...Тарбогатай, тарбогатай! — разговаривают колеса бегущего по рельсам воинского поезда. В окнах мелькают телеграфные столбы, клубы дыма, мокрый кустарник и неубранные желтые поля. Мы едем в 230‑й запасный Сибирский стрелковый полк на обучение. В дороге невольно вспоминаются и последние события, и люди, которых я встречал на своем жизненном пути.
Так как мне, Комелькову, Орелкину и Рамодину нужно было отправляться в армию, то нас досрочно, без экзамена, выпустили из школы и дали возможность несколько недель побыть дома. Эти недели промелькнули так же незаметно, как и последний год учения в школе.
Науками в эту зиму занимались мало. Зачем утруждать себя, когда не нынче — завтра идти на войну. Один Рамодин не только по программе занимался, но еще изучал немецкий и французский языки по самоучителю.
— Буду в университет поступать, — говорил он.
— На том свете нету университету, — мрачно изрекал Комельков.
— А я не собираюсь туда: мне и на этом свете хорошо.
— Учись, мой сын, науки сокращают нам жизнь, — иронически заключил Комельков.
Как-то случайно мы попали на похороны фронтовика, которого вынесли из вагона в оцинкованном гробу. Запаха войны в этот раз никто из нас не учуял — он сильно был сдобрен духами. Убитый был, видимо, сыном богатых родителей: пришло провожать его много народу, особенно молодежи. Играли похоронный марш, говорили речи, девушки плакали.
Вдруг где-то неистово заревели сирены, и через минуту мимо нас промчались пожарные.
— Почему, черт возьми, когда горит дом, люди кричат «пожар!», бьют в набат и тушат огонь, а когда загорается война, никто не тушит, никто не кричит? — Это прорвало Рамодина.
— Ты оглох, видно! Послушай, как кричат газеты: все для войны, все для победы! — сострил Орелкин.
— Послать бы этих крикунов самих повоевать, — горячился Рамодин.
— Ты не будешь воевать, — включился в разговор Комельков, — я не буду, а немец придет и по головке нас погладит, спасибо, скажет, помогли мне...
Всю зиму мы спорили — нужна война или не нужна. Кружковцы считали, что война — это преступная затея правителей, а Комельков доказывал, что воевать с немцем — это значит защищать православную веру, царя и отечество...
Провожали меня в армию без слез. Братья уверяли, что война при современной технике больше года не продлится. (Так в газетах писали). В уездном городе, куда я должен был явиться на призыв, события развивались быстро: на приемной комиссии я и подумать не успел, на что бы мне пожаловаться... Можно бы, конечно, попроситься во флот, в артиллерию или в специальные войска. Да не все ли равно, где служить! А то еще самодовольный толстенький чиновник, который осматривал нас, мог бы сказать мне, как вон тому парню: «Рылом не вышел».
И вот направили меня в матушку-пехоту. Туда же был зачислен и Рамодин. Его приехала провожать сестра, маленькая, черноглазая, с тонкими красивыми бровями и упрямым подбородком. Когда я встретил ее на улице с братом, она подала мне свою теплую руку и назвала себя:
— Марина!
Познакомившись, мы раза два ходили с ней в городской сад. Листья на деревьях уже желтели; иногда, оторвавшись от ветки и колыхаясь в воздухе, они падали к нашим ногам. Марина нагибалась и поднимала стрельчатый лист клена, прикладывала его к своим щекам...
— А ведь они еще живые, — говорила она мне.
— Кто живые?
— Листья вот эти... Нам учительница говорила, что они потому падают, что хотят закрыть корни дерева от зимнего холода. Жертвуют собой.
— Ишь какие они добрые, — пошутил я.
— А вы не смейтесь, пожалуйста. Это на самом деле так. Разве жизнь не на самопожертвовании держится? Иначе не понятно, зачем эта жестокая война, зачем мы живем на свете.
— О, нет! Война — совсем другое, — возразил я. И начал ей объяснять, как умел, смысл происходящих событий и главным образом причину разразившейся над нами мировой войны.
Но Марина стояла на своем:
— Без самопожертвования, без любви не обойдешься. На этом жизнь держится. Без этого можно задохнуться.
Странно было слушать такое от девочки-подростка. Расстались мы друзьями. Она обещала более подробно развить свою мысль в письме.
— Вы не будете на меня сердиться, если я напишу вам?
— Сердиться? Что вы! Очень буду рад.
— Я непременно напишу...
Поезд шел вторые сутки; скоро последняя станция, а там недалеко и уездный городишко Ардатов, где находился наш полк.
— Тарбогатай, тарбогатай!..
Нас привели к штабу полка. Мы с узелками, с котомками остановились посреди улицы напротив канцелярии. На крыльце сидел писарь штаба с пушистыми усами и мирно беседовал с обступившими его новобранцами. Вид у прибывших был покорный и настороженный.
— Я по сорок девятой статье признан нестроевым, — говорил писарю красивый кудрявый парень. — У меня потеряно сорок процентов зрения.
— Ничего, — ободрял писарь, разглаживая усы. — И тебе найдется работа. Всем дело будет.
Но вот к нам подошел унтер в короткой гимнастерке с тремя новенькими нашивками.
— Становись! — громко скомандовал он. — Смирно! Что за базар? Слышали команду?
— Та мы ще не обучены...
— Разговоры! Встать по четыре! Эх, деревня-матушка, сено-солома, серая скотина, — сердито приговаривал унтер, пока мы неумело строились по четыре. — Шагом марш! Ать-два, ать-два! В ногу шагать!
Но в ногу ходить мы еще не умели. И унтер всю дорогу ругался.
— Погодите, я вас образую, — грозился он. А мы смотрели по сторонам, натыкаясь друг на друга.
Ардатов больше похож на деревню. Деревянные домишки, деревянные тротуары. Нас пригнали в лагерь, расположенный на берегу реки Алатыря. Распределили по пустым палаткам. Спать мы легли на голой земле. От холода ночью сбивались в одну кучу. На рассвете затрубил горнист...
— Вставай! — кричал дежурный. — Эй вы, маменькины сынки, разнежились?! Вставай...
Все бежали умываться к реке.
Вместо чая пили горячую воду. Кто не захватил кружку из дома, тот не успел напиться.
— Выходи на занятие!
Утро туманное, хмурое. От реки тянуло пронизывающей сыростью.
— Что, холодно? — кричал молодой краснощекий унтер. — Сейчас я вас согрею, сосунков. Бегом! Марш!
С километр бежали, задыхаясь и падая. На плацу остановились. От новобранцев, как от загнанных лошадей, валил пар. Разбили нас на взводы и отделения. Наш взводный командир — старший унтер-офицер Иван Васильевич Водовозов. Отделенный командир — ефрейтор Мутицын. Фельдфебель — Егор Евсеевич Гальченко, невысокий плюгавый мужичонка, по фигуре и по обличью напоминавший царя Николая Второго. Командир роты — прапорщик Байрачный — выделялся носом неимоверной величины, осыпанным пудрой. Командир полка — полковник Кондратьев — для нас лицо мифическое: мы его еще не видели.
Говорить нам отныне только «так точно», «никак нет», «не могу знать». Все приказания выполнять беспрекословно, а главное — «есть глазами начальство». Вот и все!
После группового и индивидуального обучения нас опять согнали вместе, и мы снова ходили взад и вперед по плацу, обучаясь петь на ходу песни. Но песни не получались. Мутицын выходил из себя:
— А, мамины дети! Не хотите? Я вам покажу! Направо, на гору бегом марш!..
Задыхаясь, бежали на гору.
— Кругом! Марш!
Под гору легче. Добежали до какой-то грязной лужи.
— Ложись!
Мы попадали в воду.
— А ты почему не лег? — накинулся Мутицын на белокурого неловкого парня. Тот молча последовал нашему примеру.
— Встать! Бегом на гору марш!
Второй раз подниматься вверх было труднее — кто-то не выдержал, свалился на землю. Стали падать и другие.
— Шагом марш! — скомандовал Мутицын. — Стой.
Едва переводя дух, мы остановились.
— Выучились песни петь?
— Так точно, господин ефрейтор, выучились! — крикнул мой сосед.
— Запевай!
— Сейчас, господин ефрейтор. Только дайте в себя прийти. Споем!
— Скорее бы на фронт! — шептал мне Рамодин. — Если так и дальше будет, я, пожалуй, не выдержу.
— Запевай!..
Пошла девка жито жать,
солдат снопики вязать, —
тонким голосом запел мой сосед.
Соловей, соловей, пташечка,
канареечка жалобно поет, —
подтянул весь взвод.
Ать-два, ать-два — горе не беда!..
— Сми-и-ирно! — разнесся вдруг какой-то дикий вопль по всему плацу. Все в испуге остановились.
Это приехал командир полка. Командир роты подошел к нему с рапортом.
— Вольно! Продолжать занятия!
Командир полка, мужчина с измятым лицом, с отекшими от перепоя глазами, очень был похож на уголовника из коллекции Ломброзо.
— Ты как шагаешь? — набросился он вдруг на Рамодина.
Тот стоял бледный, растерянный, не зная, что делать. По лицу его забегали желваки.
— Я не каторжник, будьте вежливее, — взволнованно сказал Рамодин.
У полковника глаза полезли на лоб и задрожала нижняя челюсть.
— Что-о? В строю разговаривать? Как ты смеешь?.. Ты кто такой? Почему светлые пуговицы? На два часа под винтовку его, негодяя. С полной выкладкой!
В обед, когда мы отдыхали, Рамодин уже стоял у ротной палатки под винтовкой.
Обедать нас гоняли на берег реки к кухне. Рассевшись на траве кучками, мы хлебали из железных тазов какую-то отвратительную бурду. Порции мяса валили прямо на землю. Некоторые отказывались от обеда и, пока у них были домашние продукты, пили только чай.
В тот же день пожилой кадровый солдат разъяснил, что начальству перечить нельзя, оно всегда свое возьмет.
— Не такие были у нас орлы, да смирились, — негромко говорил он, оглядываясь вокруг. — Ведь наш полк откуда пришел? С Русского Острова. Там, кроме солдат, камней да воды... ничего нет. Разве нас так гоняли! Сажали в карцер, били, пороли. Иные, послабее, не выдерживали, вешались. Наш-то фельдфебель Егор Овсеевич не одного солдата в гроб загнал. Писем мы не получали. С месяц-два потоскуешь, потоскуешь, а потом вроде привыкнешь. Зато лучше нас никто ружейных приемов не делал, никто красивее чести не отдавал. Сам командующий войсками нас хвалил. Приказал после смотра выдать по чарке. Но чарки оказалось мало, все перепились и полезли в драку. «Даешь войну!» — кричали, а она тут как раз и есть. Солдаты целовались от радости, когда их отправляли с Острова на фронт. Вот какой он, наш Тридцать шестой Сибирский стрелковый полк! А теперь вот нас, кадровиков, в Ардатов прислали — вас, маминых сынков, обучать. Только разве из вас будут солдаты? Три недели побегаете по плацу — и в маршевую роту. Нас пять лет гоняли!
Действительно, через три недели обучение наше кончилось. Стали готовить маршевые роты. По вечерам после занятий выгоняли всех на плац и учили отдавать честь, здороваться с их превосходительствами, сиятельствами, величествами. Плац стал походить на сумасшедший дом — разноголосое пение, дикие выкрики.
Ах, зачем волноваться напрасно,
Скоро, скоро не будет меня... —
отпевала себя одна рота.
Ура, ура, идем мы на врага,
Рады помереть за батюшку-царя, —
вторили другие...
Надвигались холода. Впереди нерадостная зима. И с особым чувством новоиспеченные воины распевали:
А там, за горами, метелицы вьются
И страшны морозы зимою трещат.
Страшны морозы зимой трещат,
Солдатские кости под снегом лежат...
Куда ни обернешься, везде в песнях смерть, тоска, свинцовая, могильная... А нам было по двадцать лет. Мы хотели жить, хотели искать счастья, бороться за свои права.
— Забудь, что ты есть человек, и делай, что тебе приказывают, тогда легче будет, — внушал нам Водовозов.
Мы делали все по команде: вставали, умывались, пили чай, бегали по плацу, обедали, ложились спать. Нас водили под командой в баню и даже в уборную. Все личное было подавлено. А если кто пытался сохранить человеческий облик, что-то свое, тот жестоко платился за это. Его посылали чистить уборную, гоняли гусиным шагом кругом палатки, заставляли кричать в голенище сапога «Я дурак».
Вечером в постель валились как чугунные. Мой верный друг Михаил Рамодин перед сном пытался мне рассказывать о доме. Какая у него хорошая сестренка. Какие она песни поет. Но сон смыкал ему глаза, и он, бормоча что-то ласковое, ежась от холода, тесно прижимался ко мне.
Нас в палатке было шестеро: я, Рамодин, Камышников, службистый долговязый парень; Луценко, миловидный юноша, недавний гимназистик с тонкой, как у девушки, талией; черноволосый Гагман, тот самый новобранец, который потерял сорок процентов зрения; отделенный Мутицын, коренастый, с разбойничьим лицом, туповатый ефрейтор, который называл нас всех почему-то «мехальниками».
Но вот на нашем горизонте показалось еще одно лицо. Человек в синей шелковой рубахе, в черном новом картузе, с длинными рыжими усами. Как только мы входили на плац, каждый раз около ротного словно из-под земли вырастала его фигура. Ротный и полуротный курили с ним душистые папиросы и рассказывали, видимо, забавные истории — все время весело смеялись. Это был родственник нашего командира роты Байрачного, по фамилии Тюбик. Этого новобранца не утруждали прохождением строевой службы и словесности, хотя он числился в нашей роте и был приписан к нашему отделению...
Однажды Водовозов, чтобы заняться словесностью, усадил свой взвод на побуревшую лужайку, а сам с отделенными побежал по вызову дневального зачем-то в ротную канцелярию. Сидим, ждем пять, десять минут, — нет наших унтеров...
Камышников говорит мне по секрету:
— Нам бы только до ефрейтора дослужиться, а там дело само пойдет.
— Да, конечно, — говорю я ему, — плох тот солдат, который не надеется быть ефрейтором.
И он самодовольно поглаживал и выправлял свои погоны вольноопределяющегося с выписными завитушками.
— Вот благодать-то, — произнес кто-то, — прямо как на даче...
— А ты видал какую-нибудь дачу? — спросил Рамодин.
— Я не видал, так дед мой видал, как барин на ней ягоды едал.
— Вот в том и штука, что барин там ягодки кушает, а из нас здесь дурь выколачивают и никак не могут выколотить.
— Дураков везде бьют, — опять подал голос кто-то.
— Это о какой дури вы изволите говорить? — спрашивает Камышников.
— А разве это не дурь? — ответил тот же голос. — Дерут нас как сидорову козу, а мы даже не подумаем, по какому праву дерут...
— Вот-вот. Пора спросить, — хорохорился Камышников, — пора подумать, и зачем это нас еще на фронт посылают...
— Затем, чтобы уничтожать внутреннего врага, а заодно, если посчастливится, и внешнего, — выпалил Рамодин.
Все засмеялись.
— Ну, ты, известно, умный один у нас!
— Почему один? И мы так думаем. И взводный так нас учит, — раздались голоса с разных мест.
Вечером, после проверки, ротный писарь сказал, чтобы мы, «мехальники», шли в штаб полка — вызывают.
Идти в темноте трудно: фонарей нет, вместо тротуара — какие-то гнилые доски. Спотыкаемся и ругаемся по-солдатски... В штабе старший писарь объявил нам, что все вольноопределяющиеся направляются в военное училище в Москву.
— Но ведь мы не вольноопределяющиеся, — заметил Рамодин.
— Какая разница, — сказал старший писарь. — Вообще вольноопределяющихся как таковых нет. Есть люди с образованием, вот они и имеют права вольноопределяющихся. Вы кончили учительскую школу, я студент Саратовского университета, вон студент Казанского — какая разница! Все мы поедем вместе и будем учиться в одном военном училище. Я уже и документы на всех отослал.
Откуда-то вынырнул Тюбик. Он пригласил всех собравшихся пойти к нему, познакомиться с его друзьями — студентами. Мы с Рамодиным не прочь бы и отказаться от приглашения, но соблазн встретиться со студентами очень велик. Уж так-то хотелось поближе их узнать! Мы представляли себе студентов по книжкам, как людей интересных, умных, честных, неунывающих. У них — кружки, сходки, землячество, взаимопомощь. Неисчерпаемая любовь и преданность науке, родному народу и притом горькая постоянная нужда.
— Пойдем, что ли? — спросил меня Рамодин.
— Ну что ж, сходим, посмотрим...
В обычной мещанской комнатушке, оклеенной розовыми обоями, сидело несколько молодых, как и мы, солдат. Нас познакомили. Двое оказались бывшими реалистами — один тонкий и стройный, другой приземистый, коренастый. Еще двое были из какого-то университета — оба они служили в должности писарей. Пришел сюда и убеждавший нас старший писарь полка.
Родственник Байрачного о своем образовании не распространялся. По его словам, он окончил когда-то коммерческое училище. Его освободили от военной службы по болезни. У него в городе свой винный погребок, но это предприятие, как он говорит, совершенно не удовлетворяет его духовных запросов — ни умственных, ни моральных. Теперь он здоров и душой и телом, горел желанием поскорее стать офицером русской армии, чтобы защищать Российскую империю от германского нашествия.
Тюбик налил всем по стакану красного вина и предложил выпить:
— За нашу встречу!
В простоте душевной мы с Рамодиным ждали, что сейчас начнется какой-нибудь спор на волнующие темы. Но разговор зашел совсем о другом. Студенты глубокомысленно рассуждали о том, какой университет лучше — Казанский или Саратовский.
А Тюбик все подливал. Мы выпивали, закусывая арбузами, нарезанными большими ломтями.
— Ваш университет нашему в подметки не годится, — кричал казанец саратовцу, который держал в руке наполненный стакан.
— Не знаете ли вы Нератова? — спросил Рамодин у саратовца, когда тот, выпив, потянулся за куском арбуза.
— Нератова? — переспросил тот. — Как не знать! Очень даже хорошо он мне известен. Это же социал-демократ и притом большевистского толка. Вы что, его родственник?
— Нет, он у нас в школе естествознание преподавал.
— Естествознание? Да он же юрист...
— Ну, знаете, когда нет родительских доходов, за какую угодно работу возьмешься.
— Этот ваш Нератов, надо сказать, беспокойный господин и очень-очень скучный.
А казанец все старался доказать, что Казанский университет куда лучше Саратовского. Я решил перевести разговор на другое и спросил:
— Что это за штука — Неэвклидова геометрия? — О ней я прочитал в словаре Павленкова.
— Не знаю, — холодно ответил казанец, недовольный, что его перебили, — я лингвист.
— А про Лобачевского вы что-нибудь слышали?
— Не слыхал... А вы знаете, кто у нас учился?
— Знаем, — вдруг произнес Рамодин, прислушивавшийся к нашему разговору. — Знаем, кто в университетах учился. Маменькины сынки. А мы обучались в двухклассных, второклассных...
— Кто это «мы?» — протрезвев, начальнически спросил старший писарь.
— Мы — это я, он, рабочие, крестьяне — народ.
Писарю этот ответ явно не понравился, и он затянул песню: «Ах, если бы девицы в винтовки превратились». Ему подтянули. Пели нескладно, кто во что горазд. Кто-то кричал, кто-то рассказывал о своей невесте. Тюбик, плача, выкрикивал, что немцы разорили Сербию и Бельгию.
Мы с Рамодиным незаметно вышли на улицу.
— Черти нас понесли к этим оболтусам, — ворчал мой приятель.
На другой день мы разговорились с Рамодиным о Москве.
— Нет у меня там ни родных, ни знакомых, и никогда я в ней не был. А вот люблю ее. Дорога она мне почему-то, — говорил Рамодин.
— Отставить Москву! — крикнул вдруг Водовозов, услышавший наш разговор. — Их благородие командир роты приказали отправить вас обоих с маршевой ротой.
— Ха-ха-ха! — залился смехом Мутицын. — Вот так мехальники! Вот тебе и Москва! Нос не дорос. Теперь возьмут вас в работу!
— Ну что же, в маршевую так в маршевую, — спокойно сказал Рамодин, — а Москву мы все равно повидаем. Все маршевые роты отсюда через Москву едут...
Нам выдали шинели, сапоги, шапки, фуражки и белые длинные, похожие на саваны, рубашки. Вечером накануне отъезда лагерные палатки тоскливо и тяжело стонали горькой жалобой-песней:
Ах, зачем нас бреют, во солдаты,
Эх, угонют на Дальний Восток?
А при чем же мы тут виноваты,
Что мы вышли на лишний вершок?
Оторвут мне руку иль ногу,
Эх, на носилках меня понесут...
Утром, серым и холодным, выстроили маршевые роты на плацу. С чужих слов, без всяких чувств повторяли мы слова присяги. Поп скупо покропил стоявших в первой шеренге солдат святой водой, и двинулись мы на вокзал. Запасной полк не только духового оркестра не имел, но даже барабана. Какой-то ретивый офицер скомандовал:
— Песню!
Но ничего не получилось. Все молчали.
— Песню! — вторично прозвучала команда.
— Ну что ж, ребята, — обратился шагавший сбоку от нас безусый прапорщик, назначенный тоже в маршевую роту, — давайте споем... что-нибудь такое...
— Не поется, ваше благородие.
— А вы попробуйте.
Из рядов раздался чей-то высокий приятный голос:
Выпил я — кровь заиграла,
Дерзкие слышу слова,
Тень императора встала,
В ногу, ребята, раз, два...
Это лучший запевала в полку — Романов Павел. Он вчера напился пьяный, не отдал честь офицеру и был отправлен на гауптвахту. С особым чувством выводил Романов песню о том, как старого солдата должны расстрелять за оскорбление офицера. Мы подхватили песню:
В ногу, ребята, идите,
Смело, не вешай голов...
Песня эта согревала, наполняла чем-то хорошим солдатское сердце. Хотелось крикнуть доброе напутствие самим себе:
«Счастливого пути! Будем слагать новые песни, будем искать новые слова, новую жизнь, новое счастье! Нам еще рано умирать, мы молоды!»
Мы ехали в вагонах-теплушках. Ночи стали прохладные, и на ночь двери закрывали. Но днем под стук колес мы смотрели на бежавшие мимо нас леса и перелески, на мокрые побуревшие поля. Командиром нашей роты оказался прапорщик Ненашенцев, тот самый, который просил нас петь песню. На вид он был человек тихий, смирный. Все дела роты вершил старший унтер-офицер Зудилов; он у нас за фельдфебеля, мужик расторопный, хозяйственный, бывалый; достает нам продовольствие — чай, сахар, хлеб. Обедаем мы на больших станциях в дощатых бараках. Когда поезд долго стоит, Зудилов выгоняет всех нас из вагонов и велит делать уборку. Потом Ненашенцев залезает в теплушку, садится на доску, перекинутую с одних нар на другие, и читает нам «Тараса Бульбу». Солдаты стоят слушают. А кто-нибудь нет-нет да и подмигнет: «Молодой, мол, чего с него спросишь! Пусть читает!» Но многим повесть нравилась, и на остановках солдаты просили, чтобы им еще почитали про удалого старого казака. Иногда маршевики начинали сами рассказывать сказки и разные истории. Тут только слушай!
Одна история про мужика мне надолго запомнилась. Жил один мужик, и жил он непохоже на других, все у него по правде выходило. Одно было неладно — в церковь не ходил. Вот ему и говорят соседи: «Послушай, друг! Ты очень хороший человек, но почему в церковь не ходишь? Это ведь плохо». — «Ну что же, — говорит мужик, — давайте пойдем в церковь, раз вы говорите — плохо». Церковь была на той стороне реки. Пели мужики в лодки и поплыли. А этот мужик прямо по воде идет и не тонет. Пришел в церковь и видит — черт там в углу стоит и на листок имена грешников записывает. Мужик не утерпел и выругал черта. Черт и его записал. А назад мужик уже не смог по воде пешком идти, должен был в лодку сесть.
Ненашенцеву сказка не понравилась.
— Это, — говорит, — не православная, а сектантская.
Рамодин стал ему возражать. Тогда Ненашенцев отвел его подальше от солдата и сказал:
— Вы уже пострадали однажды за неразумные речи, попали в маршевую роту. Я вас хочу предостеречь. Не надо второй раз добиваться этого...
