За последний год, прожитый с матерью, я заметно вырос, вытянулся, окреп. После смерти отца это, пожалуй, был единственный год в моей жизни, который я провел дома, не скитаясь. Многому я научился за это время. Лучше стал разбираться в житейских делах и в людях. Лучше начал понимать необходимость труда и учения. С матерью отношения понемногу налаживались. Ей уже не приходилось заставлять меня работать. Я делал все сам и с большой охотой — на дворе, в поле, ездил в лес за дровами на лошади соседа.
В вечерний досуг я иногда выходил за село и глядел при заходе солнца на розовые сугробы, на темный лес вдали, на зеленое небо, на прясла из жердей на околице... «Вы здесь?» — спрашивал я их. «Здесь!» — безмолвно отвечали они мне. «Вот и хорошо».
Дома при свете керосиновой лампы мы с Клавдией ставили самовар. Клавдия — это наша соседка, мы учились с ней в одном классе. Я заваривал сушеные листья смородины, и под вой и вопль метели за окном мы пили «чай». Потом убирали посуду. Бабушка забиралась на печь и вязала чулок. А я топил соломой голландку. За ночь изба так выстывала, что замерзала вода в посуде, а на окнах сверкал алмазами толстый слой льда и пушистый иней. Спал я на сундуке, около окна, мать — на кровати, бабушка — на печке.
Я жег солому жгут за жгутом, помешивая в печи короткой кочергой, а Клавдия сидела на низенькой скамеечке и читала вполголоса:
Татьяна (русская душою,
Сама не зная почему)
С ее холодною красою
Любила русскую зиму...
А я знаю, почему она любила зиму: у нее была теплая шуба, хорошие валенки и на масленице жирной водились русские блины. Хлеба, значит, до нового хватало. А вот почему мы любим зиму, это сказать трудно.
Клавдия уходит. Мать с бабушкой ложатся спать, я остаюсь один и открываю Лермонтова. Читаю его драмы: «Люди и страсти», «Два брата», «Странный человек».
— Будет жечь керосин-то, полуночник, — уже не первый раз говорит мне мать. — Ложись спать!..
Долго я не могу забыться. Герои Лермонтова продолжают жить в душе моей, мучаться, бороться, с ними волнуюсь и я, смеюсь и плачу. Снятся мне «за морями страны далекие», корсары, корабли, неземные красавицы. Тут и битва, тут и плен, и чудесное спасение... У кого не было таких волшебных снов и несбыточных мечтаний в ранней юности? А у меня их было, пожалуй, даже слишком много...
Зима проходила, морозы оставались позади, в воздухе навевало теплом. Я стал чаще вспоминать о Маше. Хотелось повидать ее. Но помнит ли она меня?.. И очень огорчался, когда мать давала мне старую, чиненую-перечиненную рубашку. Чистил свои заплатанные ботинки до блеска, мылся прилежно душистым мылом, заглядывал в зеркало, чтобы внимательней разглядеть свое лицо. То оно мне казалось сносным, то безобразным, и в зависимости от этого я отходил от зеркала то с гордым видом, то опечаленным.
Мне не только хотелось, чтобы я выглядел этаким добрым молодцем, но и чтобы вокруг меня было все хорошо и ладно.
Ранней весной, лишь только оттаяла земля, я решил развести перед домом сад. Врыл столбы, сделал изгородь, калитку. У нашего учителя выпросил пару акаций, яблоньку, три кустика сирени, из лесу принес малины, из уремы — смородины, черемухи, тальника. И все это старательно рассадил вдоль изгороди, а в середине соорудил клумбу, посеял на ней подсолнухи, мальву, ковыль, чтобы к приезду братьев и сестры сад у меня был на славу.
Меня тянуло в поле, и в лес, и еще куда-то, а пуще всего — к Маше. И вот однажды я бросил все и направился к ней. Ей не удалось устроиться в городе, и она училась теперь в женской второклассной школе в Смолькове. Матери и учителю я сказал, что иду в Шенталу за документами. Болыше суток шагал я по полям, по лесам, через речки, сокращая иногда путь целиной. Это мне напомнило путешествие с Ваней Бобровым, когда мы болели куриной слепотой. С тех пор прошло уже два года. Теперь я не боялся ни волков, ни татарских деревень, чувствовал себя богатырем, хозяином земли. Эти горы, леса и речки, что попадались на пути, — мои! И солнце на небе — тоже мое!
Чувства, переполнявшие меня, были удивительны. Отвагу и удаль ощущал я в себе, хотел померяться силой с врагами. Враги мои больше не казались мне, как бывало, сказочными образами Кощея и бабы-яги, а вполне реальными. И реальность их была для меня довольно ощутима: поп, урядник и лавочник Раскатов. Но я не боялся их, власти их не признавал. Не отсюда ли и родилось у меня это странное чувство собственности: все мое, я настоящий хозяин земли, а не вы! А может быть, это просто была художественная выдумка. Не знаю — трудно было разобраться. Да и не думал я тогда об этом.
Село Смольково памятно мне было с детства, с тех времен, когда я жил в Сергиевске. Сюда мы с дядей приезжали на ярмарку и останавливались на площади у какого-то не то свата, не то кума, с которым дядя любил вечерком, выпив по чарочке, потолковать о жизни; иногда к их компании присоединялся какой-то черный бородач, и они кричали до утра.
Избу родственника я нашел по старой ветле, которая росла у двора и покрывала тенью весь дом. Хозяин дома меня, конечно, не узнал, а когда я назвал себя, он нисколько не удивился.
— Молодое растет, старое старится, — с любопытством глядя на меня, произнес он. — А глаза-то у тебя не куплиновские, нет. У тетки Татьяны такие, очень похожи. — И, помолчав, спросил: — Куда же ты теперь путь держишь?
Я сказал первое, что взбрело в голову, — пришел навестить сестренку в школе. Потом попросил хозяйку сходить за Машей. Но в школе были занятия. Маша могла прийти только после уроков. Я вышел встречать на улицу и увидел ее издали. Она шла быстро, почти бежала. Не доходя до меня, остановилась, глаза ее округлились, лицо вспыхнуло.
— Ой! — вскрикнула Маша. — Ты? Ты? — и тихо засмеялась, словно заплакала. Затем подбежала ко мне и порывисто поцеловала в щеку...
— Ну вот и встретились братец с сестрицей, — сказала хозяйка, выходя из калитки. — Я ему говорю: иди прямо в школу к сестренке, а он мнется, просит меня, чтобы я сходила. Ну я сразу и догадалась... Ах молодежь, молодежь, ничего-то вы скрыть не можете.
Чтобы не мешать нам, она направилась к калитке.
— Она сказала мне, что брат приехал, — заговорила Маша, — а я подумала: который? Георгий или Андрей? А о тебе и в голову не пришло.
— Даже не вспоминала? — с обидой спросил я.
— Нет, что ты, о тебе часто вспоминала. А вот что придешь ко мне — не думала. Ну, как ты живешь, как дома, как сестренка твоя? Растет?
Она засыпала меня вопросами. Я не успевал отвечать. Рассказал я и о том, как тосковал, бродил по полям, как встретился с Завалишиным, поведал печальную повесть о дяде Мише.
— Да, невеселая история, — вздохнула Маша. — Но такие люди не умирают. Мой брат Георгий тоже вроде дяди Миши. Уже в ссылке был, в тюрьме сидел. Он хороший, умный. Вот бы тебе с ним подружиться...
Пришли подруги и позвали ее в школу по каким-то делам. Она обещала вернуться попозднее.
Вечером, кроме Маши и ее подруги, худенькой, маленькой девицы с желто-бледным восковым лицом, явился черный бородач, которого я когда-то видел. Хозяин сказал ему, кто я такой. Он уставил на меня желтые белки огромных черных глаз и равнодушно пробасил:
— Что-то не помню. Ну как, молодые люди, учимся, значит, книжки читаем?
— Учимся, — нехотя ответила Машина подруга, — читаем.
— Бога боитесь, царя чтите, значит? Без бога ни до порога, так, что ли?
— Что так? — спросил я. — Так ли в книжке написано?
— Нет, я не про то. Что в книжке так написано, всякий пономарь знает, а вот верно ли это?
— Вам лучше знать, вы люди пожилые, опытные. А мы что: как в книжке прочитаем, так и скажем, — уклончиво ответил я, не понимая, к чему клонит бородач.
— Мдда... — протянул тот, — ловко увильнул.
— А ты, Мирон Егорыч, тоже ведь ничего не скажешь, — подзадоривал хозяин бородача.
— Ты мои думки, сваток, знаешь, а мне любопытно молодежь послушать. Я так думаю, — обратился вдруг Мирон Егорыч к Маше, — книжки ваши врут, пожалуй, а?
— Книжки это не наши — это во-первых, — сказала Маша, — не мы их писали — это во-вторых, и, в-третьих, мы уже не дети и кое-что тоже понимаем...
— Ух, молодцы! — ударил бородач себя ладонью по коленке. — Верно!.. А вот в наших книжках не так написано.
— Как же там написано, в ваших книжках? — спрашивал сваток, подмигивая мне.
— Ты меня не торопи, скажу. Только вот Авдотьи твоей боюсь. Опять шуметь начнет...
— Не начну, не беспокойся, — откликнулась из чулана хозяйка, — надоело! Добро бы что новое сказал, а то все одно и то же: бог — обман, царь — обман, все — обман... А чего же тогда правда?
— А то правда, что мужика кругом обманули.
И тут завязался между Мироном и хозяйкой спор, который, видимо, у них не один раз и раньше загорался.
Было уже поздно. Я пошел проводить Машу с ее подругой. Маша сказала, чтобы я не уходил домой один. Завтра воскресенье, и она придет проститься со мной.
На другой день утро было солнечное, теплое. Она явилась со своими подругами. Несмотря на праздник, мужики выехали пахать: день год кормит. Такой благодатный день пропустить невозможно... Скворцы с веселым криком перелетали с одной свежевспаханной борозды на другую, набирая полный рот всякой всячины. Грачи на ветлах вели о чем-то страстный спор: «Брат? А! — «Ты куда?» — «Туда!» — «Айда!» Поднимались стаей и летели к лесной опушке.
Подруги Маши — деликатные и умные девушки — ушли далеко вперед, изредка оглядываясь на раздорожье. Я им махал рукой, и они шли, как я указывал: вправо, влево или прямо.
Не хотелось думать ни о чем. Такие чудесные дни, наверно, и существуют для того, чтобы забывать все горести и невзгоды. Мне не было никакого дела ни до попов, ни до урядников, ни до порванной у меня под мышкой старой ситцевой рубашки. Я видел только Машу, смотрел только на нее. Я чувствовал в своей руке ее руку. Мне хотелось петь и складывать стихи.
— А что, — воскликнула вдруг Маша, — если так идти и идти вперед, не останавливаясь? Ведь это очень хорошо? А? Чудесно!
— Чудесно! — поддержал я. — А не кажется ли тебе, что вон там впереди, за горой, за тем вон лесом, откроется невиданная, прекрасная страна? Там все другое — и люди, и птицы, и небо — как в сказке: светлое, радостное, веселое...
Маша вздохнула:
— А там, кроме худой деревушки и кочек на ржавом болоте, ничего и нет. И все-таки идешь вперед и ждешь, что обязательно там откроется все это самое, про что ты говоришь. Отчего это?
— Может, это у нас с детства осталось, от бабушкиных сказок про Жар-птицу и царь-девицу...
— Может быть.
Вот так мы идем с ней и разговариваем, не заметили, как вошли в лесок. Девушки разбрелись по полянке, отыскивая подснежники и ландыши, а мы, добежав до курганчика, с которого должен был открыться вид на сказочную страну, опустились на траву, вспугнув зеленую ящерицу.
Я смотрел на Машу, она на меня, и в глазах ее я видел ту сказочную страну, о которой мы только что говорили.
— Знаешь, я придумала интересную игру, — улыбнулась Маша. — Клади голову мне на колени — я тебе ладонями закрою уши и стану говорить, а ты отгадывай, что я сказала.
Я сделал так, как она велела.
Маша закрыла мне уши, я ничего не слышу, кроме веселого звона, вижу склонившееся надо мной ее радостное лицо и по движению улыбающихся губ догадываюсь, что она говорит мне: «Я люблю тебя... люблю тебя».
Она отняла свои руки.
— Ну, что я сказала? Отгадай!
— Ты сказала, какой хороший сегодня день.
— Нет, не угадал. Давай снова.
И она опять говорит: «Я люблю тебя...»
— Я ничего не слышу! — кричу я от радости. — Громче! — И она повторяет еще и еще. А я привлекаю ее к себе... Она отбивается, целует меня и убегает. Потом являются ее подруги. Они пришли проститься.
Маша провожает меня еще немного и говорит, что осенью поедет учиться в город и чтобы я тоже туда приезжал.
С курганчика, откуда я увидел сказочную страну, девушки машут мне руками. Маша идет к ним. Чтобы побороть свое волнение и горечь разлуки, в дороге я читаю вслух стихи:
В очах далекие края,
В руках моих березка.
Садятся птицы на меня,
Мне зверь — и брат и тезка.
Мне буйный ветер — поводырь,
Попутчиками — тучи.
И я иду, как богатырь,
Среди полей, могучий...
Когда приехал старший брат, то очень удивился, узнав, что я целый год прожил дома и не учусь больше в Шентале.
— Что же ты намерен делать? — спросил он меня.
— Мало ли дел на свете.
— Все-таки?
— Слонов продавать, галок считать, баклуши бить, в бирюльки играть...
— Нет, серьезно?
На семейном совете решили: готовиться мне к экзаменам в учительскую школу. Знания мои не так уж богаты, а катехизис и математику совсем не знаю. Нужно подзубрить. Брат достал мне где-то учебники, и я, как отшельник, удалился от всяких соблазнов за село, в ярмарочные лавки. Залез поближе к голубиным гнездам и повел атаку на «божественную науку».
Тексты нужно было знать наизусть. А они никак не лезли в голову.
Не помню, сколько дней я просидел на перекладинах лавок, только начал замечать, что с глазами моими делается что-то неладное. Сначала стали буквы прыгать, потом вся страница как будто передергивалась, и куда ни взгляну — темное пятно появляется, закрывая как раз то место, где я хочу читать. Занятия пришлось прекратить: я изредка лишь заглядывал в простые и сложные проценты арифметики Малинина и Буренина, с которой никогда не был в ладу.
Учитель, встретившись со мной, спрашивал:
— Ну как, готовишься?
— Уже приготовился.
— Не срежешься? Смотри, там ведь конкурс большой.
— Не срежусь!
И вот снова покатилась моя стружка по дороге. Я отправился в губернский город. Брат мне подробно рассказал, где нанять квартиру, как доехать со станции до Молоканских садов, — там находилась школа. Ехать с вокзала нужно было на конке.
— А сколько стоит доехать до Молоканских садов? — спросил я кондуктора, не решаясь войти в конку.
— Пять копеек.
— А нельзя ли за три?
Кондуктор засмеялся и втащил меня за руку:
— Садись, пока не уехали.
Мать строго мне наказывала копеечки зря не тратить, везде рядиться.
Губернский город произвел на меня впечатление подавляющее: шум, пыль, крики:
— Вишоны садовой, вишоны!
— Рыбы воблы, рыбы воблы!
— Артошки! Артошки!
— Углей! Углей!
— Вставлять стекла!
— Ведра починять, точить ножи, ножницы!
— Эй, шурум-бурум!..
— Геп! Геп! — кричали извозчики на прохожих. Лошади бежали, звонко цокая копытами о мостовую.
Квартиру я снял вблизи школы у вдовы. Домик чистый, с садиком. Вообще весь поселок утопал в садах. У вдовы две дочери гимназистки. Старшая — сутулая, ходила, не двигая головой, вытянув шею, как деревянная. А младшая — немного прыщеватая, но очень милая девушка с живыми черными глазами. Она мне нравилась, поэтому и на квартире мне все нравилось — даже то, что я спал на полу и что хозяйка ежеминутно меня пробирала за сор и грязь. Я вежливо извинялся и говорил:
— Не беспокойтесь, я уберу...
Покупал я на базаре печенку и рубцы. Хозяйка ставила самовар, и я пил чай с белым хлебом. В дороге я сильно простудился. У меня был хриплый кашель, и горло побаливало. С утра говорил басом, а к вечеру «приходил в норму» — тенором.
Начались письменные испытания по русскому языку и математике. Задачу я не решил. Но на сочинении взял реванш. Тема была отвлеченная — «Страдания очищают душу человека». Для примера я взял жизнь Наполеона, провел его с войсками по всей Европе. Достиг он невиданной славы и могущества. А потом великой силой русского народа и полководческого гения Кутузова я разгромил его и руками англичан заточил на остров Святой Елены. Вот тут-то и пришлось Наполеону задуматься: «Какая польза человеку, если он весь мир захватит, а душу свою не спасет?»
Конечно, я не знал, как чувствовал себя Наполеон, о чем он думал на пустынном острове в одиночестве. Но по заданной мне теме он должен был каяться, и я заставил его это сделать...
Оценку я получил отличную.
Был экзамен и по пению. Я пришел на него с утра, меня вызвали первым, и я заревел от простуды таким медвежьим ревом, что учитель, недолго думая, тут же зачислил меня в басовую партию. И так с тех пор, будучи от природы вторым тенором, я вынужден был петь басом.
Экзаменовали нас и по игре на скрипке. Но об этом я лучше умолчу. Скрипача из меня не получилось.
Молодежи из деревень наехало на экзамены много. Я встретил и своих «неприятелей», шенталинских старых знакомых — Митрофанова, Вавилова. Их к испытаниям не допустили, хотя это были способные ученики. Вся их «вина» состояла в том, что они чуваши.
Учительская школа принадлежала церковному ведомству. Она была создана специально для крестьянских детей, которые, пройдя путь второклассных и двухклассных училищ, шли сюда за дальнейшим образованием.
При школе был большой двор, огород, во дворе баня, погреба, склады и всякие служебные постройки. Тут же стояла неизменная гимнастическая перекладина с шестом, с кольцами, турниками и трапецией. Имелись столярная и переплетная мастерские.
В школу приезжали со всех концов страны великовозрастные парни — лет восемнадцати — двадцати. Были и тамбовские, и нижегородские, и астраханские, и саратовские, были даже из Средней Азии.
Режим здесь тоже жесткий, но по сравнению с второклассной школой дышалось свободнее. Разрешалось, например, курить. Форма была необязательна, но каждый из кожи лез, стараясь ее завести, а так как на это нужны были средства, то в форме ходили немногие. В свободные часы отпускали в город, но к вечерним занятиям надо было обязательно быть на месте.
Я с большим любопытством присматривался к новым товарищам. Но пока ничего особенного среди них не видел. Только еще на экзамене бросилась мне в глаза группа саратовцев, в которой выделялся один парень с бледным худым лицом, сухопарый, нервный, живой. Отвечая на экзаменах, он держал руки по швам, смотрел сурово и прямо на спрашивающего, а маленькими кулачками энергично отбивал такт своим словам. Скоро он возымел ко мне большую симпатию. У нас завязалась дружба. Звали его Евлампий Рогожин. Один раз он сказал:
— Знаешь, я какую историю прочитал?
