Бегут белые прозрачные облака по летнему голубому небу. Смотришь на облачко, и кажется: похоже на большую птицу. Вот клюв, голова, хвост, крылья... А вот хвост отделился, голова растаяла, одни крылья полетели по небу, догоняя белый парус прозрачной лодки, плывущей впереди птицы.
Так же бегут, мелькают передо мной, встают, как в тумане, отдельные картинки раннего детства.
Помню, я сижу на полу, в избу вбегает не то бабушка, не то другая какая-то женщина в черном, подхватывает меня на руки и выносит на улицу.
Улица вся странно синяя, и по синему ярко-желтые полосы. Я сижу у женщины на плечах. Она бежит через синее, торопится. Я задыхаюсь и начинаю бояться. Это пожар.
Я напрягаю память, силясь припомнить, что же было дальше. Но усилия мои тщетны — облако растаяло.
И вот набегает другое...
У меня новый картуз; козырек блестит, как стеклышко, и пахнет от него вкусно. Я сижу около лужицы и палкой бью по солнышку, которое вижу в воде. И, странное дело, при этом у меня гремит в ухе. Перестану бить палкой, и в ухе перестает греметь. Я бегу к матери и говорю ей, что у меня в ухе гром.
— Дурачок, это вода тебе в ухо попала, — говорит она.
В другой раз я жаловался матери, что у меня во рту кто-то квакает. Она посмотрела на меня и рассмеялась:
— Глупышка ты мой, иди испей водички, и квакать перестанет. Это ты икаешь.
Помню еще, как однажды, играя в бурьяне, я услышал какие-то тревожные крики, выскочил из травы, стал звать мать, братьев — никто не отзывался. Я заплакал, стремглав бросился к дому, споткнулся и упал. Падая, взглянул вверх. И в первый раз, должно быть, увидел небо в огне.
Мне показалось, что сейчас сгорит все живое и я больше не увижу ни матери, ни отца, ни братьев. Может быть, они уже погибли, а я остался на свете один, такой маленький и беспомощный. Не помню, как добрался до дому, как встретил родных и что говорил, да и говорил ли что-либо, — по-моему, я от страха лишился речи. Может быть, в это время собиралась гроза; может быть, зарево пожара осветило сумрачный вечер, а может быть, это была просто вечерняя заря. Не знаю, что это было, но я пережил страшные минуты.
Я хочу вспомнить другие подробности, но мне это не удается. Лица, события мелькают передо мной неясно, бессвязно, словно в забытом сне.
Мы жили у бабушки, а дедушка Лукьян Ефимович жил на другом конце села. Памятны путешествия от бабушкиной избы к дедушкиной. Мы ходили к ней задами, переулками и закоулками. И каждый раз, когда приходили к дедушке, я удивленно смотрел на гору в конце улицы. Мне казалось, что она только что пришла сюда откуда-то. Это потому, что на той улице, где мы жили, не было горы.
Мать говорила, что дедушка странный человек. По ее рассказам, он был упрям и настойчив. Его мало интересовало хозяйство. Сердце его было приковано к другому.
Привезет он, бывало, утром с гумна корму скотине, зайдет в избу рукавицы сменить да и застрянет там до обеда. У него в переднем углу на лавке под образами стоял заветный сундук с книгами. Вытащит дедушка книгу, откроет ее и забудет все на свете. Скотина ревет во дворе без корма, бабушка ругается, а дед сидит в тулупе и читает.
Когда умер отец, мне было пять лет. Событие это большого впечатления на меня не произвело. Отец почти все время работал где-то на стороне, а умирать приехал домой, в Старый Кувак. Я сидел на печке, а мать и бабушка мыли полы. Отец лежал на лавке и что-то просил, беспокоился, а им некогда было — домывали чулан. А когда кончили мыть и подошли к больному — он был мертв. Мать и бабушка с испугом потрогали холодные руки, ноги и заплакали. Я, глядя на них, решил, что и мне, пожалуй, нужно заплакать. Пришли соседки, родня и начали причитать: «И на кого ты нас оставил с малыми сиротами!»
Но горевали о покойном, кажется, недолго. Матери надо было подумать, как прокормить семью. После смерти отца на руках у нее осталось четверо ребят. Самому старшему моему братишке, Грише, исполнилось шесть лет, а младшему, Игоше, три года; да еще была грудная Верочка.
Сестра матери, выданная за шорника, согласилась взять меня к себе, и я очутился в большом торговом селе Сергиевске. Поездка в Сергиевск смутно рисуется в моей памяти в виде унылого ряда ночлегов, сельских околиц, мельниц с запрудами, яичниц с грибами, журавлей в небе, колокольного перезвона. У шорника — изба с полатями, сенцы, а за ними мастерская. В ней свет, падая в низенькое окно, освещает в углу чан: там киснут кожи. У окна станок — на нем разложен инструмент. Во дворе навес, под ним кожемялка. На крыше сушится кислая шерсть.
Шорник взялся за мое обучение. «Идем со мной», — сказал он мне однажды и повел по оврагу на огороды. В крапиве откуда шел нестерпимый запах, мы остановились. Там лежала дохлая собака. Мы притащили ее домой и стали обдирать.
— Что вздыхаешь, — усмехнулся шорник, — аль собаку жалко?
Не помню, что я ответил. Может быть, я вспомнил лес, пчельник, родные поля, а может быть, и собаку было жалко.
После я узнал, что из собачьей кожи замечательные нитки для строчки сбруи получаются.
Живя у шорника, я познакомился еще с выделкой клеенок. Сейчас очень смутно вспоминаю свое первое посещение чудесной мастерской. Товарищи ли там у меня были, мастер ли был знаком с шорником, только помню, мы с двоюродной сестрой часто ходили в мастерскую и рассматривали холст, краски, трафарет и новые блестящие красочные клеенки, пахнувшие обеденным столом и напоминавшие родной дом. Больше всего мне понравилась прокладка рисунка. Но тогда я не мог понять и усвоить тайну этого искусства.
Мое обучение шорному делу прервалось. Я неожиданно заболел: может быть, это была корь, может быть, тиф или малярия. Я долго лежал в бреду. Необыкновенные образы и видения преследовали меня. Вот я на чем-то качусь вниз. Жестко мне и мягко, спокойно и тревожно в одно и то же время, а кругом море — зеленое, с огненно-красными искрами. Этот болезненный образ сохранился на долгое время.
Помню еще, как выдавали замуж старшую дочь шорника и меня посадили за стол «продавать сестру». Дали мне скалку, приказали стучать ею и, несмотря на грозные окрики, не выходить из-за стола, пока не дадут денег за сестру. Я все, что надо, проделал, и мне дали двугривенный. Я сейчас же побежал в лавку и купил пистолет с бумажными пистонами.
Вспоминается также, как однажды я самовольно ушел ловить рыбу. Мне трудно было лазать по грязи и тине, потому что я был в валенках. А когда пришел домой, мне сказали, будто какой-то мужик приехал за мной из нашего села от матери. Она очень соскучилась по мне и просит скорее привезти меня домой. Я страшно разволновался, быстро оделся, полез с печки на полати за шапкой, запутался в лохмотьях, упал и сильно ушибся.
Наконец, я собрался, вытер кулаком слезы, остановился на пороге и попросил, чтобы меня проводили «до нашенского мужика».
— Как? Ты не хочешь с нами даже проститься? — улыбнулась тетя.
Но когда я стал со всеми прощаться, мне заявили, что никто за мной не приезжал и чтобы я перестал реветь, больше слушался и не шлялся без спросу по грязи в валенках.
У бабушки я впервые увидел брата матери, дядю Михаила. Это был видный, высокий молодой мужчина с веселыми карими глазами, одетый по-городскому во все черное. Он взял меня на руки и спросил, чей я мальчик, откуда приехал и к кому. Получив ответы на все вопросы, он похвалил меня и начал угощать чаем с кренделями.
Пятнадцати лет дядя Миша уехал на заработки в Баку, оттуда в Нижний Новгород, потом попал в Сибирь, в ссылку. Из Сибири бабушка получила известие, что он болен, и поехала за ним. Дядя Миша любил нашу семью и, когда был здоров, много помогал матери, часто присылал нам игрушки и разные подарки. Мне особенно запомнилась заводная кукушка. Заведешь ее — она начинает громко куковать. От нее приятно пахло лаком и красками.
Пока бабушка ездила в Сибирь, Семен Иванович, наш сельский лавочник и богатей, уговорил мать передать ему душевые наделы до нового дележа земли.
— Ребята малы и работать в поле не могут, — говорил он, — земля вам — только обуза лишняя. Передайте ее мне, а я вас не забуду.
И дал он матери пятьдесят рублей и три пуда муки, а землю «на себя бумагой перевел».
Когда бабушка вернулась и узнала об этом, так и ахнула. Она стала укорять мать за опрометчивый поступок, а мать говорила, что ей не на что было жить и она вынуждена была принять такую «помощь». Каждый день в избе с утра поднимался шум и крик из-за этого. Дядя Миша, услышав про беду, заявил, что землю нужно вернуть обратно, иначе дети пойдут по миру.
— Как же ее теперь вернешь? — заговорила мать с тоской и обидой. — Ведь деньги-то прожили и муку доедаем. Не нынче-завтра Семен Иваныч бумагу принесет подписывать. Вчера мне об этом говорили Гришка Лобанов с Николаем Рыжим. (Это были сельские пьяницы. За вино они пошли к Семену Ивановичу в свидетели кабальной сделки).
В один из вечеров мы с дядей Мишей лежали на кровати за перегородкой. Он нам рассказывал сказку об Иване-царевиче и Сером Волке. В избе было темно: из экономии огня не зажигали до ужина и сидели впотьмах. Вдруг в сенях послышалась возня, затем дверь открылась, и, судя по топоту ног и по тому, как долго была раскрыта дверь, вошел не один человек, а несколько...
— Хозяйка дома? — спросил кто-то из вошедших.
— А-а, Семен Иванович, — испуганно и торопливо отозвалась мать из чулана. — Я сейчас огонь вздую.
Когда замерцала семилинейная лампа, я разглядел вошедших: старика в суконной поддевке и жеребковой шапке и двух мужиков в растрепанных чапанах и малахаях. Не вытерев ног у порога, все трое прошли к столу, уселись на лавках и повели какой-то разговор.
Дядя Миша продолжал рассказывать, но с приходом мужиков стал сбиваться, словно не зная, как сказать дальше. Я понял, что он прислушивается к разговору.
— Не подписывай, Маша! — крикнула бабушка. — Нет такого закона, чтобы задаром землю брать!
— Почтенная Авдотья Михайловна, — певуче заговорил Семен Иванович, — мне ни задаром, ни за плату сиротской земли не надо. Бумаги эти только для формы: закон порядка требует. Я не неволю. Не хотите — я могу уйти, только пожалуйте мои денежки...
— Да, да, — подал голос один из мужиков, — Семен Иванович супротив закона не пойдет. Деньги взяла, так подписывай, а мы в том уж подписались.
Наступила пауза. Тикали часы, да веретено жужжало в чашке у бабушки: она сучила шерсть.
— Так как же, — спросил опять Семен Иванович, — может, завтра с господином приставом придем и коровку опишем? Вот и рассчитаемся.
Мать со стоном что-то невнятно ответила.
— Не слышу! Ась?
Тут мать заплакала, причитая:
— И чего я буду делать-то...
Дядя Миша встал с постели, свернул козью ножку и подошел прикурить к лампе. Опять наступила тишина. Мать перестала плакать. Дядя Миша прошелся по комнате и остановился против Семена Ивановича.
— Так вам что же нужно, — спокойно спросил он, — бумагу получить или деньги?
— Я не с вами разговариваю, — сердито ответил Семен Иванович, — а с вашей сестрицей.
— Вот я вас и спрашиваю, — еще спокойнее сказал дядя Миша, — что вам нужно от моей сестры? Деньги получить обратно или вот эту бумагу? — Дядя Миша указал на листочек, который Семен Иванович держал в руках.
Семен Иванович встал и старательно начал снимать невидимую пушинку со своей суконной бекеши.
— Я хочу, — ответил он, — должок получить с вас... по закону‑с должок.
— Я принесу деньги завтра, — сказала мать, приободрившись.
— До завтра ждать не могу... Не подпишете — завтра господин пристав пожалует.
— Что ж, Маша, — сказал дядя Миша, — придется, видно, подписать, — И, взяв из рук растерявшегося лавочника лист бумаги, разорвал его, а клочки бросил в топившуюся голландку...
— Как вы смеете! — неистово закричал Семен Иванович. — Я не позволю. Я господину исправнику напишу. Это попрание закона!
— А теперь, — спокойно сказал дядя Миша, — пожалуйте к двери, — и выпроводил «гостей».
Семен Иванович долго еще шумел, грозил и ругался во дворе и на улице, а дядя Миша, вернувшись, успокоил мать и бабушку. Он обещал им уладить это дело. Потом снова присел к нам на постель, и полилась дивная сказка про Серого Волка и Ивана-царевича.
Дядя Миша в молодости обладал большой физической силой. Рассказывали, однажды становой за что-то посадил его в холодную и приказал уряднику наутро привести к себе. Становой был молодой и нетерпеливый. Подвыпив с вечера со своим приятелем — лесничим, он стал хвалиться, что поймал важного бунтаря-крамольника и завтра этот бунтарь и крамольник будет у него в ногах валяться и вымаливать прощение.
Лесничий подзадорил станового. Тот не захотел ждать до утра, обещал сейчас же привести дядю Мишу и поклялся, что по его неотразимому внушению арестант будет петь с ним «Боже, царя храни».
Становой тут же оделся и направился в холодную.
Как встретился ретивый блюститель закона с дядей Мишей, как объяснялся с ним, — неизвестно. Известно только, что, когда урядник пришел утром за дядей Мишей, в холодной его не оказалось. А на его месте, связанный по рукам и ногам и прикрученный веревкой к скамейке, лежал становой.
Дядя Миша ночью ушел в город к одному приятелю и несколько недель скитался по уезду, пока друзья не переправили его на юг.
Это было давно, когда дядя Миша был и силен и здоров.
Теперь, надломленный болезнью, он больше лежал, но бодрости не терял, часто подходил к матери, которая после работы садилась отдохнуть у печки, клал руку ей на плечо и говорил:
— Ну, что задумалась? А? Нужды испугалась? Эка беда! А мы ее вот так, вот так... — и при этом начинал щекотать нас, а мы катались по постели и смеялись.
Я заболел корью. Дядя Миша подходил ко мне, ласково брал меня за подбородок и весело спрашивал:
— Что, герой, хорошо на белом свете жить?
— Хорошо! — отвечал я.
— Ну, если так, — говорил он, — значит, дело наше на поправку пойдет.
И мне казалось тогда, что дядя Миша все может. Возьмет вот сейчас палку и на моих глазах заставит ее распустить листья, прикажет ей расцвести — и она сейчас же расцветет.
Может быть, Семен Иванович не простил дяде Мише его вмешательства в наши земельные дела, а может быть, у дяди Миши с начальством еще какие-нибудь счеты были, — только однажды поздней осенью, вечером, пришли к нам урядник с жандармом, а с ними Гришка Лобанов, и увезли дядю Мишу.
Но он как будто невидимо продолжал жить с нами во всех наших делах, особенно в дни тягот и невеселых раздумий. Мама и бабушка часто вспоминали о нем: «Будь с нами дядя Миша, все бы было по-другому...»
В зимнюю вьюгу, под вой метели, когда на душе и так было тоскливо, а в избе холодно, бабушка садилась на край печи и, склонившись над нами, тяжело вздыхала. Потом, прислушиваясь к ровному дыханию спящих ребят, начинала печально причитать:
А сыночек ты мой, Мишенька,
Хоть взглянул бы ты на сиротинушек,
Кто укажет им да путь-дороженьку,
Кто наставит их да уму-разуму.
Нет у птенчиков отца родного,
Родна матушка призамаялась...
А соколик мой, да милый Мишенька
Твоя силушка не у дел лежит.
Сердце огненно порастоптано.
И не сокол ясный во степи лежит.
На холме крутом во плакун-траве
В сердце раненный каленой стрелой,
То сыночек мой взаперти сидит.
И томится он тоской смертною,
Ждет-пождет себе избавления.
Уж вы ратуйте, други верные,
Вызволяйте его из неволюшки,
Избавляйте-ка от злой кручинушки,
Вы пустите летать ясна сокола
К соколятам своим на свободушку...
Потом принималась со слезами молиться. Помолившись и наплакавшись, она ложилась рядом с нами. Тело ее вздрагивало от подавленных рыданий. Я прижимался к ней и целовал ее заплаканное лицо.
— Спи, спи, полуночник, — говорила она, перестав плакать.
И мы все ждали дядю Мишу. Заслышав иногда колокольчик почтовой тройки или чей-либо стук в ворота, бабушка бежала к окну и радостно кричала:
— Миша приехал! Миша приехал!
Но дядя Миша не приезжал...
После возвращения из Сергиевска я почувствовал страстную привязанность к матери. Мать часто ругала, даже била меня, чтобы я не мешал ей, не вертелся под ногами. Она пугала нас, рассказывая, как одна вдова бросила своих детей. Намучившись с ними, вдова пришла в отчаяние, открыла зимой двери настежь и, когда дети спали, убежала от них.
Бывало, ночью, проснувшись, я с тревогой подбегал к постели матери и в темноте искал, здесь ли она. Когда рано утром она вставала провожать корову в стадо, я поднимался и с ревом бежал по улице, удивляя прохожих. Мать встречала меня шлепками и бранью, но я не чувствовал побоев от радости, что нашел ее.
...Тихо и радостно совершается утро в избе. И, может быть, от этой особенной утренней тишины я просыпаюсь и открываю глаза.
На стенах колеблется теплое розовое зарево от пылающих в печи дров. А за окном — синяя холодная тишина.
Мать перед печкой месит тесто. Я слышу щелкающие звуки и острый запах закваски. Тень матери на стене то опускается, то поднимается до потолка. Иногда она заполняет собой всю избу.
И я думаю о том, как хорошо мне с ней, моей мамой, и как крепко-крепко я люблю ее. И то, что она делает там у печи, это и есть самое важное, самое главное в мире, потому что она — моя мама.
...У меня сильно разболелись глаза. Я не мог смотреть на свет. Болели глаза долго. В соседнем селе открылась ярмарка, мать поехала покупать ведра и по пути завезла меня в больницу. В больнице мне сделалось дурно. Доктор не стал смотреть глаза, послушал сердце и сказал, чтобы меня везли обратно.
— Дней пять-шесть — больше не проживет...
Мать из жалости накупила мне игрушек: гармошку пятикопеечную, утку, гуся...
Так как доктор лекарства не дал, глаза не переставали болеть, а я не умер, мать начала лечение своими средствами. Она будила меня рано и через все село вела к знахарке, живущей на юру. Знахарка ставила меня перед пылающей печью и мазала глаза мои топленым коровьим маслом. Мне было тепло и приятно. Приятно оттого, что две женщины принимают участие во мне, и приятно просто от теплого масла. Ходил я к знахарке с матерью раза два или три. И каждый раз мне казалось, что болезнь моя вместе с маслом стекает с глаз по лицу на шесток.
Гармошку я скоро сломал, а гуся и утку мы с Игошей пускали на пруду. Птицы расклеились, и им пришел конец. Но мы горевали недолго. Был самый разгар деревенской страды. Такая же страда была и у нас в играх: мы ездили на «жнитво», рвали траву, вязали ее, укладывали в копны, возили на «гумна» — ко двору — «молотить», потом принимались «веять, молоть и печь хлеб».
Семен Иванович настроил некоторых соседей против матери и дяди Миши, и нам стало трудно жить в своем селе: то у матери корову загонят и просят выкуп за потраву, то в огород наш свиней напустят и огород потравят, то барана зарежут, а один раз даже кота нашего повесили. Ребята стали нас на улице обижать, часто в наш двор бросали камни и палки. Нам пришлось переехать на родину бабушки, в Кармалку. В это время мне исполнилось восемь лет. Здесь осенью меня записали в школу. В первый день я в школу не пошел: мать с бабушкой рубили капусту, я подавал им вилки, они отрезали кочерыжки, а я грыз с наслаждением кочни и свежую капусту.
Вечером пришли ребята, мои товарищи, и с волнением, перебивая друг друга, рассказывали мне про школу.
...В школе сначала с нами занимались псаломщик и священник, а потом нам прислали нового учителя. Учитель был молодой, кудрявый.
По вечерам он собирал нас в темном классе, мы садились на полу у топившейся печки и слушали его чтение про удалого разбойника Кичея — золотую голову.
...Тихо протекали вечера и у нас дома. Мне нравилось готовить уроки на печке. За стеной воет ветер, в избе холодно, а у трубы так хорошо, тепло.
Старший брат просит есть. Сначала он говорит просто: «Айдате-ка ужинать», потом тянет, канючит. Я тоже присоединяюсь к нему:
Айдате-ка, айдате-ка,
Айдате-ка ужинать,
Айдате-ка ужинать!..
После ужина — постных шей и черного хлеба — стелем на полу, и все по приказу матери становимся на молитву.
...Я лежу под отцовским тулупом и долго не могу заснуть. Меня мучает мысль: «А вдруг я ночью умру?» Пожалуй, нужно еще на всякий случай встать и помолиться.
Наконец все стихает, и только слышно, как ребята посапывают да ягнята жуют серку.
— Тихий ангел пролетел, — говорит бабушка матери.
— Где, бабушка? — спрашиваю я, встрепенувшись.
— У нас в избе.
— А куда он сел? На божницу?
Бабушка, я чувствую, смеется, все тело ее прыгает.
— Спи... на божницу..
А чего она смеется?
В уезде свирепствовала скарлатина. В нашем селе не было ни врача, ни фельдшера, и поэтому каждый день умирало по нескольку ребят.
Хворали мы дружно. Валялись пластом кто на печи, кто на полатях, кто на сундуке. Кто бредил, кто просил пить, кто плакал.
— Мама, горло болит, — жаловалась сестренка Верочка.
— Ничего, доченька, пройдет. Вон у Христины Настя уж бегает. Скоро и ты встанешь.
Меня мучил кошмар: зеленая пустота, и я качусь вниз. Часто, открывая глаза, я видел синий чад; в ушах звенело. Посреди избы стоит железная печка, а около нее белые ягнята с желтыми опаленными боками жуют серку.
Кто-то надоумил мать поить нас от скарлатины керосином. Мы пили и тут же заявляли, что горлу стало легче. На счастье, ни один из нас не умер. Так и упрочилась за керосином слава самого верного лекарства от скарлатины.
По деревне пошли слухи: турки ходят по русской земле и подговаривают татар перерезать всех русских, которые в их мусульманскую веру не перейдут. Все стали подозрительно присматриваться к прохожим и нищим и по ночам крепко запираться.
Иногда, чтобы не было страшно, мать звала к нам ночевать дочку пастуха Фросю. Мы радовались приходу этой тихой девушки. Она мастерица рассказывать длинные и интересные сказки. У нее были русые, выгоревшие по краям волосы, серые глаза. Мы раньше времени забирались на полати и звали ее к себе:
— Фрося, идем скорей!
— Сейчас, сейчас, ребята, только печку закутаю.
На полатях тепло. Слышно, как на улице бревна трещат от мороза. Фрося ложится с нами и начинает:
— В некотором царстве, в некотором государстве жил-был мужик с тремя дочерями. Старшая — Ненила, средняя — Маланья, а младшую — забыла... как, ребята, зовут?
— Настасья!..
— Верно, Настасья... Задумал выдать он старшую дочь замуж...
И мы слушаем рассказ про невеселое крестьянское житье.
Расскажет, бывало, Фрося про Василису Премудрую, про мужика, который черту душу продал, про крестьянина, которому царь три загадки загадал и приказал в три дня на них ответ дать.
«Пойди туда — не знай куда, принеси то — не знай чего».
Мужик погорюет-погорюет и сделает: Василиса Премудрая помогает.
И красоту опишет Фрося неизреченную: у царь-девицы месяц во лбу, а на голове ясные звезды рассыпаны...
Но лучше всего — Жар-птица.
Ходит Жар-птица, трепещет. Крылышком машет, перышком блещет. От одного пера ее загорается яркий день... И гибнут от чудесного света все темные силы, пропадают злые козни Кощея Бессмертного и бабы-яги. Все горести-печали как дым разлетаются, и от мертвого сна люди просыпаются... Вот бы такую Жар-птицу поймать!
За стеной плачет вьюга, а на полатях жарко. Уже давно ребята спят. Игоша разметался и кричит во сне:
— Жар-птица летит!! Жар-птица!..
А я прошу:
— Фросенька, родная, еще одну сказочку. Я тебе завтра чего хочешь сделаю. Куда хочешь меня пошли.
Фрося рассказывает мне про луга, про поляны, где много ягод, грибов, куда она нас непременно летом сводит. И я мечтаю зимой о лете и с этим засыпаю.
Бабушкины сказки были еще интересней. Вот Аленушка в сосновом бору сидит и плачет над омутом: котлы кипят кипучие, ножи точат булатные, хотят козла зарезати — ее любимого братца Иванушку. А вот пастушок с дивной дудочкой из тростинки с могилки Наташеньки: «Сыграй, сыграй, дудочка, про сестрицу Наташеньку, которую сгубила завистливая сестра. Сгубила за золотую братиночку и под березкой схоронила...» Собрался народ и потащил злую сестру на суд.
Или расскажет про беглых. Тяжело было жить крепостным у помещика. Терпит-терпит человек, да и подастся куда-нибудь подальше от немилостивого барина. Кувакской землей никогда не владели помещики. И леса под Куваком были вольные, не барские. Вот и собирались сюда беглые.
Пришли они раз к Терентию-богатею на пчельник. Терентий нарочно кричит громко, чтоб стража его слышала: «А‑а, гости дорогие, как мне вас привечать да потчевать?.. Меду ли сыченого иль браги хмельной? Кушайте, гости, на здоровье! А где остальные ваши товарищи удалые? Хочу всех сегодня потчевать. Пойду и их покличу. Эй, эй, сюда! Здесь ваш атаман Попейка!..»
Поняли беглые, что хочет их выдать жадный старик, запретили ему кричать, угощать велели. Он им то, он им другое — им все не так. Нарезал меду сотового — и это не нравится. Заставили беглые старика песни петь и плясать перед ними, а потом избили его, все колоды повалили и ушли: не зови другой раз стражу.
...Деревня была переполнена всякой чертовщиной. Рассказывали, как оборотни ходили по улице в виде собак и свиней. Смельчаки ловили их, резали им уши, а потом у того или другого человека уха не оказывалось. Оборотни «глазили», «наговоры делали», «болезни по ветру пущали».
Умершие мужья, покойники, прилетали по ночам к живым женам через печную трубу. Спереди у них — вид, все как надо: и глаза, и нос, и уши, а посмотреть сзади — печенки, селезенки — и ничего боле.
Бывало, в сумерках подъезжаешь к селу и видишь, как через огород в лес уходит высокая, прямая, бледнолицая баба, уходит, строгая и загадочная, в темный и, как гребень, частый лес. Это она, баба-яга.
Однажды мне и самому привелось увидеть черта. Вечером мать оставила меня одного дома. Чтобы не было страшно, я сел у завалинки и стал ждать. Мать не возвращалась. Я озяб, а в избу идти через сени боялся: там корова, сусеки пустые, лубки, лукошки, корчаги, подловка — самые подходящие места для всякого рода нечисти.
Я влез через окно в избу и сел на лавку. Тихо. Только сверчки трещали по углам да тараканы шуршали за печкой. Но вот изба стала наполняться разными шумами. То треснет что-нибудь, то в чулане запищит или затикает, как часы. Все вдруг ожило и зашевелилось. Под кроватью что-то белеет... Да это бумажка! А что это на шестке шевелится?.. Тьфу пропасть, да это котенок! Я бегал с палкой по комнате и проверял, откуда исходят звуки и что за пятна мелькают перед глазами.
Наконец я устал и лег на лавку. Все понемногу стихло. Вдруг дверь тихо отворилась. Лунный свет сквозь дырявую крышу сеней осветил углы, затянутые паутиной. Я увидел в сенях короб, в котором было немного муки. Крышка короба заколыхалась, поднялась, и оттуда вылез черт, каким его рисуют на картинках: зеленый, местами серый, с огненными глазами, козлиными рогами и длинным хвостом. Я онемел от ужаса. Черт взял крышку короба и начал в нее барабанить с таким ожесточением, что у меня в ушах затрещало и мурашки побежали по спине.
— Вот наказание-то, — жаловался черт, — никак ведь теперь его не разбудишь.
И опять начинал колотить в короб.
— Миколка! Миколка! Да Миколка, негодный, открой дверь-то. Господи, уж не случилось ли что?! — кричала мать за дверью.
— Сейчас!
— Да что тебя, черти, что ли, задавили?
— Из короба вылез он и колотил крышкой... — бормотал я спросонья.
— Дурак! Господь с тобой...
Мать страшно рассердилась, что долго не могла достучаться. Однако короб все-таки перекрестила, когда я рассказал ей свой сон.
В деревне пошли слухи о разных «знаменьях», предвещавших несчастье. Кто крест на небе видел, кто — столбы огненные. И вдруг разнеслась страшная весть: с японцами война.
Получилось так: на пороге нашей жизни, когда мы только что вступали в нее и еще не умели отличить игры от труда, когда небо и земля казались нам живыми, а соседний овраг был полон всяческих тайн и загадок, — мы впервые услышали страшное слово: война!
Толков по деревне пошло еще больше.
— Чтой-то туман какой сегодня? — говорила мать, входя в избу. — Уж не японцы ли напустили?
Мы выбегали во двор, но там, сколько ни смотрели, ничего не видели, кроме снега на крышах.
Вскоре и в нашей деревне забрали мужиков и увезли на какой-то Дальний Восток на войну. Утром, когда небо загоралось кровавым заревом, мы тревожно смотрели на него. Забирались на крышу и напряженно вглядывались в туманную даль в надежде увидеть страшную войну. Но, как ни старались, войны не было видно: наверное, этот Дальний Восток и вправду был очень далеко.
Но вот однажды у соседей с утра заплакали, заголосили: пришел на побывку с войны Егор Евпалов и принес страшную весть: японцы убили пастуха Максима. Правда, смерть была легкая. От Максима, говорил Егор, на кустах нашли после взрыва только ремень с бляхой да ладанку с оборванной цепочкой, которой бабка Анисья благословила сына на войну.
Фрося не идет к нам, а сидит дома и причитает:
А родимый ты мой батюшка,
На кого ты нас спокинул?
Не своею волею ты ушел от нас —
Оторвали тебя от родной семьи...
...Как у злых людей нету совести,
Нету жалости в сердце каменном.
То не дуб в лесу разбила молонья,
Не стальным серпом колос срезали,
То предали смерти лютоей
На чужой земле родна батюшку.
Разнесет зверье твои косточки
По полям, лесам, по чужой земле.
Проклюют глаза птицы хищные,
Прах развеют твой ветры буйные.
И могилки нет, где б поплакати
Я могла прийти, безутешная.
Нет на свете больше радости,
И не выплакати мне горя-горького.
До слез жалко нам нашу Фросю.
— А зачем это воюют? — спрашивает Игоша мать.
— Царь приказал, вот и воюют, — говорит она.
— А зачем мужики на войну идут?
— Мужиков всегда берут на войну. Вот ты вырастешь большой, и тебя возьмут.
— А я не хочу!
— А тебя и спрашивать не будут.
— А я не пойду!
— Пойдешь небось.
— А я спрячусь.
— Везде найдут, небось не спрячешься.
Игоше становится страшно, и он принимается громко плакать:
— Не хочу на войну-у‑у!..
Егор много рассказывал о войне. Хвалил генерала Кондратенко. Это герой хоть куда — расправлялся с японцами по-свойски. А вот Стессель — изменник. Он продался японцам и сдал им Порт-Артур. И сколько же там народу полегло из-за этой подлой измены! И ничего солдаты не могут поделать, раз сами министры продались. Тут никакой Кондратенко не поможет. От своего вора не убережешься.
Пришел с войны матрос Рунов. Про него говорили, что он в бога не верит.
Мы ходили смотреть на него. В одно окошко глянешь — одно плечо увидишь, посмотришь в другое — увидишь плечо другое. «В плечах косая сажень», — говорили про него. (Почему косая, мы не знали). Должно быть, поэтому и в бога не верит.
Рунов рассказывал о славном подвиге и бесстрашной смерти русского солдата Василия Рябова, который вызвался по доброй воле идти в тыл к врагу, чтобы разведать силы его. И вот Рябов все разведал и разузнал и шел уже обратно к своим. И случилось тут несчастье. Японцы захватили смельчака. Как ни выпытывали, как ни расспрашивали враги у Рябова, — и денег и почести сулили, — ничего не сказал им Рябов. Стали японцы грозить ему смертью. «А я смерти не боюсь, — ответил Рябов, — умереть за родину мне не страшно».
Удивились японцы такой силе в русском человеке. Расстреляли героя Василия Рябова. Из уважения к его подвигу японцы даже донесение нашему начальству написали: вот, мол, какие у вас геройские люди есть.
Матрос Рунов и картинку такую показывал: «Подвиг рядового Василия Рябова» — стоит взвод японских солдат с ружьями на прицел, а перед ними бесстрашный Рябов. Японский офицер и шашку поднял. Вот сейчас скомандует: «Пли!..»
Часто по вечерам у избы матроса собирались мужики и рассаживались на бревнах. До смерти хотелось послушать, что им говорит Рунов, но нас прогоняли.
Когда мужики расходились, мы окружали матроса и с любопытством и завистью рассматривали черную ленту с золотыми якорями на его бескозырке и голубые полоски на груди под пиджаком.
Матрос учил нас завязывать морской узел и пронзительно свистеть, вложив в рот два пальца. Мы каждый вечер бежали к дому Руновых и ждали, когда он выйдет на крыльцо. Мы к нему привязались так, как только дети могут привязываться к тому, кто их любит.
В село кто-то привез картинки: русские бьют японцев, и они ходили по рукам.
И вдруг пошел слух: японцы потопили все наши корабли. Женщины собирались по избам и плакали, а мужики ходили хмурые, злые. Появились новые песни: «Плачет вся Русь, как один человек, злой рок и судьбу проклиная...» и «Носятся чайки над морем — крики их полны тоской...»