Доехали до Москвы. Но побывать нам на ее улицах не пришлось. Дорогой из нашей роты сбежали двое солдат, да и в других ротах многие поотстали. Поэтому в город никого не пускали, а скорей-скорей перевели наш эшелон с Казанского вокзала на Павелецкий. И мы, вдоволь насмотревшись в раскрытые двери и окна на дымные трубы, закопченные стены, мосты и туннели, поехали куда-то на запад.
Я написал домой и Маше, что мы едем на фронт, а на какой — пока неизвестно, сообщу, когда приедем на место.
А место это оказалось довольно далеко. Ехали мы недели две до границы с Австрией, где наши войска после успешного наступления в Галиции опять отступали. Теперь на реке Сбруче мы должны были опять закрепиться и отразить немецкий натиск. Так нам говорили солдаты-фронтовики, когда мы выгрузились на станции Ярмолинцы. От этой станции трое суток мы шли пешком и слушали, как нарастал гул канонады. По обочинам дороги видны были огромные воронки. Последний переход весь день двигались под дождем. Ночевали в коровниках, хлевушках и на сеновале брошенного фольварка. Ночью видны были вспышки осветительных ракет и слышна беспорядочная ружейная стрельба.
Утром пришел из штаба полка связной и повел нас по овражку на передовую на пополнение потрепанного в боях стрелкового полка.
Утро было погожее, немного туманное. Бурые мокрые листья кустарника нависали над головой, и капли брызгали в лицо. В лазурной синеве неба кудрявились странные маленькие белые облачка. Они появлялись внезапно и медленно расплывались.
— Что это? — спрашивал Рамодин.
— Это шрапнель рвется, — отвечал Зудилов.
Где-то стреляла пушка, стрекотал пулемет. И было страшно. Казалось, что всю эту стрельбу вели по нашей колонне. А на самом деле нас никто и не заметил. То была обычная фронтовая перестрелка. Вечером нас накормили горячим гороховым супом. И спали мы на соломе в землянках второй линии. Утром пошли на первую линию. Это были глубокие окопы вдоль реки. На той стороне — «герман». Он бросает сюда мины, бомбы, а иногда шлет и «чемоданы» — тяжелые снаряды. Солдаты в потрепанных, вымазанных глиной и ружейным маслом шинелях, но вид у них довольно бодрый. Поздоровались, покурили. И начались расспросы: откуда родом, в каком запасном обучались и скоро ли будет мир?
— Мир? — переспросил Рамодин. — А мы у вас хотели узнать. Вы повидали больше нашего, наверно, с самого начала войны воюете.
— А что там в тылу говорят?
— Пусть, говорят, солдаты сами решают, когда делать мир. Им сподручнее, — подумав, ответил Рамодин.
— Это почему же нам сподручнее?
— Вот этого я не знаю, что слышал, то и передаю.
— От кого слышал-то?
— От таких же солдат слышал.
— Да-а, дела, — вздохнул стоявший у бойницы пожилой солдат, — мир — штука не простая. Тут подумаешь.
— Нужно сначала немца разбить, — строго произнес Зудилов, да — войну довести до конца... Тогда и мир!..
Из хода сообщения вышел Ненашенцев с пожилым капитаном, лицо которого показалось мне знакомым. Я внимательно присмотрелся и чуть не ахнул от удивления. Это был Артемий Яковлевич Быков, которого в нашей местности прозвали Дураком-барином.
— Это кто? — волнуясь, спросил я стрелков.
— Командир батальона, капитан Быков.
— Артемий Яковлевич! — окликнул я негромко.
Он остановил на мне усталый взгляд. Быков сильно постарел: тяжелые веки опухли, щеки опустились. Несколько секунд он смотрел на меня хмурясь, стараясь, видимо, припомнить, кто я такой.
— Здравствуйте, Артемий Яковлевич! Не узнаете? Я Куплинов, племянник Михаила Игнатьевича...
— А-а! — воскликнул Артемий Яковлевич, и лицо его вдруг помолодело, морщинки расправились. — Вот какая встреча! — Он дружески протянул мне правую руку, а левой обнял за плечи.
— Прибыли на пополнение к вам, — объяснил я.
— Знаю, знаю. Очень хорошо. Замечательно. Знаете что? Пойдем ко мне.
Больше часа сидели мы с Артемием Яковлевичем в его землянке, обшитой новыми сосновыми досками, и толковали об всем, что на сердце наболело. Я рассказал, что нам с Рамодиным пришлось за последнее время пережить, а он поведал о себе.
— В начале войны, — говорил Быков, — я было разошелся с друзьями Михаила Игнатьевича, твердил, что надо с немцами воевать, защищать Россию. А они свое: спасение страны — в поражении. Поражение в японской войне принесло революцию тысяча девятьсот пятого года. И теперь, говорят, будет революция. Я не верил... А вот как побыл здесь да познакомился с нашими порядками, так опять меня потянуло к старым друзьям... Ну ничего. Я восстановлю старые знакомства. Все связи восстановлю. Правда, я виноват перед друзьями, но они меня, наверное, простят. Они поймут мои заблуждения.
Артемий Яковлевич предложил мне рому, но я отказался, сославшись на то, что у меня от хмельного голова болит.
— Узнаю племянника Михаила Игнатьевича! — улыбнулся он. — Святая была душа, мужественный человек. Умница, умница! Когда я вспоминаю о нем, на сердце становится как-то легче, свободней дышится. Такие люди не умирают. Они всегда живут и помогают нам, живущим. Дорогой мой, ведь для того, чтобы жить, человеку думающему нужно иметь какой-то идеал, чтобы была у него вера во что-то. Вот раньше верили в бога, в колесницу пророка Ильи, в домового. А теперь во что верить? Кругом такое творится — глаза бы не глядели. Солдаты разуты, раздеты; их кормят гнилой чечевицей. В командовании неразбериха. Карьеризм, подсиживание и стремление к показному героизму. Чем же люди живут? Надеждой, что всю эту дрянь сметет революция.
Денщик вскипятил чайник, и Артемий Яковлевич стал угощать меня чаем с баранками и лимонной кислотой.
— Вас не имели права направлять в маршевую роту, — возмущался он. — Вы относитесь к кадрам вольноопределяющихся первого и второго разряда. А таких направляют в военные учебные заведения. Я постараюсь вам помочь.
В это время неподалеку что-то так ухнуло, что с потолка посыпалась земля. За первым взрывом последовал второй, третий...
Артемий Яковлевич схватился за телефонную трубку.
— Николай Григорьевич! Что там такое? — кричал Быков. Но ему никто не отвечал. А взрывы продолжали ухать и ухать, то ближе, то дальше.
— Артналет! — объяснил мне Артемий Яковлевич, надевая фуражку. — Вы подождите здесь, я побегу.
И, придерживая саблю с красной лентой на темляке, он скрылся за дверью. Через минуту я сообразил, что тяжелый снаряд прямым попаданием может и в землянке накрыть, так лучше уж, если мне суждено в первый день на фронте под него попасть, пусть это будет на воздухе, в окопе, где видно небо, облака.
Когда я выбежал из землянки, канонада усилилась еще более; начали отвечать и наши пушки, стоящие позади нас где-то в лесу. Артемия Яковлевича я догнать не мог. В окопе, около бойницы, нашел Рамодина. Здесь суматоха была страшная. Пыль, смрад, вой и разрывы снарядов смешались в какую-то дикую музыку. Солдаты готовились к отражению немецкой атаки, в угрюмом молчании поглядывая через бойницы на ту сторону реки, где были вражеские окопы. Но тревога оказалась напрасной. Неприятель не отваживался идти среди бела дня через реку. Канонада затихла. Взрывы ухали все реже. С нашей стороны артиллерийский обстрел почти прекратился. Только изредка где-то бухнет, и над окопами прошепелявит гаубичный снаряд. Вдруг что-то коротко жохнуло, и в песчаный бруствер воткнулся неразорвавшийся трехдюймовый снаряд.
— Что это за штука? — изумился Рамодин.
— Счастлив твой бог, — отвечал ему сосед, пожилой солдат. — Ноль трубка пять — по своим опять!
— Что это, наши так стреляют?
— Знамо дело, наши. Такое у нас в частом бывании: пушки поизносились, а снаряд, как видишь, немного не доделали на твое счастье.
Посмеявшись над артиллерией, солдаты стали расспрашивать телефонистов, которые уже успели наладить связь, почему немец обрушился огнем на наши окопы. Телефонисты сказали, что на той стороне реки наши повели разведку боем, ну немец и показал, что артиллерия у него в порядке.
Через день нам с Рамодиным неожиданно выписали проездные документы в Москву, и мы отправились в обратный путь. Рамодин сначала не соглашался, говорил, дескать, ему надоело ездить, он теперь как раз на месте, и душа его спокойна. Но Артемий Яковлевич по секрету сказал: Ненашенцев уже доложил, что у него в роте есть два красных маршевика и просил указания, что с ними делать.
— Я посоветовал ему незамедлительно послать вас в Москву, так как мы не имеем права держать здесь солдат с образованием, — улыбнулся Артемий Яковлевич. — Поезжайте! Это к лучшему. В наших интересах.
...В Москву мы прибыли рано утром.
Москва нам понравилась. Башенки над вокзалом, Кремль, кривые улочки-тупички и много-много народу. Люди самые разные, но ласковые и приветливые: солдаты, мастеровые, мелкие служащие и, конечно, богачи: в каретах, колясках, на пролетках.
Шум московский особый — не крикливый, не визгливый, приятный, как шум леса или мельницы, работающей с полной нагрузкой. Женщины, встречавшиеся нам на улицах, казались красивыми, добрыми. И сам воздух будто здесь иной; что-то в нем чувствовалось необычное, празднично-радостное. Так вот она, Москва-то, какая! Сердце России, мать городов русских! Но почему же здесь много полицейских, городовых? Ах, да! Они ведь должны блюсти строгий порядок. А кулачищи у них — быка свалят...
Как и все приехавшие, мы ходили смотреть царь-пушку, царь-колокол, Ивана Великого. Эти памятники старины должны были зажигать в сердце каждого русского ратный дух и любовь к дорогому отечеству, к милой родине. Хотя отечество в школе представлялось нам в виде географической карты, а родиной мы считали место, где провели детство и юность, тем не менее мы живо чувствовали, что горячо любим Москву.
Всюду встречались нам солдаты. Одни отправлялись на фронт, другие — раненые и отпускники — приехали, может быть, в последний раз взглянуть на родные места и близких людей, хоть на неделю, на месяц забыть тот ад, который им пришлось пережить. Но ад этот не забывался. Все напоминало о войне. Заводы работали на войну, хлеб собирали на войну, и людей гнали на войну.
Мы отправились в военное училище, чтобы узнать, пришли ли туда наши документы. В канцелярии нам сказали, что документы уже здесь, но толку от них мало. Принимали в училище лишь студентов, гимназистов и реалистов. Нам снова нужно ехать в свою часть. А оттуда нас отправят в батальон вольноопределяющихся, который формируется на Кавказе.
— Что же, нам опять на фронт?
— Откуда приехали, туда и поезжайте.
В конце концов нам приказали отправляться в ту часть, которая прислала наши документы, то есть в запасной полк.
— Когда мы уезжали, — возразил я писарю, — полк стоял в лагере. А теперь скоро зима и полк куда-нибудь переехал. Где же нам его искать?
— Это не ваша забота, — огрызнулся писарь. — Пересыльный пункт найдет вашу часть.
На первых порах своей жизни в Москве мы ночевали на вокзале, спали под столом вместе с больными и ранеными солдатами. Спать, собственно, не приходилось. Вокзал был только кровом от холода и от осенней непогоды. Постоянный зуд на теле от вшей и грязи превращал ночь в томительное ожидание рассвета. Мы решили сходить в баню и хоть часок почувствовать себя настоящими людьми: налить горячей воды в таз, мыть голову, ноги, руки, и никто, никто нас от этого приятного занятия не оторвет.
Вымывшись, мы прячем грязное и вшивое белье под лавку и поспешно бежим из номера, но в дверях нас догоняет банщица:
— Земляки, земляки, вы забыли одежду. — И она вручила нам брошенное белье.
На пустыре мы кинули злополучный сверток в бурьян.
После бани Рамодин раскис и стал жаловаться на головную боль. А когда прибыли на вокзал, у него начался сильный жар, и он слег. Я обратился к дежурному врачу. Тот пощупал у больного пульс, посмотрел язык и коротко заключил:
— Тиф!
Дежурный врач распорядился отправить Рамодина в военный госпиталь. Я нанял извозчика и повез своего друга по шумным улицам куда-то в конец Москвы. Оглушительно грохотали и звенели трамваи, и невыносимо трясло, когда мы ехали по нескончаемым булыжным мостовым. С большим трудом удалось мне поместить Рамодина в Петровский госпиталь. Тут я с ним и расстался.
Перед отъездом в полк мне еще раз хотелось взглянуть на Москву, а главное, зайти к Нератову, адрес которого сообщила Маша. В это тяжелое время он мне нужен был больше всего. С первого же дня, как только я попал в бурлящий котел так называемой воинской службы, мечтал я встретиться с настоящим другом, старшим товарищем, который мог бы дать добрый совет: как быть, что делать, чтобы не потеряться в этом урагане событий. Артемий Яковлевич, конечно, человек славный, но какой-то непонятный. Говорит он красноречиво, убедительно, но все как-то не в точку. И все время кажется, что речь его не от всей души, а так, вроде по наитию или с чужих слов, которые он недавно услышал или только что прочитал. Пробыл он на фронте больше года, а в батальоне так и не нашлось у него единомышленников, словно он их боится.
— По-моему, он и нас-то в Москву отправил, чтобы от греха подальше быть, — высказал свое предположение Рамодин.
Впрочем, может быть, мой друг и ошибался. Не так-то это, пожалуй, просто собрать на фронте единомышленников, за каждым шагом следят.
Солдатам в трамвае разрешалось ездить только на площадках, которые были всегда забиты. Я предпочел пойти пешком.
У продовольственных магазинов стояли очереди. Из ресторанов и кафе неслись веселые песни, гул возбужденных голосов. Люди веселились. Какие люди? Кто они? Кому так весело в дни войны?
И мне вдруг ясно представилось, что весь этот жующий, поющий и хохочущий сброд и есть тот самый черный ворон из солдатской песни, который прилетел на кровавый пир истекающей кровью России.
Нератова на этой квартире не оказалось. Он куда-то переехал. Тогда я направился в казармы, где помещался его полк.
Дежурный офицер, проверив мои документы, отказался передать записку, которую я написал Нератову.
— У тебя назначение в двести тридцатый запасной полк, — сказал он с раздражением. — Отправляйся туда, а то я тебя направлю в комендатуру как дезертира.
— Какой же я дезертир? У меня документы в порядке, — уговаривал я офицера. — Мне очень нужно повидать младшего офицера Нератова. Это мой знакомый.
— Не рассуждать! — заорал на меня офицер. — Еремин, выведи его! — приказал он дежурному солдату.
Тот довел меня до ворот и сказал:
— Не спорь, землячок. За ним сила, и ничего ты не поделаешь. Давай записку! Я знаю Нератова и передам ему. А ты подожди вон там, на скамеечке.
Солдат ушел, а я присел на скамейку и закурил. Минут через десять вышел Георгий Петрович. Я еще не успел успокоиться и стал ему рассказывать, как меня встретил дежурный офицер.
— Наплюйте вы на него! — махнул рукой Георгий Петрович. — Это оболтус. А вы идите на мою новую квартиру. Вот адрес. Там у меня и переночуете. Я приду часа через два.
На квартире меня встретил приветливый расторопный денщик.
— Земляк, говоришь, Георгия Петровича? Проходи, проходи сюда! Вот его комната. — Он подал мне чаю, булку с колбасой, просил закусить чем бог послал.
— Ты ешь, не стесняйся, а я побегу за обедом. — Он лукаво подмигнул мне и скрылся за дверью.
Нератов пришел раньше, чем обещал.
— А где мой ухарь? — спросил он.
— За обедом пошел.
— Добре, добре. Он у меня башковитый. Вот вместе сейчас и пообедаем. Ну, где были, что видели?
Я рассказал ему обо всем, что пережил после того, как расстались мы с ним.
— Да-а, — протянул Нератов. — Невесело получилось. Солдатская лямка — дело нелегкое. Тут и бывалые люди теряются. А вам, попавшим на царскую службу со школьной скамьи, и подавно трудно. Но ничего, ничего. Все наладится. Привыкнете. Поймете, что к чему.
Он взял меня за плечи и ласково обнял. И мне стало удивительно хорошо. Я снова почувствовал себя человеком, снова ощутил прилив бодрости. А когда пообедали, то и совсем стало хорошо.
— Сегодня я уже не пойду в роту, — сказал Нератов. — Вечер будет наш. Вечером Москву пойдем смотреть. А может, в театр сходим? Вообще вам надо встряхнуться. Сходить в картинную галерею или на хорошую лекцию — отвлечься немного от тяжелых впечатлений.
— Если эта лекция будет о смысле жизни или о новом искусстве, то лучше не надо.
Георгий Петрович рассмеялся.
— Да, в нашей жизни утешительного мало. Мы должны будем отвечать перед потомками за наши дела, за все нынешние события.
— Нет, за войну я не намерен отвечать. Пусть отвечают те, кто ее затеял.
— За войну мы не будем в ответе, но вот отвечать за то, как боролись против войны, будем.
— Это для меня не так-то просто, — признался я. — Откровенно скажу, я не знаю, как это делать. Научите!
— Во-первых, никакой паники, никакой растерянности! Запомните это сами и другим так говорите. Народ вооружен, народ против войны. Нужно разъяснить солдатам, что в них теперь сила. Ни репрессии, ни ссылки, ни казни не помогут теперь царю.
С волнением слушал я Георгия Петровича, и многое мне становилось яснее.
— Время работает на нас, кризис нарастает, — говорил Нератов, — и нужна только одна искра, чтобы все взлетело к черту.
В таких разговорах прошел весь вечер.
Это была хорошая встреча. Я почувствовал, что борьба продолжается. И я, и мои товарищи не такие уж слабые и не такие безобидные солдатики. Пусть еще гремят пушки, пусть черные силы беснуются в огненном вихре. Это последние судороги старого, отжившего мира. Народ сметет безумных правителей, рассеются темные тучи. И над Россией засияет новый день.
А пока... Пока мне нужно сходить на пересыльный пункт и взять там для проезда документы.
Я не буду рассказывать о своем пребывании на пересыльном пункте. Это было хуже всякой тюрьмы. Ведь в тюрьму направляют за какие-то преступления (действительные или мнимые), а тут морили людей голодом и холодом ни за что ни про что. Морили потому, что не умели и не хотели наладить ни транспорта, ни снабжения, ни малейшего порядка. Больше двух недель пробыл я в этом аду, дожидаясь, когда канцеляристы разыщут наш запасной полк.
Невольно приходила мысль: не есть ли и вся Российская империя сплошной пересыльный пункт, на котором вот уже более трехсот лет правители дома Романовых мучают без конца людей, не давая им покоя ни днем ни ночью?
Когда я наконец вышел за ворота пункта, не верилось, что надо мной небо и я дышу чистым воздухом. Мой спутник, изможденный солдат, взъерошенный и оборванный, улыбался от счастья, как ребенок. Потом он взглянул на ворота, откуда вышел, и, подняв оба кулака, сказал с ненавистью:
— Чтобы вам всем провалиться в тартарары, окаянные!..
Часть нашу перевели на зимние квартиры в другой городишко. Командира полка сменили. Новый был не лучше — он также не мог терпеть солдат с образованием и старался поскорее избавиться от них. Наш батальон расположился в епархиальном училище. В полк прислали новое пополнение — пожилых крестьян. Началось опять «образование».
Пополнение так же, как и мы когда-то, не умело петь песни на ходу. От этого приходили в бешенство не только отделенный и взводный, но и ротный, который гонял солдат по улице бегом до того, что унтеры не выдерживали и останавливались на углу отдыхать, пока старички не обегут квартал вокруг. Тогда ротный спрашивал: «Будете петь, сукины дети?» Но старички молчали. В конце концов ротный отдал приказание:
— Разучивать песни после ужина до самого отбоя! — И, выругавшись, ушел домой.
В казарме рота пела замечательно. Особенно отличались украинцы:
В Сибирь идем, мы слезы льем,
Конвой идет за нами...
Среди певцов больше всего выделялся человек лет сорока пяти с красным лицом и щетинистыми жесткими усами. Его фамилия Кривцов. Брови у него белесые, глаза синие, как украинское небо. Он все свое горе изливает в песне.
Все украинцы разместились на третьем ярусе, у самого потолка, — подальше от глаз начальства. И оттуда часто доносилось их мощное стройное пение:
Думы мои, думы,
Тяжело мне с вами...
Льются песни одна за другой. Тут украинцы берут свое, этого у них никто не отнимет. В воскресный день их собирается слушать весь батальон. Взводный начинает за ними ухаживать, их освобождают от нарядов, и они обучают роту петь песни. Теперь наша рота поет лучше всех. Ротный ходит петухом и обещает Кривцову дать отпуск.
Вслед за мной через две недели явился в роту и Рамодин, худой, остриженный наголо, злой. Я ему рассказал о моей встрече с Георгием Петровичем, о его наказе не падать духом и бороться силами и средствами, какие только у нас найдутся. Слушая меня, Рамодин оживился и даже как будто повеселел.
— Так и сказал — бороться? — переспрашивал он.
— Ничего, говорит, не надо бояться: ни войны, ни самого черта, — продолжал я. — Правители наши, говорит, растерялись. Им есть чего страшиться — народ вооружен, он до них еще доберется.
— Это он здорово! Ей-богу, здорово! Значит, есть еще на свете люди, которые стоят, как железная стена.
— Таких людей любить, уважать нужно. За них не жалко и жизнь свою отдать. А когда я добавил, что войну эту нужно повернуть в другую сторону — воевать не с немецким народом, а против наших правителей, то Рамодин еще больше оживился.
— Значит, есть смысл получше подучиться военному искусству, стратегии и тактике, — сделал он вывод. — Пригодится!
Однажды Рамодин подошел к Кривцову и спросил:
— А не подойдет ли вашим хлопцам одна песенка, которую я знаю?
— Яка така песня?
Рамодин рассказал ее содержание. Жил когда-то в одной стране народ, тихо, мирно; пас стада, пшеницу сеял. Но вот пришли злые люди и угнали этот народ к себе и заставили их петь, но разве запоешь родную песню в земле чужой? Душа не лежит. И сложил тот народ песню про свое горе и спел ее врагам.
— Знаю, знаю, — оживился Кривцов. — Це духовный стих!
— Нет, это самый современный, народный стих, — убеждал Рамодин и выложил ему другие революционные песни, которые рабочие пели на маевках. Они Кривцову понравились, особенно «Варшавянка». Но он был осторожен.
— А як за них... не того? — спрашивает он и делает пальцами жест вокруг шеи.
— Начальство их, конечно, не любит.
— Я такочки вже думаю, дуже не любить... А хай им буде пусто! — махнул рукой Кривцов. — Як завтра взводный каже «заспивай», выйду и заспиваю. — И залился переливчатым серебряным смехом.
— Во-во! Волков бояться — в лес не ходить, — одобрительно похлопал Кривцова по плечу Рамодин...
Студент Воронцов, которого перевели к нам из другой роты, также был направлен в военное училище. Но у него оказались не в порядке легкие. Кроме того, нашли кое-какую неблагонадежность в прошлом, и он вернулся в свою часть обратно — на «курортное лечение», как он говорил.
Внешне Воронцов очень походил на писателя Гаршина — с бледным болезненным лицом и большими красивыми глазами. Когда я смотрел на него, то мне казалось, что из его тонких изящных ноздрей вот-вот хлынет потоком кровь. Был он скрытен и молчалив, говорил загадками.
Как-то раз Рамодин, лежа на нарах, заметил, что древняя песня «На реках вавилонских», которую он посоветовал спеть Кривцову, живет в веках.
— Это чепуха, — сурово возразил ему Воронцов. — Она не мобилизует массу. Теперь нужно смотреть на все, как поется в одной студенческой песенке, «с точки зрения классовой розни». А «На реках вавилонских» — это мертвые слова.
Рамодин не обиделся. Приподнявшись на локти, он спросил, что Воронцов понимает под классовой рознью.
— Отыди от меня, сатана, и прочти третий том «Капитала», — засмеялся Воронцов.