— Какую?
— Как одного приговорили к смертной казни. Вот он перед утром заснул крепко-крепко, даже слюнка на подушку вытекла. И вдруг загремел замок. И его будят. А ему не хочется вставать. Он еще бы спал. А ему говорят: «Идем! Одевайся!» — «Я спать хочу, оставь меня в покое», — говорит он спросонок. А потом вспомнил... Страшно...
— А ведь есть такие люди не только в книжках, — добавил со вздохом другой мой новый приятель — Кузьма Афанасьев. И рассказал нам про своего учителя, который учил в их селе ребят. В 1906 году его казнили за то, что он помогал крестьянам громить помещичьи усадьбы.
...Рогожин любил рассказывать потешные истории. Правда, они у него не получались, но Евлампий не смущался.
— Жила рядом с нами баба — ни кола ни двора у ней, никакой, можно сказать, скотины, — начинал он, уморительно сузив глаза. — И были у бабы сыночек Леська да собака Сокол. Леська весь день у попа хлевушки чистил, а Сокол по деревне рыщет, пропитания ищет. В деревне тихо-тихо. И вдруг отчаянный визг: «Леська! Ле-еська! Нечистый дух, через забор скорее лезь-ка, кошка из печушки зайчонка утащила». Леська кубарем катится через поповский забор. Отняв зайца у кошки, он садится с матерью обедать. После обеда мать выходит на крылечко и зовет: «Со-кол! Сокол!» Где бы ни был, пес, заслышав хозяйку, летит по улицам, как сивка-бурка: позади пыль столбом, впереди — собачий язык горит огнем. «На, ешь», — говорит хозяйка и бросает запыхавшейся собаке малюсенькую корочку. Сокол зубами щелк и смотрит, как бы спрашивая: «И это все?» — «А ты думал, я тебе каравай вынесу?» — говорит хозяйка. Сокол уныло повертывается, поджав под живот хвост, идет на улицу и думает: «Эх, жизнь собачья!»
— А куда же косточки-то делись? — спрашивает мрачно Кузьма. — Ведь от зайца-то косточки остались...
— А они его прямо с косточками.
— Это очень смешно, — ядовито замечает Кузьма, — прямо животики надорвешь. Ты понимаешь, что рассказываешь, или нет?.. Это же наше горе-горькое!
С Кузьмой я подружился оригинально. Прошло недели две. Я уже ко всему присмотрелся, со всеми успел познакомиться, поговорить. А Кузьма сидит один-одинешенек. Ни он ни к кому, ни к нему никто. Раз на вечерних занятиях я раздавал, как дежурный, какие-то книги, которых на всех не хватало. Дал одну Кузьме. А потом вижу — не так. «Отдай, говорю, книгу тамбовским, а сам переходи ко мне на парту». Молчит. Я подошел и взял у него книгу. Он как вскочит:
— Не трогай!..
— Книгу я отдам тамбовским, а ты переходи ко мне.
— Не отдам, не перейду!
Слово за словом. Он меня тычком, а я его книгой по голове. И пошла потасовка на потеху всему классу.
Победа осталась за мной — книгу взяли тамбовцы! С этого времени с ребятами он стал более разговорчив, а со мной — ни слова. И я написал ему зациску: «Не гоже нам ссориться, давай помиримся, я протягиваю тебе руку, не оправдываясь и не обвиняя тебя». Смотрю, Кузьма обмяк, и с тех пор нас связала самая тесная дружба.
Я долго не мог узнать, зачислили меня на стипендию или нет. Только когда приехал брат, он сказал мне, на каких условиях я принят в учительскую школу. Заведующий, проведав, что я обучался столярному делу, решил использовать меня как инструктора ручного труда. Платы мне не будет никакой. Я буду учиться разным наукам, а во внеурочное время должен обучать учащихся переплетному и столярному делу. Переплетное ремесло я хотя и не изучал, но был с ним немного знаком. Дома и во второклассной школе я без всякого инструмента и оборудования переплел свои книги с большим старанием. Мне нравилось сшивать на самодельном станке книжные тетради, примазывать к распушенным бечевкам картонные корочки и аккуратно наклеивать на корешок и уголки разноцветный коленкор или холстинки. Приятно было любоваться свежей, новенькой мраморной расцветкой только что взятой из-под пресса книжки. От нее пахло, как от малого здорового ребенка, чем-то радостным и терпким.
В мастерской имелось неплохое переплетное оборудование: несколько сшивальных станков, два настоящих винтовых пресса, хороший обрез и полный набор других инструментов. Все это должно было облегчить и ускорить работу. И уж конечно книжечки будут выходить, как игрушки, — аккуратные, красивые. И когда из школьной библиотеки принесли большую груду растрепанных книжек, я тут же принялся за дело. Охотников переплетать явилось много. К сожалению, мне недолго пришлось заниматься этим трудом. Евлампий Рогожин оказался таким ярым ревнителем переплетного искусства, что сразу же забрал всю мастерскую в свои руки. Сначала он вместе с другими принялся за сортировку и разборку книг, но скоро обнаружил страстность и темперамент незаурядного мастера. Он показывал каждому новичку, как надо расшивать книгу, чтобы не повредить листочков, как класть тетради в стопочки, чтобы не перепутать страницы. А когда кто-нибудь делал небрежно, волновался и начинал ворчать:
— Что же ты дерешь, как медведь... Ведь это не корова, а книга, понимаешь, — книга! Штука тонкая, хрупкая, листочки у нее чувствительные: дунь посильнее — изорвутся. Смотри, как надо...
И, что интересно, все его слушались, все ему подчинялись и считали за главного не меня, а его. А я был рад, что нашелся такой помощник, на которого можно положиться, и занялся столярной мастерской.
Оборудование и здесь было не беднее, только все нуждалось в починке: семь разлаженных верстаков, один токарный станок с расшатанной и разбитой станиной, круглое точило с рассохшимся ящиком. Инструмент тупой, зазубренный. Видно, что пользовались им люди, не любившие дело.
Я принялся все налаживать. Первым делом наточил и развел пилы, наточил и направил на оселке рубанки, фуганки, стамески и долота. А ребята приходили каждый день и спрашивали:
— Скоро пустишь завод-то?
— Когда готово будет, объявим через газету, — шутя отвечал им мой помощник по столярному делу Миша Рамодин.
Он пришел ко мне в мастерскую первым и, сузив черные монгольские глаза, громко произнес:
— Ну, говори, чего надо делать? Строгать, пилить, клеить? Я все могу!
Мне Рамодин сразу понравился. С энергичным монгольским лицом, черными, как смоль, волосами, низенький и ловкий, похожий на японца. Оказывается, он мой земляк — из одного уезда, только из другой волости. Стипендию ему выхлопотал учитель второклассной школы Тамплон, не то немец, не то латыш. Этот учитель — человек что надо. Он говорит, что будущее России — демократическая республика. А что это такое — поди разберись!..
— Ну дай же что-нибудь попилить, — просит меня Миша.
Я взял доску, провел по ней карандашом, завернул в верстак и подал ему пилу.
— Пили вот по этой линии.
Он пилил, а я, направляя на бруске железки рубанков, наблюдал за ним. Принялся он горячо, но, пропилив вершка полтора, остановился и смотрел с удивлением: пила ушла в сторону. И как он ни старался — даже кончик языка высунул, — пила все-таки уходила от линии все дальше.
— Вот черт, — ворчал Рамодин. — Я ее сюда, а она туда. Не слушается. А? Почему это?
— Ничего не знаю. Раз сказал: все можешь, пили!
— Ах ты вон к чему. Я сказал «могу» к тому, что хочу, мол, пилить.
— Ну вот, хочешь, так и пили, кто тебе мешает!
— Как же я буду пилить, раз не выходит? Я ее тяну влево, а она, как норовистая лошаденка, — вправо.
— Вот так бы и сказал: не умею, мол, я ни пилить, ни строгать. Покажи, как надо.
Он весело засмеялся:
— Оказывается, и тут наука нужна.
— Видно, нужна,
— Ну, покажи, в чем тут загвоздка?
Я объяснил ему, как надо управлять пилой. Ему понравилось. Он смеялся от удовольствия, что теперь и у него получается.
— И строгать тоже нужно обучаться? — спросил Миша.
— И строгать, и точить, и красить — на все есть своя наука.
— Вот штука какая, а я думал: взял инструмент и двигай — все само собой получится.
Пока я налаживал оборудование, Рамодин научился пилить и строгать так, что, когда пришли ребята, он уже мог им кое-что показать и объяснить, если я был занят.
Охотников работать в столярной набралось также много, особенно из новичков. Им все было интересно. Но, странное дело, каждый считал, что он умеет и пилить и строгать, потому что когда-то сделал дома полку в чулане или починил стол. Но скоро столяры мои признались, что ничего они пока еще не умеют. Не у всех хватало терпения учиться по-настоящему. Позанимавшись дня три-четыре, многие больше не приходили.
Постоянными моими учениками и помощниками стали Рамодин, Кузьма Афанасьев, упрямый рыжий детина, о котором я уже говорил, и Ведунов — широкоплечий коренастый парень с большим носом, донской казак.
Мы устроили в мастерской полати, натаскали из сарая досок, липовых и березовых плашек, распилили их и уложили на полати сушить. Это был запас на зиму.
Кузьма пристрастился к работе на токарном станке, он с удовольствием вытачивал разные штуки, нужные и ненужные. Однажды болванка, которую он только что вставил для обточки, вылетела на ходу из станка и со всего маха стукнула его в лоб. Кузьма зашатался и чуть было не упал. Его увели в школьную больницу. Недели две он ходил с забинтованной головой. Хотя бинт и повязка мало походили на чалму, но его прозвали с тех пор Турком... Рамодин специализировался на склеивании и постиг это искусство в совершенстве. Чтобы показать свое мастерство, он иной раз подносил ко мне склеенную доску, бил ее с размаху об угол верстака и, расколов, с торжеством показывал обе половинки:
— Вот как надо клеить! Смотри, где раскололось, — не там, где склеено, а рядом. Это что-нибудь да значит.
— Это значит, — ехидно замечал кто-нибудь, — клей хороший.
— Это значит, — невозмутимо заключил Рамодин, — руки золотые!
Ведунов любил красить и полировать. А для того чтобы полировка вышла безукоризненной, нужно было терпеливо и тщательно подготовлять материалы. Сначала выстругать, зачистить шлифтиком, затем отшлифовать двумя-тремя сортами шкурок, запорошить поры пемзой, вывести задиринки, зашпаклевать и залить выемки шерлаком, а потом уже приступать к окраске и полировке. Для этого вожделенного момента Ведунов готов был терпеть какие угодно напасти, только бы получилось хорошо, как у настоящего краснодеревщика. Он с благодарностью принимал все мои замечания и беспрекословно выполнял все указания.
К нам в мастерскую нанесли на починку всевозможной мебели — и от заведующего, и от учителей, и от эконома. Мы работали не покладая рук. Больше всего приходилось клеить. Рамодин не успевал, и мы все ему помогали.
— Видали, — говорил он, — какова моя профессия — никогда без работы не буду! А у вас что? На вашей работе с голоду подохнешь — ни тебе заработка, ни тебе уважения.
У преподавателя литературы проживал какой-то странный человек с худым выразительным лицом и очень живыми карими глазами. Зимой и летом он ходил с раскрытой грудью и непокрытой кудлатой головой. Ребята прозвали его Тринадцатым Апостолом. Он каждый день отправлялся на почту и приносил оттуда письма и газеты. Заходил он частенько и к нам в мастерскую — то приклеить ножку к столу, то замок в ящике стола починить. Делал все сам.
— Один человек, — говорил он нам, — так меня учил: каждый должен о себе помнить, тогда и другим много останется.
— А разве вы это для себя стул клеите?
— Человеку всегда кажется, что он для себя делает. Рабочий ли на заводе — он думает, что для себя работает. Как же, ему хозяин шесть гривен платит... Мужик ли пашет землю — тоже считает, что для себя трудится. Как же, ему Тит Лаврентьич три гривны за пуд даст, а сам продаст за рубль. Вот ведь она какая механика.
— Правильно, — кто-то поддакивает в тон Апостолу.
— Вот и ваше дело взять, — продолжал он, — клеите, строгаете и думаете: для себя это, за это вас разным наукам обучают. А ведь на вашей темноте кто-то ручки нагрел.
В это время в дверях мастерской появился эконом. Апостол находился с ним в странных отношениях. При каждой встрече между ними начиналась перепалка. Эконом любил рассказывать про свои подвиги на русско-японской войне при защите Порт-Артура. Апостол же отрицал его подвиги и обзывал его вралем, доводя эконома до бешенства.
— Духу твоего чтобы здесь не было, — кричал тот. — Сейчас же уходи отсюда!
— Сейчас же и уйду, господин горячий фельдфебель, — дразнил Апостол эконома, — ишь раскричался, я не к тебе пришел.
Наконец эконом выпроваживает его за двери. И долго еще на лестнице слышится их перебранка.
Ссора эта не производит на нас никакого впечатления. Все знают, что через день-два Апостол снова придет к нам как ни в чем не бывало. Остановившись перед трюмо, которое принесли нам в починку, он скажет:
— И сколько же глупых, смешных рож это зеркало повидало, страшно подумать.
— Зеркалу этому самому все равно, — говорит Кузьма, — глупое ли, умное ли лицо — одинаково показывает.
— Вот уж и нет, неверно судите: когда человек в горе или печали, лицо у него бывает умное, тогда он не заглянет сюда.
— А вы что — большой поклонник печали?
— Вовсе нет, хотя она всю жизнь навяливается ко мне в сожительницы. Только я несговорчив, и она, как наш эконом, из себя выходит и норовит мне в космы вцепиться. А у меня, видите, кудрей еще драки на две, на три хватит.
Апостол обходил всю мастерскую, останавливался перед каждой вещью и говорил всегда что-нибудь свое, новое, оригинальное, и поэтому было любопытно и интересно его слушать. Вот он задержался около ломберного стола, у которого нужно было переменить продравшееся сукно.
— Сразу видно, — заметил Апостол, — что за этим столом потрудились на славу. А впрочем, сей предмет мне мало знаком. Неповинен я в лохмотьях его. И не знаю, что за удовольствие сидеть за ним! Когда я служил денщиком у генерала, соберутся, бывало, гости, сядут за такой столик и сидят до утра, а я торчу у печки с кочергой и только слышу: «пики», «девять бубен», «остался без двух!». А что это такое, и сейчас не знаю. Игра!
Рамодин посмотрел на меня и криво улыбнулся. Он не верит. Апостол заметил его косой взгляд, но не смутился.
— А шут с ними и с пиками-то, — сказал он, — дело не в них. Вы вот что, вьюноши, не забывайте — вещь может больше рассказать о себе, чем человек. Человеку заткнут рот, он и молчит, а вещь не молчит. Стол ли, стул ли или вот, скажем, долото многое могут рассказать, только надо научиться слушать. Каждый предмет, сделанный руками человеческими, это, братцы мои, такая наука, что ни в какой школе не узнаешь. Подумать только — разве это не чудно: вы сделали стол, а сидеть за ним будет другой, который вас и знать не хочет; сшили сапоги, а носить их будете тоже не вы.
— Да уж это известно, — солидно вставил Рамодин, — сапожник — без сапог, а столяр — без стола.
— Во-во, — подхватил Апостол, — уразумел, значит? По-вашему, это так и надо? Или так, мол, было, так и будет? Шалишь! Так было, но не будет.
— А как же будет? — спросил я.
— А так: кто не работает, тот не ест. Это раз. Землю тем, кто пашет! Это два. А наука чтобы всем была. Вот так.
— Это бы куда лучше, — поддержал Рамодин, — да вот грех какой — не бывает такого на свете.
— Бывает, — не сдавался Апостол. — И совсем недавно было, в тысяча девятьсот пятом году. Погодите, скоро опять будет.
Эти разговоры с Апостолом нас волновали. Мы прислушивались к ним и думали: что это за человек такой? Откуда он явился и чего ему от нас надо? Если верить ему, он из крестьян какого-то приволжского села, был на военной службе, в Маньчжурии с японцами воевал. Когда вернулся домой, пошел жечь помещичьи усадьбы. А потом над мужиками учинили расправу: кого пороли, кого сослали в Сибирь, выпороли и его и загнали чуть не на Сахалин. И он не то отбыл ссылку, не то бежал. Тут он недоговаривал чего-то; твердил, что мужиков еще надо много учить, они темные, как осенняя ночь, на них господа ездят верхом, как ездил кузнец Вакула на черте. Про себя говорил, что у него дома нет никого, кроме каких-то сватьев, что он вольный казак — куда хочет, туда и пойдет. Мне сначала он не понравился, и я предупредил ребят, чтобы они были с ним в разговоре осторожны. Но они горой стояли за Апостола. Им по душе пришлась его веселость, остроумие, и они уверяли меня, что он ходит к нам без всякой корысти, любит нас. Мы рассказывали ему о своей деревне, о семье, а он расспрашивал нас об урядниках и попах, как они к нам относятся.
— Хлеба даром не едят, — отвечал я ему, — потолкуют с тобой о том о сем, о сиротстве слезу пустят, даже стишок подходящий прочитают, а потом начальству опишут о тебе: это, мол, такая сирота, о которой плачут тюремные ворота.
И я рассказал ему, как написали на меня донос урядник и лавочник.
— С ними ухо надо востро держать, — подтвердил Апостол, — соглядатаи первейшие. Ты еще не успел подумать, а они уже твои мысли в исходящую вписали. От них надо подальше.
И прочитал мне стихи:
Перед суетным гостем будем,
братцы, молчать,
Перед суетным гостем наша речь
коротка...
— А мы все тут как на ладошке, — успокоил Рамодин, поглядывая на меня, — с нас взятки гладки, ухватиться негде.
— Ну то-то вот, смотрите, чтобы не получилось так: «одно и то же надо вам твердить сто раз, твердить сто раз», — пропел он улыбаясь.
Школой заведовал протопоп Павел Протонский. Низенький, но довольно плотный старикан, обросший весь серо-зелеными волосами. И ряса на нем была такого же цвета. Он слыл незаурядным хозяйственником и администратором. Говорили, что его послали в нашу школу после 1905 года «спасать положение», когда ученики еще продолжали волноваться.
Раньше учительская школа находилась не в Самаре, а в большом приволжском селе Обшаровке. Все волнения и политические выступления учащихся школы происходили там. А мы только слушали рассказы старшеклассников о тех счастливых временах, когда ученики сами управляли своей школой, и завидовали счастливчикам.
Протопоп был груб и прямолинеен. Он как-то странно сочетал деспотизм с наивным прямодушием. Всех учеников звал на ты. Многим это не нравилось. Однажды мы обсудили это в классе и заявили протопопу:
— Почему вы нас называете на ты? Это неуважительно.
Опустились очки на конец носа протопопа, и глянул он поверх очков на нас недоуменно и непонимающе, даже рот разинул. Потом как будто спохватился: «Ах, да! Понял!»
— Ну, это неважно... У меня такая привычка... На «ты» ведь зовут самых близких людей, семейных, своих... брата, сестру, детей...