Я слушал эти песни, и передо мной вставала картина: пустынный берег и бурное море... Там вдали идет бой. Гибнут наши корабли один за другим с героями матросами... И вот уже нет ни одного корабля, ни одна труба не дымит над морем. Только белые чайки носятся над волнами и горько плачут о погибших русских героях: «...крики их полны тоской...»
Но и в горе и в несчастье народ не терял своего достоинства, с гордостью и любовью слагал он про своих героев песни:
Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает.
Мать съездила в Кувак и привезла новости. Вечером она рассказала нам небывалые вещи.
Непутевого сына Семена Ивановича — пьяницу Степку мужики на ярмарке убили, а тело бросили в болото. А Гришка Лобанов — подпевала Семена Ивановича, бегал пьяный по улицам и кричал на все село, что все мужики проданы черту, что бога нет, а царя надо повесить. А потом пришел домой и удавился в сенях.
— Ага, совесть, видно, не свой брат, — говорила бабушка. — Как он на Мишу-то наговаривал, вот и умер иудиной смертью: не помянешь такого добрым словом, господи прости...
— А еще, — тихо прибавила мать и почему-то оглянулась, — говорят, мужики собираются помещиков жечь...
— Господи твоя воля, — вздохнула бабушка. — Хоть бы Миша скорей приехал.
— На сахарном заводе рабочие взбунтовались, — шепотом передавала Фрося.
— И что делается с народом, — говорил лавочник, отпуская товар, — жили тихо-смирно, и вот на тебе... Это беспременно японец мутит...
Заволновались и в нашем селе мужики. Запрягли лошадей и тронулись всем селом в Варваринку.
— Это они куда? — спрашивали мы мать.
— К барину — хлеб делить, скотину.
— Нам тоже дадут?
— Староста говорил, дадут...
— А чего, мама, дадут-то?
— Да у барина всего много — хлеба, калачей, коров, лошадей, чего уж привезут.
И мы с Игошей спорили, что нам лучше взять: жеребенка или телушку. Помирились на том, что и то и другое хорошо.
Но мужики вечером вернулись ни с чем: на них напали казаки.
— Такое побоище было, что и сказать страшно, — передавал Василий Богатый. — Иных утямышенских поубивали, а иных в город увезли. Они раньше нас приехали.
Через несколько дней в наше село приехали стражники. Они ко всему прислушивались, за всем следили.
В эту зиму по утрам на востоке особенно ярко алели зори, и мы думали, это оттого, что там, далеко, близкие наши проливают кровь свою. А потом зарево почему-то загорелось совсем рядом: мужики начали жечь помещичьи усадьбы. Небо и снег от этих пожаров тоже были алы как кровь. В деревни спешно приезжали пьяные казаки и стражники и на наших глазах били мужиков.
Битые были не чужие: не японцы, не турки, а все свои, знакомые да родные, русские мужики — в худых кафтанах и лаптях. И кровь их на снегу алела так же, как зарево от пожаров на небе.
У Руновых страшное горе: стражники увезли нашего матроса. Целую неделю не было о нем ни слуху ни духу. А вчера Василий Богатый привез его на дровнях мертвого, окровавленного. Он нашел его в поле за мостом, в овраге, где лежали и другие убитые стражниками мужики. У Руновых плачут, и на селе все плачут.
Мы, ребята, ничего не понимали: кто убил и почему убили матроса, и нам никто не объяснял. Все молчали, затаив в душе ненависть к насильникам.
...По деревням в конце зимы для поднятия настроения попы стали носить «чудотворную» икону.
Ребята ходили встречать и провожать ее. Больше всего нам нравилось нырять под «чудотворную». Мы по нескольку раз забегали вперед, по-бычьи наклоняя голову; монашки благоговейно проносили икону над нашими вихрастыми головами, и нам было весело. На нас шикали, дергали за уши и прикладываться к «святыне» не разрешали. Торжественно прикладывались только богатые мужики, которые щедро жертвовали.
— Чудо, чудо! — вдруг загудела толпа.
Несколько баб и мужиков вели к иконе женщину, которая билась в припадке и вопила истошным голосом.
— Это что она?
— Исцеляться ведут. Нечистый в ней, — заметил кто-то, — вот он, вражина, и не терпит святыни.
Я стал думать, нельзя ли и мне в чем исцелиться. Вспомнил, что недавно растянул у щиколотки жилу и мне больно ступать. Надо попробовать. Забежал и нырнул под «чудотворную». Остановился, стал топать ногой.
— Ты что? — спросил Егорка.
— Нога выздоровела! Помнишь, я ходить не мог, а теперь, видишь, ничуть не больно!
— Ври больше! Ведь ты сегодня и так весь день бегал.
— Бегал, а нога болела все-таки. А теперь ни чуточки не больно, даже не кольнет.
Только что зазеленела трава, как мы все высыпали на выгон пасти овец. Собирали помет, разжигали костер, пекли картошку, играли в «жука», в «юру», «жгуты», курили, бегали босиком по снегу наперегонки. А ночью горели подошвы и ломило нестерпимо икры. Прудили «зажоры» — делали запруды, ставили мельницы. Хорошо! В поле не было ни попа с молитвами, ни монашек, ни войны. Жаворонков много. В перелесках появились подснежники, медуница — сладкая трава, за ней дикая редька, потом шкерда, борщевки. Таскали мы зеленый лук со старых гряд в чужих огородах. И вкуснее этого лука с черным хлебом, солью, печеной картошкой ничего на свете не было.
Во время «исцеления» ноги я сильно простудил зубы. От зубов мать лечила наговором. Подведет к сучку в стене избы и начнет водить пальцем то вокруг сучка, то по скуле, нашептывая: «Встану утром раненько, умоюсь беленько. Пойду во чисто поле. Во чистом поле стоят двенадцать дубов, на них сидят двенадцать сестер...»
Я слушал и представлял себе, как девки расселись на сучьях, словно птицы, и забывал про зуб. Этот наговор мать применяла и от зубов, и от горла, и от лихорадки.
Один приступ зубной боли был такой, что не помогали уже ни наговоры, ни припарки. Мать не знала, что делать со мной, а я криком кричал.
— Одевайся, — скомандовала мать, — идем к Фатыме.
Фатыма — старая татарка — знала наговоры покрепче. После наговорной церемонии с углями и водой меня заставили пить наговоренную воду. Затем вывели на крыльцо и велели молиться на месяц. Тут я решил, что меня хотят перевести в татарскую веру, и наотрез отказался.
— На месяц молиться не буду!
— Ну не будешь, так не ори. Дай покой людям.
Клушка вывела цыплят. Пушистыми комочками носятся они по двору за букашками, а если бросить им горсточку пшена, они стайкой накидываются на пшено и при этом радостно пивикают. Если бы мать не спрятала пшено, я бы им все скормил.
Петух взлетел на забор и горланит после победы над соседним петухом во все горло. Я смотрю на него, потешаюсь его видом. Важный, самоуверенный, самодовольный, ни дать ни взять — наш лавочник Семен Иванович.
«А что, если его схватить за хвост, то-то, чай, перепугается?» — подумал я.
Сказано — сделано, и петух заголосил так пронзительно, словно я резать его собрался.
Мать мыла пол в сенях и, услыхав душераздирающие крики, выскочила во двор. Петух рванулся и улетел в огород, а в руках у меня остался пучок перьев из его хвоста.
Мать больно побила меня, а я, вырвавшись, сказал:
— Ну за что же ты бьешь? Я отдам петуху хвост обратно.
На мои слова мать еще больше обиделась, и мне пришлось спасаться бегством.
...Летом у ребят новые дела. И хлопот полон рот. То со взрослыми в поле ехать, то ягоды сбирать, а там и грибы поспели. Новый хлеб еще не созрел, а старый был на исходе, поэтому мы пробавлялись ягодами и грибами.
Однажды, увидев гнездо малиновки, деловито высиживающей яйца, я вдруг захотел схватить эту птичку рукой. Притаив дыхание, я раздвинул кусты. Каплюсенькие глазки малиновки смотрели на меня неподвижно. Зажмурившись, я хлопнул рукой и смял гнездо вместе с яйцами.
Малиновка жалобно запищала, словно заплакала. Потрясенный ее горем, я бросился в траву и плакал, раскаиваясь и сознавая непоправимость совершенного поступка.
Потом, удрученный, я ушел в густой орешник, лег под кустом в траву и долго смотрел в небо. Вдруг у ног моих что-то зашуршало. Я приподнялся. От меня бросилась зеленая молодая ящерица; отбежав немного, она остановилась на бугорке и повернула голову. Я ей пригрозил — она облизнулась. Только что мы обменялись таким приветствием, как я подумал: «А что, если мне метнуть в нее свой железный прутик? Ведь, пожалуй, не попадешь?» Прицелился и кинул. Прут воткнулся в спину ящерицы, как копье Георгия Победоносца в змея. Такую картинку я видел в лавке Семена Ивановича. Я вовсе не хотел убивать ящерицу, и мне стало жаль ее.
Змей мы не жалели, и однажды нам посчастливилось: мы убили четырех гадюк. Я наступал каблуком им на головы, а товарищи молотили их палками. Я боялся змей и не раз, собирая ягоды, пугался, найдя на руке царапину: «Кто ее знает: может, змея укусила?..» И я сосал ранку и выплевывал до тех пор, пока у меня во рту совершенно не пересыхало.
Побывав на чьем-либо пчельнике, мы, ребята, обзаводились своими пчелами. Делали из стеблей подсолнуха колоды, крышки, рыли омшаник, ловили пчел и сажали их в колоды. Но это нас не удовлетворяло. Меня интересовали такие пчелы, которые жили бы у нас: вылетали и прилетали обратно. Пчелы всячески защищались, и сколько потом было распухших глаз, щек, раздутых носов. Но все-таки мы добились своего: нашли «пчел». Это были шмели. Гнёзда их мы искали с увлечением. Вооружившись с утра палками и старыми горшками из-под молока, мы отправлялись за околицу, к большим навозным кучам, скакали с кучи на кучу, били палками по сухой соломе и, припадая головой, слушали. При ударе о гнездо шмели жужжали, как расстроенный оркестр.
Мы хорошо отличали пчелу от шмеля и шершня и знали на себе действие их яда. Осу мы рукой никогда не брали. У нее туловище гибкое, и откуда ее ни схвати, она достанет жалом. Пчелу и шмеля можно было схватить за спинку, за крылышки. Иногда с цветов и подсолнухов мы снимали их прямо в пригоршню. Попавшее в темницу насекомое не знало, в чем дело, и ползало по рукам, не причиняя вреда. С шершнем вступать в какие бы то ни было отношения мы не отваживались. Один раз по совету дедушки я ошпарил кипятком этих противных насекомых.
Шмелей мы приносили в дом и в горшках ставили на подловку. Шмели быстро приживались. Спустя некоторое время мы вскрывали гнездо, вытаскивали созревший сот, очень некрасивый, похожий на комок грязи, с неправильными ячейками, колупали ячейку и, вставив туда соломину, по очереди тянули из нее сладкий сок. Какое это было блаженство!
По вечерам, когда заходило солнце, я залезал на ворота и смотрел, как на западе вспыхивали зарницы.
Я страшно боялся грозы, а грозы в то лето бывали чуть ли не каждый день, и чаще всего по ночам. Ярко вспоминаются мне эти дни!.. С полей тянет теплым ветерком, пахнет рожью и сухими травами, и непонятная смутная грусть сжимает сердце.
Я любил нашу маленькую заброшенную деревушку и чувствовал себя навсегда слитым с ней, с ночью, с овцами, жующими в темноте жвачку, с коровой, глубоко вздыхающей, когда она ложилась, почесавшись о столб около крыльца.
...Я засыпаю под шум ливня, и сквозь сон доносится до меня: «р‑р-р‑р», как будто сыплют картошку по лубкам в яму...
— Колюша, Колюша, — будит меня мать, — вставай, сынок.
Я просыпаюсь. На столе горит лампа, а за окнами шумит ливень, ослепительно вспыхивает молния, оглушительно гремит гром.
— Господи Иисусе... — крестится мать. — Почитай, сынок, «Живый в помощи», больно страшно.
Я сажусь за стол, раскрываю псалтырь и начинаю читать. Дойдя до слов «от стрелы летящия», я думаю — вот самое главное, в точку попал. Молния — и есть стрела летящая, которая бьет в диявола, а он всегда норовит спрятаться в того, кто в это время в ругательстве или злобе рот открывает. Поэтому-то люди добрые и читают во время грозы псалмы. Гроза постепенно стихает, и тогда я опять ложусь в тряпье на полу, где спят сестра и братишки.
...В одно ясное летнее утро я проснулся в каком-то радостном волнении: смотрел на солнечные лучи, пробивающиеся сквозь худую крышу сеней, на дощатые стены, знакомые много лет, и не мог понять, что со мной. И вдруг до моего слуха донеслась стройная грустная песня:
Цвел в поле цветочек, цвел да и повял,
Любил парень девицу — любить перестал,
Во тюрьму, в неволю молодец попал...
Я выбежал на улицу. Около десятка девушек в разноцветных платьях, платках и сарафанах, сидя напротив нашего двора на бревнах, ритмично ударяли по скаткам белого холста вальками и пели. Я понял: эта песня и была причиной моей радости.
Тени от ветел пестро падали на девушек. Девушки, улица, небо и девочка, игравшая на конце бревна в куклы, запомнились мне надолго.
После я часто замечал, что вдруг самый будничный момент, самые обыкновенные фигура, речь, обстановка как-то моментально преображались; и во всем, на что я тогда смотрел, я чувствовал необыкновенную красоту, гармонию.
Мать рано заставляла нас работать. Семи лет мы уже носили воду в больших ведрах на коромысле. В деревне тогда не было колодцев, и воду приходилось таскать из-под горы, с ключей. Нести до дому далеко. Большое и твердое коромысло давило и резало плечо до острейшей боли. Но и в этой тяжелой работе мы находили удовольствие.
Похвальным делом считалось принести ведро не расплескав; это было очень трудно. При малом нашем росте ведра часто задевали за землю. А когда мы немного подросли, то добились того, что приносили ведра, налитые до краев.
Раньше я не догадывался класть в воду деревянные кружочки, предохранявшие от расплескивания. Этим способом у нас в селе не пользовались. Я узнал его позже, когда принести полное ведро уже не составляло для меня никакого труда.
Я наблюдал за приемами женщин при наливании воды, при подъеме на плечи, и их походку. Иные женщины делали это с чрезвычайной ловкостью, чем я откровенно любовался. У каждой женщины и девушки была своя манера. Наиболее ловкие и здоровые несли коромысло с особой легкостью, красиво. Я замечал, что даже скрип ведер у всех был различен. У хозяек аккуратных и чистоплотных и ведра пели как-то особенно приятно.
В Кармалке на одном конце жили чуваши, на другом — татары, которые тоже раньше были православными, а потом перешли в магометанство. Так говорили старики. Татары и чуваши жили обособленно. Меня почему-то всегда тянуло к ним, и я с чрезвычайным любопытством присматривался к их жизни. Чуваши все курят — и женщины и дети с трубками. Народ они трудолюбивый, но очень бедный, безземельный.
Татары мне нравились своими белоснежными войлочными шляпами и чисто выбритыми головами. Женщины их казались мне красивее русских. Мы были близко знакомы с одной татарской семьей. Хозяйку звали Фатымой, а ее черноглазую дочку Миннуруей.
Часто при табунах мы встречали трех сыновей Фатымы — Занчу, Карима и Аюпа. Никто из русских с ними не дружил. Я их позвал к себе, и мы во дворе устроили «сабантуй» — боролись и по-русски и по-татарски. Затем отправились все в урему за клюшками. Я не знал по-татарски, они плохо знали по-русски, но мы все же понимали друг друга.
Вырезая в чаще дубинку, я заметил, что татарчата переглядываются и тараторят без умолку. Я их спросил, о чем они говорят, и они стали наперебой, коверкая слова, жаловаться мне, что русские ребята их не любят и говорят про татар, будто бы они хотят перерезать русских. «А это совсем, совсем неправда. Мы хотим жить вместе и играть вместе». И они мне дали самые лучшие клюшки и проводили до дому.
Самой любимой, самой азартной игрой была игра в шар. Иногда, глядя на ребят, в игру втягивались взрослые. Деревня делилась на два лагеря — конец на конец. Шар гнали через всю деревню. Обычно игра кончалась дракой. Парни сводили счеты из-за девок, а мужики — из-за хозяйственных споров. Сперва дрались кулаками, а потом выламывали из плетней колья и лупили ими друг друга.
Как-то мать уехала на базар с незнакомым крестьянином и долго не возвращалась; мы поделились тревогой с товарищами. Те сказали: нехорошо, что мать с ним поехала.
— Почему?
— Он человека убил.
Потом я узнал: этот крестьянин убил человека во время игры в шар. Когда мать вернулась, я долго смотрел на преступника и ничего не нашел в нем странного. Большой, здоровенный, белокурый мужчина с очень добрым лицом и ласковыми глазами. Как же он мог убить?
Однажды летом мы пускали бумажного змея. Дул сильный ветер. Змей оторвался и полетел на гумна. Мы с братишкой бросились за ним по конопляникам. Змей порвался и сел на копну. Пришлось лезть туда, отдирать лубки и нитки от бумаги. Пока мы трудились над змеем, в зарослях конопли, словно баба-яга, появилась высокая костлявая женщина — Сыкириха.
— Вы что, окаянные, делаете?! Курить вздумали! На гумне! По миру нас пустить хотите?!
Крик ее услышали соседки.
— И вправду, чтой-то они там удумали? — присоединилась к Сыкирихе другая баба.
Мы видим: дело плохо. Бабы — к нам, на копну, добираются до наших голов; мы побросали изорванные бумажки и бежать, они — за нами. По дороге к ним еще пристало несколько баб и мужиков с палками. Дом наш оказался запертым. Мы — за сарай, на подловку — и засели ни живы ни мертвы в сенях. Скоро собралась вся улица. Подстрекаемая Сыкирихой, толпа хлынула к нам во двор, к сеням. Муж Сыкирихи, стуча кулаком в дверь, кричал:
— Закуривать в такой ветер на гумне вздумали! Открывай двери!
Мы заложили дверь жердью и не дышали.
— Господи, царица небесная, такая сушь, а они... Надо проучить их!.. Губы им, молокососам, оборвать! Ломай двери!..
— Постой, постой, кума, може, их там и нет?..
— Как нет! Я по пятам гналась за ними. Как они закурили да попрятались в солому и как через забор махнули сама видела.
Что бы с нами сделали — не знаю. Но страсти понемногу улеглись. То ли мужики и бабы не были уверены, что мы дома, то ли кто благоразумный нашелся и отговорил их, но голоса постепенно затихли.
Толпа давно уже разошлась, а мы все боялись выйти. Вдруг до нашего слуха донесся отчаянный лай. Мы выскочили во двор и увидели молодую дворняжку, которая неслась по улице во всю прыть, а за ней стая собак. Видя, что ей бегством не спастись, собачонка, добежав до нашего забора, остановилась, повернулась грудью к врагам и воинственно задрала голову. Собаки, озадаченные таким оборотом дела, тоже остановились. Дворняжка, огрызнувшись на одну из забияк, спокойно побежала дальше. Остальные собаки расступились. Вот храбрый кутенок, нам бы такого!
Был и другой случай, когда мы с Игошей чуть было не пострадали тоже невинно.
В каждом селе, в каждой деревне время от времени появлялись юродивые. Одни из них были действительно «богом убитые и умом поврежденные», другие брали на себя юродство по обету.
Юродивых привечали и поощряли. Монахи и духовенство объявляли иных святыми. Народ относился к ним снисходительно и даже благожелательно; их устами народ иногда разговаривал по душам со своими угнетателями. Эти разговоры были очень откровенны, часто дерзки и почти всегда остроумны. А главное — требовалось, чтобы «дурак» резал правду-матку всем в глаза. Что не прощалось умному, то благополучно сходило «дураку».
Но были и такие, которые просто находили эту «должность» для себя выгодной: их поили, кормили. И каждый из «дурачков» старался перещеголять другого какой-нибудь особой выходкой: некоторые строили себе при жизни гроб и спали в нем, иные носили вериги или навешивали на себя разноцветное тряпье и побрякушки, а то и совсем ходили нагими, перепоясав бедра рогожкой, пугая женщин и детей.
Наше село тоже знало таких юродивых. Приход их для ребят был целым событием. Мы бегали за Илюшей-дурачком и за Данилушкой, дразнили их, дергали за полу, стараясь вывести из себя. Когда это удавалось, взбешенный «дурак» гнался за нами. Женщины запрещали дразнить юродивых, но мы их не слушались.
Один раз ребята дразнили Данилу-дурака. Он все мог вытерпеть: и камни, и побои, и щипки, но от одного слова «суматоха» приходил в бешенство. Кто-то крикнул это слово, и все бросились врассыпную. Даниле сказали, будто мы с Игошей крикнули. И вот он решил расправиться с обидчиками. Он загнал нас в конопляники и, как сказочное чудовище, носился в зарослях конопли, отыскивая свою жертву. Мы понимали, что с дурака спросу нет. Он может убить и изувечить и останется безнаказанным. И было действительно страшно, когда «дурак» с перекошенным злобой лицом, с выпученными глазами в трех шагах промчался мимо, не заметив нас в коноплянике.
Помнится, мать приехала с базара, привезла огурцов, посолила их и спустила в погреб, куда нам запрещалось лазить. Дня через два за обедом она угостила нас малосольными огурцами. Они были так хороши, что не было никакой силы ждать до следующего обеда. Я решил немедленно попробовать счастья и посвятил в свой план Игошу. Его долго уговаривать не пришлось. Я открыл погреб и послал брата за огурцами, а сам встал «на часах», но не успел и оглянуться, как увидел мать с горшками. Ясно: она шла в погреб. Я даже не смог предупредить Игошу и сделал вид, что очень занят палками, которые были наложены на шалаш погребицы. Игоша, взяв пару огурцов, протянул из погреба руки навстречу наклонившейся над ним матери:
— На, бери скорей, пока мать не пришла.
Увидев ее, он был смущен и поражен до остолбенения. Матери от его смущения стало весело, и она, еле сдерживая смех, сказала:
— Ах ты, разбойник, что ты делаешь?!
Я не выдержал и, выскочив из-за погребицы, закричал:
— Давай, давай скорее, а то мама увидит!
Мы принялись дружно смеяться и шутить над Игошей.
Я и Игоша любили колокольный звон. Пасхальная неделя в этом смысле для нас действительно являлась праздником: бей в колокола, кто сколько может.
Однажды Василий Егорович, наш учитель, дал нам, старшим, самостоятельную работу, а сам занялся с другой группой. Как я работал и над чем, не помню. Только помню: учитель кричит мне:
— Куплинов, Куплинов, что с тобой?!
А я ничего не слышу, стою за партой у стены, топаю ногой и в воздухе делаю обеими руками непонятные постороннему зрителю движения, устремив глаза в потолок.
— Да он сошел с ума!.. Что ты делаешь?! — закричал учитель мне в лицо.
Пришел я в себя, только когда весь классе вместе с учителем, глядя на меня, покатывался со смеху.
Должно быть, и вправду смешно было им смотреть, как я прыгаю, словно одержимый. Но я знал, что делал. Я находился на колокольне и бил во все колокола, стараясь вызвонить самую веселую песенку. Конечно, я ничего не сказал ни учителю, ни классу. Пусть думают что угодно.
Когда мне исполнилось десять лет, меня отдали в ученики к волостному писарю.
В волостном правлении я поселился со сторожами.
Они отвели мне место за печкой, где я и устроился, как сверчок.
Учили меня писанию всяких казенных бумаг.
В правлении с утра до вечера толпился народ: лавочники, торговцы, ямщики, аптекарские служащие, пахнущие больницей. Иногда заезжал предводитель дворянства Шелашников в медвежьей дохе и курил дорогие папиросы, аромат которых мешался с запахом дубленых полушубков наших посетителей. А если ждали земского начальника, дым поднимался коромыслом.
Писарская работа меня мало интересовала. Самое интересное время было вечером, когда мы оставались вдвоем со сторожем Степаном Ивановичем. Я затапливал голландку и варил себе картошку. Степан Иванович тут же пристраивался плести мочальные сети для ловли линей. Сети он плел мастерски, особым челноком.
— Почему мочальные? — спрашивал я.
— Потому что линь любит мочалу и идет в мочальную сеть лучше.
Степан Иванович любил рассказывать необыкновенные истории: водяного он встречал чуть не каждый день и все в разных видах. Однажды дошло до того, что водяной под видом поганого гриба забрался в сеть и всю рыбу выпустил. Степан Иванович вытряхнул его на землю да перекрестил, а он как запищит...
Степан Иванович был моим добровольным опекуном. Он приводил меня к себе на квартиру, мыл в бане, а после угощал похлебкой из зайчатины. Потом заставлял читать рассказ Толстого «Чем люди живы». И образ сапожника, которому барин заказал сапоги, в моем воображении неизменно сливался с самим Степаном Ивановичем.
Нередко писаря устраивали попойку, а меня выпроваживали в контору. Здесь я сидел долго, перелистывая толстый журнал «Вокруг света», и весь уходил в рассматривание картинок и чтение про электрического слона.
Как-то мы сидели втроем: я, Степан Иванович и другой сторож, Иван Васильевич. Рассматривая портреты царей, Иван Васильевич сказал, что не все у нас цари-то: Александра III нет.
— А где он?
— Сгорел.
— Неправда, — говорю я, — он не сгорел, а почил в бозе. Об этом в численнике писано.
Бозу я представлял в виде красивого города.
— Ну что ты со мной споришь, если я сам видал, как он горел, — снова возразил Иван Васильевич.
И мы долго спорили, пока Степан Иванович не примирил нас, выяснив недоразумение: мы спутали царя с портретом. Оказывается, портрет царя сгорел при пожаре. Взрослые писаря терпеть не могли, когда я вмешивался в их разговоры. А вот сторожа говорили со мной, как с равным, да еще спрашивали о чем-нибудь, как человека грамотного:
— Вот ты, Миколай, все книжку читаешь, а скажи-ка нам, где находится праведное царство?
— Не знаю такого.
— Не знаешь. Да ты и не можешь знать.
— Почему? — говорю.
— Про это запрещено писать в книгах. Потому, узнает народ, туда все убегут.
Однажды ко мне пришел бедный мужик и попросил написать письмо царю, чтобы уделили ему немного землицы пахотной, а сына бы вернули с солдатчины. Бедняк обещал купить мне кренделей, называл меня сынком и ягодкой, рассказал о больной жене и ребятах малых и так меня разжалобил, что я сел за стол и написал прошение царю. Потом по-писарскому расписался за неграмотного мужика и для пущей важности волостную печать к бумаге приложил, а от кренделей отказался.
Писарь прочитал эту бумагу, разинул рот и сделал такие страшные глаза, что я бросился к Степану Ивановичу, а Степан Иванович, услыхав за стеной отчаянный крик и ругань писаря, недолго думая сунул меня в архивный шкаф, закрыл дверцу и сел на табуретку у шкафа.
— Где он, щенок?! — кричал взбешенный писарь.
— Кто? Миколка-то? Да на улицу убежал! — невозмутимо сказал Степан Иванович.
Так и спас он меня от расправы. А вечером увел к себе. У него я и ночевал.
С этого дня у меня с писарями пошли нелады, а в конце зимы мать увезла меня домой.
Мать пыталась устроить меня в Ермолове у земского начальника, который жил в имении помещика Умова. Долго мы с ней ждали начальника в его приемной. Не дождавшись, мать уехала, оставив меня одного. Мне стало скучно, и я пошел смотреть усадьбу...
Во дворе кто-то показал мне оранжерею и барские хоромы, которые поджигали зимой крестьяне.
«Так вот откуда занималось по ночам в небе красное зарево», — подумал я и с особым интересом начал осматривать помещичью усадьбу.
Я видел разбитые стекла, обгорелый угол барского дома без крыши и маленькую деревеньку Ермолово, расположенную на пригорке между усадьбой и речкой, за которой красиво пестрел перелесок с золотым осинником и красной рябиной. Вдоль речки зеленела молодая озимь, где-то у моста гудела барская молотилка.
Неожиданно рядом со мной послышались голоса, и я увидел барчат. Они столпились около сарая и с большим вниманием, радостно восклицая, разглядывали что-то. Оказалось, они нашли гнездо шершней.
Все они были очень озабочены тем, что одного барчонка ужалил шершень. И барчонок показывал каждому розовенький мизинчик с чистым ноготком. Девочка в коротком платьице и соломенной шляпке, с мячом в сетке попросила меня разорить гнездо насекомых. Я не посмел даже что-либо ответить ей — такая она была нарядная и красивая.
— Ну что он может! — проговорил подросток-барчонок, одетый в клетчатый костюм — курточку и короткие брюки. — Дайте мне шест, и я сейчас же сшибу гнездо.
Кто-то принес ему длинную палку.
Около меня, в тени навеса, сидела молодая женщина в зеленом чепчике. Она смотрела на детей. На коленях у нее лежали кисточки спелой рябины и книга.
— Это твоя мама? — осмелившись, спросил я у девочки, которая предлагала мне разорить гнездо шершней.
Девочка посмотрела на мои стоптанные сапоги, на руки, покрытые цыпками, на измятый старый картуз и, оттопырив розовые губки, презрительно фыркнула.
Женщина сказала ей что-то не по-русски. Девочка со смехом затараторила в ответ, кивая головой в мою сторону. Женщина недовольным тоном выговаривала ей, называя ее Люси. А Люси присела перед ней, повернулась и убежала к мальчикам, которые палкой тыкали в гнездо шершней.
— Ты чей есть мальшик? — с ласковой улыбкой обратилась ко мне женщина. — Я такой мальшик здесь не видаль.
Я не успел ответить, как вдруг вся компания барчат с криком бросилась бежать.
— Люси, Люси! — в испуге закричала женщина. — Юрий! Ах, какой шалунка!
Потревоженные шершни разогнали барчат.
Долго еще я бесцельно слонялся по двору и только к вечеру узнал, что в мальчиках земский начальник не нуждается, и я могу ехать домой.
Попутчики довезли меня до деревни Тимашево, где я остановился у сторожа волостного правления, приятеля Степана Ивановича. Он принял меня как родного: напоил, накормил и спать уложил, а сын его, Алеша, парень лет шестнадцати, перед сном сыграл мне на гуслях свои любимые песни. Эта музыка меня очаровала, и я решил, что, когда приеду домой, обязательно сделаю себе такие же гусли.
Ночью мне приснилось большое-большое гнездо шершней; из него вылетали маленькие красивые мальчики и девочки с туловищами отвратительных насекомых. Они кружились вокруг меня и собирались ужалить.
Пришло бабье лето. Мать еще раз решила попытать счастья, и пешком, за тридцать верст, мы отправились с ней к варваринскому помещику — тоже земскому начальнику. В Варваринку мы пришли вечером. Варваринка — родина матери. Здесь, в крепостной дворовой семье, провела она свое детство. Остановились мы у старого ее знакомого. Утром пошли в усадьбу. С пригорка я увидел барский дом с вышками, балконами, со стеклянными дверями. Первое, что я услышал, войдя в помещичьи хоромы, это громкий собачий лай. Два пса, обежав с лестницы, бросились нас обнюхивать.
— Фингал, Фингал! Валетка, цыц! — услыхал я. По лестнице спускался заспанный и чем-то недовольный барин в чесучовом костюме — земский начальник.
— Почему вы ко мне наверх не принесли бумаги? — обратился он к худому молодому человеку в измятом нанковом пиджаке. — А это что за люди?
— Мы, ваше высокоблагородие, — заволновалась мать, — до вашей милости... Мальчика вот пристроить...
— Какой милости?! Какого мальчика?! Мне самому делать нечего! Не надо мне никаких мальчиков, — сказал он и, посвистывая, пошел с собаками наверх по лестнице.
Этим наше путешествие в Варваринку и кончилось.
Недели через две мать решила свезти меня в город. Там мы пошли с ней в уездную управу. Вот где народу! Столы, бумаги, писаря, и всё пишут, и всё пишут... Писаря в серых пиджаках и черных рубахах. Начальство поважнее — в белых пиджаках и белых штанах, и каждый с толстой сучковатой палкой. Что они палкой делают? Дерутся, что ли?
Мать хлопотала, стараясь пристроить меня. Писаря ей посоветовали к главному обратиться — самому толстому и с самой большой палкой. Тот выслушал и велел ехать домой, сказав, что, когда надо будет, меня вызовут.
Тогда мать повела меня к купцу Орлову. Здесь меня наконец приняли. Мать, поплакав и пожаловавшись на судьбу, простилась со мной, а я остался работать мальчиком.
Тут я только и делал, что бегал из конца в конец, поощряемый подзатыльниками приказчиков. Когда же пробовал жаловаться на них хозяину, он полушутя-полусерьезно выговаривал:
— Вы у меня не смейте драться. Это будущий ученый по мебельной части. Он вот подрастет, такие вам шпунты вгонит, только ну!..
— Да мы же, Тит Лаврентьич, его не трогаем. Это же разве драка, если малого подтолкнуть для скорости вот так...
И приказчик на глазах хозяина давал мне затрещину. Из управы меня не вызывали, а приказчики становились все злее и придирчивее, потому что я огрызался на них, и я убежал от науки купца Орлова в Кармалку.
Наше село Старый Кувак расположилось по Оренбургскому тракту, в стороне от большой дороги. Здесь у нас был корень — земля на три души.
У кувакан земли было достаточно. По преданию, переселились они сюда из западного края, о чем свидетельствовали и оставшиеся фамилии: Мальковский, Ледомский, Войцеховский, Лапицкий, Любецкий... Старики говорили, что вначале сюда было выселено семнадцать дворов, в число которых попали и наши прадеды. Кувакане ходили в белых холщовых рубахах, завязывающихся на шее шнуром, с неизменным кисетом за поясом. Говорили они на «а» и на «и» (наречие, похожее на московское, но еще мягче). Я, проведший школьные годы в Кармалке, на родине бабушки, говорил на «о» и был предметом постоянных насмешек, но и сам не оставался в долгу — смеялся над говором кувакан: «Сидит кашка на акашке» — вместо «кошка на окошке».
Вокруг села в жалких деревеньках ютилось много чувашей, мордвы и татар.
Земля делилась здесь через каждые двенадцать лет. Много было шуму, драки на сходе при дележе.