И было непонятно, то ли он, кроме каламбуров и шуток, о классовой борьбе ничего больше не постиг, то ли просто не хочет говорить. Оказалось, что он хорошо знает и Антона Завалишина. Он был его соседом по уезду. Слышал он и об Артемии Яковлевиче, только тот ему совсем не нравился.
— Рыцарь на час! — с усмешкой говорил он о нем. По его словам, Быков лишь играет в революцию. Для него это не кровное дело.
Если бы я услышал эти слова раньше, то непременно начал бы возражать. Но теперь, вспоминая последнюю нашу ветречу с Быковым, я стал сомневаться и склонялся к мнению Воронцова. Рамодин тоже так думал.
— А Завалишин? — спросил он Воронцова.
— Завалишин! — воскликнул тот. — Вот он-то знает, куда и зачем идти. Завалишины добьются своего...
По приказу командующего округом генерала Сандецкого нас загнали в «учебную команду». Это вызывалось отнюдь не военной необходимостью, а иными соображениями. У «мехальников» не должно было быть ни минуты досуга, который, как известно, мать всех пороков.
В «учебной команде» собрался весь «цвет» кадрового полка с Острова Русского. По численности эта команда представляла собой целый батальон. Во главе его был поставлен известный в полку своим самодурством и жестокостью поручик Энгельгардт, самарский помещик из Варваринки. Это его моя мать слезно просила, чтобы принял он меня на работу. А он даже и разговаривать не стал. Его здесь, как и прежде, всегда сопропождали две борзые собаки. На занятия в команду он приходил со стеком и, не задумываясь, то и дело пускал его в ход. Энгельгардт облюбовал себе в помощники нашего фельдфебеля Гальченко, которого солдаты называли третьим, самым злым псом поручика. Непрерывные наряды, караулы, муштровка, занятия в снежном поле заполняли все наше время. Читать книги или говорить о чем-либо было некогда. Встречаясь с Рамодиным, я только спрашивал: «Жив?» И он отвечал мне: «Жив! На зло всей сволочи!»
Людям, подобным Рамодину и Воронцову, приходилось особенно солоно. Энгельгардт и Гальченко особенно невзлюбили их. Не проходило ни одного дня, чтобы фельдфебель не давал им наряда или не делал замечаний. Больше всего доставалось Воронцову. Однажды, когда пришлось бежать с полным снаряжением, он остановился, закашлявшись, и выронил винтовку.
— Сволочь! — крикнул ему Гальченко. — Подними ружье!
— Я не позволю себя оскорблять! — почти простонал Воронцов, бледнея.
Рамодин поднял винтовку и сказал:
— Видите, он болен... оставьте его в покое...
— Что? Разговаривать в строю? — взбеленился Гальченко и доложил Энгельгардту. Тот, пообещав отдать Рамодина и Воронцова под суд за неподчинение, дал им пока по пять суток строгого ареста. У Воронцова вспыхнул острый приступ болезни, и его положили в больницу. Из дома приехала его сестра, красивая маленькая брюнетка, курсистка. Она ходила к Энгельгардту хлопотать за брата, чтобы его не отдавали под суд. Энгельгардту приглянулась молодая курсистка, и он пригласил ее зайти к нему на квартиру. Она обратилась к командиру полка. Тот обещал простить ее брата, если он даст подписку, что ни в каких противоправительственных партиях не состоит. Но Воронцов отказался это сделать.
Метительный фельдфебель не оставлял нас в покое. Однажды, после того, как мы помылись в бане, он выгнал нас на ночные тактические занятия. В метель, при тридцатиградусном морозе, мы с Рамодиным должны были лежать в «секрете» на снегу до тех пор, пока не пришлют за нами. Взводы ходили и расходились, изображая бой, а мы мерзли в сугробе.
На следующий день я и Рамодин заболели и вынуждены были отправиться в околоток. Рамодин отделался легкой простудой, а я получил воспаление легких. Из учебной команды меня направили обратно в роту. Я долго там валялся на нарах с высокой температурой. А Рамодин, поправившись, переживал счастливейшие дни своей жизни. Он полюбил сестру Воронцова Дашу, приходил ко мне и делился своей радостью. Но вот однажды он явился темнее тучи.
— Что случилось?
— Воронцов умер... Кровь горлом пошла...
Мы долго и горестно молчали.
— Знаешь что? — заговорил вдруг Рамодин в страшном волнении. — Пусть меня в кандалы закуют, пусть пошлют в дисциплинарный батальон, пусть подвергнут самым страшным пыткам, но, клянусь тебе, я сведу счеты с Энгельгардтом.
Даша после смерти брата уехала домой, в Бузулук, а Рамодин стал просить, чтобы его отправили на фронт. Вначале его никто не слушал и только смеялись над ним: не торопись, мол, коза, в лес — все волки твои будут. Но Рамодин не успокаивался. И с очередной маршевой ротой он все-таки уехал.
Я чувствовал себя неважно. Должно быть, воспаление легких и разного рода волнения давали о себе знать. Однажды утром к горлу подкатил противный ком, я выплюнул его, но рот снова наполнился кровью. Неужели конец? Неужели и я, как Воронцов, умру так глупо, так нелепо, ничего не сделав? А столько было планов, столько замыслов, столько я собирался совершить... Остается только лежать на соломенной подстилке, не шевелиться и ждать, когда придет смерть... Что угодно, только не это! Только что вступил в жизнь, не успел оглянуться — и пожалуйста, полезай в яму! Так не пойдет! Нет, нет!
Что же делать? И вдруг я слышу голос в казарме. Это дежурный по роте, как глашатай в древней Руси, ходит по взводам и орет благим матом: «Слушайте! Слушайте! Эй, вы там, разные «мехальники», забирай монатки и топай до полковой канцелярии... В Крым-пески, туманны горы, на далекий на Капказ отправляют вас».
«Мехальников» набралось человек шесть-семь. Нам выдали проездные документы, и мы снова тронулись в путь. Я сидел на дровнях, покрытых охапкой сена, и думал: куда еще забросит меня судьба? По какой дорожке покатится моя стружка? Каких новых другов и недругов повстречаю я на пути?
Противный комок время от времени все подкатывал к горлу. И когда мне силой воли не удавалось его подавить, я с ожесточением плевал на дорогу, окрашивая алыми пятнами белый снег. Кое-где на пригорках под пушистым инеем зеленели молодые елки. Казалось, они веселой гурьбой высыпали навстречу и с любопытством смотрели на нас: что, дескать, за люди, зачем, куда, по какому делу едут? И мне было приятно смотреть на эти зеленые елочки, на белоснежные холмы, и на душе у меня становилось светло, хорошо, мирно.
Дорогой я думал о Маше. Мы уговорились при расставании обмениваться письмами. Ее послания были для меня большой отрадой. Я писал часто и много, хотелось ей рассказать обо всем, обо всем. Но военная цензура не оставляла без просмотра ни одного солдатского конверта. В последнем письме Маша мне как-то неопределенно сообщала, что Георгия Петровича в Москве уже нет. Он получил длительную и трудную командировку. У меня сразу же мелькнула догадка: Нератов, видимо, арестован.
Далее Маша писала, что у нее есть возможность поехать работать учительницей на Кавказ. Я обрадовался. Может, и встречусь с ней там. Но доедем ли мы туда, не изменят ли нам маршрут, не направят ли нас куда-нибудь к черту на кулички? В нашем положении все возможно, ни в чем нельзя быть уверенным...
Дорога пошла в гору. Наш подводчик и мои товарищи вылезли из саней и потянулись в гору пешком.
— Эй, служивый, что больно невесел? — крикнул мне подводчик, догоняя сани. Это был еще бодрый и юркий старик.
— Был у нас один весел, да царь его повесил, — хмуря брови, отозвался мой сосед.
— Это у нас недолго. Раз-раз и готово! — согласился старик. — Только я к тому говорю, что если унывать, так не будешь ноги таскать.
— Разве ты не видишь, что человек больной?
— Как не вижу! Вижу! К тому и говорю — вылечить могу! Вот приедем домой, я старуху за бока. Она у меня дошлая: пользует травой. Все болести знает. Вылечит, ей-богу, вылечит.
Дорого мне было участие товарищей, деда и его старухи, которая, когда мы приехали к ним в село, во что бы то ни стало хотела смазать меня гусиным салом на ночь и дать травяного душистого настоя напиться. На сердце у меня становилось теплее.
Трудно мне объяснить, как могут добрые люди открывать в моей душе в трудные минуты жизни потаенный родник неиссякаемого радостного чувства, которое наполняет все мое существо. Весь мир представляется мне в те минуты преображенным какой-то сказочной силой. И люди, и окружающие меня предметы становятся тогда совершенно иными — более значительными, более прекрасными; все как бы озаряется изнутри и снаружи неведомо откуда идущим потоком света, все приобретает тогда глубокий смысл, большую выразительность и какую-то праздничную торжественность. А когда этот момент проходил и все становилось обычным, будничным, я долго еще жил воспоминаниями об этом прекрасном мире, об этом чудесном переживании. Это мне помогало переносить тяготы жизни...
Прежде чем попасть на Кавказ, мы очутились в Казани, на пересыльном пункте. Через три дня после нашего прибытия я встретил здесь своего друга Рамодина — его также направили в команду вольноопределяющихся.
— А как же фронт? — спросил я.
— Опять вернули. Ну что ж! Будем изучать военную науку. Схватки с нашими идолами нам не миновать. И мы еще повоюем.
Я искренне порадовался его бодрому настроению и боевому духу.
Из Казани мы выехали в конце зимы, в метель и вьюгу. Вольноопределяющихся собрали со всего округа целый эшелон. Ехали в теплушках. Ночью один бок, обращенный к чугунной печке, жарился, а другой мерз. Двигались медленно, на станциях стояли по нескольку суток: пропускали на фронт маршевые роты.
С каждым днем становилось все теплее и теплее. Проезжая через Донскую область, мы видели, как казачки выезжали в поле пахать, у города Армавира скакали по степи казаки на лошадях, — должно быть, учились драться с германцами.
Мы уже привыкли к дорожной жизни. Едем день и ночь, не торопясь. На больших станциях нам варят обед, и мы, выстроившись, шагаем по путям в сколоченные из досок столовые. Сегодня ночью поезд пришел на станцию Беслан, неподалеку от Владикавказа. Утром все высыпали на перрон. В окрестностях, за станцией, густой туман.
— А где же горы? — спрашивают солдаты.
Все лезут на крышу вагона и смотрят вдаль. Гор не видно. Солнце поднимается выше. Туман рассеивается.
— Горы! Горы! — кричат с крыши.
На горизонте виднеется груда серых туч с белыми каемками поверху. Нет, это не горы. До них, видимо, неблизко. Но вот туман совсем рассеялся, и серая груда туч с белой каемкой прочно стала на горизонте. То был Кавказ!
Почему так величаво спокойны эти серые громадины с белоснежными вершинами, почему смотришь на них и не насмотришься? Сколько веков и тысячелетий стоят они здесь все такие же неизменные! Сколько народов прошло перед ними, какие царства возникали, гремели оружием и исчезали перед их равнодушным взором. Народы жили, страдали, сражались, умирали, уходили, вновь приходили, а они оставались все такими же. Их видели фаланги Александра Македонского, перед ними катились полчища Чингисхана, Тамерлана, Батыя. Они вдохновляли гений Пушкина, Лермонтова; ими восхищался и искал смысла жизни перед их лицом Лев Толстой. Не в этом ли тайна их очарования, их власть над душами людей? Они пережили наших предков, переживут и нас и наших потомков. Горы заставляли думать о чем-то великом, неумирающем, вечном. Перед лицом их все будничные тревоги, все житейские волнения как-то невольно успокаивались...
Не меньшее впечатление произвело на нас Каспийское море. Мы подъехали к нему ночью, когда бушевал шторм. Дорога шла вдоль самого берега моря, и мы, только остановился поезд, побежали на скалистый берег, смотрели, как надвигаются из мрака ночи водяные валы, набегая с шумом на берег и разбиваясь о камни на миллионы брызг. Море казалось нам живым огромным чудовищем.
Так мы прибыли в Баку. Ходили в город. Женщины в чадрах, широких шароварах и в башмаках с загнутыми кверху носками напоминали персонажей арабских сказок из «Тысячи и одной ночи». Поражал контраст громадных европейских зданий со стоящими рядом низенькими лачугами. Голые, опаленные зноем окрестности, целый лес нефтяных вышек. Здесь работал когда-то дядя Миша. И, наверно, у него остались тут друзья, знакомые. Искать их нужно вон в тех ветхих и темных лачугах, где живут рабочие и мастеровые... И снова светлый образ дяди Миши встал передо мной. Я ни о чем уже больше не мог думать, как только о нем, о его друзьях и их делах. Не было в сердце моем печали. Тот огонь, который освещал путь дяде Мише, горел и в моей душе. И я чутко прислушивался к голосу, непрестанно шептавшему мне: «Не бойся, иди вперед, с честными, смелыми вместе. Вы победите!».
За Баку следовал Тифлис. Туда мы приехали в конце марта. Батальон расположился на городской окраине, в табачной фабрике. Помещение было совершенно не приспособлено для жилья. Холод по ночам нестерпимый.
Вскоре я получил письмо от Маши. У нее большое горе — умерла мать. Она так расстроена и не знает, что делать. Дома все ей напоминает о матери. Чтобы забыться, успокоиться, она решила уехать куда-нибудь подальше. Ей посоветовали на Кавказ. И вот сейчас она находится недалеко от меня, около Синуриса.
В Тифлисе мы долго не задержались. Нас перегоняли с места на место. Теперь мы ехали по железной дороге в самый центр Кавказа, в Лагодехи.
Ребята орали песни, плясали и всячески выражали свой восторг при виде открывавшихся перед нами изумительных панорам Кавказа. Поезд змейкой вился в горах, ныряя по ущельям. Мы поднимались все выше и выше. Наконец подъем закончился, и мы начали спускаться в цветущую долину. Солнце склонялось к вечеру, готовясь спрятаться за снежные лиловые вершины. Поезд замедлил ход и остановился у Синуриса. Вот где-то тут должна быть Маша. Но где? Как ее разыскать?
Утром, уложив мешки на арбу, запряженную буйволами, тронулись пешком в Алазанскую долину.
Сначала тянулись верст на пятнадцать виноградники, а за ними вдали виднелась, извиваясь блестящей лентой в зеленых кустах, река. За рекой — густой тенистый лес, который простирался до горного хребта, стоявшего высокой стеной над Алазанской долиной. На Синурис мы даже не успели как следует взглянуть — жалкие лачужки терялись в тенистых фруктовых садах и виноградниках. К полудню мы подошли к реке. Искупались и снова в путь... Хорошо идти без строя, без команды, кому как вздумается. Мне попался веселый попутчик — черноволосый парень, который всю дорогу орал песни, здоровался с грузинами:
— Гамар джоби!
— Когим марчжо[3], — приветливо отвечали грузины.
Попутчик рассказывал мне бесконечные истории о своих любовных похождениях и под конец до того мне надоел, что я не знал, как от него отделаться. Мне хотелось побыть одному, думать о Маше. Она где-то здесь, не то у молокан, не то у духоборов.
— Смотри! — закричал мне мой попутчик — Русская деревня. Верно, будем здесь ночевать.
Было уже поздно. Мы свернули с большой дороги вправо. Наш путь пересекла небольшая речушка с крутыми берегами, за которыми стояло несколько деревянных изб и белых хаток. На той стороне реки, прямо против нас, сидела миловидная девушка в голубом платье с книгой.
— Здравствуйте, душенька! — приветствовал ее мой попутчик, осклабившись во весь рот.
— Здравствуйте! — ответила девушка, вставая.
— А скажите, миленькая, где нам реку перейти.
— Идите дальше, через мост. Можно и по камням, вот здесь.
Я не успел и глазом моргнуть, как мой попутчик уже был на той стороне. Дергая себя за верхнюю губу, где заметно пробивались черные усики, он без умолку нес всякую околесицу.
Я шел по одной стороне реки, а он с девушкой по другой; на мосту мы встретились.
Она назвалась учительницей и предложила пойти в школу. Попутчик подмигнул мне, рассыпавшись перед девушкой в комплиментах. Когда мы пришли в школу, я спросил:
— Вы здесь работаете?
— Вернее, работала, — ответила она. — Теперь будет другая, недавно сюда приехала, а я перевожусь в город.
— Она... эта новая... тут живет?
— Конечно. Где же еще? Сегодня она уехала в город, к ночи должна вернуться...
Мы со спутником нашли ночлег у пасечника, доброго хлопотливого старика, который угостил нас чаем с медом и уложил спать на душистом сене.
Наутро, чуть свет, я снова отправился в школу. Но Маша (я был уверен, что это она!) еще не вернулась из города. Какая жалость! Надо было опять идти в поход, так и не повидавшись с ней. И увижусь ли теперь?!
К концу дня мы дошли до селения Лагодехи, стоявшего в самом преддверии громадного ущелья. При входе столб с надписью: «72 дыма». Но мы все читали «72 дома», а домов было совсем мало. Через каждые двадцать — тридцать шагов — горная речка или ручей с черным руслом, с редкими белыми камнями. Посредине селения — двухэтажная кирпичная казарма, заросшая травой и мхом. Впереди казармы — маленькая базарная площадь, окруженная со всех сторон прилавками, сложенными из глины и каменных плит. На самой середине площади протекает горный ручей, по которому расположились два-три сапожника-армянина со своими столиками и инструментами. Столик стоит на одной стороне ручья, стул на другой, а босые ноги сапожника опущены в ручей, — под ногами размачивается «товар». На столе у сапожника, рядом с колодками и оторванными подметками, стоит в граненом стакане свежий букет душистых белых роз. Ручьи бегут везде — справа, слева от казармы и вдоль стены при самом входе. Мы умываемся из ручья, пьем воду, моем полы, стираем белье, купаемся. Везде воды полно, как на севере весной в половодье. От звенящих ручьев и горных потоков в ушах непрерывный какой-то ласковый шум, который действует на нас как музыка. От этого настроение у всех праздничное, приподнятое...
Позади казарм, шагах в тридцати вправо и чуть подальше влево, зеленеют высокие лесистые горы. Они так высоки, что их вершин не видно. Зато в глубине ущелья видны все ступени и переходы: от роскошной растительности внизу до голых скал и снежных вершин под облаками. Там и сям по горным лесистым вершинам курятся дымки; голубые струйки прихотливой змейкой поднимаются к небу. Даже трудно подумать, что там, в вышине, чуть не под облаками, ютятся люди. Это, наверно, совершенно особые существа, которым чужды наши постоянные тревоги и пустые волнения.
Днем мы проводим время под палящим солнцем на плацу в упражнениях — однообразных и нудных. Повторяем каждый день одно и то же. Во время тактических занятий, переползая с бугра на бугор, мы слушаем мрачные шуточки пьяного полуротного прапорщика Морозова:
— Вас, чертей, надо заставить ползти на животе до снежной вершины... Тогда вы будете знать, как уважать начальство.
После занятий мы оставляем казармы и идем куда-нибудь подальше.
— Зачем нас сюда пригнали? — спрашивает Рамодин и сам же отвечает: — Мне кажется, затем, что здесь нашлась пустая казарма.
Растянувшись в высокой траве, мы смотрим вечером на небо. Южная ночь наступает быстро. Черный мрак бороздят огненные сверкающие нити. Это летают светлячки. В горах начинает погромыхивать. Здесь так завелось. Каждый год в это время днем палит нестерпимо солнце, расслабляя людей, а ночью сильная гроза с ливнем. Иначе не выдержать бы людям жары. Но гроза еще не скоро: она будет в полночь. Сейчас тихо, как всегда перед грозой. На душе неспокойно. Хочется что-то сказать, а говорить нечего и некому. У раскрытого окна казармы сильным и приятным голосом кто-то поет о дороге, которая больше не пылит, о листьях, которые уже не дрожат. И если немного еще подождать, то можно будет отдохнуть...
Начались сильные словно тропические дожди. Река Алазань вышла из берегов и хлынула в леса, затопляя поселки, пасеки. Люди строили плоты и спасали скот. В самый разгар наводнения наш батальон получил приказ вернуться обратно в Тифлис.
— Правду говорят: от дурной головы и ногам нет покоя, — ворчит Рамодин.
Но службист Камышников несогласен. Он знает, почему нас гонят обратно, недаром он уже ефрейтор.
— Приучают к трудностям фронта, — говорит он.
— Одних приучают, другие вино качают, — иронизирует Рамодин.
Шли обратно той же дорогой на Синурис.
Может, на этот раз мы встретимся с Машей?
Начало смеркаться, из леса потянуло сыростью. Дорога повернула под прямым углом влево. Сосед мой оступился в канаву, наполненную водой, и выругался.
Впереди шум, крик. Что там такое? Все остановились. Во мраке не видно даже своих рук.
— Вода на шоссе! Разувайся!
Плеск, хлюпанье. И опять тишина, нарушаемая бульканьем. Идем по воде, осторожно щупая ногами почву. Вода все выше и выше. Добирается до пояса. Вдруг из-за леса, почти рядом, раздается душераздирающий истерический плач: «А‑а-ах-ха-ха!..» Мороз по коже.
— Что это за вой?
— А кто его знает. Может, тонет кто.
— А-а-аха-ха!.. — продолжало выть в лесу.
— Это не человек, а чекалка, — успокаивает грузин Лобия.
— Какая чекалка? Почему она воет?
— Животный такой. Умирать не хочет, сидит и воет.
Впереди показались огоньки. Значит, недалеко жилье. Но огоньки обманчивы: вот они будто рядом, а на самом деле куда как далеко.
— А все-таки впереди огни! — нараспев декламирует Рамодин и, помолчав, спрашивает: — Ты думаешь о Маше?
— Не только думаю, а всей душой с ней.
— Счастливый человек!
Свернули влево. Прямо на нас выплыла лодка с фонарем, освещая фантастическую постройку — затопленную кузницу с ободранной крышей.
— Эй, ребята, кому надо в поселок? Садись, довезу! — кричит лодочник.
Мы уселись в лодку и, скользя по воде между деревьями, направились в поселок.
— Куда вам?
— В школу.
— Она закрыта. Учительница уехала. Кончились экзамены. Она собралась и уехала в город.
Один огонек мелькал так близко, и тот погас...
Лодочник повез нас к себе. Но в школе горела лампа. В окнах мелькали тени. Мы повернули туда. Лодка пристала к крыльцу.
В школе жарко топилась печь. На полу вповалку лежало человек двадцать наших ребят. Некоторые из них, раздевшись, сушили одежду, развесив ее вокруг печи.
Мои товарищи вскипятили в котелке воду и, переодевшись в сухое, уселись на полу пить чай, разговаривал о том, что видели дорогой. А мне было не до разговоров. Приведя себя в порядок, я отправился на квартиру к учительнице. Хотелось поскорее увидеть Машу или узнать что-нибудь о ней от её подруги. Лодочник сказал правду: та учительница, с которой я встретился, уехала, но Маша, Машенька была дома.
Увидев ее, я смог произнести только два слова:
— Здравствуй, Маша!
— Это ты, ты? Здравствуй, дорогой мой! — радостно бросилась она ко мне и, схватив меня за руки, ласково прижалась головой к моей груди. Ее золотистые волосы пахли свежим сеном. — Я ждала... Я знала, что ты придешь, — взволнованно повторяла Маша.
Я прижимал ее голову к себе, целовал ее руки, глаза... Щеки мои пылали, я был как пьяный. Мне хотелось говорить, говорить без конца...
— Как странно, как неожиданно все! — твердила она, смеясь и поглаживая рукой мою небритую щеку.
— Хорошо, что ты не уехала, — говорю я. — А то мы могли бы опять разойтись. Впрочем, земной шар не так уж и велик, чтобы можно было потерять друг друга.
Когда в нашем разговоре наступали паузы, мы, взявшись за руки, кружили по комнате, смотрели друг другу в глаза и смеялись от радости. А потом Маша немного всплакнула.
— Для меня достаточно знать, что ты жив-здоров, и я уже счастлива, — сказала она сквозь слезы.
Я люблю Машу больше прежнего. Но как ей об этом сказать? Какими словами? В ней я нахожу что-то новое, совсем мне непонятное. Она сильно изменилась с тех пор, как мы встретились в последний раз. Горе потрясло ее. Выросла она за это время, повзрослела. В одном письме она просила меня не напоминать ей ни о смерти матери, ни об аресте Георгия Петровича. А мне о нем очень хотелось поговорить, но я боялся разбередить ее раны. Может быть, поэтому наш разговор и был какой-то нескладный.