— Ослов, баранов, будущих учителей, — подхватили с задних рядов.
— Чего?
— Это мы так, промеж себя спорим.
— Ах, спорите, — обрадовался чему-то протопоп и продолжал: — Кому как нравится, а я вот ни с кем не люблю выкаться... только по обязанности. Вот у нас, бывало, на Кавказе...
Эта фраза во всех случаях его выручает. Все знают, что такая у него поговорка... Сейчас, значит, что-нибудь расскажет он прелюбопытное. Мы заулыбались. А протопоп сошел с кафедры, руки на животе сложил, пальчиками играет на наперсном кресте, голову набок склонил.
— Вот архиерей... преосвященный... Его надо на вы, а вот господа бога язык не поворачивается на вы назвать, никак не поворачивается...
Мы засмеялись: понравилось!
— Вот вам и «ты».
Однажды вечером, когда мы готовили уроки, рыжий маленький и смешливый Волохин вдруг сказал:
— Я вот пойду сейчас к протопопу и заявлю: «Отец Павел, я в бога не верую. Что мне делать?» А он в ответ: «Вышибу из школы... Все вы безбожники!..»
Ребята смеялись, но разговор о боге не прекращался. Бог крепко цеплялся за наши души. Завязывался спор. Кричали кто во что горазд.
— Я не верю ни в бога, ни в черта, — горячился Федя Комельков, — но для государства он нужен.
К нему вихрем подскочил Рамодин.
— Значит, ты не веришь? — спросил он Комелькова.
— Нет, — твердо ответил тот.
— Не веришь, тогда вслух скажи: «Если бог есть, то пусть я подохну сейчас же, вот здесь, как собака».
Все насторожились. Комельков, огромный детина, опешил. Испугался. Его друзья знали, что у него в тужурке, над сердцем, зашит маленький медный образок.
— Бога нет, поэтому нечего о нем и говорить, — как-то жалко и нерешительно прошептал он.
— Если нет, тогда тем более скажи, — все настойчивее требовал Рамодин.
— Говори, говори! — зашумели вокруг.
Комельков совсем растерялся.
— Вот как ты не веришь! — продолжал наседать Рамодин. — Нечего играть в прятки.
— А ты сам скажи, — огрызнулся Комельков.
— Я скажу, не беспокойся. Вилять не буду.
— Ну так говори!
Рамодин взошел на кафедру и, глядя в сторону, в окно, произнес довольно монотонно, как заученный урок:
— Если есть бог, пусть я издохну сейчас же, как собака, — сказал и сконфузился, сам не зная отчего.
Все стихли... Ждали чуда — вот-вот накажет бог, а чуда не было. В углу неистово захлопали в ладоши. Самый исступленный христианин, самый верующий из нас Минитриев как-то по-бабьи вскрикнул и упал головой на парту.
— Ребята, не волнуйтесь, — насмешливо сказал Волохин. — Не волнуйтесь: бог допустил ошибку. Вместо Рамодина убивает, как собаку, Минитриева.
Напряженная атмосфера разрядилась неистовым хохотом.
— Нельзя так, нельзя... бога не испытывают, — волновался еще один верующий — Ведунов.
Но никто не хотел его слушать.
— Ура! Наша взяла! — кричали безбожники.
Как-то раз, возвращаясь с почты, Апостол, зашел к нам в мастерскую и подал мне кем-то распечатанный конверт. Это было письмо лавочника Семена Ивановича нашему протопопу. Мой враг никак не мог примириться, что я снова начал учиться, да еще в губернском городе. Он опять подробно расписывал, как мы с братишкой расстреливали царский портрет, добавляя, что у нас вообще-де в роду все люди неблагонадежные. Отца моего, дескать, нигде не держали на работе больше месяца, и умер он без покаяния под забором, а дядя родной, так тот, страшно сказать, был ссыльнокаторжным; поэтому нет никакого смысла обучать меня разным наукам, так как в злохудожную душу все равно премудрость господня не внидет.
— Как же мне теперь быть? — волнуясь, спросил я Апостола.
— Что-нибудь придумаем, — успокоил он.
Сначала мы решили было бросить письмо в печку. Но, не получив ответа, лавочник вряд ли уймется. Нужно сделать что-то другое.
И тогда Апостол решил написать протопопу от имени лавочника письмо не с злым наветом, а с покорнейшей просьбой оказать сироте Куплинову посильную помощь. Так он и сделал. А через несколько дней принес и ответ протопопа.
— Не больно-то расписался наш протопоп, — сказал улыбаясь он и вынул листок из конверта: — Читай!
Я поднес письмо к глазам. И вот что было там написано.
«Письмо ваше я получил. Все меры, какие только нужны, чтобы наставить Куплинова на путь к истине и правде, будут нами приняты. Да хранит вас господь бог».
Мы решили, что это будет самый подходящий ответ, чтобы предупредить повторные доносы, и отправили письмо по назначению.
Я боялся, что и урядник, узнав о моем поступлении в учительскую школу, тоже пришлет протопопу письмо. К счастью моему, его куда-то перевели из нашего села. А потом Апостол заверил меня, что пока он ходит на почту, бояться урядника не следует.
Но вдруг Апостол, наш заступник, куда-то пропал. Нет и нет! Прошло больше месяца, а он ни разу не появился у нас в мастерской. Мы не знали, что и думать. Даже эконом начал беспокоиться и спрашивал нас уже несколько раз, не заходил ли к нам Степаныч. Только от эконома мы узнали, как зовут Апостола. И только отчество...
Время шло. Земля вертелась и неслась бог весть куда. Люди делали свои дела, а мы свои. Как-то раз Рамодин на уроке истории рассказывал о реформе шестидесятых годов, о земских судах, о присяжных, которые должны были избираться от привилегированного населения.
— Ну, а вы можете быть избраны в присяжные? — спросил его учитель.
— Могу, — уверенно ответил Рамодин.
— Гм, гм, — замычал учитель. — Но для этого нужно кое-что иметь. А у вас ничего такого нет...
Рамодин недоумевал: почему он не может быть избранным?
— Ценз, ценз нужно иметь, — объяснил учитель. — Поняли? Имущественный ценз.
— Странно! Кто же это выдумал? — простодушно воскликнул Рамодин.
Учитель крякнул и сказал сухо:
— Садитесь.
Рамодин сел с таким видом, словно он может быть не только присяжным, но кое-кем и повыше.
— А зачем такие реформы, — говорил он нам, — от которых мне и дыхнуть нечем?
Учитель истории, представительный и важный, в объяснения с учениками не пускался. У него и внешность была, так сказать, сугубо историческая. С раздвоенной бородкой и воинственно закрученными усами, он, видимо, хотел быть похожим на Вильгельма II или, в крайнем случае, на генерала Скобелева. Ребята прозвали его Налимом.
Когда начинались уроки литературы, мы отдыхали. Преподавал ее Владимир Дмитриевич, тихий, застенчивый человек. Ребята ласково называли его красной девушкой. Он очень любил русскую литературу. Его любимыми писателями были Короленко, Г. И. Успенский, Чехов. С каким воодушевлением читал он нам их произведения, и как они нас волновали! Вот у него-то и жил Апостол. Где они встретились? Что у них было общего? Мы об этом как-то не думали.
Рисование и естествознание объединялись в руках одного преподавателя — Городецкого, веселого, молодого, только что кончившего курс университета. Собственно, такого предмета, как естествознание, у нас и не существовало, а были какие-то отрывочные сведения из физики, химии, биологии. Был у нас и учебник Полянского «Три царства природы»: растительный мир, животный мир и минералы. В этой книжке, по правде сказать, было лишь одно «царство» — ведомство православного исповедания.
По совету Городецкого я раздобыл в библиотеке Пушкинского дома книгу «Жизнь и деятельность Д. И. Писарева». Невозможно передать, какое ошеломляющее впечатление произвела она на меня! Я читал и перечитывал ее, заучивал наизусть и записывал в тетрадь выдержки из нее, делился своими впечатлениями с товарищами.
С гордостью повторял я:
— Человек — самое высшее существо в мире! Всего дороже для него творческая мысль, свободный труд. Человек отвечает за все дела, какие творятся на свете перед его глазами; и за то, что мы часто боимся выступать с протестом перед сильными мира и власть имущими, дрожим за свою жизнь, — мы ответим перед историей, перед потомками.
«Тот народ, — писал дальше Писарев, — который готов переносить всевозможные унижения и терять все свои человеческие права, лишь бы не браться за оружие и не рисковать жизнью, находится при последнем издыхании...»
Такие слова зажигали.
Я и мои товарищи сознательно или бессознательно очень интересовались тем, из чего складывается настоящее мировоззрение, как создается самостоятельное убеждение.
«Готовых убеждений, — читали мы у Писарева, — нельзя ни выпросить у добрых знакомых, ни купить в книжной лавке. Их надо выработать процессом собственного мышления, которое непременно должно совершиться самостоятельно в вашей собственной голове».
Этого, по мнению Писарева, невозможно достичь без непрестанного наблюдения за жизнью, без активного вмешательства в нее, без серьезного труда и чтения многих книг. И мы старались поступать именно так. Но все это пока получалось у нас по-детски.
Городецкий иногда читал нам лекции с туманными картинами. Как сейчас, помню темный класс, переполненный возбужденными ребятами. Так как тема самая острая, волнующая — «Происхождение земли и человека», — то на нее не преминул прийти и сам протопоп.
Он сидит у волшебного фонаря в кресле; по другую сторону аппарата стоит Городецкий. Лекции Городецкого я не помню, но рисунки, которые он демонстрировал, хорошо запечатлелись в моей памяти: тропические леса, повисшие на сучьях обезьяны Старого и Нового света, первобытные люди и современный человек.
— А позвольте полюбопытствовать, к какой части света наука относит ту местность, где протекают реки Тигр и Ефрат? — спросил протопоп.
Городецкий ответил, что реки эти находятся в Малой Азии. Протопоп засиял. Как же, сама наука говорит, что райские реки текут в Малой Азии. Заручившись авторитетом науки, он торжественно провозгласил, обращаясь к нам:
— Вот здесь и началась жизнь наших прародителей — Адама и Евы.
Он задает еще вопрос:
— А позвольте полюбопытствовать, как наука смотрит на всемирный потоп? Был он или нет?
Вопрос ясен. Протопоп, видно, снова хочет опереться на науку. Все притихли. Очень интересно, что ответит Городецкий? А тот перебирает диапозитивы, перекладывая их из ящика в ящик, словно ищет в них ответа.
— На сегодня, пожалуй, хватит! — произнес вдруг Городецкий и, обращаясь к нам, коротко добавил: — Все!
— Постойте, — заторопился протопоп, — вы не ответили на вопрос о потопе.
— Ах, да, простите, — холодно проговорил учитель. — В истории развития земли известны всякого рода катаклизмы и катастрофы — появление и исчезновение ледников, наводнения, землетрясения... И в первый период формирования земли эти явления были обычными... Были, конечно, и потопы... Да, да, были...
И в тоне Городецкого чувствовалось, и на лице его было ясно написано:
«Ты ведь, протопоп, задаешь этот вопрос не для выяснения истины, а для уловления и изобличения. Ну так вот, пожалуйста, изобличи, если сумеешь...»
Перед зимними каникулами брат мой лег в городскую больницу на операцию. Ему должны были вырезать отросток слепой кишки. Мы оба очень волновались.
Сделали операцию накануне рождества. Брат лежал бледный, с закрытыми глазами. Я, просидев с ним около часа, стал собираться домой.
Молодая сиделка сказала мне:
— Я подежурю сегодня ночь. Завтра, когда приедет врач, попрошу у него разрешения, чтобы и вы могли посидеть: у брата вашего сердце слабое.
Сиделку звали Августа. Мне нравилось ее белое лицо в белой косынке, твердая, энергичная походка и своеобразный говор: не берот, дерот, вместо не берет, дерет.
На следующий день брату стало лучше. Он хорошо спал, немного поел, и лицо у него порозовело. Ему нельзя было только шевелиться.
В бараке творилось что-то невероятное. Через каждые десять — пятнадцать минут привозили сюда, как с поля жестокой битвы, раненых — с разбитыми головами, с распоротыми животами, с проколотой грудью. У одного несчастного было изрезано все лицо, изодран до ушей рот, истыканы ножом бока. Это жители города отпраздновали рождество Христово.
Стон и вой стояли в бараке всю ночь. Санитары и сестры спокойно принимали и перевязывали раненых.
— Это в первый день так много, — успокаивали они меня, — потом поменьше будет.
— Да почему же их режут? Кто?
— Молодежь... Это уж такой обычай. На пасху и рождество. Кого из-за девки, кого по пьяной лавочке, а кого и просто так, за что почтешь — не ходи по нашей улице, — говорил мне сторож, привыкший, видимо, к таким картинам в этом бараке.
Утром к брату пришел его товарищ — Чудилов, ребята его звали Чудило. Он учился вместе с моим братом еще во второклассной. Был я как-то у него в деревне. Семья его живет довольно зажиточно: восемь лошадей, пять коров, мельница, шерстобитка. Но грязь везде несусветная, от тараканов не видно потолка.
Чудило принес брату, который был на строгой диете, большой кусок ширтану — самодельной колбасы. У Августы глаза на лоб полезли от такого подарка. Когда она сказала, что больному никак нельзя есть такой грубой пищи, Чудило, ничуть не смущаясь, положил колбасу себе в карман.
— Ну что, отрезали? — спросил он.
— Еще вчера...
— Вот и хорошо... Теперь легче будет ходить.
Брат улыбнулся.
— Вы с ним много не разговаривайте, ему вредно, — предупредила Августа.
— Хорошо! Тогда я с тобой поговорю, — сердито отозвался Чудило.
Я не придал этим словам никакого значения.
Посидев у постели брата, мы пожелали ему скорого выздоровления и стали прощаться. Августа проводила нас до гардеробной. И тут Чудилов, приняв величественную позу, начал приказывать сиделке:
— Подать пальто.
Августа, улыбаясь, подала.
— Фуражку!
Подала и форменную фуражку.
— Калоши!
— А вы сами возьмите, — спокойно ответила Августа. — Это ведь не моя обязанность.
— Что?.. — закипятился Чудило. — Подать, говорю, калоши!
Я сначала думал, что он дурачится, а потом понял, что он вообразил себя барином.
— Брось дурака валять, — сказал я ему, — надевай калоши и пошли.
— Ах ты, корова комолая! — выругал он вдруг Августу ни за что ни про что.
Августа вспыхнула, повернулась и ушла.
— Ты забываешься, — возмутился я. — С тобой стыдно показываться на людях... Ты хам! — И, не дожидаясь его, я хлопнул дверью.
Вечером, когда я готовил уроки, он, как коршун, налетел на меня:
— Ты чего полез в пузырек? Что ты от меня хочешь?
— Извинись перед Августой или... ко мне не подходи, — твердо произнес я.
— Ну и не больно ты мне нужен, — сердито бросил он, — подумаешь!...
На другой день, встретив Августу в больнице, я извинился перед ней за своего товарища и поблагодарил ее за хороший уход, за доброту. Мы расстались с ней друзьями...
— Куплинов, тебя Протонский вызывает, — сказал мне Кузьма, когда я явился в общежитие. Пришлось направиться к протопопу на квартиру.
— Вот тут тебе письмо, — встретил меня Протонский. — Только как-то неловко написан адрес. Тебя ведь Николаем зовут?
— Да.
— А тут Коле Куплинову.
Я посмотрел на конверт и заволновался: почерк Машин!
— Кто это тебе пишет? — продолжал спрашивать протопоп.
— Одна знакомая.
— Кто она?
— Сестра моего учителя, друг детства, учится в гимназии.
— А-а... Ну ладно, — зевая, разинул рот Протонский. — А я думал, уж не с улицы ли какая...
Маша ничего особенного не писала, она только удивлялась, почему я не захожу. Мне нужно давно было с ней повидаться. Тем более, что была у меня к ней очень важная просьба. Но не буду забегать вперед.
Как-то я пошел навестить своего земляка — односельчанина Нежданова. Он одновременно со мной приехал в город и поступил в фельдшерскую школу. Нежданов жил на Уральской улице, где-то во дворе в комнатушке без света, перегороженной пополам. В одном углу помешалась какая-то обедневшая дворянка, и Нежданов, белокурый, веселый парень с тонкими интеллигентными чертами лица, без конца с ней вел забавные разговоры: ему кто-то сказал, что его предки тоже были когда-то дворянами. Я у него просматривал учебники анатомии и физиологии. За стеной тренькала гитара. Там жил молодой рабочий с Трубочного завода, высокий бледный человек, всегда аккуратно побритый и подстриженный...
Я постучал в дверь к Нежданову. Обычно мне отворяла хозяйка — старушка, а тут никто не выходил. Я стал стучать сильнее. Из-за двери выглянула наконец коротко остриженная голова уже немолодого человека.
— Вам кого? — спросил он, пытливо рассматривая меня. Бойкие веселые глаза и голос были удивительно знакомы.
— Мне Нежданова.
— Нежданова? — переспросил меня человек и привычным жестом стал разглаживать сбритые усы.
Тут я узнал его. Это был Антон Завалишин.
— А-а! Никола! — радостно воскликнул он. — Заходи, заходи... Земляка твоего нет, а мы гостю рады, заходи!
Антон провел меня в комнату, где жил рабочий с Трубочного завода.
Комнатка чистая, уютная, кровать аккуратно прибрана, покрыта светлым одеялом; два стула у обеденного стола, в углу этажерка с книгами и еще один столик с инструментами у дверей.
В квартире пахло печеным хлебом и чем-то острым, похожим на запах травленой соляной кислоты.
— Вот где нам пришлось встретиться, — весело говорил Антон, усаживая меня на стул. — Приехал все-таки в город. Ну, рассказывай, как живешь, где работаешь.
— Я учусь.
— И это неплохо...
И опять засыпал меня вопросами: с кем учусь, кто мои товарищи, откуда они, нет ли земляков.
Я рассказал ему о своих друзьях, о наших ребятах.
Антон заметил мне, что у него есть здесь в городе хороший приятель. Только он не помнит точно его адреса, где-то за Молоканскими садами.
Антон хлопал меня по плечу, смеялся, прижимал к себе. И вдруг спросил про Машу:
— Она тоже здесь?
— Здесь. Учится. А вы что теперь делаете?
— Я? — улыбнулся Антон. — А вот смотри: усы обрил да в хохлы записался. Запомни: я больше не я и лошадь не моя, не Антон я больше, а Григорий Овсеевич, по фамилии Сиво-Железо.
— А як же, дядько, вы балакаете — чи по-русски, чи по-хохлацки? — шутливо спросил я.
— Такочки и балакаем, як бог на душу положе, — засмеялся Антон. — Ничего, сойдет. Я наполовину хохол, у меня мать украинка...
Потом он рассказал мне о своей семье. Брат его Семен все еще в Сибири, Наташа вышла замуж за здешнего рабочего, дедушка Никита умер — не дождался сына из ссылки.
Сам Антон пока живет то у Наташи, то у брата ее мужа, токаря Ткачева, вот в этой квартире. Поговорили еще о Куваке, о дяде Мише, о том, что я читаю. И когда он узнал, что книги — мои лучшие друзья, пригласил меня в субботу зайти сюда вечерком: здесь будут читать новую интересную книгу.