Богатеи, нахватавшие земли, не хотели передела. Многодетные бедняки были за новый дележ.
Каждый год делили луговые земли под лен и коноплю.
В день дележа лугов из соседней татарской деревни приезжал в урему торговец красным товаром Юсуп Мингалеев с маленьким юрким приказчиком, которого все звали Томашой. За ними на вороном жеребце, запряженном в тарантас, появлялся Семен Иванович со своими постоянными спутниками Миколаем Рыжим и Петрухой Хромым. Раскидывали стан под развесистой черемухой. Сперва приятели здоровались, потом сговаривались, кто где будет снимать луга. Если из-за какой-либо завидной поймы возникал спор, то один из спорящих давал в конце концов отступного и другой, получив из засаленного бумажника мзду, при дележе уже не приценивался к этой пойме.
Кувакане сначала отказывали торговцам в продаже лугов, но те, зная нравы кувакан, не унывали и ждали момента, когда мужики, находившись по зарослям уремы, уставали до ломоты в костях и начинали сетовать на свою судьбу.
— Вот и лазь тут по этим трущобам, — подавал голос кто-нибудь из «землемеров».
— Всю рожу обдерешь, — говорил другой.
— А что, братцы, — подхватывал Миколай Рыжий, — не продать ли нам эту чертову речку или ключи? Ну их к лешему в болото. Ходить тут еще мучиться.
А в это время торговцы извлекали из мешков водку и поили крикунов и горлохватов, как Петруха Хромой и Миколай Рыжий. И кончалось тем, что пропивали и Елдашкину речку, и Шафейкин мост, и Черную речку с самыми лучшими поймами из всех старокувакских лугов. С утра никому и в голову не приходило, что эти луга продадут.
В день раздела лугов на селе происходило повальное пьянство. К вечеру Петруха Хромой, вернувшись в село пьяный, подходил на площади к глубокому колодцу, садился на бадью верхом и, к восхищению ребят, стремглав летел вниз и сидел в колодце до тех пор, пока среди любопытных, собравшихся вокруг, не появлялась его жена. Нагнув простоволосую голову в колодец, она кричала мужу:
— Петр Захарыч, вылезай, родимый, ведь застудишься, а я тебя в баньке попарю, только истопила.
— Не надо мне бани, шкалик купи, — гудел из колодца Петруха.
Жена относила в лавочку десяток яиц и приносила шкалик. К этому времени Петруху всем миром-собором вытаскивали из колодца, и он, посиневший от холода и выпитой за день водки, сидел на колоде, из которой поили лошадей, и выбивал зубами дробь.
От колодезного купанья хмель его заметно проходил.
Выпив шкалик водки, он спрашивал жену:
— Матрена! Я тебе кто?
— Муж, Петр Захарыч, кормилец-поилец наш.
— То-то. Веди в баню.
Село делилось на десятки. Мы были причислены к Пугачеву десятку. Пугач — прозвище нашего соседа, которое он получил за участие его деда в пугачевских делах.
Кувакские поля, леса и луга тянулись верст на двадцать. Само село стояло при слиянии рек Кувака и Шешмы.
В Шешму на близком расстоянии друг от друга впадали небольшие речушки. Назывались они просто: Первая, Вторая, Третья и Четвертая. Вытекали они из большого леса верстах в трех от села. Около Кувака, по берегам Шешмы, возвышались горы. Горы эти в память о Пугачеве и его товарищах, побывавших здесь, носили названия: Пугачиха, Щепачиха, Бияниха.
Когда-то село считалось зажиточным, но после частых пожаров почти все выгорело и обеднело. Сгорел и наш дом.
События 1905 года многому научили кувакан, и у них пропало недружелюбное отношение к памяти дяди Миши и к нашей семье. Они начали звать бабушку и мать поселиться в Куваке. Мы долго отказывались, но потом все-таки вернулись в Кувак и поселились в доме мордвина Абросима.
С Абросимом и его сыном Яковом я познакомился еще в Кармалке, куда они зимой привозили сено.
Весной мы ездили с Яковом в поле. Он пахал, а я бороновал, причем садиться на лошадь он мне запрещал: жалел лошадь. Но я не чувствовал усталости. Мне нравилось в поле.
Вечера я ждал с нетерпением: верхом домой поеду. И хоть после такой поездки не мог ни сидеть, ни лежать, тем не менее на следующий день опять нетерпеливо ждал вечера. Теперь я уже садился боком, свесив ноги на одну сторону. Сидеть так я не умел, все время соскальзывал. Однажды, не рассчитав движения, перелетел через лошадь. И досадно мне было и смешно.
Как-то, сидя за чаем в праздничный день, мы услыхали веселый грохот несущейся по улице тройки. Все кинулись к окошкам.
За столбом пыли по следам тройки по улице летели в разные стороны листочки.
— Ах, будь ты неладный. Опять сицилисты приехали, — сказал Абросим.
Я выбежал на улицу и принес несколько листочков. Начал читать вслух.
— Брось, брось, сожги поганые бумажки, — испугался Абросим. — Это смутьяны. Это враги царя и бога. Они мутят народ. Вон пожаров сколько зимой в прошлом году наделали. Сколько добра пожгли.
— У нас жечь нечего.
— Много ты знаешь! Они рабочих мутят и к нам вот заезжают. Поймать бы их, окаянных.
...Когда заканчивался сев, мы отправлялись с бабушкой на пчельник к ее брату.
Хорошо у дедушки на пчельнике. Пахнет медом, гнилушками, цветами и дымом. Солнце заливает поляну, на которой стоят толстые колоды ульев. От деревьев падают на траву прозрачные синие тени. Рядом с полянкой ручей журчит по белым камням и желтым галькам. Вода в ручье холодная, свежая и такая чистая — смотреть в нее весело; и оттого, что в воде крутится несколько соринок, она кажется еще чище, еще прозрачнее. Ветхая избушка стоит на больших замшелых камнях. Я уже не раз заглядывал под избушку: а не стоит ли она все-таки на курьих ножках? Около избушки такой же ветхий навес с гнилыми колодами и глубокая яма, в которой всегда поддерживается огонь. В избушке роевни, сетки. По стеклам окон бьются пчелы, осы, мухи и другая лесная братия.
У бабушки были свои четыре улья, у дедушки — свои.
Сперва мы с дедушкой осматривали пасеку, открывали колоды, и я с курилкой в руках дымил и помогал чистить их, вырезать маточники, где были лишние, и вставлять новые, где не хватало. Готовясь к роям, слабые ульи мы подкармливали сытой и медом. Когда все необходимые работы заканчивались, бабушка и дедушка уходили домой, а меня оставляли караульщиком.
Как-то в отсутствие дедушки мне пришлось самому высаживать рой из роевни. Я это делать не умел и посадил пчел неудачно. Но при этом нашел в роевне прекрасный белоснежный комочек сота. Пчелы, запертые в душной роевне, успели уже приняться за работу. И когда дедушка потом перегнал их из неудачно выбранного мною улья, то и здесь они успели слепить замечательный по форме и по величине сот. Мне это очень понравилось.
Одному в лесу было жутко. Днем я находил себе занятие — приносил из ключа свежей воды, кипятил чай, варил обед, делал надрезы на березе и собирал сладкий сок. Устроил под дубом станок и ткал для роевен решетку из тонких лычков. Из досок смастерил себе заветные гусли-самогуды. Сделал из дерева саблю и ружье со штыком и ходил на «охоту» и на «войну».
Много я в лесу около пчельника одерживал «славных побед» над японцами и турками, много великанов поверг на землю, освободил всяких красавиц из Кощеева плена. Только, кроме пчел да птиц, никто про это не знал. Я прогонял один целые стада буйволов, охотился на тигров, львов и слонов. Весь день у меня проходил в наступлениях и победах, а вечером, наигравшись на гуслях, я задумывался, как буду проводить ночь один. Я боялся, что ночью мне отомстят мои «побежденные враги». Днем на пчельнике было тихо, спокойно, а ночью лес наполнялся жуткими звуками: то филин заухает, то лисица в овраге залает, то птица запищит. А то так заревет, затянет кто-то, как будто душу у него вынимают.
Я засветло заходил в омшаник, обшаривал все углы, заваливал дверь бревном и ложился спать. Но сон долго не приходил, и я слушал, как шумел лес и кричали ночные птицы.
Однажды я услыхал шаги на поляне. Кто-то подошел к омшанику, потерся об угол, засопел, приблизился к двери, вздохнул.
«Неужели медведь? — подумал я. — А вдруг леший? Медведь — так ничего, а леший... он везде пролезет...»
Вдруг что-то хлопнуло, упало, от двери поскакал кто-то, как лошадь. Я долго прислушивался, пока не забылся в избавительном сне.
Когда я проснулся, в щели светило солнце, птицы пели и пчелы жужжали по-прежнему. Я вышел из омшаника и у дверей увидел отпечатки раздвоенных копыт. Днем заходил лесник; я рассказал ему о ночных страхах и показал следы у дверей.
— Это лось. Лось появился. Уже более недели здесь ходит, — пояснил он.
Однажды мы с бабушкой возвращались с пчельника. Когда проходили полем, я забежал вперед, спрятался во ржи и вдруг услыхал, что бабушка с кем-то разговаривает.
— Будет земле нашей поновление... — нараспев говорила бабушка, ударяя в такт белой лутошкой о жесткую дорогу, — загорится тогда вся земля, оскверненная, с небеси спадут звезды яркие, протекет река огненная. Река огненная от востока до запада. И пройдет та река огненная по всея сырой земле-матушке. И откроется тут суд, суд праведный. И пойдут грешники в огонь вечный, а праведники — в радость бесконечную.
Бабушка остановилась, оперлась обеими руками на палку, подняла к небу незрячие глаза свои и глубоко вздохнула.
— А куда же, господи, мне повелишь идти? — спросила она. — Нет мне прощения... Сына единственного не могла упасти от беды лютой. Но ведь, знаешь ты, он сирот да бедных людей любил, за них заступался...
— Нет тебе прощения, Авдотья! — отвечала тут же бабушка самой себе грозным голосом. — Проси у пресвятой матери заступления, Авдотья. Она простит — и я прощу...
Бабушка помолчала немного. Вздохнула и опять зашагала.
— Уж ты ль, матушка пресвятая богородица, — причитала она, постукивая палкой, — превеликая ль ты моя заступница! Уж как с вечера была ты радостна, а с полуночи ты горько всплакнула о своем-то сыне распятом...
Бабушка снова остановилась и протянула перед собой руки. Палка со звоном упала ей под ноги.
— Господи, ведь и на моего-то Михаила тоже венок тернов надели... — еле проговорила она.
Губы ее задрожали. Лицо изобразило нестерпимую муку, и бабушка горько заплакала.
— Миша, Миша, сыночек ты мой...
Я до смерти напугался и тихонько подошел к ней.
— Бабушка, а бабушка, ты с кем это разговариваешь?
— Ах, это ты, разбойник?! — сказала она. — А я думала, ты вперед убежал. Старая я — умирать мне скоро, вот о смерти и задумалась да дядю Мишу вcпомнила... Любил он вас, дядя-то Миша, помогал... Грех вам будет, если его забудете...
— Нет, бабушка, ни тебя, ни его никогда не забудем.
Подготовив пчел к роению, мы выходили полоть просо. Солнце жжет немилосердно. Нигде ни облачка. Спина болит, разламывается. Но полоть надо: сорняки грозят задушить хлеб. Нас трое, а их целые полчища — осока, молочай, березка, лебеда и чертогон колючий. У одного яркий бордовый цветок, а у другого — шишка почти с кулак, а третий — сам-великан, распустил ветви-лапы на все стороны и как будто говорит: «Не подходи!» Но мы разбили загон на участки и били «врагов», как настоящие вояки, — по частям. Наши руки, ноги, лица позеленели и почернели. Мы рвали, дергали, ломали и перегрызали зубами жесткие стебли и корневища, которые не поддавались силе рук.
Вечером саднило руки, расцарапанные в кровь, болели растрескавшиеся губы, ныло в подошвах и ладонях от заноз. Но на сердце было легко: травы становилось все меньше и меньше, а хлеба зеленели, и казалось, что набирались они силы и крепости.
Нередко мать посылала нас на прополку и уборку поповских полей. Особенно мне памятна работа на маковом поле. Мы соблазнялись тем, что можно было досыта наесться маку, но после уборки его у нас долго нарывали пальцы от колючек. Платили же нам по пятнадцать копеек в день, на нашем хлебе.
Когда не было работы в поле, мать отправляла меня на огород полоть и окучивать картошку. Но одному работать было невесело, и я развлекал себя песней. Под песню и дело лучше спорилось. Я пел любимую:
Соловей кукушку звал-обманывал:
— Полетим, кукушка, во сырой бор жить,
Выведем, кукушка, двух детенышей,
Тебе кукаренка, а мне соловья,
Тебе для потехи, а мне для себя...
— Ай да молодец! Хорошая песня, где это ты слыхал? — спрашивала меня соседка, глядя через плетень.
— А я еще по-другому знаю.
— А ну-ка, спой.
Я запел скороговоркой: «Соловей кукушку посадил в кадушку».
— Ах ты озорник!
Я не любил, когда меня подслушивали, а петь любил громко. Пришлось заканчивать песню про себя. Но это было не то. Тогда я находил другое развлечение: надавливал на один глаз и наблюдал, как начинали плыть сначала красные и желтые волны, а потом сыпались и прыгали разноцветные звездочки и точки. Глазу больно. Я немного ослабляю нажим, и все проваливается во мрак. Тогда я открываю глаз и замечаю новую странность: погляжу на траву одним глазом — ярко-зеленая, погляжу другим — серая. «Что за шут! Испортил, видно, глаз!» Гляну на небо одним глазом — синее-синее, гляну другим — бледно-голубое, почти бесцветное. «Факт! Испортил глаз!» Я испугался. Посмотрел обоими глазами — ничего. Небо как небо — голубое. Все в порядке. Можно продолжать. Нажимая на глаз, я замечал, что у меня вдруг стало четыре руки, четыре ноги. Это интересно. Погляжу на скворечницу — две; на петуха, на амбар, на кошку — везде вдвое больше. Вот так ловко! Этак, значит, придут вечером корова и овцы, я посмотрю на них, а коров две, посмотрю на трех овец, а их шесть, посмотрю на двух ягнят, а их четверо! Замечательно! Мяса-то, мяса-то сколько будет! Шерсти, пуху...
— Что ты белками-то ворочаешь, как бычок?! — кричит мне мать со двора.
— Да вот соринка в глаз попала...
— Иди, я языком выну...
— Да уж я вынул!
Мать действительно языком вытаскивала у нас попадавшие в глаз соринки, даже ости.
Раз только не справилась она с порошинкой, вонзившейся при взрыве ружья мне в глаз. Ее вынул в больнице фельдшер.
Наступила страда. Поля быстро покрываются копнами. Ходит беднота по селу с серпами и косами, перевитыми холстинами, нанимается к богатым мужикам жать. Татары разъезжают с семьями, наряженные, как на праздник, в белых войлочных шляпах. Женщины в разноцветных широких платьях и шароварах. Закрашенные чернью зубы блестят. На груди позвякивает монисто. Приезжают на загон и надевают тряпье. Начинается тяжелый труд.
Когда голытьба кончала уборку своих крохотных участков, тот или иной мужик из богатеньких подносил ведро вина, варил котел щей и кашу, резал барана и за водку приглашал бедняков к себе на помощь. И голытьба шла.
Кто знает, может быть, хлеба не хватит — придется идти просить взаймы. К кому пойдешь? Да опять же к нему, этому самому «благодетелю». Этим богатеи широко пользовались. Но бывало и так, что середняк звал «на помочь». Платили за эту «помочь» тем, что сами зовущие выходили к другому середнячку на работу.
Такие «помочи» всегда проходили весело и дружно.
Бывали и мы на такой «помочи», которую устраивали испольщики. С утра, чем свет, человек десять становились на десятину и начинали жать — кто большие нажнет. После обеда жнецы оживлялись: чаще мелькали горсти колосьев, чаще взлетали серпы, кучи снопов росли как из земли. Кто-нибудь из испольщиков то и дело отпускал всякие шуточки, подбадривая остальных жнецов:
— Эй вы, девицы-красавицы! Жених на конце стоит, кто первая полосу пройдет, ту и замуж возьмет.
— Смотри, как бы самого не просватали.
— Ну, закидывай веселей, нажимай сильней!
— Эх, и рожь уродилась — только бы жать да жать!
— А ты горазд только жрать...
— Кто не умеет жрать — тот не умеет и жать.
— Вздохнешь да охнешь, об одном сохнешь, а как вспомянется, так и тебя жалко.
— За твоим языком не поспеешь и с помелом.
— Это ты про кого, кума?
— Про себя, кум, про себя.
С шутками и прибаутками двигаются жнецы.
Поздней осенью, когда кончались полевые работы, мы отправлялись в лес и готовили на зиму дрова.
Под дождем и снегом, промокнув до костей, нельзя было остановиться и на минуту: замерзнешь. Я бегал от дерева к дереву, чтобы согреться. Абросим и Яков были одеты потеплее: на ногах у них лапти и новые портянки, а на плечах, хотя и старые, овчинные полушубки. Я был неопытен и оделся легко, а ноги мои, обутые в шерстяные чулки и лапти, промокли с первого шага. Зато как ловко я научился рубить и пилить!
Скоро сухостоя на нашем участке нельзя было найти, а для выкладки еще много не хватало дров.
Абросим с сыном решили повалить несколько строевых деревьев и, распилив, спрятать их в середину выкладки. Но тут случилось несчастье: одно дерево, падая, перевернулось и упало совсем не туда, куда надо, придавив Абросиму ногу. Яков отвез его в шалаш.
Вечером посыпала крупа и ударил мороз. От усталости мы еле двигались. Раскладывая на ночь костер, я неловко ударил топором по дереву, он сорвался и поранил мне ногу. Ранка была небольшая, но кровь никак не останавливалась. Не помогли и наговоры Якова с бел-горючим камнем. Усталый, заснул я как убитый, а ночью проснулся от страшной боли во всех суставах. Раненая нога одеревенела. Абросим громко стонал. Яков храпел. Лес шумел и гудел. Костер погас — головни дымились и чуть теплились. Изредка что-то глухо рокотало вдали. Я стал ворочаться, чтобы размяться. Где-то завыл волк, ему отозвался другой.
— Кара-уул! — вдруг пронеслось по лесу.
Мне стало страшно. Я мысленно нарисовал картину: на проезжего напали разбойники, а может быть звери. Он один в лесу. Никто его не слышит.
— Кара-уул! — вновь отчетливо услыхал я вопль, донесенный ветром.
— Яков, Яков, — затормошил я спящего товарища, — проснись, кто-то кричит!
Яков зашевелился.
Очнулся и Абросим.
— Наверное, тоже вот человека бревном придавило. Ох, терпения нет... Иди, Яков, помоги, может быть, человек пропадает...
— Айда, Миколай! Бери топор.
Я рад был делать что угодно, только бы не сидеть в этом страшном лесу и не мерзнуть. Попытался встать и не смог.
— Ты что же? — спросил меня Яков.
— Да нога не слушается.
— А ты потри, потри ее сильнее, ногу-то! Встань, походи немного, она и отойдет. Ступать-то больно?
Я встал на ногу и чуть не упал.
— Вот грех-то...
Яков развел костер. У огня я быстро согрелся, и мне стало легче.
В темноте ничего нельзя было различить. Спотыкаясь, держась друг за друга, мы прошли по лесу саженей сто, оглядываясь на костер.
— Кара-улл! — снова послышалось сзади.
Яков перекрестился:
— Господи Иисусе... Ты слышал?
— Слышал.
— То тут, то там. Нельзя идти. Это «он»... «Он самый», не к ночи будь помянут... Лесовик...
— Я читал в книге, что никаких леших и нету вовсе.
— Эх ты, голова, «в книге»? — с сердцем сказал Яков. — Надо назад, к стану идти...
— Да там как раз и кричит, где стан-то... — заметил я.
Мы потеряли костер и не знали, куда идти.
— Вот тебе и нет «его»!.. Попались! Надо кафтан выворотить. — Яков начал выворачивать кафтан.
А я стоял в раздумье: то ли мне снимать кафтан, то ли не надо? Обойдемся пока одним...
Вокруг темно, ветер утих, и в лесу тишина. Мы начали кричать.
— Тятя-а-ай! Тон косо?[1] — позвал Яков отца.
«Э-э-э! О-о-о-о!» — отозвалось в лесу.
— Слыхал, как «он» нас заманивает?
— Да брось, Яков, это же эхо...
— Эко! Не больно экай!
Вдруг мы увидели костер впереди себя и пошли на огонь.
Абросим, не имея сил кричать, подполз к потухшему костру, подбросил сухих сучьев и таким образом спас нас от «лешего».
А пока мы рассказывали Абросиму про лешего, и ночь прошла, и небо побелело, и крик умолк. Мы запрягли гнедого и поехали домой.
Дорогой встретили нашего соседа Егора Любецкого.
— Здравствуй, дядя Егор, — сказал Яков, снимая малахай. — Кого везешь?
— Фахретдина. Шел, говорит, в Кармалку вечером, вздумал топорище вырубить. А лесник тут как тут. И избил чуть не до смерти. Всю ночь маялся в лесу, кричал, а утром выполз на дорогу: «Возьми, говорит, ради бога».
— Это, поди, Ерошка-объездчик — зверь мужик... Беда! А у меня с отцом тоже неладно.
И Яков стал рассказывать нашу историю. Я слез с телеги и пошел смотреть избитого.
Фахретдин — плотник. Ходил он по нашей волости из села в село и строил избы. Когда мать получила страховку за погорелую избу, он строил и нам хибарку из старой, купленной у татар избы.
Фахретдин мастер рассказывать сказки и в продолжение всей работы каждый вечер рассказывал нам по образцу «Тысячи и одной ночи» бесконечную сказку про одного плотника, который в поисках лучшей жизни пошел куда глаза глядят. Шел он, шел и вдруг увидел: по дороге катится стружка. «Дай, думает, пойду за ней». И стружка эта водила его по всей земле, по богатым и бедным, по добрым и злым, принося плотнику то удачу, то горе, то смех, то слезы.
Каждый вечер старик начинал с того, что стружка катится дальше по дороге, а за ней, как завороженный, покорно идет плотник с пилой и ящиком...
Кончил Фахретдин работу, распрощался, ушел от нас, а сказку так и не закончил. Это он рассказывал, конечно, про себя: вышел за ворота, а стружка под ногами так и катится, так и катится, словно ветром ее поддувает. За ней идет старик Фахретдин. Один он. Нет у него ни жены, ни сыновей. Встретился по пути добрый человек — приветит, злой — изобидит, изувечит. И заступиться некому. И вот, может быть, он уже закончил свой трудовой путь, и стружка будет водить теперь другого.
Где ни увижу я теперь — на улице ли, в поле, на дороге — стружку, вспоминаю плотника Фахретдина, создавшего чудесный образ своей скитальческой жизни.
В дождливый осенний вечер принесли с почты пакет. Это было сообщение о том, что я принят на учение в ремесленную школу.
И опять я поплыл по грязи в город. Ехал чуть не неделю со знакомыми татарами.
В городе мы остановились на ярмарочной площади. Татары распрягли лошадей, задали им корму, и я, заприметив среди возов и лавок место, где стояла наша телега, пошел бродить по ярмарке.
Ярмарка была большая и шумная: ревели коровы, блеяли овцы, ржали лошади, гремели молотками жестянщики. У балаганов кривлялись и зазывали народ скоморохи.
— Пятак за вход — небольшой расход. Сам заходи и товарища заводи!
Толпы крестьян и горожан ходили от балагана к карусели, между лавками, месили грязь, грызли семечки, орехи, орали пьяные песни.
Вдоволь набродившись по ярмарке, я хватился своих попутчиков. И каково же было мое удивление, когда возов на месте не оказалось. Видно, татары поискали-поискали меня, да и уехали. И пришлось мне одному идти на розыски земской управы, куда я попал только к вечеру. Отсюда со сторожем меня направили в ремесленную школу — двухэтажное синее здание против старого собора.
Здесь учитель засадил меня в пустой класс и заставил решать задачу и писать диктант. Проверив мою работу, учитель объявил, что я принят в школу и должен подыскать себе квартиру.
Слесарь Петр Сысоичев, который приютил меня, жил на самой грязной улице. Но этого я не боялся: сапоги у меня были худые, и я храбро ступал куда ни попало.
Семья Сысоичевых состояла из отца, матери, сына и дедушки. У них было две комнаты. Одна — грязная, другая — почище. Меня устроили на печку. Кроме меня, еще стоял на хлебах ученик ремесленной школы Галимка-кузнец, у которого были все повадки приказчиков купца Орлова. Как будто в шутку, обращаясь ко мне, он каждую фразу сопровождал увесистым ударом кулака по моей голове или шее. Ругань, упреки, слезы только забавляли его. Ему было просто интересно, засветив мне затрещину, смотреть, как я начинаю морщиться и корчиться от боли. Он был в упоении от своей силы и не знал, куда девать ее.
Дедушка Сысоичевых, старый вояка, сидел у окна, согнувшись над сапогами, ковырял шилом. Он был глуховат. О чем бы с ним ни заговорили, он всегда сводил разговор к турецкой кампании.
— Дедушка, положи вот тут заплатку на ботинках.
— Отчего не положить, положу. А вот в турецкую кампанию таких ботинок еще не было...
Скоро мальчишки на улице приметили мою долговязую фигуру в длинном — до земли — пальто и прозвали меня Монахом. Они всячески придирались ко мне, но я избегал с ними встречаться, и Галимка расценил это как трусость. Я сказал, что мальчишек не боюсь, но драться не хочу.
Но все-таки драка состоялась в ближайшее же воскресенье.
Ко мне привели драчуна и задиру Гришку Сурка. Мы стали друг против друга. Нас окружили мальчишки и взрослые.
— Ну, начинай! — скомандовал Галимка.
Я замахал руками, как ветрянка машет крылами, а Гришка дрался по-городскому — тычками. Я лупил с размаху по Гришке, как по тумбе, так что кулакам стало больно. Он мне успел ткнуть в губу. Я налетел петухом на него и, сбив шапку, спросил:
— Будет или еще?
Он нагнулся, надел шапку и сказал спокойно:
— Ничего, давай еще. Я еще тебе рожу раскровяню.
Гришка дрался упорно и не сдавался. Его и всех свидетелей очень смешила моя манера размахивать руками. Но после того как он тычком рассадил мою губу, я тоже стал тыкать руками и не без успеха — руки у меня были длинные. Он был коренаст и увертлив, но я подбил ему новым приемом глаз и разбил нос.
После этого боя авторитет был завоеван. И кличка Монах заменена более почетной: меня окрестили Дикий. Теперь я получил права гражданства на улицах, переулках и закоулках. Мальчишки уже не дразнили меня, а приглашали играть:
— Дикий! Приходи вечером играть в карты!
Но Галимка не бросал скверной привычки колотить меня, и я надумал сменить себе квартиру. Я нашел ее на той же улице у другого слесаря, несколько поближе к школе. Здесь было просторно, светло и весело. Народу всегда полно. Хозяева тоже пускали к себе постояльцев. Останавливались у них новобранцы и крестьяне, приезжавшие в город на базар. По вечерам изба застилалась кошмами и половиками. Сидя на полу по-татарски, мужики пили чай, водку, курили и играли в карты — в «шестьдесят шесть», в «короли» и в «козла». Проигравшего били картами по носу, заставляли петь петухом.
А уж историй можно было наслушаться здесь всяких!
В одном углу пиликала тальянка, и два голоса проникновенно пели «Трансвааль».
Песня мне нравилась, хотя многих слов ее я еще не понимал.
А младший сын двенадцати лет
Просился на войну...
...Малютка на позицию
Ползком патрон принес...
За кривду бог накажет вас,
За правду наградит...
При чем здесь кривда и правда? Я решил, что в них скрыт иной смысл, о котором пока нельзя говорить. Так думали, очевидно, и поющие: они с особым чувством пели заключительный куплет.
В ремесленной школе с утра учили арифметике, русскому языку, закону божию, черчению и рисованию. В старших классах еще были технология и счетоводство. По вечерам занимались в мастерских. Меня зачислили в столярную. Она помещалась в конце двора. Длинное, узкое одноэтажное деревянное здание, перехваченное в середине стеной с широкой дверью.
В первой половине, ближе к дверям, работали младшие. Здесь в один ряд и по углам стояли верстаки. Тут же два токарных станка и плита, на которой варили клей и грели доски.
У каждого ученика имелся верстак и набор необходимых инструментов. Топор был на всех один. Им тесали для токарного станка болванки. Младшим топора не давали.
Каждый торопился закончить свое дело, соединить части как можно лучше. Даже над маленькой щелкой смеялись:
— Комар носу не подточит — мужик в лаптях проскочит.
Плоскости строгали ровно, гладко, без сучка и задиринки. Тщательно зачищали. Среди стука молотков, фырчания фуганков и рубанков, визжания и фырканья пил иногда раздавались голоса искавших инструменты или материалы:
— Кто взял двухконечную отвертку?
— У кого клей?
— Подать сюда ореховую протраву!
Были дни, когда не было занятий в классах. Тогда работали без перемен — с утра до вечера. Закусывали на ходу, кто как мог. Ели хлеб, запивая сырой водой из жестяной кружки. «Позавтракав», старшие ребята и подмастерья свертывали козьи ножки и говорили:
— Закурим от горькой жизни...
Новичкам приходилось трудно. Они должны были проходить известный искус. Их «брали в работу» старшие.
— Куплинов, — обратился ко мне в первый день Горбунов, четверокурсник с огромным выпуклым лбом, — сходи в слесарку и спроси у Конова волосяную выволочку.
— Я уж выволочен, — отвечаю ему.
— Ну принеси от Петрова боковую оправку.
— Оправили меня давно, опоздал.
— Ишь ты, черт чумазый! Тогда пойдем точить инструмент.
От этого никто не отказывался. Новички не умели точить. Их брали вертеть точило, а за это им подтачивали инструмент. Постепенно они и сами выучивались. Наладить инструмент тоже удавалось не сразу, и новички присматривались к старшим. Некоторые из старших, как, например, Горбунов, выколачивали железку из фуганка или рубанка не молотком и не киянкой, а ловким ударом о лоб. Это очень нравилось новичкам, и они пытались делать так же, что наиболее крепколобым и удавалось. Удалось в конце концов и мне после того, как я набил на лбу несколько шишек.
Окончив работу, мы спешили во двор играть. А игра заключалась в драке на кулачки слесарей со столярами.
Дрались любовно, но жестоко. Обычно к кому присоединялись кузнецы, та партия и побеждала. Помню, раз в такой драке я поставил синяк под глазом Сене Набережневу. Прошел месяц, два, а он все не показывался в ремесленной. Справляюсь у ребят:
— А что Сенька не ходит?
— Хватился! Он умер давно от скарлатины.
«Неужели так с синяком и умер?» — думал я и долго жил под страхом, что за это дело бог меня непременно накажет.
...В глубокой тоске по родному селу, вдали от матери, братьев и сестры я чувствовал себя заброшенным и одиноким. Эти приступы тоски до того были тягостны, что я часто не находил себе места.
Облегчение искал я в песне про горькую жизнь ребенка на чужбине. Идя по улице, я распевал:
Ой, как по небу ходит красно солнышко,
Да ночной порой светел месяц.
А в домах больших да каменных
Все чужой народ, неприветливый ;
Нет у них ко мне слова ласкова.
Ой ли ты, моя родна матушка,
Братцы ль вы мои, братцы кровные,
Ты, сестреночка, моя крошечка!
Вы прислали б мне хотя весточку!
Как пойду я да во чисто поле,
А во чистом поле цветут цветики,
Во лугах растет мягка травушка;
Ой, да плещет рыбка в ледяной струе,
В зелены́х кустах поют пташечки,
Ой, как все живут да радуются,
Только мне, мальчишке, нету радости
На чужой стороне, во чужих людях...
Нет мне радости...
Однажды на улице меня нагнала незнакомая женщина.
— О чем ты поешь так горько, мальчик? — спросила она...
— Так себе, — буркнул я и замолчал.
— А у кого ты живешь?
— У людей.
— Чудашка, знамо у людей. А отец, мать есть?
— Отца нет, а мать далеко.
— Приходи ко мне. У меня тоже был вот такой сынок и в начале зимы умер от скарлатины. — Она заплакала.
— Его Сеней звали?
— Да. Откуда ты знаешь?
— Знаю...
— Так заходи, если будешь скучать о маме. Вот мой дом. — Это была мать Сени Набережнева.
— Спасибо. Зайду.
Я почувствовал, что одиночество мое на земле не такое уж горькое. Есть сиротливость более страшная: горе матери, потерявшей единственного сына.
К концу года я обносился, как нищий: вместо одежды живописно трепались лоскуты. Вошь, которая завелась на мне, не мог вывести никакой баней. От нее освободился я только дома, когда приехал на летний перерыв.
Мать, встретив меня, ругалась:
— На нем, окаянном, все как на огне горит...
Ругалась она не по злобе. У нее было свое горе: как бы всю ораву пристроить, обшить, прокормить.
С квартирами мне не везло. Я менял их часто. Помню квартиру у школьного сторожа Макара. Она состояла из одной комнаты и помещалась на втором этаже. У Макара была жена и трое ребят. В свободное время он занимался починкой обуви. Здесь я увлекся рисованием и малевал красками горы, море, пальмы. На горах расставлял враждующие армии, которые палили друг в друга из пушек. Разрывы снарядов были главным украшением в моей «живописи». Картины я покрывал сверху жидким клеем, и они блестели, как стекло.
У Макара мне как-то попалась в руки книжка Дефо «Робинзон Крузо», которая полонила меня. Я часами, а в праздники целыми днями сидел на крыше, упиваясь историей Робинзона.
Это совпало как раз со временем, когда я от кнутов и пращей перешел к изготовлению лука и стрел по всем правилам первобытного искусства. Я достиг совершенства в стрельбе из лука — на пятьдесят — семьдесят шагов попадал стрелою в цель. Удар стрелы иногда достигал такой силы, что она пробивала железную крышу. Эти успехи чуть не привели к огромному несчастью. Сделав однажды крепкую стрелу с острым железным наконечником, я начал стрелять в полуоткрытую дверь. В это время дверь распахнулась, и на пороге появилась младшая дочка сторожа — Дуняша. Стрела со свистом пролетела мимо, слегка задев белые волосенки девочки.
