не проси, — процедил он. — Не пожалеет око мое, и не помилую. И хотя бы они взывали в уши мои громким голосом, — не услышу их!

— Неужели ты погубишь весь остаток склада своего? — мягко спросил Ясельников, продолжая удерживать его руку. — Ведь есть среди них и праведные.

Павлиди упрямо мотнул головой.

— Сказал тоже! Нечестие их весьма велико.

Но было заметно, что он задумался над словами Ясельникова.

— Не знаю даже… — проговорил он наконец, поразмыслив. — Ну, если найдется разве пять… нет, один праведник среди них, — и он окинул сосуды таким испытующим взглядом, что те ощутимо под ним вострепетали.

Потряхивая своим жезлом, Павлиди принялся расхаживать по мастерской и оценивающе рассматривать сосуды. Судя по его недовольному виду, праведников среди них не находилось. Вдруг Павлиди остановился.

— Постой, — медленно проговорил он. — Я, кажется, знаю одного… Но если и там нет, — он вновь окинул полки гневным взором, — возвращусь и всех отправлю к егоровским рыбам!

Признаться, Ясельников ожидал, что, когда Павлиди оставит его один на один с многочисленными глиняными коленами мастерской, к нему поднимется от них великий вопль и жалобы, и придется еще, чего доброго, по-настоящему предстоять за них. Но не успел он этого испугаться, как Павлиди вернулся. Гнева его как не бывало. Он сменил его на милость.

— Я нашел праведника, — произнес он удовлетворенно. — Вот он.

— Но это же ночной горшок! — вскричал Ясельников, взглянув.

— Не смотри, каков он с виду, — назидательно произнес Павлиди. — Ибо истинно праведен по назначению. Потому пощажу остальных.

Ясельников решил сменить тему разговора.

— Вероника послала меня за мясом, — сказал он. — Но я не знаю, где купить его по такому времени.

— С каких это пор она стала есть мясо? — удивился Павлиди, ища глазами, куда бы пристроить нового праведника.

Ясельников только развел руками.

— Ну, неважно, — сказал Павлиди. — Где мясо, знает Игумнов. Пойдем, я как раз собирался зайти к нему.

Сумерек было не узнать. Они будто передумали сгущаться, точно кто-то на другом конце земли приказал солнцу встать, как когда-то встарь. В странном фиолетовом освещении они добрались до улицы, на которой жил Игумнов, перешли узкий, но очень глубокий канал, пару раз повернули и вошли на большой неогороженный двор. В глубине двора белел двухэтажный, крытый черепицей дом Игумнова. Сам хозяин обнаружился тут же, во дворе. Он возился с массивной лебедкой, трос от которой тянулся куда-то под землю, в круглую дыру, откуда выходил слабый дымок. Вид у Игумнова был озабоченный и удрученный одновременно.

Они молча поздоровались, а потом Павлиди спросил, указывая на дыру:

— Теперь здесь?

Игумнов скривившись кивнул. Выждав паузу, Павлиди снова спросил:

— Мясо покажешь где? — Было видно, что он старается не коснуться какой-то больной темы.

Игумнов оставил свою лебедку, повернулся, посмотрел по сторонам, одну из них выбрал и показал на нее пальцем:

— Да это недалеко здесь. Цыгане недавно резали. Вы подождите, сейчас я его вытащу, и пойдем. Встаньте пока вон у забора, перекурите.

Они послушались, встали, где было указано, закурили. Стали смотреть, как Игумнов возитя с блоками, трос проверяет.

— Снова провалилось? — спросил Ясельников у Павлиди.

— Угу, — ответил тот и добавил: — Сейчас еще ничего. Прямо посреди двора, вытаскивать удобно. А в прошлый раз провалилось чуть ли не под фундаментом. Чтобы его вытащить, пришлось кладку разбирать. Да в подвале загорелось — расплав попал.

Ясельников покивал. Дело было известное. Который уже месяц Игумнов был поглощен литьем бронзовых статуй, которые получались у него, когда он заливал расплавленный металл в провалы, сами собой появлявшиеся у него во дворе. Они появлялись у него во дворе всегда, сколько он себя помнил. Идея же пришла ему в голову недавно, и с тех пор занятие это превратилось для него то ли в наказание, то ли в миссию. В первый раз, когда он залил металл в эту произвольную форму, дал ему остыть и затем выудил готовое на божий свет, он отчего-то надеялся, что это будет колокол. Однако это оказалось статуей, и двое суток он очищал ее от глины, песка и окалины, отбивая молотком целые пласты, прежде чем хорошенько рассмотрел ее. Перед ним было невысокое, в его рост, изваяние мужчины, взвалившего на свои плечи ягненка. Поза его была очень естественна, мужчине, видно, было не впервой взваливать на свои плечи ягнят. Ягненок, в свою очередь, также не выглядел недовольным от того, что его взвалили на чьи-то плечи. И Игумнов понял, что перед ним сам Спаситель. По его словам, он чуть было не рухнул на колени перед изваянием, так сильно было ощущение чуда. На следующий день он со всех ног бросился в местную церковь, и скоро эту историю рассказывали уже по всей области. К Игумнову начали приезжать иностранные корреспонденты. За ними стали стекаться паломники. Потом статуя была перенесена в церковь, где ее объявили чудотворной. Ждали притока калечных и расслабленных, чтобы доказать, что и исцелять эта статуя может, и так сильна была эта уверенность, что Игумнов начал всерьез подумывать о том, чтобы продавать в небольших пакетиках землю из чудотворного провала, — авось с притоком калечных и расслабленных одной статуи будет мало, и станут пакетики покупать в надежде исцелиться.

В таком состоянии застал его второй провал. Теперь событие уже не прошло незамеченным. Съехались репортеры и телевидение, заснявшие каждый этап трудоемкого процесса заливания в форму, затвердевания и извлечения. Один телевизионный канал даже показывал все это в круглосуточном режиме. Вся страна затаила дыхание.

Тем страшнее было разочарование. Освобожденное от окалины и земляных напластований, перед многотысячной аудиторией красовалось изваяние мужчины средних лет и средней же упитанности в бейсболке, опиравшегося на клюшку для гольфа. На лице его играла широкая и довольная ухмылка, а правую руку свою с поднятым большим пальцем он выставил вперед, словно хвалил всех за хорошо сделанную работу.

Публика пришла в изумление, церковь смутилась. Второе изваяние ставило под сомнение первое. Особенно оскорбителен был жест. Истолкование его чуть было не вызвало созыв нового вселенского собора. Однако решено было ограничиться тем, что местным порядком выставить первую статую из церкви и чудотворной ее более не считать. Для местной церкви, предвкушавшей удвоение доходов от обретения второго чудотворного изваяния, это было потрясение. На Игумнова стали смотреть, как на врага церкви и, соответственно, Бога. И уж совсем никакой реакции не вызвало его заявление, что тип в бейсболке — это тоже Спаситель, но для некоторых. И эта статуя — не последняя. Будут и другие, дайте только срок. Пророчество звучало зловеще, но никто на него внимания не обратил. Церковь привыкла к зловещим пророчествам и даже считает их почему-то своеобразным доказательством своей тысячелетней мощи.

Вышло все по слову Игумнова. За месяц в мир пришло еще восемь Спасителей, и все они были способны вызвать по меньшей мере изумление. Они были очень разные, эти Спасители: у одного была сабля, у другого трубка, третий разговаривал по мобильному телефону, поза четвертого была до омерзения непристойна, пятый был в каске и палил в кого-то из ружья, шестой был, судя по всему, больной, седьмой был, кажется, пьяный, а восьмой был, видимо, мертвый. Но самое обидное, что никто так и не желал обращать внимания на происходящее во дворе Игумнова, и перво-наперво не желали обращать на это внимания власти. Даже бронзу Игумнову приходилось закупать за свой счет, и он уже начал подумывать о том, чтобы перелить некоторые статуи.

Игумнов еще раз проверил трос, перешел к барабану и принялся крутить его. Трос со скрипом натянулся, края дыры вспучились, и из земли полезло что-то большое. Ясельников и Павлиди бросились помогать, и вскоре на тросе повисло нечто бесформенное, обросшее землей, какая-то странная масса, которая в наступающих сумерках выглядела довольно угрожающе.

Игумнову первому удалось рассмотреть ее.

— Теперь он конный! — беспомощно проговорил он, когда статуя общими усилиями была перенесена поближе к дому и немного отчищена от грязи и окалины.

И впрямь, сквозь комья глины и корку нагара проглядывала фигура всадника верхом на мощном коне, с воинственным видом подбоченившегося и указывающего другой рукой куда-то вдаль, в сторону молокозавода.

— Напьюсь, — твердо заявил Игумнов, со всех сторон осмотрев новоотлитого всадника. — Одиннадцать лет ни капли в рот не брал, а теперь точно развяжу. Это ж просто издевательство какое-то!

— Ты сначала внимательно его рассмотри, — посоветовал Павлиди. — Это ведь тоже Спаситель. Во, видишь какой!

— Да? — Игумнов обошел статую и в сомнении остановился. — У меня столько металла на него ушло. Не может не спасти.

— Спасет, спасет! — в один голос заверили его Ясельников с Павлиди. — Ясно.

— Ну ладно, — произнес Игумнов увереннее. — Пусть пока здесь стоит, а утром я его куда-нибудь приткну. У меня на заднем дворе уже места не хватает.

На заднем дворе места действительно не хватало. В синих сумерках сборище статуй страшило; казалось, эти сабли, ружья, остроконечные шлемы вот-вот вырвутся из-за ограды и ринутся спасать мир.

— Пошли, что ли? — сказал освободившийся Игумнов.

К этому времени наконец-то настала ночь. Ночь была что-то уж очень темная, будто кому-то на другом конце земли надоело удерживать солнце на месте ни за что, и он прогнал его к чертовой бабушке.

— Гляди, и луны нету, — сказал Павлиди Игумнову. — Ты хоть знаешь, куда идти?

— А я вон по звезде ориентируюсь, — показал тот рукой.

— А! — уважительно протянул Павлиди. — Ну, если по звезде…

Что до Ясельникова, то он видел перед собой одну только неясную фигуру Павлиди да слышал, как у того в кармане позвякивают при ходьбе ключи. Что до округи, то она была невидна. Непонятно было, в городе они или уже вышли за его пределы. Несмело дунул ветерок, дунул и затих: разве поймешь, куда дуть в такой темнотище. Ясельников все никак не мог определить, что же под его ногами — брусчатка или немощенная земля, как вдруг в его размышления вторгся тихий голос. Этот голос был непривычно тих и испуган и принадлежал Игумнову.

— А вдруг нас не спасут? — вопросил этот голос в темноте.

Они все враз остановились. Надо было бы возразить, бодро и уверенно опровергнуть. И в самом деле, какие могут быть сомнения? Раз обещали, значит, спасут. Надо только верить. Просто верить. Но что-то не можется. Уверенности не хватает, веры, если хотите. И сил не осталось, уверенность эту придающих. И Ясельников совсем было уже этих сил набрался, как вдруг с ветерком донесло до них теплый овечий дух.

— Пришли, — раздался уверенный голос Павлиди, и тут же впереди показалась ограда, залаяли собаки, и вышла фигура с фонарем, окликающая их.

Это был хутор оседлых цыган-пастухов, давних друзей Игумнова. Пока хозяин заводил их в дом, усаживал, угощал водкой, слова Игумнова никак не шли у Ясельникова из головы. Они чокнулись и за что-то выпили. А Ясельников все думал и не слушал разговора. В это время все встали и куда-то пошли, вышли, пошли через двор к кошаре, и он с ними пошел, с каким-то вдруг радостным чувством, что сейчас он увидит овец.

Но никаких овец в загоне не было. А цыган, будто оправдываясь, говорил, что зима идет очень суровая, а кошара совсем худая, никаких холодов не выдержит. Да вот еще рук не хватает, брат с семьей уехал в Египет, насовсем. Так что какие уж тут овцы, пришлось всех овец прирезать. И цыган безнадежно махал рукой.

В каком-то оцепенении Ясельников слушал его, а потом и принимал на руки большой, пахнущий мясом сверток. Уже на улице его вывели из этого оцепенения голоса Игумнова и Павлиди, что-то оживленно обсуждающие. Его нагнал Павлиди и начал громко говорить какие-то слова. Ясельников прислушался. Оказалось, Игумнов вел их на звезду, а это оказалась и не звезда вовсе.

— Это спутник! — кричал ему в ухо Павлиди. — Во дела! А он нас на него вел! Ну, Игумнов!..

— Должен спасти, — отвечал ему Ясельников. — Нельзя, чтоб не спас. Должен.

И вдруг, вспомнив про зарезанных овец, про ягнят, какие они маленькие, ласковые, он неожиданно для себя самого заплакал, отвернувшись от своих компаньонов, хотя никто и никогда в этакой темноте не увидел бы, как он плачет.

Вероника радостно взвизгнула и бросилась ему на шею, завидев, что у него в руках. Пока он жарил мясо, она вилась вокруг, то приобнимая его сзади, то стараясь укусить за ухо. Она съела целую сковородку молодой баранины и, сытая, успокоенная, отвалилась на спинку стула. Он с любовью поглядел на нее и решил, что пора идти работать: он знал теперь, как будет выглядеть лицо последнего волхва.

— Ясельников! — окликнула она его, когда он встал. Он взглянул на нее. Она сидела, притихшая и очень серьезная.

— Я беременна, — сказала Вероника.

Ловец ночниц

Душа наша избавилась, как птица, из сети ловящих; сеть расторгнута, и мы избавились.

Псалом 123

Постоялый двор под вывеской «У ворот», каковая вывеска намалевана была желтой краской на фоне цвета голубиного яйца, в точности соответствовал своему названию. Он располагался близ главных городских ворот и испытывал все прелести такого соседства. Верно, пыли и гаму доставалось двору во множестве, так что иной раз доходило до жалоб. Но и прибыли было основательно, особенно в ярмарочные дни, иначе стал бы терпеть хозяин двора, рыжий Штюблер, все эти неудобства: гам, и пыль, и возчиков… ох уж эти возчики! Знатные господа предпочитали останавливаться не тут, а дальше, в гостинице «Бык и щит» на улице Мечников и в гостинице «Счет и бук» на улице Подсвечников. В заведении же Штюблера селился известно кто: торговцы, актеры, бродячий ремесленный люд, возчики… эти ему возчики!