— Дедушка мой хоть и небольшой был грамотей, — говорил Антон, прощаясь со мной, — но грамоту уважал. «Чтение книг, — говорил он, — есть дело сладчайшее».
Разговор с Завалишиным вновь разбудил во мне воспоминания о нашей первой встрече с Машей, когда я так тосковал. Я не переставал о ней думать. Но в разлуке, занятый новыми мыслями и новыми товарищами, я стал понемному успокаиваться от волнений первой любви, и меня уже не тянуло к Маше с такой силой, как это было полтора года тому назад. Как-то незаметно для меня на первый план выступили иные интересы, иные переживания...
Однажды Чудилов зашел ко мне в мастерскую, все осмотрел, все пощупал, все понюхал — даже политуру на язык попробовал. В ящике стола он нашел книжки Рамодина: «Кандид» Вольтера и «Жизнь Иисуса» Ренана.
Тут пришел Рамодин. Он терпеть не мог Чудилова, и вдруг тот дотронулся до его книг, которые он с большим трудом доставал где-то через знакомых и читал их чуть не с благоговением.
— Положите на место, — резко сказал он. — А если вам надо, спросите разрешения...
Чудилов ничуть не смутился. Наоборот, он вдруг рассвирепел:
— Разрешения? На эту брехню? Да я сейчас их в помойку выброшу.
— Сначала надо прочитать, а потом уже пускаться в рассуждения, — спокойно произнес Рамодин, отбирая у Чудилова книжки.
— Не прыгай больно-то, можно ведь и споткнуться, — пригрозил тот.
— А ты кто такой? Может, запретишь мне читать, думать, как я хочу? Иди-ка ты, друг, туда, откуда пришел.
Неизвестно до чего бы дошла перепалка, если бы в мастерскую не явился мой старший брат. Он постарался превратить ссору в шутку и сказал, что Ренан и Вольтер — не такие уж крамольные писатели, чтобы поднимать из-за них крик. Правда, когда-то Вольтер был грозой королей и попов, но это было давно. Теперь же это самый добродушный старикашка. А Ренан так и того смирнее, да вдобавок глубоко верующий.
Чудилов преклонялся перед моим братом и верил каждому его слову, но все же усомнился:
— Ну, ты скажешь — Ренан верующий...
— Больше, чем мы с тобой. Он утверждает, что религия никогда не умрет, и Толстой пишет то же самое.
Чудилов рот открыл от изумления:
— А ведь верно.
И на лице его, рябом и круглом, как луна, возникла гримаса — это он улыбался.
Рамодин стоял насупившись, не двигаясь, только глаза его сверкали.
— Да вообще, друзья мои, — обратился к нам брат, — если правду сказать, я предпочту этим мудрецам своих — Сквороду, Толстого, да и то, когда мне будет лет под пятьдесят, а теперь... бей в барабан и целуй маркитанку!
— Или как Хома Брут, — добавил я, — тот всегда предпочитал всякой философии горилку.
Все засмеялись.
...В назначенный день я не сумел выбраться к Нежданову, пошел неделей позже. И как раз попал на читку, которая в первую субботу не состоялась и была отложена еще на неделю. Со мной пошел Евлампий Рогожин. На чтение собралось восемь человек: Антон, Нежданов, соседка Нежданова, два слесаря — братья Михеевы, товарищи Ткачева, мы с Рогожиным и Ткачев. Слесари были родные братья — близнецы и до того были похожи друг на друга, что их невозможно было отличить. Одного Антон называл Тарасом, другого — Бульбой. Тарас был толстый, румяный, коротко остриженный, глаза монгольские, с наплывом, речь спокойная, важная, жесты сдержанные, размеренные, лицо задумчивое. И точь-в-точь такой же Бульба.
Новую книгу читал высокий мужчина с длинными пушистыми волосами. Он пришел в коротком полупальто и с толстой палкой в руке.
Речь шла об экономике, как основе политической жизни. Я мало что понял тогда. Запомнилось одно: у кого нужды нет, тот крепко стоит за частную собственность, те, у кого нужды больше и кому совсем уж некуда податься, собираются в коллективы и ведут борьбу с притеснителями сообща.
Когда я изложил эту мысль перед слушателями, все сказали, что они тоже так поняли. Однако чтец заметил:
— Можно, конечно, и так сказать, но дело гораздо сложнее. Понять действительность можно лишь через раскрытие противоречий общественной жизни.
И, пообещав об этом сложном деле поговорить в следующий раз более подробно, чтец распростился и ушел, сказав, что ему сегодня очень некогда.
— Ученый мужичок, — сказал Ткачев, кивнув на дверь, — все знает, что к чему. А ты, как котенок слепой в лукошке, тычешься по углам. Некогда ему сегодня, а то бы он навел толки...
Затем Ткачев взял гитару и начал играть, подпевая. Голос у него был чистый, высокий, приятный. Все стали ему подтягивать. Спели хором «Дубинушку», «Варшавянку» и еще одну с припевом:
Сбейте оковы, дайте мне волю,
Я научу вас свободу любить.
Песни пели хоть и вполголоса, но с большим воодушевлением. Было приятно сознавать, что есть на белом свете такие люди, которые за мир честной жертвуют своим счастьем, здоровьем, идут в ссылку и на каторгу. И, кто знает, может быть, вот некоторых из присутствующих здесь ждет такой же славный и героический путь — послужить за мир честной.
В городе появился новый журнал «Заря Поволжья»[2]. В нем я впервые прочитал статью об Интернационале. Автор писал, что это объединение ни за что не допустит в случае войны, чтобы немецкий рабочий стрелял в русского рабочего или наоборот — русский в немецкого. Эта мысль мне так понравилась, так пришлась по душе, что я тут же побежал к своим кружковцам Кузьме, Рогожину, Рамодину и торжественно объявил, что отныне никогда больше не будет войны на земле, потому что у рабочих разных стран есть такой договор — не воевать друг с другом.
— Это еще ничего не значит, — охладил мой пыл Кузьма. — Будут воевать крестьяне. У них нет этого соглашения... Их заставят.
— Возможно, про крестьян я не слыхал. Но и у них, наверно, тоже есть договор. А если нет, так... надо сделать... ведь они тоже рабочие... рабочие полей.
Я до тех пор не мог успокоиться, пока не излил своих чувств в воззвании к рабочим — пильщикам, портным, сапожникам, стекольщикам, переплетчикам — и крестьянам в таком стихотворении:
ТОВАРИЩАМ РАБОЧИМ
Друзья, проснитесь, уж пора.
Заря в Поволжии восходит,
С любовью матери она
Собрать вокруг себя нас хочет.
Внимай же, всякий угнетенный,
Ее родительским словам,
И ты не будешь подневольным,
Ты будешь господином сам.
Она осветит нам дорогу
И силы в душу нам вольет,
Она укажет путь нам вольный
И к жизни лучшей поведет...
Мы обсудили стихотворение и нашли, что, как ни слабо оно по форме, а по содержанию за себя постоит. Решили послать его в «Зарю Поволжья», и вскоре оно появилось в журнале. С этого дня «Заря Поволжья» стала нашим любимым журналом. Сколько в этом скромном на вид журнальчике было страсти, упорства и огня! Мы с замиранием сердца следили, как кучка смелых и отважных людей вела непримиримую борьбу с губернатором и жандармами, защищая интересы рабочих. Чуть не каждый день совершались чрезвычайные события: то конфисковали очередной номер журнала, то обыскивали редакцию, то штрафовали редактора, то арестовывали. За одну зиму посадили за решетку пять редакторов, одного за другим. Их спокойствие и уверенность приводили врагов в ярость и бешенство.
После опубликования нашего послания в журнале мы — Рамодин, Рогожин и я — приободрились и выпустили воззвания к классу. Мы говорили в нем, что наша жизнь скучна и неприветлива, что у нас мало единения в классе, что каждый живет сам по себе. Нет у нас ни кружков, ни интересных споров. Мы не умеем обмениваться мнениями по возникающим у нас вопросам. Время проводим безалаберно, суматошно. Если же кто пытается ввести в нашу жизнь разумные начала, его осмеивают. Мы не уважаем друг друга... У нас царствует право сильного. Прав он, неправ, а ему уступают. Мы не развиваем свой ум, не воспитываем понимания прекрасного. У нас нет ни истинной дружбы, ни товарищества. А мы могли бы жить и по-другому, более интересно и достойно, если бы организовали хотя бы литературный кружок и стали бы регулярно выпускать рукописный журнал...
Когда на вечерних занятиях я выступал перед классом с этим воззванием, кто-то сказал позевывая:
— Придумает старик...
Стариком прозвали меня за густую рыжую бороду, с которой я не успевал справляться.
— Я думал, тут что-нибудь дельное, — с досадой махнул рукой Орелкин, самый дурашливый парень в классе, и, опасливо съежившись, добавил: — Ладно, ладно, молчу.
Воспользовавшись паузой, Незлобин заорал:
— Роскошный со-о-о-о-он... красавицы младой...
— Не кричи ты, окаянный, — рявкнул на него Комельков. — Тут люди о нас заботятся, а он...
И пошло: кто во что горазд. Крик, шум, как на ярмарке у балагана.
— Это какой такой кружок?
— А чего в нем делать?
— Вето! Вето! — кричал Орелкин, впервые услыхавший это слово сегодня на уроке.
Когда нашумелись, накричались досыта, поднялся Рамодин.
— Журнал мы выпускать можем, — уверенно сказал он.
Его поддержали:
— Верно! Стихоплетов у нас пруд пруди!
В субботу первый номер журнала был готов: стихи, афоризмы, басни. Особенно выделялись юмористические стихи Ивана Гуляева. Они были очень кратки. И это, пожалуй, самое главное их достоинство:
Я лежу на берегу.
Не могу поднять ногу:
— Не ногу́, дружок, а но́гу.
— Все равно поднять не мо́гу.
Ведунов написал унылую-преунылую элегию:
Устал я тоскою томиться,
От жизни чего-то все ждать;
Устал проклинать и молиться,
Устал сам себя сознавать.
Встречаю я дни без сознания,
С немой пустотою в груди;
О прошлом скучны воспоминания,
Темно, холодно впереди...
Когда журнал вышел в свет, я зачитал помещенные в нем стихи вслух на школьном вечере. Ребята похлопали и даже посмеялись добродушно. Вечер обещал быть удачным. Но все дело испортили Комельков и Орелкин. Они стали дурачиться, петь разухабистые частушки, изображая пьяных. Рамодин волновался, просил прекратить безобразие. Но разыгравшиеся Комельков и Орелкин никого не слушали.
...Спорили, ругались, чуть не подрались. Поэтому очередное собрание мы решили провести в более узком кругу в начальной образцовой школе. Она помещалась в нижнем этаже. Нужно было рассказать ребятам о том, что мы слышали на собрании у Ткачева, и обсудить очередной номер журнала. Собраться можно было только после вечерних занятий. За мной по пятам ходил Чудилов, уткнув нос в книгу.
Ребята уже собрались в углу, загородив свет семилинейной лампочки классной доской, а я никак не мог отвязаться от Чудилы. Я вниз, он — вниз, я — на двор, и он туда же; наконец я спрятался за дверь, и он промчался мимо, а я нырнул по лестнице вниз в образцовую школу. Но и на этот раз нам не повезло. Чудилов все-таки выследил кружковцев и донес протопопу. Тот накрыл нас на месте преступления. Заслышав в дверях шум, мы раскинули игральные карты.
— Откройте дверь! — кричал протопон. — Вы что тут делаете? В карты играете? Вышибу! Стипендии лишу! Марш по местам!
Ребята смылись, а протопоп, войдя в азарт, лазил по всему зданию, выгоняя картежников из кубовой, из спальни, больнички, а в курилке накрыл выпивающих и закусывающих. Только и слышалось впотьмах:
— Вышибу! Стипендии лишу!
Но никто угроз его всерьез не принимал, все знали, что наказывать-то не за что. А если был за кем какой грех, так для увольнения грешников нужны были помощники поумнее, а не такие, как Чудило. И протопоп к великому удовольствию своему убедился, что нет у него в учебном заведении ни кружков, ни тайных сходок, ни запрещенной литературы, только безобидные карты да две-три бутылки пива. За это он готов был расцеловать своих питомцев, не то что выгнать.
— Я тебе хочу показать одну вещь, — сказал Рамодин, взяв меня под руку и уводя в зал.
Здесь обычно, прохаживаясь взад-вперед, ребята передавали друг другу всякие новости.
— Вот смотри, — продолжал он, — последний том Белинского, вот оглавление и в нем от руки написано: «Письмо к Гоголю»...
— Ну и что же, разве мало у Белинского писем?
— А ты читал когда-нибудь это письмо?
— Не помню.
— Да нет, ты не читал его. Иначе бы помнил. Вот читай, что тут написано.
Я взял от него очень потрепанную, без корочек книгу, которую он нашел среди книжного хлама, отобранного учителем для уничтожения. В неё был аккуратно вклеен листочек с рукописным текстом.
«Протокол заседания комитета, — читал я, — учащихся Обшаровской учительской школы 16 декабря 1905 года. Присутствовало девять человек.
Слушали бесцензурное произведение В. Г. Белинского «Письмо к Гоголю».
Постановили: Так как в подцензурном издании сочинений В. Г. Белинского не имеется этого важного произведения, то непременно восполнить этот пробел».
И дальше на листочке было переписано начало этого письма:
«Вы только отчасти правы, увидев в моей статье рассерженного человека: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в которое привело меня чтение Вашей книги... Нет, тут причина более важная. Оскорбленное чувство самолюбия еще можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если бы все дело заключалось в нем, но нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства; нельзя молчать, когда под покровом религии и защитой кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель...»
— А что же дальше? Где остальные листы? — невольно вырвалось у меня.
— Вот и я думаю: где они? Листы, конечно, тут были, но, видно, затерялись, или кто-нибудь выдрал их.
— Нужно найти. Обязательно найти, где бы они ни были!
— Где же их теперь найдешь? — чуть не со слезами проговорил мой товарищ.
— Это не иголка в сене — найдем.
— А, видно, оно, это письмо, очень правильное, раз боятся его управители, запрещают...
После уроков, собравшись в мастерской, мы сообщили Рогожину и Афанасьеву о письме и решили вместе разыскать его.
Я ходил к Завалишину, был у Маши. Маша сказала, что она слыхала о таком письме, но сама не читала, и обещала спросить у брата, не знает ли он, где его можно достать. Завалишин тоже ничего утешительного не сказал. Письма такого он не встречал, только помнит, что как-то раз, когда еще все братья были дома, дядя Миша читал им что-то длинное и сердитое. Дядя Миша страшно волновался, а брат Иван говорил: «Вряд ли это подойдет для рабочих». И потом долго спорили о Гоголе. Что они тогда обсуждали и читали, он не знает, но о Гоголе помнит, потому что он был просто без ума от Тараса Бульбы.
Не добились ничего утешительного и мои товарищи. Никто из их знакомых не слыхал о таком письме. А я уже и сон потерял, так мне хотелось найти письмо, и все придумывал, где его искать. Перебрал в памяти всех, которые, по моему мнению, могли бы знать о нем. И вдруг меня осенила мысль заглянуть снова в записки дяди Миши, с которыми я не расставался. Большой надежды не было, что я найду письмо, но какой-то инстинкт подсказал, что искать надо именно здесь. Перелистывая ветхие, пожелтевшие и от времени затвердевшие листочки, я с трудом прочитывал слова. (Почерк у дяди Миши был очень неразборчивый). Страница за страницей, страница за страницей и наконец... неужели оно? Неужели нашел? Я напал на уже знакомые мне слова: «...нельзя молчать, когда под покровом религии и защитой кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель...» Пятнадцать страниц. Все письмо слово в слово переписал дядя Миша. Как же я был рад, как воодушевился!
«Ей (России) нужны не проповеди, — читал я, — (довольно она их слушала), не молитвы (довольно она твердила их), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства...»
Эти слова меня обжигали, как огнем, дух у меня захватывало. Я вскакивал из-за парты, бегал по классу, снова садился за тетрадь, читал, перечитывал, повторял вслух и про себя зажигавшие сердце слова.
Передо мной как живой встал в своем святом гневе великий критик, оскорбленный в своих лучших чувствах. «Проповедник кнута, апостол невежества... панегирист татарских нравов, что вы делаете?»
И видел я Гоголя, худого, больного, невнятно бормочущего жалкие слова оправдания. И дядя Миша встал передо мной, беспокойный и встревоженный не менее Белинского, за честь и добрую славу любимого писателя.
Я побежал к Евлампию Рогожину.
— Нашел! Нашел письмо...
— Где нашел?
— Вот в этой тетради.
— Не обманываешь?
— Да нет же. Пошли в мастерскую.
Закрыв дверь, я залпом, спеша и волнуясь, прочитал своему другу все письмо.
— Здорово! Вот это критика! — восхищался Евлампий. — Так вот он какой, Белинский! А?
— Что же нам теперь делать?
— Вечером соберемся, прочитаем, обсудим.
На чтение письма решили пригласить и Ведунова. Евлампий возражал:
— Ну его, еще нафискалит.
Я заступился за него:
— Нет, он не такой. У него брат революционер. Ему наше чтение пойдет на пользу. Он никому не скажет.
Друзья не возражали.
И вот после ужина, когда кончились вечерние занятия и дежурный учитель ушел к себе на квартиру, мы собрались в мастерской, заперлись и стали читать. Ведунов сидел растерянный. Ему было лестно, что его пригласили на чтение, но в то же время он никак не мог понять те слова, которые доходили до его слуха и смущали его благочестие. Он старался изо всех сил улыбаться — то скептически, то простодушно, но у него ничего не получалось. Он то краснел, то бледнел, то готов был расплакаться.
Когда я читал, то и дело слышались возгласы:
— Вот это здорово! Вот кроет, как огнем жжет.
Рамодин останавливал:
— Тише, потом скажете. Не мешайте слушать.
Я кончил. Лицо у меня горит, сердце бьется, уши пылают.
— Ну и сила! — резюмирует Рамодин.
— Да, силища! — подхватывает Евлампий. — Это тебе не эстетические сиропы школьного курса нашей литературы.
— Разговор серьезный, — подает свой голос обычно молчаливый Турок.
— Кто-нибудь будет говорить? — спрашивает Рамодин.
— А что тут говорить, — отвечает Рогожин. — Все ясно, все понятно и до того верно, что выходи на улицу и кричи: «Эй, люди, погодите, остановитесь! Не так мы живем. Давайте по-другому. Вот послушайте, что я вам скажу!» И начать бы, и начать бы им вот отсюда...
— А городовой подошел бы и сейчас же тебя за шиворот.
— Обязательно.
— Так что же, по-вашему, — горячится Рамодин, — письмо это ни к чему, выходит? Нельзя его читать, нельзя слушать, нельзя правду говорить людям? Так, что ли?
— Почему нельзя, — возразил я. — Можно и нужно говорить, только не все с нами будут согласны и... не всем надо говорить.