— Вот как!.. — всплеснула она ручонками и, засмеявшись, подбежала ко мне.
Я замер: что было бы, если бы я взял чуть пониже?
После этого случая я спрятал лук и принялся читать «Тараса Бульбу». Книга меня так увлекла, что я тут же начал на листочке зарисовывать героев повести и делал под рисунками надписи: «Ну, давай на кулачки», «Что, сынку, помогли тебе ляхи?», «Сыплет гостинцы Тарас тому и другому на голову...»
Занятия в ремесленной школе кончились поздно, поэтому домой, в Старый Кувак, на каникулы я приехал в середине лета. Братья и сестренка обрадовались моему возвращению и, как обычно, сразу же повели меня на огород. Показывали гряды с огурцами, подсолнухи. Потом мы рассматривали цыплят и определяли, которые из них будут петушками, которые молодками, а вечером я здоровался с коровой и ягнятами. На следующий день отправились за ягодами. Мы с детства привыкли не есть ягод во время сбора: если начнешь есть, ничего домой не принесешь. Мы очень гордились тем, что много набирали ягод. А потом еще знали, что сбор ягод — это работа.
С ягодами мы пили чай, с ягодами мать пекла пироги, сушила их, делала из них на зиму пастилу. Кроме ягод мы запасали также грибы и разные целебные травы: ромашку, березовые сережки, мать-и-мачеху, трефоль — горькую траву, подорожник, чертогон. Назначение последнего по самому названию было ясно — отгонять от дома чертей.
Возвращаясь домой с полными ведерками ягод, мы рассказывали друг другу, кто как провел зиму. Я описывал братьям и сестренке школу и новых товарищей и пел песни, которые слышал в городе.
Отворите окно, отворите,
Мне недолго осталося жить.
Еще раз на свободу пустите,
Не мешайте строгать и рубить!.. —
горланил я, переделывая на свой лад — «строгать и рубить» вместо «страдать и любить». Первое мне было более понятно.
— Ты эту песню не пой, — посоветовал брат Гриша.
— Это почему?
— Она запрещенная.
— Как? Почему? Кто запретил?
— А вот потому! Ты орешь «на свободу пустите», а не знаешь, что теперь за свободу полагается?
И он рассказал, что есть песни и книги, которые запрещено читать и держать. За это ссылают даже.
Вот новость! Я жил в городе и ничего не знал про это.
Солнце зашло. От реки поднялся туман. Нас охватила ночная прохлада. Мы прибавили ходу и вышли из уремы на поле. На раздорожье повстречались с Семеном Ивановичем. Он ехал на своем вороном жеребце, которым очень гордился.
Поравнявшись с нами, Семен Иванович вдруг ни с того ни с сего приветливо и ласково заговорил и даже посадил нас на козлы в тарантас.
Когда мы уселись, Семен Иванович спросил:
— Ну, как учитесь-то?
Мы ответили, что учимся хорошо, успеваем.
— Вот и слава богу. Бог даст, в люди выйдете — государю будете верными слугами, а матери утешением. Только больно уж нынче народ-то пошел балованный, долго ли заблудиться...
Осведомившись о том, хороши ли у нас учителя, не учит ли нас кто чему-нибудь дурному, он продолжал:
— Вот, скажем, Михаил Игнатьевич, дядя ваш родной: умственный человек, а с пути истинного сбился да других совратил к беззаконной жизни. Сколько он смутил народу в нашей округе, по деревням да селам! А мужики ведь темные люди. Иные послушались его и в церковь перестали ходить, и книги разные и листочки нечестивые стали читать, и начальству грубить начали. Ну и пропали люди зазря: кто в тюрьму попал, а кого и в Сибирь заслали.
Семен Иванович сокрушенно вздохнул и покачал головой:
— Вам дома-то небось про дядю Мишу говорят: вот, мол, за правду, за народ человек страдает, заступник, мол, бедных... Глупость все это!.. Вся смута в народе оттого, что злые люди хотят веру отнять и отечество наше разорить... Так-то вот‑с, — заключил он, причмокнув своими толстыми губами, и начал подергивать вожжами и пересаживаться с места на место в тарантасе, как будто ему неудобно было сидеть.
— Михаил-то Игнатьевич и матушку вашу с толку сбил. Я хотел вам помощь после смерти отца оказать, наделы душевые под опеку взять да от грабителей сирот защитить... Так куда тебе тут! Ему мое доброе дело поперек горла встало: кабальную сделку, вишь, я с вами заключил, обидел, по его выходит, сирот! Злой человек, нехороший дядя у вас, не в обиду вам будь сказано. Трудно от него добру научиться. Не надо бы вам и говорить про это — малы еще вы. Да кто же правду-то скажет: отца у вас нет и старших никого нет, кто мог бы наставить. Говорю потому только, что добра желаю...
Злоба и ненависть к дяде Мише мешали Семену Ивановичу говорить, он даже задыхался от волнения. Я первый раз в жизни встретился с такой злобой и неправдой, и со мной произошло такое, чего я сам не ожидал. Я соскочил с козел, выхватил у Семена Ивановича вожжи и, неистово размахивая ими над головой, вне себя закричал:
— Неправда, неправда! Старый человек, а так говорите! Дядя Миша хороший! Он никого не мутил! Он за правду! А вы все лжете! Все! Все!..
Семен Иванович в испуге отшатнулся от меня и стегнул кнутом жеребца. Жеребец рванулся и вихрем помчался по дороге, а я, не успев высвободить руку от вожжей, упал в пыль на дорогу. Братья успели соскочить с козел.
От обиды и досады, что не сумел отплатить злому старику, я долго плакал, а Гриша и Игоша ползали около меня, собирая рассыпавшуюся по дороге лесную клубнику и вишню.
...Дома мы застали у матери Екатерину Ивановну, нашу старую знакомую, женщину богатырского сложения, с густыми черными бровями, говорившую басом. Екатерина Ивановна давно покинула родной Кувак и поступила хожалкой в самарскую тюремную больницу. От нее бабушка и мать узнали, что дядю Мишу недавно привезли в больницу.
По словам Екатерины Ивановны, дядя Миша совершенно больной человек: приступы удушья и кашля у него стали все чаще и чаще. И в больнице не стало ему легче, а доктор говорит, что он притворяется и вот-вот, мол, убежит из тюрьмы, а где уж ему бежать — силы-то совсем нет...
Видя, что от ее слов мать с бабушкой тихо плачут, Екатерина Ивановна старается их приободрить:
— Правду больно любит Михаил Игнатьевич. А правда-то, известно, глаз колет. Вот его и держат за это взаперти.
— Да кто же его держит, — спрашивает мать, — не доктора же?
— Эх, милая, — загадочно говорит Екатерина Ивановна, — я вот и вольный человек, а без докторов тоже никуда не могу адресоваться. Санкция каждому нужна. И к тому же регламент — тоже дело не пустячное. Вот и измываются над человеком.
Надо сказать, что Екатерина Ивановна имела большое пристрастие к непонятным и мудреным словам и произносила их с каким-то особенным удовольствием, употребляя и к делу и не к делу.
— Над нашими-то докторами есть самый главный, — продолжала она, — а над ним — таинственный советник... И все ему служат и подчиняются. Это, милая, понимать нужно...
А мать с бабушкой вздыхают и плачут.
— Пропал, должно, сынок, пропал ни за что... Не выпустят они его теперь... — утирая слезы, говорит бабушка.
Мать варит в самоваре десяток яичек, кладет в баночку масло — готовит гостинец дяде Мише, но Екатерина Ивановна не берет.
— Хоть у нас и строгости разные, — говорит она, — но товарищи его не забывают — всегда передадут через меня что надо, только нет у него аппетиту ни к чему.
— Ну тогда уж не обессудьте, — просит мать, — хоть сами не откажитесь...
Но Екатерина Ивановна и на это не согласна:
— Благодарна весьма. Самим пригодится, помощи-то вам ждать не от кого.
А когда она собралась уходить и я подал ей накидку с сумочкой, она ласково кивнула мне головой и сказала:
— Мерси...
Как чудно говорят в большом городе! Это, наверно, очень хорошее слово: «мерси».
Мать и бабушка провожают Екатерину Ивановну.
А я уже мечтаю о большом городе, где живут деликатные, образованные люди, которыми хитро управляет «таинственный советник».
Душная летняя ночь. Мы спим в амбаре. Среди ночи я просыпаюсь от странного шума: как будто вода хлынула из плотины или кто-то хлопает огромным пологом. Прислушиваюсь — тишина. Только изредка тявкают собаки. И нет-нет лай перейдет в вой, жалобный, тоскливый, тревожный.
Вдруг сквозь щели амбара я увидел отсвет пламени и пулей выскочил из двери. На задах, дворов через пять, полыхал дом.
— Игошка, Игошка, вставай скорее! — закричал я.
— А? Что? — проснулся Игоша.
— Пожар! Горим!
Я разбудил другого брата. Потом побежал будить мать, бабушку, сестру...
«Дон-дон-дон-дон!» — гудел колокол.
Кувак просыпался. Кто-то проскакал верхом. Забренчало ведро. Заскрипел журавль.
— Пожар! Пожар! Горим!.. — завопили на улице, заголосили бабы.
— Ой, батюшки, что теперь делать будем!..
Забегали мужики. Заплакали ребятишки.
Ржали лошади, мычали коровы, а по небу летали уже огненные «галки». Ветер дул прямо на нас.
— Что стоишь балбесом?! — крикнула мать на меня. — Помогай из избы таскать... Господи твоя воля, царица небесная! — И она, крестясь, побежала в избу.
Скоро мы вынесли наши пожитки и сложили их на пыльную улицу.
Тут я вспомнил про кошку, которая неделю тому назад окотилась, и побежал в избу за котятами. На крышу нашей избы уже залезли мужики и поливали солому водой.
— Что ты бегаешь взад и вперед без дела? Таскай воду! — кричала мать, встретив меня с котятами.
Бабы подняли меня на смех: «Глупый, кто за что, а он за котят. Известно, еще глупый. На вот ведерко, беги к колодцу».
Навстречу мне шла старуха с иконой в руках.
— Пресвятая матерь божия, спаси нас... — шептала она, глядя на пламя.
Огонь добирался до нашего огорода. Загорелся плетень. Мужики повалили его, подрубив колья. На счастье, ветер повернул в другую сторону, и огонь, дойдя до соседей, затих. У соседей изба сгорела, а дворовые постройки мужики отстояли.
Наступило утро. Мальчишки заливали тлеющие бревна. Пахло гарью. На пепелищах торчали закоптелые трубы. Женщины из погоревших домов сидели на своих вещах и плакали. Малые ребята жались к матерям.
Мы стали вносить вещи обратно в избу. Кошка отыскала своих котят и сама таскала их на печку. После пожара один котенок заболел, и мать решила, что он не ко двору.
— Брось его, Миколка, в овраг, — сказала она.
Я взял котенка и спрятал на подловке. Устроил ему там теплую постель, поставил чистое блюдечко и стал откармливать. Иногда я приносил к нему кошку и заставлял ее кормить детеныша. Пока я ее держал, котенок сосал, а как отнимал руки, она вскакивала и убегала.
«Ах ты, негодная, — думал я про кошку. — Что же ты не кормишь своего ребенка? Ну, ладно, мы и без тебя обойдемся». Я стал еще настойчивее ухаживать за котенком. Ел мой котенок нехотя.
— Дурак, — говорил я ему. — Никогда ты так не поправишься.
И действительно, поправлялся он плохо.
Однажды, придя на подловку, я не нашел котенка. Мать ли, прознав про мою сердобольность, выкинула его, крысы ли утащили...
Каникулы пролетели незаметно. Я опять на квартире у Макара. Здесь все по-старому. Сторож сторожил, а сторожиха стряпала. По вечерам к нам захаживала прислуга заведующего Ориша — краснощекая хохотунья. Она тоже любила слушать сказки и разные побасенки, которые рассказывал Макар.
Однажды Ориша позвала меня посмотреть, как господа справляют елку.
Она провела меня на кухню и приоткрыла в столовую дверь.
В столовой стояла зажженная елка, увешанная всякими игрушками и сластями. Вокруг нее ходили нарядные мальчики и девочки и пели разные песни. У стен на стульях сидели гимназистки и реалисты. Среди них я увидел и своих старокувакских знакомых: попову дочку — высокую и черную, как цыганка, и двух дочерей кабатчика. Старшая — рыжая, веснушчатая, другая — помоложе — гладко причесанная, в гимназической форме. И еще длинноносую дочь Семена Ивановича. Все они меня хорошо знали: я жил в одном селе с ними. Но тут, когда я выглядывал из-за двери, они и виду не подали, что я их земляк. Младшая дочь целовальника локтем толкнула старшую и что-то шепнула ей на ухо. Та кивнула головой. Они играли, грызли орехи, ели яблоки и не обращали на меня внимания.
Ориша прибирала на столе и вынесла мне яблоко, несколько орехов и горсть конфет.
— На вот, полакомься, — засмеялась она.
— Тут мои землячки есть, — сказал я, кивая на дверь.
— Да что ты?! Которые же это?
Я указал.
— Ишь ты! И узнавать не хотят! — сказала Ориша. — Ну, ладно, мы и без них обойдемся.
Она еще дала мне сладких пирожков.
— Хоть ты и не земляк мне, а я тебя угощать буду. Ешь, не стесняйся.
Потом принесла семечек, карты и налила чаю. И мы с ней долго играли в «дурачка», болтали и чаевничали, а когда гости разъехались, она убрала комнаты и, наложив в карманы мне всяких сластей, проводила домой.
На другой день в школе, когда ученики выстроились на молитву, вошел заведующий и сказал нам, что он получил из женской гимназии бумагу, в которой сообщалось, что такого-то числа, во столько-то часов ученики нашей ремесленной школы поймали на улице собаку и каленым железом выжгли ей глаза. Ему, заведующему, хотелось бы знать, кто таким недостойным делом занимается. Собака хоть и называется собакой, но все равно, когда в нее тычут раскаленным железом, ей больно, и благовоспитанные девушки, которые видели все это, были потрясены таким злодеянием.
— Язык бы прижечь этим благовоспитанным девушкам, — подал кто-то голос.
— Что? Я вот вам покажу, — закричал заведующий. — Это ваших рук дело, черномазая банда! — кивнул заведующий на кузнецов...
— Брехня! — крикнули из их рядов.
— Молчать! — кричал заведующий. — И чтобы у меня не было больше этого, а то я до вас доберусь, неумытые рожи!.. Марш по местам.
Я шел и думал: это, наверное, дочки кабатчика да лавочника наябедничали на нас. Они все такие. Косички с бантиками, белые фартуки, а врут как черти.
Предположение мое оказалось близко к истине. Возвращаясь как-то из школы, наши ремесленники повстречали разряженных в пух и прах дочек местного купца с мамашей.
— Ах, какие нарядные барышни! — подмигнув, сказал Лопухов, лучший наш полировщик.
— Нахал! — ответила мамаша.
— Ах, какая воспитанная барышня! — продолжал Лопухов восторгаться.
— Шантрапа! — ругалась купчиха.
— Ну что за милая мамаша, прямо ангел!
Что на это ответила купчиха, было не слышно, так как ребята ушли уже далеко, но «оскорбленная» мамаша зашла в гимназию и наговорила на нас начальнице. И вот по городу пошли «легенды» — ремесленники бедным собачкам выжигают глаза каленым железом.
Зима. Мороз. Окно в мастерской запушило толстым слоем инея. Чтобы согреться, ребята старательно работают. Иногда они подходят к плите разогреть клей, развести краски, погреть доски перед склейкой. Немного задерживаются у топки: так приятно погреться у огонька.
Работа увлекает. Остро наточенный и хорошо прилаженный инструмент в умелых руках делает чудеса. Для нас рубанок, фуганок, стамеска не просто инструмент. Нет, это живые существа. У каждого свое лицо, свои повадки, свой характер.
Шерхебель — маленький, злой, грубый грызун. Он бесцеремонно и резко вгрызается в дерево, сшибая сучки и кору.
Рубанок успокаивает взбудораженную шерхебелем поверхность и сглаживает все неровности. Он упрямый и настойчивый, везде достанет, все подгонит под свою линию; ходит он с присвистом, выбрасывая кудрявую стружку. «Шш-фюить, шш-фюить!» Иногда поперхнется и начнет уморительно прыгать. Тогда его надо поправлять. Наладил — опять пошел!
Шлифтик — щеголь. Походка у него легкая, голосок мягкий и вкрадчивый. С шерхебелем он и знаться не хочет, он с ним избегает встречаться. Его неизменные подруги — воздушная пемза и аккуратненькие шкурки. Шерлак и шпаклевка — его случайные друзья. Он их только терпит, но не любит, предпочитая обходиться без их общества.
Фуганок — медлительный и важный, держится особняком, не любит шлифтика, своего ближайшего родственника, за его легкомыслие и малый вес, но из-за нужды с ним «водится», в некоторых случаях они пытаются неудачно заменить друг друга. С материалом фуганок обращается деликатно, вежливо. Не рвет и не мечет. Голос у него густой, мягкий, приятный. Стружку он старается выгнать как можно тоньше и длиннее, смеется над товарищами, которые не выбрасывают стружку лентой. Уважает себя за умение длиннейшие доски и бруски вытянуть в струнку, обработать, как ему нравится; ошибки шерхебеля и рубанка исправляет очень быстро, решительно и больше всего этим гордится. Но руки может намаять своему хозяину изрядно, о чем он и не подозревает.
Зензубель, отборки, сверла, стамески — важная и тонкая публика. Путать их — страшная обида им. Ни один инструмент не терпит невнимания к нему, а эти особенно. С ними держи ухо востро и гляди в оба.
А пила? Ой, сколько она испортит крови, пока научишься ею двигать в желаемом направлении. Но зато, когда изучишь ее повадки, она по твоему желанию делает чудеса. Легко, свободно и всегда с песенкой идет на любой приступ. За небрежность жестоко мстит, царапается, кусается острыми зубьями и цепляется за что ни попало.
Материал — дерево, липа, дуб, береза, клен, орех.
Липа — белая, мягкотелая, рассыпчатая, податливая красавица.
Береза — характером потверже и не так податлива, но уж зато, обработанная, приобретает вид мужественной, суровой красоты.
Клен — добрый молодец, твердый, стройный, в красивом наряде с мраморным отливом, с разводами в коричневую полоску.
Дуб — упрямый и тяжелый, но на него положиться можно: не подведет.
Орех — редкий праздничный гость. Очень нарядный. Весь-то он в пятнышках, дырочках, точечках, морщинках. А попробуй тронь! Он покажет себя! И откуда что возьмется. Как в сказке: ударился об землю и встал передо мной, как лист перед травой, цветистый, степенный красавец! Под него уж трудно подделаться...
Ильма — это девка-чернавка. А не поленись — отделай-ка ее! И хрупка-то она и дряблая будто, а вот теперь она и дубу под стать, словно сестра родная.
Сосна! Это так и поит тебя своим смолистым ароматом. Когда над нею работаешь, будто в бору гуляешь. Ткнешься лицом в мягкие душистые стружки и все на свете забыл, сам стал сосной, сучочком ее. Это матушка родная, любимая. Самое ласковое, самое доброе и щедрое дерево. Чего из нее только не сделаешь: и грубый стол и тонкий ларчик.
Шумит мастерская. Поют пилы и рубанки. Ухают и ахают молотки с киянками. Кипит работа. Дерево поворачивается на верстаке то одним, то другим боком или вертится в головокружительной скачке на токарном станке.
«Ш‑р-р‑р», — летят вихрем стружки.
— Кто взял малку с ярунком?
— Дежурный, клею!
Ребята снуют взад и вперед. Одни доски подготавливают, другие фугуют, третьи клеят щит... Здесь сосна превратилась в раму, там растет этажерка.
Лопухов полирует. Увлекательная работа. Крышка черная, покрыта лаком. Будто гладко. Чисто, блестит! Но это что! Работа еще не кончена. Лопухов берет вату, наливает на нее политуру, завертывает в чистую тряпку и смазывает ее деревянным маслом. Засучивает рукава, расставляет ноги, нагибает голову и кружит в воздухе рукой, не касаясь крышки. Потом с налету — раз на крышку! И, не останавливаясь, пошел снова кружить по ней быстро, ровно, спокойно. На крышке — следы кругов. Лопухов все кружит, меняет тряпку раз, два, добавляет политуры и масла. Следов все меньше, и через час, через два — яркая зеркальная поверхность. Он глядится в нее, улыбается и поправляет волосы, спустившиеся на потный лоб.
Подходит старший мастер:
— Хорошо, хорошо, Лопухов. Будет пока. А если потускнеет, снова начинай.
— Дежурный, краску приготовь!
— Давай болванку!
— Что там за собрание? — кричит мастер. — Андреев, что ты потерял?
— Палец он отрубил и никак не найдет в стружках...
Андреев, намотав на руку фартук, ползает на коленях и ищет в стружках свой палец. Кровь просачивается через материю, и Андреев все наматывает и наматывает грязный фартук.
— Сколько раз вам говорил — не смейте брать топор! — снова кричит мастер. — Одевайся и беги в больницу.
Андреева уводят.
Мастер ушел. Я нахожу себе развлечение: надуваю ртом воздух в пустую жестяную банку из-под лака и сую ее в печь. Получается неожиданный взрыв, и банка вылетает из печки. Я проделываю свой опыт еще раз, и банка снова с грохотом летит к двери.
Собираются ребята.
— Это ты как? — спрашивает меня Федька Сурков, толстый любознательный парнишка. — Ну-ка еще раз сделай.
Я показываю. Федька берет банку с остатками политуры, бултыхает ее, чтобы лучше смочить внутри, надувает во все легкие и подносит к топке. И вдруг грохнет, словно из пушки. Банку разносит на куски, а Федька, воя истошным голосом, отбегает к двери и закрывает руками глаза.
— Что такое? Что там такое? — испуганно засуетился вошедший мастер.
— Сурков рожу спалил!
Разбирать было некогда. Федька голосил, приплясывая и не отнимая рук от глаз. Волосы у него опалились, лицо покраснело и покрылось волдырями. Его отправили в больницу. Взволнованный и испуганный этим происшествием, я сильно порезал стамеской палец на руке. Меня тоже отправили в больницу. Дней пять не ходил на работу, а когда пришел, все было по-старому, только пустовал верстак Суркова. Федька еще не вернулся.
— Куплинов! Зовут в канцелярию, — объявил дежурный.
В канцелярии сидели отец Суркова и заведующий школой.
— Расскажи, как ты опалил Суркову лицо, — сказал заведующий, которого ребята прозвали Фаресом.
— Я его не палил, он сам.
— Не ври, как это он сам себя будет палить?
Я рассказал, как было дело.
— Все-таки ты его научил?
— Я его не учил. Я сделал, а он, глядя на меня...
— Глядя на тебя, ишь какой артист! Ты смотри у меня — из школы выгоню!.. Ну, чего стоишь?! Иди на занятия!
Я ушел. В мастерской спорили и гадали: выгонят меня или нет?
Через две недели явился Федька с облупленным лицом, стриженый и веселый. Глаза были целы, только ресницы не успели отрасти да брови еще кудрявились.
— Я знаю теперь, — сказал он мне, — как взрыв-то сделать. Надо банку фартуком обернуть. Вот мастер уйдет — мы и попробуем.
Перед склейкой я подошел к плите, чтобы нагреть доски, и сел на краешек ее. Ребята пристроились около меня.
— Что за собрание?! — крикнул мастер. — Разойдись по местам!
В это время дверь отворилась, и с клубами морозного пара на пороге выросла толстая фигура заведующего.
— Фарес пришел... — пронеслось по отделению старших.
— Сидишь?! Посиживаешь?! — Выкатил на меня Фарес свои рачьи глаза.
— Доски грею.
— А... доски!.. Ну тогда и сам погрейся. Холодно ведь! Почему бы не погреться...
Я посмотрел на Фареса исподлобья, потом молча взял доски и хотел идти.
— Ну что ты? Куда торопиться? Погоди, погрейся. Садись, — проговорил Фарес притворно-ласково, загородив мне дорогу.
Все притихли. Я стоял в нерешительности.
— Ну что же, мне самому тебя подсаживать? Садись, как сидел.
Я присел на краешек плиты. Ребята прекратили работу. Наступила полная тишина.
— Разве ты так сидел? — снова пробасил Фарес.
— Нет, немного подальше.
— Вот и сядь как сидел. Дежурный, подложи дров!
Дежурный бросил в плиту охапку стружек. Мне стало горячо, и я начал сползать на край плиты.
— Сиди, сиди, куда же ты? — злобно шипел Фарес, держа меня за плечи. — Греться так греться!..
Щепки разгорались. Я извивался под лапами Фареса, стараясь спрыгнуть на пол. Но он не пускал.
— А, мерзавец! Будешь еще греться? Я вам покажу, бездельники! Выучу, лоскутники! Марш на место!
Когда Фарес ушел, я вернулся к верстаку и заплакал от обиды и унижения.
— Черт толстопузый! — сквозь слезы сказал я.
Сочувствие и возмущение других еще больше меня взволновали, и я заревел уже не стесняясь.
— Чего реветь! Ведь они только пошутили! — сердито крикнул мастер.
— Хорошие шутки! У мальчишки штаны прогорели.
— Морду бы ему набить, этому шутнику! — сердито крикнул Горбунов.
— Что ты сказал? Что ты сказал? — набросился было мастер на Горбунова, но в это время на каланче ударили часы.
— Двенадцать! — пронзительно крикнул дежурный.
— Убрать мастерскую! — завопил мастер, но все уже летели мимо него на улицу.
Когда я начинал очень сильно тосковать по дому, я шел на конец города, через реку, на гору, в одну знакомую семью. Сюда иногда приезжала моя тетя Анна Игнатьевна. Она работала где-то в селе учительницей.
Анна Игнатьевна — красивая маленькая женщина с большими серыми глазами и кудрявой головкой — встречала меня ласково: грела мои озябшие руки, поила чаем, угощала печеньем и орехами. За столом она и ее подруги вспоминали дядю Мишу. Я внимательно слушал их разговор.
Дядя Миша был самым младшим из детей дедушки Игнатия Михеича, который будучи крепостным лекарем варваринского помещика, только после воли получил место фельдшера.
Окруженный с малых лет постоянной заботой и лаской добрых женщин — матери и трех старших сестер, — дядя Миша рос, не стесняемый ничем. И понятно, что в нем рано выявились черты независимого и смелого характера. Мать и бабушка неоднократно вспоминали и рассказывали нам разные случаи из раннего детства дяди Миши. Мы выслушивали их с большим интересом.
Однажды, доставая в саду с высокого дерева грачиные гнезда, дядя Миша упал и сломал себе ногу. Вылежав долго в постели, он, как только разрешили ему ходить, первым делом отправился в сад, полез на дерево, с которого упал, и, несмотря на крики и вопли прибежавших сестер, достал-таки из гнезда грачат.
Дядя Миша очень любил цветы. Как-то зайдя в барский цветник, он начал собирать букет. Его встретила дочь помещика и строго спросила:
— Как ты смеешь рвать мои цветы?
— Это цветы не ваши, — ответил дядя Миша, — а наши.
— Почему? — спросила озадаченная барышня.
— Мы их садили и поливали.
Барышня затопала, закричала и просила наказать дерзкого мальчишку.
Рассказывают про него и такой случай. Однажды на барском дворе, где играли дворовые дети, сорвалась с цепи злая собака. Она набросилась на ребят, свалила некоторых с ног. На дворе поднялся страшный шум и переполох. Прибежавшие на крик взрослые увидели, как дядя Миша, тогда еще мальчик лет двенадцати, сидел верхом на собаке, крепко-накрепко прижав ее к земле и торжествующе держа за уши.
По окончании городского двухклассного училища дядя Миша долго бродил по нашему уезду в поисках места. В одном селе на ярмарке его привлекло любопытное зрелище. На краю выгона, где кончалась шумная ярмарочная площадь, под большим брезентовым зонтом он увидел человека, беседующего с толпой любопытных. Дядя Миша остановился. Человек в широкополой шляпе, в белой холщовой рубашке и высоких сапогах выглядел бедным художником или попом-расстригой. Крестьяне засыпали его вопросами, и ответы, которые давал он, возбуждали в толпе то взрывы хохота, то возгласы удивления. Когда толпа рассеялась, дядя Миша подошел ближе и разговорился с чудаком. Этот своеобразный и оригинальный человек был старше дяди Миши, образованный и начитанный. Дядя Миша узнал, что зовут его Артуром.
В народе про него говорили, что он разорившийся барин. Сам себя он громко именовал Яр-Туром, а мужики сначала называли Артуром, а потом, с легкой руки Семена Ивановича, прозвали Дурак-барином. Он был соседом варваринского помещика, усадьбу которого в 1905 году громили кармальские мужики. Хуторок Артура они не тронули, да и трогать-то уже было нечего.
У Яр-Тура была жена, которая жила за границей и звала его к себе. «За границу едут, — отвечал он ей, — не за нужным, а за лишним».
Жена боялась за имение, которое давно было заложено и перезаложено.
Семен Иванович начал потихоньку перетягивать остатки имения к себе, что не особенно огорчало Артура. «Лучше нет ничего, когда нет ничего», — говорил он.
Артур очень любил литературу и охотно беседовал о ней, по-своему интересно объясняя того или иного писателя.
Дядя Миша, прочитав об освободительной борьбе в Италии, о героических делах Гарибальди, с восторгом рассказывал Артуру о смелости, отваге, безумной храбрости итальянского патриота, думая, что Артур разделит его восхищение, но тот молчал. Тогда, желая лучше узнать Артура, дядя Миша намекнул ему, нельзя ли сделать что-нибудь и для нашего народа по примеру итальянских патриотов.
Артур такого намерения не одобрил.
— Что же тогда делать? Неужели все так и оставить, как оно есть? — спрашивал, испытующе глядя на Артура дядя Миша.
В ответ тот продекламировал:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви.
— С народушком должен делить страдания каждый, кто не подлец, — прибавил он, — в этом мудрость всей жизни нашей.
И Артур старался жить «с народушком»: ездил с ребятами в ночное, ходил на «помочи», ночевал с охотниками в ометах, жил со стариками на пчельниках. Иногда он заглядывал и в наше село, садился с мужиками где-нибудь на бревнах, под тенью ветел, выпивал с ними и разговаривал.
— Так как люди живут на земле сотни тысяч лет, — говорил он, — то нет ни одного ни царя, ни владыки, у которого не были бы предки рабами или мужиками...
Мужикам нравились эти слова Артура.
— Да уже известно: поди в бане отличи, кто владыка, а кто просто мужик. Все одинаковы, — отвечали они.
Иногда он рассказывал мужикам о том, откуда взялись люди и земля.
Мужики ему на это говорили:
— Ты не про то расскажи, как земля началась, а откуда она у барина взялась, почему у одного земли глазом не окинешь, а у другого тулупом накроешь.
Когда в наше село приехал губернатор, Артур, нарядившись под Дон-Кихота — на худом одре верхом, с большой деревянной покрышкой от кадушки в одной руке, с длинным шестом, увенчанным пучком соломы, в другой, — явился под окно к губернатору.
— Что это за маскарад? — спросил губернатор, увидя диковинного всадника.
Артур церемонно раскланялся и ответил:
— Бессмертный рыцарь печального образа ходатайствует перед вашим сиятельством о том, чтобы вы возвратили ему его покорного слугу, беззаветного Санчо Пансу, который незаконно отчужден от него со всем скарбом его: и ослом его, и скотом его, и со всем тем, елико суть у ближнего моего, российского дворянина, составляет душу и сердце...
Узнав от Семена Ивановича, хозяина дома, о том, что перед ним «пропащий человек» — так называемый Дурак-барин, губернатор решил принять участие в игре и, обратившись к Артуру, игривым тоном спросил:
— А зачем вам, достохвальный и прославленный рыцарь, понадобился Санчо Панса?
— А я сделаю его губернатором, — ответил Артур и, отсалютовав шестом, поехал дальше.
...Фрося, пастухова дочка, после смерти матери переехала в Кувак и поступила прислугой к Семену Ивановичу, но не сумела «угодить» молодому хозяйскому сыну, и ее уволили. Ходила она по людям, на поденную работу. А когда не было работы, забегала по старой дружбе к нам.
Однажды на посадках сосен она встретила Артура. Он заговорил с ней. Фрося робко отвечала. Потом Артур стал помогать ей: он копал лунки, а она сажала сосенки и рассказывала ему про свою жизнь. С этого дня, где бы ни была Фрося, Дурак-барин старался ее разыскать. Часто он подходил к ее окну и с волнением произносил:
— Евфросиния Максимовна, сказка моя несказанная... Сердце ты мое... Ноги твои целовать недостоин я. Позволь поцеловать прах, попираемый тобой... — И он падал на колени перед домом и целовал землю.
Фрося в испуге забивалась в угол, дрожала и беспрерывно в тревоге спрашивала:
— Родимые мои, да что это с ним приключилось?..
— Пьян Дурак-барин, вот и представляется, — говорил хозяин, выходил за ворота и начинал усовещивать Артура: — Барин, не срами ты ее. Иди, ради бога, подальше...
И Артур молча, опустив голову, уходил по пыльной дороге, а на другой день снова все видели его у окна Фроси и снова слышали его голос, в котором, казалось, было все: и беспредельная тоска, и невысказанная радость, и жалость к самому себе.
Дядя Миша все реже и реже встречался с Артуром. Ему артуровское незлобие и бесплодные рассуждения о любви к народу были не по душе. Дядя Миша уехал на юг, где и нашел себе друзей по сердцу. Самые близкие из них были Семен Завалишин, молодой рабочий-волжанин, и молодая революционерка Ольга Николаевна. Вскоре после знакомства дяди Миши с Ольгой Николаевной на рудниках, где работали новые друзья, произошла забастовка. Пригнали солдат, начались обыски, аресты. Ольга Николаевна вынуждена была уехать в Петербург. Дядя Миша и Семен Завалишин уехал на родину Семена, в приволжский город. Здесь оба поступили на металлургический завод, где работала вся семья Завалишиных.
Через некоторое время Ольга Николаевна также приехала в этот город, и закипела работа в кружке. Товарищи собирались на квартире дяди Миши. Но кто-то донес. Троих друзей арестовали, судили и сослали в Туруханский край.