— Я очень счастлива, а ты, я вижу, не очень веришь этому, — сказала вдруг она, и глаза ее налились слезами.
Я начал ее утешать. И лицо ее опять прояснилось, и вся она как будто бы наполнилась светом.
— Ведь ты любишь меня, любишь? — спрашивает она уже который раз.
И я отвечаю:
— Конечно, люблю... но мне сегодня почему-то грустно.
Она улыбается и целует меня:
— И я люблю тебя. А грусть — это от радости, родной мой. Это от радости. Спи, спи! — и она засыпает, положив голову ко мне на плечо.
Среди ночи мы вдруг услышали в коридоре шум и крики. Кто-то ломился в нашу дверь, колотил кулаками.
— Отворяй, мать вашу за ногу!..
Маша в страхе прижалась ко мне.
— Отворяй! Дверь взломаю.
Было слышно, как кто-то уговаривает за дверью:
— Ваше благородие, да там же нет никого. Там хозяйка спит, учительница.
— А, хозяйка! Подать сюда хозяйку!
— Ваше благородие, — продолжает неизвестный голос, — здесь школа. Нехорошо как-то!
— Молчать!
Это буянил пьяный прапорщик Морозов.
— Открывай, стрелять буду!
Маша перепугалась. Пришлось встать и подойти к двери.
— Кто там? Кого надо? — сердито крикнул я, еле владея собой.
Шум прекратился. Я приоткрыл дверь и строго сказал:
— Тише! Здесь не привыкли к шуму. Почему вы ломитесь в квартиру? Моя жена перепугана.
Морозов, видимо, подумал, что говорит кто-то из местного начальства.
— Извините, я думал, здесь мои солдаты, — произнес он смущенно.
Выйдя из школы, Морозов сел в лодку и поехал кататься со своими собутыльниками. Играла гармошка, и с ней вместе надрывался голос прапорщика:
Лодка моя легка, весла большие,
Санта-Лючия, Санта-Лючия...
Бесцельно и бессмысленно скитаясь по Кавказу, мы снова оказались в Тифлисе. Оттуда походным порядком двинулись по Военно-Грузинской дороге мимо Мцхетского замка на новые, еще невиданные места. Идти по камням тяжело; пыль, жара. Опять перед глазами снежные горные вершины, шумливые горные речки, и по вечерам где-то вверху, в горах, голубые дымки, незаметно сливающиеся с яркими красками лазурного неба. В концу дня из ущелий начинает навевать прохладой, и мы оживаем.
Наконец добираемся до маленького грузинского городка Душета. Здесь место нашего обучения. На краю города казармы, а в них военная школа. Рядом — плац и старое кладбище, покрытое травой и старыми замшелыми плитами со стертыми надписями. Кругом — невысокие горы, холмы, покрытые мелким леском. Захолустное, заброшенное местечко. Изредка по Военно-Грузинской дороге пробегают повозки, автомобили.
Опять начались ружейные приемы, повороты направо, налево и зубрежка уставов. Только словесностью занимаемся уже не на нарах, а в классах, за столами. В школе есть кухня, столовая, читальня, свой штаб и своя церковь. Кроме учения, мы несем, как и в полку, разные наряды: охраняем пороховой погреб, денежный ящик, ходим по ночам патрулировать по городу. В праздник собираемся на плацу и смотрим, как грузины пляшут лезгинку.
Томительны и трудны долгие дни военной муштры. Я думал о Маше, Рамодина поддерживала мысль — скорее возвратиться в запасной полк. Там он разыщет поручика Энгельгардта и отплатит ему с лихвой и за смерть Воронцова, и за издевательства над его сестрой и солдатами.
Пытались мы было с Рамодиным завести серьезный разговор со своими сослуживцами о нашем житье-бытье, но отклик в этой среде найти было трудно. Однажды Рамодин прикинулся простачком и, сощурившись, сказал:
— Я вот по компасу ориентируюсь неплохо. И даже по звездамм дорогу сумею найти. А вот разобраться в событиях затрудняюсь, смысла в военных упражнениях и в самой войне никак не найду. Кто ее затеял, зачем она, хоть убей, не понимаю...
— На фронт попадешь, — подал голос поляк Пацевич, — так сразу поймешь.
Пацевич — двадцативосьмилетний «старичок», высокий, худой, как мумия; он побывал на фронте во всех родах войск. Тело его изрешечено пулями и осколками. Война ему осточертела, и он смотрит на нас, как на мальчишек, которые собрались играть и машут деревянными сабельками.
— А ты понял? — спрашивает его Рамодин.
— Вполне.
— Объясни тогда.
— Что?
— Зачем мы воюем?
— Я не воюю, меня заставляют.
— Это для меня новость! — восклицает Рамодин. — Я думал, что мы идем на войну по доброй воле.
Все смеются.
На том и кончилась наша разведка на взводе. Но и она не пропала даром. Из тех солдат, которых мы пытались вызвать на откровенность, один все-таки оказался настоящим парнем. Это Пацевич.
Был солнечный жаркий день. Нашу роту отправили встречать гостей, доблестных наших союзников — англичан. Мы вышли за город и выстроились было шпалерами по обе стороны Военно-Грузинской дороги. Но гости долго не появлялись. В ожидании мы занялись сбором кизила и грецких орехов. А более счастливые попали даже во фруктовый сад, где в изобилии было и груш и слив. Но вот заиграла труба. Все бросились на свои места. В клубах пыли летели мимо нас автомашины и мотоциклы с солдатами в широких шляпах и коротких — выше колен — штанах. Это были шотландские стрелки.
— Стой! Стой! — кричал им наш ротный, флегматичный с большим брюшком капитан, стоя посредине дороги и комично растопырив руки. Но стрелки промчались мимо. Ротный в отчаянии хлопал себя по ляжкам:
— Прозевали. Ах, прозевали!
Приехал начальник школы — полковник, добродушный старик с аккуратно подстриженной серебряной бородкой, как у Генриха Сенкевича. Ротный доложил ему о постигшей нас неудаче.
— Не волнуйтесь, — успокоил полковник, — их целая дивизия, скоро еще будут.
И правда, вдали опять показались автомобили. Этих удалось остановить. Англичане, сытые, бритые, рослые, запыленные, с недоумением смотрели на нас: что, мол, вам от нас нужно? Полковник, жестикулируя, выразительно объяснял, что мы вышли их встречать. Те таращили глаза и мотали головами.
— Ах ты, вот беда-то, ничего не понимают, — сокрушался полковник. Вдруг его осенила какая-то мысль; он подал команду: — Смирно! Слушай! На караул!
Мы взяли на караул, а полковник, отдавая честь, подошел к английскому офицеру с рапортом. Англичане заулыбались: поняли!
— Кто-нибудь знает по-английски? — повернувшись к нам, спросил полковник.
Все смущенно молчали.
— Разрешите мне, — неожиданно откликнулся Пацевич.
— Знаешь? Дорогой мой, иди скорей! Скажи им, что я начальник военной школы, очень рад их видеть... союзников.
Пацевич шагнул вперед, но в эту минуту у него расстегнулся пояс, и из-под рубашки посыпались сливы и груши. Он было нагнулся их собирать, но Рамодин ткнул его в спину: иди, мол, мы соберем. Однако Пацевич не торопясь собрал все до одной сливы, сложил их в фуражку. Потом подошел к английскому офицеру и начал с ним беседу, а мы, разинув рты, слушали, как они свистели и шипели. Полковник сиял. А Пацевич скажет слово, пошипит, посвистит, пожует сливу, выплюнет косточку и еще пошипит. Англичане довольны, хлопают его по плечу. Пацевич достает из кармана горсть свежих слив, дает их английскому офицеру. Так дни и беседовали, выплевывая косточки, пока не кончились сливы. Тут они прощаются, и под наши крики «ура» союзники на автомобилях скрываются в облаках пыли и бензиновой гари.
— О чем ты разговаривал с англичанами? — спросили мы Пацевича.
— Приветствовал, пожелал им скорее возвратиться домой.
— А они что?
— Мы, говорят, сюда надолго, о доме и думать забыли.
— С кем же они здесь воевать собираются?
— Не спросил.
— Зря. Это очень интересный вопрос. О чем вы еще беседовали?
— Они спросили, что мы тут делаем.
— Ишь ты, какие любопытные. Что же ты им ответил?
— Я сказал, что занимаемся самосовершенствованием: подбираем то, что плохо лежит. Они смеются. Это, говорят, и мы умеем.
— А ты не спросил, — полюбопытствовал Рамодин, — как у них король с королевой поживают, дорогие министры и вообще... за что они, к примеру, воюют?
— Я думал, ты об этом спросишь.
Все хохочут, Рамодин делает вид, что сконфужен, и между прочим говорит:
— Союзнички знают, что делают: они себя не обидят. Солоно нам придется от них, ох как солоно!
А мы тогда и не догадывались еще, что шотландские стрелки были посланы королевским правительством Англии совсем не на помощь русскому народу, а за бакинской нефтью. Впрочем, может, кто-нибудь и догадывался, например Пацевич. Он осмысливал явления жизни по-своему и старался разобраться глубже в событиях. Но жизнь так переломала его, так озлобила, что он, казалось, плюнул на все и махнул рукой. Он даже перестал следить за своей внешностью. У него то и дело разматываются обмотки, спадает ремень, расстегиваются шаровары, а Пацевич и не торопится их поправлять. Он был несчастьем взвода — на занятиях сладко дремал или с факирским равнодушием безмятежно созерцал красоты кавказской природы. Он ел, пил, спал и вообще вел себя подчеркнуто небрежно, независимо, как заморский гость. Сначала помощник командира взвода делал ему замечания, давал наряды, а потом, особенно после встречи с англичанами, махнул на него рукой.
Со мной и Рамодиным он сближался все теснее, все задушевнее становились наши беседы. У него где-то под Варшавой жила старушка мать. Перед войной он с отцом ездил к дяде в Америку. Отец там умер, а его потянуло домой, к матери. Как-то раз я дал ему посмотреть свою заветную тетрадь с выписками из Коммунистического манифеста.
— Вот это настоящая наука! — восхищался Пацевич, возвращая мне тетрадку. — Тут есть за что уцепиться... Разве это можно сравнить с такой дребеденью, которую нас заставляют зубрить? — он потряс толстой книгой. То был учебник «Стратегия и тактика».
Я начал было возражать, но он остановил меня:
— Не трать слов, достаточно прочитать эпиграф, и все как на ладони.
А эпиграфом были слова Мольтке:
Война есть установленный богом порядок.
— Нужно быть идиотом, — возмущался Пацевич, — чтобы совать нам в нос эту благоглупость, которая пришла в башку одному немецкому генералу.
После окончания школы Пацевич уехал в Киевский округ, надеясь оттуда пробраться на родину, которую он любил крепко и часто говорил мне о ней с большой гордостью.
— У нас были Костюшко, Мицкевич, Шопен, Склодовская, Ярослав Домбровский... Будь спокоен, — сказал он мне на прощанье, — слова, которые я прочитал в твоей тетрадке, найдут отклик и на моей родине.
Мне жалко было с ним расставаться. Я ничего о нем больше не слышал. Как сложилась его судьба? Повидался ли он со своей матушкой и удалось ли ему вернуться на родину?..
Вот наконец наше обучение закончилось: нас выпустили из школы. Не очень-то обременены были мы военной премудростью, но все-таки кое-какие сведения приобрели. Нам выдали офицерское обмундирование, саблю с револьвером, полевую сумку с планшетом. Уложив багаж в чемоданы, выпускники направились в те округа, откуда были присланы.
Маша приехала меня провожать. Мы втроем — Маша, Рамодин и я — с утра отправились посмотреть город. В Тифлисе похоронен Грибоедов. На его гробнице прочитали надпись убитой горем жены поэта. Маша глубоко задумалась. На глазах ее навернулись слезы. Рамодин, устремив взор куда-то внутрь себя, произнес глухо:
— На этой могиле люди клялись насмерть бороться с деспотизмом.
Я понял его. Ему хотелось сказать: «Поклянемся и мы». Но он стеснялся Маши. Отвечая его невысказанной мысли, она сказала:
— Наше время подходит, дорогие друзья. Дело теперь за нами, милые мои воины...
Прощаясь с Машей, мы обещали ей, что будем жить и бороться так, как учил нас Георгий Петрович.
Кончились горы. Кавказ остался позади. Кто родился и вырос на широкой русской равнине, для того горный пейзаж очень скоро становится тягостным и душным; тоска охватывает его по широким раздольям, по глубоким далям, по перелескам и обширному, бесконечному небу, по родным, близким с детства местам.
Когда поезд выбрался в донские степи, на бескрайний простор, великая радость охватила нас.
Но Рамодин был, кажется, рад больше всех. Он не отходил от окна, впивался глазами в мелькавшие картины.
— Степь-то, а небо здесь какое! — восхищался он. — И воробьи-то здесь какие-то иные. Чудно!
...Поезд остановился на какой-то маленькой станции. Два звонка. В вагон вошел молодой широкоплечий человек в зеленом плаще. Что-то было в нем удивительно знакомое.
— Проводник говорит, тут есть свободное место, — произнес он. И голос тоже показался мне знакомым.
— Ба! — невольно воскликнул я. — Ведунов! Данила Петрович! Да откуда ты свалился?
Человек так удивился, как будто над ним потолок раскрылся.
— Микола! Дружище! — выкрикнул он в свою очередь. — Какими судьбами? Вот встреча так встреча! Какой же ты бравый стал... Прямо Александр Македонский. Ну, давай почеломкаемся!
И он начал меня обнимать и тискать.
— Вот здорово, а! Куда же это ты путь держишь? Вместе с Рамодиным? Да где же он?
А Рамодин уж тут как тут. Он схватил вошедшего в охапку и тоже начал тискать, приговаривая:
— Ай да казак, ай да Данила!
— Но как же ты сюда попал, не с неба же, в самом деле, свалился? — удивлялись мы.
— Да я ведь живу здесь неподалеку, — ответил Данила Петрович. — На следующей станции моя остановка. Слушайте, когда вы должны явиться на место? Может, не так уж срочно? Едемте ко мне. Я познакомлю вас со своими стариками. Арбузами угощу. А так, ей-богу, глупо расставаться: ни поговорить, ни посмотреть друг на друга как следует не успели.
«Пожалуй, он прав, — невольно подумал я. — Встретиться со старым другом, с которым вместе учились, и сразу же расстаться. Нет, так нельзя. Время есть. Успею!»
И я согласился погостить денек-другой.
Но Рамодин решительно отказался. Ему еще нужно было встретиться с сестрой Мариной, узнать, как она живет. Я не стал его уговаривать. Распростившись с ним, мы на следующей станции вышли с Ведуновым на перрон. Не успел я стащить чемодан с тамбура, как услышал тоненький женский голос:
— Уехал, уехал мой соколик! Поплакать бы надо, а слез-то у меня и нету. Нечем теперь заливать горе.
К Ведунову подошла какая-то женщина и жалобно сказала:
— Данилушка, что же ты мне ничего не скажешь, что не успокоишь? Лежат они, мои голубчики, в чистом поле, как живые. Ждут они меня, Данилушка. Как я приду к ним, так они и поднимутся по слову моему... Ждут они меня, вот как ждут! Как придет завтра поезд, так я к ним и поеду.
— Конечно, поедешь, — подтвердил Ведунов. — А теперь, мать, иди-ка отдохни перед дорогой.
— Ох, и правда! Устала я. И давно бы надо отдохнуть, да не положено мне, я должна всех обойти и всем рассказать, чтобы не спали, чтобы все были готовы встретить моих соколиков! А то ведь они могут разгневаться, и тогда беда будет...
— Кто это? — спросил я, когда женщина отстала от нас.
— Душевнобольная. Зовет себя хранительницей бурь, ветров и туманов. Четырех сыновей у нее убили на фронте, вот она и сошла с ума. Каждый день выходит на станцию и пытается куда-то уехать...
Мой приятель проживал в хуторе, который находился верстах в четырех от станции. Чемодан я оставил у знакомого Ведунову железнодорожника, и мы пошли налегке.
Поля давно были убраны. Жидкое осеннее солнце скупо освещало степь холодным светом. И до того она чистая и ровная, что было странно не видеть нигде на горизонте ни бугорка, ни лесочка, как будто и небо и земля сделаны здесь по циркулю и старательно подметены метелочкой. Дул легкий ветерок. Откуда ни возьмись налетело на нас огромное перекати-поле, подгоняемое ветром, бесшумно перескочило через дорогу и, не останавливаясь, понеслось дальше. Странное чувство всегда вызывает во мне этот колючий полевой шар. Кажется, это живое существо, оно бежит по полю и всегда торопится куда-то. Наверняка у него где-то есть свой дом, своя семья, там его ждут, думают о нем, вспоминают, поэтому оно и спешит без оглядки, не обращая внимания ни на каркающих ворон, ни на журавлей, курлыкающих в небе, ни на людей, озабоченных своими делами; торопится перекати-поле скорее до холодной зимы добежать домой и обрадовать тех, кто его там дожидается.
Может быть, это потому так казалось мне, что я очень мало жил дома и не знал ни домашнего уюта, ни материнской ласки. С малых лет живя по чужим людям, я страшно тосковал о матери, о братьях и сестренке. И мне страстно хотелось пожить дома, в семье. Но стоило только явиться домой, как снова мне, словно бабушка наворожит, — дальняя дорога и далекий путь.
Еще в поезде Ведунов сказал, что живет он со стариками и что у брата был обыск; арестовали его, заперли в амбар. Данила через дыру в крыше подал ему веревку, и он бежал оттуда. Долго от него не было никаких вестей. Потом получили письмо из Астрахани: он устроился на рыбных промыслах.
— За что же арестовали брата? — спросил я.
— За что? За агитацию! Он — мужик горячий. Начнет говорить о том, что делается у нас в России, — заслушаешься. Кулаки сжимаются от гнева. На него давно начальство косилось. Нашлись негодяи — донесли. Все ему в вину поставили: и безбожие, и оскорбление императорской особы, и возмущение молодежи.
Оглянувшись назад, Данила тихо добавил:
— Он книжку мне оставил: «К деревенской бедноте» Ленина. Ты читал? Ах, какая книжечка! За границей издана. И так просто, так убедительно, с таким огнем написана.
Нас нагнала повозка, которой управлял седобородый старик.
— Куда едешь, дедушка Кондратий? — крикнул ему Данила.
— За соломой. Садитесь, подвезу.
Мы сели в повозку.
— Что, видно, на побывку едете? — спросил меня старик, когда мы устроились рядом с ним.
— Да, с другом вот встретился, с Данилой Петровичем.
— А сами-то откуда будете?
— Из Самары.
— А-а, вон с каких краев! Знаю, знаю. Значит, с Данилой-то вместе учились?
— Вместе.
Старик был разговорчивый. Его интересовало все: какая у меня семья, женат ли я, откуда еду и долго ли здесь пробуду.
— Да вот попью чайку с другом и обратно.
— Что так скоро? — удивился дед.
— Война, некогда.
— Да-а, — протянул старик. — Заварили кашу крутую, не знай только, как расхлебывать будем. Третий год воюем, а конца не видно. А немец-то, скаженный, уже и Аршаву взял... Как насчет мира, ничего не слыхать?
— Пока ничего, дед.
Старики Ведуновы встретили меня ласково, радушно. С расспросами не надоедали, угощали охотно и кавуном, и кислушкой, и яичницей с салом. Они весь день веяли просо, устали, поэтому, извинившись, скоро ушли спать в свою комнату.
Когда мы остались одни, Данила начал меня расспрашивать, в каких частях я служил, в каких городах был, кого из хороших людей встретил. Под последними он разумел революционеров. Я ответил, что с уходом в армию связь у меня оборвалась и с Завалишиным и с самарскими кружковцами. Одни из них попали в армию, другие пока дома, но ждут призыва. Рассказал ему о своей встрече в Москве с Нератовым и о его аресте.
— Что же он о войне говорил?
— Говорил, что надо разъяснять солдатам и населению, в чьих интересах ведется война, создавать подпольные организации, проводить братание на фронте, а когда понадобится, повернуть штыки против царя и генералов.
— Вот и брат говорил то же. С войной, говорит, ничего не изменилось, и воюем мы не за веру и не за отечество, а за прибыли чужого дяди. Перед расставанием у нас с ним разговор задушевный был. Вот тогда и книжку эту он подарил.
Мы долго еще беседовали с Данилой, вспоминая наше учение и мечтая о будущем, о более устроенной и счастливой жизни.
— Хорошо бы, — сказал Данила, — после войны, когда все утрясется, всем нашим кружковцам съехаться в Самаре. Расскажем друг другу, как жили эти годы, как боролись. Вот будет интересно-то! — закончил он как-то уж слишком по-детски. Ум у него был глубокий, зрелый, а душа как у ребенка.
Когда я вспоминаю о своем друге Даниле, то на память мне приходит бедняк мечтатель из одной народной сказки, который попросил у добрых людей огонька, чтобы печку растопить. И, ничуть не сомневаясь, подставил полу кафтана под горящие угольки, которые потом оказались золотыми. Есть глубокий смысл в этой сказке. Только такие люди, как Данила, способны делать из серых, обыденных, как угли, дней золото поэзии. Они способны двигать горами и совершать великие дела.
Я думал утром встать пораньше, чтобы успеть на утренний поезд, но всю ночь не пришлось уснуть. Я переписывал к себе в тетрадь книжечку «К деревенской бедноте». Данила сказал, что он бы с удовольствием мне подарил ее, но она ему дорога еще и как подарок брата.
Удивительно метко и глубоко описана в этой книжке жизнь крестьянской бедноты. Как в фокусе, собрал автор все мысли и чувства деревенских бедняков.
«Крестьяне как будто забыли, — читал я, — что лучшие земли, все фабрики и заводы захвачены богатыми, захвачены помещиками и буржуазией именно для того, чтобы голодный народ шел работать на них. Крестьяне забыли, что в защиту богатого класса не только говорятся поповские проповеди, а поднимается также все царское правительство со всей тьмой чиновников и солдат. Царское правительство напомнило крестьянам об этом. Царское правительство зверски жестоко показало крестьянам, что такое государственная власть, кому она служит, кого она защищает...»
Дальше в книжке рассказывалось, как крестьяне Полтавской и Харьковской губерний восстали против помещиков и как это восстание было жестоко подавлено царскими войсками.
Я уже немало читал хороших листовок и прокламаций, распространяя их, и сам писал, но такой силы еще не встречал. Здесь каждое слово било врага наповал, поднимало дух и зажигало сердце ненавистью к угнетателям.
«Разумеется, чиновники и запрещают всякую правдивую книжку, запрещают всякое правдивое слово о народной нужде. Вот и эту книжку социал-демократическая партия должна печатать тайно и распространять тайно: всякого, у кого эту книжку найдут, пойдут по судам да по тюрьмам таскать. Но рабочие социал-демократы не боятся этого: они все больше печатают, все больше раздают читать народу правдивые книжки. И никакие тюрьмы, никакие преследования не остановят борьбы за народную свободу!..»
За окном темно и хлещет осенний дождь. Пропели первые петухи, а я все пишу и остановиться не могу. Данила спит. Иногда он проснется, улыбнется мне, но глаз не открывает, только скажет: «Ложись спать, завтра допишешь». А я не могу оторваться, пока не доберусь до последней страницы. Только на рассвете прилег отдохнуть и тут же заснул. И вижу во сне: стою я на скале, а под ногами у меня пропасть. Мне надо перебраться на ту сторону. Оставаться на этом берегу я не могу — тут смерть, а там — свобода, новая, небывало счастливая жизнь. Но как же преодолеть бездну? Я взмахиваю руками и, как на крыльях, несусь вверх. Невыразимое чувство восторга и небывалой радости охватывает меня. «Теперь все дело в том, — говорю я себе, — чтобы не оглядываться назад и не смотреть в пропасть, и я буду на том берегу». В этом чудесном настроении и просыпаюсь. Самовар уже кипит на столе, и Данила собирает мои листки.
— Вот так накатал! — улыбается он. — Чуть не всю книжку переписал.
— Очень жалею, что не всю — немного не успел.
В избу входит молодая красивая женщина в пуховом платке с затейливой каймой.
— Я до вашей милости, Данила Петрович, — говорит она. — Не откажите. Мабуть, моему Охриму напишете трошки?
— Отчего же не написать, известно напишу, — улыбается Данила. — Давно бы пришла, а ты все нейдешь да нейдешь.
Молодайка смутилась:
— Все николы та недосуг.