— Ну и выходит, опять письмо ни к чему: кто не согласен, тем нельзя говорить, а кто согласен — помалкивай в тряпочку. Так получается?
— Нет, не так. Вот мы знаем, что Ведунов несогласен, а все-таки мы ему сказали.
— А может, он согласен, — сказал Рамодин. — Почему ты знаешь? Ну-ка, Данила, скажи.
Ведунов заволновался:
— Я... я подожду. Мне надо подумать. Я прямо не знаю, как быть теперь. Это невероятно. Ведь это Белинский писал, самый умный, самый искренний и правдивый человек, а он говорит, что религия — ложь, вся наша жизнь — безобразие. Все правители, весь строй, все наше государство и церковь — обман... Какой же выход? Чему же верить, за что держаться? Ведь это же... страшно! Это революция!
— А ты думал как? — сурово отрубил Рамодин. — Народ будут увечить, обманывать, голодом морить, сдирать с него шкуру, а он все ручку целовать будет?
— Не знаю, я подумаю, нельзя так сразу. Мне трудно разобраться.
Он чуть не плакал. Голос глухой, прерывистый. Все чувствовали, что письмо перевернуло его, вышибло из колеи, и он действительно не знал, за что держаться.
— Данила — парень хороший, честный, — вступился я. — Он поймет, сам разберется.
— Однако, — снова заговорил Рамодин, — мы должны что-то решить, что-то записать, в чем все мы согласны и как нам быть дальше.
— Дайте я скажу, — подал голос Рогожин. — Вот обшаровцы, — он указал на протокол, вклеенный в книжку, — комитет свой имели. Мы тоже должны комитет выбрать. И потом переписать письмо и вклеить его в сочинения Белинского. Пусть другие почитают.
В это время в противоположном углу, у двери, кто-то громко чихнул. Все с испугом глянули туда. Но у порога не было никого. Я подошел к двери, открыл ее — за дверью пусто.
— Вы слышали? — спросил я.
— Ну да, чихнул кто-то.
— Наверное, почудилось. Ну ладно, давайте дальше.
— Я говорю, — продолжал Рогожин, — надо переписать письмо и вклеить...
Опять кто-то чихнул. Все рассыпались по верстакам.
— Ну, уж это какая-то чертовщина, — рассердился Рамодин. — Прямо по Гоголю, не к ночи будь сказано.
В это время на полатях, где у нас сушились доски, кто-то засопел и завозился, и оттуда показалась заспанная голова Апостола.
— Вы как туда попали?
— Ффу-у! — отдувался Степаныч. — Славно я поспал. Даже сон приснился. Вышел будто я на улицу, а народу там прямо как на ярмарке. Подхватили меня и тащат как бы на крыльцо высокое такое, высокое и кричат: «Говори! Говори!» Я и начал говорить. И все будто о том, как хорошо будет жить, когда не станет городового. А он тут как тут: цап меня за сапог. «Слезай, — кричит. А я говорю: «Не слезу!» Он ко мне, а я как прыгну с крыльца — и полетел. Руками даже не машу, лечу и лечу над землей. Городовые свистят: слезай, кричат, такой-сякой. А народ кричит: не слушай их, лети выше! И мы все сейчас полетим! Гляжу — и правда: поднялись стаей и полетели. Пыль столбом, дышать нечем. Чую — в носу защекотало. И как чихну, так все и пропало.
Степаныч не очень охотно рассказывал о том, где он пропадал. Ходил будто бы в свою деревню к какому-то свояку да знакомых навестил. А когда ребята ушли, он спросил, о чем мы здесь спорили.
— Небось сам все слышал.
Он лукаво прищурился и сказал:
— Не будем играть в кулюкушки. Скажу прямо: дело, что вы затеваете, не пустячное, его надо вести умеючи. А то как начнешь письма да листочки разные читать, да речи говорить — тут и «птицелов» объявится. Это уж закон, обязательно он тут будет. Сетку свою раскинет, слов хороших насыплет. Ты и не знаешь ничего, возьмешь да и клюнешь, а он за веревочку дерг! И попалась птичка, готово... Так нельзя.
— А как же можно? — спросил я, улыбаясь беспечно.
— А вот как. Ты пишешь, к примеру, вот этакий листочек правой рукой, а левая рука чтобы не знала про это. — Он отвернул полу пиджака, вынул из-под подкладки листочек и подал его мне. Это было обращение к солдатам.
— «Не бойтесь нарушать присягу, — читал я. — Вы присягали отечеству и царю, думая, что царь — друг отечества, но он не друг, а враг его и ваш враг, и вы должны выбирать: либо за родину, либо за царя...
Идите, товарищи, за родину вместе с народом, организуйтесь сначала в кружки, потом в союзы, чтобы, когда восстанет народ, силой своей не во вред, а на пользу ему послужить...»
— Солдат теперь — главная сила, — пояснил Степаныч. — И силу эту надо перетянуть на нашу сторону. Будь войско в пятом году на нашей стороне, совсем бы дело повернулось по-иному.
— А я думал, вы к мужикам ходили.
— Я знаю, что ты думальщик большой. Только не все додумываешь. Мужика еще строгать надо, и он пойдет за тем, кто ему землю даст.
— Он сам ее возьмет.
— Ишь ты какой прыткий. Мужик возьмет, только кабы обратно не попросили. Были такие случаи — нечего скрывать. Не с того конца начинали.
— А рабочий?
— А это кто, по-твоему, писал? — указал он на листок. — Волостной писарь или поп?
И мы долго в тот вечер разговаривали с ним в таком духе, и он опять возвращался к тому, что надо действовать осторожно. Нельзя читать запрещенные книжки, когда на полатях, может, «птицелов» слушает.
Я сказал, что он тоже не очень-то осторожен, — говорит нам о том о сем, а эконом в дверях стоит.
— Эконом никому не скажет, я знаю людей, а вот тебе на чтение приглашать такого, который перед иконой кувыркается, не следует: почем знать, что он попу на духу все не расскажет?
Пришлось мне опять за Ведунова вступаться.
— Семь раз примерь — один раз отрежь, — убеждал меня Степаныч.
Его утверждение, что в солдате теперь сила, мне пришлось по душе. Я хорошо помнил расправу над нашими мужиками. Теперь это не должно повториться. Мне ведь и самому скоро в солдаты идти.
Когда я на собрании кружка встретился с Антоном Завалишиным, то рассказал ему о наших делах и о моем разговоре со Степанычем. Это и был его приятель, о котором он говорил, что не знает точно, где тот живет. Антон подтвердил, что Степаныч действительно очень осторожен, поэтому и поручили ему, как старому служаке, работу среди солдат.
— Но солдату мало знать правду, — сказал Антон, — нужно, чтобы он был еще храбрым. Конспирация нужна, но не до такой степени, чтобы ничего не делать.
Маша опять прислала письмо. Спрашивает, почему я не прихожу. У нее для меня есть новость. На следующий день после уроков я направился к ней. Она жила в общежитии, и нам неудобно было говорить при людях о своих делах; мы вышли на улицу и долго ходили по городу. Когда уставали, садились на лавочки. На Маше были легкие ботинки — у нее мерзли ноги. Чтобы согреть их, я снимал свои валяные калоши, которые ребята за неимоверную величину прозвали броненосцами, — и она, опустив обе ноги в одну калошу, говорила, что согрелась. Потом мы опять ходили по улицам, заходили греться в аптеку.
— Я достала, что ты просил прошлый раз у меня, брат разыскал, — говорила она.
Я ответил, что мы уже нашли письмо Белинского, прочитали его и обсудили.
— И как же решили?
— Решили распространять.
— А брат говорит — не это теперь надо распространять. Он очень хочет тебя повидать, поговорить с тобой.
Я промолчал. Мне не очень-то хотелось идти к ее брату: наверно, думал я, какой-нибудь ученый педант, у которого все заранее разложено по полочкам. Взглянет на одну полочку — письмо Белинского. Это устарело, распространять не надо. Взглянет на другую — прокламация для солдат. Это можно распространять, это нужно. А мне хотелось и то и другое: и распространить, и размножить, и самому написать, и вообще побольше знать, если нельзя все узнать.
Заметив в моих глазах недоверие, Маша мне сказала:
— Ты зря его боишься, он хороший. А когда узнаешь его, будешь меня же упрекать, почему я раньше тебя с ним не познакомила. Непременно приходи, завтра же... Ты теперь совсем не такой, — вздыхает Маша с грустью, — другой какой-то. Почему так — не пойму. Может, обижаешься на меня или что-нибудь случилось?
Нет, я не обижаюсь и ничего со мной не случилось, я по-прежнему люблю ее и, когда долго не вижу, скучаю по ней. Но только я все больше и больше думаю: вот мы любим друг друга — это хорошо. Ну, а дальше что? Мне надо в солдаты идти, а ей что? Учиться? Для этого нужны средства, а у нее, так же как и у меня, ничего нет. И потом мы не можем теперь оставаться в стороне от борьбы. Мы должны своими руками отвоевать себе счастье и место в жизни... Я утешаю Машу, как умею.
— Ах, если любит кто кого... — говорит она мне в ответ. — Помнишь, как это там у Грибоедова?
Вот и попробуй с девушкой серьезно говорить о жизни.
— Не сердись на меня, — ласково продолжает Маша, — я, наверное, смешная, но мы, конечно... когда-нибудь, может быть, не скоро, найдем Жар-птицу!
— А к твоему брату я обязательно зайду, — говорю я ей на прощанье.
...Весна. Открыты окна. Первый пароход загудел на Волге. Ярко светит солнце. В окно влетает теплый ласковый ветерок. Ребята ходят как чумные: кто неистово поет, кто лазит по лестницам, по чердакам, по крышам...
Мы с Рамодиным сидим перед открытым окном и лепим из глины что-то неясное и смутное. Поэтому у нас ничего не получается. Но нам приятно мять податливую шелковистую глину.
Я смотрю на Рамодина и по его лицу вижу, что его мучает какая-то мысль, и я жду, что сейчас из-под его пальцев появится что-то сильное, прекрасное. Но глина не слушается. Рамодин приходит в раздражение и неистовство. Он с остервенением тискает глину. Потом бьет ее об пол и выбегает из класса. На Волгу, на простор, к бесконечной голубой дали...
Ребята пошли с Городецким на экскурсию. Мы нагнали их уже за городом. Это, собственно, была не экскурсия: мы ходили между садами, лазили через плетни, останавливались на лужайках, валялись на траве, а Городецкий нас фотографировал. Хорошо было за городом, и мы очень дивились, как это до сих пор не догадались прийти сюда, в сады.
От утреннего солнца золотилась дорога. Воздух мешался с землей, и на горизонте как будто плескалось море, и все фигуры — люди, животные — принимали самые фантастические очертания, вытягивались, подпрыгивали или совсем исчезали из виду в волнах прозрачных и теплых испарений. По какой-то просеке мы вышли к Волге. Если к ней подойти вплотную, а не глядеть только издали, она здесь, под высокими зелеными осокорями, совсем другая. Несмотря на то, что на берегу были и камни, и грязные щепки с мусором, намытые волной, и местами столько тины и грязи, что к воде-то подойти трудно, Волга все-таки была хороша. Когда глянешь на ее середину, то кажется: неудержимо льется живой поток сверкающей жизни. Этот поток блещет радужными красками, когда вблизи тебя, взмахнув высоко веслами, рыбак потревожит вдруг зеркальную гладь или пробежит пароходик вдали, распустив позади себя веером игривые волны.
Хлопотливые чайки неутомимо носятся над Волгой, то взмывая в голубую высь, то опускаясь к реке так низко, что вот-вот, кажется, которая-нибудь из них нырнет в отраженную голубую пучину и совсем пропадет. Но нет, блеснув серебристым крылом, чайка вновь с криком взмывает кверху и летит все дальше и дальше среди своих подруг, таких же ловких и таких же увертливых.
Волга еще не в берегах. И вода плескалась среди прибрежных осокорей. Какой-то рыбак расставлял между деревьями вентеря. Стоя в лодке с засученными выше колен штанами, без шапки, он передвигался от дерева к дереву. При этом не пользовался ни веслом, ни шестом. Он просто очень ловко хватался за сучья, за ветви и тянул лодку, куда ему было надо. В иные вентеря ничего не попадало, а в другие изрядно набивалось и лещей и подлещиков. Женщина в синей вязаной кофте, должно быть жена рыбака, разведя у небольшого родничка костер, чистила рыбу.
— Ну как рыбка-то? — спрашивали мы.
Ни хозяин, ни хозяйка на наши вопросы не отвечали. Женщина искоса пытливо поглядывала на невесть откуда взявшихся здоровенных парней и молчала. А потом, увидев, как мирно и спокойно мы сидим на берегу — и рыбу не пугаем и нехороших слов не говорим, она стала смотреть на нас поласковей и даже разговорилась с нами.
— Чем так-то сидеть, — сказала она, — дров бы мне натаскали. Вот хорошо бы было.
— Дров? — крикнул я, вскакивая. — Пожалуйста! Мы вам столько натаскаем — девать будет некуда.
— А ухой вы нас угостите? — спросил Рогожин.
— Евлампий! — произнес с укоризной Рамодин.
— Угостить не жалко, — отвечала женщина, — только ложек-то у меня всего две.
— А вы нам в кружки налейте. Мы ее, как чай, будем пить, — не унимался Рогожин.
Вскоре уха поспела. Причалив лодку к берегу, хозяин подошел к нам, и мы принялись за уху. Кто прихлебывал из кружки, кто черпал ложкой. У хозяина нашелся каравай ржаного хлеба. Хозяйка дала нам всем по большому ломтю, и мы ели с хлебом вареную рыбу. Хозяйка клала рыбу нам на лопухи, которые нарвала около садовой изгороди.
Эх, что это было за угощение! В жизни никогда никто из нас такого вкусного обеда не едал. И хозяин за все это удовольствие попросил у нас только закурить.
А когда мы подарили ему целую пачку папирос «Тарыбары» (были тогда такие папиросы), он стал угощать нас и чаем. И чай был необыкновенный. Все мы пили, похваливая чудесный напиток!
А я в это время вспоминал свою родную Шешму. По берегам ее растут те же лопухи и та же смородина, листья которой испускают такой приятный аромат... В нашей Шешме водятся такие же лещи и подлещики. Да и вода-то в Волге точь-в-точь такая, как в Шешме, — не очень прозрачная и все-таки не мутная, какая-то зеленовато-желтая с серебряным отливом. И это не только внешнее сходство. Нет, это самая настоящая шешминская вода и есть. Родная, близкая, своя до боли в сердце. Я сейчас только понял, что это значит, если наша родная речушка впадает в Каму, а Кама в Волгу. Никакой учитель не догадался нам это объяснить. Это значит, что капельки шешминской воды я пью сейчас вот здесь, на берегу Волги-матушки, за сотни верст от своей деревни. Это значит, что этой водой я каждый день умываюсь, что я купаюсь в ней и каждый день любуюсь ею, когда смотрю по утрам из окна на Волгу, любуюсь и налюбоваться не могу.
Только подумать — из Волги родные капельки попадают в море, а оттуда в тучи и облака. Вот почему так приятно мне смотреть на небо, по которому плывут такие чистые, такие светлые облака, и так радуюсь я дождичку, когда брызжет он на нас сверху.
И где бы я ни был, я знаю, что земля, по которой хожу, обмывается нашей родной шешминской водой, а тучки и облачка, которые бегут надо мной, не чужие, они мне родные, потому что в них есть капельки Шешмы. И у каждого найдется своя речка или ручеек, свой берег, где он родился, где в первый раз услышал родную речь, увидел красоту родного края, родной земли.
Антон Завалишин, путешествуя по губернии, встретил немало нужных ему людей. В уездном городе он нашел старого моего покровителя Павла Анисимовича и Артемия Яковлевича Быкова — Дурака-барина. В уезде он разыскал также Мирона и Степаныча. С Дураком-барином и Степанычем он встречался еще раньше, но с Мироном познакомился недавно. На мятущегося Мирона эта встреча произвела самое благоприятное действие. Он раскрыл перед Антоном всю свою душу, поведал обо всем, что у него годами накипело на сердце. Сначала Мирон крестьянствовал, обрабатывая клочок земли. После смерти жены он ушел на сахарный завод. Там не поладил с хозяевами и задумал податься на юг, в кубанские степи. Антон отговаривал его. «Порядки везде одинаковые, — сказал он, — не бегать нужно от насильников и беззаконников, а вести с ними непрестанную борьбу». Это Мирону пришлось по душе, и он просил дать ему подходящую работу. Антон направил его к Артемию Яковлевичу Быкову. Быков был закадычным приятелем лесничего, подбирал ему нужных людей, устраивал их и с их помощью налаживал, под видом почтовых станций, явочные пункты. Мирон стал разудалым ямщиком. Больше всего ему нравилось ездить к Завалишину за нелегальной литературой, газетами и листовками и потом развозить их по селам. Дурак-барин был неистощим на выдумки, на всевозможные способы, которыми он распространял листовки. Развозили их и продавцы яблок, и пряничники, и плотники, и даже... сборщики на построение храмов.
После того как у нас в школе кончились экзамены, я забежал к Завалишину. Он мне сказал, что приехал Мирон, который может меня довезти от железной дороги до Кувака, а я должен помочь ему доставить партию сушеной воблы. Мирон почему-то решил не сдавать ящики с воблой в багажное отделение, а договорился на станции с главным, и мы погрузили их на товарный поезд, в теплушку. Я старательно помогал Мирону в этом деле.
— Ничего, есть силенка у ребенка, — шутливо говорил он, когда я довольно легко поднимал ящики на плечо.
— Странно, — отвечал я, — ящики будто одинаковые, а тяжесть разная.
— Товар неодинаковый, — солидно и деловито пояснял Мирон, — то попадет вобла с икрой, то без икры.
Слова «с икрой» он произносил значительно и веско, давая понять, что товар у него не простой.
На последней станции около Сергиевска нас ждала подвода. Мы погрузили ящики на нее и выехали на большой тракт. После полудня, покормив лошадей в поле, свернули на проселок, а к вечеру подъехали к большому лесу. Преодолев два-три оврага, мы забрались в такую трущобу, что и неба не стало видно. Наконец остановились. Темно как в трубе. По сладкому запаху гнилушек и старой вощины я догадался, что тут пчельник. Ящики мы перенесли в омшаник и в нем же улеглись спать.
Проснулся я поздно. Солнце уже давно поднялось, и лес наполнился птичьим гамом. Поляна, на которой стоял пчельник, звенела тысячами голосов. Пернатые певцы, казалось, соревновались в своем искусстве друг перед другом: кто свистел, словно на свирели, кто тренькал, будто на мандолине, а иной бухал, словно в барабан; кто-то настойчиво и упрямо выводил однообразную бесконечную руладу: «Миколку видел?» — «Видел!» — «Где?» — «Верхом на козле!» И вдруг в этот великолепный концерт врывалось кошачье мяуканье — это иволга выводила удивительно выразительный и мелодичный припев: «Миу-виу! Миу-виу!» Пчелы жужжали деловито, спокойно и, пронизывая голубые тени золотистыми нитями, летели то к улью, то от улья. Из ямы поднимался сизый пахучий дымок. Под навесом за деревянным столом, врытым в землю, сидел Мирон и еще какой-то человек, повернувшись сутулой спиной ко мне.