Срок пребывания в ссылке у дяди Миши кончился раньше, чем у его друзей. Однако он не возвратился в родные места, а стал подготавливать побег Семена и Ольги Николаевны.
При побеге случилось несчастье: прыгая с крутого берега в реку, Семен сильно ушибся о камни. Оставив его у местных рыбаков, дядя Миша и Ольга Николаевна спаслись от погони на рыбацкой лодке.
Они остановились на ночь в глухом таежном поселке. Наутро Ольга Николаевна почувствовала себя плохо — знобило, болела голова. Дядя Миша думал, что это скоро пройдет, но жар не спадал, и Ольге Николаевне становилось все хуже. На третий день она потеряла сознание и, не приходя в себя, умерла.
Дядя Миша, крепко полюбивший эту женщину, от сильного горя стал сам не свой. Он две недели бродил по лесу, потом, вернувшись на могилу, еще раз поклонился дорогому праху и отправился в глушь тайги к рабочим на прииски. После этого от него долго не было никаких вестей. Что в это время он делал, с кем жил — никто не знал. Только через два года бабушка от чужих людей получила из Сибири письмо, в котором сообщалось, что сын ее сильно болен. Бабушка отправилась в дальнюю дорогу и привезла его домой.
Доехав до Самары, они пересели на пароход и здесь, среди крашеных плетенок и ароматных тюков льняной кудели, встретили Артура, который очень обрадовался, увидев дядю Мишу.
Артур говорил о своих разбитых надеждах и неизлечимости человеческих страданий, о том, что, в сущности, нет в мире виноватых, а есть только несчастные.
Дядя Миша горячо возражал ему:
— Неверно! Поднимаются миллионы рабочих людей повсюду: и на юге, и на Урале, и на Волге, и в далекой Сибири. Я сам видал их, сам жил с ними. Весь народ встает, восстанет он и, как океан, смоет всю нечисть с земли. Нет, мы знаем, кто прав, а кто виноват.
Дядя Миша с увлечением рисовал перед Артуром картину будущей счастливой жизни.
От сильного волнения карие глаза его блестели, впалые щеки разгорелись, дыхание прерывалось. Он хватался худой рукой за грудь и мучительно кашлял. Бабушка торопливо поила его горячим молоком.
Когда я подрос, встретил людей, которые хорошо знали и любили дядю Мишу. Каждый из них что-нибудь рассказывал нам о его жизни. Правда, многое еще для нас тогда было непонятно, и эти рассказы иногда были противоречивы, но в одном люди сходились: дядя Миша никогда не кривил душой, никогда не мирился со злом и неправдой, восставал против угнетения и боролся за счастье народа. Все это особенно ясно открылось мне гораздо позже, когда я сам прочитал записки дяди Миши.
У Макара я прожил недолго — меня переманил к себе на квартиру Максим Михеев, мой сверстник, работавший со мной вместе в столярной мастерской. Это был здоровый тихий парень с длинными белокурыми волосами. Кто-то его назвал однажды Максимом Горьким. (Мы уже слышали тогда имя великого писателя). Ребята подхватили прозвище и быстро переделали его на свой лад. Верстак Максима стоял на возвышении, которое называлось у нас горкой. Вот и получилось очень складно: вместо Максим Горький — Максим с горки. У Максима было два брата, оба слесаря. Один уже окончил ремесленную и уехал в Самару, а другой учился последний год. Братья мне нравились: оба они были ловкие, веселые, сильные. Они часто брали меня с собой в театр, где старшая сестра, их хозяйка дома, работала буфетчицей. Один раз вместе с Максимом мы смотрели сценку, как Чичиков приехал к Плюшкину покупать мертвые души. Признаюсь, длинный разговор Чичикова с Плюшкиным мне не понравился и показался скучным, я ничего в нем не понял. А вот когда на сцене появился Прошка в огромных сапогах, я встрепенулся. Мне показалось, что Прошка непременно сейчас внесет в скучную сцену какое-то оживление — опрокинет стол, выскочит на улицу в окошко или пройдет по комнате колесом. И как я был разочарован, когда ничего такого Прошка не сделал. Стоило ли ему и выходить на сцену?
В городе впервые появился кинематограф, или, как мы его называли, «живые картины». Я все старался разгадать тайну движения фигур и не мог, так как механик гнал меня от аппарата и не давал смотреть на чудесную машину.
Один раз старший Михеев принес из театра в ремесленную волшебный фонарь и показал нам после работы «туманные картины». Гоголь на крылечке, Тарас Бульба со своими сыновьями красовались на стене как живые. Туманные картины произвели на меня большое впечатление. Я протискался ближе к волшебному фонарю и внимательно разглядывал, как он устроен. Я думал, что это очень сложная машина, а, оказывается, все очень просто: трубка с двумя увеличительными стеклышками, лампа, прорезь для вставления картинок — вот и все. И я решил сам сделать такой аппарат. Это совсем не трудно. Я достал стекла от очков, вставил их в картонную раздвижную трубку и добился, что при вкладывании в трубку картинки, снятой на стекло, на белой стене получалось увеличенное и разноцветное изображение. Долго мучился с освещением. Свеча и лампа по слабости света не давали никакого изображения, и я решил использовать солнечный свет. Перед закатом солнца закрывал на печке слуховое окно тряпками и в них вставлял свой «аппарат». Ребята, собравшись со всей улицы, смотрели картины моего «волшебного фонаря».
...Когда мы уходили на занятия, квартирная хозяйка сдавала нашу комнатку детям татарского муллы, к которым приходил учитель Павел Анисимович. Он занимался с ними русским языком и арифметикой. Павел Анисимович благоволил ко мне.
— Ну, инженер, как поживаешь? Готов ли твой аппарат?
— Готов, картинок вот не на что купить.
Ион давал мне пятачок или гривенник на переснимательные картинки.
Картинки я переводил на стекло, отчего они становились прозрачными.
Как-то шлепая босиком по лужам, я услыхал голос Павла Анисимовича:
— Инженер! Инженер! Поди-ка сюда!
Я подбежал к нему.
— Послушай, — начал он, — ну посмотри на себя, на кого ты похож? Ворот у пиджака отвис, пуговицы вырваны с мясом, ну кто же так ходит?
Я осмотрел себя: босой, ноги по колено в грязи, одна штанина подкручена, другая спущена, без пояса, воротник болтается через плечо.
— Ты вот что: если хочешь оставаться моим другом, как придешь домой, возьми иголку и пришей воротник, козырек, пуговицы и все дыры зачини. Да вымойся почище. Понял?
— Ага.
— Ну вот, иди. А завтра я посмотрю, как это ты сделал.
И я весь вечер сидел чинил и чистил свои лохмотья. А мыться — не было мыла. Тогда я променял на кусок душистого мыла свой волшебный фонарь.
Я скоро привык к Павлу Анисимовичу и полюбил ого. Павел Анисимович хорошо знал дядю Мишу и рассказывал о нем охотно и с любовью, но кое о чем умалчивал. «Мал ты еще», — говорил он мне.
— Знаешь, какой у тебя дядя-то был? — спрашивал он меня строго, а глаза его смеялись при этом.
— Какой?
— А вот такой: бравый, веселый да смелый. И не такой растяпа, как ты. У него, брат, пуговички все были пришиты, на ниточках не мотались. И учились мы с ним, брат, не по-вашему... Ой, что делал он тогда!..
Морщинки на лице Павла Анисимовича разглаживались, и он переходил к рассказу:
— Наше школьное начальство взяло моду по квартирам нашим учителей посылать — вишь, больно им было любопытно: а что мы по вечерам поделываем?.. А нам это очень не нравилось, потому что мы часто собирались и, кроме учебников, еще кое-что почитывали, очень интересное и школьным советом не одобренное... Так вот, твой дядя, а мне он приходится другом, отменил этот порядок.
— Как же это он?
— Собрал он у себя на квартире старших учеников и сказал им: «Мы из такого возраста вышли, чтобы за нами няньки смотрели, мы не дети и сами за себя отвечать можем... Долой надзор гласный и негласный!»
— Ну и что же?
— А ничего. Пошли все к директору да так и сказали, как он научил.
— И вышло по-вашему?
— Погоди, не забегай вперед. Не совсем тут вышло по-нашему: еще чаще стали учителя ходить.
— Вот и к нам тоже ходят.
— Ну, вы еще малы — к вам и надо ходить. А нам это уж лишнее было, и мы добились своего.
— Как?
— Запираться стали. И свет завесим и ставни закроем — спать, мол, легли. Постучат, постучат, да и уйдут. А дядя Миша в это время говорил, так говорил, что я и сейчас слышу его голос. Какие слова!..
— Что говорил?
— Много будешь знать — скоро состаришься...
Павел Анисимович любил рассказывать известную уже мне историю дяди Миши со становым. Только почему-то становой превращался у него или в исправника, или в губернатора.
— Посадил он исправника в холодную, — говорил Павел Анисимович, — а ночью прибежал ко мне. Целую неделю у меня жил, да нельзя больше было. Спим раз мы с ним ночью — стучат. Выхожу, а это они, рожи красные — полицейские. «Ну, думаю, пропал Миша...» Заходим в горницу, а она пуста — нет Миши...
— Куда же он делся?
— Куда делся? — передразнил меня Павел Анисимович. — Известно куда: из-под носа полиции ушел.
— А куда?
— Много у него друзей было...
...Я простудился и лежу на печке. В ушах у меня шумит и звенит, и я никак не пойму, откуда до меня доносится разговор: то ли это во сне, то ли наяву. Один голос знакомый, глухой и сиплый, — это Павел Анисимович, другой — ухающий, совсем незнакомый и напоминает звук большой пустой бочки, которая, громыхая и подпрыгивая, катится под гору.
— Мужика не поднимешь, — гудит бочка, — да и не надо. Все это не то, совсем не то. Все мы на земле несчастные и сироты, и враждовать нам нечего.
— Да ведь жизнь от нашего благодушия не улучшится, — глухо отвечает Павел Анисимович.
За стеной не то гудит самовар, не то гудок мельницы крупорушки. Тикают на стены часы, дождик барабанит по стеклам. И снова бочка катится под гору, ухая и громыхая...
Мне сильно хочется пить. Нужно слезть с печки и идти на кухню, где гудят голоса, а я не могу двинуть ни рукой, ни ногой. Я закрываю глаза, и мне кажется: нет ничего — ни дождя, ни ухающего голоса, ни серой, густой и словно липкой скуки, ни темной сырой комнаты, а я — дома в амбаре, и солнце ласково светит в дверь, и ласточки под застрехой весело щебечут у гнезда.
Открываю глаза... Серый сумрак комнаты уже сменился еще более тоскливым мерцанием керосиновой лампы. Заплетаясь, я иду в кухню к ведру с холодной водой и жадно выпиваю два ковша. Я пью и смотрю на незнакомого кудлатого человека, который мельком взглянул на меня тяжелым, немигающим взглядом больших серых не мужичьих глаз.
— Инженер мой, душа! Что с тобой?.. — ласково, с явной тревогой спрашивает меня Павел Анисимович.
— Заболел, — отвечаю я, — лихорадка...
— Ах, какая оказия! Ну, иди, иди, коли так: полежи, наберись сил. Да не поддавайся ей, лихорадке-то...
Я ушел за дверь, забрался на печь и зарылся в горячее тряпье, думая: «Кто же это пришел к ним?»
Павел Анисимович неслышно подошел к печи и сказал, поставив перед моим носом стакан с мутной жидкостью:
— Мы решили подлечить тебя. Выпей, не бойся, это хина с вином. Я всегда так лечусь. Выпьешь — и лихорадку как рукой снимет.
Я было начал отказываться.
— Нельзя, — сказал Павел Анисимович, — надо выпить. Ты знаешь, — зашептал он таинственно, — кто это со мной сидит? Это Артур!
Я выпил и чуть было не задохнулся от горечи и сивушного духа. Под ложечкой у меня будто затопилась печка, тепло побежало по всему телу, и я снова погрузился в сон.
Когда я проснулся, около меня стоял Артур.
— Ну, скоро поедем в Америку? — спросил он улыбаясь.
Я сказал, что собираюсь не в Америку, а домой, а потом поеду учиться. Артур одобрил мое намерение и мой трезвый взгляд на жизнь, и наставительно добавил:
— Век живи — век учись... Вырастешь — увидишь, что жизнь наша построена не на разуме, а на кулаке и на палке. Кто палку взял, тот и капрал. А вот твой дядя Михаил Игнатьевич с такими порядками не согласен. А ты?
Я ничего не ответил. Не понравился мне почему-то Артур в этот раз.
К хозяйке из Самары приехала знакомая и вечером рассказывала о том, как там убили губернатора и как казаки всех разгоняли нагайками.
— А кто же губернатора убил?
— Цыц ты, — сердито цыкнула на меня хозяйка. — Ишь пострел какой: все ему надо!
И долго еще приезжая рассказывала, что на Первое мая все рабочие побросали работу, сели на лодки и поехали за Волгу. А потом казаки стреляли в них.
Почему казаки стреляли в рабочих, почему рабочие бросили работу — я не мог понять. Не таинственный ли советник, про которого рассказывала Екатерина Ивановна, приказал стрелять в рабочих?
...Я уже думал, что история с Федькой была забыта и Фарес оставил меня в покое, но однажды в мастерской дежурный крикнул:
— Куплинов, зовут в канцелярию!
В канцелярии мне вручили документы и бумажку, в которой было написано, что я отчислен из школы.
— Ну и черт с ней, — посочувствовал мне Федька, — идем к нам, будешь у нас жить.
— Как же я буду у тебя жить, когда отчислен из школы?
— Дьявол! — выругался Федька. — Это все Фарес тебе гадит.
Уже позже я узнал, что Фаресу кто-то передал, как я назвал его «чертом толстопузым». Это и было причиной моего исключения.
Мне тяжело было, но и домой скорее хотелось: я сильно скучал о родных полях.
На другой день приехал из соседнего с Куваком села чувашин Фаддей с длинной бородой, с неизменной трубкой во рту, в белых валяных чулках и новых лаптях.
Нечего и говорить о том, как я ему обрадовался, быстро собрался и простился с товарищами, пришедшими проводить меня. Фаддей, проверив перед дорогой сбрую на лошаденке, снял шапку, перекрестился и сел рядом со мной. Я в радостном волнении взялся за вожжи.
— Но, милай! — крикнул Фаддей, и мы тронулись в путь.
Здравствуй, дорогой Кувак! Здравствуйте, Пугачиха, Щепачиха, Шешма и урема! Здравствуйте, поля, пашни и луга! Здравствуйте, старокувакские леса! Опять я вас вижу, опять я возвратился к вам. Я привез вам свою любовь, свою тоску по вас. Дороже вас у меня ничего на свете нет...
Я почувствовал большое волнение, когда тарантас въехал на родные поля. Вот березки, растущие по склонам горы, словно бегут мне навстречу, кудрявые белые красавицы, а вот заброшенная ветхая, заросшая ивняком и черемухой мельница, куда я приезжал молоть, где прятался с братьями от грозы и дождя, когда дергали лен.
Лен, кудрявый лен! Кто знает чудесную твою историю? Не во всех селах сеют лен. У нас же отводят под него лучшие черноземные места по Шешме.
Бывало, в конце мая выйдешь на яр, взглянешь вдаль и ахнешь: голубое небо вверху, голубое небо внизу — лен зацвел. И нарядил блистающую на солнце красавицу Шешму в голубое платье с расписными рукавами и разными оборками. И так с ранней весны до поздней осени лен наряжает Шешму то в зеленый, то в желтый, то в коричневый сарафан, пока не выдергают его, не увяжут в снопы, не свезут по домам. Дома сушат снопы на солнце. И когда они начнут звенеть золотыми головками, как бубенчиками, молотят их и веют и ссыпают в сусеки льняное зерно; оно льется, как вода, в нем можно и плавать, как в воде, и даже утонуть. Обмолоченные снопы увозят на реку и расстилают тонким слоем по дерну причудливыми полосами вылеживаться. Куда ни взглянешь — везде льняные полосы-дуги. А иные бабы-художницы так выведут узоры по выгону или по откосу горы, такие замысловатые, что когда уберут лен и уныло оголится горка, становится грустно: сняли праздничный наряд, не дали покрасоваться до первого снега. А где и под снег останется лен. Весной соберут его бабы и начнут мять мялками. Ритмично хлопают мялки: «кам, кам, кам, хруст, хруст, хруст», и горсть за горстью вырастают кучи шелковой мягкой кудели. Белая пыль летит по воздуху. Лесом, лугами, рекой, цветами пахнет она. Поднимаются белоснежные горы нагретой и блестящей кострики. Потом станут прясть лен на новом кленовом гребне, накручивая на белое веретено с красно-зеленым ободком тонкую блестящую нитку. Эх, есть мастерицы прясть! Веретено шмелем жужжит, спустившись чуть не до полу по серебряной нитке меж пальцев откинутой далеко назад руки.
Потом белят, мотают мотки, разматывают на мотовиле. А вот уж и ставят на стану кросна в углу и окрашенную нитку натягивают на валы через берда и нитченки. Это не всякая баба умеет. Всегда зовут великих мастериц и умелиц ставить основу. Уто́к в челнок — и закипела по избам работа! Только слышно урчание цевки в челноке, да хлопанье берд несется из окон по улице: «Фрр! Шелк! Щелк! Щелк!»
Начали ткать.
У матери нет своего станка. Она не может поставить кросна в углу. Нет у нее ни мотовил, ни цевок, ни вьюшек, ни крестцов. Она бегает по соседкам: у той одно возьмет, у той — другое. Пряжу, которую за зиму напряла бабушка, кое-как приготовили — выбелили, выкрасили, размотали, рассчитали на пасмы. Но где взять стан? Приходится отдавать исполу. И в таком положении в селе находились не одни мы: пряжу огоревали, а ткать было не на чем. И тут «помогал» Семен Иванович: он снимал четыре избы и ставил в них по четыре станка. «Работал» он тоже исполу: хочешь половину кудели отдавай, хочешь полотном; не брезгал и деньгами — на все соглашался. Но где же было взять денег? Мать отдавала полотно, и вот нам с Игошей не хватало на рубашки желтой материи, и шила мать рубашки желтые, а рукава ставила красные, и ребята дразнили нас «пегашками».
Я тогда еще думал, что вся эта история со льном да и весь крестьянский труд напоминают работу пчел. Пчелы очень трудолюбивы. Они делают соты. Делают чисто, красиво и наполняют их медом. Но мед у них отнимают. Так получалось и с крестьянским трудом: женщины и ребята трудились без конца, а белоснежного льняного полотна не видели и ходили пегими.
Сестренка подросла. Теперь, что бы мы ни затеяли с Игошей, она непременно пронюхает, а иногда и матери расскажет.
Она поведала матери о потаенных наших «кладах» — куриных гнездах, которые мы нашли под хворостом. Гнезда, конечно, были не пустые — полны яиц. А яйца особенно вкусны, когда их на рыбалке испечешь в горячей золе.
Разорвешь ли, бывало, рубашку или разобьешь горшок, Верочка тут как тут:
— Ага, голубчики, попались!
Приходилось задабривать Верочку яблоком. Но она и тут спрашивала:
— А где яблоко взяли?
Оказывается, и яблоко нужно было прятать, так как оно, конечно, не наше. По неотразимому яблочному духу нам удалось обнаружить его в липовой кадке с отрубями.
И чем ни дальше, тем больше мы запутывались. А потом мы сами приходили виниться перед матерью. Это мы старались делать в присутствии бабушки, так как знали: бабушка всегда станет на нашу сторону.
— Ну что же делать, мать? Повинну голову, видно, меч не сечет, — говорила бабушка, и мать посылала нас или двор мести, или воду в баню таскать.
Тем не менее Верочку мы любили и скучали, не видя ее, а когда приходили из лесу или уремы, то лучшую кисточку ягод — клубники, черемухи, вишни — приносили ей.
В раннем детстве нас трогала ее беспомощность.
Однажды, когда Верочка была еще грудной, мать с бабушкой до смерти перепугались: таинственно и внезапно она исчезла. Подняли на ноги весь дом и соседей.
— Ребенок у Машеньки пропал! — закричали соседки.
Только по заглушенному писку проснувшейся сестренки мы обнаружили ее за сундуком, куда она скатилась сонная.
Помню такой случай. Я поймал силками синичку.
«Верочка, говорю, посмотри, какая птичка у меня». И только было поднес к ее протянутым ручонкам синичку, как синичка вырвалась из моих рук, с налета ударилась в верхнее оконное стекло и там затрепыхалась. Вдруг с печки грохнуло полено, и не успел я глазом моргнуть — кошка схватила синичку. Верочка, закричала так, как я еще ни разу не слыхал, и повалилась на пол. Я перепугался и не знал, что же мне делать: синичку ли у кошки отнимать или Верочку отхаживать.
...После смерти отца мать отослала меня в Сергиевск к своей сестре, а когда я вернулся, Игошу она задумала отдать в приют. Все было сделано: и бумаги нужные выправлены, и Игоша согласен ехать, — мать его уговорила, — и вот уже подвода должна была прийти за ним.
Увезут Игошу к чужим людям, к чужим ребятам. Никто его там не приласкает, не приголубит. Стоит Игоша у окна и колупает пальцем замазку. Слезы у него ручьем текут по «овсянкиному» носу (Верочка не выговаривает «веснушчатый» нос, а говорит «овсянкин» нос).
— Мамочка, не увози Игошу, — просит Верочка, глядя в глаза матери.
— Нельзя, доченька: у нас хлеба нет, а в приюте хлеб есть и ребят много. Там весело будет. Так ведь, сыночек?
— Та-ак... — тянет Игоша. — А вас не будет та-ам, — дополняет он басом.
— Мама, не отдавай Игошу...
— Нельзя, детки, нельзя...
— Мамочка, давай я поеду, — сказала Верочка и, уткнувшись в подол матери, горько заплакала.
Мать обняла Верочку, обняла Игошу и заголосила:
— И чего я с вами буду де-е-елать-то!..
Так Игошу в приют и не отдали. Верочка отстояла.
Верочка чувствовала себя, как самая младшая, на положении особом и часто этим злоупотребляла.
— Подайте напиться, — попросила она бабушку однажды за обедом.
— Я принесу, — предложил я.
— Не хочу! Ты обманешь! Бабушка пусть принесет.
— Экая озорница!.. — сказала бабушка и пошла в сени.
— На, пей на здоровье, капризница.
Верочка взяла ковшик и вдруг рассмеялась:
— Тьфу, слепая, чего принесла!..
Оказывается, по слепоте бабушка вместо воды почерпнула из ведра с пойлом для теленка.
Нас, братьев, Верочка любила крепко, но внешне проявлять это не умела или стеснялась. Особенно она скучала по мне, когда я мыкался по чужим людям. Я больше других забавлял ее, проделывая перед ней всевозможные штуки, какие перенял от «веселых людей» в своих скитаниях.
Однажды, желая ее подразнить, я сказал серьезным тоном:
— Слушай, Вера, почему ты меня не любишь?
У Верочки навернулись слезы.
— А потому, что ты озорник и не слушаешься, — ответила за нее мать, заметив мою неостроумную игру. — Чего пристал к девчонке?! До слез довел, толстолобый!..
Как-то вечером Верочка пришла с подругой Полей, приемной дочерью Степана Филипповича, нашего фельдшера. Обычно тихие, теперь обе подружки над чем-то весело смеялись. Вера показала мне на кошку, которую Поля держала на руках.
Я посмотрел и похвалил кошку.
— Где вы такую нашли?
— Эх, ты! — засмеялась Вера. — Не узнал! Это же тот котенок, которого ты прошлым летом на подловке держал. Мы с Полей его спрятали, выкормили, и вот он какой стал.
Мать часто жаловалась на горькую свою жизнь и поучала нас, как надо жить, чтобы всем угодить и чтобы никто не обидел сирот.
Я по своему упрямству и застенчивости часто не желал выполнять ее наказы. Тогда она выходила из себя и кричала:
— Прокляну я тебя!
Я спрашивал у бабушки, что это значит.
— Это значит — сдаст мать тебя на поруки самой богородице. Пусть та что хочет с тобой, то и делает, раз ты от рук отбился...
Таких речей я боялся больше всего: кто знает, что вздумалось бы богородице со мной сделать?
Однажды мать уехала в соседнее село на ярмарку. Я и Игоша с утра пошли смотреть, как у соседей клали саманную кладовую. Насмотревшись, мы тут же решили построить у себя на дворе такую же. Развели глины, обтесали камни, приготовили кирпичи и, вырыв в земле канаву, стали выводить фундамент. Дверь, косяки и свод у двери мы сделали, как у настоящей кладовой, из камня; сбили из жести дверь, проделали отдушины. Положили матки по всем правилам строительного искусства, вдолбили в них стропила, сделали потолок, крышу-решетник покрыли соломой, залили сверху глиной, и кладовая у нас вышла на славу. Что же в нее сложить? Сложить было нечего. А строительная страсть разгорелась. Что бы еще соорудить? Нас осенила мысль сделать большую, настоящую землянку. Среди двора мы вырыли ломом и лопатой четырехугольную яму. Врыли стойки, положили перекладины, покрыли хворостом и засыпали сверху землей. Устроили и выход со ступеньками.
— Я придумал, кого поместить в кладовую! — сказал Игоша. — Кутенка! А в землянку ягнят!
— Нет, в землянке мы спать будем, — предложил я.
Принесли кутенка и заперли его в кладовую. Он начал лаять и скулить сперва пронзительным альтом, потом басом и, наконец, охрип и заснул.
Ночью приехала мать. Идя в погреб, она провалилась в землянку и так была поражена изменениями, происшедшими на дворе, что подумала: «Не на чужой ли двор забралась?» А утром, когда мы встали, кутенка уже не было, а землянку мать велела разобрать и яму засыпать.
— Ладно еще, я провалилась, — сердито говорила она, — а если бы корова попала — что бы тогда было? Правда говорится, дураков не сеют, не жнут — они сами родятся.
И как нам ни горько было, с землянкой пришлось расстаться. Тогда мы принялись строить деревянный самокат-тележку. Игоша мне помогал — он вырезал зубцы на колесах, делал оси.
Вот коляска готова. Я сел, завертел ручку — коляска под гору катится, а на гору — нет. Но мы решили, что «самокат» и без механизма хорош. Впряглись в него и покатили через площадь. Игоша весело покрикивал: «Э-эх вы, удалые!»
Вдруг из-за угла показался страховой агент. Он остановился, сокрушенно посмотрел на нас и сказал:
— Эх, усы скоро вырастут, а они... все в лошадки играют...
Нечего делать, пришлось со стыдом повернуть обратно. Может быть, верно — дураков не сеют, не жнут... Ведь мы уже выросли. Почему же нам все еще хочется играть?
...Когда прогоняли табуны и на улицах оседала пыль, а сад, лес и река погружались в вечерние сумерки и все тяготело к покою, ребята нашего конца собирались на площади. В небе горела вечерняя заря. Горели наши лица, горели сердца, и, забывая все на свете, мы всем существом уходили в игру. Мы думали о том, как бы лучше спрятать мяч, как бы ловчее бросить его и перехватить у промахнувшегося, окружить противника и быстро вернуться после удара на условленную черту. Мы без конца, слово в слово, жест в жест, движение в движение, повторяли одно и то же, но игра становилась все занятнее, все интереснее.
И вдруг окрик из другого мира: «Пойдешь ли ты, Миколка, домой?! До коей поры бегаешь! Лобан такой вырос, а все играешь!»
Я лежал в постели и долго-долго думал: за что меня ругают? Должно быть, и в самом деле я вырос.
И на меня вдруг нападал страх: а что я буду делать, когда стану совсем большой, ведь тогда нельзя будет играть...
Мой товарищ Ванюша Бобров, который учился во второклассной школе, как-то, указывая на луну, спросил меня:
— Знаешь ли ты, что это за пятна на ней?
Я молчал.
И он рассказал мне о Луне и звездах, о вращении Земли вокруг оси и вокруг Солнца, о причинах смены дня и ночи, зимы и лета; указал Полярную звезду; по которой можно ночью найти дорогу, указал Большую и Малую Медведицы, Млечный Путь, рассказал о жарких и холодных странах.
Я слушал и без конца задавал вопросы.
Мне же нечего было рассказать, и я похвалился только тем, что за зиму сделал этажерку с точеными колонками да стол ломберный с резными ножками. Я почувствовал, как мало знаю.
— Хочу учиться, — заявил я матери.
— Ну и учись, — ответила она. — Вот кончишь ремесленную, будешь работать, мне поможешь, а то нелегко мне одной-то с вами.
Мать еще не знала, что меня отчислили из ремесленной школы. Я ей объяснил, в чем дело.
— Я так и знала, что тебя прогонят, — приложив руку к сердцу, сказала она. И вдруг заплакала.
Я думал, она станет меня ругать, бить, — это я бы стерпел, но слез ее я боялся хуже всякого наказания.
Сквозь слезы она спросила:
— Что же теперь делать?
— Учиться буду...
— Где? Кто тебя примет? На какие деньги? Люди хлопотали за тебя — так не дорожил. Пойду, видно, к Фросиному брату с поклоном, чтобы взял тебя в подпаски.
Я молчал.
Тут заступился за меня старший брат, который весной окончил второклассную школу. Он сказал, что заведующий может меня принять на освободившееся место, если я буду учиться хорошо. Только для этого нужно написать прошение и чтоб наш поп подтвердил, что я бываю в церкви и хожу на исповедь. Это дело уладил дьякон, которому я летом помог привести в порядок метрические книги и ходил с ним на рыбалку.
Осенью я отправился в Шенталу.
Убаюканный тряской, я заснул в тарантасе, и мне приснился сон, будто дядя Миша ведет поезд. Поравнявшись со мной, он весело крикнул мне из окна паровоза: «Садись скорее, довезу!» Я проснулся и стал думать о дяде Мише и о том, как в Сергиевске, возвращаясь однажды с шорником домой с ярмарки, я впервые в жизни увидел поезд. И мне стало почему-то грустно. Но голос дяди Миши звучал еще в ушах, подбадривал меня.
Скоро впереди показалось большое село Шентала, окруженное лесами и черными полями. На площади, примыкая с одной стороны к речке, на маленьком пригорке, загороженная забором, стояла деревянная двухэтажная школа.
...Экзамены я сдал. Меня приняли, и я поселился в общежитии при школе.
В первую ночь, когда все улеглись спать, в шелесте тихих разговоров я услыхал вдруг незнакомые протяжные, стройные звуки удивительной музыки. Товарищи сказали, что это учитель играет на фисгармонии. Меня охватило приятное волнение, я долго прислушивался к красивой мелодии и, убаюканный ею, заснул.
...В школе было три класса. Ученики набирались из деревень, больше половины из чувашей. Новые лапти и белые войлочные чулки мелькали по коридорам, в саду и во дворе школы. После кочевой жизни по чужим людям я здесь на первых порах почувствовал себя уютно и с жадностью набросился на геометрию, физику, географию, грамматику и литературу. Преподавались эти науки кое-как. Учебных и наглядных пособий не было, кроме двух-трех карт по географии. Но тем не менее те отрывочные сведения из разных наук, которые я получил в школе, прочно хранятся и сейчас у меня в памяти.
Занимательны были уроки русского языка. Учитель вызывал обыкновенного ученика к столу и просил прочитать наизусть заданное стихотворение. Остановившись на одной фразе, он приказывал нам по очереди повторять ее как можно выразительнее.
— За дерзость такову я голову с тебя сорву! — читает Спадеров.
— Митрофанов!..
— Петров!
— Куплинов!
— За дерзость такову я голову с тея сорву! — читаю я как можно выразительнее.
Все хохочут, и учитель заливается. Я еще раз повторяю. Всем очень весело. Я смущен и не пойму, в чем дело. Оказывается, всех развеселило мое произношение «с тея» вместо «с тебя».
...Наказания учитель русского языка применял своеобразные: за провинность и шалости заставлял списывать статьи из хрестоматии. Я их писал порядочно. Запомнились «Русак», «Буран в степи», «Пожар в лесу». Мне эта работа нравилась.
Учитель наш очень любил литературу. Со старшими он говорил даже о Шекспире — «величайшем мастере всех времен и народов», а нам задавал каждому выучить по сказке, а потом рассказать ее возможно ближе к тексту. Помню, я выучил три: «О трех зятьях», «Об ученом воре» и «Нелюбо — не слушай, а врать не мешай».
Так учитель развивал нашу устную речь. На его уроках мы не ждали нетерпеливо звонка, как на других, и слушали его с величайшим вниманием.
По письму он задавал нам, кроме диктантов, еще списывать поэтические миниатюры такого рода:
В синем море, на просторе
Под лазурною волной,
Вьется гибко крошка-рыбка
С золотою чешуей.
Полднем жарким в свете ярком
Рыбка вьется без забот;
Ночь настанет, месяц взглянет —
В глубь прозрачную уйдет.
Берег низко, избы близко,
В окнах светят огоньки;
Сеть закинув, невод сдвинув,
Ждут добычу рыбаки...
...Как-то, прочитав в книге, что кислород добывается из бертолетовой соли, смешанной с песком, я взял вместо пробирки пузырек из-под уксуса, толстый, граненый, высыпал в него смесь и начал нагревать под лестницей на стеариновой свечке, поставив своего товарища Петрова караулить, чтобы меня за таким преступным делом, боже упаси, не застал дежурный учитель. Но кислорода, как я ни бился, так и не добыл.
Тогда мы придумали с Петровым другое занятие: брали в рот керосин, входили в пустой и темный класс, зажигали спичку и спрыскивали ее керосином. Получались великолепные огненные клубы, наполнявшие почти всю комнату. Эти «опыты» стали ходить по всем классам, пока кого-то не поймали и не пригрозили исключить.
В последние дни перед каникулами учитель русского языка обыкновенно не занимался, а приносил Чехова и читал смешные рассказы: «Лошадиная фамилия», «Налим», «Пересолил», а к концу урока сообщал нам газетные новости.
Мы любили этого учителя и в день именин явились все к его дому и преподнесли ему большой арбуз. Он арбуз не взял, а в благодарность вынес нам по куску белого хлеба, которого в школе никогда не давали.
Кормили нас отвратительно, особенно по постам. Весной, когда разливалась река, откуда брали воду на кухню, мы вместо чая пили противную желтую жижу.