Поэтому-то и удивился хозяин, когда в один прекрасный день на его дворе остановилась карета. Штюблер вытаращил глаза. Он сделал это не потому, что карета остановилась на его дворе, — такое случалось и раньше, когда требовалось напоить или задать корма господским лошадям, — нет, удивился Штюблер гербу, красующемуся на ее дверце. То был знак из двух перекрещенных кос. Никогда не видывал такого герба прежде Штюблер, а уж насмотрелся он на дворянские гербы порядком. Тут дверца кареты откинулась, и Штюблер забыл про перекрещенные косы. К нему через двор, заставленный крестьянскими повозками, направлялся господин высокого роста в треуголке, черном атласном кафтане, шитом жилете, белых чулках и башмаках с пряжками из чего-то сверкающего. При господине также была палка, и Штюблер тут же переключился на нее, — когда имеешь дело с господами, палку, бывает, узнаешь раньше, чем лицо. Но вот господин переступил порог, и Штюблер еще ниже склонился. Палка оказалась в непосредственной к нему близости — грозная палка, с медным наконечником.

— Послушайте-ка, милейший, — сказал над ним приятный голос, обращаясь явно к нему, Штюблеру, — есть ли у вас свободная комната? Я намерен остановиться на вашем дворе.

От удивления Штюблер поднял голову и встретил то, чего не ожидал ни в коем случае, — ласковый взгляд незнакомца. Никто никогда не смотрел на Штюблера ласково, разве только его покойная жена в первые месяцы их помолвки. Знатный господин не носил парика, его черные волосы спадали ему на плечи, он был смугл и красив, а его глаза смотрели прямо в лицо Штюблеру. А тот смотрел в них, смотрел завороженно. А ведь ничто не могло заворожить Штюблера, даже зрелище полного кошелька, — разве только покойная его жена в первые месяцы их помолвки… Под этим мягким, всепостигшим взором Штюблер почувствовал, что из его груди рвется что-то такое, о существовании чего он и не подозревал. Ему вдруг стало жалко себя, каким он представал этому взгляду. Подумать только, что приходиться ему переносить — ежедневные хлопоты, и вонь, и грязь, наносимую гостями, и эти ночные кутежи. И вот появляется господин из благородных, который входит в его положение и, не обинуясь своим званием, желает поселиться на его постоялом дворе. Штюблер от волнения не мог выговорить ни слова.

А господин, точно выгадав момент, вдруг протянул свою руку прямо ко рту Штюблера жестом, каким нянька побуждает несмышленое дитя выплюнуть что-то несъедобное, и мягко, но повелительно произнес:

— Дай мне ее. Ну, дай же!

И Штюблер почувствовал, как то, что обычно уходило ему в пятки при виде огромных свирепых возчиков, дерущихся столами и лавками, вдруг встало поперек горла, словно рвотный позыв. Он задохнулся, выпучил глаза, поднатужился и выплюнул в руку господина небольших размеров рыжее веснушчатое яйцо.

— Ну вот, — ласково сказал господин, — теперь тебе будет легче.

Тупо смотрел Штюблер на его руку, убирающую яйцо в карман, на карету, из которой выносили какие-то огромные сундуки и втаскивали их наверх, на тяжелый кошель, звякнувший перед ним. Кошель был дорогой, бархатный. Первый раз в жизни Штюблер смотрел на кошель и кошеля не видел. Вместо этого он безуспешно пытался припомнить, когда это его угораздило проглотить целое воробьиное яйцо. Припомнить он не смог, и ему стало легче.

Только наверху, в своей комнате, Пераль рассмотрел добытое. Какая удача. Первый встречный, хозяин постоялого двора, — и уже целое яйцо. Пускай оно воробьиное — сойдет и такое. Разве важно, какого цвета его скорлупа? Бережно, одними пальцами, держал он яйцо и медленно поворачивал его перед глазами. Потом поднес его к уху, пытаясь угадать сквозь тонкую скорлупу шуршание, царапанье тоненьких ножек… Нет, нет, еще рано. Подойдя к одному из сундуков, только что втащенных в комнату, он легко поднял его окованную железом крышку. Под ней обнаружились словно бы соты, ряды выстланных ватою лунок, в каждой из которых покоилось яйцо с прикрепленным ярлычком. Яиц в сундуке было так много, и они были такие разные, что начинало рябить в глазах: яйца большие и малые; куриные и тетеревиные; белые и крапчатые; круглые и продолговатые. Пераль осторожно поместил яйцо в пустующую лунку и задумался, глядя на ярлычок. Ничего, имя он может узнать позже. Что имя, когда яйцо у него.

— Я знаю, вы тонкий ценитель, Пераль, — услышал он слова и склонился перед произносящим их. Князь Теодохад милостиво улыбнулся. Мертвенно-белое горбоносое лицо, одна бровь так высоко заламывается кверху, что почти скрывается в буклях парика.

— Кому, как не вам, доверить пополнение мой коллекции, — продолжал князь. — Пойдемте, я покажу вам ее.

— Почту за честь, — отвечал Пераль, склоняясь еще ниже.

— Вам нравятся мои бабочки, Пераль? — снова раздался голос князя.

— Они великолепны, ваша светлость, — отвечал Пераль.

— Как видите, они ночные. Я собираю только ночниц, Пераль. Это моя прихоть. Но взгляните еще — разве они не прекрасны?

— Они изумительны, ваша светлость, — отвечал Пераль.

— Я собираю их в городах, — продолжал голос. — Это особые бабочки, совсем особые. Они поступают ко мне во множестве, а я отбираю лучших. Только самых лучших, вы понимаете меня, Пераль?

— Разумеется, ваша светлость.

— Но прежде я отбираю города, Пераль. Не в каждом городе водятся такие бабочки. Они обитают, как ни странно, только в тех городах, которые рассердили меня. И я посылаю туда людей, дабы они собрали с них дань. Дань этими бабочками, ибо они не простые, а совсем особые, вы понимаете меня, Пераль?

— Да, ваша светлость.

— Итак, это сбор, а не лов, Пераль. Сбор, а не лов. Вы меня понимаете?

— О да, ваша светлость.

— Итак, кем же вы не будете, Пераль?

— Ловцом, ваша светлость.

Он помнил, как, выйдя от князя, вознегодовал на себя за то, что так легко отказался называться ловцом. В его роду все были ловцы, подстерегатели. Боже, какая нелепость!.. Сбор, а не лов. Бабочки с аккуратно расправленными крылышками, точно распятые, с булавкой в груди. Для чего ты их оставил?.. И вот совершилось…

В дурном настроении прибыл он к бургомистру, велел доложить — явился кавалер Пераль. Двери перед ним распахнулись. Посреди комнаты в явном замешательстве стоял бургомистр Де Сипт, осанистый, в расшитом камзоле и огромном пудреном парике. На лице его выделялись две глубокие морщины, пролегшие от носа к уголкам рта и придающие его лицу выражение горького недоумения. Пераль без поклона быстро подошел к нему и протянул бумагу. То была княжеская грамота, и Де Сипт так и впился в нее глазами. С каждым прочитанным словом две морщины все глубже врезались в его лицо, так что под конец чтения казалось, что они едва не налились кровью.

— Итак, чем же мы прогневили его светлость? — тихо спросил он наконец, возвращая Пералю грамоту. — Тем ли, что исправно платим налоги? — Голос его начал крепнуть. — Или тем, что регулярно снабжаем его двор женщинами, отдавая ему самых красивых женщин города? Этим ли?

— Вы, право, забываетесь, — заметил Пераль.

— …Или тем, что вот уже два года на город наложен интердикт? Младенцев не крестят, покойников не отпевают. Это ему в гнев? Мы во всем склоняемся перед ним, князем нашим, даже в том, что не просим святого отца снять с города интердикт, который был наложен не за наши грехи! А он, наш князь, в отместку затеял… этот подушный сбор!

Такая острота показалась Пералю удачной, он позволил себе улыбнуться.

— Вы немного перегибаете палку, милейший Де Сипт, — произнес он.

— Именно, палку! — перебил бургомистр. — Но если бы вы при вас была шпага, что больше приличествует вам по званию, кавалер, я перегнул бы вашу шпагу!..

— Палка, в противоположность шпаге, придает мне уверенности, — сказал Пераль. — Ведь я сборщик… — Он быстро глянул, не смеется ли бургомистр.

— Мне известно, в чем мы провинились, — сказал тот. — Но он пришел сюда сам, пешком, явился ниоткуда и собрал народ на площади. Он рассказал им про птиц, про мотыльков, про пчел полевых. Он говорил про то, как не быть в подчинении. Город не забыл своих вольностей, Пераль. Еще не так давно мы никому не платили податей, ни одному князю. Люди слушали его затаив дыхание, а он говорил им про скорлупу и сердцевину. Вы меня понимаете, Пераль?

Тот вздрогнул от внезапной схожести.

— Как его зовут? — спросил он.

— Его зовут брат Одо, — ответил бургомистр, с жалостью глядя на Пераля. Тот как бы в нерешительности подступил к нему.

— Дайте мне ее! — попросил он, протягивая руку.

— Неужели вы думаете, — громко, точно провозглашая, произнес Де Сипт, — что служение на пользу государства пошло на пользу мне самому? И что я оставался бы бургомистром этого города в течение шестнадцати лет, если бы имел то, что вы у меня просите?

— Как вы посмели ее отдать кому-то другому! — возмутился Пераль. — Не забывайте, кому вы служите, Де Сипт!

— Однажды, — сказал бургомистр, — цех меховщиков пригласил меня на празднование дня их святого патрона. И, признаться, они славно уделали меня, добрые меховщики. Я очнулся посреди ночи у ведра. Меня, Пераль, рвало, извините за прямоту, но вы ведь знаете, сам я из народа, люблю простое, крепкое словцо. Да, я, кажется, выблевал то, чего вы так жаждете. Уж я искал ее, искал, шарил по дну ведра рукой…

Пераль непроизвольно поморщился. Бургомистр засмеялся. Смех у него был здоровый, народный.

К себе Пераль вернулся уже затемно, миновав первую стражу. Свою треуголку он нес в руках. Сейчас она была доверху полна яиц, он насобирал их на обратном пути. Кое-как взойдя по лестнице, он добрался до кровати, осторожно положил треуголку на постель и затеплил свечу. При свете стал он разбирать добытое. Яйца были мелкие, сорные, некоторые совсем несвежие — случались ему по пути отчего-то все лавочники да подмастерья, многие в подпитии. Правда, попалось и большое воронье яйцо, матово-белое, он стал его рассматривать…

— Мессере! — пискнул кто-то в углу.

Пераль вскочил, поднял свечу повыше и обнаружил в углу мальчишку лет десяти.

— Что ты здесь делаешь? — спросил Пераль, разглядывая его. Мальчишка показался ему знакомым.

Мальчик в ответ только испуганно замигал.

— Как тебя зовут?

— Антонин, — с запинкой произнес мальчик.

— Почему ты назвал меня мессером?

Мальчишка потупился.

— Ведь вы иноземец, — едва слышно проговорил он.

— Ну хорошо, — улыбнулся Пераль. — Что ты делал в моей комнате? Только не говори, что дверь была отперта. Ты ведь в окно влез?

Мальчишка виновато кивнул.

— Я ждал вас, — прошептал он.

— Меня? Зачем?

— Мессере! — неожиданно громко сказал Антонин. — Отдайте мне то, что вы отняли у моего отца!

Пераль нахмурился.

— А кто твой отец?

— Он хозяин этого двора, — отвечал Антонин. — Отдайте мне это, добрый мессер!

— А ты знаешь, что это такое? — спросил Пераль, подходя ближе.

Антонин с жаром закивал.

— Это надо вручить Господу Богу. Я помню, священник говорил, давно…

— Давно… — откликнулся Пераль, в раздумье поставил свечу на стол, так что угол вместе с Антонином вновь ушел в темноту: — А почему твой отец сам не пришел?

— Он занят по хозяйству, — донесся из темноты тонкий голосок. — Он очень занят, добрый мессер. Так много постояльцев…

Капля горячего воска обожгла Пераля, и, словно в ответ, что-то подступило к горлу, встало комком.

— Не так далеко отсюда, Антонин, — переборов себя, произнес он, — в большом холодном замке живет князь Теодохад. У него рогатый парик и нет сердца, зато есть бабочки, которых собирают для него такие люди, как я. Представь себе, Антонин, залы, бесконечные залы, где вместо гобеленов висят панели с приколотыми к ним мертвыми бабочками. Их так много, Антонин, что от них рябит в глазах. Но князю Теодохаду их мало, он хочет, чтобы все бабочки мира были его, он хочет набить свой замок доверху, он не хочет, чтобы люди вручали их Господу Богу. И когда-то давно, — комок превратился в ком, стал душить, Пераль еле выговаривал слова, — я отдал ему свою. Отдал, ибо не знал, что ее можно вручить еще кому-то.

Мальчик подвинулся к нему.

— Мессере, — прошептал он, — возьмите мою, только отдайте папину!

Пераль покачал головой.

— Ему нужны только ночницы, Антонин, — выговорил он. — Вручи свою… тому, о ком говорил тебе священник… давно.

В углу раздался всхлип, а потом мальчик стремительно и бесшумно, как кошка, шмыгнул в дверь.

— Я их выпущу, мессере! — раздался с лестницы его горячечный шепоток. — Я видел, как брат Одо это делал. Я это сделаю… мессере!

Монах вынырнул из темноты и торопливо зашагал через всю площадь к собору, на ходу звеня ключами. Уверенности в его повадке не чувствовалось, даже напротив, — он спотыкался, часто озирался, громко звенел связкой ключей, норовя совсем выронить ее из рук. Подойдя к вратам храма, он словно в удивленье остановился: он привык к тому, что его ожидают люди, пришедшие послушать его проповедь. Но сейчас на площади перед собором не было ни души. Такого за три недели его служения еще не случалось. Немного постояв, он поднялся по ступеням и принялся отмыкать тяжелые двери. Руки тряслись, ключи звенели, к этому звону прислушивались молчаливые дома по краям площади, и монаху казалось, что они переглядываются между собой в негодовании. Наконец, двери отворились, и из проема пахнуло запахом старого ладана, сырым деревом. В храме никто не служил больше двух лет.