— Садись чай пить, — пригласил меня Мирон.
Сидевший с ним человек оглянулся. И что-то удивительно знакомое мелькнуло в его лице. Присмотревшись, я узнал в нем своего старого приятеля — бугульминского учителя Павла Анисимовича.
— Здравствуйте! — сказал я, кланяясь. — Миколку-то инженера не забыли?
Павел Анисимович заволновался, встал и, обнимая меня своими култышками, проговорил:
— Ах, муха тебя забодай, так неужели это ты, Микола? А? Смотри, как вырос! А я-то думаю, куда пропал мой Миколка? Ну, рассказывай где был, что видел? Какие чудеса открыл?
— Знакомы, значит? — спросил его Мирон.
— Да как же не знакомы-то! И его я знаю, и дядю его знаю очень даже хорошо, мы с ним целый год жили на одной квартире... Так, значит, Микола, — обратился он ко мне, — за работу принялся? Одобряю, так и надо: не забывай своего дядю, никогда не забывай...
Павел Анисимович вдруг заторопился, засуетился, то собирался куда-то, то присаживался на скамейку и все хлопал себя культяпками по коленям:
— Ведь это надо, смотри, где встретились!
— Гора с горой не сойдутся, — заметил Мирон, — а человек с человеком завсегда могут.
— Ну и что же теперь ты делаешь? — Уже в третий раз спрашивал меня Павел Анисимович об одном и том же. — Учишься, говоришь? Это хорошо. А как же ремесло твое?
Я сказал, что и ремесло не бросил — обучаю ребят в своей школе. И это Павел Анисимович одобрил.
— Ремесло никогда человеку не вредно, — говорил он.
А Мирон ему поддакивал:
— Это первое дело для нашего брата, потому мужик да мастеровой — всему делу начало.
— Да, мужик — дело великое, — подтвердил Павел Анисимович. — Мужик теперь уже не тот.
— Дураков теперь нет, — подхватил Мирон. — Правда, попы стараются вовсю, чтобы приручить мужика, и теперь вот баптисты какие-то объявились — все адом пугают, каяться приглашают, да нет уж, опоздали, не верит мужик ни в какого черта.
— А вот в домового все же верит! — вставил я слово, припоминая свою деревню.
— Чудак! Разве домовой — черт? Это домашнее существо, мирное, вроде петуха. Он никому не навязывается.
— Значит, мужик его все-таки признает?
— Как тебе сказать, — усмехнулся Мирон. — Мужика не так-то просто надуть. Как он с чертом распорядился, так и с домовым поступит.
— А как же он с чертом распорядился? — заинтересовался я.
— А очень просто, ай ты не слыхал? Ну, тогда слушай. Это история поучительная. Жил один мужик, человек хороший, правильный человек, и все исполнял он по совести, без лукавства. И прошел про него слух, будто он святой. Святой мужик — и все тут. Вот черта и заело: как это так — святой? Не может этого быть. Дай, думает черт, я этого святого в грех введу. Прикинулся красавицей и давай около него увиваться. И что ты думаешь, ведь добился своего: ввел-таки святого во грех. Да мало, того, что в грех втянул, так еще смеяться стал над ним: святой тоже называется. «Я, говорит, совсем не красавица, а черт; вот как вас, святых, обманывают». А тот ему и отвечает: «А я вовсе и не святой, а просто мужик! Вот вас, чертей, как обхаживают».
— Здорово! — засмеялся Павел Анисимович. — Ай да Мирон... Это, Микола, только с ним, с самим Мироном, могло такое приключиться. Ей-богу! Вот тут весь мужик и сказался, а ты говоришь — домовой...
Мирон ухмылялся и, предовольный, разглаживал бороду. А Павел Анисимович снова захохотал:
— Ой, уморил! Да ведь это же черт знает как премудро. Ты, наверно, и сам не догадываешься, как это здорово, как глубоко!
— Да где же мне, сиволапому, догадаться...
— Нет, тебя за эту сказочку прямо расцеловать мало, ей-богу! Алпатыч, Алпатыч! — крикнул он старику, проходившему через поляну в сетке и с дымарем. — Ты их медком угости.
Подбежав к старику, Павел Анисимович начал было что-то ему горячо рассказывать, но, видимо, на него напала пчела — он неистово замахал руками и убежал в кусты.
Старик принес на деревянном блюде сотового меду и, поставив на стол, сказал:
— Хороший мужик Анисимыч, а с пчелами не ладит, не выносят они его духу.
Я вспомнил про слабость Павла Анисимовича и заступился за него:
— А вы бы рассказали пчелкам, какой славный человек Павел-то Анисимович.
Старик усмехнулся:
— Разве их уговоришь. Чуют! Хотя он здесь у меня с самой весны, уже месяца два, в рот ничего хмельного не брал, а они никак не привыкнут — жалят и жалят. Запах, что ли, не выветрился.
— Пропитался, значит, — философски определил Мирон, — у них, у этих пчелок, нюх собачий.
— Сравнял тоже, — обиделся старик. — Собака и есть собака. Она только носом чует, а пчела всем нутром. У пчелы, брат ты мой, все чувства до тонкости совершенств и светлостей солнечных...
Павел Анисимович снова появился около нас только часа через полтора. Он пришел вместе с Артемием Яковлевичем — Дураком-барином. Ему, видно, Павел Анисимович рассказал о нашей встрече. Они прямо направились ко мне. Я сидел на пороге омшаника. Когда они подошли, я встал и, нелепо улыбаясь, не знал, куда девать свои длинные руки. Запустил их на всякий случай за пояс.
— А ну-ка, ну-ка, — заговорил весело Артемий Яковлевич, — ну-ка я взгляну на молодую поросль славного древа рода Куплиновых...
Оглядев меня с ног до головы, он резюмировал:
— Михаил Игнатьевич в ранней юности, в начале своего славного жизненного пути. Очень похож.
Взяв под локоть, он повел меня по дороге в глубь леса.
— Как это хорошо, друг мой, — говорил он, — что вы не уклонились от того трудного пути, который избрал себе Михаил Игнатьевич. Я когда-то спорил с ним, не соглашался. Но он оказался прав...
Мы долго беседовали с ним. Я рассказал ему, что делал после того, как уехал из уездного города, и что теперь намерен делать.
Выслушав меня, он заметил:
— Письмо Белинского — это хорошо. Я тоже с этого начинал. Наверно, и многие другие тоже. А время-то ведь идет. Все меняется, все усложняется. Теперь и враг-то уж не тот, каким был. И письма теперь нужны иные. Да и не только письма...
Артемий Яковлевич рассуждал хорошо, вразумительно. Почему же его Дураком-барином зовут, подумал я. Это, наверно, его так богатеи-кулаки да лавочники прозвали.
Из слов Артемия Яковлевича я узнал, что он собирается вскоре побывать в том селе, где я учился, кончал приходскую школу. И мне страстно захотелось хоть одним глазком глянуть на близкие моему сердцу места.
— Что ж! — ответил мне Артемий Яковлевич, когда я попросил его взять меня с собой. — Это можно. Вы в Старом Куваке будете? Вот и выходите в петров день после обедни на большую дорогу у горы Пугачихи. Договорились?
Такое счастье, проснувшись рано утром, выйти во двор и смотреть, жмурясь, на всходящее из-за леса розовое солнце. Как приятно вдыхать утреннюю свежесть полной грудью, дышать чистым воздухом, напоенным запахами лесов и полей, когда наколешь матери дров, принесешь из колодца чистой студеной воды и сядешь на крылечко отдохнуть... Воздух так чист, так прозрачен, что расстояние между предметами как бы сокращается, и предметы сближаются. Вон лес стоит! Почти что рядом. А до него ведь далеко. Нужно пройти больше половины села, перебежать реку, урему, поле. А я вижу девушку, стоящую на опушке под деревьями, как будто у нас на дворе...
А вот за мостом гора Пугачиха; она, как огромное животное, греется на солнце. А вон коршун кружит высоко-высоко, распластав свои крылья, и видно на них каждое перышко. Как ловко он управляет своим хвостом-рулем, кружит, кружит, выглядывая добычу.
— Кшу-у! Кшу‑у! — кричу я ему.
Петух, задрав голову, неодобрительно ворчит:
— Уррррр!..
Цыплята прячутся под наседку; куры, распустив крылья до земли, бегут торопливо к амбару, и одна за другой ныряют под него.
Видно испугавшись моего крика, коршун подался к лесу.
Цыплята и куры выбежали из своих убежищ. Снова ожило куриное царство и захлопотало кто во что горазд. Наседка деловито расшвыривала желтыми ногами черный перегной, отыскивая для малышей жучков и червячков. Петух выступал важно и горделиво, как царь Додон.
Сегодня петров день. Пора идти к Пугачихе.
— Здравствуйте! С праздником вас, с Петры и Павлой! — Это говорит бабушка, она пришла от обедни. — Что же вы, молодые люди, в церковь-то не пошли? А какая служба-то была, какое благолепие!
Слепая, она заблудилась на площади, и ее довела до дому соседка Клавдия. Мать усадила Клавдию за стол, угощает чаем, расспрашивает, как она живет с новой матерью. У Клавдии умерла мать, и отец недавно женился второй раз. Как же об этом не поговорить? Клавдия просит моего старшего брата, чтобы он сыграл что-нибудь на скрипке.
Брат быстро наладил скрипку и начал играть «Не туман ли за морем тучей поднялся».
Под шумок, сунув краюху хлеба за пазуху, я побежал из избы через площадь на яр. А оттуда огородами по тропинкам на мост, к Пугачихе, где должен встретиться с Артемием Яковлевичем. Ждал долго. С горы было видно все село и прилегающие к нему поля. Я видел главную улицу и площадь, по которым проезжают и почта, и земский начальник, и становой. Не минует этой дороги и Артемий Яковлевич.
Я гляжу за выгон далеко-далеко в поле, стараясь не пропустить ни одной подводы. И вдруг, не успел я глазом моргнуть, как увидел скачущую тройку на площади. Откуда она взялась? Ах, да! Это лесничиха приезжала к обедне и вот теперь, после поповского угощения, возвращается домой. Увлекшись, я и не заметил, как у полевых ворот появилась другая тройка, тройка вороных... Вот уж она мчится по большой улице, за ней клубы золотой пыли. Наши! Наши! Они! Едва я успел сбежать с горы и, запыхавшись, остановиться у больших камней, лежавших по сторонам дороги, а тройка уже загремела по мосту, повернула к большим камням. Коренной встал как вкопанный, и я уже в тарантасе, меня крепко обнимает Степаныч. Рядом с ним Мирон. А где же Артемий Яковлевич? Почему его нет?
— Нам надо свернуть в лес, покормить коней, — говорит мне Мирон, — дорогу небось здесь знаешь?
— Еще бы не знать, — говорю я, пристраиваясь поудобнее на ящиках, лежащих посредине тарантаса. — Правь вон до тех дубочков и поворачивай влево.
И тройка скачет во весь дух, и нам, чтобы слышать друг друга, приходится громко кричать. Я кричу Степанычу в ухо, что все эти места исхожены мной вдоль и поперек, что здесь когда-то Емельян Пугачев прятал свою артиллерию. И до сих пор тут пушки находят.
Свернули в лес. По просеке шагом выехали на заросший густым орешником поруб. За порубом опять лес; нырнули в него, стали спускаться в овраг, где в изобилии росли грибы, малина, костяника; потом снова выехали на поруб — заросший, трущобистый. Из-под корня старой березы выбивался родник, мелодично булькая струйками между разноцветными камнями и круглыми гальками. Вот здесь, у родника, и распрягли лошадей. Мирон выдернул откуда-то сбоку тарантаса косу; пошаркал по ней смолянкой и стал косить для лошадей лесную траву, сочную, пахучую...
Степаныч уже приладил к оглобле, положенной на дугу, чайник. Он морщился и жаловался на грыжу, которая разыгралась у него не ко времени, должно быть, от тряски.
— Так, значит, в этом самом селе ты и живешь? — спрашивал он меня.
— Вот тут и живу. Вы мимо нашей избы проехали. Она на площади, третья от угла...
— И Раскатов, твой благодетель, тут же блаженствует?
— Тут. На углу у церкви, в большом доме.
— А здорово мы тогда его разыграли? — улыбнулся Степаныч.
Чайник закипел. Мирон заваривает какую-то траву, которую сорвал на просеке, и мы принимаемся за чаепитие, наслаждаясь душистым медовым запахом нашего напитка.
— А где же Артемий Яковлевич? — спрашиваю я.
— Наверное, дома сидит, — с усмешкой ответил Степаныч, — чай с вареньем пьет, не поехал с нами.
И стали говорить, какой странный и непонятный человек этот Артемий Яковлевич. Будто бы и барин, а льнет к мужикам. С начальством не ладит, семьи не имеет, — землю крестьянам роздал. Не поймешь, чего он от жизни хочет...
— А человек он душевный, — сказал Мирон, — сердце у него доброе. Вот и все.
— А я это так понимаю, — продолжал Степаныч. — Он хоть и помещиком родился, а к делу к этому совсем не подходит. Но он человек образованный, умный, знает, что революция неизбежна. Вот его и тянет сюда.
К вечеру, когда лошади подкормились и мы, заложив тройку, выехали на большую дорогу, у Степаныча еще пуще разыгралась грыжа. А когда приехали к леснику в сторожку, чтобы оставить у него новый ящик с «воблой», Степаныч вынужден был там заночевать. Мы с Мироном выехали до света. Знакомая дорога. Сколько раз я и один, и с братьями, и с бабушкой ходил по ней из Старого Кувака в Кармалку и обратно. Пока месяц освещал дорогу, мы ехали быстро, а когда он скрылся за гору, лошади пошли шагом. По пути — большая татарская деревня Бикаулово или, как у нас называли ее, Биткулово. Читая «Кавказского пленника», я представлял себе аулы в виде этой деревни. Здесь пахло горелым кизяком и еще чем-то таким, чем никогда не пахло в нашем селе.
Лошади мчатся дальше — ветер в ушах свистит. Мелькает татарское кладбище, белые камни на могилах, мечеть, мельница, кузница.
Лошади пробежали мост через Шешму, и вот уж они на горе. На той самой горе, где мы с бабушкой всегда отдыхали и она мне рассказывала, как в этом овраге во время ливня пастух утонул. Ему надо было стадо перегнать на другой берег, а в овраге разлив, словно в половодье. Коровы и овцы переплыли, а ягнята начали тонуть. Пастух стал их спасать, и сам пошел на дно...
...Светает. Топот коней будит в полях тишину. Мелькают седые ветлы, пушистые вербы. Мы въезжаем в «шешминскую крепость». Только высокий вал, который мы проехали, напоминает, что здесь были боевые дела. Баба с пустыми ведрами хотела было перейти нам дорогу, но раздумала — остановилась, ждет, когда мы проедем.
У поповского дома старик работник подмазывает колеса у колымаги, собирается, видно, ехать за сеном. На крыльце поп, в шляпе, без подрясника. Оба они смотрят на нас: кого бог несет в такую рань?
Переезжаем плотину у маленькой речушки. Когда-то я здесь проходил ночью и все дивился, почему луна поднимается не с той стороны, с которой она всходит в нашем селе. Так тогда я и не разгадал эту загадку. Здесь, у затянутого зеленой ряской пруда, приютилась небольшая мельница, каких многое множество на нашей земле. Сейчас, в начале жатвы, на мельнице редко кого встретишь; но через неделю-две мужиков тут будет достаточно, они приедут на помол с новым зерном. Мирону тут никак нельзя не остановиться. Мельник ему друг-приятель. Они вместе работали на сахарном заводе, а потом обоих Завалишин направил к Быкову. Мирон оставляет своему другу дорогой подарок, такой же ящик, каких мы немало привезли из города на пчельник.
А вот и Нижняя Кармалка. Здесь я сдавал экзамен в церковноприходской школе. Это было такое событие, о котором долго толковали в нашей семье. А потом пришли, как говорила бабушка, тужики-пыжики. Кармальские мужики поднялись вместе с соседними деревнями и пошли громить варваринского барина. Запылали барские усадьбы в Варваринке, в Дурасове, в Ермолове... Зарево пожаров каждую ночь вспыхивало повсюду, по всему уезду. А затем наехали стражники, казаки, хватали мужиков, пороли, били, расстреливали, вязали стариков и увозили куда-то. Деревня наполнилась стонами, воплями и слезами...
Вот и другая Кармалка — родина бабушки. У меня сердце перевернулось при виде сереньких избушек. Здесь впервые открывался мне мир. Здесь среди ужасов, посеянных на земле бабой-ягой и Кощеем Бессмертным, родилась в Фросиной сказке золотая мечта о крестьянском счастье. Здесь я впервые услышал чудесную сказку о Жар-птице, от одного пера ее загорается яркий день. Как тосковало мое сердце об этой заброшенной глухой деревушке, сколько раз я видел ее во сне! Вот на горе стоит дом Христины, где мы жили. Избушка совсем постарела и накренилась набок; вон подгорные студеные ключи, куда я ходил за водой, и рядом Евполов сад, в нем ребята лакомились зелеными кислыми яблоками. А где же сторожка, в которой была школа? Нет ее, она сгорела. Я часто вижу ее во сне. Так со многими бывает — потеряет человек руку или ногу, инвалидом станет, а во сне видит себя совсем здоровым, крепким. Бывает, говорят, и так, что отрежут ногу, а пальцы, которых нет, щекочет и покалывает (это уже наяву). Как странно устроено все на свете: болеешь о том, чего уже нет, и не замечаешь того, что всегда с тобой рядом, чем ты дышишь и живешь.
На лужайке среди улицы девочки катают по лункам тряпичный мячик.
— Передайте тетке Христине низкий поклон! — кричу я им.
Девочки смотрят на меня во все глаза, как на приведение. А мы уже на горе, летим на выгон к выездным воротам, где у шалаша стоит инвалид на деревяшке и низко кланяется нам: он думает, что это становой пристав едет.
Столбы гудят, провода поют, тройка летит по большой дороге к Черемшану. Когда-то сюда я прибегал с товарищами встречать икону, заступницу всех скорбящих; по этой же дороге мы провожали диковинных животных — верблюдов.
В Черемшане — ярмарка. Она в самом разгаре. Сердце немного екает. Там живет становой, у него урядники, стражники...
Я вспоминаю волостное правление, где я жил за печкой со сторожами — Степаном Ивановичем и Василием Ивановичем. Живы ли они?
Черемшан нисколько не изменился: такой же широкий перед въездом выгон, на нем в петров день всегда устраивается ярмарка. И теперь здесь полно народу толпится между лавок. Волостное правление на том же месте, все в том же ветхом пятистеннике, хотя еще при мне начали строить для него новое здание на горе, оно так и стоит недостроенное. Вот аптека, вот большой каменный магазин Бабушкина, вот базарные лавки — все как было тогда, только людей вроде стало побольше: это потому, что ярмарка.