Неудивительно, что к весне началось массовое заболевание, так называемая куриная слепота.
У меня на шее, на самом кадыке, от малокровия и плохого питания появился огромный чирей. Я не мог повернуть головы ни направо, ни налево, ни вверх, ни вниз и недели две ходил и сидел неподвижно, словно истукан. Потом меня кто-то научил привязать к больному месту соленого ржаного хлеба. Этим я избавился от нарыва. Но мучения не кончились: чирей сменила куриная слепота. После захода солнца постепенно начинало суживаться поле зрения. Сначала темнело по бокам, как будто что-то мешало смотреть, затем круг зрения суживался все более, и я видел у своего собеседника только голову, потом глаза и нос и, наконец, одну только точку, куда направлен взгляд; и вот меня окружала полная темнота, несмотря на то, что глаза мои были широко раскрыты. Все мы с нетерпением ждали весны, когда можно будет возвратиться домой.
Наконец нас распустили на весенние каникулы. Дороги еще не совсем просохли, да и полая вода не везде прошла. Мы уговорились с Ваней Бобровым идти вместе. Наше село от школы верстах в сорока. И мы, захватив по куску хлеба, отправились в дорогу.
Хорошо ранним утром весной! В полях по высоким местам уже пашут. Идти легко и приятно. Пахнет прелой землей и молодыми побегами. Овец выгнали в поле. Мы прошли лес и, остановившись на железнодорожной линии, стали гадать, где лучше идти. Наконец, выбрав точку на горизонте, пошли прямо на нее через долину, чем сильно сократили расстояние.
Впереди показалась река Черемшан, еще не вошедшая в берега, и нам пришлось свернуть далеко вправо, к мельнице, и по плотине перейти на другую сторону.
— Не успеем до заката, — сказал Ваня. — Хоть бы в деревню какую свернуть. Ведь у меня куриная слепота.
— Да что же ты мне не сказал утром? Я думал, что только я слепой.
И мы, забыв про усталость, побежали по дороге.
Солнце скрылось за лесом, а до дому оставалось еще верст десять.
— Ты видишь?
— Вижу. А ты?
— И я вижу.
— Может быть, прошла куриная слепота?
— Навряд. Солнце еще не зашло, оно только за лесом, за горой. Ты устал?
— Немного задохнулся...
Но вот солнце, видимо, зашло, и все погрузилось для нас во мрак.
— Что теперь делать будем? — сетовал Ваня.
— Отдохнем, да и пойдем тихонько по дороге. Ходят же слепые.
Ваня взял меня за руку.
«Тут недалеко лес», — подумал я и спросил Ваню:
— У тебя нет спичек?
— Нет, а зачем тебе?
— Да костер бы развели и спать легли.
Мы стояли на дороге и прислушивались. Тишина... Только слышно, как сердце колотится. Подул ветерок, и зашумели деревья.
— Мы около леса, — сказал я. — Слышишь? Шумит...
— Слышу... Я боюсь. Волки могут напасть.
— Ну какие весной волки. Они сейчас сытые.
— У нас прошлый год весной волки корову зарезали. Отстала от стада — и зарезали.
Вдруг я услыхал грохот телеги.
— Едут! Вон там, вправо!
Мы прислушались. Грохот удалялся.
— Дяденька-а! Эй, эй, подожди! — закричал я и побежал по дороге.
— Дяденька-а! Эй, эй! Стой! Стой!..
— Ах ты, беда какая! Мимо проехал...
И вдруг опять телега загремела, и мы снова заголосили что есть мочи:
— Стой, стой! Остановись!
— Что вы кричите? — услышали мы мужской голос.
— Возьми нас с собой, пожалуйста, дяденька. Мы слепые.
И мы рассказали, как пошли из школы и до заката не успели домой. Мужик оказался из Мордовской Кармалки. Он отвез нас к себе. У него мы переночевали, поблагодарили за помощь, а утром отправились дальше.
Отец Вани уже дожидался сына у нас.
На следующий день я отправился в больницу, которая была не очень далеко от нашего села. Мне выписали там рыбий жир. Я три дня его попил, и слепоту как рукой сняло.
Этой же весной мы наблюдали на небе интересное явление. Еще зимой ходили слухи, что в мае появится большая комета и заденет землю своим хвостом. Все беспокоились — что-то будет! Время было как раз перед троицей, веселым весенним праздником. Но веселиться боялись.
Наконец на небе появился светящийся вихорок. Мы выбегали по вечерам на крыльцо и со страхом смотрели на комету. Особенно хорошо было ее видно сразу после захода солнца. По тому, как она с каждым днем увеличивалась, ясно было: комета приближается к земле. Все ждали чуть ли не страшного суда. Мордва вымылась в бане. В церкви каждый день служили обедню и молебен. Но вот комета стала уменьшаться, и у всех от сердца отлегло. По вечерам над лесом виден был один ее хвост, а через несколько дней и его не стало. Все страхи оказались напрасными.
Кончился еще один учебный год, и опять я дома. В это лето, ломая в старой глиняной избе печь, я нашел старый ружейный ствол и объемистую, мелко исписанную тетрадь за печкой. Первым делом, конечно, я занялся ружейным стволом: выправил, вычистил его и вделал в ложе, а тетрадь спрятал, думая на досуге разобрать, что там написано. Это были записки дяди Миши.
Когда ружье было готово, мы с Игошей зарядили его и отправились на охоту за куликами.
На той стороне Шешмы было много озер, где в изобилии летали кулики и чибисы, тоскливо покрикивая над водой. Печальный крик их хватал за сердце. От этого грустный сельский пейзаж делался еще печальней и горестней. Вот уж поистине —
Словно бы мать над сыновней могилой,
Плакал кулик над равниной унылой.
Игоша спрятался в кустах, а я прижался к самому крайнему от воды кустику и, прицелившись в стайку куликов, затаив дыхание, нажал на собачку.
Ружье оглушительно рявкнуло. Кулики улетели на другой берег, а один, жалобно покрикивая, заметался по песку, хлопая разбитыми крыльями. Игоша схватил его и начал рассматривать рану.
— Батюшки, да что это у тебя с лицом-то? — вдруг спросил он меня.
— Ничего... — сказал я, заикаясь и чувствуя, что лицо горит. Оказывается, ружье выпалило с обоих концов; цилиндр вылетел, и все лицо мне осыпало порохом, который глубоко вошел под кожу. Охоту пришлось отложить.
На следующий день у меня сильно разболелся правый глаз. В больнице фельдшер Филиппыч долго вынимал из глаза порошинки.
— А глаз у меня не вытечет? — спросил я Филиппыча.
— Куда ему течь! Эх ты, голова садовая!
У ружья я сделал новую нарезку и ввинтил новый цилиндр. Теперь мы решили, что прежде чем идти на охоту, надо испробовать ружье и проверить бой.
Что бы такое взять для мишени? Я подумал, что самой подходящей целью будет, пожалуй, картонка от численника с портретом царя: большое светлое поле и темное пятно в середине. Мы повесили мишень на куст и, отмерив шагами двадцать саженей, начали пальбу.
— Вы чего это здесь, разбойники, делаете? — донесся до нас голос с обрыва.
Мы подняли головы: то был Семен Иванович.
— Мы ружье пробуем, Семен Иванович.
— Обучаетесь в убиении помазанника божия?! — дико закричал лавочник. — Да знаете ли вы, что вам за это по закону Российской империи полагается?
Он грозно наступал на нас:
— Подайте сюда ружье!
Ошеломленные его нападением, мы всего ждали, но только не потери ружья и, не вступая с ним в спор, шмыгнули в кусты.
— Я вам покажу! Вот вам ужо будет! Щенки! С каких лет против царя! Вы у меня узнаете! — потрясал он кулаками нам вслед.
Картонку с портретом мы изорвали и бросили в реку.
С тревогой возвращались мы домой. Выйдя на площадь, увидели урядника, который шел прямо на нас.
— Донес, проклятый старикашка...
— Теперь пропали...
Урядник же, поравнявшись с нами, сказал дружелюбно:
— Здравствуйте, ребята!
Вот так дела! Это что же?! Может быть, ему ничего не известно еще? Или он шутит? Нет, он спокойно прошел своей дорогой.
Нужно сказать, что наш урядник не походил на других урядников. Мы никогда не видели его в форме и с оружием. Он гулял по селу, как дачник. Только фуражка на нем была форменная. Часто мы встречали его с книгой. И слушали, идя на речку, как он в своем палисаднике, в тени акаций декламировал:
Только утро любви хорошо,
Хороши только первые встречи...
Урядник иногда захаживал к нам. А однажды даже прочитал нам «Грешницу» Алексея Толстого. История с портретом, казалось, была забыта.
У матери вышла вся мука. Она пошла занимать к соседям и вернулась ни с чем. Тогда мы отправились жать еще не совсем созревшую рожь.
Я встал рано, отобрал все зеленые снопы, поставил их на поветь, чтобы они как следует провяли, постелил попоны и полог, уложил в ряды снопы и ждал похвалы за свое усердие. Но получилось наоборот: мать, поощряя братьев, хвалила их.
— Игонюшка, золотой работничек, похудел-то как. А у Гриши сердце больное, ему бы надо передохнуть.
— А я?
— А тебе, толстолобому, что делается? На тебе хоть воду вози.
Не получив оценки по достоинству, я начал что есть силы колотить цепом. Вдруг падбок оторвался у меня от цепа и ударил Игнатия в бок.
— Ой-ой-ой!... — заголосил он.
— Это он нарочно оборвал, — заметила мать. — Со злости.
— Ах, ты нарочно! — крикнул Игоша, схватил цеп и ткнул меня в бок.
Несправедливо обиженный братом и матерью, я рассвирепел и схватил вилы. Игоша бросился в амбар.
Лишь только он успел захлопнуть за собой дверь амбара, как вилы, пущенные ему вдогонку, воткнулись в нее со страшной силой и, задребезжав, закачались.
Все онемели от ужаса.
— Что ты делаешь?! — крикнул Гриша. — Ведь ты бы его убил!
Я сел на землю и горько заплакал.
— Ну и отпетый мальчишка! Господи, что мне с ним делать?! Хоть бы прибрал его, что ли, или вразуми, как можешь... — причитала мать.
— Ну, ладно голосить-то, — вступилась бабушка, — благодари бога, что несчастья не случилось. Довели парня до чего... Вы еще все дрыхли, а он работал. Не всякая молитва доходчива к богу. Надо понимать, о чем просишь. Ты ведь мать...
— С ним страшно жить... На-ка, в брата вилами... — растерянно говорила мать, еле приходя в себя.
— Будет тебе наговаривать-то! Мальчишка в сердцах ткнул в амбар, а ты городишь чего не надо. У него и в мыслях того не было. Что он, душегубец, что ли, в самом деле? Подрались и помирились.
И мне стало ясно: я не хотел бросать вилами в брата, а бросил их только тогда, когда увидел, что дверь закрыта и брат в безопасности. Но все-таки этот случай меня сильно встревожил, и я решил как следует проверить себя — правда ли я такой «отпетый»?
...Молотьба молотьбой, а муки-то все-таки еще не было, и страшно хотелось есть. По вечерам мы ходили на Шешму с бредешком, сделанным из старых мешков и негодных веялочных решеток, и приносили домой на уху разную рыбью мелюзгу: пескарей, уклеек, сорожек. И скоро так нам надоела эта уха — смотреть на нее было тошно.
— Ма-а-ма, есть хочу‑у, — тянул тоскливо Игоша.
— Разносолов у меня нет, не заработали; наложи капусты или ешь вон уху.
— Пускай ее кошки едят, — недовольно ворчал Игоша.
— Ну и не канючь тогда. Ухи не хочет, капусты не хочет, какого же еще тебе рожна?
А сама пошла в чулан и принесла ему кусок вареного мяса.
Игоша обрадовался, нарезал его ломтями и принялся уписывать за обе щеки.
Я знал про материнский запас. Это была конина, которую ей оставили татары за то, что она в базарный день ставила для них самовар. Я знал также: мать, всячески изворачиваясь, чтобы нас накормить, пустит в ход (конечно, тайно от нас) и конину, поэтому я был настороже: есть конину, или, как у нас называли ее презрительно, «махан», считалось делом зазорным и греховным.
— Что ты делаешь! — предостерегающе крикнул я Игоше. — Ведь это махан — татары оставили.
По лицу Игоши пробежала тень, он смутился, и пальцы его брезгливо оттопырились.
— Черти тебя дернули за язык! — набросилась на меня мать. — Привередник какой — сам не ест и другим не дает. Ел человек и наелся бы... Да лошадка-то, коли хотите знать, почище свиньи будет; свинья все жрет, а эта травкой питается.
И полились опять слезы и горькие жалобы на то, что никто для нас не припас, нам все полезно, что в рот полезло...
...У матери болел глаз: краснел и слезился. Она лечила его, но лекарства не помогали. Болели у нее и легкие. И не раз уже шла кровь горлом. В таких случаях она стояла перед тазом и говорила:
— Теперь скоро умру...
— Откуда ты знаешь?
— Вот кровь тонет, не плавает. Такая примета есть.
Но кровохарканье прекращалось. Лечилась она каким-то грибным настоем.
У матери постоянно было так много всяких забот и тревог, что она не знала покоя даже во сне. Ляжет днем на часок отдохнуть, закроет глаза и начнет бормотать:
— Закрой дверь-то. Ну вот, опять ягненок не пришел... Принеси воды... Муки-то не хватит... Кошку прогоните... Солому-то не свозили, вот теперь сгниет. Ох, господи, не успеваю хлеб затевать. Сгорим, опять сгорим... Зачем дверь-то расхлебянил?
— Мама! — будил я ее.
— Тьфу ты, прости господи! Что ты мне не даешь поспать-то?!
— Ты разговариваешь... Про солому, про муку, про ягнят...
— Думается, вот и разговариваю. Кто будет делать мою работу, когда умру? — озабоченно спрашивала она.
Тяжелая жизнь научила мать и хитрить. Где нельзя было взять трудом, настойчивостью или по закону, мать пускалась на хитрость.
У нас часто отпахивали землю. Придя на поле, она вымеряла и свой загон и соседний.
— Опять Андрюшка Пугачев у нас отпахал три сажени.
Встретившись с ним у загона, она начинала урезонивать обидчика:
— Андрей Петрович, ведь нехорошо вдову обижать. У меня сироты. Кормить надо. А где я возьму?.. А ты три сажени отнял.
И заплачет.
— Вот истинный бог, Машенька, не заметил, — начинает оправдываться Андрей. — Что ж, раз твое — бери, мне сиротского не надо.
Андрей ставил на меже новую метку и уходил на свою полосу.
Мать переставала плакать и смущенно говорила:
— Перед ними, ворами, не поплачешь, так ничего не возьмешь. Иногда слеза-то лучше суда прошибает.
Я тогда еще не понимал, что можно стыдиться своих слез.
А бабушка в таких случаях подавала другой совет:
— А ты бы его, вора, Миколай, выругал как следует, он бы понял небось, чье мясо кошка съела.
— Ты научишь... — сердито говорила мать.
Бабушка по характеру совсем не походила на мать. Она была уравновешенна, спокойна, энергична. Из трех падчериц и одного пасынка она более всего не ладила с нашей матерью, но судьбе было угодно связать их на всю жизнь. Воспоминания прошлого мешали им наладить дружеские отношения и в настоящем.
Бабушке много пришлось позаботиться о нашей семье еще и при жизни отца. Отец, по словам матери и бабушки, был настойчивый, вспыльчивый и в обиду себя не давал. У него были золотые руки: он знал печное дело и хорошо столярничал. После военной службы дома почти не жил, а работал в отходе по разным селам; за ним следом иногда ездила с ребятами и со всем скарбом и мать. Я как во сне помню эти переезды. Долго-долго едешь по снежному полю и не знаешь, когда приедешь. Весь перезябнешь, изголодаешься, а начнешь плакать — тебя же ругают. Однажды при таком переезде я страшно перепугался, услышав голос матери.
— Ой, батюшки! Ой, что же теперь будем делать! — причитала она.
— Ничего, Игнатьевна, авось обойдется как-нибудь, — успокаивал ее возчик.
Мы лежали на дне больших розвальней, закутанные в тряпье и солому, и боялись поднять голову: в поле была метель, она с воем забрасывала нас жестким и колючим, как иголки, снегом. Я тревожно прислушивался к разговору, который вела мать с возчиком, стараясь понять, что же случилось. Оказывается, корова, привязанная на веревку позади саней, оступилась, попала в овраг и чуть не утащила за собой и росшивни с нами. Возчик не растерялся, перерезал веревку, вывел корову из оврага, и мы снова двинулись в путь.
Отец часто лишался работы: подрядчики и хозяева не любили его за прямоту и независимый характер. Тогда мы возвращались к бабушке, и, когда приезжал отец, она его «отчитывала». И как-то, по рассказам матери, объяснение кончилось тем, что бабушка набросилась на отца с поленом.
— Я тебя научу заботиться о детях. Ты у меня выкинешь дурь из головы! Ишь! Взял моду бегать из деревни в деревню. Народил ребят, так воспитывай!
В таких случаях отец горько жаловался на свою судьбу.
К нашему несчастью, бабушка скоро потеряла зрение. И чем только она ни лечилась, ничто не помогало.
Роста она была низенького, толстая и с большой головой. Мы называли ее скороговоркой «баушка». Иногда буква «у» проскальзывала, и получалось «башка»,
Так мы называли ее, когда были ею недовольны — «башка-а‑а», над чем она от души смеялась.
Мать всегда в затруднительных случаях спрашивала у бабушки совета или жаловалась на нас:
— От рук отбились ребята. Я им одно — они другое. Что делать? Ума не приложу.
— Взяла бы палку да перехряпнула, — подавала бабушка совет.
Ходила бабушка быстро и решительно даже и тогда, когда ослепла, — никак не могла примириться со своей слепотой. Возьмет, бывало, батожок, выскочит из сеней и понесется по двору. И обязательно на что-нибудь наткнется и остановится:
— Ребятушки! Где я?!
— На дворе.
— Дурни, я знаю, что не на печке! Кое место?
А то идет, идет и закружит на месте.
— Ах, батюшки, что это я, словно овца круговая...
Здоровье у нее было крепкое, аппетит хороший и сон богатырский. В семьдесят лет у нее не выпало ни одного зуба. Спала она летом в кладовой вместе со мной или Игошей.
Матери тяжело доставался хлеб, и она считала куски. Иногда за столом она толкала нас в бок локтем, чтобы мы посмотрели, как много ест бабушка. Мы из сочувствия к матери смотрели, но бабушку не осуждали: у нас у самих аппетит был не меньше бабушкина.
Бабушка хоть не видела, но чувствовала, что дивятся ее аппетиту, и досыта не ела. Однажды после обеда мы ушли колотить лен. Я вернулся с дороги за ведром и увидел в окно, как бабушка принесла из чулана грузди, отрезала кусок хлеба и жадно и торопливо ела. Мне стало жалко ее до слез. Я стоял за окном и плакал... Если бы не была слепа, разве бы она себе хлеба не заработала?
Поссорившись с матерью, бабушка обыкновенно уходила «навсегда» к своему племяннику Павлу и жила у него до воскресенья. Потом от обедни как ни в чем не бывало приходила к нам и шла спать в кладовую.
Она много знала сказок, побасенок, поговорок и пословиц. И всегда говорила кратко, образно и грубовато.
— Голенький ох, а за голеньким бог, — утешала она мать в нужде.
Товарищей советовала нам выбирать осторожно:
— С кем поведешься — от того и наберешься: к пчелке пойдешь — медку наберешь, к жуку попадешь — навозу принесешь.
— Сама себя раба бьет, коль нечисто жнет, — поучала она в тех случаях, когда находила упущение в хозяйстве.
— Люди идут дорогой, а он все стороной, — говорила она, когда я делал что-нибудь по-своему.
А мое беспримерное упрямство и желание настоять на своем она характеризовала так: «Он будет в гробу лежать, а все ногой дрягать — жив, мол».
На каждый случай, на каждый поступок она могла привести две-три поговорки и столько же пословиц. Но у нее были и свои собственные меткие слова и словечки. Маленького она звала меня зевластиком, Игошу — звонкодыром, Гришу — тихоней, а сестру — осой.
А другой раз, рассердившись на нас, бабушка ввернет, бывало, такое словечко, что и повторить не решишься. И все это метко, крепко и сочно, словно из чугуна отольет.
Мы едем за снопами. Ко двору подъехали три колымаги испольщиков. Я беру мешочек с хлебом и сажусь с Василием, молодым парнем, в заднюю колымагу.
Теплый вечер. Навстречу нам то и дело попадаются возы.
— Кыш с дороги! — кричит парень ребятам, купающимся в дорожной пыли. — Ба, да это наши! Вы что тут делаете?
— Играем.
— Нашли место...
— А ты что везешь?
— Орехи.
— Сказал тоже. Чай, то снопы.
— Вот те и «шкажал тозе», — передразнил парень бойкую девчонку и свернул на гумно.
Мы выехали за село. Солнце зашло. Скрипели на разные лады телеги, ржал жеребенок, потеряв матку.
Испольщик Фаддей ехал впереди и покуривал трубку. До меня доносился приятный запах табака-крошонки. Мне захотелось покурить из трубки.
Я соскочил с колымаги и побежал вперед:
— Дядя Фаддей, дай курну разок!
— Не будешь ведь — горький.
— Буду.
— На, не жалко.
Я разжег огонь и как следует затянулся. И тут словно кто меня по затылку трахнул оглоблей; я думал, у меня голова оторвалась.
А Фаддей смеется:
— Что, сладкий?..
— Как ты куришь?!
— Курим... так... — И он опять с аппетитом засосал возвращенную мною трубку.
Вот так табачок! Про него у нас говорят: «Шесть гривен десятина».
Стало темнеть; во ржи кричали перепела: «Пить-полоть, пить-полоть».
А им, где-то внизу, на озере, вторил водяной бык — выпь: «Бу-у‑у, бу-у‑у».
Еще светло, но на небе уже замигали звездочки. Они как будто только что проснулись — сонные и бледные. Только одна звездочка — румяная, краснощекая, задорная — ярко засверкала в синеве над лесом.
Я гляжу на лес, на поля, на копны, на широкую дорогу, которая убегает от нас. А лес стоит темный, молчаливый, таинственный, и копны на лугу как живые.
— Давай, Миколай, закусим, — говорит Василий.
Мы вытаскиваем хлеб из мешков и с аппетитом жуем.
Василий с явным радушием дает мне ароматный кусок баранины. У них вчера был престольный праздник, и они зарезали барана. Я, полный благодарности, набив рот мясом, говорю ему:
— Хороша баранинка!.. Как вы ее готовите, варите то есть?
— Не мы варим — бабы нам варят, — смеется Василий.
Лошади под гору побежали быстрее. В овраге, у ключа, мы остановились, напоили их и сами напились.
Стало совсем темно. Ущербный месяц поднялся над лесом и, словно испугавшись, спрятался обратно. Лошади, напившись свежей воды, пошли веселее.
Скоро и наш загон. Мы свернули с дороги вправо и поехали по густой траве. Кузнечики еще не угомонились и трещали кто во что горазд.
На востоке заиграло семизвездие — горсть рассыпанных бусинок.
Вот мы и приехали на загон. Быстро наложили снопы на колымаги. Я лежу на одной из них и гляжу в небо: сколько звезд на нем! И какие они малюсенькие! Мигают, шевелятся, как живые. Может, и там где-нибудь снопы возят. Чудно!
На другой день мне пришлось отчитываться перед матерью — сколько привезли снопов нам и сколько испольщикам.
— Как же ты считал? — сказала мать, выслушав меня. — Разиня, ведь тебя же обсчитали! И чему только вас учат! Шутка сказать, двадцать снопов не хватает...
Я сначала возмутился:
— Откуда ты взяла, что обсчитали?
— Оттуда вот!
И мы опять начали считать. По-моему, выходило правильно, а по ее — двадцати не хватает.
— Сейчас же отправляйся и привези снопы!
— Как же я поеду, когда, по-моему, правильно?
— Собирайся. Я сама пойду с тобой.
Вечером мы отправились к испольщикам, и мать доказала им, что они увезли себе больше снопов.
Василий, долго не споря, запряг лошадей и нагрузил двадцать снопов.
Мать всю дорогу корила меня за оплошность. Я от стыда слез у моста с воза и пошел домой через урему, а мать с Василием поехали через мост. Ночная сырость поемных лугов охватила меня, и я стал зябнуть.
В уреме было тихо. Кое-где на полянах горели костры да печально звякал вдали медный бубенчик. Слышалась песня.
Водяные бычки вторили ему. Пахло смородинным листом и пылью.
Чтобы согреться, я прибавил шагу и чуть не бегом добежал до реки. Ноги мои выше колен промокли от холодной росы. Переход через Шешму был сломан, и мне пришлось перебираться вброд. Но зря я боялся речной воды. По сравнению с росой она казалась такой теплой, что мне не хотелось вылезать на берег.
Дома я сложил снопы и лег спать, стараясь найти ошибку в моих вычислениях, но у меня ничего не выходило. И долго еще я ворочался, начиная считать сначала. И чудилось мне, что Васька сидит верхом на лошади и смеется надо мной.
...Мать послала меня проводить на дальний наш загон жнецов, присланных испольщиками. Дело было к вечеру. Ехать пришлось верст за десять, через большой лес. Когда мы прибыли на место, солнце уже спряталось за лесом. Немного отдохнув, я отправился пешком в обратный путь.
В лесу было тихо и темно, однако я храбро шел вперед. Вдруг над головой пролетела птица. Я вздрогнул... прислушался... В траве кто-то заплакал... Я шел не останавливаясь и лишь только отгонял один страх, как на меня накидывался другой. Тишина леса исчезла... И вслед за плачем уже несся отчаянный крик: «Ой, ой, ой!»
Я начал внимательно всматриваться: мне казалось, что лес вдруг ожил, задвигался и какие-то темные чудовища замелькали по сторонам, не отставая от меня.
— А-а! Ха-ха-ха-ха!! — раскатилось над моей головой.
Я не выдержал, взмахнул палкой и опрометью бросился бежать. Огненные точки замелькали по сторонам, визг, свист, вой, треск понеслись за мной следом. Лес окружил меня, хлестал ветвями по лицу, царапал колючками...
Очнулся я среди поля, когда увидел огни костров.
— Эй, уйди с дороги, задавлю! — весело крикнула мне девушка с телеги, которая словно из-под земли выросла передо мною.
Услышав человеческий голос, я совсем опомнился и увидел знакомое поле, дорогу и девушку.
— Что стоишь? Аль больной?!
— Устал я...
— Аль воду на тебе возили? — усмехнулась она и остановила лошадь. — Чудной какой-то. Ты чей?
— Здешний. А ты чья?
— Егора Любецкого дочь. Ребят не видал наших? Вперед проехали верхами.
— Нет, не видал.
— Они же мимо тебя проехали.
— А ты разве видала?
— А ну тебя! Но! — весело крикнула девушка, дергая вожжами.
Луна заливала поле серебристым туманом. Где-то ржали лошади, кто-то забивал обухом прикол на загоне. Горели в поле костры. У ближайшего костра шевелились люди и плакал ребенок.
— Миша-а! — кричала девушка. — Лешай! Куда вы поехали? Мишка‑а!
«Что же это со мной случилось? — думал я, вытирая холодный пот со лба. — Сплоховал, сплоховал, парень», — укорял я себя.
Я, конечно, об этом случае никому не рассказал. Мне было стыдно вспоминать о нем.
Дома у нас неладно, у всех заплаканы лица. Приходила Екатерина Ивановна и принесла печальную весть: дядя Миша умер. Бабушка сидит у стола и причитает:
А и свет ты наш, Михаил Игнатьевич,
Закатились твои ясные оченьки,
Не услышать нам больше весточки
О житье-бытье твоем, о кручинушке...
И зачем же так повелось у нас:
Что ни лучший ум да сердце доброе
Во безвременье гибнут смолоду.
Люди ж слабые да несчастные
Остаются жить, жить да маяться...
Бабушка остановилась, вздохнула глубоко-глубоко, поправила седые волосы и платок на голове. На минутку как бы задумалась, потом, закрыв рукой незрячие глаза, снова запричитала:
Как на небе-то ночью темною
Загорался свет одной звездочки,
Обвещала она землю радостно...
Набегали тут тучи черные
На тою ли звезду — звезду яркую...
И скатилася звезда ясная
Под уклон небес в место дальнее,
От паденья ее всколыхнулися
Окиян-море, земля-матушка.
Тут восплакнули тучи черные
Проливным дождем, слезой горькою
Над могилкою мово Мишеньки...
Ты поплачь со мной, ночка темная,
Ты поплачь со мной, его женушка...
Да сестра его со сиротками...
Горе-горькое пало на сердце,
И не видно мне свету белова...
Бабушка склонила голову к столу и заплакала. Заплакала мать, сестра и мы с Игошей. Только Гриша не плакал. Он стоял хмурый, опустив голову. Но вот среди стонов и всхлипываний раздался опять голос бабушки:
Был на небе ты красным солнышком,
Согревал, любил всех забиженных,
Не хотел ты жить злой неправдою,
Ополчился ты на врагов своих,
Поднял ношу ты непомерную,
И осилил враг силу добрую.
Спи, сыночек мой, во земле сырой,
Золотой песок, будь постелькою,
Мягка глинушка, будь подушкою...
Твоя жизнь и смерть всем друзьям твоим,
Старикам, детям пусть в наук пойдет,
Пусть в наук пойдет да в наук большой...
Мы слушали бабушку и потихоньку утирали слезы.
На другой день, немного успокоившись, бабушка рассказала нам:
— Спросила я раз дядю Мищу, о чем он все думает. И он мне ответил: «Скоро, скоро кончится темная ночь на нашей земле и придет светлый день...» Стара я, ребятки, может, и не доведется мне дожить до этого светлого дня, а вы вот доживете. Обязательно доживете и тогда и меня и дядю Мишу добром вспомянете.
Гриша мало жил дома. Он тоже ходил по людям в поисках заработка, и когда я был дома, его не было, а когда возвращался он — я уезжал. Бабушка так и говорила: Гриша дома — Миколки нет, Миколка дома — Гриши нет. Вместе жить нам доводилось мало, поэтому дружба у меня с ним не налаживалась, да и разница в возрасте сказывалась. Я больше дружил с Игошей. А когда Гриша поступил в учительскую школу, он совсем от нас отошел. У него завелся свой круг знакомых, друзей, свои, уже не детские интересы. Летом он жил в деревне, к нему заходили его друзья и знакомые, и они говорили о разных умных, мне непонятных вещах. Я внимательно прислушивался к их разговорам. Здесь я в первый раз услышал о том, как в 1905 году рабочие в Петербурге с иконами и портретами царя шли ко дворцу с прошением: они хотели рассказать ему, царю, как им трудно живется. Рабочие думали, что царь не знает об их горькой жизни; они надеялись получить от него помощь, а царь приказал стрелять в них. И вот солдаты палили из ружей в безоружных рабочих, в беззащитных женщин и детей...
— Неужели это правда так было? — спросил я у брата, потрясенный услышанным.
— А кто тебе рассказал про это?
— Да ты сам же вчера говорил о том со своим другом, с этим, с учителем из Лесной Поляны.
— А ты подслушивал?
— Нет, не подслушивал, а просто слушал. Я сидел на завалинке под окном и чистил рукомойник.
Брату были неприятны мои расспросы, он старался замять разговор и дал мне понять, что не мое дело вмешиваться в жизнь взрослых. А я завидовал ему: вот он уже большой и обо всем может говорить со своими друзьями, а мне и поговорить не с кем. Где же мне найти друга? Я стал присматриваться к знакомым брата. Выбор мой пал на одного симпатичного молодого человека с пепельно-рыжеватыми волосами и крупными веснушками на лице. Он был близорук и носил очки. Служил он у лесничего делопроизводителем. Меня смущало и его липо, с которого не сходило выражение постоянного недоумения: казалось, вот-вот сейчас он раскроет рот и, скажет: «Оно, может быть, все так, а может быть, и совсем не так, а черт знает как».
Он часто по вечерам захаживал к нам и, присаживаясь на лавочку около ворот, любил рассказывать какие-нибудь случаи, начиная неизменной фразой:
— Курьезное дело, Григорий Кузьмич.
Так у нас дома его и звали «Курьезное дело».
Ко мне он относился с сердечной теплотой и никогда не подчеркивал разницы в летах, что особенно мне нравилось, разговаривал со мной, как со взрослым. Я его полюбил и намеревался с ним поговорить при случае откровенно обо всем. Но беседа наша не состоялась — он неожиданно уехал.
Лето прошло, я опять в школе.
Приехав в Шенталу, я нашел здесь некоторые изменения и прежде всего узнал, что у нас будет новый учитель по русскому языку. Затем мне товарищи сказали, что в нашем классе новичок — Гимнов.
— Ни с кем не разговаривает, не играет, никуда не выходит и только сидит за книгой, — сообщил второгодник Оладушкин.
На другой день в класс пришел и новичок. Он сел рядом со мной. Ему было лет пятнадцать. Лицо опухшее, будто со сна. Глаза большие, голубые, с толстыми веками и покрасневшими белками. Я решил — это у него от постоянного чтения. Глядел он исподлобья, сутулился. Плечи у него были круглые, руки и ноги мускулистые, сильные.
К концу занятий я узнал, что зовут его Алексеем и что он из Нижней Кармалки, сын просвирни, учился в Казани в гимназии, из которой его выгнали. Он мне понравился своей прямотой и откровенностью. Я платил ему тем же. С этого дня мы с ним не расставались. Это был мой сверстник, больше меня читавший и видевший, поживший в большом городе. Мы стали закадычными друзьями.
Я приступил к занятиям уже с заметно остывшим рвением к наукам. Моя неутолимая жажда знаний не удовлетворялась школьной премудростью. Опять потекла однообразная, скучная жизнь. Молитвы и посещения церкви чередовались с зубрежкой церковнославянского языка. На науки не очень нажимали. Физику и географию изучали не лучше, чем в первый год, а естествознания и вовсе не было. Меня заинтересовала русская история. Но ее преподавали так скучно, что я и тут не мог найти удовлетворения. Казенный режим школы после вольной жизни, богатой событиями, мне был особенно тягостен.