Он устремился по главному проходу к алтарю. Каждый его шаг сопровождался звучным треском: весь пол устилала яичная скорлупа. В алтаре он затеплил несколько толстых свечей, и темный холодный собор озарился трепетным светом. Встав на колени, принялся брат Одо жарко молиться. Он молил Пречистую Деву, чтобы хоть кто-нибудь явился сегодня. Брату Одо было страшно впустую нарушать папское повеление. Завтра он оставит этот город. Нигде он не задерживался дольше месяца, торопясь освидетельствовать каждый город этого княжества, самого себя уподобляя Божьей пчеле, коя не оставляет ни единого цветка на этом прекрасном лугу. А иной раз заденет пчела одуванчик, и вот полетели пушинки по ветру ко Господу! Или того пуще, спугнет пчела бабочек, а они знай себе кружатся да радуют Всевышнего, наблюдающего с небес за сим градом, сим крином чудесным…

Позади него захрустела скорлупа. Монах зажмурился и зашептал благодарственную молитву, а потом поднялся с колен и повернулся, чтобы встретить пришедшего на проповедь. Однако это был не обычный горожанин. В проходе стоял человек в плаще и треуголке, по виду — знатный господин, и с любопытством рассматривал поднятую с пола скорлупку. Только увидев толстую палку, высовывающуюся из-под плаща, брат Одо понял, кто перед ним.

Пераль тем временем бросил скорлупку и благожелательно взглянул на монаха.

— Неужели ты так и уйдешь из города, не выметя весь это сор? — негромко спросил он, показывая рукой вокруг.

Брат Одо молча смотрел на него.

— Не знаю, стоит ли говорить, — продолжал Пераль, — что за тобой по пятам следует святая инквизиция. Им до смерти хочется узнать, кто наполняет божьи храмы яичной скорлупой.

— За мной следует не только инквизиция, — услышал Пераль. — А следующему по пятам достается лишь скорлупа, а не сердцевина.

— Ты совершаешь большой грех, служа в этом храме, — возвысил голос Пераль и услышал:

— Напротив — я снимаю грех с града сего.

— Ты улавливаешь, — бросил Пераль, думая, что бросает оскорбление, и услышал тихое:

— Напротив — я отпускаю.

— Ты… растрачиваешь княжеское, — разъярился Пераль и услышал:

— Но и все князья земные не смеют наложить свою руку на созданий сих.

— Мой господин смеет, — с ожесточением произнес Пераль и услышал тихий смех:

— Ночницы! Он осмеливается брать только ночниц!

— Мой господин всесилен, — продолжал Пераль, ему хотелось переговорить монаха несмотря ни на что. Но он услыхал:

— Тогда пусть подобно мне высидит их! Но он холоден, как лед!

Пераль в ярости шагнул к нему.

— Но и ты собираешь, — процедил он. — И ты не лучше меня, приколотого булавкой где-то там, в темном замке. Кому ты относишь их? Кому сдаешь? — и услышал:

— Они летят ко Господу, живые, свободные.

— А где твоя? — торжествовал Пераль. — Свою ты оставил при себе! — и услышал, как брат Одо тихо произнес:

— Нет, — и глаза его были полны ликования. — Я приколол ее к иконе Пречистой Девы. Теперь мы вместе — Пречистая Дева и я. И мне не страшны псы в сутанах, и цари, и князья земные. Я распят на Ее иконе, и Она заступится за меня перед Ним, Ее Сыном, ибо когда выходит Ее Дитя на райский луг поиграть, слетаются к нему бабочки и играют с ним, и садятся на руки, и видит Он, как они прекрасны…

— Вы слыхали, Пераль, легенду о пеликане, выкармливающем птенцов своей плотью? — услышал он над собой другой голос. — Вы не находите это забавным, Пераль? Птица отдает себя на растерзание своим детям. Ведь они мне как дети, Пераль. Вы меня понимаете?

— О да, ваша светлость, — подтвердил Пераль с поклоном.

— Я все думаю, Пераль, почему они не выходят из яиц живыми? Что же, мне остается вскормить их своей кровью. Или высидеть. Ха-ха! Что вы на это скажете, Пераль?

— Ха-ха, ваша светлость! Ха-ха!

— Праведный да творит правду еще, сбирающий да сбирает, — слышал он брата Одо. — Ибо грядет второй лов, и кто сможет уклониться?

Пераль шел к себе торжествуя, быстрым шагом, и ему казалось, что яичная скорлупа победно хрустит под его башмаками. В своем темном холодном замке князь Теодохад с поклоном выслушивал его слова:

— Я слыхал, некий князь просто разламывал приносимые ему яйца и находил там мертвых ночниц. Вы не находите это забавным. Теодохад?

— О да, ваша милость, — произносил тот.

— Вообразите себе, он даже не знал, что можно заполучить их живыми. Ну не болван ли? Как вы считаете, Теодохад?

— Чистый болван, ваша милость, — подтверждал тот.

— Немного любви, Теодохад. Прижать их к сердцу, глядишь, они и оживут. О, любовь творит чудеса. Что вы думаете, Теодохад?

— Совершенно верно, ваша милость. Любовь творит чудеса.

— И зарубите себе на носу, Теодохад, — лов, а не сбор. Вы меня поняли? Лов, а не сбор.

— О да, ваша милость.

Лестница показалась ему нестерпимо длинной и невероятно темной. Он раскрыл свою дверь — и застыл на пороге. Крышки сундуков были откинуты, ячейки пусты. Палка со стуком выпала из его руки. На кровати, на груде пустых яичных скорлупок, обняв их руками, спал юный Антонин Штюблер, а тем временем последние бабочки князя Теодохада вылетали в окно — живые, свободные.

Темное море

Анидрос, пожалуй, самый маленький из всех Кикладских островов. И самый безлюдный. День-деньской кружат над ним бессчетные морские птицы, издавна облюбовавшие этот скалистый кусочек суши, и крик их немолчен и протяжен. Безлюдье острова вошло бы, наверное, в легенду, если бы некоторое время назад один предприимчивый грек не открыл здесь небольшой пансион для тех, кто желает уединиться и насладиться одиночеством. Остров для этого идеальное место. Его белые крутые пляжи всегда пустынны, а с вершины одного из утесов, где с давних пор находятся развалины древнего храма, посвященного Посейдону, открывается волнующий и незабываемый вид на гладкое лазурное море и контуры соседних островов в голубоватой дымке.

Года три назад, когда очередной туристический сезон подходил к концу, и прибытия новых отдыхающих не ожидалось, остров взволновало событие, сколь неожиданное, столь и небывалое. На пляже был убит английский турист, и убийство это было обставлено событиями настолько неожиданными и зловещими, что кое-кто начал уже подумывать о вмешательстве врага рода человеческого. Еще через два дня, как бы подтверждая эти, вроде бы, нелепые домыслы, постояльцы пансиона и весь персонал, объятые ужасом, в полном составе погрузились на катера и покинули остров. Вечером того же дня на остров прибыл опоздавший, Геннадий Рыбнов.

Солнце заходило. Последние его лучи окрашивали багрянцем пустой причал. В вышине, на темных утесах, устраивались на ночь с громким криком мириады пернатых обитателей острова. Вверх к пансиону вела длинная, очень крутая лестница, и Рыбнов начал медленно подниматься по ней. За его спиной солнце неумолимо погружалось за край медного моря.

Пансион был темен и пуст. В холле Рыбнов поставил сумку с вещами на пол и огляделся. От тишины звенело в ушах. Часы на стене не показывали время. Странное напряжение стояло во всем здании. Казалось, каждая вещь трепещет. Он прислушался. Море отсюда бывает слышно разве что в часы бури.

Он оставил вещи в своей комнате и проследовал на кухню. Продуктов в огромных холодильниках было запасено вдоволь. Он разогрел плиту, приготовил себе ужин и поел. После курил и слушал тишину. Тишины не было слышно, она затаилась.

Ночью к нему пришел мертвый.

Он стоял у изножья кровати, одетый в костюм, который коробом торчал на нем, точно задубел от морской соли, и в руке своей держал что-то продолговатое. Рыбнов взглянул: то был черный мелок. Им тот принялся чертить что-то на стене, мелок крошился, скрипел, мертвый писал с трудом, Рыбнов ждал, не дождался, уснул.

Наутро погода была чудесная. На небе белые ажурные облака вытянулись в недлинную гряду. С моря задувал ветерок. На стене красовалась черная, уродливая буква «М». Рыбнов решил искупаться.

С полотенцем через плечо он спустился по той же длинной лестнице на пляж. На узкой, освобожденной от камней прибрежной полосе стояли под пестрыми зонтиками шезлонги. Рыбнов выбрал один, тот, что поближе к морю, повесил на него свое полотенце, набрал в грудь воздуху и с разбегу нырнул.

Вокруг было море, и в нем Рыбнов плавал. Он все забыл, все оставил на берегу, при себе имея только свое тело, легкое и свободное, чтобы резвиться, и плавать, и подныривать, и рассматривать на дне всевозможные морские безделушки.

На берегу его ждал мертвый.

Со странным напряженным вниманием он держал в руках полотенце Рыбнова, вглядываясь в него, точно ожидая, что разноцветные полосы на махровой тряпице откроют ему значение чего-то, что он тщетно силится разгадать. Рыбнов остановился неподалеку и в свою очередь принялся разглядывать мертвого. Несомненно, это был тот самый англичанин, про убийство которого он читал в газете. При дневном свете, на пляже, среди зонтиков его длинная, не отбрасывающая тени фигура смотрелась особенно дико. Главное же, было не видно, отчего он умер. Рыбнов приблизился, чтобы разглядеть его поближе, и тут же зажал нос пальцами. Ему захотелось вырвать свое полотенце у того из рук, он уже собрался было это сделать, но в этот момент мертвый аккуратно положил полотенце на край шезлонга и медленно удалился. Рыбнов проводил его взглядом, улегся на шезлонг и подставил лицо солнцу. Отдых обещал быть сказочным.

В пансион он вернулся под вечер и, приняв душ, сразу же отправился на кухню: после купания у него разыгрался аппетит. Поужинав, он вышел на веранду полюбоваться морским закатом: вчера он так на него и не поглядел. Затем позвонил из холла домой и сообщил, что отдыхает замечательно, кушает вкусно и обильно и плавает целыми днями.

На ночь запер свою дверь, и ночью мертвый не мешал ему.

Утром начертанная вчера на стене буква косым, уродливым напоминанием встала перед ним. Прежде чем отправиться на пляж, он немного поразмыслил над тем, что бы она могла означать. Мыло? Мера? Море? Он зашел в тупик. Буква была латинская, так может, мертвый хотел напомнить ему о смерти? Рыбнов отправился на пляж.

Ему говорили, что на северной стороне острова пляжи лучше, берег там не такой крутой, камней мало, а все больше песок. Туда он и отправился, прихватив с собой еды, бутылку вина и какую-то книжку. Утреннее солнце нежарко пригревало, и вот из-за скал и миртовых зарослей выглянуло море, безбрежное, синее, все в огненных бликах, предваренное нешироким пляжем белого песка. На пляже дожидался Рыбнова мертвый.

Он был чем-то обеспокоен, это по всему было видно, — узкое пространство пляжа во все стороны пересекали неровные цепочки его следов, будто он без толку бродил в ожидании Рыбнова. Завидев его, мертвый остановился и вперился в него взглядом. Рыбнов замедлил шаг, но потом продолжил движение, прошел мимо мертвого и занял шезлонг, облюбованный еще издали. Краем глаза он видел, что мертвый стоит и смотрит на него. Было похоже, какие-то тяжелые мысли бродят у него в голове. Видя, что Рыбнов не желает его замечать, он подошел ближе и вдруг, точно переломившись пополам, согнулся и принялся чертить что-то на мокром песке, как раз там, куда добегают волны посильнее. Иногда он с натугой поворачивал голову, словно удостоверяясь, что Рыбнов смотрит. Тогда Рыбнов отворачивался. А когда отворачивался мертвый, Рыбнов во все глаза смотрел на него и на то, что он там делает с песком.

Мертвый чертил буквы. Они выходили у него такие же огромные, нескладные, нечеткие, как и та, в комнате, будто мертвый разучился писать. На эти буквы не хотелось смотреть. Рыбнов откинулся на спинку шезлонга и закрыл глаза. Солнце приятно грело, вздыхало море, шелестели волны. Сам того не сознавая, он задремал.

Его разбудил взгляд, ледяной, как прикосновение. Мертвый стоял над ним и смотрел. Что-то гневное ощущалось во всей его повадке. Рыбнов поглядел и увидел, что буквы, так тщательно выводимые мертвым на песке, смыла волна. Не умея выносить таких молчаливых и гневных упреков, Рыбнов вскочил, забежал, брызгая, в воду и бросился вплавь. На берег не смотрел, уже зная, что мертвый за это время как-то неисповедимо исчезнет.

Так оно и случилось. Мертвый исчез.

В последующие дни Рыбнов часто встречал его в разных уголках острова, и все это время мертвый пытался сообщить ему имя своего убийцы. Косо посаженные, нечеткие буквы встречались тут и там, вопили со скал, читались полустертыми на пляжном песке. Сам англичанин выглядел все хуже и хуже, и вот уже его появление Рыбнов мог различать по запаху и быстро уходил, не желая, чтобы их пути пересекались. Но они все-таки пересеклись еще один раз, последний.