У базарных лавок тройка остановилась. Мы решили достать в трактире кое-какой еды. Мирон отправился туда, захватив с собой последний ящик с «воблой», а я остался у лошадей. То и дело к трактиру подъезжали подводы. Ямщики, подвернув головы лошадей к оглоблям, бежали скорей к прилавку, чтобы выпить стакан водки. Вот подкатил тарантас, в котором сидел человек в форменной фуражке. Ба, старый мой знакомый! Бывший урядник Сафронов любил разгуливать по селу в штатском платье и декламировать стихи:
Только утро любви хорошо,
Хороши только первые встречи.
Эта любовь к стихам не мешала ему нести свою службу исправно и написать шенталинскому попу донос на меня. Урядник и его кучер ушли в трактир.
Я сидел и с нетерпением ждал Мирона. Но в дверях сначала появился Сафронов со своим кучером. Оба были навеселе. Следом за ними пришел и Мирон. Ему, видимо, не понравилась такая встреча. Он быстро вскочил на козлы и взялся за вожжи.
Мирон ударил по лошадям, и они рванулись, как вихрь. Я не видел ни людей, ни дороги, ни изб. Только иногда мелькали в глазах, как клочки порванной картины, то испуганное бабье лицо с круглыми глазами, то костлявая голова понурой лошаденки, то пара обнявшихся пьяных мужиков — и все это тонет в густых облаках дорожной пыли.
...Черемшан давно скрылся из виду, а тройка все бежит и бежит, обгоняя баб и мужиков, едущих с ярмарки домой. Лишь только мы доехали до первых кустов, Мирон свернул на поляну и, спрыгнув с козел, сказал весело:
— Держи, Микола, вожжи, а я плясать пойду!
— Ты что? Разве немного в трактире тово?
— Нет, мне и без этого весело. А пить... я и раньше почти не пил. А теперь и подавно.
Он быстро распряг лошадей, живо накосил им травы. И делал он все это ловко, сноровисто и легко, словно летал по воздуху.
— Эх, нет вот только музыки, а то я бы тебе показал, как русский человек может веселиться после работы. Кончил дело — гуляй смело. А дело-то доброе! Народное!..
И вдруг запел приплясывая:
Кума дура, кума дура,
Кума губочки надула,
Кума в лес пошла,
Кума грош нашла;
Кума мылица купила,
Кума рылице умыла;
Пойду к Коле-Миколаю,
Лягу на печь, захвораю;
Скажу: губки болят,
Самородины хотят;
Самородина в лесу.
Пойду милой принесу!..
— Вот как, Микола, мужицкий бог. Будет скоро и у нас праздник. Не все только богачам веселиться.
Заразившись его веселостью, я тоже начал петь, кричать и аукаться с эхо:
— Ау! Ау-у!
— Что ты все: мяу да мяу! — насмехался Мирон. — Как котенок! А ты песни играй! Пляши!
И мы наперебой пели с ним залихватские частушки, вспоминали забавные прибаутки-шутки. А потом, напившись чаю, легли отдыхать — я в тарантасе, а он на траве подле лошадей. Проснулся я от крика.
— Микола, Микола! Вставай! — трясет меня Мирон. — Приехали.
Я просыпаюсь. Мы на том самом пчельнике, где я встретился недавно с Быковым. Между деревьев видно большое багровое заходящее солнце. Я и не слыхал, как Мирон запряг лошадей после кормежки и как мы еще отмахали немало верст.
— Будет спать-то, — ворчит Мирон, — проспишь царство небесное...
Я не могу прийти в себя:
— А где ярмарка? Где Черемшан?
— Ну и горазд же ты спать, — смеется Мирон. — Целых полдня почти проспал.
Я вылезаю из тарантаса, сладко потягиваюсь и бегу в омшаник. Ночью лесник привез Степаныча — грыжа у него унялась...
— Ну, пока хватит, — сказал он. — Нужно и коням и себе отдых дать. Пускай теперь их благородие господин становой пристав побегает. А то разжирели уж больно на сладких харчах.
С лесником я вернулся в Кувак.
Пришел домой ночью. Забрался на поветь, где спали братья, и, зарывшись в сено, заснул. Проснулся поздно. День был базарный, и до меня доносился веселый звон жестянщиков и тот особый радостный шум, который всегда стоит над площадью в базарный день: кричали пьяные мужики, ржали лошади, скрипели телеги...
В растворенные в сенцах двери я вижу сестренку. Она раздувает самовар. Я припоминаю вчерашний день: во сне все это было или наяву?
Мать увидела меня и ворчит:
— Огород травой зарос, братья полоть поехали, а он себе гуляет, прохлаждается...
— Ладно уж, возьму хлеба и тоже пойду в поле.
— Знамо дело. Пока собираешься, глядишь — и вечер. Нет уж, бери-ка топор да дров наруби, да палисадник почини. Лошадь изгородь повалила. Потом к тебе ученик придет...
Чтобы мы не остались без дела в каникулы, мать набрала нам детей муллы, и мы начали заниматься с ними по всем наукам, какие только сами выучили. Мне достался паренек, ни слова не знавший по-русски.
Я брал в руки книгу и говорил:
— Книга.
Он за мной повторял:
— Кныга!
— Чашка!
— Сяшка.
Через неделю я выучил с ним азбуку, а через две он уже читал и писал, вернее, списывал. Но говорить он не научился. Лишь слова кое-какие узнал.
Я тыкал себя пальцем в грудь и говорил:
— Я — Николай...
Но он слышал, что меня дома зовут чаще Колькой, поэтому он почтительно именовал меня:
— Господа Кулька.
Матери — народ очень любознательный. Ну и моя матушка, конечно, не могла не спросить меня, где это «наша милость» гуляла два дня. Я ответил: был на пчельнике. Мать покачала головой и ничего больше не сказала.
Я нарубил дров, починил ограду и пошел на базар за луком. Ходил между возов и прислушивался к тому, что говорят люди. Ничего нового. Ничего особенного. Тут баба приценивается к корчаге, щелкает ее пальцем и слушает — хорошо ли звенит. Там расфранченная лесничиха, важно развалившись в повозке, с презрением посматривает на окруживших ее баб. Ей и покупать-то ничего не нужно. Она приехала показать свои наряды. Громко зазывают покупателей калачники; мануфактурщики бойко торгуют линючим ситцем, ловко отмеривая его деревянным аршином с металлическим наконечником. С шутками и прибаутками торговцы обсчитывают, обмеривают, а покупательницы остаются довольными: им и в голову не придет, что такие любезные люди могут обмануть. У магазина Раскатова стоит толпа мужиков и баб, а какой-то благообразный старичок, видимо приезжий, поясняет стоящему против него мужику:
— Сразу видно, что эти листочки не божье дело — дьяволова работа...
— Да люди же состряпали их, — говорит мужик, — такие же, как, к примеру, я. Какие же они дьяволы?
— Какие? — передразнил старик. — А ты видел их? Они с рогами и хвостом, а глазищи как буркалы.
— Батюшки... Господи Иисусе, — испуганно закрестилась какая-то бабенка.
— Нет, хоть ты и говоришь — чертова эта работа, а, пожалуй, тут поумнее черта работники будут, — твердо сказал мужик и скрылся в толпе. А старик все стоял и ругался:
— Видели? Какой народ пошел! Ни бога, ни черта — никого не признают. За это бог и наказывает.
К концу дня пришел мой ученик Юнус, и я сел с ним заниматься. Сегодня я ему объясняю значение в речи частички «не». Сначала мы пишем: «Я сижу», «Я пишу», «Я читаю». Это он понимает быстро. Дальше я уже пишу сам: «Я не сижу», «Я не пишу», «Я не читаю». Это понять труднее. В его представлении получается так: хоть я и пишу и читаю, а приходится доказывать, что я не читаю и не пишу. Наконец он, кажется, понял. Я задаю ему упражнение: списать примеры из книжки по правописанию и самостоятельно расставить перед глаголами частицу «не». Он сел писать, а я пошел за водой.
Когда я вернулся, он сиял: все сделал! Вот что у него получилось:
Уж небо осенью не дышало,
Уж реже солнышко не блистало...
Бога не бойтесь,
Царя не чтите...
— Чему только ты его учишь? — ужаснулась мать, когда я прочитал написанное вслух. — Что скажет мулла, когда это прочитает?
А Юнус смотрит на меня во все глаза и ждет, что я ему скажу.
— Молодец! — говорю я. — Правильно написал. Ни одной ошибки.
Юнус от радости приплясывает.
Педагогическая наука преподавалась в учительской школе неважно. Протопоп что-то бормотал про дидактику и методику. Ребята не считали эти науки достойными внимания. Чувствуя на себе ответственность за преподавание, Протонский, мучимый совестью, иногда рекомендовал литературу для чтения или приносил в класс и предлагал почитать что-нибудь.
— Возьмите почитайте, интересная книга... Автор — ученейший муж и пишет хорошо, — расхваливал протопоп учителя Рачинского.
Но никто книгу не брал.
О Рачинском я узнал в первый раз по картине Богданова-Бельского «В сельской школе», где учитель этот изображен вместе с ребятами. Меня поразили не ребята, а сам учитель — изможденный, сухой, с умными печальными глазами.
— Дайте мне, — протянул я руку к книге.
— Очень хорошо пишет. Профессор, ученейший муж, а ушел в деревню в учителя.
— И мне, и мне! — рявкнул вдруг Комельков, который не интересовался никакой литературой, но иногда не прочь был пустить пыль в глаза протопопу — брал рекомендуемые книги и аккуратно складывал их в сундучок. Все прыснули. Протопоп объяснил по-своему.
— То никто не берет, а то сразу все. Вам я дам, Комельков, Дистервега. Тоже хороший педагог, хоть и немец. Серьезный ученый.
— Ладно. Пусть будет Гдестервега, — скаламбурил Комельков, обращаясь к классу.
Книга Рачинского мне понравилась. Описание его путешествия с ребятами в Нилову пустыню глубоко художественно. Я ясно представлял себе дорогу, поросшую вереском, ночлег. Учитель и ученики пьют чай в крестьянской избе с белым горячим хлебом, у которого корочка похрустывала так аппетитно, что у меня слюнки текли... И я уже мечтал, как со своими учениками тоже буду везде путешествовать — по полям, по горам, по лесам. Мы сами построим новую школу, в которой будет все по-новому, разведем большой плодовый сад. Всем безлошадным выпишем машины, жнейки, косилки-самоходки. И все будут дивиться на нас...
Из истории педагогики мне запомнилось немногое. В Спарте, например, каждый взрослый гражданин имел право на улице за шалости и непочтение к старшим оттрепать мальчика за уши, чей бы он сын ни был.
«Сохранись этот славный обычай до нашего времени, — думал я, потрагивая свои маленькие уши, — быть бы мне давно без ушей».
Не лучше дело обстояло и с педагогической практикой. Правда, при нашем общежитии была образцовая школа, где давали пробные уроки. Учащиеся этой школы — дети рабочих, мастеровых, мелких служащих.
В классе образцовой холодно, парты стоят в беспорядке. Ученики жмутся кучками, одетые в лохмотья, бледные, худые, с ссадинами и синяками на лицах. Учитель, сидя на парте в пальто, ведет урок. Ребята боязливо смотрят на учителя, который не переставая осыпает их руганью. «Нечесаный», «большеголовый», «толстогубый» — это самые мягкие эпитеты, которыми он награждает учеников.
— Не орать вы там, камчатка! Ну-ка ты, балда, читай сначала. Эй ты, облупленный, иди к доске.
На пробных уроках ребята вели себя лучше и проявляли интерес и к предмету и к преподавателю. Учитель это объяснял новизной дела и обстановки.
— Это такой народ, их методикой не проймешь. Палки на коленях, без обеда — вот это они понимают...
Мы, практиканты, составляли подробно конспект урока. Выправляли, сокращали, переделывали, стараясь предусмотреть все неожиданные обороты. Протонский заставлял нас по два-три раза переписывать конспекты. Такая работа мне не нравилась.
Но так как я читал Рачинского, Коменского и Песталоцци, то Протонский решил, что я не нуждаюсь в практике. И за все пребывание в школе я не дал ни одного пробного урока, чем остался очень доволен.
Вечером в спальне все курсы собирались на третьем этаже. Забравшись под одеяло, начинали вести разговор кто во что горазд. А иногда признанные в школе «философы» устраивали диспут. Тогда все замолкали и слушали умных людей с почтением, вставляя иногда свои замечания, по чему можно было судить, насколько подавший голос сочувствует или осуждает выступающего «философа».
Долго длится спор о народе, о хороших и дурных людях. Комельков скучно и нудно говорит о высоком призвании России, о новой религии. Рамодин возражает:
— Нам нужна не новая религия, а новый Пугачев и новая революция. И она непременно будет.
Под этот спор заснуть очень трудно. Но приходит Налим — дежурный учитель, и спор затихает.
...Еще одна зима прошла, подкрадывалась новая весна. С Минитриевым во время говения произошел презабавный казус. В день причастия дежурный учитель Городецкий поручил Минитриеву, как самому старательному богомольцу, наблюдать в церкви за порядком.
— Чтобы минимум было толкотни и максимум благообразия, — инструктировал Городецкий Минитриева.
Минитриев принял такое ответственное поручение чересчур близко к сердцу и... перестарался.
Когда протопоп стал раздавать причастие, спрашивая каждого причастника по установленному правилу, как его зовут, торжественная тишина, которая должна была сопутствовать такому важному моменту, вдруг неожиданно нарушилась приступом неудержимого веселья молящихся.
— Как звать? — спрашивал Протонский.
— Иван, — отвечал причастник.
Причащается раб божий Иоанн во исцелении души и тела...
Подходит другой.
— Как звать?
— Иван.
Подходит третий, четвертый, пятый — все Иваны. Протопоп начинает беспокоиться. На тринадцатом Иване хор уже не мог петь от приступа смеха. Минитриев, бледный, растерянный, не знает, что делать, и закатывает глаза к небу.
Протопоп перестал спрашивать имена...
Зачем понадобилось Минитриеву так сгруппировать причастников, он и сам толком не мог понять.
— Я думал, — объяснял он Протонскому, — так лучше будет — сначала Иваны, потом Петры, потом Николай и все остальные.
— Заставь дурака богу молиться, он и лоб расшибет, — заключил протопоп и сам не смог удержаться от смеха.
Незаметно подошел день Первого мая. Я давно знал, что в этот день рабочие собираются на маевку где-нибудь за городом, поют революционные песни, говорят речи. А городовые и казаки разгоняют их, бьют нагайками, стреляют. Но своими глазами такого я ни разу не видел. Поэтому еще зимой спрашивал у братьев Михеевых, будет ли в этом году маевка. Тарас, как всегда, ответил шуткой:
— Будет, будет маевка, только весна в этом году ожидается поздняя и Первое мая придется чуть ли не на петров день.
— Вот и хорошо, — притворившись наивным, сказал я. — У нас в этот день ярмарка: пойдем после маевки на карусели кататься.
Тарас засмеялся и хлопнул меня широкой ладонью между лопаток:
— Веселый ты парень! С тобой не заскучаешь.
Он обещал нам с Рамодиным обязательно вместе встретить Первое мая. А когда я сказал об этом Маше, она тоже решила с нами идти. День Первого мая совпал с воскресеньем, поэтому занятий в школе не было. Я, Рамодин и Маша чуть свет направились за город, к Трубочному заводу. Жизнь в городе еще не просыпалась. Не слышно было ни надоедливого цокота копыт, ни крика торговок и разносчиков. Даже трубы над крышами домов еще не дымили.
Заря на востоке, над Трубочным заводом, разгоралась удивительная. Два-три лиловых облачка, стоявшие над посветлевшим горизонтом, сперва заалели по нижнему краю, а потом вспыхнули багровым пламенем сверху донизу; только в самой середине их какие-то темные фигурки то собирались в кучи, то опять расходились, словно там, наверху, уже начался весенний праздник. Маша говорила, что там, в вспыхнувшем зареве, кто-то, видно, как и мы, спешит на маевку.
День был теплый, ясный, и на душе у нас было ясно и тепло. Мы быстро миновали артиллерийские казармы, прошли ботанический сад и очутились на узенькой немощеной улочке рабочего поселка. Здесь жизнь била ключом. Работницы, одетые в разноцветные платья из линючего ситца, весело переговаривались стоя у ворот. Впереди нас небольшие группы рабочих шли к заводу. И когда эти группы объединялись, все становились в ряды и двигались колонной. Кое-где уже слышалась песня:
Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут...
Мимо нас, прижав растопыренными пальцами шашку к боку, торопливо проскочил чуть не бегом толстый городовой. Ему вдогонку работницы кричали:
— Эй, служивый! Беги скорее! Там на углу околоточный водку подносит, всем крючкам по стакану — во по какому! Опоздаешь!
— Куда ему — брюхо мешает!
За Постниковым оврагом в лесу, где по-весеннему распевали на разные голоса птицы, мы встретили в условленном месте Тараса с братом. Вместе с ними были незнакомые нам рабочие. Они сидели у ручья на зеленой лужайке вокруг закоптелого жестяного чайника и пили, обжигаясь, чай из кружек, тоже жестяных.
— Эта с вами? — кивнул головой Тарас на Машу.
— С нами, — ответил я несколько растерянно. — Мы с ней земляки. В селе вместе учились, — добавил я, уже совсем смутившись.
— Ничего, — подбодрили меня его товарищи, — дело молодое, пускай и девушки к нам идут. А то они все боятся. Пусть привыкают.
— Я уже была один раз на маевке, — сказала Маша, — с братом вместе.
— Ого! Так вы уже человек бывалый...
Сквозь кусты и только что распустившиеся на них клейкие листочки было видно, что поодаль также сидели или ходили другие группы рабочих и работниц. Конные городовые разгоняли их и не давали им собираться, а они опять сходились. И опять слышались песни, которые запрещено было петь. На некоторых работницах появлялись то там, то здесь красные косынки и платки. Городовые пытались срывать их, но это им не удавалось — как только городовые направлялись к группе, красные платочки и косынки исчезали, а группа расходилась...
Но вот недалеко от нас в кустах орешника поднялся необычный шум, как будто от порыва ветра, послышались удары и гневные голоса:
— Не смей бить! Нет такого права!
— Поговори еще! Давай платок!
— А ты его покупал?
— Подай сюда, говорю, платок!
— Отстань! Нет у меня платка.
Рабочие поднялись с мест. Маша побежала на шум. Мы с Рамодиным — за ней. Из кустов вынырнули двое городовых. Один вел под руку молодую работницу с растрепанными волосами, а другой тянул за повод оседланную лошадь. Их сопровождала толпа рабочих и работниц. Слышались возбужденные и насмешливые голоса.
— Что ты зацапал ни за что молодайку? — кричал один. — У нее детишки дома, дедушка с бабушкой старенькие. Их надо поить-кормить!..
— Пусти ее! — насмехался над городовым другой. — Она и в бога верует, и по пятницам снятого молока не кушает, и все поклоны перед иконой бьет.
— Смотри у меня! — грозился городовой. — Говори да не заговаривайся.