В этом году меня назначили кладовщиком. Я должен был принимать и выдавать масло, керосин, белье.
Я был рад новому товарищу. Он мне по ночам рассказывал о жизни в большом городе, о необыкновенных историях, описанных в книгах. Мы создали себе особый мир, в котором жили независимо от школы. Наши сердца не мирились с затхлой жизнью второклассной школы. Работа в ремесленной школе, жизнь в деревне довольно точно определили мои наклонности и привычки — мыслить и делать все самостоятельно, и понятно, что недовольство школьными распорядками все увеличивалось.
Гимнов мне сообщил тайну своего исключения из гимназии. Будучи казеннокоштным, он не выдержал придирок учителей и издевательств над ним и выстрелил в директора из «монтекристо». Он показал мне вырезку из газеты, где описывался этот случай. Гимнова определили в разряд душевнобольных и исключили из гимназии как человека опасного и неспособного к занятиям. А между тем Гимнов был очень способный и учился хорошо.
Новый учитель русского языка Голубев был прямолинеен, откровенен, не заискивал ни перед учениками, ни перед начальством.
Он никогда не шутил, не улыбался, а, придя в класс, кратко объяснял правило и начинал диктовать.
— «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю». Откуда взят пример? — кричал он громовым басом, как командир перед войском.
На такой вопрос не ответить было нельзя. Голубев приказывал: где хотите, а найдите автора этой строки. И мы искали, а попутно, кроме этих примеров, отыскивали другие, перечитывая уйму классических произведений.
Мы прочитали Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Никитина, Кольцова и Крылова. И через полгода было так, что после диктовки:
Покоя, мира и забвенья
Не надо мне... —
грозный окрик учителя: «Откуда взят пример?» — уже не висел в воздухе. Мы отвечали ему частоколом рук.
— Лермонтов, Николай Федорович!
— Так. Пишите, — говорил он, довольный, топорща огромные усы и морща малюсенький бледный нос.
Желая, видимо, узнать нас поближе, Голубев предложил каждому из нас описать свою жизнь. Сроки все прошли, а я еще не приступал к работе. Но тут я неожиданно вспомнил о тетрадке дяди Миши, бережно хранившейся в моем сундучке, и решил взять из нее сказку, которую и подал Голубеву вместо своего сочинения, а в заголовке написал:
Про мое житье-бытье
«Родился я в лесу, где люди молились колесу. Жили мы ни бедно ни богато, но зато торовато. Скотины было — сверчок на шестке, табун тараканов на печи да лошадка-горбатка. Глядя на нее, люди долго не думали, почему конь о четырех ногах, а спотыкается. Печь да полати мы сами засевали, а подловку исполу отдавали. Сверчок с песней соху водил, а таракан в пристяжке ходил. Хлеб мы жали да на приступочку в секирд клали.
Бабушка у нас была больно резва — три года на печку лезла. Лезла, лезла, да сослепу оступилась, на скирду-то облокотилась, и весь урожай — бух в лоханку. Дед с бабкой смотрят в лоханку и плачут. А отец был удалая голова, сел на лавку и тоже заплакал.
— Ну, сынок, — говорит мне матушка, — теперь одна на тебя надежда. Вот тебе родительское благословение: иди по свету счастье Жар-птицу искать, а нам все равно пропадать.
Простился с отцом, с матерью, с дедушкой и с бабушкой. Не поминайте, мол, дорогие, лихом. Сейчас я подпоясан лыком, но вот, с места мне не сойти, а уж раздобуду я вам Жар-птицу. Будет вам и питье и пища, только дайте мне топор на кленовом топорище.
Сел я на кобылу верхом и поехал прямиком, куда кривая вывезет.
Лошадка-горбатка трюх-трюх, а топор за поясом тюк-тюк, да и оттюкал горбатке задок.
Худа большого нету. А все неловко перед белым светом — кабы кто смеяться не стал. Надо поискать задок. Глянул на лужок — пасется горбаткин задок, как конь настоящий. «Ах ты, непутевый», — говорю. Срубил я вязок, привязал к кобыле задок, поехал дальше.
Еду, песни пою, а птицы мне подпевают. Да что-то уж больно много птиц-то распелось, как в зеленом лесу, да и шум над головой.
Посмотрел, а мой вязок из лошадкина горба в дерево вырос и вершиной в небо упирается.
«Эге, думаю, нет ли наверху там и моей Жар-птицы?»
Лезу по сучьям да смотрю по сторонам. Вижу: шорники, седельники, хомутники, ткачи, слесари, жестянщики, веселы кузнецы стучат, гремят, шьют, куют да и меня к себе зовут.
Железо гремит, доски грохают, станки шумят — дым коромыслом. И чего-чего только здесь не делают: и дома, и мосты, и посуду, и мебель, и ружья — все, что людям надобно. Но опять чудно: пока вещь делают, на виду она, а как сделали — словно не было.
— Куда же все девается? — спрашиваю.
— Старый старичище все в прорву забирает.
— А не видали вы, — говорю, — Жар-птицу?
— Нет, не видали, — отвечают.
Поработал я немного у добрых людей, пособил, как мог, да и полез дальше.
Прилез на такое место, где ни воды, ни земли — один плетень стоит. Бабы на него встают да на небо прялки кладут. Сел я на плетень и задумался: «Где мне Жар-птицу сыскать?» Смотрю — не плывет, не идет, а прямо на меня двигается старый старичище. В одной руке вола ведет, в другой — большую книгу несет.
— Здравствуй, — говорю, — старичок. Не знаешь ли ты, где Жар-птицу мне сыскать?
— Знаю, — говорит, — для этого надо тебе сначала делу моему обучиться и все науки мои превзойти.
— Ладно, — говорю, — согласен обучиться, только бы мне раньше хоть одним глазом на Жар-птицу взглянуть, а то, может быть, ты меня и обманываешь.
— Лезь, — говорит, — выше.
Посмотрел я наверх: куда уж выше? Почти на самую вершину забрался. Облака идут и меня задевают. Ухватился, однако, я рукой за облако и влез на него. Вот где свету!.. Аж глаза ломит. Оглянулся, осмотрелся и приставил к глазам ладошку щитком, а солнышко со мной рядком, на вершине вяза, прыгает, играет, лучи от себя посылает.
Солнышко ходит, трепещет. Крылышком машет... перышком блещет...
— Да ведь это Жар-птица и есть!
Только я этакое слово сказал, как целое полчище всяческих рож на меня поднялось: морды лоснятся, рты покривились от злости, как у собак, у которых отнять собираются кости. Схватили меня страшные рожи да как раскачают, да как швырнут с облаков...
«Ну, думаю, конец пришел. Ладно — упаду на солому, а как на плетень да на колья...»
Не разбился, однако. Хлопнулся прямо в болото. Только в ушах зазвенело... А глазами-то вижу: ходят ребята, а за поясом запихнуты книжки с крестами.
— Чьи вы? — спрашиваю.
— А мы — ученики старого старичища. — И дали мне книжку. — Попробуй, — говорят, — и ты нашей науки...
Взял я книжку в руки: раз втемяшилась Жар-птица, то хоть плачь — принимайся учиться...
Учусь год, учусь два да еще полтора, а толку все нет.
И псалтырь, и святцы — вся премудрость к услугам, а стукну себя по голове — звенит, как пустая. Ах ты жизнь проклятая! Обманул ведь старый старичище.
Пошел я к Василисе Премудрой.
— Так и так, поднадул меня старый старичище. Научи, как с ним мне тягаться.
Говорит Василиса:
— Чтобы Жар-птицу сыскать, много пришлось вашему брату страдать. Утро вечера не всегда мудренее. Иди ты своим путем и как можно скорее. Будет старый старичище тебе еще больше душу и сердце речами мутить. А ты не зевай и не будь плох. Начинай-ка скорее волу его хвост крутить, а сам примечай, как дальше быть.
Пошел я старого старичища искать. Долго ли, коротко ли, прошел не один день... К вечеру вижу знакомый плетень. Присел на него и жду. Смотрю: не плывет, не идет, а прямо на меня двигается старый старичище. В одной руке вола ведет, а в другой большую книгу с крестом несет.
— Ну как, — говорит, — книжное дело идет?
— Кому, — говорю, — книжное дело, а мне оно петлю на шею надело.
— Как это так?!
— А вот так, — отвечаю. — Жар-птицу я увидал, а как поймать ее, мне никто не сказал. До ученья я был не дурак, а теперь... Как же так? Звенит голова пустая...
— Ты, — говорит старичище, — смирись... Жар-птицу брось. Мечта она, сказка, а науки моей не бойся...
И взяла тут меня на него такая злость!
— Не могу, — говорю, — без Жар-птицы, нельзя мне никак!.. И ты меня не мути...
— А не можешь, так уходи. — И замахивается старичище на меня, а вол уже наставил рога.
— Ах, так вот ты как! Ну, тогда держись... — И начал я его волу хвост крутить.
Закорчился, сморщился старый старичище, глаза на лоб выкатил.
— Сделай милость, — взмолился, — перестань волу хвост крутить, а то и меня начинает мутить.
— Ну что ж, — говорю, — я в гневе отходчив, в беде не пуглив. Перестану, пожалуй, только скажи, как мне Жар-птицу поймать, да не вздумай снова наврать: я полхвоста захвачу с собой и, коли что, такое устрою с тобой... Лучше меня не серди...
Вздохнул старый старичище.
— Зря ты только время терял. Жар-птица в надежной клетке сидит. Трудно тебе ее взять. Надо опять тот вяз отыскать.
И след старичища простыл.
Думал я, думал — ничего не придумал и пошел опять к Василисе Премудрой.
— Так и так, — говорю, — надо мне высокий вяз отыскать, чтобы Жар-птицу поймать.
— Верно! — говорит Василиса Премудрая. — Старик-то правду на этот раз сказал, только со злой стражей тебе одному не совладать. И вот тебе мой совет: встанешь утром раненько, умоешься беленько и пойдешь во чисто поле. Увидишь там три дуба. На одном дубу Никита-шорник сидит, на другом Иван-плотник, а на третьем Антон-кузнец. Дойдешь с ними до высокого вяза, что из лошадки-горбатки вырос. На самой вершине вяза, за цепями, за замками, за двуглавыми орлами, с грозной молнией, с громами Жар-птица в клетке сидит. Только не вздумай опять наверх лезть: тут уж тебе головы не снесть.
— Не сумлевайся, — говорю, — Василиса Премудрая. Хоть это дело для меня и трудное, но знаю теперь, что мне делать.
— Ну знаешь, — говорит, — так путь тебе дорога. Дел у тебя впереди еще много.
Иду я дорогой и песню пою:
А и в горе жить,
Не кручинну быть,
Не кручинну быть,
Молодцом ходить.
Смотрю: во чистом поле и впрямь три дуба стоят. На одном дубе Никита-шорник сидит и бляхи на уздечке начищает, на другом Иван-плотник палочку-погонялочку выстругивает, а на третьем Антон-кузнец топор с кленовым топорищем на камушке подтачивает.
— Здравствуйте, — говорю, — Никита, Иван и Антон.
— А откуда, — говорят, — ты нас знаешь?
— От Василисы Премудрой вам низкий поклон.
— Коли так, будь здоров! — отвечают Антон, Иван да Никита. — А мы тебя давно здесь ждем: садись-ка скорее на палочку-погонялочку.
И взвились мы выше леса стоячего, чуть пониже облака ходячего и понеслись, куда Василиса сказала. Спустились у самого вяза. В землю вяз глубоко корнями врос. Ветки на тысячу верст распустил. Вершиной в облаках теряется. Антон топор пальцем пробовать стал. Вострый ли, мол.
А я говорю:
— А ну, давай-ка на вязу жильцов разбудим.
Да как начал по вязу рубить. Обушок лишь над ухом свистит: «ух да ах...» Закаркали вороны, загайкали совы, крыльями машут, — куда какой страх!..
— Каркайте, каркайте на свою голову! — я им твержу, а сам знай рублю да рублю. Устану — Ивану топор передам. Иван устанет — Антон возьмет. Теперь у нас дело, наверно, пойдет...
Но что за оказия? Что за напасть? Сколько ни рубим, целехонек вяз.
И вспомнил я тут Василисин совет. Пробую дело подправить: крутим воловий мы хвост до пота, до боли. И что же? Не зря. Не конь бежит — земля дрожит, то старый старичище вихрем летит. Без вола уж и без книжки. И прямо на нас. Упал на колени, корчится, морщится...
— Сделай милость, — хрипит, — перестань...
— Ан нет! — отвечает Иван. — Лучше уж ты перестань. А нам твой обман вот где сидит.
А сам еще злее хвост воловий крутит.
Покорчился, поморщился старый старичище — упал на землю, вытянулся и сдох...
«Вот когда, думаем, дело пойдет...» И верно. Запрыгал топор, засвистел обушок. Белые щепки покрыли лужок. Вот это работа! Устану — Ивану топор передам. Иван устанет — Никита возьмет. Дело теперь без помехи идет.
Вяз стонет, трещит... И вот наклоняется. Сейчас упадет... Сыплются сверху мертвые птицы — орлы о двух головах... «Ух да ах!»
Вот это работа!
И буря с грозою тогда поднялась. Носа не видно. Куда уж там вяз! Ветер рвет, мечет. Гром оглушил, того и гляди искалечит...
— Держитесь за землю! За землю! — кричу.
...Встали. Встряхнулись. Сцепились кольцом. Антон размахнулся — как двинет плечом. Ветер рванул... И с грохотом, со звоном рухнул на землю подрубленный вяз...
И прямо в прорву!
Кончилась ночь... Солнышко встало... Светом, теплом нас обдало... Вот оно с нами рядком. Ходит, трепещет. Крылышком машет, перышком блещет.
Свет ты мой, батюшка! Да это она, Жар-птица, и есть!
Антон уж и клетку громит топором:
— Стой, — кричит Иван, — улетит!
— Некуда ей лететь! — смеется Антон. — Все города и поля, вся земля теперь наша. И прорва закрылась, и срублен проклятый вяз. Поздравляю с Жар-птицею вас!..
И народ тут собрался, и откуда кто взялся: шорники, седельники, хомутники, ткачи, плотники, жестянщики, веселы кузнецы...
И такое тут торжество началось, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Вернулся домой: родителей повидать. Жар-птицу спешу показать. И тут по худым избенкам ходит она, солнышком блещет, крылышком машет, трепещет... От одного пера загорается яркий день.
Матушка с батюшкой от радости плачут, а дедушка сам не свой, на старинный лад песню ладит, то меня, то Жар-птицу гладит.
— Эх, — говорит, — внучок, кабы можно было жить начать сначала...
— Неужели, — говорит бабушка слепая, — и вправду Жар-птица у нас объявилась?
— Объявилась, — говорю, — объявилась... И такое ли еще впереди у нас счастье будет...
И пошел тут пир на весь мир. И никому пива и меду не было мало, и по усам текло и в рот всем попало...»
Я великолепно сам понимал, что сочинение мое написано не в том духе, как это требовалось. Голубев поставил мне за него единицу. Я живо представил себе, как он, прочитав мою работу, ломал себе голову: «Откуда взят пример?» И я был рад, что на этот раз и сам Голубев не смог ответить: дядя Миша своих сказок не печатал.
Разбирая тетрадь дяди Миши, я натолкнулся на мысли, которые заставили меня посмотреть на мир другими глазами.
В записках дяди Миши я прочитал, что не бог создал человека, а человек бога. Эта мысль так меня поразила, что я не мог долго прийти в себя и припрятал дневник дяди Миши в сундук на самое дно. Представлял я себе бога в виде большого доброго старика, который живет где-то за облаками и оттуда управляет белым светом. Он все может. Как же это человек создал бога? Это не вмещалось в моем уме. Я ходил рассеянный и не мог ничем заниматься. В конце концов я не вытерпел и поделился своим открытием с Гимновым.
Тот почему-то очень легко отнесся к моему сообщению.
— А что ж тут непонятного? — сказал он. — Конечно, не бог создал человека...
— Ну кто же, кто? — спрашиваю я, волнуясь.
— А никто не создавал ни мира, ни человека — все само образовалось.
— Это как же?
— А вот так. Один ученый, Дарвин, из англичан он, давно уж доказал, что человек произошел от обезьяны.
Я спорил, возражал, а Гимнов стоял на своем: от обезьяны — и все.
— Давай спросим хоть у Николая Федоровича.
— Давай.
И мы вечером заявились к Голубеву на квартиру.
— Вам что?
— Да вот Гимнов говорит, что человек произошел от обезьяны. Правда это?
— Дурачье!
И он нас выгнал.
Одну ночь я совсем не мог заснуть. Я думал: если нет бога, то как же быть с теми, которые угнетают людей, ссылают лучших, тех, кто борется за правду? Как быть с теми, которые терпят всякую несправедливость и муку?
Я твердо верил в награду для добрых и в наказание для злых на том свете и хранил эту веру. Мне казалось, что Семен Иваныч, на которого у нас в уезде не было управы, на том свете за все расплатится. Я думал, что те, кто замучил дядю Мишу, после смерти примут муку по заслугам.
И вот, оказывается, ничего такого нет.
Я случайно подслушал, как молилась Федосеевна, наша стряпуха. Встав в угол перед иконой, она в темноте начала монотонно бормотать. Я разобрал, что она читала молитвы. Потом, покончив с ними, вполголоса говорила не то богу, не то себе самой:
— Слава тебе, господи, за все. Хорошо, что ребята учатся, хорошо, что снег идет, — урожай будет. Путь ляжет хороший. Благодарю тебя, господи. Вот Сергей письмо долго не шлет, ты, господи, напомни ему, — ведь материнское сердце плачет, да Марья, жена-то, тоскует, а там, говорят, в городе-то война с хозяевами идет. Ты уж, господи, Сергея-то направь куда надо — туда ли, сюда ли, только чтоб по воле твоей. Бок вот болит. Ну что же, без этого не проживешь. У каждого своя болячка...
Меня поразило, как просто и искренне она говорила с богом. А я не мог уже так. Когда вечером, ложась спать, я молился, то невольно всякий раз думал: «А может, бога-то и нет...»
С некоторого времени я стал ощущать тупую боль в боку. И как туго я ни перетягивал себя, чтобы избавиться от непонятной боли, она все усиливалась, и я едва мог ходить. Я начал кашлять и хиреть. Помощи ждать было неоткуда. В селе не было ни врача, ни фельдшера. К этому времени умерла от чахотки моя тетя. Под свежим впечатлением ее смерти я вспомнил, что отец тоже умер от чахотки, умер от нее и дядя Миша в тюремной больнице. И вот и над моей головой нависла беда. Почему я должен умереть? Я жить хочу!
Я написал о своей болезни брату. Письмо мое его сильно встревожило. Он прислал мне со своим товарищем, учителем из Лесной Поляны, в зимние каникулы пилюли Гюйо, которые рекламировались в газетах и журналах как верное средство не только от туберкулеза, но чуть ли не от всех болезней. Брат и сам, видимо, не очень верил в целебное свойство присланных пилюль и в письме советовал мне быть больше на свежем воздухе и не поддаваться дурному настроению. Он прислал также два печатных листочка со статьей под названием «Бич бедноты». Я прочитал в ней, что дети рождаются здоровыми, крепкими, но полуголодная жизнь и непосильный труд подламывают им крылья. Дети бедняков гибнут, не успев расцвести, не оправдав надежд ни родителей, ни общества, и единственно верное средство от этого — уничтожение власти эксплуататоров. Я спросил у Гимнова, что это за слово такое — «эксплуататор»?
— Это все равно, что плантатор, — сказал он, — который выжимает все соки из рабов, и вообще сволочь порядочная.
Объяснение было довольно ясное, а про плантаторов я знал еще из книжки «Хижина дяди Тома».
Письмо брата меня подбодрило. Я не столько был рад лекарству, сколько мысли: раз Гриша прислал мне такое письмо и толкует со мной об эксплуататорах, значит, он меня считает уже взрослым, значит, теперь он со мной будет обо всем говорить.
Великий пост. Бесконечные службы. Тягучий звон. Коленопреклонения. Холод в церкви.
Я стою в хоре. Пою заунывные песнопения и смотрю на священника в серебряной епитрахили, похожего на сказочное животное с чешуей на брюхе, на дьячка, пропахшего деревянным маслом, и мне становится не по себе.
Среди молящихся я замечаю бледную девушку с утомленным, болезненным лицом. Мне почему-то жалко ее и хочется, чтобы она улыбнулась, но в глазах у нее беспомощность, пугливость.
После службы я протискиваюсь к девушке и в дверях заговариваю с ней. Ее зовут Леночкой. Ее отец — лесник. Мать у нее умерла, сестра лежит больная.
За время говения я так привык к девушке, что начинал беспокоиться, когда не видел в церкви знакомый черный платочек с красными цветами.
Говение кончилось. Я встречался с Леночкой в церкви по воскресеньям. Мне приятно было смотреть на ее милое, редко улыбавшееся личико. Я хотел, чтобы она развеселилась, но не знал, как и чем ее развлечь. Я не умел еще вести разговоры с девушками. Самые оживленные и интересные беседы с ней были только в моем воображении.
На вечерней молитве я стою в рядах с учениками и мысленно веду разговор с Леночкой. Дежурный читает вечерние молитвы: «Ослаби, остави, прости, боже, прегрешения». Учитель, что стоит позади нас, наблюдает за порядком: чтобы не пропускались молитвы, чтобы ученики не толкались, не разговаривали. Все крестятся и кланяются перед большой иконой, впереди которой горит лампада. И я крещусь и внимательно разглядываю икону спасителя. Глаза его мне кажутся чересчур большими, а нос тонким. И вообще замечаю множество разных недостатков: и позолота на иконе мне кажется очень темной, и бормотанье дежурным молитв скучным и надоедливым.
После молитвы дежурный учитель остановил меня и подал сверток, завернутый в газету. Этот сверток мне нужно сейчас же отнести к «отцу заведующему» — попу.
Я быстро оделся и побежал через сад на площадь. Навстречу веяло теплым весенним ветерком. Проходя мимо церкви, я с неприятным чувством вспоминал наши утомительные моления и коленопреклонения на холодных каменных плитах.
Вот и дом заведующего. В окнах ярко горят огни. Я зашел в прихожую — никого; через раскрытую дверь до меня доносятся веселые голоса. На вешалке висят поповские полукафтанья, две военные шинели и женские шубки.
Кто-то по-диаконовски выводит басом:
Отец благочинный пропил тулуп овчинный
И ножик перочинный — заключительно.
И хором, по-церковному, пропели три раза последние слова как аллилуйя.
Я стоял ошеломленный, слушая церковные напевы с совершенно немолитвенными озорными словами.
— Ну вы, господа, с отцом благочинным полегче, — услыхал я голос заведующего, — если он очухается, так не такое еще вам споет.
И все залились неудержимым смехом.
— Слыхали мы, слыхали его песенки.
Я не знал, что мне делать. Бежать? А вдруг кто-нибудь со двора войдет навстречу? Пройти дальше в горницу? Да разве это можно — я со стыда сгорю.
— Анна Яковлевна, просим, просим, — гудел кто-то басом, — спойте!
Святы боже по речке плывут,
Аллилуйя догоня-а-а-ют, —
пропел высокий женский голос. Песня потонула в оглушительном хохоте...
Я скоро оправился от смущения, овладел собой, и такое меня тут зло взяло. Вон как, оказывается, просто решаются трудные-то вопросы. А я-то, дурак, мучаюсь: есть бог? Нет бога?
Не снимая шапки, я решительно шагнул в горницу. И если бы заведующий и его гости увидели привидение, они бы так не встревожились, как увидев меня.
— Тебе что надо? — спросил заведующий, роняя карты из рук.
— Вот Николай Федорович прислал, — сказал я, положив сверток на стол.
...Как я дошел до школы, уж не помню.
Этот случай положил конец моим размышлениям о боге.
У одного из наших учителей — Леонида Андреевича Шмелева — была сестренка Маша. Эту рослую румяную девочку часто можно было встретить с братишкой: они шумно пробегали из конца в конец по коридорам школы. Ребята нередко нарочно сталкивались с нею, перебрасывались шутливыми фразами, а на вечерних занятиях начинали подтрунивать над Федей Лодичевым, семья которого дружила со Шмелевыми, и Федя захаживал изредка к ним на квартиру.
Однажды я встретил Машу на лестнице и стал внимательно ее разглядывать.
— Уж что-то очень грозно вы нахмурились, — бойко и насмешливо сказала она.
— Эх ты, Маша! — ответил я ей и бросился стремглав вниз.
Мне стало вдруг неприятно слышать про нее шуточки ребят. Эти шутки теперь оскорбляли меня. С каждым днем я все сильнее тянулся к Маше. Я хотел с ней подружиться, но дружба долго не завязывалась.
Наступил страстной четверг. Большинство ребят разъехалось по домам, остались только те, которые жили очень далеко да кому некуда было ехать. Оставшиеся притащили в спальню стол, стулья и устроились по-домашнему.
Встретив Машу утром на лестнице, я пригласил ее делать фонари. Она пришла, и мы до вечера вырезали, красили, сшивали и клеили разноцветные фонарики. Она была со мною, и я сиял от радости.
— Обрежьте мне полукруг поровнее, — попросила она.
Я вырезал и написал на нем: «Я хочу подружиться с вами». Маша стала примерять полукруг к фонарику, прочитала мою надпись и вспыхнула. Мне стало стыдно, и я выбежал из спальни. Когда вернулся, ее в комнате уж не было. Я сел за стол и стал вырезать картонные кружочки на тот случай, если они ей понадобятся. Я ждал ее. Мои товарищи сидели тут же и тоже делали фонарики.
Скоро Маша прибежала и бойко спросила:
— Много наделали фонариков? Только-то?! Очень мало! Ведь нужно, чтобы было весело и нарядно на празднике. А вы, Куплинов, закончили свой фонарик? У вас проволоки нет? Я сейчас принесу!
Она стала очень весела, говорлива и не сидела на месте. На лице у нее появилось новое, ласковое выражение. Радость светилась в карих глазах.
Товарищи пошли обедать, а я все сидел, вырезал картонки и складывал их в стопки, делая надписи:
«Я вас люблю», «Мне без вас скучно», «Почему вы не сидите со мной?». «Выходите сегодня вечером на лестницу», «Маша Шмелева», «Маша Шмелева».
Когда я остался один, Маша опять вбежала в комнату.
— Это что за башня? — спросила она, показывая на стопу картонок, и взяла верхнюю.
— Это замок... воздушный...
— «Мне без вас скучно», — прочла она вслух и добавила от себя: — И мне тоже.
— «Я вас люблю», — прочитала она на другой картонке. — Ой, что вы написали?! Разве так можно?! Мама узнает, брат!.. Иван Егорович!.. Идут, идут сюда! Уберите все!
Маша смела картонки в фартук и кинулась к двери. Навстречу ей бежали ребята.
— А после работы со стола убирать надо! — деловито бросила она им и скрылась.
— Иди, Куплинов, тебя Федосеевна обедать зовет! — сказал Епифанкин — лучший школьный музыкант.
Да кто же теперь захочет обедать? Маша унесла все картонки — мое признание! Что теперь будет? Что будет только? Что я затеял? Почему мне так неловко и почему подмывает плясать?!
— Епифанкин, разбойник, — кинулся я на кровать к своему соседу. — Люблю-то я тебя как, мошенника! — И давай его мять что есть силы.
— Что ты, что ты! — взмолился тот. — Дышать больно! Ой, спасите!
Маша вбежала опять.
— Что за драка?! — крикнула она. — Как не стыдно! Давайте зажжем вот этот фонарик! Мы его на крышу повесим. Шар, шар кружится, — запела она и, завертевшись с фонарем по комнате, неожиданно нырнула в дверь.
— Вот юла-девчонка! Что она сюда повадилась? — сказал Епифанкин.
Я покраснел и ничего не ответил.
До вечера Маша еще раз десять забегала к нам. Смеялась, ахала, дразнила, мирила ссорившихся, давала всем разноцветной бумаги на фонарики.
Я решил объясниться с ней. Написал на двух больших листах письмо, переложив своими словами объяснения в любви классических героев и все, какие знал, стихи про любовь. Ответ получил на следующий день утром. Войдя к нам, Маша сказала:
— Вы, Куплинов, просили у меня Майн Рида? Вот, пожалуйста!
Я взял книгу, а в книге было письмо. Я побежал в сад.
Маша писала, что пришла весна, скворцы прилетели, поют жаворонки, что мы на днях пойдем в лес за цветами, а о любви — ни звука...
Да кто же не знает, что скворцы прилетели и весной цветы цветут?! Как она не понимает?! Как не понимает?! Ведь я же ей ясно написал, что люблю ее и прошу ответить, любит ли она меня.
Я послал второе письмо. Тогда она ответила мне — о, как она была рассудительна! — что мы еще малы для любви, что в такие годы ни мальчики, ни девочки не любят. Она очень хорошо ко мне относится и... все.
Отослав Маше еще два письма и не удовлетворившись ее туманным ответом, я написал записку, в которой назначил свидание в десять часов вечера в саду, в конце главной аллеи. Она должна обязательно ждать меня, потому что, кто любит по-настоящему, у тех должно быть и настоящее свидание. Передав записку, я стал готовиться к решительному объяснению. Взяв у Епифанкина чапан, в назначенное время, сильно волнуясь, я отправился в сад.
...Ночь темная и звездная. Где-то шумят ручьи. Чуть слышно плещется река. Тишина... В деревне светятся огни. Пахнет прелым листом и молодыми почками тополя.
Я дошел до середины аллеи и остановился. Пришла она или нет? А что я ей скажу? Я растерялся и не знал, что мне нужно делать. Все книжные слова и любовные истории вылетели из головы. Сердце билось. Мне стало боязно и тоскливо. А идти нужно. Может быть, она уже ждет. Зачем вызвал ее? Но теперь было поздно каяться. Что-нибудь скажу...
В конце аллеи я стал всматриваться. За кустами акаций под тополем стояла Маша, покрытая с головой шалью...
Я направился к ней. Вдруг в просвете на полянке, совсем близко, я заметил другую фигуру.
— Маша... Маша... — зашептал я, — стой здесь, не выходи...
Фигура быстро приближалась. Я бросил чапан в кусты и кинулся к ограде. Фигура — за мной. Я перепрыгнул через ограду и стремглав пустился к реке. Слышал, как сзади затрещал под тяжелым телом плетень. Пробежал одну баню, другую... За углом я остановился: бежать было некуда — впереди река. Преследующий, чуть не задев меня в темноте, задыхаясь и фыркая, промчался до самой реки и тоже остановился, озадаченный.
Сердце мое билось, словно хотело выпрыгнуть.
Я вышел из-за угла бани и, стараясь быть незамеченным, тихо пошел назад. Чтобы сократить путь, решил пройти через огород. Залез на плетень — он предательски затрещал.
— Кто там?! — визгливо снизу, от реки, крикнул Иван Егорович — старший учитель. В голосе его слышалась досада: эх, упустил, мол!
«Поймай сперва, — подумал я злорадно, — тогда узнаешь кто». Мне стало весело оттого, что теперь меня не догнать. Я был на верху горы, а Иван Ергорович внизу, у реки.
Вдруг тишина ночи нарушилась неожиданным криком.
— Ку-пли-нов! — кричал сторож. — Где ты? Куплинов! Иди масло выдавать!
— Эх, черт тебя вынес! — выругался я и побежал что есть духу.
— Куплинов! — продолжал сторож, которого ученики прозвали Циклопом за отсутствие одного глаза.
Я обошел школу и со двора зашел прямо в кладовую, где находилось масло; налил его в кружку и понес на кухню.
— Федосеевна, скоро, что ли, ужинать-то будем? Ребята есть хотят! — заговорил я с кухаркой.
— Здравствуйте, пожалуйста, люди добрые. Дело за тобой — давай масло.
— Да я и принес давно.
— А у нас все готово. Захар тебя с коих пор ищет. Ребята сказали, что ты в сад вышел.
— В какой сад? Я в кладовой все время сидел, расход подсчитывал.
— Поди ты вот! А тут с ног сбились, тебя искамши...
— Чудаки! Все время в кладовой, часа два, три. Ох, уж и масло!
Я стал не в меру разговорчив и суетлив. Заговаривал о том о сем, о десяти предметах сразу.
— Куплинов, — крикнул Епифанкин, просунув голову в дверь, — иди в спальню, Иван Егорович зовет!
— Зачем?
— Не знаю, всех зовет.
В дверях спальни Иван Егорович уже допрашивает Вавилова — верзилу лет девятнадцати.
— Где был?
— В церкви.
— Врешь!
— Что вы, Иван Егорович, где же еще мне быть? Вот спросите хоть Боброва.
— Врешь, говорю!
— Истинный бог, вот вам крест святой! — закрестился, забожился Вавилов, перепуганный грозным видом учителя, не понимая, в чем дело.
— Не божись! Покажи ноги, повернись кругом.
Я, воспользовавшись случаем, хотел было за спиной Ивана Егоровича нырнуть в спальню, но он ловко схватил меня за рукав.
— А ты погоди! — обратился он ко мне. — С тобой будет разговор особо.
Отпустив Вавилова, он принялся за меня.
— Ну, молодой человек, где путешествовал?
Мне его насмешливый тон не понравился.
— Масло отпускал.
— Врешь! До этого где был?
— В кладовой.
— Неправда. Почему у тебя ноги грязные?
— По двору ходил.
— На дворе сухо давно.
— Под сараем грязно.
— Врешь, не видел я там что-то грязи. Ты, парень, путаешь... завираешься... Ведь врешь? Ну?
Я молчал. В сердце моем загорелся огонек, и чувствовал я, как тепло от него поднималось к моему лицу.
— Ловко, ловко ты путаешь... В святую ночь такие дела, а? Посмотрите, люди добрые. Кто в церковь, а он — на свидание. Хорош гусь!
— Как?.. Что?.. На какое свидание?.. — зашептали кругом.
Я опустил голову. Стыд! Позор! Все смотрят на меня с насмешкой. Хоть в землю провались!
Начались расспросы: какое свидание, с кем, про кого это Иван Егорович говорит, куда я ходил и зачем?
Пришлось наскоро сочинить историю, как я гулял в саду, как шла мимо Леночка, которую, как всем было известно, любил Афанасьев, здоровый и сердитый парень — ученик старшего класса. Она остановилась, я с ней заговорил, а в это время из кустов на меня бросился кто-то, я подумал, что это Афанасьев, испугался и убежал.