Рыбнов спал. Весь день он провел на пляже с книжкой, хотя не помнил, о чем читал, — все чаще дремал, лежа на песке. Поэтому он притомился. Снилась ему, как водится, всякая чушь, чего-то вдруг про незнакомый город, в котором он заблудился. Среди множества чужих домов ему удалось разыскать свой, правда, немного не похожий на настоящий. Открыв дверь ключом, он вошел. В комнате, в гостиной, сидел мертвый и ждал его. Рыбнов повернулся, вышел и вошел в другую комнату, но и здесь мертвый оказался раньше его. Рыбнов вспомнил, что мертвецы снятся к дождю, и сказал об этом мертвому. Вместо ответа тот показал рукой на стену. Рыбнов взглянул, и вот, там было то слово. «Вон из моего дома», — сказал Рыбнов. «Я хочу, чтобы его нашли», — произнес мертвый. Рыбнов хотел напомнить ему, что он на отдыхе, отдыхает, наслаждается уединением, о котором ему столько напели в турфирме, а потому в принципе не готов к тому, чтобы помогать какому-то незнакомому, к тому же еще иностранному, мертвому искать его убийцу. У него уже были готовы вырваться слова, но в это время мертвый пропал из комнаты, и осталось только слово. Оно влекло к себе, притягивало взгляд, и Рыбнов было уже глянул, как пропел в это время петух у самого его уха, и он пробудился.

Вокруг него было море, и в нем Рыбнов плавал. Он освоил акваланг и попробовал себя в подводной охоте. Однажды на дне он видел даже затонувший корабль, который при ближайшем рассмотрении оказался рыбацкой лодкой, напоровшейся на камни.

Мертвый больше не являлся ему: видимо, не мог. Ночами же Рыбнов частенько слышал, что в двери его сна кто-то тихонько скребется, и ожидал, что двери вот-вот раскроются, ибо засов слабый и легко отодвигается с той стороны, где, он знал, пролегают колоссальные темные пространства, откуда являются к нам мертвые. Но никто не входил, — только топтались в нерешительности на пороге и под утро исчезали. И Рыбнов забывал об этом до следующей ночи.

Пребывание его на острове подходило к концу. Ночью мертвый пытался достучаться до него напоследок, но к тому времени Рыбнов основательно подготовился к такому визиту и установил железную дверь на пути мертвого. Весь день он резвился, плавал и нырял и упорно не желал замечать слово, выложенное на этот раз камешками на морском дне.

Вечером, откупоривая бутылку вина, он впервые почувствовал, что за эти дни не видел ни единой живой души. Хотелось поговорить. Или хотя бы чтоб слушатель был, пускай даже мертвый, лишь бы отсел подальше, — за столом все-таки. Но мертвый так больше и не появился.

Наутро у причала стояли два катера: один прогулочный, чтобы забрать Рыбнова, а другой — полицейский. Рыбнов стоял на верху лестницы и смотрел, как стражи порядка деловито поднимаются к пансиону. От них он узнал, что убийца так и не найден и что следствие зашло в тупик. Ответив на их дежурные вопросы, он отправился собирать вещи и к полудню отбыл домой.

Он чувствовал себя здоровым и отдохнувшим как никогда.

Гримаса сдерживающего смех

Рано поутру, пока солнце еще не взошло и пауки не заплели своими клейкими сетями лесные тропинки, Валентина Андревна отправляется встречать министерского инспектора. Путь ее пролегает через северный лес, по которому давно никто не ходил, и Валентина Андревна с неудовольствием ощущает в темноте — лицом и открытыми частями тела — прикосновения старой паутины, чьи тугие, усеянные росинками струны протягиваются через тропу. Она досадует внутри, что не взяла с собой палки, какую обычно носят все в этих краях, чтобы отбиваться от паутины. Подразумевается, что палка поможет защититься и от собак, но они в этих краях почти перевелись, а те, которых еще не унесли лесные звери и хвори, смирные, не нападают и не лают.

Между стволами скоро забрезжило, и когда она выходит на широкую, с небрежно кинутым ковром из лесных цветов поляну, солнце уже взошло. Становится жарко. Валентина Андревна идет к дальнему концу полянки, по пути удивляясь тому, что не слышно жужжания насекомых. Их, кажется, густое благоухание, источаемое цветами, совсем не привлекает. Оглянувшись по сторонам, она замечает, что деревья по краям поляны оплетены густой паутиной. Ну, конечно. Все насекомые запутались в паутине. Ясно, ведь у них нет палки. Пока Валентина Андревна вспоминает, почему паутина здесь на каждом шагу, а пауков никто не видел, из леса слышится шум. Она быстро оправляет на себе платье, снимает с него последние комки паучьего долгостроя и делает приветливое лицо — ведь инспектора из министерства подобает встречать именно с таким лицом, об этом написано в инструкции. Шум слышится ближе, превращается в невнятные чертыхания, и плотная стена паутины, закрывшая вход на поляну с той стороны, прорывается изнутри сильными ударами палки. Получается солидная дыра, и в нее ступает человек из министерства.

После почти двухчасовых блужданий по лесу, завешенному плотными седыми тенетами, после опасений, что вот-вот он колыхнет какую-нибудь сторожевую нить, и сверху на него бесшумно опустится клыкастая осьминогая тварь, после проклятий по адресу всех интернатов, где он побывал и где еще побывает, а заодно и солнца, которое не взошло и вряд ли уже взойдет, Егупов видит перед собой залитую солнцем полянку и на ней — приветливую женщину в простом домотканом платье, сложившую в ожидании руки на большом мягком животе. Лицо женщины тоже мягкое, с большим мягким носом и ртом, довольно большим и мягким. Егупов с облегчением вздыхает и идет к ней, на ходу приветственно протягивая руку.

Валентина Андревна принимает ее и осторожно трясет, одновременно вглядываясь в его лицо. Попервоначалу она чуть было не оглядывается, следя за его направленным мимо взглядом. Только затем она понимает, что у него невероятное косоглазие. Стараясь не смотреть ему в глаза, Валентина Андревна перемещает взгляд на его нос и видит, что он тоже невероятен — горбат и посажен на лице как-то боком. Когда он улыбается, она видит, что рот его будто разъезжается и обнаруживает торчащие в разные стороны зубы, и темные десны, и шевелящийся где-то там язык. Волосы и платье его все скрыты паутиной, и Валентина Андревна не смотрит на них. В его руке она замечает маленький чемоданчик, единственное, что вызывает в душе хоть какой-то положительный отклик.

— Матюшина, — говорит Валентина Андревна, тряся его протянутую руку, и слышит, как жуткий глухой голос, идущий будто из его чемоданчика и убивающий все положительные о нем, о чемоданчике, отклики, произносит его, инспектора, имя:

— Егупов, Станислав Петрович.

Представившись, Егупов чувствует, что произвел на женщину приятное впечатление: это видно по тому, как она заглянула ему в рот. Вдвоем они шагают через полянку. По пути он размахивается, чтобы забросить свою палку куда-нибудь подальше, но Валентина Андревна мягким движением берет палку из его руки.

— Не нужно, — говорит Валентина Андревна. — Палка нам еще пригодится. Без нее по лесу никуда.

— Мне ее выдали в министерстве, — говорит Егупов. — Вместе с командировочным удостоверением.

— Палку выдают всем инспекторам, — говорит Валентина Андревна. — Иногда мы даже печать об убытии ставим на палке, а не на удостоверении. По ошибке, конечно.

— Я не инспектор, — говорит Егупов. — Я ученый. Психолог. Приехал понаблюдать за вашими детьми.

— Тогда вам обязательно нужна палка, — уверенно произносит Валентина Андревна.

— Что вы! — говорит Егупов. — Я никогда не прибегаю к таким методам. Я знаю, в некоторых интернатах…

— Нет, нет, вы не так поняли, — улыбается Валентина Андревна. — В лесу без палки никуда.

Они перестают разговаривать, потому что входят под полог леса, и Валентина Андревна начинает мягкими, но уверенными движениями палки прокладывать себе и ему путь, когда просто перерубая пересекающие тропу под разными углами нити, а где они становятся гуще, — и наматывая их ловко на кончик палки.

— От порезов помогает, — отвечает Валентина Андревна на его молчаливый вопрос. — Здесь все ее собирают. Говорят, даже скоро за границу начнем продавать. — Детей, — тут же отвечает она на другой его молчаливый вопрос. — Дети бегают по лесу да режутся. А иногда колются о сучья. Тогда их ранки мы обрабатываем паутинкою. А недавно, — продолжает Валентина Андревна, не прерывая своих монотонных, но очень ловких движений, — один мальчик сильно обварился. Играл в котельной и нечаянно угодил в чан с кипятком. — Она останавливается и выразительно смотрит на него. — Ну да, — соглашается в ответ на еще один молчаливый взгляд Егупова. — Мы одели его в паутину, знаете, поместили в такой большой кокон, и повесили его в лесу. В смысле, кокон. Через три дня все прошло.

У Егупова много вопросов, но он решает подождать с ними, пока не придут на место. Постепенно тропинка оборачивается неширокой лесной дорогой со следами тележных колес. Будто обрадовавшись такому неожиданному подарку, дорога немного играет и водит их петлистыми извивами, а потом, точно заскучав, выкидывает в виду черных, украшенных безликими статуями ворот, за которыми виден большой парк. Постамент одной из статуй украшает дощечка: «Особый среднеобразовательный специализированный приют № 6.» Над воротами висит другая дощечка, видом посолиднее. «Специализированный интернат для особых детей», — гласит надпись на ней.

Валентина Андревна становится так, чтобы видеть лицо инспектора. Что он там ей ни говори, а он все-таки инспектор. Что она, психологов не видела? И даже если он говорит, что психолог, то при взгляде на их таблички все равно проявит себя инспектором. Ведь это она придумывала эти таблички и сама их приколачивала там, где они сейчас. Еще на прошлых проверках она заметила, как действуют они на министерских людей. Так действуют, что те сразу требуют их переделать, а уж почему так, ей было невдомек. Она в курсе, что их интернат в министерстве называют иначе, но как, она не помнит. Да и не интересно ей это. Просто, если начнет кричать да требовать переделки, значит, инспектор. Если нет — значит, стойкий. Катаньем будем его.

Егупову не терпится видеть детей. До этого он был всего в двух интернатах. Но то были не особые заведения, как этот, — обычные приюты. Этот особый, и у Егупова холодок пробегает по коже от особого же чувства, что здесь он найдет то, что ищет.

— А где дети? — спрашивает Егупов, пока они идут по дорожкам парка. Вокруг стоят огромные безлистые деревья, а между ними стоит тишина.

— Дети в лесу, — отвечает Валентина Андревна. Он невольно оглядывается, и она быстро взглядывает на него. — Они должны вот-вот возвратиться, — добавляет Валентина Андревна. — Пасутся, — отвечает на его молчаливый вопрос. — Вам в министерстве должны были сказать. Пищеблок наш давно закрыт. Мы выпасаем детей в лесу: там есть грибы, ягоды, мох съедобный. — Съедобный, съедобный, — заверяет она его в ответ на его нахмурившиеся брови. — Даже за границу хотят его отправлять, потому как такого у них там нет.

Про интернат Егупову в министерстве говорили. Теперь он его видит воочию. Здание, к которому они приблизились, тоще и желто, как ведомственный формуляр. Оно будто пряталось до времени за стволом одного из огромных деревьев парка, а сейчас выступило из-за него и заглядывает в глаза Егупову с тем выражением голодной укоризны, с каким ветхие здания смотрят на реставраторов, сворачивающих свои леса по причине нехватки бюджета. Еще Егупову, для которого все на этом свете имеет свое выражение, кажется, что здание интерната страдальчески морщится, будто сдерживая чих, его тусклые окна слезятся, дверь криворото зевает своим проемом. У него пропадает желание входить, — ему кажется вдруг, что он станет той соринкой, от которой старый дом оглушительно чихнет и развалится.

— А вот и наши дети, — говорит за его спиной ровный мягкий голос Валентины Андревны.

Дети возвращаются из лесу.

— Они выглядят счастливыми, — снова за его спиной ее голос.

Бегут к интернату, звонко перекрикиваясь, ничего нельзя разобрать из их слов.

— Они вам понравятся, — в ее голосе ни капли сомнения.

Первые уже достигли ее, запрыгали вокруг, следом подбегают другие, и вот вокруг нее столпотворение, маленькие человечки в одинаковой синей форме кишат у ее ног с одинаковыми улыбками на лицах, звонко кричат, прыгают, Егупова не замечают. Внезапно раздается резкий, почти писклявый крик:

— Косой!

Взрыв хохота, на него указывают пальцами, подхватывают обидное прозвище, она пытается их урезонить, бесполезно. Инспектор, видимо, смущен, его глаза съезжаются к переносице еще больше, что только добавляет веселья, дети совсем разошлись. Он ставит свой маленький чемоданчик на землю и делает шаг к детям. Страшное его лицо искажается, обнажаются зубы, на них невозможно смотреть.

— Я Бармалей, — тихо, но отчетливо произносит Егупов.

Дети издают дружный вопль ужаса, их глаза расширяются, но блаженная улыбка странным образом не исчезает с их побледневших лиц. Потом, точно по команде, они разбегаются, вот уже никого не осталось. Егупов и Валентина Андревна встречаются взглядами.

— Пойдемте, — говорит Валентина Андревна, в ее голосе слышно удовлетворение. — У меня в кабинете тише, мы сможем спокойно поговорить.

В кабинете Валентина Андревна спрашивает Егупова:

— На сколько вы к нам?

Прежде чем ответить, Егупов оглядывает кабинет. Он больше похож на врачебный: все белое, у стены обтянутая клеенкой кушетка. Стоит даже стеклянный шкаф с лекарствами. Кабинет в свою очередь смотрит на Егупова, смотрит недоверчиво.

— До завтрашнего утра, — говорит Егупов и задает вопрос: — Сколько у вас детей?

— Количество постоянно меняется, — отвечает Валентина Андревна.

— Вы тут и врачом? — задает вопрос Егупов.

— И врачом, — отвечает Валентина Андревна, — и воспитателем, и директором. Вам в министерстве не говорили?

— А в среднем? — спрашивает Егупов. — Просто на заметку.

Валентина Андревна барабанит пальцами по столу.

— Это не простой интернат, Станислав Петрович, — отвечает она. — Они — гадкие утята.

— И из гадкого утенка может получиться прекрасный селезень, — говорит Егупов.

— Они трудные дети, — ровно произносит Валентина Андревна, и звучит это как приговор. — Они не слушались своих пап и мам. Гримасничали. Вам это должно быть известно, как никому другому. Если уж вы инспектируете наш интернат…

— Я не инспектор, — говорит Егупов. — Я приехал посмотреть ваших детей.

— Если вы приехали излечить наших детей… — говорит Валентина Андревна.