В это время откуда-то вынырнул парень в кепочке как у наездника и, перепрыгивая через мелкий кустарник, закричал:
— Долой самодержавие! — И красный платок, привязанный к зеленой ветке, как знамя взвился над головами идущих. Конный городовой, ударив шпорами лошадь в бока, бросился за парнем. Но тот передал знамя уже другому, другой — третьему... И началась опять суматоха, шум, крики. А красный платок уже исчез между молодыми дубочками. И опять рабочие смеялись, и опять дразнили городовых:
— Ищи в поле ветра!
— Каши мало сегодня полиция ела.
Конный городовой рассвирепел и, остановив лошадь, стал угрожающе двигать усами с подусниками.
— Разойди-и-ись! — заорал он истошным голосом. — Стрелять буду! — Потом заливисто засвистел. На сигнал прискакало еще несколько городовых. И опять началась свалка. Кто-то из рабочих стаскивал городового с лошади, кого-то полицейские волокли в участок...
Когда мы снова вернулись к Тарасу, он нам сказал, что здесь, на этом берегу, рабочие устраивают лишь отвлекающую демонстрацию, чтобы дать возможность своим товарищам провести митинг на другом берегу Волги. Если мы хотим там побывать, нам нужно пойти на берег, где будут дожидаться лодки. Мы так и сделали. В указанном месте нас встретил Ткачев. Он посадил Рамодина, меня с Машей и еще нескольких рабочих и работниц в большую рыбачью лодку, и мы отчалили.
Всегда я чувствую себя на Волге как-то особенно легко и радостно. А сегодня, когда рядом со мной в одной лодке сидели друзья и Маша, особенно было приятно мне покачиваться на волнах, любоваться бескрайними далями. Дул сильный ветер, на стрежне уже заиграли белячки, лодку сильно покачивало.
Миша Рамодин, встав во весь рост, запел:
Будет буря, мы поспорим
И поборемся мы с ней.
Маша подхватила песню. Но, к сожалению, до конца ее не допели. Не всем были знакомы слова. Тогда возникла другая песня:
Над миром наше знамя реет,
Оно горит и ярко рдеет,
То наша кровь горит огнем.
То кровь работников на нем.
Песню пели все. И пели так дружно, с таким увлечением, что все очень удивились, как быстро мы переплыли Волгу. Так с песней мы из лодки и вышли на берег.
Пройдя рабочие патрули, добрались лесом до небольшой поляны, где и происходил митинг.
Стоя на высоком пеньке, пожилой рабочий в черном пиджаке и без фуражки говорил речь. А вокруг него на поляне и между деревьями стояли другие рабочие, внимательно слушая выступавшего, выражая одобрение возгласами и аплодисментами.
— Товарищи, — говорил оратор, — рабочая кровь лилась в тысяча девятьсот пятом году на улицах Москвы, Петербурга; рабочая кровь в позапрошлом году лилась на Ленских приисках; совсем недавно царские палачи расстреляли шестнадцать героев-черноморцев... Царское правительство и мировая буржуазия собираются устроить рабочим и крестьянам новую кровавую бойню, затеять новую войну... В этот светлый, радостный день Первого мая рабочие по всем странам собираются на митинги, чтобы бросить в лицо кровавым правителям наш вызов, наш клич: вам не запугать нас ни виселицей, ни расстрелами!
Все дружно захлопали. А оратор, проведя черным рукавом по вспотевшему лицу, продолжал:
— Мы будем вести борьбу за свержение самодержавия и помещичье-капиталистического гнета до конца, до полной победы.
— Правильно! Верно! — кричали вокруг.
— Да здравствует братская мировая солидарность рабочих! — под дружные возгласы и аплодисменты закончил оратор свое выступление.
Около него я увидел знакомое лицо того самого человека, который выступал с чтением по экономическому вопросу на квартире Нежданова. В конце речи к нему подошел молодой парень в синей сатиновой рубахе и что-то стал ему говорить. Человек поднялся на возвышение и сказал:
— Товарищи, митинг мы заканчиваем. Организованно разойдемся отсюда. Вот по этой линии — от меня и до той березы — стоящие направо пойдут вверх по Волге, а стоящие налево — вниз. На берег сразу не выходить, через две-три версты будут рыбачьи лодки. Идти не толпой, а по одному, по два человека. На старую дорогу не возвращаться — там казаки... В добрый час! До свидания, товарищи!..
Через минуту на поляне не было ни одного человека, не оставалось ни одной бумажки, ни окурка. Лес опустел. Пели по-весеннему радостно птицы. Где-то старательно щелкал соловей. Пахло молодой травой и зацветавшей черемухой.
Я шел с Машей, а Рамодин с Тарасом, не упуская друг друга из виду.
Как мы ни устали, как ни проголодались, а на душе у нас было радостно. Все нас с Машей веселило и забавляло — и то, что Тарас все время отдувался и непрерывно вытирал с бритой головы пот, и то, что Рамодин смотрел на нас вопросительным взглядом: а вы, мол, не удерете от нас, товарищи дорогие? И каждая лужица, и каждая канавка с водой, через которые мы то и дело прыгали, и склонившиеся над нами цветущие ветки ивняка, и поющие птицы, и жужжащие шмели — все это без конца нас трогало и волновало, как что-то очень родное и близкое. Мы бы, конечно, не прочь были уединиться и шмыгнуть куда-нибудь на зеленую поляну, которых на пути нашем было немало, но нас вел куда-то Тарас, и мы охотно подчинялись ему.
Тарас привел нас в большое приволжское село, разыскал кума, который имел здесь небольшой сад с пчельником и огород. Кум угостил нас жареными сморчками и медовой брагой. После угощения мы забыли про усталость и начали рассказывать разные истории. Рамодин вспомнил случай с Минитриевым — о тринадцати Иванах, а Тарас развлек нас веселой сказочкой о том, как дотошный мастер изготовил умную машину, которая могла показывать настоящее, прошедшее и будущее. Царю Картаусу машина так полюбилась, что он от нее ни на шаг отойти не может, вот-вот сейчас с небес упадет к нему короб чудес. И разольются тогда по его царству молочные реки в кисельных берегах, и все злые умыслы социалистов против него, царя Картауса, рассыплются прахом. И начнут тогда царя Картауса славить по всем церквам день и ночь за его могущество и мудрость. Но дело не так повернулось, как думал Картаус. Пока он заморскими винами услаждался да диковинной машиной забавлялся, дотошный мастер и трон его перекувырнул и установил свои порядки: землю отдал крестьянам, а фабрики рабочим. И начался тут пир на весь мир.
Тарас рассказывал сказку нараспев. Несмотря на комизм многих сцен и выражений, он ни разу не улыбнулся, только в глазах его вспыхивали искорки нескрываемого удовольствия.
— Веселая сказка! — заключил Рамодин. — Только в жизни немножко не так бывает.
— Так ведь уж давно известно, — улыбался Тарас, как бы оправдываясь, — сказка ложь, да в ней намек — добрым молодцам урок...
Первомайские события еще долго были предметом наших разговоров и споров. Оказывается, не только мы с Рамодиным ходили на маевку. Были там и другие наши ребята. Они только не попали на митинг. Но так же, как и мы, видели столкновение рабочих с полицией, охоту городовых за красными платочками.
Эту охоту полиция продолжала в городе и после праздника. Работницы Трубочного завода проходили на работу мимо нашей школы. На углу, где на лужайке паслась коза, городовой неизменно останавливал их и требовал, чтобы они сняли красные платки. Некоторые исполняли это требование, а другие противились.
Наши ребята смотрели на эти сцены из окна и комментировали события каждый на свой лад.
— Ох, зацапал женщину, крючок! — гневно восклицал Незлобин.
— Это за что же? — спрашивал Орелкин, который немного опоздал и не видел всей сцены.
— За красный платок! Фараон кричит: «Снимай!», а та говорит: «Не сниму!».
— Мда-а, — протянул Рамодин, — дела! А что, друзья, — обратился он к нам, — если этот городовой придет вот сюда и скажет: «А ну, подставляйте спины! Я на вас верхом кататься буду», да если еще при этом отец Павел скажет, что катание это и родителям в утешение, и церкви, и отечеству на пользу, ведь согласитесь: согнетесь перед ним дугой.
Ребята засмеялись.
— Может, другие и согнутся, только не я, — запротестовал Орелкин.
— Почему же это ты не согнешься? — спросил Незлобин.
— А потому, что я человек. А человек — это не вы, не я, не Наполеон. Человек — это звучит гордо!..
Ребята недавно были в народном доме и смотрели пьесу Горького «На дне». Они были еще полны впечатлений от спектакля.
— Вы думаете, это я так себе говорю? — продолжал Орелкин. — Ошибаетесь. Орелкин — человек принципиальный. Он не позволит никому себе на ногу наступить, а тем более согнуться. Как это, Рамодин, у тебя только язык повернулся? — И он, приняв гордую осанку, направился к выходу.
— Незлобин! — крикнул он в дверях другу. — Идем со мной. Ты мне поможешь сегодня в одном благородном деле, совершив которое ты заслужишь вечную славу.
В тот же день Орелкин взял у меня из мастерской банку с суриком, а Незлобин набрал на кухне хлебных корочек. Заманив хлебом козу в кусты, приятели искусно раскрасили ей голову и бороду суриком. Получилась полная иллюзия, будто коза повязалась красным платочком — даже кончики платочка под шеей и вправо и влево разведены. Ее увидел стоявший на посту городовой. Он прямо остолбенел, нервно начал теребить себя то за правый, то за левый ус, соображая: как же поступить в этом случае? Хорошо, что коза быстро исчезла в кустах, а то бы наверняка оказалась в участке.
Но вот приходит горчайший день, и не только радость не в радость, но и горе обычное уже не горе, потому что такой беды еще не было. Вся жизнь нарушилась в корне, все пошло как-то боком.
По деревням ползли слухи: мужик в поле на дороге нашел мешок зерна. Свез его на мельницу молоть. Засыпал, а из-под жернова горячая кровь хлынула вместо муки.
Появились и знамения: на небе видели крест из небесных звезд. А некоторые слышали даже, как земля плачет. Правда, об этом стали говорить после, как будто припоминая, что все это было заранее предсказано.
...Был жаркий день. Приехав из города домой, я сидел в кладовой, налаживая цепы для молотьбы. Пришла мать.
— На Съезжей, — тревожно сказала она, — бумагу какую-то вывесили. Солдат собирают старых.
— Каких солдат? Зачем?
— По-разному говорят, кто говорит — на учение, а кто говорит — небылизация.
Я побежал на Съезжую. В селе пусто. Все мужики и бабы в поле. Только несколько стариков спорят у столба, на котором наклеено красное объявление.
— Ну-ка, ты, грамотный, — обратился ко мне один старик, — читай вслух.
Я прочитал:
— «Мы божею милостью... царь польский, великий князь финляндский и прочая и прочая... повелеть соизволили... призвать верноподданных... во ограждение безопасности границ...»
— Это что же, к примеру, на обучение или как?
— Не знаю... Не сказано...
— Начальство приказывает, значит, собирайся.
— Батюшки родимые! — запричитали прибежавшие с ближнего поля бабы. — Опять угоняют мужиков!..
— Господи Иисусе, пропали наши головушки!
Староста тоже ничего не знал. Приказано собраться — и все.
Деревня зашевелилась. Стали собираться запасные, а зачем — не знали.
В тот же вечер почта привезла газеты с черными зловещими заголовками: «Австрия объявила войну Сербии», «Германия объявила войну Франции», «Войска Вильгельма перешли границу Бельгии при местечке Пти-Круа».
Мне ясно представилось это местечко. Я видел даже белые домики с красной черепичной крышей и пограничный столб, наклонившийся набок. А мимо него в облаках серой пыли шли и шли бесконечной вереницей солдаты в стальных шлемах.
Брат Гриша читал газету на крыльце, и мы, затаив дыхание, слушали. Пахло типографской краской...
Большой колокол созывал запасных в церковь. Когда я пришел туда, церквушка была битком набита народом. Священник служил напутственный молебен. А потом сказал речь.
— Среди нас нет изменников! — кричал поп, неистово махая крестом. — Немцы всегдашние наши враги. Отстоим свою родину... За веру, царя и отечество!
Запасные молча целовали крест и шли по домам.
По селу потянулись подводы к мосту, к горе Пугачихе.
Плач ребят, вой баб, ржание лошадей и лай собак наполнили деревню. Кто переживал эти тяжелые минуты, тот знает, что это самое страшное, когда близкие и родные провожают своих дорогих — мужей, братьев, отцов в неведомое.
Проводили запасных. Деревня притихла. Только где-то по углам плакали дети да опустевшие поля с неубранным хлебом наводили уныние и тоску.
В Самару я вернулся поздней осенью. Школу заняла воинская часть. Сначала думали, что совсем не будет учения, потом учащихся разместили по частным квартирам. Под классы освободили нам три комнаты. И мы начали посещать уроки. Но нам, выпускникам, было не до учения, каждый думал о том, что весной призовут его в армию. Городецкого уже призвали. Эконома и Степаныча взяли в ополчение.
Я пошел на квартиру к Нежданову, надеясь узнать что-нибудь от Ткачева, но того тоже взяли в армию. А дворянка уехала на фронт сестрой милосердия.
В одно из воскресений я направился к Маше.
— Ты мне говорила, — начал я после обычных фраз о здоровье и семье, — что у тебя есть очень хорошие друзья-товарищи. Может быть, ты меня познакомишь с ними?
Она повела меня к своему брату.
Я вспомнил дядю Мишу, его друзей, и мне до слез обидно стало за них. Неужели они зря боролись? И я сказал об этом Маше. Она посмотрела на меня как-то пытливо и, как мне показалось, чересчур серьезно, потом тяжело вздохнула.
— Я хочу поговорить с тобой откровенно, — сказала она. — Ведь мы друзья. Так? А друзья должны все прямо говорить друг другу. И ты не обижайся, пожалуйста. Сейчас знаешь время какое? Могут развернуться события, которых мы и не ожидаем. И пужно быть ко всему готовым.
— Говори без предисловий.
— Ты разбрасываешься, берешься слишком за многое. Может быть, в другое время это было бы хорошо, но сейчас нужно сосредоточиться на одном, на самом главном. И отдать этому все силы. А ты как будто об этом и не думаешь.
Я понял, что она подготавливала меня к встрече с братом. До сих пор я ничего не говорил ей о наших кружковских делах, поэтому она была в какой-то мере права. Я ведь ей только обещал, что приду поговорить с ее братом, а сам все откладывал да откладывал. И не случись такого дела, как война, так, может быть, я бы и не собрался.
— Почему ты решила, что я об этом не думаю? — спросил я.
— Думаешь, думаешь, — засмеялась Маша. — Вот мы и пришли.
Мы подошли к домику, который стоял в большом саду. Солнце едва просвечивало сквозь густую листву деревьев.
Маша постучала в окошко, и мы вошли через темные сени в комнату с низким потолком.
Маленькая сухонькая старушка, открывшая нам дверь, очень обрадовалась:
— Ах, Машенька, добро пожаловать. Садитесь, милые, я сейчас позову Ирину.
Ирина — двоюродная сестра Машеньки. Она живет здесь вместе со своим братом, студентом Георгием Петровичем Нератовым.
— Вот, — сказала Маша, когда из соседней комнаты вышли брат и сестра, — это тот самый бука, про которого я вам говорила.
— Здравствуйте! — протянул мне руку Нератов, высокий белокурый человек с большими серыми глазами.
— Машенька давно говорила о вас, — сказала Ирина, очень похожая на брата, только ростом пониже и моложе его. — Маша говорила, что вы непременно придете к нам. А вас все нет и нет.
— У нас еще будет время его поругать, — заступилась Маша. — А сейчас вы уж его не смущайте, а то он еще чего доброго в окошко выпрыгнет...
Все засмеялись, стало весело и мне.
За чаем исчезло то смущение, которое неизбежно появляется в семье, когда приходит малознакомый человек.
— А вы где-нибудь новое написали? — спросил вдруг Георгий Петрович.
Видимо, о моем литературном выступлении ему рассказала Маша. Я ответил, что журнал «Заря Поволжья» больше не выходит.
— Да, прихлопнули его, — вздохнул Георгий Петрович. — Но ведь люди-то остались, работают. Журнал можно закрыть, но мысль не убьешь, не закроешь...
Потом стали говорить о войне, о книгах, о деревне. Вспоминали детство.
Георгий Петрович оказывается, так же, как и я, провел детские годы в деревне. В 1905 году его отец и старший брат Андрей за участие в забастовках (в их селе был сахарный завод) и агитацию среди крестьян были сосланы в Сибирь. Отец вернулся и доживал свою жизнь дома в селе, а брат и теперь еще оставался в Сибири. Георгий Петрович учился в Саратовском университете и вел пропагандистскую работу в кружках. Он хорошо знал о жизни рабочих, об Антоне Завалишине и дяде Мише.
— Где же теперь Антон? — спросил я, услышав знакомое имя своего приятеля.
— Он уехал, — коротко ответил Нератов.
Время шло незаметно. После чая Ирина с Машей занялись хозяйственными делами. Мы остались одни.
— Георгий Петрович, — снова спросил я, — как же теперь быть с войной? Мы в журнале читали, что рабочие не допустят войны. Что же теперь будет? Ребята мои приуныли.
— Вот это уж никуда не годится. Унывать нельзя. Зачем? Что изменилось? Только методы, средства борьбы изменились. А политика осталась все та же: два непримиримых лагеря были и остаются.
— Но я никак не могу примириться с мыслью, что рабочие и крестьяне были бессильны помешать войне. Как это могло получиться?
— Мириться с этим нельзя. Вы правы. Второй Интернационал оказался бессильным предотвратить войну. Будем бороться за другую, боевую организацию. Я твердо уверен, она будет создана. И тогда войне конец!
— А как же быть с армией, с военной службой?
— Армия — это рабочие и крестьяне, одетые в шинели, связанные присягой, дисциплиной и военным судом. Военную службу надо использовать как средство борьбы против того врага, с которым мы боролись и до войны...
Я не скажу, чтобы после встречи с Нератовым все в моей голове прояснилось. Много еще было и у меня и моих товарищей нерешенного, неясного. Но у нас появилась какая-то уверенность, что и фронт не страшен и на войне человек не пропадет, если будет знать, против кого надо повернуть штыки.
Когда я пришел второй раз к Нератову, то увидел у него рабочих, с которыми уже встречался не раз. Среди них был и наш Тарас. Я понял, что действительно есть люди, которые знают, чего добиваются. Можно журнал закрыть, можно людей отправить в ссылку, запереть в казармы, но мысль запереть нельзя. Тут же я узнал неприятную новость: Георгия Петровича призвали в армию, и он уезжает в Саратов.
— Да, уезжаю, — грустно сказал он. — В армию берут. Я ведь офицер запаса. Ну что ж, поработаем и там. Везде люди нужны. Сейчас я с сестренкой пойду на вокзал. А с вами мы простимся здесь. Приходите сюда почаще. Ирина вам подберет кое-что почитать.
Он крепко сжал мою руку, посмотрел ласково в глаза, потом, обняв меня, сильно, по-мужски, поцеловал.
— Мы с вами еще встретимся. Обязательно! — произнес он на прощание.
Я поехал домой, в уездный город на призывной пункт к воинскому начальнику. Маша уехала к матери в деревню.