Когда я проснулся, солнце заливало ярким светом пол и стены. В раскрытое окно со двора несся какой-то особенный, праздничный шум. Пришел Иван Егорович и поздравил всех оставшихся на пасхальные каникулы с праздником. По случаю праздника он был добр и непривычно ласков, подошел ко мне и стал тихо говорить, что мне надо учиться и рано еще заниматься любовью.
Машу я встретил на лестнице. Она, смущаясь, передала мне книгу, а в ней письмо. Она была весела и здорова, чего и мне желала. И весь день я ходил около школы в саду словно в угаре. Вечером Маша передала мне записку и букетик цветов. Она приглашала меня играть на лужайку в сад.
От цветов и ее улыбки мне стало легко. Я вышел в сад, где Маша играла с подругами и братом, и до темноты не отходил от нее ни на шаг, пока ее не позвали домой.
Когда наступила ночь, я опять вышел в сад, залез на высокую лестницу и там, наверху, обняв свои колени, смотрел на мигающие звезды и плакал от счастья.
Праздник кончился. Съехались ребята. Я рассказал про свою любовь Гимнову, но он меня не одобрил:
— От ученья отстанешь. Брось это!
И он оказался прав.
— Куплинов, — обращается ко мне Иван Егорович, — повтори: какие губернии входят в Привислинский край и чем они характерны?
Я встаю смущенный и не знаю, о чем меня спрашивают. Все знали, что я, прослушав, бывало, урок, тут же, в классе, повторял по приказу учителя почти слово в слово только что сказанное им. Учителя были довольны, все товарищи гордились моей памятью перед другими классами.
И вот теперь я ни слова не помню о Привислинском крае, стою и молчу.
— Вот видишь, как нехорошо, Куплинов. Всегда знал, а теперь — на вот поди... — качая головой, говорит Иван Егорович.
Я сижу в классе, и кажется мне, что я чувствую через стены аромат трав и цветов. Я готов сорваться с места и бежать в сад, в лес, задохнуться запахом горькой полыни и глухой крапивы.
Каждое облако, которое я вижу в окно, каждый лист тополя представляются мне живыми.
И вот в базарный день я убежал с Гимновым из школы на мельничный пруд, в заросли. Мы всласть налазились по камышам, по тине, исцарапали себе лица, руки и ноги.
Я с наслаждением умылся холодной ключевой водой. После этого мне стало еще легче и радостнее на душе, и я думал:
«По каким жилам эта вода протекает? Чью радость впитала в себя?»
Когда мы вернулись, Иван Егорович вызвал нас к себе и долго пробирал. Потом, оставив меня с собой наедине, предупредил, что лишит стипендии и даже исключит из школы, если только я не возьмусь за ум и не исправлюсь. Он меня так пронял своими речами, что я заревел и сказал, что рад бы исправиться, но не знаю, от чего.
...Переписка моя с Машей не прекращалась. Все ребята были очень заняты нашей историей и ходили за нами по пятам.
Однажды Маша, сходя с лестницы, передала мне письмо. Верзила Вавилов, прозванный «орангутангом», увидел это и набросился на меня с намерением отнять письмо. Я кинулся в класс. Навстречу, к счастью, шел Гимнов. Он подставил Вавилову ногу, и тот растянулся на полу. Я влетел в класс, запер дверь и встал за печку.
— Что такое?! Зачем запер?! — крикнул Митрофанов.
— Не смей открывать!
— Вот еще, мне пройти надо! — злорадно заявил Митрофанов и направился к двери.
Дверь в это время треснула от сильного рывка из коридора. Палка переломилась, отлетела, и передо мной вырос ощетинившийся и рассвирепевший «орангутанг».
— Отдай письмо!.. — захрипел он.
— Уйди! Нет у меня ничего!
— Врешь, я видел — Машка тебе сейчас передала! Подай сюда!
— Не подходите! — крикнул я не своим голосом и, кошкой вскочив на парту, поднял над головой взятый из кладовой кухонный нож.
Вавилов опешил. Он поворочал белками и, набычившись, медленно пятясь задом, вышел из класса. Митрофанов вытаращил глаза и стоял столбом, широко разинув рот.
— А-а, вот ты какой!
— Такой вот! Попробуйте троньте!
Я пошел на кухню. Увидев меня, кухарки замолчали. А Федосеевна сказала:
— Что ж тут особенного, он парень неплохой.
— Кто? — спросил я.
— Да вот Миколка, знаешь его?
Я смутился.
— Ах, разбойник, разбойник! И в кого ты уродился такой пригожий? — заметила Дарья, племянница Федосеевны.
«Что она сказала? Разве я пригожий?» Я посмотрел в стеклышко и увидел широкий нос, косые глаза и маленькие уши. А волосы, как щетина на поросенке после дождика, торчали в разные стороны. Я поплевал на руку и старательно стал приглаживать непокорные вихры.
Кухарка Дарья вечером вышла с Федосеевной на лавочку к воротам, и я слышал, как они перебирали мою и Машину родню. Они говорили, что через год я кончу школу, выйду учителем, женюсь на Маше и буду работать в селе. И пора уже мне заменить старуху мать молодой хозяйкой.
Гимнову я сказал, что, окончив школу, поеду учиться в город.
— Где тебе учиться! — ответил он мне со смехом. — Тебя и не примут, да и девчонка тебе голову вскружила.
— А вот завтра же за книги снова возьмусь! — обиженно возразил я.
— А ну, попробуй... — усмехнулся Гимнов.
И долго мы с ним говорили и спорили.
Я доказывал, что любовь не мешает моему учению, а Гимнов говорил, что я уже помешался. Тогда я обругал его олухом царя небесного и пошел готовить уроки.
Гимнов вышел вечером к воротам и при всех, кто тут сидел, заявил:
— Пусть Машка не задирает нос. Ее Куплинов поддел на удочку, а она и поверила, красавица тоже!
— Ты врешь, — сказала Маша.
— Нет, не вру. Он сам просил передать тебе это.
Я, конечно, не просил Гимнова об этом. У нас был разговор, как мне опять приняться за учебу. Гимнов тогда решил помочь мне и... перестарался.
Мне было жаль Машу. Я любил ее по-прежнему. Но теперь избегал встреч с нею и ее братом. Я опять взялся за книги, старался сосредоточиться, но дело подвигалось туго. Я страдал глубоко, не видя Маши, и не мог заниматься.
Однажды Маша встретила меня в коридоре.
— Возьми свои письма обратно! — с сердцем сказала она и бросила их на пол. Мы стояли с ней в дверях, где сновали все время ребята.
— Вот твои письма, клятвы, божбы. Бери, — и, повернувшись, она заплакала.
Ребята загоготали:
— Ай да Маша!
— Робя, собирай почту!
Письма мои растащили и с хохотом читали вслух.
Бедная Маша, если бы ты знала, как мне больно, как ты мне дорога и как я тебя люблю!.. Но теперь все кончено... Все пропало...
Гимнов и Оладушкин принесли мне письма, отобрав их у ребят. И чем бы эта история кончилась, неизвестно, если бы не произошел со мной один случай.
Однажды, подавленный тоской и одиночеством, я отправился в лес, на гору. Лес перед закатом был печален. Жизнь его замирала. Зелень, цветы, затихающие голоса насекомых и птиц навевали покой. Ауканье ребят и чья-то далекая песня, на которую я шел по звуку, завели меня далеко в чащу. Я повернул обратно. Вышел на гору. Оттуда было видно, как ребята с учителем Голубевым играли на площади в крокет. Меня потянуло к ним. Но меня не приняли в игру: все молотки и шары были уже заняты. Я пошел в сад, где ребята упражнялись на гимнастической лестнице. Я тоже подошел к лестнице и начал подтягиваться.
Лезу легко, уверенно, без устали. Еще немного: три ступеньки... две... одна. Я сделал последний рывок, ступенька обломилась, и я полетел вниз...
Ребята склонились надо мной:
— Убился! До смерти!
Я приоткрыл глаза и сквозь ресницы увидел свою руку очень странной формы: кисть была вышиблена с места. Я быстро вскочил. Взялся левой рукой за кисть правой и что есть силы дернул. Кисть встала на место, и в ту же минуту всю правую сторону моего тела обожгло.
Я побежал в спальню.
Выбивая зубами мелкую дробь, достал пузырек с растиранием и начал натирать ушибленное место. Меня затрясло, и я повалился на койку.
Всю ночь я бредил: била жестокая лихорадка. По мере того как меня неистово знобило или кидало в жар, Федосеевна и сторож носили меня вместе с койкой то к печке в кухню, то на улицу, на свежий воздух. В бреду я ругал Гимнова и купался в огненном зеленом море, а на заре мне пригрезилось, будто в саду стоит Маша и рукой манит меня к себе. Вставай, мол, скорее... Я встал. Она взяла меня за руку, и мы побежали по саду...
«Бежим скорее», — говорит Маша.
Глянул я на дорогу, а под ногами пропасть.
«Теперь полетим!» — говорю я.
«А я не умею летать», — отвечает Маша.
«Я научу; смотри как: подожми ноги, вздохни поглубже и руками вот так, вот так...»
Замахали и полетели. Взвились высоко-высоко. Внизу — города, деревни, леса, речки... А мы, как гуси-лебеди, летим... летим...
Утром я пришел в себя. В спальне не было никого. Я застонал, и опять, как в раннем детстве, мне представилось, что я качусь куда-то вниз. Вдруг раздались шаги, и в дверях кто-то остановился.
Я открыл глаза. Надо мною склонилась Маша.
— Что, — сказала она с укором, — наказал тебя бог-то?
— Не бог, а ты и лестница виноваты, — ответил я, подавляя стоны.
Я хотел, чтобы она положила руку на мой горячий лоб.
Но Маша ушла. Ушла как чужая.
Вскоре приехал водовоз Петруха, и меня отвезли в больницу в соседнее село.
Когда через две недели я вернулся в школу и, не зная, что мне делать с перевязанной рукой, слонялся из класса в класс, Иван Егорович заявил, что лучше всего мне теперь же ехать домой. А об экзаменах я могу не беспокоиться — переведут по годовым отметкам.
С Леночкой мы давно уже стали друзьями. Отец ее собирался ехать в Кувак в лесничество и по пути соглашался захватить меня. Накануне отъезда я собрал свои вещи и перебрался к Леночке на квартиру.
Она уже знала про мою беду и сочувствовала мне: была предупредительно ласкова и ухаживала за мной.
— Вам, наверное, больно руку-то?
— Да нет, что вы! Теперь уж все прошло.
И мне правда уж не было больно.
Мне хотелось проститься с Машей по-хорошему, но я, не знал как. Написать письмо и вызвать — не придет, на квартиру пойти — как мать ее на это посмотрит?
Я сидел во дворе на бревнах и придумывал тысячи способов, как поговорить с Машей.
«Ах, Маша, Маша, если бы ты только знала, что у меня на душе, ты бы сама пришла ко мне... Нельзя не посочувствовать тому, кто так любит... кто так мучается», — думал я, держа на весу свою забинтованную руку, похожую на куклу.
— Лена дома? — вдруг послышалось под окном.
— Дома, дома, Маша, заходи...
— Да нет, спасибо, я на минутку, спросить, нет ли у тебя, Леночка, вязального крючка? Понимаешь, всех обегала. Я свой потеряла, такая досада, а купить негде...
— Сейчас посмотрю, должен быть.
— Мне совсем немного осталось довязать.
— Да ведь ты ж кончила эту шапочку.
— Кончила... Да вот... видишь... распустилась опять...
Сердце у меня стучало, словно молоток о стенку. Я слышал только голос Маши. Она стояла за углом. Я боялся к ней выйти и, замирая, слушал разговор.
Закончив о крючке и вязании, девушки перешли на хозяйство, с хозяйства на прогулку в лес, потом начали говорить о погоде, цветах, затем о домашних: кто что делает, с кем дружит и почему.
— А куда твой отец уезжает?
— К лесничему.
— А когда он едет?
— Кто?
— Да твой отец-то?
— Завтра утром. С ним ваш Куплинов.
— Это как наш?!
— Ну, из вашей школы! — засмеялась Лена. — Руку-то он как изувечил!..
— Сам виноват: лезет куда не надо.
— А мне его жалко. И ученье у него оборвалось.
— Да, да. Ну, спасибо. Ты не боишься одна-то? Я отпрошусь у мамы и буду к тебе приходить ночевать, когда они уедут.
— Да хоть сегодня приходи.
— Сегодня нельзя. Прощай. Спасибо.
«Маша, Маша, погоди! — хотелось мне крикнуть. — Не уходи! Я тебе все расскажу».
Я выскочил из-за угла. Она оглянулась. Я отвернулся.
На другой день я встал с восходом солнца и отправился в школу, твердо решив проститься с Машей. В школе еще все спали. Петруха запрягал лошадь.
Я прошел по всем классам, спальням, поднялся наверх, дверь Машиной комнаты была заперта; спустился вниз, вышел в сад. Отсюда я увидел, что окно ее комнаты открыто.
Где она? Спит? Может быть, на кухне с матерью? Я опять поднялся наверх по лестнице на кухню учителей и в это время услышал во дворе отчаянный куриный и петушиный крик: мать Маши и Федосеевна ловили петуха.
— Гони, гони его в амбар! — кричала мать Маши.
Федосеевна побежала, споткнулась о чурбак и упала.
— Ах, будь ты неладный!
Я пошел к своей квартире и уже подходил к школьным воротам, когда услышал:
— Куплинов! Куплинов! Коля! Ты уезжаешь? Подожди минуточку, я сейчас...
Это кричала Маша из окна второго этажа. Боже мой, какой у нее был взволнованный голос!
Выйдя за ворота, я на минуту заколебался: остановиться или нет?
Присев на скамейку у ворот, я услышал за забором торопливые шаги и посмотрел в щель. Это Маша бежала к воротам, сверкая босыми ногами. Я вскочил и побежал к дому Леночки.
Леночкин отец, молчаливый высокий мужчина, уже запряг лошадь. Проглотив на ходу чашку чаю и захватив в охапку вещи, я уселся в тарантас.
— Прощайте! Счастливого пути! Поправляйтесь скорее! — ласково говорила Леночка.
— Спасибо, Леночка. Постараюсь поправиться. Будьте здоровы. Передайте привет... товарищам.
Ехали мы мимо школы. У ворот стояла Маша. Мне опять хотелось подойти к ней и сказать:
«Прощай, дорогая Машенька! Не забывай меня. Я тебя не забуду».
Но я сидел молча, насупившись. Проехав с четверть версты, я оглянулся.
Маша все стояла у ворот.
Я, кусая губы, зашмыгал носом...
— Ты что? Аль жалко расставаться со школой? — спросил Леночкин отец.
— Жалко... Немного...
— Ну, чего там... осенью опять приедешь.
Он взялся за кнут, и лошади бодрой рысцой выбежали за село.
Дома не удивились моему несчастью.
— Я говорила, что он голову сломит, так оно и вышло! — встретила меня мать, и начались расспросы, что, да как, да почему.
В деревне я на правах больного почти ничего не делал и бродил по полям, ходил с братьями в лес, на рыбалку.
Мысль о Маше не покидала меня. Каждую ночь я видел ее во сне. Днем я часто уходил в луга, ложился в траву и начинал петь.
Песня моя не имела слов. Мелодия была тоскливая, печальная. Я говорил Маше, что не надо нам ссориться: жизнь тяжела, а мы хотим сделать ее еще тяжелее.
Однажды, забравшись в заросший травой и кустами овраг, я импровизировал свои грустные песни.
Вдруг над моей головой раздался голос:
— Ну и дурак, ну и дурень!
От неожиданности и стыда я не сразу пришел в себя и поднял голову из травы.
Кусты зашумели, зашумела трава, и я услышал шаги. Человек средних лет с щетинистыми усами, в городском заплатанном пиджаке, в новых лаптях и широких мешочных штанах подошел ко мне и сел рядом.
Выдержав паузу, достаточную для того, чтобы рассмотреть меня поближе, он сказал:
— Ну что ты ревешь, как бычок?
— А какое тебе дело? И что тебе от меня надо? — рассердился я на непрошеного гостя.
— Эге, да ты, оказывается, перец!..
— А ты кто такой?
— Я-то? — спросил гость и заиграл умными глазами. — Да разве ты не признаешь сову по рогоже, а попа по толстой роже? Я тоже молодец, да на свой образец.
— Кабы был молодец, по кустам бы не прятался, — перешел я в наступление.
— Это ты верно сказал. Ну и квит, значит. Так?
Он смотрел на меня, я на него.
— Что-то ты уж больно скоро на мировую пошел, — попытался я уколоть его. — Говори, чего надо?
— Ишь какой нетерпеливый! — весело ответил он. — Ей-богу, ты, оказывается, парень совсем не такой, как мне из-за кустов померещилось. Изволь, скажу. Прежде всего, конечно, мне надо поесть и покурить.
— И выпить, — добавил я.
— Ну, выпьем-то мы с тобой на великий праздник. Иль ты не пьешь?
Он смешно пошевелил усами, потом пытливо посмотрел на меня исподлобья и ласково спросил:
— А ты из этого самого села, из Старого Кувака?
— Да. А что?
— А вот что, — начал он серьезно, — в этом селе жил когда-то мой хороший друг. Он у нас на заводе работал. Душевный человек был и с моим братом большую дружбу водил. Частенько он у нас в доме бывал, насчет хозяйских махинаций, бывало, все разъяснял.
— Кто же это такой? — спросил я.
— Да ты, наверное, не помнишь... Михаилом звать, по фамилии Петров...
— Михаил Игнатьевич?! — с волнением воскликнул я.
Незнакомец повернулся ко мне всем корпусом и посмотрел на меня во все глаза.
— Что с тобой? — спросил он, увидев мое волнение.
— Да это... дядя мой...
— Вот оно что! То-то обликом ты на него схожий.
— А вы его хорошо знали? — спросил я.
Мы разговорились, и незнакомец поведал мне о дяде Мише многое такое, чего я еще не знал.
— Такого человека уморили! — сказал он. — Но мы еще припомним им это.
Рассказал и о том, как самого его за революционную работу выслали в наши края.
— Так вы «волчок», значит? — спросил я.
— Какой там волчок! Поди, уж целый волчище стал. После Первого мая второй год шагаю. А ты разве про нашего брата слыхал?
— Приходилось и видеть и слышать, — соврал я немного для весу.
— Ишь ты какой бывалый! Как же ты нас понимаешь?
— Да думаю, что за правду люди зря страдают!
— Ну как это зря! Раз за правду — не зря, значит!
Он вырвал большой пучок травы и стал ласково гладить травинки.
— У меня еще три брата есть, — говорил он. — Двое работают на заводе, а третий — в ссылке. Про него ты, наверное, слыхал — Семен Завалишин. Отца заживо паром сварило. За это нам хозяин двадцать пять рублей отвалил. Братья-то, что на заводе, сильно пьют: нельзя при нашей работе не пить, литейщики мы. А литейная наша — сарай неукрытый. Вот тебя то огнем палит, то холодом обдает. От такого житья обязательно запьешь... Иван-то еще ничего, тянет, крепкий мужик, а другой — Никитой зовут — совсем спился с кругу: чертей раз при мне из-под стола палкой выгонял. До белой горячки, значит, дошло. А у него куча ребятишек, мал-мала меньше, жена больная — заколотил спьяну...
Мой собеседник вынул из пучка белую ромашку и стал разглаживать, расправлять ее лепестки. Остальная трава посыпалась на его лапти.
— А пуще всего жалко Наташу, старшую Никитину дочку. Ласковая она да смирная. Ею и держится семья-то. Ходит она с дедом по дворам. Дед на шарманке играет, а она поет да пляшет. Наши рабочие им хорошо подают, любят их. «Хоть ты, говорят, Наташенька, за всех нас попляши и спой. Пусть наше веселье не пропадает». Да только боюсь я: умрет дед — пропадет тогда наша Наташа. Заклюют ее без меня.
И представил я себе плясунью Наташу со старым дедом, переходящих со двора во двор и несущих усталому люду радость и веселье. Боязно мне стало за них и жалко их.
— А может, не умрет скоро дед-то?
— Да и то сказать, ему уже девяносто лет, а он еще бодрится. «Не умру, говорит, пока внуки не вернутся».
Потом мой новый знакомый опять стал вспоминать про дядю Мишу:
— Бывало, во время забастовок спорим. Иван говорит: «Не все ли равно, где подыхать — здесь или в Сибири», — а дядя-то твой и скажет: «Нет! Нам умирать рано. Пусть кто потолще нас умирает».
Поговорили мы с ним о крестьянской жизни.
— Посмотри, — говорил он, — а разве нет у вас таких благодетелей, что землю твою подберут да еще заставят тебя за их здравие бога молить?
— Ну как нет! Есть. За пуд муки надел покупают.
— Ну вот то-то и оно... Не знаю, как тебя зовут...
— Миколаем.
— Миколай. Значит, сиди дома не гуляй, а народу, выходит, как сумеешь, помогай. Понял? Ты ведь уже не маленький и, наверно, знаешь, отчего у одних всего густо, а у других кругом пусто. Пора и тебе в дело идти, чтобы не было так-то. Ну, мне пора. Только что же ты это как жалобно пел-то? Да все про Машу — сухоту нашу. Влюбился, что ли? Ну, ничего, не красней. В твои-то годы — это первое дело. Только ты ее, свою хорошую, узнай, как она насчет правды-то нашей, а то и не женись. Мука одна будет. Я было тоже полюбил одну, а тут это наше дело началось. Объяснил я ей свою линию — она меня ругать. Рассердился я и ушел. А она возьми да и скажи про все попу, а тот «святому духу», который ко мне с городовым-то и прилетел. Вот тебе и Маша — радость наша! На какую нападешь...
— Я учиться поеду, — проговорил я в смущении, — в город.
— Вот это хорошо. Одобряю. Только помни, для чего учишься. Прощай. Наговорились мы с тобой. А о нашей беседе никому... Понял? Еще встретимся. Антоном меня зовут, Завалишиным. В городе будешь, спроси на заводе, что у Постникова оврага, деда Никиту. Он тебе обо мне расскажет. Прощай.
Схватив мои руки выше кистей, он энергично потряс их и, шаркая по траве лаптями, зашагал мимо села. А я пошел домой, раздумывая о нашем разговоре и о том, что нового я узнал от Антона о дяде Мише.
Мишу Боброва, брата моего товарища, посылали в Шенталу за Ваней. Учебный год окончился, и я решил поехать с ним, чтобы повидать Машу. Накануне отъезда я получил от Гимнова письмо.
«Когда уж почти все разъехались, — писал он, — был школьный совет. Я забрался в пустой шкаф и слушал. Поп настаивал тебя и меня исключить. Про меня он знает, что я стрелял в директора, а про тебя кто-то написал из вашего села, а что, я не разобрал... Нас исключили. Учение наше, как видишь, закончилось, пора за ум браться. Я уезжаю в Баку. Маша со мной не разговаривает. Она собирается в Самару...»
Прочитав письмо, я решил немедленно отправиться в путь.
В Шенталу мы приехали поздно вечером. Во дворе школы я встретил Ивана Егоровича и спросил у него:
— Правда, что меня лишили стипендии?
— Да разве ты не получил извещения? Школьный совет постановил... Теперь тебе придется на квартире жить... А впрочем, ты сходи к заведующему и попроси, может быть, на полстипендии примут.
— Вавилова с Митрофановым послушали, — начал я осторожно, надеясь разузнать подробности. — Или история с Машей всех заела?..
— Да как тебе сказать... Вавилов с Митрофановым, конечно, многое про тебя порассказали. Про историю с Машей я никому не говорил. Но главное не это...
Он замялся.
— Неприятность большая... Что же ты думаешь теперь делать?
— Свет не клином сошелся, — ответил я неопределенно. — Куда-нибудь поступлю.
— Жаль, очень жаль. Надо бы тебе кончить школу...
Я хотел идти, но Иван Егорович остановил меня.
— Постой, — сказал он и, оглянувшись, прибавил: — Зайди на минутку ко мне.
Мы пошли к нему на квартиру.
— Мне жаль, очень жаль тебя, Куплинов. Но я ничего не могу поделать. Я тебя защищал. Но заведующий против... Ты молод, у тебя жизнь еще впереди... Против тебя не только Вавилов... Видишь ли, тут какое дело... — Он зафыркал и засморкался в платок без нужды, потом, подбежав к столу, начал что-то искать. — Ты будь осторожней... Я им говорю, что ты должен кончить школу, а заведующий мне вот эту поганую бумажку сует. Только ты — ни-ни... Понял?..
Я развернул бумажку и прочел:
«Заведующему Шенталинской второклассной школой.
Настоящим вас уведомляю, что ученик вверенной вам школы Куплинов Николай, из крестьян села Старого Кувака, замечен мной в политически неблагонадежном поступке. Куплинов Николай вкупе со своими товарищами в 1911 году, 26 июля, захватив из дому ружье и портрет государя императора, подверг этот портрет расстрелу. Вам надлежит учинить за Куплиновым строжайший надзор с вытекающими из сего последствиями. К сему подписуюсь.
Урядник 3-го участка 2‑го стана Бугульминского уезда Сафронов».
«Вот так гад! А ведь совсем другим казался», — подумал я, вспоминая нашего урядника, похожего на дачника.
— А это еще, другая, — сказал Иван Егорович, передавая мне новую бумажку. В ней сообщалось следующее:
«Ваше преподобие, отец заведующий. Считаю долгом христианина и верноподданного присовокупить к письму г. урядника, что ученик вашей школы Николай Куплинов, проживающий в с. Старом Куваке, в лето от рождества Христова 1911‑е 26 июля стрелял в преступном уединении в портрет государя императора... Выражаю уверенность, что вы поймете мое возмущение, как случайного свидетеля такого злодейского поступка. Я думаю, что такому ученику, исполненному преступных намерений, не может быть места в стенах вашей школы. Упомянутый ученик Куплинов, не имея отца и взрослых наставников, сыздетства ведет бродячую жизнь, подвергаясь растлевающим влияниям мастеровых и всяких подонков общества. Вы, как стоящий на страже интересов святой церкви, царя и отечества, должны оградить общество от будущих преступников, а может быть, и цареубийц.
В ожидании ваших строжайших мероприятий остаюсь III гильдии купец Семион Раскатов».
Я положил на стол обе бумажки.
— Какой народ... — сказал Иван Егорович, покачивая головой.
— Дрянной народ, — ответил я, прощаясь с учителем.
На улице я встретил заведующего школой попа Семиустова.
— А ну постой, озорник, — загородил он мне дорогу. — Расскажи, как ты стрелял в портрет царя?
— И вовсе не в царя, — сказал я простодушно.
— В кого же?
— В короля.
Он оторопел.
— Ага, — промычал он. — А король разве не помазанник божий? «Несть власти, аще не от бога». Король такая же священная особа, как и государь... В какого короля?..
— В бубнового! — выпалил я.
Поп разинул рот. Он был отчаянный картежник.
— Как ты сказал?! — таращил он на меня глаза.
— В бубнового короля. Взял бубнового короля и нарисовал его на картонке, а на нем для цели поставил бубня...
Тут поп так расхохотался, что гоголевский смеющийся генерал показался бы по сравнению с ним детской игрушкой. От его смеха лошадь водовоза шарахнулась в сторону и въехала оглоблями в частокол. Пустая бочка слетела на дорогу и вместе с ведром покатилась под гору.
— Ну и озорник!.. Ну и пройдоха! Как же тебя не исключить!
Вечером к Леночке, где я остановился, пришла Маша. Обменявшись незначительными фразами о здоровье, о погоде, о времени отъезда и приезда, мы замолчали. Разговор поддерживал Миша — маленький брат Ванюши Боброва. У Миши был веселый и общительный характер. Леночка смеялась до упаду. Маша только улыбалась.
Я молчал, смотрел на нее и старался надолго запомнить ее простые милые черты — пушистые волосы, загоревшее лицо, мягкий грудной ласковый голос, блеск живых выразительных карих глаз и знакомые движения.
— Какая у вас Шешма-то маленькая! — говорил Миша.
— Какая Шешма? Что за Шешма?
— Это, — заметил я, — так реку у нас зовут.
— А у нас ведь не Шешма, а Кондурча, — засмеялась Маша.
Я сижу и радуюсь, что мы все вместе и так просто и задушевно разговариваем.
И долго еще Миша забавлял девушек, пока Витя, брат Маши, не пришел за ней.
— Я, наверное, поеду в Самару, учиться... — тихо сказала Маша, когда мы остались одни. — Приезжай и ты...
Мы прощаемся. Я иду их провожать.
— Спасибо, Маша. Через год приеду. А сейчас не могу еще с Шешмой расстаться: мне подучиться надо.
Она рассмеялась, и я был рад, что она поняла меня.
— Ты не сердишься?..
— Нет. А ты?
— Конечно, нет!.. Я ведь глупая девчонка.
— А я глупый мальчишка. Ну, прощай... — и я взял ее руки и порывисто поцеловал в ладошки.
Она сказала: «Я буду любить тебя всю жизнь», — и побежала от меня. А я смотрел ей вслед. Фигура ее то скрывалась в тени домов, то снова появлялась, когда она выбегала на лунный свет.
Мне было хорошо и немного грустно. «Прощай, милая Маша!.. Мы еще встретимся... Обязательно встретимся...»
...Вернувшись домой, я прежде всего принялся за отепление избы. Изба наша была старая, ветхая, нижние венцы совсем прогнили. Я засыпал завалины, промазал пазы глиной.
Я наскучался по крестьянскому труду и с большим удовольствием чистил двор, крыл крышу у хлева, отеплял его, рубил дрова, носил воду, задавал корм корове и овцам, гонял их на водопой.
В один базарный день встретил я среди возов Павла Анисимовича и очень обрадовался ему.
— Павел Анисимович, здравствуйте, каким товаром торгуете или только покупаете?
— А, Миколка-инженер, вот ты какой стал, настоящий мужик вырос! Здорово, здорово, друг. — И он крепко меня обнял. — Вот какая встреча, скажи на милость, а? Что ты здесь делаешь?
— Как что? Я здесь живу — вон наша избенка; идемте к нам, наши будут рады вас видеть, я им рассказывал о вас.
— Ах да, — прервал он меня, — ведь ты старокувакский.
Павел Анисимович почему-то отказался идти к нам. Мы отошли немного в сторонку от возов и лавок, туда, где было поменьше народу, и присели у церковной сторожки на завалинку.
— Ну, докладывай, докладывай, — поторапливал он меня. — Где ты жил, что поделывал? Учишься? Нет?
Я рассказал ему коротко, как учился во второклассной школе, встретился с Гимновым, как мы с ним дружили и решали вопрос, кто кого создал — бог ли человека или человек бога, и как нас, «милых дружков», выгнали из школы. Мне нелегко было в этом признаться Павлу Анисимовичу. Я почему-то думал, что он будет меня ругать: раньше он часто говорил мне, что я обязательно должен учиться. Но Павел Анисимович, к моему удивлению, только улыбнулся и погладил свой небритый подбородок.
— Да, история с географией, — проговорил он. — Ну, что тебе на это сказать? Таких, как ты и Гимнов, везде будут вытуривать — не ко двору вы ни попам, ни урядникам... Плохо, конечно, что учеба прервалась. Ну, да ты наверстаешь... Это еще не уйдет. А о том, кто кого создал, и разные там мысли, как человек стал человеком, — это вопрос, конечно, интересный и правильно об этом сказано в записках дяди Миши. Только ты не думай об этом больше. Не об этом сейчас думать надо. Народ на это смотрит просто: взял боженьку за ноженьку да об пол.
Меня так и подмывало рассказать Павлу Анисимовичу о встрече с Антоном Завалишиным. Но ведь Завалишин сказал, чтобы я молчал о разговоре с ним. Как тут быть? Однако я привык доверять Павлу Анисимовичу и решил, что ему можно рассказать.
— Павел Анисимович, — начал я, — как бы вы поступили, если бы встретили друга Михаила Игнатьевича, настоящего, хорошего друга, вот такого же, к примеру, как вы, и он попросил бы вас никому не рассказывать о нем?
— Я что-то не пойму, о чем ты говоришь.
— Ну стали бы вы другому кому-нибудь рассказывать о нем, например мне...
— Другому бы не стал, а тебе бы, наверно, рассказал.
— Так выходит, и я могу рассказать вам?
— Конечно, — улыбнулся лукаво Павел Анисимович, — мы же с тобой друзья. Ты как считаешь?
— Друзья, Павел Анисимович, — с чувством отвечал я.
Я подробно рассказал Павлу Анисимовичу о встрече и разговоре с Антоном Завалишиным.
Оказывается, учитель давно знал семью Завалишиных и Антон ему хорошо знаком.
— А ты не только инженер, но и великий конспиратор. Так и надо! Молодец! — сказал Павел Анисимович, выслушав меня. — Это хорошо, что ты повстречал Антона. Он тебе поможет встать на правильный путь. А жить, брат, стоит только для одного — бороться за счастье народа. За это боролся и умер твой дядя, за это борются друзья его. Это и твой путь. Эх, скинуть бы мне этак годочков пятнадцать — двадцать! Ну, ничего, сил во мне еще много. Все мы им припомним, друг мой Микола, и то, как нас гоняют из города в город, как морят голодом и холодом и как на плите поджаривают. Не забывай ты этого, Николай.
— А я, Павел Анисимович, и не забыл, память у меня добрая.
Пришел я домой взволнованный и радостный. После разговора с Павлом Анисимовичем я как-то сразу понял, что такие, как он и Завалишин, и есть те смелые и благородные люди, о встрече с которыми я так страстно мечтал. Только раньше этих людей и встречу с ними я представлял несколько по-иному и невольно теперь улыбался своим детским мечтам о больших друзьях.
Осень с поблекшими красками, с запоздалыми цветами, криком журавлей, скрипом телег навевала на меня какую-то спокойную ясность. Я смотрел на серенький осенний пейзаж, на огромные лужи у ворот, в которых купались чьи-то гуси, роняя белый пух на мокрую траву, и чувствовал себя счастливым.
...Дует ветер по полям, поднимая клубы пыли; бегут белые прозрачные облака по ясному небу. Смотришь на облако, а на него набегает другое... третье... И уже не тают они, а все растут и растут.
Так встают передо мной картины моей юности. Пришла пора новых встреч, новых юношеских увлечений, горестных и радостных...