— Я приехал не излечить их, — говорит Егупов, — а посмотреть. Понаблюдать за их гримасами.

Валентину Андревну передергивает.

— Знаете, Станислав Петрович, — говорит Валентина Андревна, — я здесь работаю уже девять лет. Всякого насмотрелась. Ничего интересного в их гримасах нет. Нет и нет! — отвечает Валентина Андревна запальчиво на его молчаливый вопрос. — Они упрямые, непослушные дети. Мы проводим им комплекс специальных процедур, чтобы они избавились от своих гримас, выгуливаем в лесу, — природа, знаете, все лечит, — водим на речку. Ни капли благодарности, Станислав Петрович, не получаем мы взамен. Одни гримасы, еще страшнее прежних.

— Они строят вам рожи? — спрашивает Егупов.

— Ого-го какие рожи, Станислав Петрович! — отвечает Валентина Андревна. — Вы таких и во сне не видали.

— А обычно? — спрашивает Егупов. — Какие у них гримасы, когда они думают, что вы на них не смотрите?

Валентина Андревна постепенно успокаивается.

— Обычно? — говорит Валентина Андревна. — Обычно они все время улыбаются.

Вдруг она пристально вглядывается в него.

— Вы ищете какую-то особую гримасу, Станислав Петрович? — спрашивает Валентина Андревна.

Егупов не отвечает. Он задумчив. От задумчивости глаза его косят еще больше, точно безобразный его нос магнитом притягивает их к себе.

— Покажите мне мою комнату, — говорит Егупов.

Валентина Андревна вздыхает и поднимается. Ведет показывать ему его комнату.

Комнате Егупов не нравится с первого взгляда. Сама она небольшая и грязноватая, ее единственное окно выходит на кочковатое поле с пасущимися на нем тощими козами, — но держится комната с пятизвездочным достоинством. «А мы с разбором!» — будто заявляет она всем своим видом. На Валентину Андревну это напускное достоинство действует разительно. Она как-то сникает перед порогом и переступает его уже сникшая, готовая лебезить и просить.

— А вот и ваша комната, господин инспектор! — громко говорит Валентина Андревна, словно знакомя его с кем-то сиятельным.

Комната в ответ поводит углами, как плечами.

— Видали и получше, — презрительно откликается комната.

Егупову такое заискиванье противно.

— Комната для инспектора, — с усмешкой говорит Егупов, стремясь вложить эту усмешку в каждое слово. Его усмешка на вид ужасна. Комнату передергивает. От возмущения она не находит, что сказать, и словно поворачивается к Валентине Андревне за помощью.

— Здесь не очень уютно, — извиняющимся тоном говорит Валентина Андревна. — Здесь мы селим всех наших гостей.

Так-то она и всем инспекторам отвечала, по очереди. Ну что ж.

— Ну что ж, — произносит Егупов, открывает створку шкафа, огромного, как пожарный автомобиль, ставит туда свой чемоданчик и резким движением захлопывает ее, тем самым затыкая рот комнате, которая как раз порывалась что-то сказать. Комната обескуражено затыкается. Смотрит на Валентину Андревну. Этот — не инспектор. Кто-то другой, но не инспектор.

— Ну, а перекусить у вас найдется, Валентина Андревна? — весело говорит неинспектор.

Стол накрыт в отдельной палате. На вид палата мертвая. Только если сильно приглядеться, можно заметить слабую жизнь в ее застывших чертах. Эта палата — в коме. Здесь пусто и светло. Здесь обедают. Подает на стол лысый, с безволосым одутловатым лицом человек в белом халате.

— А это наш повар, Булдурген, — говорит Валентина Андревна. — Из казахов.

Поименованный кидает на нее быстрый взгляд раскосых глаз. Взгляд какой-то восточный.

— Салат не забудь, Булдурген, — говорит Валентина Андревна. С поваром она обращается не то что с комнатой, ни следа не осталось в ней прежней угодливости. Булдурген приносит и расставляет на столе тарелочки с моховым салатом под майонезом. Здесь же засоленные грибы, какие-то палочки и веточки в уксусе. Большой кувшин с жидкостью, похожей на компот, компотом и оказывающейся. На горячее чье-то затушенное тельце, наполовину скрытое в кусочках овощей и травяных пучочках. Это, по словам Валентины Андревны и молчаливому уверению Булдургена, заяц. Егупов без лишних вопросов его съедает. Валентина Андревна за этим внимательно следит. Сама она еле притрагивается к салату. При притрагивании лицо ее не может скрыть кислой гримасы. Егупов за ней внимательно следит.

Когда голод утолен, Егупов утирает рот и говорит:

— Да.

Валентина Андревна отрывается от рассматривания грибка на кончике вилки.

— Да? — спрашивает Валентина Андревна. — А что — да?

— Я ответил на ваш давешний вопрос, — поясняет Егупов. — Я ищу особую гримасу.

Валентина Андревна хмыкает и кончиком пальца сбрасывает в миску грибок с кончика вилки.

— Здесь вы найдете всякие гримасы, — говорит она. — Мы их, правда, зовем рожами. Вот вы как психолог ответьте: вам в детстве родители говорили, что если будешь строить рожи, лицо таким и останется? Говорили вам?

— Видите ли, Валентина Андревна… — говорит Егупов.

— Нет, вы скажите как психолог, — настаивает Валентина Андревна. — Родители плохого не посоветуют.

— Дети протестуют, — говорит Егупов. — Это протестная форма поведения.

— Да, но улыбка, — настаивает Валентина Андревна, — улыбка-то у них остается. Они могут строить рожи, дразниться, косить глазами… — тут она осекается, но потом заканчивает: — А под этим — улыбка.

— Это фоновая гримаса, — объясняет Егупов. — Она бессмысленна, лицевые мышцы даже не напрягаются, изображая ее. Такие гримасы встречаются повсеместно, у детей и стариков в особенности. У политиков, у тех гримасы другие.

— Мы хотим, чтобы они перестали улыбаться, — говорит Валентина Андревна. — Вернее, даже не мы, — так хотят их родители. Мы им всего лишь помогаем. Вам, наверное…

— Да, в министерстве мне показывали статистику, — подтверждает Егупов. — Они перестают улыбаться в 87 процентах случаев. Совсем перестают улыбаться. С их лиц исчезает фоновая гримаса.

Валентина Андревна вглядывается в него.

— Что-то не пойму, — говорит Валентина Андревна. — Вы нас в этом вините, Станислав Петрович? Да, показатели у нас низкие…

Егупов устало трет глаза.

— Я занимаюсь детьми всю жизнь, Валентина Андревна, — говорит Егупов. — И я понял, что у них есть душа.

С минуту Валентина Андревна смотрит на него. Просто смотрит на него, лицо ее неподвижно.

— Душа? — наконец переспрашивает Валентина Андревна. — Вы это что, серьезно? Я здесь девять лет, с хвостиком, а хвостик месяцев на шесть потянет. И до этого с детьми работала. Я заслуженный педагог края. У меня одних дипломов четыре штуки. И никогда я прежде не слыхала, чтобы у детей была душа. Да как вы смеете такое утверждать? — внезапно кричит Валентина Андревна.

— Я смею так утверждать, — говорит Егупов, — потому что я не люблю детей.

Услышав эти слова, Валентина Андревна успокаивается. Появляется Булдурген, убирает пустые тарелки, ставит на стол самовар и вазочки с какими-то пирожными. Валентина Андревна невидящим взглядом наблюдает за его ловкими движениями.

— Да кто ж их любит! — говорит Валентина Андревна. — Но насчет души вы это перегнули. Или это новая установка министерства?

— Министерство здесь при чем постольку, — говорит Егупов, — поскольку в минсельхозе, — а они, как вы знаете, с нами в одном здании, — недавно пришли к выводу, что душа есть у козы и у лошади. Читали статьи?

— Ну, — говорит Валентина Андревна, на лице ее напряженное внимание.

— Так вот, — говорит Егупов, — там мои коллеги пришли к этому выводу на основании длительных наблюдений за работой лицевых мышц у этих животных. Вы замечали, наверное, что козья морда очень выразительная, она может отражать самые разные эмоции, каковые есть движения души, об этом пишут отцы церкви. Лошадь же вообще разумна, здесь они просто научным образом подтвердили истину. Теперь на этот счет имеются и министерские инструкции.

Валентина Андревна подносит руку ко рту.

— А собака? — спрашивает Валентина Андревна. — Я не раз видела, как у собаки брови двигаются, и улыбаться она может…

— По собакам будет другая инструкция, — говорит Егупов. — Собаки нас, в общем, не касаются.

— Да, да, — легко соглашается Валентина Андревна. — Их в этих краях и не осталось уже.

— Но к детям, — продолжает Егупов. — Меня, откровенно признаться, вдохновили опыты моих коллег. И я решил применить ту же методику к детям. — Да, да, — подтверждает он в ответ на ее округлившиеся глаза. — С этой целью я посетил уже два интерната, таких же, как ваш. Там дети тоже улыбаются. Признаюсь, иногда это выводит. Но я верю, что душа у них есть, просто они ее скрывают. Как корова. У нее на морде тоже написано полнейшее безразличие ко всему окружающему. Но эта гримаса — фоновая. Впрочем, по коровам тоже будет другая инструкция, — обрывает Егупов сам себя.

— Так какая же гримаса вам все-таки нужна, Станислав Петрович? — задает Валентина Андревна вопрос, когда он задумывается.

Егупов встряхивается.

— Гримаса сдерживающего смех, — отвечает Егупов. — Видите ли, Валентина Андревна, открытое проявление эмоции не есть доказательство существования души, так же как блеск молнии не доказывает существования бога. Только сдерживание эмоции, только напряжение мускулов, здесь лицевых, указывает на наличие той внутренней силы, каковая есть душа. Душа — это разум. Ребенку хочется улыбаться, но он себя сдерживает. Это — разум. Такое не везде встретишь.

— У нас две палаты, — объясняет Валентина Андревна, когда они идут по коридору. — Одна палата — общая, она для большинства наших детей. Которые улыбаются, — кивает она на молчаливый вопрос Егупова. — Другая — для других. У которых другие гримасы, отличные от гримас большинства, — отвечает Валентина Андревна на другой вопрос Егупова.

Они входят в палату. Она небольшая и озабоченная. Здесь четыре койки, и палата нагнулась над ними и глядит на лица спящих детей. Вошедших она замечает, только когда те уже на ее середине. Палата с невнятным вздохом распрямляется и встает перед ними с прежним озабоченным видом. Егупов не понимает ее озабоченности. Сейчас мертвый час, спят дети с обычными гримасами и дети с гримасами необычными. Так положено по инструкции. Но тут он замечает, что одна койка пуста и что окно в лес раскрыто.

— Опять утек, — всплескивает руками Валентина Андревна. — Ну никак не уломаешь его спать после обеда. Опять утек в лес! — Витя Катков, — отвечает Валентина Андревна на молчаливый вопрос Егупова и добавляет: — Его гримаса более всего похожа на ту, что вы описываете.

Егуповское сердце делает небольшой ёк и замирает.

— Если вы докажете, что и у него есть душа, — продолжает Валентина Андревна, — тогда я просто не знаю…

— Докажу, докажу, — бормочет Егупов и обращает взгляд на спящих детей. Палата подходит и становится с ним рядом, думая услышать от него что-нибудь дельное. — Ролевая игра, — шепчет Егупов. Палата недоумевающе на него смотрит. Она так не думает.

Дети крепко спят, и во сне гримасы сползли с их лиц, точно платки. Остается только гадать, что это были за гримасы. Егупов недовольно морщится. Валентина Андревна замечает эту гримасу.

— Вы посмотрите на них, когда они проснутся, — говорит Валентина Андревна. — Они не улыбаются, как другие. Вот у этой девочки, у Маши, на лице изумление, она всегда на все смотрит с таким изумлением, знаете, глаза раскрыты, рот раззявлен, тьфу! — плюет вдруг с ожесточением Валентина Андревна. — И пугали ее, и лекарства кололи, — все без толку. А вот этот мальчик, Саша, сердитый. Он будто сердится все время, брови нахмурены, рот сжат… Дурак! — с сердцем бросает Валентина Андревна. — Показывали ему мультфильмы про Тома и Джерри, думали ими снять его гримасу, они такие смешные. И что вы думаете — не берет! Упрямые, непослушные дети!.. А это вот Паша, — продолжает Валентина Андревна, — он глазами косит, скоро совсем косой станет, — Валентина Андревна осекается, осторожно смотрит на Егупова.

— А четвертый? — спрашивает Егупов. — Как вы сказали… Витя? Что у него?

— Он меняет свои гримасы, — решительно заявляет Валентина Андревна. — Он еще больший озорник, чем остальные. Мы и в карцер его сажали, и в угол ставили, и без сладкого оставляли, в общем, применяли к нему все научные методики. Ничто его не берет. Мы даже оставили его один раз в лесу на ночь, но ему лес так понравился, что он теперь оттуда не вылазит.

— А где мне его найти? — спрашивает Егупов куда-то в сторону, и получается, что спрашивает он у палаты. Та уже было раскрывает рот, чтобы ответить, но Валентина Андревна ее опережает.

— В лесу, — отвечает Валентина Андревна и пожимает плечами.

Оставив ее заниматься хозяйственными делами, Егупов идет вон из здания, идет через парк в лес. Свысока смотрят на него деревья в парке. Солнце занимается тем же, что и всегда. Егупов выходит из ворот и идет по дороге, помахивая палкою и напевая. Дорога, видя палку, отказывается от затеи поиграть с ним и выводит его в нужное, в давешнее место, послушно после этого исчезая, готовая вновь появится по малейшему его приказанию. В лесу Егупов оглядывается.

Лес большой. Ходить по нему трудно из-за спутанного валежника и паутины: это Егупов проверил на себе еще утром. Тропинки в лесу лукавые, своевольные: не понравишься — могут завести в такую чащу, что и не выберешься. Остается только идти по знакомой тропе и стараться не навесить на себя больше паутины, чем обычно. Да свистеть громко — в лесу свист слышен далеко.

Так Егупов добирается до поляны, где встречала его Валентина Андревна. Здесь он останавливается и стоит немного, свистит, говорит чуточку сам с собой. Поляна глядит на него, как дикая: она успела отвыкнуть от людей и не понимает его языка.