— А вы бы сами написали, — вступил в разговор я.
— Та мы же неписьменны, — стрельнула молодайка черными глазами в меня. — Чи родственник ваш, чи знакомый? — тут же спросила она, обратившись к Даниле.
— Товарищ мой, — ответил тот, — учились вместе.
— Воно що... О, це добре. Вы як же, не знаю як вас зваты, на побывку приихалы чи так?
— Случайно. В поезде встретились.
После обычных расспросов о том о сем молодайка переходит к главному:
— А, будьте ласковы, о замирении ничего не слыхали, як там народ балакае?
— У вас тоже кто-нибудь на фронте есть?
— То и беда, що воюе с самого начала войны. Уси балакають: мир, мир, а его и не бачишь.
В хату входят еще две женщины. Они сначала здороваются и тоже просят письма на фронт написать, а потом спрашивают, когда будет мир. После моих слов, что об этом, наверно, и сам господь бог не знает, одна молодайка вздыхает и говорит:
— Видать, самим мужикам о мире хлопотать треба!
— Вот это верно, це правильно буде, — поддержали ее остальные женщины. — Так им и напишите, мужикам-то нашим.
— Писать об этом в письмах нельзя, — объяснил я, — военная цензура не пропустит, да еще и неприятности вашим мужьям будут. Об этом можно только поговорить.
— Це так! И мужики, которые с фронта пришли, такочки толкують.
Поохали, повздыхали женщины и пошли до дому с письмами, в которых были одни поклоны.
После чая я начал собираться в дорогу. Старушка успела напечь мне подорожников.
— Вы уж там как-нибудь скорее войну-то кончайте, — сказал отец Данилы, — измучился народ-то.
Данила проводил меня до станции, заложив в тарантас бойкую лошаденку. На прощание мы расцеловались.
Теплое чувство к моему другу осталось во мне на всю жизнь. После Октябрьской революции я узнал, что деникинцы расстреляли его брата и стариков.
В штабе Казанского военного округа я встретил Рамодина. Он был мрачен и угрюм до чрезвычайности. Ему кто-то сообщил, что Энгельгардта нет в запасном полку — уже год почти, как он отбыл на Румынский фронт. Я предложил Рамодину ехать со мной в запасной полк в Немыйск, приволжский городок. Почему я остановился на этом городке, трудно сказать. Возможно, очень уж я соскучился по Волге. Рамодин долго решал, куда ему ехать — в прежний ли запасной полк или со мной. Наконец он выбрал все-таки Немыйск, уговорив меня свернуть с дороги на денек в свой уездный город. Здесь я опять встретился с его сестренкой, Мариной. Жила она у каких-то мещан в маленьком чуланчике, куда не заглядывало солнышко. Марина не по летам была развита, много читала и удивляла чересчур для ее возраста серьезным отношением к жизни и к людям. Она спрашивала меня: зачем люди живут, какова цель нашей жизни?
И что же можно было на это ей ответить? Я говорил, как сам тогда думал.
Выслушав меня, она сказала:
— Я не знаю, какая будет жизнь, когда все изменится, но знаю одно: нельзя быть счастливой, когда на свете столько несчастных.
В Немыйске мы ходили по улицам и читали наклеенные на оконные стекла объявления, где сдаются комнаты.
Рамодин остановился у вдовы, учительницы чистописания местной гимназии. Я тоже нашел подходящую тихую комнату у старика, чиновника почтового ведомства.
На следующий день после нашего прибытия в полк капитан Онучин, старый служака, небритый и вымазанный до глаз какой-то белой мазью, отчего можно было подумать, что капитан только что вдоволь наелся сметаны, старательно начал обучать новоприбывших торжественной церемонии представления начальству: командиру полка, батальонному и ротному. И мучал он нас не менее недели. Потом мы узнали, что подверглись такому наказанию потому, что младший офицер Брюнеткин, увязавшийся за нами еще в округе, ответил при представлении полковнику не по уставу. Мы уже привыкли к идиотизму военной царской службы и не очень-то расстраивались от всяких очередных благоглупостей. Наше внимание привлекало другое. На фоне однообразных суетливых воинских будней нарастала в душе какая-то смутная, тем не менее радостная тревога, нарастало ожидание серьезных небывалых событий, которые могут перевернуть нашу жизнь вверх дном. И не я один тогда этим жил. Так думали и чувствовали мой друг Рамодин и все наши знакомые и близкие. Только у всех это получалось по-разному.
Скоро в наш полк прибыл еще один младший офицер. Представляясь командиру роты, он назвал себя прапорщиком Темлянкиным. Его зачислили командиром взвода в ту же роту, где был Рамодин. С виду вновь прибывший своей тощей фигурой и большой головой напоминал головастика. Он называл себя студентом и носил на груди университетский значок. Это заинтересовало Рамодина. Темлянкин стал частенько захаживать к нему на квартиру. Хозяйка Рамодина, Любовь Георгиевна, радушно привечала его. У нее была дочь Наташа, курсистка, приехавшая на каникулы из Москвы. Темлянкин щеголял в кавказской бурке и черной папахе, побрякивая серебряным набором черкесской сабли. Он всячески старался привлечь к себе внимание Наташи. Но та его не замечала. Темлянкин не отступал. Он купил фотоаппарат и предложил Наташе и ее подружкам сняться. Они согласились. Темлянкин торжествовал. Он шутил с девушками, угощал их конфетами, орехами, играл им на гитаре «жестокие» романсы и пел с каким-то ужасным завыванием. Все девицы были в восторге от его талантов. Но Наташа по-прежнему оставалась холодной и непреклонной.
Днем Рамодин был на занятиях в роте, а по вечерам сидел за книгами или спорил с Темлянкиным о явных и скрытых причинах мировой войны. Темлянкин всячески афишировал свой патриотизм, свои воинские доблести и хорохорился, как индийский петух. Рамодин старался сбить с него спесь. Особенно яростно разгорался спор, если при этом присутствовала Наташа...
Темлянкин мне ни в какой степени не внушал доверия. Я был убежден, что он совершенно неискренен; от каждой его фразы несло фальшью, особенно когда он пытался говорить о своей любви к родине, о русской самобытности.
Я не раз дружески предупреждал Рамодина, что головастик — неподходящая ему компания.
— Ничего! — улыбаясь, отвечал Рамодин. — Очень уж забавно подразнить индюка да и любопытно узнать, чем он дышит.
— Вы слишком много философствуете, — напыщенно говорил Темлянкин. — Все в жизни гораздо проще. Война есть война! Была она, есть и будет. Это — сама жизнь. Я люблю жизнь, люблю борьбу. Люблю войну, да, люблю войну!..
— Да вы еще не были на войне и не знаете, что это такое, — возразил Рамодин.
— Нет, нет! На войне все благородно: он в меня, я в него, все по-честному, не будь только божьей коровкой.
— Ну и чудак же вы! — восклицал Рамодин. — В поступках людей должен быть какой-то смысл, какая-то разумная цель. Ну, а какой смысл в этой войне? Думали вы об этом?
— Нужно воевать, а не думать, — горячился Темлянкин.
Рамодин досадливо махнул рукой:
— Вам просто нравятся слова: война, фронт, бой! Они вас гипнотизируют, да, да, не возражайте. Эти слова вас приводят в раж. По-вашему, ружье всегда должно стрелять. А по-моему, его можно продать, подарить, сменять.
— Перековать на орала? — ехидничал Темлянкин.
— Можно перековать, но самое лучшее — направить...
— В музей?
— Нет, против любителей войны. Пусть они сами понюхают, чем война пахнет.
— Вот, вот, и выходит по-моему, — обрадовался Темлянкин, — ружье всегда должно стрелять.
— Одно дело, когда солдаты друг в друга стреляют, а другое — когда они возьмут на мушку тех, кто заставляет убивать друг друга...
— А мне все равно, куда ружья стреляют, — лишь бы стреляли. Я не верю тем, кто проповедует вечный мир — они хотят обмануть меня, объехать на кривой. Ружья должны стрелять!..
После этого спора Рамодин с нескрываемым презрением говорил мне:
— Я думал, он и в самом деле серьезный противник, как-никак студент, юрист. А он... пустое место. Прав ты, не стоит на него тратить слов. Так, бесструнная балалайка какая-то...
С того дня Рамодин перестал спорить с Темлянкиным. Но тот продолжал его навещать по-прежнему, пока они не поссорились всерьез из-за того, что Темлянкин ударил солдата — тот не успел отдать ему честь. Однако недели через две Темлянкин опять явился как ни в чем не бывало к Рамодину и снова стал наведываться к нему на квартиру. Причиной этого была, конечно, Наташа, которая больше симпатизировала постояльцу, чем надоедливому Темлянкину. Но Рамодин не замечал ласковых и дружелюбных взглядов девушки. Он думал о Даше, которая после смерти брата опять пыталась было взяться за учение и с этой целью снова поселилась в Москве.
Чем больше мы присматривались к окружающей нас действительности, тем больше замечали, каким страшным и, казалось, непоправимым несчастьем вошла война в душу народа.
Один раз, присутствуя при встрече солдата с женой, крестьянкой, Рамодин услыхал от нее как будто обыкновенную фразу, но он поразился ее меткости и глубине сокровенной мысли. Женщина удивлялась, как изменился ее муж, стал совсем непохож на себя.
— Что ж, похудел, что ли, или поправился? — спрашивает тот.
— Да нет, совсем другой какой-то, — и добавила, горько улыбнувшись: — Она, шинель-то солдатская, скрадает человека.
И вот эта мысль не дает Рамодину покоя: «скрадает» война человека! Это удручало Рамодина. Ему казалось, что сам народ говорит устами забитой страхом божьим и начальническими окриками крестьянки, что нет уж больше человека на земле и нет больше ничего доброго, живого, что рождалось бы от него. Все прекрасное пропадает от войны.
— А до войны оно не пропадало? — спрашивал я своего друга. И сам же отвечал: — И до войны добрые и умные люди пропадали, и сейчас пропадают. Дядя Миша и его друзья за что голову сложили? В тысяча девятьсот пятом году за что рабочих и крестьян вешали и расстреливали?
Рамодин встал со стула, поглаживая левой рукой макушку головы, и, недовольно хмурясь, сказал:
— Эх, пожалуй, не туда я заехал, друг Микола. Не туда! Ну да ладно, это дело я теперь быстро поправлю. Только знаешь, я прошу тебя, ты мне, пожалуйста, спуску не давай...
Этот короткий разговор взаимно укрепил нашу веру друг в друга, веру в нашу правоту. И я тогда подумал: вот я в тяжелую минуту помог ему найти в себе человека, помог не верить тому, будто война в состоянии уничтожить все разумное и доброе на земле. И он, друг мой, благодарит меня за это... А кто мне поможет, если я оступлюсь на этом трудном пути? И я говорил Рамодину:
— Ты мне тоже спуску не давай!
— Тебе? Совесть тебе не даст спуску да Георгий Петрович с его товарищами, — отвечал он.
О Георгии Петровиче я не имел в то время никаких известий. И очень горевал об этом. Я так привык к тому, чтобы время от времени слышать его дружеский ободряющий голос. А когда я его не слышал, мне было не по себе. Маша писала в то время, но только о себе. Работает на старом месте, и ей страшно тоскливо там, в горах. Ее опять тянет в родные места, хорошо бы снова поскорее встретиться и никогда уж больше не расставаться.
Как потом мне рассказывал Рамодин, его хозяйка Любовь Георгиевна праздновала день рождения своей дочери. За стеной гремит посуда, разговаривают гости — подруги и знакомые. Рамодин получил приглашение на вечерний чай и не знал, идти ему или остаться. Шум мешает ему сосредоточиться над книгой. Придется идти.
— Милости просим, Михаил Григорьевич, — говорит ему Любовь Георгиевна, — знакомьтесь!
Среди гостей есть и студенты и курсистки. Рамодин заговорил с именинницей о Москве, о курсах, о землячествах.
— У вас, наверное, и кружки среди молодежи есть? — спрашивает Рамодин.
— Какие кружки?
— Ну, такие, как кружок Станкевича, литературный, политический...
— Нет, мы политикой не занимаемся, — ответил один из гостей, студент с неприятным лицом. Одна бровь у него скакнула ухарски вверх, — вот, мол, я какая разудалая, а другая грозно и солидно нахмурилась, как бы говоря: «Знаю я вас!»
Мало-помалу неловкость первого знакомства сгладилась. Играли в пословицы, пели украинские песни. Бойкая белобрысая девица, оказавшаяся тоже курсисткой, стала весело и, как ей казалось самой, очень остроумно рассказывать о Москве, какие там продовольственные затруднения и как этим обстоятельством почему-то недоволен народ. Она даже спела по этому случаю песенку:
Пойду ль в булочную Филиппова — хвост!
Зайду ль в столовую напротив — хвост!
А черный, как грек, студент, ухаживающий за веселой курсисткой, стал рассказывать анекдоты про Распутина, который захватил всю власть при дворе и командует министрами и синодом. Распутин устроил царице чудотворную икону с колокольчиком. Когда нужно получить ответ от бога, колокольчик звонит.
— Послушайте, Михаил Григорьевич, — говорил Рамодину студент с неприятным лицом, — вот вы крестьянский сын, дитя народа, представьте себе, что вы сегодня или завтра получите приказ ехать с солдатами на усмирение. Станете вы стрелять в народ?
— Вы сказали, что политикой не занимаетесь, — ответил Рамодин, недоверчиво посматривая на спрашивающего.
Вернувшись к себе, Рамодин разделся и лег в постель. Только лишь закрыл глаза, как перед ним возник образ Наташи, веселой радостной именинницы.
Почему это она так занимает его воображение? Конечно, Наташа девушка неплохая, миловидная, умная. Но... Он повернулся на другой бок и старался не думать о Наташе. Только этого не доставало, чтобы он влюбился. Какой вздор! Тут он вспомнил о Даше и глубоко вздохнул. Счастлив он тогда был, полон чистой, безмятежной любви к этой девушке. Он всегда вспоминал о первой встрече с Дашей, как о самых радостных и счастливых минутах. И проклятый Энгельгардт пытался разбить, осквернить его счастье, свел в могилу ее брата. Рамодин встал, налил из графина в стакан воды и выпил.
А потом Даша уехала в Москву, а затем на фронт — сестрой милосердия. Она часто писала ему. Большим утешением для него были ее письма. И вдруг все оборвалось. Последнее письмо было от ее подруги, которая кратко сообщала, что Даши больше нет. Она убита в бою и похоронена в братской могиле под Молодечном... Пусто для него стало вокруг.
Сильно и долго горевал Рамодин о Даше. Я понимал его и сочувствовал другу. Он мне говорил, что никого уже не полюбит. И вот теперь ему нравится Наташа.
Однажды, войдя в комнату к Рамодину, Наташа стала играть его оружием, навешивая на себя то револьвер, то шашку. Оказавшись рядом с ней, Рамодин вдруг совсем неожиданно для себя поцеловал девушку.
— Не надо так, — тихо сказала Наташа и ушла не простившись.
На следующий день он трепетно ждал ее, но она не пришла. Не заходила она и на третий и на четвертый день. Тогда он сам пригласил ее. Она явилась и молча села у стола.
— Вы избегаете меня? — взволнованно спросил Рамодин.
— Да, я люблю другого...
Когда она закрыла за собой дверь, Рамодин, подавленный, свалился на постель. В эту минуту ввалилсся Темлянкин.
— Слышал новость? — закричал он.
— Какую?
— Распутина убили.
— Да что ты говоришь!
— Какой-то князь Юсупов ухлопал. Молодец! Вот как надо действовать!..
— Вот теперь заваруха пойдет!
— Молодец князек. Видал? Вот как надо поступать... Ну, а как твои дела? Свадьба скоро?
— Пошел ты к черту со свадьбой. Какой это осел придумал?
— Ну что ты сердишься. Раз нет, так и нет. Тогда идем со мной патруль проверять...
Вот уже четыре месяца, как мы находимся в Немыйске. Все наше время проходит на занятиях в роте. Домой приходим только пообедать и переночевать. Новых знакомств и нужных связей завести пока не удалось, да и не с кем было. Пытались узнать о жизни рабочих цементного завода, который находился в двух верстах от города. Вести получились неутешительные. Не нынче — завтра завод закроют. Рабочие разъезжаются по деревням. Ну что же, будем работать в полку. В нестроевой роте есть ребята толковые: писаря, кузнецы, портные, разного рода мастеровые из разных мастерских.
С Рамодиным договорился, чтобы он через своего денщика Андрея узнал об этих людях поподробнее. А пока я натаскал из библиотеки гору мудрых книг и осиливаю с трудом разных философов. Когда я читаю Канта или Шопенгауэра, я чувствую себя приблизительно так, как рядовой перед генералом. Не потому, что вот они очень уж умные, а я — Иванушка-дурачок. Нет. Я чувствую: они не туда гнут, а возразить не умею, у меня знаний не хватает. А я знаю, что должны быть люди, могущие с этими «генералами» поспорить. И я вспоминал автора той книжечки, которую дал мне Ведунов. Уж он-то, наверное, нашел бы что сказать этим философам.
Я пошел к Рамодину. Он только вернулся с дежурства и сидел мрачный у стола. Увидев меня, он встал, скинул шинель, ремни и стал ходить из угла в угол.
Я спросил о денщике Андрее, что нового он разузнал в полковых мастерских. Пока определенного ничего нет. После недавнего суда над дезертирами солдаты затаились и опасаются разговаривать даже между собой.
Казарменная жизнь однообразна и как-то обыденно сера и тосклива, точно без конца тянулся один безобразно долгий и скучный-прескучный день. Но во всем уже определенно чувствовалась назревшая гроза.
Как-то Рамодин, возвращаясь из казармы домой, встретил на улице Наташу. Поклонился ей, и Наташа первая заговорила:
— Михаил Григорьевич, вы напрасно на меня обиделись, я вас по-старому считаю своим другом и очень хорошим человеком.
— Стоит ли об этом говорить...
— Стоит. Я пришла к заключению, что нам с вами обязательно поговорить нужно и быть по-прежнему хорошими друзьями.
— Насильно мил не будешь...
— Вы все об этом?.. Простите, но вы чудак.
— Я не чудак, а просто, может быть, не в меру откровенный человек. Я мог бы говорить с вами о дружбе, если бы вы мне не нравились... — Рамодин на секунду замялся и не знал, как дальше сказать, а потом, словно сердясь на кого-то, начал по обыкновению рубить сплеча: — Вы сами сказали, что любите другого, он чуть не каждый день бывает у вас...
— Кто? — удивилась Наташа.
Рамодин назвал фамилию студента.
— Какой вздор. Ну не чудак ли? Вы же сами хорошо знаете, зачем он ходит.
— Нет, не знаю, — сказал Рамодин и сразу почему-то повеселел. Рамодин вспомнил разговор со студентом на вечеринке, его предупредительность, вежливость и поклоны, назойливые вопросы о службе и подумал: «Неужели это я ему понадобился, а не она?»
— Ну вот что я вам доложу, — сказала Наташа, — если хотите кое-что узнать, то вы сегодня со мной пойдете на именины моей подруги, она выходит замуж за того, которого я... о котором вы... Стоит ли о том говорить?..
Рамодин понял без слов, что не договорила Наташа, и совсем повеселел.
Какие все-таки неожиданности бывают в жизни! Я пошел сегодня в полковую мастерскую примерять новые сапоги и вдруг встретил Антона Завалишина, который теперь уже носил фамилию Сиво-Железо. Он рассказал мне, что после разгрома «Зари Поволжья» и ареста членов подпольной большевистской организации ему пришлось уехать из Самары в Саратов. Там его вскоре мобилизовали в армию. С маршевой ротой он попал на фронт, был ранен, валялся в лазаретах. За агитацию среди солдат против войны его присудили к десяти годам тюрьмы, но вместо этого направили в дисциплинарный батальон — на верную гибель. Друзья помогли ему бежать, и он с подложным документом попал в наш запасной полк.
Завалишин в тот же день получил увольнительную. Он пришел ко мне на квартиру, долго рассказывал о своих делах и скитаниях.
У Антона была удивительная способность действовать на всех ободряюще, жизнерадостно. Он никогда не повышал голоса, не волновался, говорил просто, даже как будто однотонно, но в его спокойствии, в его низком глуховатом тоне, в его размеренных жестах чувствовалась такая сила, такая уверенность в своем деле, что это невольно передавалось слушателям. У него было все ясно, просто, и как будто продумано во всех подробностях каждое слово, каждый шаг, и поэтому все получалось ладно и ловко.
Договорились подготовить листовку для солдат. Скажем в ней, что довольно воевать, проливать кровь народную. Надо гнать царя и его приспешников к чертовой матери.
И вот я пишу как бы запев для этой листовки, волнуюсь, переживаю, хочу, чтобы до самого сердца дошло.
«От Эрзерума до Добруджи, от Дарданелл до Риги весть идет. Эй, солдат, слушай на запад, слушай на юг, слушай на север и на восток!.. Матушка, хранительница ветров, дождей и туманов, не находит больше слез землю поливать... Четыре года плакала она и не могла утешиться, и вот уж слез больше не хватает. Матушкино сердце от слез в огонь вскипелось. Эй, солдат, огненные зарницы вспыхивают на горизонте! Матушка, хранительница бурь и ветров, огонь приказала собирать на супостатов!
Идут солдаты на станцию, в смертные эшелоны, чугунным тяжелым шагом. Из горла летит ненужная, постылая песня:
Перед ротою капитан
Хорошо маршировал,
Хорошо маршировал,
С Машей здравствовалси...
Солдат поет, а песни не слышит. Он всеми силами души слушает другое: кто-то роет под землей. Хорошо роет. Скоро выберется роющий на свет, и тогда скажет вековой молчальник свое слово: «Здравствуй, Саша. Здравствуй, Маша. Здравствуй, любушка моя!
Здравствуй, матушка, хранительница ветров и туманов! Отплакала ты свой срок. Время пришло. Огонь приказано обрушить на супостатов. Теперь держись, православный царь-государь. Теперь держись, Российская империя, великая неумная Федора. Отольются тебе горькие материнские слезы. Не немец бронированный в стальной каске, а русский солдат в изодранной шинеленке пятнадцатимиллионной армии будет пытать твою силу...»
Нужную листовку я написал в тон этой запевке.
Завалишин с знакомым ему писарем — они вместе прибыли из округа в полк — отпечатали листовки на гектографе, на котором изготовляли полковые приказы. Тайком разнесли их по ротам. Разговоров у солдат они вызвали достаточно. Все решили, что где-то работает новая власть: притаилась и ждет момента. Как только придет час, так она и скомандует: «Товарищи, вперед! За землю, за фабрики, за мир!» И пойдут тогда солдаты за ней, как один, и в огонь и в воду.
Мы с Антоном решили, что ему целесообразнее перейти из нестроевой в строевую роту, к Рамодину, писарем. В Самаре Завалишин с Рамодиным как-то не встречались, знали друг о друге понаслынгке, больше с моих слов. Антон попросил меня пока не говорить о нем Рамодину ничего. Он решил сначала присмотреться к нему, лично проверить, что это за человек, на что способен.
Оставшись вечером в канцелярии одни, они заводили разговор на всякие темы. Рамодин удивлялся, что писарь оказался человеком очень начитанным. В общественных науках он имел явный перевес, убедительно говорил об историческом и диалектическом материализме и о многом другом, о чем Рамодину приходилось слышать первый раз в жизни.
Большой интерес проявил Завалишин, он же Сиво-Железо, к полковому празднику, который устраивался ежегодно. Командир роты поручил ему подготовить спектакль не хуже, чем в офицерском собрании.
— Слушаю, Аким Кондратьевич, не извольте беспокоиться, — заверил Завалишин.
Ротный, в виду солидного возраста писаря, разрешил ему называть себя по имени.
— Только чтобы мои труды не пропали даром, — сказал Завалишин, — вы должны обязательно прийти посмотреть.
— Ладно, ладно, приду... Вот командир батальона прислал списки пьес, какие можно ставить для солдат. Посмотрите и выберите.