— Ну что, выйдешь из кустов? — вдруг говорит Егупов негромко, прерывая свист.

В кустах едва слышное шевеление и треск.

— Выходи, мне поговорить с тобой нужно, — добавляет Егупов.

После некоторой паузы на тропинку выходит Витя Катков, худенький беленький мальчик с большими оттопыренными ушами. Его одежда изодрана, на ногах — что-то стоптанное до неузнаваемости. Его лицо изображает крайнее изумление — глаза выпучены, нижняя челюсть отвисла, — вид довольно идиотический. Его тихий голос с этим видом не вяжется:

— А я уже давно за вами слежу, — говорит Витя. — Вы кто?

Егупов нагибается к нему, его страшное лицо почти на одном уровне с головой Вити.

— Я Бармалей, — говорит Егупов. — Не бойся.

— А я и не боюсь, — тихо отвечает мальчик.

— Ты что здесь делаешь, в лесу? — спрашивает Егупов почти ласково.

— Играю, — говорит Витя. — Это я Машкину рожу украл.

— Это у тебя игра такая? — спрашивает Егупов.

— Ага, — отвечает Витя. — Хотите, Сашкину покажу?

— Хочу, — говорит Егупов.

Гримаса изумления исчезает с лица Вити, и на ее месте появляется сердитое выражение — брови нахмурены, рот поджат.

— Это когда они меня без сладкого оставили, — говорит Витя.

— А не страшно в лесу одному? — спрашивает Егупов. — Волков не боишься?

— Тут волков нету, одни протелы, — отвечает Витя, сердитая гримаса не сходит с его лица, отчего получается, что он будто сердится, что настоящих волков в лесу не осталось. — Они земляные — норы копают и в них живут. Они не страшные.

— А еще какие рожи у тебя есть? — спрашивает Егупов.

Сердитая гримаса быстро исчезает с Витиного лица, он скашивает глаза, как-то сморщивает нос и становится похожим на Егупова. Егупов будто смотрит на свое отражение в детстве и видит себя таким, каким его всегда дразнили дворовые пацаны.

— Косой! — доносится до него из прошлого их истошный крик.

— У меня их много, — говорит Витя, довольный впечатлением. Он надувает щеки, что-то делает со лбом и становится поразительно похожим на Валентину Андревну. — Она так злилась, — говорит он ее голосом. — Засадила меня в карцер. Так я в лес сбег.

— Тут еще кто — нибудь живет, в лесу? — спрашивает Егупов.

— Еще пацаны живут, наши, интернатовские, — говорит Витя. — Наших тут много. Мы костры жжем и с пауками воюем.

— А к родителям не хочешь? — спрашивает Егупов.

— Они мне не давали рожи строить, — говорит Витя. — Обещали меня в цирк отдать. А я в цирк не хочу, там животных мучают и рожи у всех ненастоящие.

— У тебя, значит, настоящие? — спрашивает Егупов.

— А я знаю, какая рожа вам нужна, — радостно объявляет Витя и вдруг отступает назад. — Мне пацаны рассказали, они вас под матюшиной дверью подслушали.

— Покажи! — просит Егупов, делает шаг к нему. Получается жалобно, он не ждал такого от себя, удивляется.

— Не-а, — говорит Витя радостно и делает еще шаг назад. — Это моя любимая рожа, она у меня всегда, когда никто не смотрит.

— Покажи! — просит Егупов, протягивает к нему руки. Витя звонко смеется и бежит по тропинке. Егупов бежит за ним, но скоро его теряет — солнце уже садится, лесом завладевают тени.

Возвращается Егупов в интернат затемно, возвращается мрачный и облепленный паутиной: палку он потерял по дороге. Комната встречает его темнотой, в ней чувствуется враждебность, но он не обращает на это внимания: все комнаты в темноте выглядят враждебно, а эта враждебность вполне может быть направлена на руководство интерната, которое никак не расплатится за электричество. Егупов долго обливается водой. В дверь стучат. С полотенцем на плечах он идет открывать. На пороге Валентина Андревна с керосиновой лампой.

— Лампа вот, — говорит Валентина Андревна. — Если что записать захотите.

— Спасибо, — говорит Егупов.

— Есть не хотите? — спрашивает Валентина Андревна — А то бы червячка заморили.

— Нет, я лягу, — говорит Егупов. — Устал.

— А, ну ладно, — говорит Валентина Андревна. — Спокойной ночи.

Она в каком-то широком платье и в ночных шлепанцах. Егупов закрывает дверь, слыша, как она шаркает ими по коридору. Он ставит лампу на стол, подкручивает ее, чтобы не коптила, достает из своего чемоданчика в шкафу блокнот и начинает писать в нем. Витя Катков не выходит у Егупова из головы. А вдруг это не собака — философское животное, как считал Платон, а ребенок. От этого сумасшедшего вывода Егупов пропотевает. Он быстро строчит в своем блокноте. Ложится заполночь и во сне всю ночь идет куда-то под несмолкаемым дождем, что ест ему глаза, как пот.

Наутро и впрямь идет дождь. Валентина Андревна встречает его, одетая в дождевик, в огромных резиновых сапогах, залепленных грязью. Егупов спрашивает ее, как спалось, и Валентина Андревна отвечает:

— А я и не ложилась.

Стаскивает с себя дождевик, Булдурген приносит ей что-то горячее в кружке, Валентина Андревна говорит:

— Мы с Булдургеном так и не ложились, правда, Булдурген?

Булдурген кивает, что-то бормочет.

— Ну да, — громко подтверждает Валентина Андревна и с торжествующим видом поворачивается к Егупову:

— Можете доложить в министерстве — все пойманы. — Дети, которые скрывались в лесу, — отвечает Валентина Андревна на егуповский молчаливый вопрос, добавляет: — И Катков тоже.

— Вы мне его покажете? — спрашивает Егупов, стараясь не выдать своего волнения.

Валентина Андревна довольно смеется.

— Конечно, дорогой Станислав Петрович, — говорит Валентина Андревна.

Егупов смотрит на часы.

— В десять поезд, — говорит Егупов. — Мы успеем?

Валентина Андревна удивлена.

— А, — осторожно начинает Валентина Андревна, — вы разве не посмотрите нашу отчетность. Все инспектора смотрят нашу отчетность. Она у нас в порядке, — торопливо присовокупляет Валентина Андревна.

— Я в этом уверен, — говорит Егупов.

— И участок не осмотрите? — спрашивает Валентина Андревна.

— Местность у вас очень красивая, — задумчиво говорит Егупов. — Остался бы отдохнуть. Да дела зовут.

Они выходят в парк и идут к воротам. Накрапывает. Земля мокрая. Воздух пахнет грибами.

— А где дети? — задает Егупов вопрос.

— Дети в палате, — ровно отвечает Валентина Андревна. — Карантин.

Они идут по дороге. Дорога набухла от дождя, и ей даже мысль не приходит поиграть с ними. Кажется, ей мечтается сейчас о солдатских батальонах, как тогда, сорок лет назад, доброй поступи тяжелых сапог, которые бы выжали из нее эту бременящую влагу, гусеницах танков. Дорога ушла в свои мысли и не замечает Валентину Андревну, не замечает Егупова.

— Когда нам спустят новую инструкцию? — спрашивает Валентина Андревна. — А то мы все работаем по старой. Если у них есть душа…

На это Егупову есть что ответить.

— Своевременно, — произносит Егупов магическое слово. — Своевременно, дорогая Валентина Андревна.

Вот они выходят на тропинку, ведущую к поляне, и тут Егупов останавливается. По обеим сторонам тропы висят на деревьях большие коконы, сплетенные из тугих паутинных нитей. Их около десяти, и в каждом видно детское лицо, где — печальное, где — с улыбкой. Коконы перекликаются между собой звонкими детскими голосами, некоторые даже поют песенки. Валентина Андревна с улыбкой наблюдает за Егуповым.

— Это в качестве наказания, — объясняет Валентина Андревна. — Скоро придет Булдурген, снимет их.

Детские глаза с высоты тоже с любопытством смотрят на Егупова. И вдруг он замечает, что все лица стали гримасами — ноздри раздуваются, глаза смеются, рты крепко сжаты, но давятся смехом. Егупов изумленно застывает. Наконец-то он видит то, чего так долго искал. Кто-то за его спиной прыскает, и с одного из деревьев чей-то изменившийся голос бросает:

— Косой!

Раздается дружный смех. Дети громко хохочут, некоторые даже раскачиваются в своих коконах. Под каскадами этого смеха, как под душем, Егупов что-то строчит в своем блокноте.

— Озорники, — с улыбкой говорит Валентина Андревна и обращается к Егупову: — Пойдемте, Станислав Петрович.

Они выходят на полянку. Прежде чем скрыться в дыре среди паутины, Егупов оборачивается. Он видит стоящую на полянке женщину, машущую ему на прощание. Лицо женщины мягкое, доброе.

— Я еще приеду, — взволнованно говорит Егупов и слышит, как Валентина Андревна отвечает ему:

— Мы всегда рады вас видеть, господин инспектор!

Испол

Е.П.

Это сейчас ни для кого не новость, что облака могут нападать на людей, а еще двадцать лет назад такое едва укладывалось в голове. Одним из первых в печать просочилось сообщение о том, что гигантское облако-медведь, мирно плывшее по небу, внезапно набросилось на стадо коров и утащило одну в свою горнюю берлогу. Сообщение было встречено недоверчиво, впрочем, за ним последовали другие, став со временем в один ряд с сообщениями о разбивающихся авиалайнерах и очередных терактах. Специалисты объясняют причины облачного бешенства глобальным потеплением климата. Якобы парниковые газы и озоноразрушающие субстанции серьезно истощили небесные пастбища, на которых испокон веку паслись облака, и вынудили некоторые их виды сменить рацион. Совсем недавно в сельских школах был введен специальный курс под названием «Берегись облака!», и теперь каждый школьник знает, что плотоядный кумулюс намного опаснее жвачного цирруса, особенно на закате, когда нападения этого вида облаков на человека фиксировались чаще.

А ведь еще двадцать лет назад такое едва укладывалось в голове.

Главный дознатчик Воронцовской прокуратуры Михаил Николаевич Проторин ехал в Испол. Езды было уже двое суток, и длинной череде перекладных было, видимо, суждено удачно завершиться на этом старом потрепанном газике, бренчащем всеми своими узлами и шестеренками. Под конец своего путешествия Проторин притомился, как всякий раз бывало, когда он ехал в Испол. С самого начала им владели противоречивые чувства. С одной стороны, расследование обещало быть пустячным: забодали вроде механизатора Горбатова, и по всем статьям выходил несчастный случай. С другой стороны, дороги по весне развезло, прокуратура машину не дает, а ехать далеко, Испол — не ближний свет. Гораздо ближе приветливый Реч, и отцовский дом там. Но нарядили Проторина в Испол, провожатых никого не дали, а сапоги велели надеть свои.

Проторин не супротивничал. В должность его ввели недавно, после восьми лет, проведенных им на посту окружного в родном Рече, где все его уважали. Отчего-то он решил, что городская служба не помешает ему наведываться в Реч, вон и отцов дом там. Но наряжали его, как назло, все в Испол, и за два года, что пробыл он дознатчиком в Воронцове, он только и делал, что мотался без конца в Испол, а это все-таки не ближний свет. Правда, на обратном пути ему всегда удавалось заглянуть в Реч, чтобы заночевать в отцовском доме и разобрать кой-какие накопившиеся в селе споры. Но как-то выходило, что большую часть своего времени он тратил именно на Испол, а кто не знает, что с давних времен идет незатухающая вражда между Речем и Исполом, — кто богаче, у кого мужики сильнее, а девки — наряднее. Старики говорили, что конец вражде настанет, только когда пройдет молочный дождь. Это ставило Проторина в неудобное положение, даром что он, будучи человеком мечтательным, никогда не ходил стенка на стенку с испольскими, а лежал вместо этого на сеновале и читал Паскаля. И за то его в родном Рече все уважали.

Подробности предстоящего дела были ему известны. Некий зверь уже несколько недель сряду терроризировал окрестности, пугал баб, и мужиков тоже пугал, только те не признавались. В деле упоминалось также, что зверь был облаком, но это сперва надо было доказать. И зачем было вызывать его, городского дознатчика, когда сами могли бы запросто разобраться? Несколько недель кряду зверь терроризировал — и не пошевелились. Это надо было Горбатова забодать, чтобы начали расследование. Это ведь верхоглядством пахнет, что само по себе — уголовная статья.

Горбатова знать ему приходилось. В глубине души он не верил, что какой-то зверь, пусть даже облако, смог забодать такого человека, как Горбатов. Ведь за два года, что пробыл Проторин дознатчиком в Воронцове, целых шесть раз выезжал он в Испол именно из-за того, что звонили и докладывали, что забодали механизатора Горбатова. Что до дела, то его Проторин годил заводить, мало ли что доносят, однако выезжал исправно. И приехав, всякий раз находил Горбатова в добром здравии и в сильном подпитии, а звонок был результатом не то розыгрыша, не то белой горячки. Он припомнил, что один раз даже позвонил сам Горбатов и испуганным голосом сообщил, что только что насмерть забодали механизатора Горбатова и что сделал это его собственный трактор.

Но на этот раз у Проторина были неоспоримые доказательства, что Горбатова таки забодали. Ему было жаль механизатора и страшно любопытно, кто это сделал. Может, жена? Она вполне могла того забодать, так уж ему говорили. Но почему же он решил, что смерти Горбатова надо было приключиться именно через забодание? Его могли, к примеру, переехать трактором, — смерть для механизатора почетная. Он мог допиться до околения, — смерть не менее почетная. В общем, Проторин не мог дождаться встречи со старостой, чтобы узнать все подробности.

Все эти дни шел дождь, а сейчас небо расчистилось. Газик, скрежеща, остановился на каком-то перекрестке. Асфальт здесь кончался. В две стороны вели одинаково немощеные дороги, страшные, зевающие выбоинами и озерцами воды, под которыми скрывались каверзные глубокие ямы. Летом и зимой, под толстым тулупом из пыли и снега, они выглядели по-другому, осанистее. Сейчас смотреть на них было как-то трогательно, как на чьи-то озябшие руки. Эти две трогательно весенние дороги вели: одна — в Испол, другая — в Реч. Проторин решился сойти здесь, тем более, что водитель, завидев состояние дорог, собрался поворачивать обратно: чего зря машину гробить. Проторин натянул сапоги, взял сумку и выбрался из машины. Газик взревел и запрыгал по ухабам дороги в Реч.

Проводив его глазами, Проторин вдруг заметил, что на перекрестке торчит некая длинная фигура, туго завернутая в заляпанную грязью черную пелерину. Это оказался испольский ветеринар Сквозцов, который тоже дожидался попутки и теперь тоскливо провожал глазами упрыгивающий в Реч газик. Дойдя до Сквозцова, Проторин пожал ему руку, спросил, как дела, и Сквозцов, худое бледное лицо которого сразу оживилось, принялся говорить, что у старосты корова заболела, а осмотр ничего не дает, потому как корова бодается. Проторин при этих словах вздрогнул и внимательно посмотрел на Сквозцова.

— Да что вы, Михаил Николаевич, — сказал тот. — Покойник к старостиной корове близко не подходил. Он ведь смертным боем боялся всего, что бодается. Фобия! — поднял он палец.

— Фобия, — повторил Проторин и с тайной надеждой спросил: — Будете другой машины дожидаться?

К его радости, Сквозцов уныло махнул рукой.

— Толку-то! Все утро стою. Решил вот махнуть в Реч, пока дороги окончательно не развезло. Туда лавка приехала, а в ней продается специальный молоток для лечения коров. Им так легонько тюкаешь ей меж рог, и она — здорова.

— Дорого стоит? — спросил Проторин, когда они уже шагали по дороге. — Молоток?

— А молоток-то не дорого, — отозвался Сквозцов, усердно перешагивая озерца воды. — Лечение дорогое, поэтапное, так ведь они мне еще за прошлый год задолжали. Контора и задолжала. А теперь, говорят, лечи в долг, деньги только к лету будут. Так я что? Решил молоток пока за свои деньги купить, а там видно будет.

— А заплатят?

— Так старостина ведь корова, — удивился Сквозцов. — Конечно, заплатят. Только об этом и говорят. Мания! — поднял он палец.

Идти было еще далеко. Над расхлябанной дорогой висело голубоватое, цвета весеннего ледка, небо с парой тонких белых росчерков, точно оставленных коньками-самолетами. Деревья стояли еще неодетые, и, словно пользуясь этой наготой, ветви их усеяли галки, неподвижные, будто замерзшие. Все вокруг словно ждало чего-то, одна грязь, живая и беспокойная, активно чавкала под ногами. Скоро Проторин выглядел так же, как Сквозцов.

— Ну, а на селе-то что слыхать? — спросил он замолкшего Сквозцова.

— Порядку нет, — сердито отозвался тот, борясь с жижей. — Посевная скоро, а единственного механизатора леший взял.

— Так то леший был? — задумчиво спросил Проторин. Сквозцов заметил его задумчивость и осекся.

— Леший — не леший, а похоронили третьего дня, — буркнул он.

Проторин остановился.

— Постой, Федор Иванович, — произнес он. — Как похоронили? А вскрытие?

Сквозцов самодовольно усмехнулся.

— Вскрыли, как положено, — ответил он. — Я и вскрывал.

— А где же заключение, Федор Иванович? — закричал Проторин.

— Заключение тут не надобно, — отрезал Сквозцов. — Все и так понятно. Печень расширена. Самого маленько градом побило — видно, сопротивлялся. Волосы не обожжены, молнией не било.

— Ну, а телесные повреждения? — допытывался Проторин.

Сквозцов покачал головой.

— Все-то вам, речским, телесные повреждения подавай. Причина смерти естественная. От испуга помер.

В молчании двинулись дальше, зашлепали, зачавкали по грязи. Вскоре показались первые крыши.

— Извини, Федор Иванович, — прервал молчание Проторин, — но придется нам его все же того… эксгумировать.

— Зачем? — осведомился Сквозцов с обиженным видом.

— Установить истинную причину смерти, — терпеливо пояснил Проторин. — Ты вот говоришь, что он от испуга помер, а от старосты я слышал, что забодали его. И это уже не знаю, в какой раз. Как-то он мне сам позвонил и сказал, что его забодал трактор.

— Врет, — равнодушно сказал Сквозцов. — Не забодал он его. Горбатов на дерево влез, а у трактора солярки не хватило бы, чтобы это дерево свернуть.

— Все одно, — решительно сказал Проторин. — Выкапывать надо. Чего меня не подождали?

— А распутица, — равнодушно бросил Сквозцов. — Ты когда еще доедешь, а покойника в доме держать не след.

Испол начинался плетнями и дощатыми развалюхами, а потом разом переходил в добротные, каменные дома с балконами и террасами, с черепичными крышами, иные — совершенно усадьбы, всем на загляденье. К площади дома сходились, как на ярмарку, на других посмотреть и себя показать, — крутобокие, беленые, в высоких шапках, с псами на цепях, — образовывали правильный квадрат, уступая одну сторону небольшой благообразной церкви, выглядевшей так, будто седой пустынник вышел учить собрание молодцеватых нарядных купчин.

Перед домом старосты гудела немаленькая толпа. Появление Проторина было отмечено довольным гулом, а потом все взгляды снова обратились к выступающему. Им был староста Испола, Авила Нездич, сумрачный человек с тяжелым взглядом и такой же рукой. При виде Нездича Проторин ощетинился: не так давно он самолично завел на старосту дело по обвинению в рукосуйстве на основании многочисленных жалоб, поступающих в прокуратуру буквально косяками. Желая послушать, о чем говорит Нездич, Проторин втерся в толпу, и тотчас же кто-то ему незнакомый, в желтой кепке, принялся многословно и невнятно разъяснять ему, как должно вестись следствие, когда дело доходит до механизаторов.

— Их ведь просто так не кончают, механизаторов-то, — орал ему в ухо человек. — Их ведь, может, на село приходится по штуке. Если кончили, значит, за дело. А заводить дело — дело прокуратуры. Это ей решать — поделом или не поделом. Но по делу, без промедления. А Горбатов-то был мужик дельный. Редкой души был человек. Всего и делов.

Внимательно выслушав его, Проторин повернулся и стал слушать, что говорит староста. А тот громко читал бумагу. По бумаге, коллективному свидетельству происшедшего, выходило, что на Горбатова напало облако-кабан, ибо имело клыки, как у вепря, горб и пятак. Горбатова оно застало в поле, где тот сеял рожь, находясь в состоянии умопомрачения от выпитого недавно метилкакого-то спирта. Доплыв до поля, облако внезапно ринулось на сеятеля и пихнуло его рылом. Свидетели с удовлетворением отметили, что Горбатов не растерялся, а запустил полную горсть ржи в глаза чудовищу, отчего оно на миг ослепло. После чего потерпевший побежал по полю и был атакован вторично. Между первым и вторым нападениями прошло достаточно времени для того, чтобы потерпевший успел разбросать по полю все семена, и это сочтено было бы трудовым подвигом, если бы на дворе была посевная. Напав вторично, зверь побил потерпевшего градинами размером с яйцо, — надо полагать, куриное. От полученных травм Горбатов В.В. скончался на месте.

Дочитав, Нездич сделал такое движение, словно снимал шапку. Точно такое же движение совершили все в толпе, истово, как крестное знамение, и тут стоящий неподалеку бородач с белыми слепыми глазами звучно произнес:

— Козел это был!

Поднялся страшный крик, но о чем — Проторин разобрать не мог. Беспомощно оглядывался он по сторонам, а в это время сосед его в кепке кричал что-то ожесточенное про козлов. Когда шум унялся, староста с высоты грозно обратился к старику:

— Как же ты углядел, что это козел, когда ты, Григорей, с детства незрячий, это каждому известно?

— Я его по запаху учуял, — настаивал Григорей.

Нездич беспомощно махнул рукой, и тут на ступени взбежал другой человек, которого Проторин заметил только теперь. Он не любил, когда интересы следствия пересекались с интересами деловых или политических кругов, но тут, кажется, поделать с этим ничего было нельзя, ибо на ступенях стоял сам Нольде, командор Ордена механизаторов. Сухощавый, подпоясанный мечом, в красном плаще, положенном ему по званию, Нольде славился своей неуступчивостью, вечными перепалками с профсоюзами и тем, что никогда в жизни не состоял ни в одной партии.

Командор оглядел толпу и негромко спросил:

— Механизаторы есть?

В толпе прошло переглядывание. Каждый смотрел на каждого, пока не дошло до проторинского соседа, все кричавшего про братство механизаторов. Сейчас он, кажется, забыл свои громкие слова и старался выглядеть понезаметнее. Со своих ступеней Нольде высмотрел его в толпе и обратился к нему почти ласково:

— Щиров, тебе говорю — подойди!

Этот мягкий, но настойчивый призыв не подействовал: Щиров оставался на месте, переминаясь с ноги на ногу.

— Щиров! — позвал Нольде сурово.

— Не в Ордене я, Сергей Людвигович, — выдавил из себя Щиров. — Я теперь, это самое… на вольных хлебах.

— То Ордену известно, — строго молвил командор. — Ты оставил свое село, бросил свой трактор. Но меч-то при тебе, Щиров? Меч свой ты не бросил?

Щиров замотал головой, из глаз его полились слезы.

— Пропил он его! — наперебой заговорили вокруг. — Как есть, вместе с ножнами!

— Что же ты, Щиров… — с укоризной произнес Нольде. — И меч пропил. А трактор-то один сейчас, тоскует без тебя, стонет под чужой рукой.

Этих слов было достаточно, чтобы Щиров в голос зарыдал. Со всех сторон потянулись к нему руки, принялись поглаживать, похлопывать его по плечам, послышались голоса: «Ничего, Серега, сдюжишь!», «Не унывай, землячок!», «Да что меч, другое-то небось не пропил!»

— Щиров! — раздался над толпой голос командора Нольде. — Подойди ко мне, блудный брат!

Щиров оглянулся, встретил ободряющие взгляды и стал несмело пробираться к ступеням, пока не очутился лицом к лицу с Нольде. А тот величественным жестом отцепил свой меч и опоясал им Щирова. Потом повернулся к толпе.

— Се ваш новый механизатор! — провозгласил он, и его слова потонули в радостном крике. Счастливый, заплаканный, стоял механизатор Щиров на ступенях, положив руку на эфес своего меча.

Когда мужики разошлись, Проторин зашел к старосте. Контора располагалась под самой крышей старостиного дома, подниматься по узкой лестничке было трудно и долго, точно на колокольню, зато сверху открывался прекрасный вид на окрестности, ведь дом Нездича был второй по высоте в Исполе после церкви. Ступени оглушительно скрипели, на каждом повороте в стене открывалось узкое оконце, пропускающее сноп яркого пыльного света, от подъема болели колени. Тут, на лестнице, Проторин и столкнулся со старостой.

— А, Михал Николаич! — прогудел Нездич, неодобрительно глядя на Проторина сверху вниз. — Что, в контору поднимаешься? А я как раз обедать шел.

— Поговорить нужно, Авила Данилыч, — сказал Проторин.

— Ну, пойдем, — без охоты сказал староста, повернулся, и они стали подниматься по скрипучим ступеням, пока не дошли до сводчатой дверцы. Нездич отпер ее, они вошли в небольшую беленую комнатку с единственным окном. Вид из него на раскинувшиеся поля и дальние леса был и вправду чудесный, но смотреть на него приходилось нагнувшись, потому что окно приходилось как раз вровень с полом. У дальней стены стоял заваленный желтыми листами стол, рядом громоздился тяжелый сейф, по стенам висели червеобразные графики разных посевных и уборочных. Пахло сапогами.

— Присаживайтесь, Михаил Николаевич, — пригласил Нездич так, словно полномочия Проторина стали действительны только здесь, в официальном помещении. — Чем могу?

Проторин сел, вытащил папки, разложил бумаги по столу.

— Я по горбатовскому делу, — сказал он. Нездич кивнул. — Тут некоторая заминка вышла, Авила Данилыч. Акт о вскрытии следствию не представлен. Я говорил со Сквозцовым, он заявил, что акта вообще не составлялось.

— Так уж у них заведено, — пожал плечами Нездич. — Медикам виднее. Федор-то Иванович такой, он скорее для коровы составит вскрытие. А с Васькой они вечно лаялись.

— Стало быть, акт о вскрытии коровы он составляет, а с Горбатовым он этого делать не пожелал?

— Пожелал, да не смог. Корова-то большая, в ней целый день копаться можно, и акт получается такой, что и в город отправлять не стыдно. А Горбатова ты видел? Не человек, а муха.

— Закон есть закон, Авила Данилыч, — развел руками Проторин. — Тут хоть корова, хоть человек — акт должен быть представлен.

— Так можно было коровий акт представить? — заинтересовался Нездич. — Так бы и сказал. Правда, у нас за этот год еще ни одной коровы не подохло, вот в чем беда.

— Мне коровьи акты не нужны, — ответил Проторин, начиная терять терпение. — На черта мне коровьи акты? Или зверь корову забодал вместо Горбатова?

— Да нет, Горбатова вроде.

— Вот и ответь мне прямиком — составлял Сквозцов акт или нет?

— Да я ж и говорю — не составлял, лаялись они вечно, как собаки.

— Теперь вот что, Авила Данилыч, — с расстановкой сказал Проторин. — Раз акта не составлено, значит, по закону должна быть произведена эксгумация. Вырыть должны покойника, чтобы установить истинную причину смерти.

— Мы ж и так ее знаем, — удивился Нездич. — Зверь напал, напугал до смерти.

— Или забодал?

— Или забодал, кто ж его знает.

— Ну вот, а нам нужно установить истинную причину, Авила Данилыч. Закон есть закон.

— Понимаем, грамотные, — буркнул, соглашаясь, староста.

Проторин склонился к бумагам, перебрал их, вынул одну.

— Теперь по зверю, — произнес он.