Антон остановился на пьесе «Кочубей в темнице». Спектакль состоялся в казарме. Солдаты, как в теплушках, в которых отправляют маршевиков на фронт, расселись по трехъярусным нарам, свесив ноги. Между вторым и третьим взводами, убрав два яруса, Сиво-Железо устроил сцену, закрыв ее занавесью, сшитой из солдатских палаток. Кочубея представлял ефрейтор Антипов. Орлика играл сам Сиво-Железо. Без вступительного слова не обошлось. Перед началом представления Антон вышел перед занавесью в кафтане, подпоясанном красным кушаком, и сказал:
— Мы сейчас вам представим «Кочубея в темнице». Кто такой Кочубей, как его надо понимать? Кочубей — это вроде как бы вот мы с вами, у которых отняли семью, детей, друзей, землю. Он стоял за правду, за народ, предостерегал царя Петра об измене Мазепы. Но царь не поверил Кочубею и выдал его на расправу изменникам и палачам. Те заковали Кочубея в железо и стали издеваться над ним.
— Понятно! — крикнул кто-то с верхнего яруса, наливая из чайника в кружку принесенной из города бражки. — Начинай, сами разберем, что к чему.
— Подожди, — остановил его сосед, — дай человеку слово досказать.
— У Кочубея была любимая дочка, — продолжал Сиво-Железо. — Она предала отца родного и перешла на сторону врагов.
— У них это, у мазепов, бывает! — выкрикнул кто-то.
— А нас разве не предают? — раздалось с верхнего яруса.
— Начинай!
— Тихо! — крикнул Сиво-Железо. — Начинаем!..
И когда водворилась тишина, Сиво-Железо начал декламировать «Украинскую ночь». Когда он дошел до диалога Кочубея с Орликом, занавес отдернули. Все замерли и, вытянув шеи, следили за каждым словом и жестом необыкновенных артистов в необыкновенном спектакле.
Кочубей
Злой холоп!
Окончишь ли допрос нелепый?
Повремени: дай лечь мне в гроб,
Тогда ступай себе с Мазепой
Мое наследие считать
Окровавленными перстами,
Мои подвалы разрывать,
Рубить и жечь сады с домами.
С собой возьмите дочь мою,
Она сама вам все расскажет,
Сама все клады вам укажет;
Но ради господа молю,
Теперь оставь меня в покое.
Орлик
Где спрятал деньги? Укажи.
Не хочешь? — Деньги где? скажи,
Иль выйдет следствие плохое.
Подумай: место нам назначь.
Молчишь? — Ну, в пытку. Гей, палач!..
Все повскакали с нар. И когда занавес опустился, поднялся невыразимый шум и крик.
— Орлик! Шкура барабанная! Убить такого мало. Ну и дочка — подлюга! Гады, кровососы, мазепы!
— Давай еще раз показывай!
Сиво-Железо уговаривал:
— Смирно! Тише! Я думаю, друзья, хватит!
— Еще просим, еще просит народ...
Сыграли сначала. Восторгу не было конца.
Потом пели песни, играли на балалайках и гребешках. Все это было весело и бойко, но солдаты слушали насупившись, как бы размышляя над чем-то.
Однажды поздно вечером мы с Антоном шли по темным улицам города. Из-за Волги дул холодный ветер. Шел снег.
— Ну и погодка! — поеживаясь, сказал Антон. — Ветрище, словно с цепи сорвался.
— Зима недаром злится — прошла ее пора, — засмеялся я.
— Да, да, — подтвердил Завалишин. — Это, кажется, из хрестоматии. Прошла ее пора!
Мы думали с ним об одном и том же: должна же с уходом этой зимы измениться жизнь, иначе никак нельзя. Детское стихотворение вдруг приобрело в нашем понимании глубокий скрытый смысл.
— Весна в окно стучится и гонит со двора. Зиму гонит, Антон!
— Это совсем хорошо, прямо, можно сказать, в точку! — восторгался Завалишин.
На душе у нас было радостно в предчувствии надвигающихся событий.
— Вот увидишь, — говорил Антон, — как с ледоходом все затрещит, как пойдет все ломаться и кувыркаться. Эх, и разыграется Волга!..
Вдруг во дворе, мимо которого мы проходили, я услыхал знакомый голос, потом еще чей-то. Я осмотрелся. Тут была квартира Темлянкина. Заскрипела калитка, и мы быстро спрятались за угол. Темлянкин замешкался у ворот, запирая калитку, а его спутник, незнакомый высокого роста офицер, позванивая шпорами, вышел на дорогу и остановился.
— Это очень хорошо, — сказал офицер, когда его догнал Темлянкин, — что вы так умно решили. Я рад, что среди молодежи, среди офицеров есть еще такие... которым дороги... которые хранят, так сказать, честь и традиции.
Оба были подвыпивши.
— Да разве можно иначе... У нас в роду никогда не было ни демократов, ни либералов. Мой отец — старый полковник, верой и правдой служил государю.
— Это очень драгоценное... качество, сударь мой.
— А как же иначе, Григорий Анфимович? Если не мы их, так они нас.
— Ну уж это — атанде‑с!.. Мы их‑с, а не они! Да‑с.
Офицер пошатнулся. Темлянкин поддержал его.
— Вы, прапорщик, знаете, что такое... преданность? — продолжал офицер. — Нет, не знаете! Вот у меня в груди все перевертывается. Да‑с. Здесь столько верности, преданности... Я словами не могу... сказать... Я петь хочу. Бо-о-же, царя хра-а-ни‑и! — заорал офицер. — Под козырек, отдавай честь, когда я гимн пою! Все вы бунтовщики, все предатели, христопродавцы... Да‑с!
— Григорий Анфимович, разрешите я вас до дому провожу, — подобострастно просил Темлянкин, беря офицера под руку.
— Раз-решаю. Ты хороший офицер, а все остальные дерьмо. Пропала Россия...
Метель все усиливалась. Как будто полчище снежных великанов прилетело откуда-то из-за Волги и начало размахивать широкими белыми рукавами и отплясывать на улице не то русского трепака, не то украинского казачка. Темлянкин со своим спутником скрылся в сплошной мгле.
— Вот она, опора-то Российской империи. Видал какая? — усмехаясь, сказал Антон. — И так снизу и доверху. Насквозь так. Вот вам офицер с университетским образованием...
— Я давно это знаю и Рамодин предупреждал.
— Ты не все знал. Он же законченный шпион, провокатор...
— А кто это с ним?
— Жандармский ротмистр Неплюев.
Простившись с Антоном, я пошел к Рамодину и рассказал о том, что мы видели и слышали.
— Сволочь, головастик! — вспылил он. — А прикидывается философом. Ну и мерзавец! Покажись он мне теперь!
— Ну-ну, не глупи! — уговаривал я друга. — Спокойствие и выдержка прежде всего.
— Какой же он подлец! — продолжал возмущаться Рамодин. — И как такие мерзавцы могут жить на свете?
Выпалив все ругательства, какие у него были в запасе, Рамодин немного успокоился. И у меня от сердца отлегло. Зная его пылкий нрав, я боялся, чтобы он не наделал каких-либо глупостей...
Через день Рамодина арестовали. По словам хозяйки, жандармы пришли ночью. Сделали обыск в квартире. Ничего не нашли. Ротмистр Неплюев был очень вежлив и все извинялся, что побеспокоил:
— Такая уж служба, кому-нибудь надо беспокоить.
Любовь Георгиевна, приглашенная в понятые, тряслась, как осиновый лист, и еле стояла на ногах.
— Господи боже, что же это такое? — крестясь, шептала она. — Я так волнуюсь, так волнуюсь.
— Успокойтесь, успокойтесь! — стараясь быть галантным, сипел ротмистр. — Вы совершенно напрасно волнуетесь! Дело обычное. Мало ли чего в жизни бывает, — и предложил ей стул.
— Ничего, я постою, — сказала Любовь Георгиевна.
— Но я не могу сидеть, когда дама стоит. Прошу вас.
В дверях стоял жандарм, а жандармский унтер перебирал вещи в квартире. Перетряхивал книги, тетради, переворачивал постель, копался в ящиках стола.
— Ничего нет, ваше высокоблагородие, — доложил он.
— Ищи как следует, — снова засипел Неплюев. — Посмотри под кроватью, за обоями. Чемодан открой. Нет ли двойного дна. Переплеты книг тоже бывают с разными секретами.
— Что же вы ищите, собственно говоря, деньги или драгоценности? — насмешливо спросил Рамодин.
— А вы будто не знаете?
— Откуда же мне знать...
— А вот это вам знакомо? — Неплюев подал листовку, отпечатанную на гектографе. — Только не рвите — у меня их много... К этим листочкам вы имеете отношение очень близкое. Не так ли?
— Нет, вы ошибаетесь!
— Но вы согласны с тем, что тут напечатано?
— А я даже и не читал. Меня эти листочки абсолютно не интересуют.
— А если я приведу доказательства, что листочки эти печатали вы?
— Нету вас таких доказательств.
— Хорошо, мы поговорим с вами об этом после.
Рамодин налил из графина в стакан воды, накапал мятных капель, которые он держал всегда на столе, и выпил залпом.
— Позвольте, что вы делаете? — всполошился Неплюев.
Рамодин усмехнулся:
— Это мятные капли. Но я мог бы накапать цианистого калия, и тогда бы все ваши доказательства полетели в тартарары.
— Бросьте шутить! Вы же понимаете, что я отвечаю за вас.
Он понюхал пузырек и успокоился.
— Так что ничего не обнаружено, ваше высокоблагородие, — снова доложил унтер.
— Это неважно. Попрошу вас одеться и пойти со мной, — приказал Рамодину Неплюев.
— А по какой же такой причине я должен идти с вами? — рассердился Рамодин. — В чем вы меня обвиняете?
— Об этом будет разговор в другом месте. А здесь, как я вижу, вы совсем не расположены к задушевной беседе. Прошу.
Отобрав у Рамодина шашку и револьвер, жандармы увели его с собой.
Когда я рассказал об аресте Рамодина Антону, тот нахмурился.
— Ротмистр Неплюев — мелкая сошка, — сказал он. — Судьбу Рамодина не он будет решать. Но на нервы Неплюев подействовать может. Как о Рамодине ты думаешь? Сильный парень? Выдержит?
— Коль до драки дело дошло, не подкачает. Судя по тому, как он держался при аресте, можно думать: дело пойдет хорошо. Вспыльчив только.
— Ничего, выровняется. Он в хорошую школу попал. Ну что же, раз Неплюев хвалится, что у него много листовок, нужно прибавить ему для коллекции еще одну. Ну-ка, записывай.
И он стал диктовать:
— «От комитета социал-демократической партии большевиков. Товарищи солдаты! За что вы воюете? За что льется невинная кровь рабочих и крестьян? Кому нужна эта война? Она ведется капиталистами и промышленниками, они наживают на ней миллионы, в то время как семьи ваши погибают от голода. Министры и члены царской фамилии — первые богачи в России. Ясно, что они будут поддерживать только помещиков и капиталистов. Власть в их руках, деньги тоже у них. Они что хотят, то и делают с простым народом. Они никогда не заключат мира, если вы не объединитесь и не станете дружно стоять за свои интересы. Создавайте в ротах свои комитеты, выбирайте в них надежных людей. Близок день, когда весь народ встанет и скажет: «Долой насильников, долой самодержавие, долой войну!» Объединяйтесь, товарищи, вокруг партии большевиков, которая борется за создание рабоче-крестьянского правительства...»
Утром, когда солдаты узнали об аресте Рамодина, они с возмущением спрашивали ротного писаря Сиво-Железо, за что человека арестовали. Сиво-Железо разводил руками и говорил, что в толк не возьмет, за что жандармы взяли офицера.
— Подпольные листы виноваты, — выкрикнул кто-то из подхалимов, прячась за спинами солдат. — Не иначе он их раскидывал.
— Это не он, — вмешался другой солдат. — Листы и после него разбрасывают. Я сам их видел.
— Где, где видел? — стал приставать к солдату оказавшийся в это время в казарме Темлянкин. — Покажи.
Но солдат хмуро молчал.
Красный, надутый, как индюк, Темлянкин бегал из одного взвода в другой, переворачивал постели, отыскивая листовки. Не найдя ничего, он исчез в канцелярии.
Прошло больше недели после ареста Рамодина. Ему удалось передать мне записку, которую я показал Завалишину.
«Доказательств против меня нет, — говорилось в ней. — Есть какой-то лжесвидетель — кто-то из жандармов. Говорит будто солдаты рассказывали ему, как я раздавал листовки. Наверное, повезут меня в округ».
10 февраля 1917 года прапорщик Брюнеткин со страхом и трепетом прочитал утром в ротной канцелярии приказ командующего военным округом генерала Сандецкого, что младший офицер 180‑го запасного стрелкового полка Михаил Григорьевич Рамодин «за преступную агитацию среди нижних чинов» разжалован в рядовые и отдан под суд военного трибунала.
— Да, дела, — вздохнул Брюнеткин, вытирая лысую вспотевшую голову.
— А тебе жалко? — ехидно спросил Темлянкин.
— Так скоро и до меня доберутся...
Темлянкин скрипуче засмеялся:
— А ты рапорт заблаговременно подай: доношу, мол, что сего числа я обалдел...
Темлянкин опять залился мелким смехом.
— Эх ты, офицер российской армии, — продолжал он, — тебе бы на левом клиросе петь, а не в армии служить.
— Да, хорошо вам смеяться, — оправдывался Брюнеткин. — Вы в университете учились, отец у вас полковник, есть кому заступиться, а я что — без роду, без племени, меня каждый может оговорить.
— Ничего, ничего, — покровительственно похлопал Темлянкин Брюнеткина по плечу, — ты безобидный малый. Не бойся, тебя не разжалуют. Таких начальство любит.
А Неплюев все искал свидетелей против Рамодина. Он где-то пронюхал, что солдаты рамодинского взвода конвоировали дезертиров и вели с ними вольный разговор. Зря, дескать, они страдают, что скоро, мол, будет конец господскому насилию и офицерскому беззаконию, начальство будет выборное, от народа. Неплюев взялся за солдат и дезертиров. Но и те и другие, будто сговорившись, отвечали одно и то же: знать не знаем, ведать не ведаем.
События нарастали стремительно. До Немыйска давно уже стали доходить слухи, что в Петрограде и Москве, на фабриках и заводах, идут стачки и забастовки. Народ вышел на улицу, требует хлеба и немедленного заключения мира. Полиция пытается разгонять, но безуспешно: вызванные на помощь солдаты стреляют не в рабочих, а в городовых.
Все жадно прислушивались к этим слухам. Потом заговорили, что царь отрекся от престола. Почта, телеграф, газеты, не привыкшие к таким новостям, вдруг сразу онемели. Солдаты собирались кучками, горячо обсуждая услышанное, и при появлении офицеров уже не расходились. Да и офицеры старались, в свою очередь, пройти мимо солдат как-нибудь незаметнее.
В конце февраля, вечером, Завалишин и писарь из штаба Ушаков, который печатал листовки, пришли ко мне, чтобы обсудить последние события и наметить общую линию действий. Явилось и несколько солдат из разных рот.
— Вопрос один, — сказал Ушаков, — как нам быть? Ведь если в Москве и Петрограде революция, так мы должны тоже что-то делать.
Кто-то осторожно спросил:
— А если слухи окажутся ложными, а мы здесь устроим тарарам? Тогда что?
— Эка испугался, — сурово произнес солдат Антипов. — Мы не одни. В каждом городе солдаты. Мы встанем и там встанут — поди-ка подави!
— Выступать надо, товарищи, вот что, — твердо сказал Завалишин. — Если мы будем медлить, солдаты завтра сами с винтовками выйдут на улицу...
— Правильно, правильно! — закричали вокруг.
— Людьми надо руководить, — продолжал Завалишин. — Организовать их надо. Вот мой план... слушайте!
И Антон подробно рассказал, что должны мы делать завтра. Все согласились.
На следующий день я должен был сменить Брюнеткина с дежурства по полку. Обычно старый и новый дежурные после развода являлись к командиру полка, докладывая, что один сдал, а другой принял дежурство. Вместо этого я отобрал из караула четырех вооруженных солдат с Антиповым во главе и приказал им конвоировать командира полка на гауптвахту.
— Есть конвоировать! — молодцевато ответил Антипов.
Солдаты переглянулись. Я приказал им идти за мной.
— А за это не разжалуют? — опасливо спросил Брюнеткин.
— Непременно разжалуют, — улыбнулся я.
— Ну и черт с ними, — словно обрадовавшись чему-то, сказал Брюнеткин, посмотрел на солдат. — Пускай. Довольно я натерпелся. Не боюсь теперь никого... — И он ухарски поправил папаху.
Мы вошли к полковнику в кабинет. Полковник встал, приготовившись выслушать рапорт.
— Господин полковник, — проговорил Брюнеткин, задыхаясь от страха, — вы арестованы. Прошу сдать оружие...
Полковник молчал, исподлобья поглядывая то на меня, то на Брюнеткина.
— А кто вы такие? Кто вас уполномочил? — спросил он после небольшой паузы, стараясь внешне быть спокойным.
— Мы не обязаны вам отвечать! — твердо произнес я.
— И вообще... арестованным разговоры не положены, — добавил Антипов, снимая с полковника туго затянутый на животе широкий ремень.
— Тогда... понятно, — криво усмехнувшись, сказал полковник. — Ну что ж, вот вам мое оружие, вот ключи от сейфа. Распоряжайтесь. Только смотрите, как бы вам потом не пришлось каяться.
— Ничего, не беспокойтесь об этом, на себя грех берем, — приговаривал Антипов. — Мы каемся только у попа на исповеди, да и то не каждый год.
Ему явно нравилось порученное дело.
Для полковника такой оборот дела не был, конечно, неожиданным. Он мог ждать и худшего. Правда, особой свирепостью и жестокостью он не отличался, как например, тот самодур, который в первый же день нашей службы в Сибирском запасном полку поставил Рамодина под винтовку. Это был просто средней руки служака. Как человек, он, может быть, и имел какие-нибудь положительные качества. Говорили, что он любил играть в шашки и собирал коллекции старинных марок. В полку его боялись. Он отправлял дежурного по роте на гауптвахту, если обнаруживал грязь в уборной, и распекал поваров, если в кухне было не совсем чисто. По этим двум пунктам полковник и определял состояние вверенной ему части. Это было, конечно, еще недостаточным основанием, чтобы обижаться на него. Но он являлся командиром полка, начальником гарнизона, олицетворением той ненавистной царской власти, от которой все так много намучились. Поэтому арест полковника все встретили с одобрением.
Когда увели полковника, адъютант Леушин растерянно спросил:
— А мне что прикажете делать?
— А вы, — ответил я, — садитесь и пишите приказ.
— Какой приказ? О чем?
— О том, что в России совершилась революция, что царское самодержавие уничтожено и все старые порядки отменяются, что каждой роте надо выбрать своих представителей в ротный и полковой комитеты, что солдаты теперь сами будут решать свою судьбу... Понятно?
— А кто будет подписывать такой приказ?
— Подпишем, не беспокойтесь.
В столе полковника я нашел донесение прапорщика Темлянкина, в котором он, выражая свои верноподданнические чувства монарху, престолу и отечеству, обращал внимание командира на то, что младший офицер Рамодин имеет преступный образ мыслей: говорит, что оружие надо направлять не на германцев, а на начальников, которые гонят солдат на войну, что войну начальство никогда не кончит, а нужно ее самим кончать. Это же самое напечатано и в тех листовках, которые он, Темлянкин, обнаружил у солдат, так что он убежден, что печатание и распространение листовок — это дело рук того же Рамодина и его единомышленников. В конце Темлянкин добавлял, что копию этого донесения он направляет в военный округ.
Пока писали приказ и я разбирал бумаги, в полку развернулись важные события. Солдаты с винтовками в руках, во главе с Антоном Завалишиным, вышли на улицу и, построившись, направились к тюрьме освобождать осужденных солдат и политических заключенных. Тут же, у ворот тюрьмы, устроили митинг.
Среди выступивших ораторов оказался один эсер. Он начал призывать солдат довести войну с Германией до победного конца...
Услышав это, солдаты подняли свист, улюлюканье.
— Долой войну!
— Мир! Мир!
— Товарищи! — заговорил, поднявшись на импровизированную трибуну, Завалишин. — Свергнуть самодержавие — это только полдела. Надо довести до победного конца не войну, а революцию. Земля — крестьянам, фабрики — рабочим, мир и свободу всем трудящимся — вот наша программа. Клянемся, что не выпустим оружия из рук, пока не доведем дела до конца.
Солдаты разошлись по казармам, где до самой ночи продолжались митинги. От споров и криков шум как в встревоженном улье. Начались выборы делегатов в ротные и полковые комитеты...
Вскоре после этого памятного дня я получил письмо от Маши. Она сообщала, что скоро переедет в Москву, что Георгий Петрович на свободе и весь ушел в работу.
Рамодин вместе со всеми заключенными вышел из тюрьмы. Неплюев не успел его отправить дальше: ему было не до того! Он куда-то сбежал. Темлянкина арестовали...
Вся страна от края до края встрепенулась. Вековые молчальники, отроду глухонемые, вдруг заговорили, слепые стали видеть... Не только в нашем Немыйске — по всей необъятной стране народ проснулся от векового сна и заговорил; каждый день проходили митинги и собрания. Не наговорившись там, продолжали разговор политический, революционный на работе, дома...
— Нет, это черт знает что! — кипятился Рамодин. — Слыхали, что этот дуралей Брюнеткин заявил? С большевиками ему, видите ли, не по пути... Интересно знать, с кем же ему по пути?
— Известно с кем, с Керенским, — смеялись мы. — Этот тоже боится, как бы его не разжаловали.
На митингах все сильнее разгорались страсти.
— Долой министров-капиталистов! — кричали Антипов и Ушаков.
— Долой большевиков, немецких агентов! — надрывались эсеры.
Приезжал из Петрограда какой-то лидер трудовиков с целой свитой агитаторов. Уговаривал солдат ехать на фронт защищать свободу.
— А почему бы вам самим туда не поехать? — спросил его Антипов.
— От вас я поеду как раз туда, на фронт, — важно и невозмутимо отвечал лидер.
— И там будете солдат уговаривать воевать до победного конца?
— И там буду всячески убеждать: не предавайте Россию, дорожите честью!..
— Понятно! — обрезал его Рамодин. — Не предавать торгашескую Россию, а продать союзникам русских рабочих и крестьян...
Лидер был очень обижен на местных большевиков и советовал солдатам не пропускать их в комитеты. Он распорядился выпустить из тюрьмы Темлянкина, так как не нашел в его поступках «состава преступления». По профессии лидер был юристом и занимал какой-то важный пост в министерстве юстиции.
Темлянкин так перепугался развернувшихся событий, что по выходе из тюрьмы долгое время сидел дома и не появлялся в роте. Когда страсти немного улеглись, он заявился с пунцовым бантом на груди. Но через некоторое время Темлянкин вдруг опять исчез. Его нигде не могли обнаружить — ни дома, ни у знакомых. Потом нашли около кладбища в овраге полуразложившийся труп, в котором с трудом распознали Темлянкина. Он был заколот штыками.
Мы видели, как много еще предстоит нам на пути к свободе преодолеть разных препятствий, враждебных противодействий со стороны темных сил. Но мы не боялись их. Мы были молоды и так переполнены счастьем борьбы, небывалым радостным ощущением мелькнувшей свободы, так верили в свою счастливую звезду, что улыбки не сходили с наших лиц, радость распирала наши груди, и мы дружески улыбались всем знакомым и незнакомым, словно приглашая их разделить наше веселье. Будто в душе нашей загорелось новое солнце тепла и света, которого хватит на всех, и никогда оно не угаснет. И получилось так: что бы ни делали теперь люди, что бы они ни предпринимали, все было более значительно, умно и прекрасно, чем это было раньше. Слова, лица, походка у людей — все стало иное. Вот послушаешь — говорит человек самые обыкновенные слова, делает самое обычное дело, как будто бы он и раньше так говорил, как будто и прежде он такое делал, но это уже другое, совсем не то, что было раньше. Речь его теперь полна глубокого смысла. Захожу я на остановке в трамвай и подаю кондукторше деньги. Она отрывает билет. Хорошо? Хорошо. Кондукторша даже не смотрит на меня, столько у нее пассажиров, каждому нужен билет. А я смотрю на ее лицо и любуюсь: оно прекрасно! Вот входит с передней площадки старушка, вытаскивает деньги из кармана и говорит соседу: «Передайте, пожалуйста». Старушка чудесная! Сосед передает другому соседу, пока монета не дойдет до кондукторши. Та отрывает билетик и даже не просит передать его, а просто дает первому попавшемуся. А тот передает дальше. Иногда слышатся голоса в глубине вагона: «Передайте билет. Кому билет?» Я вижу: едут разумные существа, желающие друг другу добра. Красота их ни с чем не сравнима... Откуда это взялся трамвай в захолустном городишке Немыйске? Все расскажу по порядку.
В конце апреля, посоветовавшись с Антоном Завалишиным, мы с Михаилом Рамодиным попросились на Румынский фронт. В Козлове была пересадка. Очередного состава на юг ждать пришлось долго: поезда шли туда редко. Зато в Москву они направлялись то и дело. Нам было туда не по пути. Но каждому перед фронтом хочется повидать свою милую. А у меня еще была надежда встретиться в Москве не только с Машей, но и с Георгием Петровичем Нератовым. И мы с первым же поездом, не думая долго, катнули в Москву.
Как она переменилась! На улицах, в скверах, на вокзалах — везде солдаты. У всех вид веселый, бодрый, не то что раньше. Все ждут — вот-вот кончится война. Везде реют красные полотнища с призывами: «Долой десять министров-капиталистов!», «Долой войну!», «Вся власть Советам!».
Я читал эти слова, прислушивался к разговорам и всем сердцем чувствовал: действительно люди стали другими, их словно живой водой спрыснули. Они знают теперь, что хотят, знают, что нужно им для жизни. Славные дела они совершают, и много можно ждать от них добра. И сам я принадлежу к этому же веселому роду человеческих существ, которые главной заповедью своей жизни полагают труд, непрестанную работу, слагая про это свои лучшие песни. Они гордятся своей судьбой. И я горжусь. Все действия, все слова, которые люди говорят, отныне для меня имеют один смысл, одно значение: вся власть Советам!
Не царям, не князьям, не купцам-самодурам, не жадным попам, не Думе бесхребетной, а вот нам всем — вся власть! Тебе, мне, ему, тем, кто больше всех работает, больше всех любит свою Родину, своих людей, свой народ! Вся власть тому, кто до сих пор больше всех страдал, больше всех мучился и знает поэтому, почем фунт лиха; кто хлебнул горюшка вволю, но не потерял себя, не продал капиталистическому черту свою душу за чечевичное варево, не потерял своего достоинства. Такие люди не подведут, не обманут, не обидят никого зря, — словом вся власть рабочим и крестьянам! Здорово сказано! Никогда еще такого не было на свете. Люди об этом только мечтали да в сказках рассказывали: поймаешь Жар-птицу, вот и будет тогда всем счастье. Будет тогда мир во всем мире, не будет больше ни вражды, ни голода, ни нищеты, не будет тогда и горьких слез матерей.
Рамодин меня повел на Плющиху, где проживала его Наташа. Хозяйка, с которой мы были совершенно не знакомы, обрадовалась нам, провела в комнаты, чистенькие и по-праздничному убранные, и предложила нам располагаться как дома, а сама побежала за Наташей, которая, по ее словам, была в библиотеке.
Мы ехали от Козлова до Москвы на площадке, и меня продуло, я чувствовал все время небольшой озноб. Я прилег на диване и забылся. Проснулся от веселого шепота и сдерживаемого смеха. Это пришла Наташа — веселая, румяная, здоровая. Она уже приготовила чай и подала на стол.
Маша, переехав в Москву, поступила на высшие женские курсы, где училась и Наташа. Они уже друг друга знали, бывали одна у другой на квартире и дружили.
— Мы помешали вам спать? — спросила Наташа. — Это все он, — кивнула она с улыбкой на Рамодина. — Шипит и шипит, как самовар.
Напоив чаем, Наташа повела нас на Сивцев вражек, где жили Георгий Петрович с Машей. После озноба у меня поднялась, видимо, температура. Все мне казалось ненастоящим, а будто во сне. Вот я сейчас проснусь и окажусь дома, как после моего путешествия по деревням на тройке с незабвенным Мироном. Наташа с Рамодиным дорогой мне что-то говорили, и я им отвечал невпопад, и они смеялись. Но мне было не до смеха. Пришел в себя, когда мы подошли к Машиной квартире.
Маша была дома. Она обняла меня и заплакала.
— Да ты что? Что с тобой?
— Ничего, ничего, родной. Все хорошо. Это я от радости.
Наташа с Рамодиным посидели немного с нами и, распростившись, ушли домой.
— А где же Георгий Петрович?
— Разве его теперь застанешь дома? То в Совете, то в комитете, то на заводе. Да и всем хватает работы, меня тоже трудно застать...
— Тебе куда-нибудь идти?
— Нет, дорогой мой, я никуда не пойду. Я позвоню только Георгию Петровичу, чтобы не ждал меня. У нас на ткацкой фабрике сегодня собрание должно быть. Ну, там у меня надежные женщины есть, проведут...
— Какая ты добрая, Маша. А то, может быть, сходить к ткачихам?
— Я же соскучилась по тебе, родной мой. Ну, расскажи, как ты живешь, как у тебя дома?
— Пишут. Разъехались все. Остались мать да бабушка. Воюют с Семеном Ивановичем. Помнить, я тебе говорил, у нас в селе такой брюхан есть, лавочник, все наставлял меня на путь праведный...
— Ты отпуск взял? — спрашивает Маша.
— Нет, мы на фронт с Рамодиным едем.
— На фронт? — беспокойно переспросила она и перестала перетирать посуду. — Это обязательно?
— Другим обязательно, почему же нам не ехать?
— По-моему, и другим не обязательно, — с возмущением сказала она. — Скоро уже три года, как воюют! Мучается народ. А у женщин больше сил не хватает.
— Верно!
Я рассказал ей про ту женщину, которая от горя сошла с ума, называла себя хранительницей ветров и туманов. И нет больше слез, чтобы оплакивать погибших сыновей.
— Это ужасно, — вздохнула Маша. — Но отольются эти слезы... Вот царя уже нет.
— Царя нет, а война все идет. Что же изменилось?
— Скоро изменится...
Она продолжала прибирать на столе и смотрела на меня с такой нежностью, что у меня замирало сердце.
— Помнишь, мы об этом говорили, когда я в первый раз пошел к Георгию Петровичу?
— Как не помнить! Я тебя вела, а ты упирался... Ой, какой же ты смешной был...
Видя, что я не очень в большой восторг прихожу от этих воспоминаний, она обняла меня, засмеялась.
— Ну, не буду, — сказала она заглядывая мне в глаза и прикладывая руку ко лбу. — Да у тебя жар. Ты болен.
— Немного простыл, должно быть, дорогой... Пустяки.
— Давай-ка смеряем температуру.
— Ну вот, этого-то я больше всего и боюсь — мерить температуру, ложиться в постель, вызывать доктора. Мне же нельзя болеть. Понимаешь? Мне завтра ехать надо.
— Ничего, ничего, не нужно ворчать, — уговаривала Маша, ставя мне градусник под мышку.
Я опять вспоминаю про Георгия Петровича.
— Мне бы очень нужно повидать его, может, ты ему позвонишь?
— Конечно, позвоню, — отвечает она, вынимая через несколько минут градусник. — Ого, тридцать девять и три. Прими-ка вот подсолнечных капель и ложись в постель. А я займусь обедом.
Я вдруг почувствовал какую-то особенную слабость, и меня действительно потянуло прилечь.
Проснулся я весь в поту.
За столом, спиной ко мне, сидел Георгий Петрович и что-то писал. Я сел, кровать жалобно заскрипела. Он оглянулся.
— Ага, проснулся. Вот хорошо. Ну, здравствуй, здравствуй, — говорил он баском. — А ну-ка я погляжу на тебя... О‑о! Молодец, молодец! Вырос, возмужал. А как я?
— И вы переменились, будто покрепче стали, выросли, — пытаюсь шутить я.
— Так, так. Это хорошо, когда человек растет. Я, брат, большой университет прошел. Бутырки, Красноярск, Туруханск — вот мои классы. Побывал и в тех краях, где дядя Миша ваш подвизался. Славные места. Скоро там, да и не только там, а и везде, развернется такая жизнь, так забурлит, что любо-дорого. Енисей — это просто чудо. Представь себе, вдруг бы наша спокойная величавая Волга понеслась со скоростью пассажирского поезда. Таков Енисей. Глядя на него, заражаешься силой, энергией, хочется работать, жить... — Помолчав немного, он спросил: — Ну а как ты живешь? Как солдаты?
— У меня все то же: служба, армия. Сначала тихо у нас было, все думали да гадали, не знали, как и откуда начинать, но вот приехал Антон...
— Завалишин?
— Ну да! И дело пошло. По-настоящему пошло!
Я рассказал, как у нас проходила Февральская революция, какие события произошли в полку, как арестовали командира полка.
— Молодец Антон, молодец! Это же опытный человек. Так ты говоришь, он там остался? Ну что же, это неплохо. Смотрю я, здорово все выросли, ей-богу. Выпрямляется народ.
— А война-то вот продолжается, — сожалею я. — Даже революция не помогла.
— Это не та революция. Это были цветики, красные бантики, и вообще не наш праздник. Наш праздник еще придет. Ведь Ленин приехал, слыхал небось? А уж он знает, как дело вести. Тезисы его читал?
— Да нет, где же!
— Ну ничего, я вам подберу литературу, солдаты довольны будут.
Вошла Маша и очень удивилась, что я разговариваю как ни в чем не бывало.
— У него же температура тридцать девять и три... Ну чего ты встал c постели?
— Пропотел, все прошло.
— Не верю, дай поставлю градусник.
Градусник показал тридцать шесть и шесть.
— Это значит, у тебя малярия, — заключила Маша, — Постой, где-то у меня хина есть, — сказал Георгий Петрович. — Сейчас мы эту самую малярию угостим...
Я принял хины и продолжал разговор с Георгием Петровичем.
— Слушай, дружище, — улыбнулся он, — а ведь мы с тобой теперь, выходит, родня.
— Ну да... родня, конечно.
— А какого же черта ты меня на «вы» величаешь? По возрасту мы, наверно, не очень уж различаемся? Тебе сколько?
— Двадцать два.
— Ну а мне двадцать восемь. Велика разница. Когда же вы поженились?
— Прошлой весной.
— И свадьба была?
— Нет, не успели.
— А, не успели, так вот мы сейчас устроим. И гостей пригласим.
— Да ты что! — испугалась Маша. — У нас нет ничего. Ничего не готово...
— Все будет готово. Закажем обед, пива, гости будут пить и кричать «горько»! И я буду кричать. А как же?! Что мы — не русские люди, что ли? Жениться и свадьбы не сыграть?.. Это все от вольнодумства, — засмеялся он. — Не слушаете нас, стариков, вот и получается все как-то боком. Нет, нет, так нельзя. Ну, свадьба не свадьба, а сегодняшнюю встречу отметить надо.
— Вот это не так уж страшно, — улыбнулась Маша. — Обед у меня готов, садитесь.
Маша стала собирать на стол, а мы с Георгием Петровичем сидели и гадали, какой же родней мы приходимся друг другу. Перебирали и свояков и шуринов — ничего не подходило. А когда трудно бывает разобраться в родне, тогда говорят одно замечательное русское слово, и все становится ясным — сват!
— Ну конечно же мы сватья!..
Когда пообедали и поблагодарили молодую хозяйку, Георгий Петрович стал одеваться.
— Ты, конечно, у нас будешь, — сказал он. — Я не прощаюсь поэтому. Но вы, друзья мои, не думайте, что так легко от меня отделаетесь, — нет, свадьбу все равно заставлю сыграть, пир горой остается за вами.
Взявшись за руки, мы с Машей низко кланялись Георгию Петровичу и весело смеялись...
Приехали мы в Румынию в ту счастливую весеннюю пору, когда природа, проснувшись после долгой зимы, и на севере расцветает пышно и дружно. Но то, что мы увидели здесь, на берегу Дуная, трудно описать... Справа, за широкой лесной долиной, виднелись синие Карпатские горы, слева, за Дунаем, — Добруджа. Дунай — удивительная река. За время войны судоходство и рыболовство на ней замерло, и столько в воде и на берегу расплодилось разной живности — птицы, рыбы, зверя и всякой другой твари — все кишмя кишело на островках и в тихих заводях. Все время над рекой слышалась какая-то меланхолическая мелодия — словно колокольчики в вышине звенят. Это напоминало мне родную Шешму. Когда весной, бывало, пойдешь в урему, то там услышишь проникающий до сердца звон: это в кустах пасутся коровы и лошади, которым на шею повесили колокольчики и бубенчики, чтобы легче было найти скотину в зарослях черемухи и черной смородины. По берегам Дуная стоят города и села, а между ними виноградники, и такое множество белых, желтых и красных роз, как на Кавказе, и так же воздух пахуч и ароматен от множества цветов.
Из штаба фронта нас направили в Сибирскую стрелковую дивизию, которая находилась на самом левом фланге фронтовой линии. Из штаба дивизии мы попали в Сибирский стрелковый полк, в третью роту, которая сильно пострадала в последних боях при отступлении из Добруджи. Не раз приходилось слышать и от солдат и от офицеров про местечки Топалул и Батагул, где много осталось лежать в сырой земле русских солдат. Добродушный командир батальона капитан Тарасов, напоминавший мне своим обликом лермонтовского Максима Максимыча, познакомил нас с командиром роты — прапорщиком Морозом. У Мороза усталый, флегматичный вид, но большие серо-зеленые глаза смотрят ласково и приветливо. Он уже больше года на фронте и пережил тяжелое отступление из Добруджи, где похоронил трех командиров рот и под конец сам принял роту. Кроме него в роте еще один офицер — прапорщик Кобчик — не то молдаванин, не то цыган. Он окончил военное училище первого революционного выпуска, но был совсем не революционно настроен. Если в Немыйске Рамодину приходилось спорить с Темлянкиным, то здесь нашелся достойный преемник ему в лице Кобчика.
— Ну что ж, очень хорошо, что вы приехали, — сказал Морозов. — Теперь у нас будет веселее, а то участок тихий — скука страшная. Вот уж больше шести месяцев сидим без дела.
— Скоро будет дело — не заскучаем! — подал голос Кобчик.
— Какое же дело? — прикинулся простачком Рамодин. — Виноград, что ли, собирать?
— Вы что же думаете, на фронт приехали как на курорт? Будет, посидели в тылу, пора немца гнать восвояси.
— А может, он нас погонит? — сказал Мороз.
— Если большевики не разложат армию, то немцу несдобровать, — запальчиво кричал Кобчик. — А если доберутся они и до нас, то пропала Россия. Поглядите только, что приказ номер один наделал. Я говорю рядовому Зинченко: «Заправь шинель», а он «Теперь свобода, можно без пояса ходить...»
— При чем же тут большевики? — спросил Мороз. — Разве они издали приказ номер один?
— Не без их участия обошлось дело, чую, — шипел Кобчик. — Большевики — немецкие агенты. А Ленина, их вожака, Вильгельм в Россию в запломбированном вагоне прислал.
— Это бабушкины сказки, — спокойно сказал Рамодин.
— Как это сказки?
— А вот так! Кто-то сбрехнул, а вы и поверили. Главное, удобно: думать не надо.
— Это как же так — сбрехнул? — еще сильнее вспылил Кобчик.
— А уж как, я не знаю. Только всякий понимает, что это сущий вздор. Может быть, за эту брехню немалые деньги заплачены.
— Да вы что, никак с ума сошли?
— Господа, господа, — успокаивал Мороз, — ну неудобно же так: в первый день встречи ссора. Какой пример мы подадим своим солдатам!
— Да разве мы ссоримся? Это просто разговор на злобу дня, — примирительно произнес Рамодин, но в глазах его метались искорки, когда он поглядывал на ретивого вояку.
Из первого же разговора мы заключили, что прапорщик Мороз почти свой человек; он, видать, неглупый, и если с ним к случаю по душам поговорить, он, конечно, не выдаст никому наших настроений. Но с Кобчиком нужно ухо держать востро.
Полк занимал участок по реке Серету протяженностью километра три. В одних местах передовая линия близко подходила к окопам противника, в других отходила подальше; в зависимости от этого и несение службы было или легче, безопаснее, или труднее и опаснее. Чтобы не было недовольства среди солдат да и офицеров тоже, полковой участок был разбит на три части по числу батальонов, находившихся на передовой; один батальон был всегда в резерве, во второй линии окопов. Батальоны время от времени менялись участками; в этой смене участков и в дежурствах на передовой и состояла в основном окопная служба в то время, когда мы приехали.
Кобчик верно сказал, что на фронте готовится наступление. Сперва появились агитаторы и разные делегации, обработанные меньшевиками и эсерами. Солдат, стоявших в батальонном резерве, беспрерывно атаковали ораторы, уговаривая идти «защищать завоеванную свободу». Пришлось нам встретиться и с тем лидером, который приезжал в Немыйск. Он сдержал свое слово: приехал-таки на фронт и привез с собой вагон эсеровской и меньшевистской литературы. И ораторы, которые с ним приехали, и газеты, что он привез, — все согласно толковали об одном: «Все для войны, все для фронта! Эта война — последняя, и, если мы победим, войны больше никогда не будет. А если не пойдем в наступление, немцы всех нас превратят в своих рабов...» При этом очень красочно расписывалась участь порабощенных народов.
Большевистские газеты сюда не доходили; ораторы Керенского почти не встречали отпора, поэтому лидер здесь чувствовал себя свободно и гораздо спокойнее, чем там, в тылу, где большевики успели попортить ему настроение.
— А что, если я пойду к нему, — говорит мне Рамодин, — и скажу: а ведь ты врешь, что это война последняя и что на земле наступит рай! Если мы побьем немцев, что тогда будет? Как ты думаешь?
— Я так думаю: если мы не успеем разъяснить солдатам, что наступление это готовится в угоду союзникам, что Временное правительство ничем не отличается от царского, оно также стоит за войну, то половина, а то и три четверти людей в полку будет перебито ради прекрасных глаз этого лидера миллионщиков.
Мы уже успели немного приглядеться к людям своих взводов. Это были пожилые сибиряки, воевавшие чуть ли не с первого дня войны, усталые, озлобленные, как и вся масса фронтовиков. Некоторые из них наивно верили, что Временное правительство желает добра, посылая их в наступление.
— Я так думаю, — рассуждал один из них — Мазин, низенький, жилистый солдат, — сперва мы должны послужить государству, а потом и оно нам окажет льготу.
— Точно, точно! — улыбался Дорохов, молодой грамотный солдат. Он окончил двухклассное училище и работал до призыва в армию у купца на золотых приисках учетчиком. Солдаты его любили за веселый нрав и рассудительность, — Точно, точно! — повторил он. — Сперва мы ему, а потом оно с нас...
Все дружно засмеялись.
— Ну, ну, смотри ты у меня, — пригрозил ему унтер-офицер Мокрепов, из того взвода, которым командовал Кобчик. — Не через край ли хватаешь?
— Я же шучу.
— То-то.
Днем солдаты обычно до полудня спали в землянках второй линии, на передовой оставались только часовые у бойниц; ночью же все выходили в окопы.
Я пошел утром проверять часовых.
— Вы не видели Дорохова? — спросил я первого попавшегося мне узкоглазого солдата, волосы которого отливали на солнце красным золотом.
— Он, однако, туда дальше будет, — ответил тот, показывая рукой вправо. — Так я говорю, Степан? — спросил он подчаска, словно не доверяя себе.
— Кажись, так, — кивнул головой подчасок, — туда же, вправо.
Я пошел в указанном направлении и добрался по окопу до соседнего ротного участка. Дорохова нигде не было видно. Пришлось вернуться обратно. Вдруг из-за речки щелкнул выстрел. Таких одиночных выстрелов бывает так много, что на них не обращаешь внимания. Но этот прозвучал почти над самой головой.
Я шагнул за выступ и остановился как вкопанный: рыжеволосый часовой лежал на дне окопа в огромной луже крови... А его товарищ, бледный, взволнованный, смотрел в окошечко бойницы, желая, видимо, узнать, откуда был сделан выстрел.
— Отойди от бойницы! — крикнул я ему.
— Нет, не в окно его вдарило, — сказал он мне. — Только вы ушли, а он и говорит мне: «А ведь мы командиру неправильно указали, не там Дорохов, а вон где». И зачем-то взял да и высунулся из окопа, его и стрелили.
Пуля попала в висок. Убитый лежал белый как полотно. Странное впечатление произвело на меня это событие... Мне было страшно не оттого, что и меня, и другого могут вот так же здесь, в окопах, убить, как убили часового, а оттого, что ни у меня, ни у других не было особого страха, все было так обыденно и просто. Вот только сейчас человек разговаривал, был живой, и вот уже нет его. И никого это не трогает, и никому до этого дел нет... Вскоре я нашел Дорохова и разговорился с ним.
— Разве можно убивать людей так просто, ни за что ни про что? — воскликнул я. — Кто убивает, может и сам поплатиться головой.
— Поди достань его, — указал Дорохов рукой за реку.
— Ты думаешь, тот убил, кто стрелял, а не тот, кто приказал?
— Да, тут действительно... надо думать... — тряхнул головой Дорохов.
— Как же не думать! Вот в наступление пойдем, сколько народу опять поляжет. А за что? За чьи интересы? Кому это надо? Крестьянину, рабочему? На той стороне в окопах такой же крестьянин и рабочий, и так же эта война ему не нужна. Кому же она необходима?
Дорохов, потупившись, внимательно слушал. Потом, посмотрев по сторонам, сказал мне почти шепотом:
— Про это у нас каждый знает, но боится говорить, даже в мыслях такое держать не хочет. Потому что по головке за это не погладят.
— Вот от этой-то боязни и гибнут люди, — убеждал я. — Не нужно бояться. Надо говорить, разъяснять. Ведь вы же знаете друг друга. Кто ненадежный, с тем, конечно, надо быть осторожным.
— Правильно!.. Есть такие, как вон этот... Мокрецов.
Я оставил ему «Окопную правду» и велел почитать ее солдатам, а что будет непонятно, спросить меня или Рамодина.
...Был солнечный день. Ночью мы сменили позиции и решили сходить с Рамодиным в баню. Буйно цвел придорожный кустарник мелкими розовыми цветами, разливая по долине медовый запах. Жужжали пчелы, порхали бабочки, над водой стаями носились воздушно-крылые стрекозы. Только мы перешли по гладким мостикам реку, как недалеко от берега у дороги увидели холмик с большим дубовым крестом. На нем была надпись: «В. И. Энгельгардт, капитан 36‑го Сибирского стрелкового полка. Убит 1 марта 1917 года».
— Догадался-таки вовремя подохнуть, — усмехнулся я, посматривая на друга.
— Его порода не из догадливых, — сказал Рамодин. — Посмотри-ка на дату. Это произошло на третий день после переворота. Значит, кто-то поторопился раньше нас вогнать в него пулю... Жаль, что не я. Очень жаль!
А кругом цвела повилика, пестрели еще какие-то цветы — большие и пышные.
В бане никого не было. Мы мылись вдвоем. Собственно, это и не баня, а какая-то железнодорожная постройка. Но в ней устроили и полок, и каменку, и воды сколько хочешь. Потолки высокие, и окна во всю стену: светло, просторно.
Я сообщил Рамодину о моем разговоре с Дороховым.
— А я уже давно солдатам газеты дал, — сказал Рамодин, намыливая голову, — очень интересуются. Один тут есть очень дотошный — Зинченко. Прочитал он «Окопную правду» и говорит: «Вот и выходит: кому от войны прибавка, а нам удавка». В ротных комитетах ребята толковые подобрались, но вот в полковом комитете председатель эсер, а члены соглашатели, — продолжал Рамодин.
— В дивизионном такая же плесень, — подтвердил я, — Поручик Закржевский — племянник того лидера, который к нам приезжал... Но если солдаты раскусят, что это за фрукты, они их выплюнут и ногой разотрут.
— Вот в этом-то вся и штука, чтобы скорее раскусили! — воскликнул Рамодин выливая на себя ушат воды. — Пока солнце взойдет, роса глаза выест...
Начиная с вечера и всю ночь над рекой вьются тучами комары. Солдаты, спасаясь от них, зажгли в землянке мокрую солому и столько напустили дыму, что невозможно дышать.
— Говорят, корпусной приехал с каким-то капитаном, — сообщил мне Дорохов, заливаясь слезами от наседавшего дыма, — митинг будет устраивать.
— Улещать кобылку станут, — ухмыльнулся Зинченко, пожилой солдат с обвисшими усами. — Дорогие товарищи, скажут, пидемо трошки повоюем. А то давненько вже не воевалы.
— Сказали бы прямо: давайте мы вам башки оторвем и без пересадки в рай направим, — раздался чей-то сердитый голос в углу.