— По зверю, значит, так, — отозвался староста, оживляясь. — Он тут с марта месяца, когда дожди пошли. Отбился, верно, от стада. Видят его то тут, то в Рече, ближе к горам. Спервоначалу он вел себя смирно, ну, разве коровку отобьет. А сейчас, видно, брюхо подвело, да и коровы по стойлам, так что начал потихоньку на людей промышлять. Никого не уволок, правда, только молниями бил, баловался.

— А как он выглядит?

— Мужики говорят — как кабан.

— Вепрь?

— Какой вепрь? Говорю — кабан!

Проторин раскрыл рот, чтобы спросить еще что-то, но староста его перебил:

— Ты лучше к деду Арефьеву иди. Там наши сегодня собираются сговориться, когда идти его травить. Заодно помогут тебе с этой экспедицией.

— Эксгумацией.

— Один черт. А мне обедать пора.

— Ну, бывай, Авила Данилыч.

— Бог даст, свидимся, — буркнул тот, поднимаясь.

На площади ждал Проторина местный окружной, старшина Некондратов. Этот непомерных размеров и силы человек двадцать пять лет проработал кузнецом и был поставлен окружным за примерное поведение. При нем была лопата, которую окружной держал бережно, как колос. С давних времен Проторина связывали с испольским окружным добрые отношения, особенно когда доходило до разбора последствий знаменитых крещенских драк, — для окружных обоих сел то была горячая пора.

— Здравствуй, Иннокентий Семеныч! — приветствовал его Проторин, протягивая руку.

— Здорово, Миша! — пробасил Некондратов, крепко ее пожимая. — Надо скоренько, поспеть бы до темноты.

Проторин любил ходить с Некондратовым. Всегда приятно находиться в компании человека, при обращении к которому все переходят на уважительный шепот. Как бы хотелось Проторину, чтобы при заходе в кабак ему наливали чарку и несли к порогу со словами: «Прими, Иннокентий Семеныч, из уважения.» Его самого тоже уважали в бытность окружным, но он-то понимал, что уважают не его, а Паскаля. Тому, может, и чарку бы налили, а Проторина только на свадьбы приглашали, и то не на все.

Шагая рядом с Некондратовым, он не особо вслушивался, о чем тот говорит. Ему было просто приятно ощущать себя за каменной стеной, как всегда было, когда он ходил куда-нибудь с испольским окружным. А Некондратову было приятно поговорить со своим ученым приятелем, который стал в городе большим человеком. Поэтому он пустился рассказывать о том, сколько в текущем году было взято с поличным, сколько было взято просто так, для порядку, и сколько поличного конфисковано. Улица внезапно, на самой середине некондратовского рассказа, кончилась, а потом, после оврага, началась снова, и старшина продолжил свой рассказ. А мимо тянулись разные сараи, амбары, лабазы, навесы и прочие постройки хозяйственного назначения, тянулись вместе с рассказом старшины о том, сколько взято за пьянку, что выходило у него с особенным смаком. В какой-то момент асфальт кончился, и они зачавкали по грязи, оба того не заметив: Проторин — весь отдавшись ощущению каменной стены, Некондратов — увлекшись своим рассказом. Когда он его закончил, улица кончилась тоже.

Она кончилась, и почти сразу же началось кладбище. Сначала им попалась парочка старых крестов со стертыми надписями, потом, уже среди деревьев, кресты стали попадаться чаще, это было целое поле крестов. По кладбищу бродили смирные коровы, щипали травку на могилах. На надгробьях чаще всего стояло: «Любим. Помним. Скорбим», — реже: «Скорбим. Помним. Любим» и совсем изредка попадалось: «Помним. Скорбим» — без «любим».

Могилу Горбатова, свежий холмик земли, украшал единственный венок: крест поставить еще не успели. Некондратов взглянул на Проторина, перехватил лопату поудобнее.

— Начинать? — спросить он.

Проторин колебался. Он совсем забыл, что осмотр должен производиться доктором, а единственного врача в Исполе, Сквозцова, они с собой не взяли. Почему они не взяли с собой Сквозцова? Возможно, потому, что Проторин обиделся на него за акт. Нет, это глупость была — не брать с собой Сквозцова. Как же они теперь эксгумацию будут проводить?

— Как же мы эксгумацию будем проводить без Сквозцова? — повторил Проторин вслух.

Из-за дерева выступил человек. Он выступил так неожиданно, что Некондратов не успел ответить. Человеком этим был новоиспеченный механизатор Щиров, и сейчас он стоял недалеко от них, угрожающе положив руку на эфес своего меча.

— Именем Ордена запрещаю вам касаться этой могилы! — произнес он так звонко, что коровы подняли головы, а с какого-то дерева шумно снялась стая галок.

— Что такое? — тонким голосом переспросил Проторин.

Щиров шагнул вперед и потащил меч из ножен.

— Но-но, ты не очень-то… — рыкнул Некондратов, напрягаясь.

— Орден поставил меня охранять эту могилу, — сказал Щиров, не мигая глядя на них. Свою желтую кепку он так и не снял. — Светский суд не может посягать на останки воина Ордена.

Проторин и Некондратов переглянулись и одновременно почувствовали облегчение. «Отпишу им, пусть гавкаются с Орденом», — решил Проторин про начальство. «Копать не надо», — подумал Некондратов. Они стали потихоньку отступать. Щиров не двигался.

— Ты не очень-то… — повторял Некондратов.

Только когда они отошли на достаточное расстояние, Щиров вдвинул клинок в ножны. Уходя с кладбища, они оглядывались и видели среди деревьев его ярко-красный плащ.

На обратном пути Некондратов, стараясь развеять впечатление, принялся рассказывать что-то нелицеприятное из прошлой жизни Щирова, но Проторин совсем ушел в свои мысли. «Орден! Орден» — звучало в его ушах. Механизаторы создали свой орден еще сто лет назад, во времена великих крестовых походов на целину, когда вера в трактор была сильнее веры в Бога. А дознатчики? Почему бы не объявить крестовый поход на преступность, встать на защиту государства, красные плащи, стальные мечи? Он мог бы стать командором, подумал он, вспомнив о Нольде, и ему стало горько.

— Постой, Иннокентий Семеныч, — сказал он, останавливаясь и сам не понимая, зачем это ему надо. — Давай-ка место осмотрим, пока совсем темно не стало.

— Это недалеко тут, — сразу же откликнулся Некондратов, как будто ждал этих слов.

Идти, правда, пришлось далековато: к тому времени, когда они дошли, солнце почти село. В последних закатных лучах простирались перед ними несколько гектаров сухой пыльной пашни, выглядевшей так, словно недавние проливные дожди обошли ее стороной. Не веря своим глазам, Проторин ступил на нее своими заляпанными жидкой грязью сапогами. Комья сухой земли рассыпались у него под подошвой. Кое-где из земли торчали сухие прошлогодние стебли. А в нескольких метрах чавкала грязь и лежали похожие на небольшие озерца лужи.

— Это, значит, молчановское поле, — пояснил за его спиной Некондратов. — В прошлом-то году здесь и рожь росла, и другое всякое. А этой весной прямо беда. Обходят его тучи стороной.

На краю поля Проторин углядел одинокий грузовик-водовоз.

— А это Горбатов, значит, решил поле полить, — объяснил Некондратов. — Кишку вон дотянул, а полить не успел.

— Не успел, говоришь, — медленно повторил Проторин. Что-то в его голове стало проясняться. Он пораженно, новыми глазами, оглядел поле.

— Ага, не успел, — подтвердил Некондратов.

— Оно его прогнать хотело с поля, — вымолвил Проторин, поворачиваясь к нему. — Оно не хотело убивать. Это его поле.

— Ну да, молчановское, — подтвердил Некондратов.

— Никакое не молчановское! — закричал Проторин, наступая на него. — Это облака поле! Это облако его должно поливать, а не Горбатов!

Некондратов какое-то время глядел на его распаленное лицо.

— Ну да, мы-то Паскаля не читали, — обиженно протянул он наконец.

Возвращались уже в полной темноте, но Проторин этого не замечал, ступая куда придется и не думая о том, что сапоги — свои, не казенные. Ему было важно, чтобы Некондратов его понял, поэтому он говорил словами понятными, говорил об облаке, о том, что оно отбилось от стада, потому что не выполнило своей миссии, не пролило дождь, как было задумано… Новая мысль пришла ему в голову, он на полуслове замолчал. Молчал и Некондратов, но два их молчания были разными: Проторин молчал, ослепленный разгадкой, Некондратов молчал понимающе.

У дома Арефьева облаяли их страшными, будто прокуренными, голосами свирепые цепные кобели. На лай вышел сам хозяин, худой белый старик с изможденным лицом, молча показал — входите. В низкой горенке было накурено, народ уже собрался: сидели на стульях, на кровати и даже на полу. Проторин и Некондратов вошли, как раз когда какой-то молодой человек, как выяснилось, учитель местной школы Божек, увлекающийся метеорологией, показывал всем устройство противоградовой пушки. Внушительную штуку, снабженную специальными ракетами, осматривали уважительно. Зашел разговор о том, чем зверя заманивать.

— Яблоками, — предложил интеллигентный учитель. — Кабан пойдет на яблоки.

— Эва, — раздался чей-то голос. — Уж коль кабан, тогда лучше помоев не найдешь.

Горенка сотряслась от хохота. Божек смутился.

— А кто вам вообще сказал, что это кабан? — несмело возразил он.

Это возродило угасшую было перепалку между разными свидетелями происшедшего.

— На кабана с собаками ходят, — убеждал один.

— Тигр, чистый тигр! — говорил другой.

— Козел это был! — громче всех раздавался зычный голос Григорея. — Капустой его заманить, козел, он до капусты охоч.

— Тихо, мужики! — покрыл все рык Некондратова. — Тут власти хотят сказать.

Проторин вышел на середину, кашлянул. Со всех сторон на него смотрели.

— В общем, так, люди, — произнес он. — Пушку свою уберите куда подальше. Зверь редкий, государственного значения. Идите спокойно по домам.

Вокруг загомонили.

— Тихо, — сказал Проторин. — Тихо, говорю. Я знаю, что это за зверь.

В горенке повисло молчание, теперь смотрели на Проторина напряженно.

— Корова это, — устало сказал Проторин. — Дойная, отбилась от стада. Раздоить ее надо, мужики. Я сам за это возьмусь.

— Да ты что, Проторин? — среди общего пораженного молчания обратился к нему Арефьев. — Ты в своем уме? Васька с ней не справился, а он потомственный механизатор был.

— А по мне, хоть черт лысый! — взбеленился Проторин. — Тоже, нашли механизатора! Много проку вы с него видели? Да он не знал, с какого боку к трактору подойти!

— Ты успокойся, Михал Николаич, — сказал находящийся тут же тихий, вдумчивый Молчанов, хозяин злополучного поля. — Лучше скажи, как ты это сделать собираешься.

Проторин устало оглядел всех.

— Идите спать, — повторил он. — Утро вечера мудренее.

Старая присказка подействовала: стали расходиться. Проторин поймал взгляд выходящего Некондратова — недоверчивый, но полный уважения. Арефьев постелил ему на лавке, и Проторин, с трудом раздевшись, лег и сразу же провалился в сон.

Он поднялся заутро, еще до петухов, торопливо натянул свою задубевшую от грязи одежду и тихо вышел. Любопытные мужики сбегутся к дому позже, да и сам хозяин тоже не прочь узнать, как городской дознатчик собирается усмирить зверя. Такие дела делаются в одиночку, думал Проторин, быстро шагая в сторону молчановского поля. Только бы успеть до рассвета.

Небо быстро светлело. Молчановское поле лежало перед ним. Он вышел на его середину, нагнулся, взял в руку комок сухой земли. Где-то тут рассыпал зерна ржи Горбатов, не суждено взойти им, если не польет их дождем. Он поднял лицо к розовеющему небу.

— Манька! Манька! — громко позвал он, как, бывало, в детстве мать кликала их корову.

Облака в той стороне, где готовилось взойти солнце, были похожи на старое, сбитое к краю неба одеяло, и вдруг из-за этой завесы поднялись белые рога. К Проторину, к сухому, исстрадавшемуся без воды молчановскому полю, плыла по небу облачная корова. Это была, вне всякого сомнения, корова, и Проторин подивился, как могли принять ее за кабана. Большая пятнистая корова с набухшим от влаги животом, полными сосцами, приближалась к нему, настоящая корова, только морда у нее была не добродушная, а печальная и вроде заплаканная. И ему тоже захотелось плакать при взгляде на нее.

— Манька, Манечка! — позвал он ее громче и протянул ей руку с сухим комком земли. Огромная корова повисла над ним, в брюхе ее сверкали зарницы, из ноздрей, рокоча, выскакивали яркие пламенники. Облако замычало горестно, жалобно, потянулось к руке Проторина.

— Иди ко мне, Манечка! — призывал он ее. — Иди, хорошая! Вот я хлебушка тебе припас.

Вокруг вдруг стало темно и влажно, волосы на голове затрещали, запахло озоном. Проторин ничего этого не замечал, продолжая ласково подзывать корову, осыпая ее нежными прозвищами. Он вытянул руки кверху и почувствовал, как сухой комок в его руке стал влажным. В лицо ему ударила первая теплая струйка дождя. Он нажал руками посильнее, закапало сверху, полило, хлынуло, теплый дождь, сладкое молоко. Он вскрикнул восторженно, и замычала в ответ корова, полными ведрами изливаясь на заждавшуюся пашню.


Проторин не знал, сколько времени он простоял под льющимся дождем. Вдруг стало светлее: насыщенная влагой тьма рассеивалась. Он поглядел наверх. Освободившись от своего бремени, облако взлетало к небесам. Сейчас оно было, скорее, похоже на теленка, выбежавшего поиграть на влажный весенний луг. Немного покружив над полем, теленок бросился догонять ушедшее стадо.

Проторин зажмурился. Никогда не было ему так хорошо. На губах был вкус молока. Открыв глаза, он увидел подбегающих мужиков. Проторина окружили, принялись хлопать по плечам, трясти руки. Он этого не замечал, он глядел вверх, в ту сторону, где скрылся веселый ласковый теленок.

«Подам рапорт и переберусь в Испол, — думал он счастливо, идя по полю в сопровождении мужиков. — В конце концов, что Реч, что Испол — все одно. Лишь бы уважали.»

Загрузка...