— Оце правильно! Башка же у кобылки дурная, на шо вона солдату — тольки шо каску аль малахай надевать...
Ночь душная, темная. Из-за Карпат надвинулись рыхлые серые тучи и накрыли долину словно пологом. От духоты и жары не знаешь куда деваться, а тут еще комары одолевают, так и липнут к потному телу. То и дело вспыхивают наверху ослепительные ракеты с лиловыми дымками, освещая проволочные заграждения, притаившиеся в ямках секреты и линию окопов, окутанную густым белым дымом. Немцы, видимо, заметили дымовую полосу над окопами и очень ловко пристрелялись из бомбомета. То и дело бомбы рвутся то на бруствере, то в окопе. Когда стреляет артиллерия или пулемет, можно хоть по звуку определить, откуда грозит опасность. Но с бомбометом хуже: беззвучно стреляет, беззвучно летит снаряд. Днем летящую бомбу можно еще увидеть, а ночью и того нет. Стоят солдаты в окопе и мирно беседуют, вдруг над головой — трах! Этой ночью закидали нас немцы бомбами: садили по всей линии до рассвета. Я послал Зинченко с Мазиным разведать, где стоит бомбомет. Они обнаружили его и бросили в ту сторону три гранаты. Поднялся переполох, еле ноги унесли. На полчаса бомбометный огонь прекратился, а потом стал еще сильнее. Опять мы разузнали, где стоит бомбомет, — перекочевал с левого фланга на правый. И опять от него нет житья: убило связиста, троих солдат ранило. Я стал звонить на батарею, чтобы открыли по бомбомету огонь.
— Нет снарядов, — ответил дежурный.
— А какого же лешего вы здесь сидите?
— Это вас не касается.
— Посидели бы вы в окопах, тогда узнали бы, кого касается... Засыпали нас бомбами. А вы там блох ловите. Немедленно позовите командира батареи.
— Он спит.
— Сейчас же разбудите, а то я буду звонить командиру дивизиона.
Наконец артиллеристы выпустили одну очередь, снаряды полетели куда-то далеко-далеко, в тыл противника. Волнуясь, кричу, указываю координаты, но все без толку, ответ один: снарядов нет!..
Мы перешли на новый участок. Здесь река образует петлю с узеньким перешейком. На перешейке — окопы. Неприятель в ста шагах. Справа и слева река.
Все чаще и чаще слышим разговоры, что скоро пойдем в наступление. На позиции, в окружающий нас лес, везут гаубицы, мортиры; саперы пристраивают во многих местах легкие мостики, переходы, мосты. Больше появилось неприятельских воздушных разведчиков; вдали в тылу у неприятеля замаячили десятка полтора «колбас» — воздушных наблюдательных пунктов. К позициям подвозили снаряды, сновали взад и вперед кухни. Батальон наш остановился в лесу: его должны первым бросить в атаку.
Вечером, когда стемнело, собрались в кустарнике я, Рамодин со своими солдатами. Пришли люди и из других рот нашего батальона.
— Каково, товарищи, решение в ротах? — спрашивали мы с Рамодиным. — Идти или не ходить в атаку?
— Постановили не ходить! — ответили все хором.
— Тогда уговор такой: держаться, так всем держаться крепко... Твердо стоять! На нас смотрит весь полк: мы не пойдем — и другие батальоны не пойдут, мы пойдем — и остальных погонят. И заварится такая каша, что долго не расхлебаешь...
— Понятно! — коротко произнес Дорохов. — По головке не погладят. Если будем врозь — сейчас же за хвост и в конверт.
— Ясно! — подхватили остальные, и все разошлись по ротам.
Не так-то было легко сказать: не пойдем больше в атаку! Каждый понимал, что это значит. За невыполнение приказа — расстрел. Так было до свержения царя. А как теперь? Никто не знает. Солдаты понимали: царя нет. Но ведь офицеры и генералы царские остались? И кто скажет, что им взбредет в голову? Тем не менее все стояли на одном: не ходить в атаку! Что бы там ни было, что бы не случилось — не ходить! Пусть расстрел, пусть смерть, но к черту войну. Долой войну! Отныне у всех солдат один неписаный закон — не ходить в атаку!
На днях нам прислали пополнение — казанских татар. Это все была молодежь. Они прибыли с маршевой ротой. Командиром их, к моему удивлению, оказался мой ученик Юнус, тот самый, которого я когда-то обучал русскому языку, и он меня почтительно называл «господа Кулька». Юнус после моего обучения окончил городское училище и успел побывать в Чистопольской школе прапорщиком. Ребята у него были все дружные, бойкие, веселые.
Солдаты пытливо присматривались к новоприбывшим и с радостью замечали, что и в них живет та же мысль: не ходить в атаку! И старые солдаты-сибиряки радостно смеялись, шутили.
— А ну-ка, ипташляр[4], скажите, с которого конца винтовка заряжается? — спрашивал старый солдат Бударин.
— Так шту, даругой товарища, — отвечал бойкий черноглазый паренек, — если внешний враг палить — патрун кладем в магазинный карубка и посылай в патрунник. А когда внутренний враг, ну, тогда... тогда крепка думать надо...
Сибиряки смеялись:
— Грамотный, образовался, видать. Ну, закуривай, браток. Насчет внутреннего врага придется подумать, кто он есть. Это правильно ты рассудил...
— Как ваши ребята, Ахмет, думают, кто внутренний враг?
Татарин посмотрел веселыми глазами на Бударина, на других, что-то собрался было сказать, но увидел Мокрецова, махнул рукой и засмеялся.
— Ну?
— Нам учил так: внутренний враг — ефрейтур та будет, — и залился веселым смехом.
— Хитер ты, парень, — погрозил ему пальцем Бударин.
— Все шуточки, все смех, — вмешался в разговор Мокрецов, — вот прикажут завтра через речку наступать, будет тебе шутка-прибаутка.
Поздно вечером добавочно к ужину привезли жирной рисовой каши с мясом, роздали мясные консервы, галеты.
— Ого! — воскликнул Зинченко. — Похож, в дальнюю дорогу собирают. — И тут же принялся раскупоривать банку консервов. Аппетит у него всегда был хороший.
Ночь погожая, теплая, звездная. Не хочется никому залезать в щели, в узкие сырые окопы. Начнется ночью канонада — засыплет землей, и не услышишь. Расположились все за бруствером, на траве, завернулись в шинели и полегли спать. Но сон не приходил. Тихо разговаривали о доме, о женах, о детях, о том, что теперь там самый разгар сенокоса...
На рассвете я чуть-чуть задремал и проснулся от сильного гула. Немецкие самолеты кружили над нами: один, два, три... Целая стая. Они летали над лесом и выпускали ленточки — голубые, красные, белые, как серпантин.
Ударили наши пушки. Ответили неприятельские, и лес загудел, застонал, заходил ходуном. Ушам стало больно от грома.
Давно взошло солнышко, зазолотились верхушки деревьев, и белый пар растаял над рекой. А пушки стреляли и стреляли. Немец бил по первой и по второй линиям окопов. В ушах отдавался уже только стук, как будто тысячи кровельщиков чинили крыши, и не переставая били молотками по железным листам. Где взрывался снаряд, там, в образовавшейся яме, можно было спрятать целую избу с коньком и скворечником. Мы все притаились в щелях и ждали, когда будет команда «в атаку!».
Командир полка сидел у телефона и ждал сигнала из дивизии. Наш командир батальона капитан Тарасов ждал у телефонной трубки команды из полка, меланхолично поглядывая на вспотевший нос телефониста; прапорщик Мороз, не отрывая трубки от уха, ждал из батальона страшного слова «в атаку».
Но сигнала из дивизии не было.
В лесу, среди кустов, появились первые раненые, первые жертвы артиллерийского огня. Кого вели под руки, кого несли на носилках, а кто покрепче, сам ковылял, опираясь на винтовку...
Я стоял у входа в щель и смотрел на прапорщика Морозова, припавшего к телефонной трубке. Он чему-то улыбался: то ли он слушал, как телефонисты переругивались, то ли был увлечен своими мыслями. Рамодин вчера вел с ним разговор по душам.
— А что мы будем делать, — спросил он его, — если солдаты откажутся идти в наступление?
— Пока не отказываются, не слышал ни от кого отказа, — отвечал Мороз.
— Ну а если вы подадите команду «в атаку», а они ни с места, тогда как?
— Тогда командиры взводов скажут: «В атаку!»
— А солдаты скажут: «Отставить!..»
— Ну, тогда я скомандую офицерам: «На молитву, шапки долой!» — и засмеялся, поглядывая на Рамодина.
Солдаты уверены, что ротный их не подведет.
— Он будет там, — сказал о нем Бударин, — где будут его солдаты. Я знаю его, я не раз с ним в бою был. Он ничего солдату плохого не сделал.
Пушки били весь день. Ночью артиллерийские ракеты гулко лопались в темно-фиолетовой вышине, и было светло от них, как днем.
— Вот это люминация! — восторгался Мокрецов. — При царизме никогда такого не бывало. А Временное правительство вот как о нас заботится.
— На то оно и временное, — съязвил кто-то. — Погодь, ужо ему не такую люминацию устроют.
— Это ты о чем, эй? — крикнул Мокрецов.
— Известно о чем, о ракетах...
— То-то.
Пушки били второй день и третий, а мы все сидели в щелях и ждали. И никто нас не звал: «Подымайсь!» Никто не кричал, выбежав на бруствер: «В атаку, вперед!»
Тяжелый снаряд упал в блиндаж и накрыл пулеметную команду. Осколком снаряда ударило в грудь капитана Тарасова. Санитары раздели его и положили на траву.
Батальон принял Мороз, а в командование ротой вступил Кобчик.
Можно было не сомневаться: он погонит в атаку, только услышит сигнал.
Все устали от ожидания. Говорили, что на соседнем участке все три немецкие линии обороны наша артиллерия с лица земли смела, а солдаты все-таки не пошли в атаку, отказались. Тогда какой-то командир батареи открыл огонь по своим; солдаты пошли на батарею и подняли офицера на штыки.
— Молодцы! — одобрили солдаты. — И нам так вот надо.
До солдат дошел слух: атаки потому нет, что комитет с корпусным не поладил. Корпусной говорит, надо вести солдат в атаку, а комитетчики ответили: «Боязно, вдруг не пойдут? Давайте еще немного постреляем из пушек...»
— Нехай стреляют, — смеялись солдаты, — все равно не выйдем из окопов. Хватит, навоевались. Нехай сами идут.
На четвертый день артиллерийской подготовки приехал начальник дивизии. Корпусной отправился в ставку с докладом, а начальник дивизии, собрав полк, встал на таратайку и вытер шелковым платочком глаза.
— Товарищи! — елейным голосом сказал он. — Братцы! Начальство так о солдате заботится, так заботится, всю душу отдает. Чтобы вас спасти и защитить свободную Россию, сил не жалеют наше правительство и верховный главнокомандующий. И вот что же получается? Некоторые легкомысленные люди поддались безответственной агитации (генерал боялся слова «большевики» и заменял его словами — «легкомысленные люди») и отказались идти в наступление. И вот что же получается? Отказались! Это неслыханный позор для русской армии, это преступление, которого нам не простят наши дети и жены, наши матери-старухи, которые благословили нас на ратный подвиг... И вот что же получается?
Генерал говорил долго, путано и часто подносил к глазам платочек. А солдаты стояли веселые, довольные. Шутка сказать — наступление отложили! Когда это было?
Кобчик приказал мне идти со взводом на передовую поправлять окопы. Обычно все работы на передовой проводились ночью. Почему ему взбрело в голову сегодня работать днем — неизвестно. Я спросил, чем вызвана такая необходимость.
— Командир полка приказал, — ответил он.
Я пошел к Морозу, но он ушел в штаб полка.
— Почему не выполняете приказания? — напустился на меня Кобчик.
— А если что случится, кто будет отвечать?
— Я буду отвечать, и вы будете отвечать.
— Нет, я не буду отвечать.
— Нет, ответите.
— Тогда я не поведу взвод на работу.
— А я рапорт на вас подам — не выполняете приказания.
— Чего с ним пререкаться, — сказал мне Рамодин, — веди людей, а я позвоню в штаб, разыщу Мороза, и он отдаст приказ, чтобы ты возвращался.
С тем и отправились.
Кончилась пушечная стрельба. Немецкая артиллерия изрядно поковыряла передовую линию. В некоторых окопах ни бруствера, ни стенок не осталось. Просто гладкое место. Пахнет серой и несет трупным тошнотворно-сладковатым запахом. Откопали засыпанных пулеметчиков, и санитары похоронили их. Неприятель, видимо, заметил наши работы и начал бить по окопам тяжелыми снарядами. Когда снаряды ухали мимо ходов, Зинченко только крякал и приседал. «Вот подлюга! Нюхай тоби черт приснится», — ворчал он, поглядывая на меня и Мокрецова. Но вот снаряд ударил за выступом окопа, где мы работали, и у нас фуражки с голов ветром сорвало, Зинченко даже присесть не успел. Все замерли на миг, ошалев от испуга. Когда я открыл засыпанные песком глаза, то увидел напротив себя Мокрецова с искаженным от страха лицом и остановившимися глазами.
— Ничего, господин взводный, — насмешливо утешал его Зинченко, — до победного конца еще далеко. Пидемо пособираем раненых та побачим убитых.
Убило четырех молодых солдат из пополнения, а одному попал осколок в живот. Он еще был жив, его понесли на шинели до перевязочного пункта.
Рамодин не нашел ни Мороза, ни командира полка — их вызвали в штаб дивизии. Он только установил, что приказания работать днем на передовой из штаба не давали. Вернулся Рамодин в батальон почти одновременно с нами. Я рассказал, что у нас случилось.
— Застрелю я его, как собаку, — схватился за пистолет мой друг, — пускай судят.
— Подожди, не горячись.
— Идем к нему! — решительно произнес Рамодин.
Я пошел следом за Рамодиным к ротной землянке. Кобчика мы не застали. Он ходил к какому-то своему приятелю. Мы встретили его на дороге. Все трое остановились одновременно.
— Взвод вернулся с передовой, — доложил я, — у меня четверо убитых и один раненый.
— Кто их убил? — подойдя вплотную к Кобчику, спросил Рамодин. — Кто? Чья умная голова придумала послать солдат днем на работу?
— Прапорщик Рамодин! — сказал Кобчик. — Вы обсуждаете мои приказания?
— Солдаты потребуют суда за убитых. Понимаете? — едва сдерживал себя Рамодин.
— Вы мне голову не морочьте. Если солдаты придут ко мне, так я их встречу, как они того заслуживают. Мне известны ваши отношения с солдатами. И не пугайте меня, я не из пугливых. Я командир роты, и мой приказ закон! Вот и все.
На этом разговор и кончился. Но мы не забыли этого случая, нет, не забыли!..
После неудавшегося наступления на фронте установилось затишье. Офицеры растерялись, перепугались и не знали, что делать, как вести себя с солдатами, с комитетами. Им было известно, что солдаты читают «Окопную правду» и другие большевистские газеты, но они боялись не только отбирать эти газеты, но и говорить против. Солдаты верили только этим газетам и слышать не хотели о продолжении войны. Все были взволнованы дошедшим до фронта слухом, что юнкера в Петрограде разогнали рабочую демонстрацию, которая вышла с лозунгами на знаменах: «Долой войну! Долой десять министров-капиталистов!»
— Это что же получается? — горячо возмущался Дорохов. — Значит, конца войне не видать. Значит, еще вшей кормить нам в окопах? Вот бросим фронт и уйдем — пускай воюют, кому охота!
— Уйдешь тут! Слышь, большевиков обвиняют в государственной измене, Ленина хотят отдать под суд.
Так говорили солдаты.
Агитаторы-меньшевики и эсеры напевали свое, извращая все факты и события. Офицеры уединялись от солдат в землянки, пили румынский ром, дулись в карты.
— Пей, «друг народа», — издевался над Рамодиным подвыпивший Кобчик. — Все равно погибла Россия, и мы все до одного погибнем здесь в болотах. Мокрецов мне сказал, что солдаты собираются всех офицеров поднять на штыки. Вот и все...
— Всех не всех, — пробурчал Рамодин, — а кое-кого поднимут!
— А-а, ты думаешь, вас пощадят, ты думаешь, они с вами целоваться станут? Нет, голубчик, и на тебе офицерские погоны, и тебе расплачиваться придется. Податься, брат, некуда, нас в такую дыру тиснули, что не выбраться отсюда. О справедливости да о революционной законности только газетные писаки болтать могут, а у солдата речь короткая: офицер — штык ему в горловину! Вот и все!
Рамодину захотелось выйти на воздух из землянки, он встал и начал затягивать на себе поясной ремень.
— Ах да, я и забыл, — не отставал Кобчик. — Ты ведь лидер у этих товарищей, они ведь куда-то тебя там выбирали, чтобы задушить гидру контрреволюции. Вам некогда с нами якшаться. Вы углубляете с товарищами революцию...
— Ложитесь-ка вы лучше спать, — резко сказал Рамодин, — и не говорите о том, чего не понимаете.
— Н-нет! Я все понимаю. А ты как со мной, с командиром роты, разговариваешь? А?..
Но Рамодин уже вышел и не слыхал, как Кобчик продолжал шуметь и ругаться в землянке.
— Ой, скучно мне, братцы! — стонал Кобчик. — Жалко, дружка моего нет, Вакулы, убили, черти. А какой офицер был! С ним мы и в «кукушку» играли и судьбу испытывали.
Игра в «кукушку» состояла в том, что два офицера, обалдев от скуки и безделья, по добровольному соглашению заходили в темную пустую землянку и по очереди кричали ку‑ку! И каждый на голос стрелял из нагана. И так до тех пор, пока не надоест. А судьбу испытывали так: из семизарядного револьвера вытряхивали все патроны, кроме одного, вертели рукой барабан, а потом, приставив револьвер к виску, спускали курок. Это называлось — «отрешиться от обыденщины», «освежиться».
Еще долго ходили мы то на передовую, то в батальонный резерв. Война, казалось, затихла, но это было затишье перед бурей.
Нас перевели на новые позиции, на самый левый фланг — левее были только непроходимые болота и трясины до самого Дуная. Неприятельские окопы чуть видно с передовой, до них больше километра. Между окопами — луга и озера. Встанешь утром на бруствер и видишь, как ходят вдали люди, такие же, как и мы, и делают то же самое, что и мы: умываются, кипятят и пьют чай, стирают и сушат белье. И никто не стреляет: ни они в нас, ни мы в них.
Кобчик уехал в штаб полка. Я остался за ротного. Вдруг к вечеру в землянку ввалился Мокрецов. Красный, возбужденный, собой не владеет, путано что-то объясняет, то и дело повторяя: «чрезвычайное событие». Я насилу понял, в чем дело.
Он приказал Дорохову и Мазину идти этой ночью в секрет.
— Что вы, господин взводный? — возразил Мазин. — Какие теперь секреты. И войны-то нет.
— Кто же ее кончил? — грозно спросил Мокрецов.
— Да по всему фронту идет братание.
— Что? Братание? А ты знаешь, что за это смертную казнь Временное правительство ввело? Понятно? Как стоишь? С кем разговариваешь? Возьми под козырек!..
На шум прибежали солдаты и поддержали Мазина.
Мокрецов кинулся к Морозу, но его не нашел. Тогда он влетел ко мне.
— А ну-ка, позови мне сюда этих молодцов, — приказал я.
Пришли Мазин, Дорохов и Зинченко. Мокрецова я выслал из землянки.
— Что случилось? Рассказывайте.
— А чего он раскричался! — начал Мазин. — Пугает смертной казнью. Возьми, кричит, под козырек, когда отдание чести давно отменили.
Я выглянул из землянки, чтобы убедиться, что за дверью никто не подслушивает. Вернувшись, я сказал:
— Так вот что. Думаю, в секрет идти надо. Без сторожевого охранения на передовой нельзя. А когда пойдете, возьмите вот эту бумагу, приклейте ее на фанеру и отнесите поближе к болгарским окопам.
Зинченко прочитал вслух:
— «Братья болгары!
Четвертый год льется на фронтах кровь рабочих и крестьян за интересы богатеющих на наших страданиях правителей. Они натравливают нас друг на друга. Повернем свои штыки против своих угнетателей. Мы, товарищи, свергли самодержавие, свергнем и власть капиталистов. Мы не хотим воевать. Бросайте и вы. Выходите с нами брататься. Мир всем народам! Война поработителям! Вылезайте из окопов, товарищи! Долой войну!»
— Хорошо написано! — одобрил Зинченко. — Зараз уся рота пийде в секрет. Ох, як же це добре сказано: мир всем народам! Война поработителям! И який же добрый человек так придумав? Оце Ленин небось написав?
— Да, так говорит Ленин.
— Ни, а писав листок кто?
— Дятел писал, а чижик-пыжик на посту стоял. Понятно?
— Ясно, як мамины очи.
Солдаты очень быстро установили связь с болгарами, которые стояли против нас. Сначала болгарские солдаты и наши собирались в лугах ночью, а потом стали и днем встречаться у озера, в камышах. Камыш ходили резать как наши, так и болгары: из него делали циновки, маты.
Водил однажды ночью и я свой взвод за камышом. Нарезав вязанки, солдаты сели на берегу озера, закурили. Давно уже не слышно на передовой ни стрельбы ружейной, ни канонады. Ночи стали светлее, и комаров стало поменьше. Звезды отражались в воде: блестели и играли в ней нежно и ласково, как глаза возлюбленной; в воде кое-где плескалась рыба, и кричала какая-то ночная птица. Подражая ей, Зинченко откликался. Крик все ближе, ближе, и к нам из камышовых зарослей вышло четверо болгар. Парни рослые, крепкие, большеглазые, лица их казались совсем черными, только белки глаз да зубы выделялись своей белизной.
— Здравствуйте, люди добрые, — сказал один довольно чисто по-русски. Оказывается, до войны он жил долго у наших рыбаков на днепровских лиманах. Звали его Иван Нено.
— Здравствуй, здравствуй, Иван, — сердечно сказал Бударин. — Садись, рассказывай, как у вас дела.
— Да ничего, живем помалу. Что у вас нового?
— Помалу теперь нельзя жить. У нас так пошли дела, что только успевай поворачиваться.
— Да, у вас хорошо, а у нас еще худо.
— Так делайте и вы, как у нас.
— Постараемся!
— Силы мало — поможем!
— Силы хватит, да разбросаны. Народ надо собирать.
— Партия у вас есть, у ваших рабочих и крестьян?
— Есть партия. У вас будем учиться... У Ленина. Ваши большевики — хороший народ.
— И ваши неплохие.
— У нас их еще мало, но скоро много будет...
Сидят солдаты на берегу озера, покуривают, хлопают друг друга по плечу, заглядывают в глаза и смеются.
— Вот ведь как замордовали народ на земле, — вздохнул Бударин, — как рабы, как колодники, встречаемся ночью, тайком, чтобы поговорить по душам о самом хорошем, дорогом на свете.
— Мы скоро днем вылезем из окопов, — сказал Иван Нено, — и придем к вам.
— Приходите, ей-богу, приходите, встретим, как родных.
И все заговорили разом о том, как бы хорошо было выйти всем из окопов — и болгарам, и туркам, и немцам. Выйти бы по всему фронту, от моря до моря, и пожать руки друг другу, обняться и сказать: «Мир, мир! Не будет больше на свете никогда войны, все солдаты, все армии не хотят воевать. У нас открылись глаза, мы узнали правду, отчего зло на свете происходит, почему один убивает другого, почему народы воюют. Нас обманывают, нас заставляют убивать друг друга безумные, кровожадные правители, капиталисты и помещики. Мы сбросим их власть, и все люди станут братьями, все народы на земле станут свободными, счастливыми...»
— Ведь как бы это просто сделать! Как бы было хорошо на свете! — воскликнул Дорохов.
Контрреволюция стягивала свои силы к столице. К Петрограду двигались верные Временному правительству войска — казаки, черкесы; в войсковых частях на фронте формировались ударные батальоны, которые реакционное командование намеревалось использовать для подавления солдатских волнений. Генерал Корнилов готовил в армии заговор, намеревался установить в стране военную диктатуру. По существу, дело клонилось к восстановлению монархии. Меньше стало митингов на фронте, приказано было восстановить в частях дисциплину, изолировать большевистских агитаторов и положить конец братанию.
Но народ, солдаты-фронтовики не хотели покориться. Как трудно весной в половодье запереть воды разлившейся реки, так невозможно было привести к смирению и покорности восставших против вековых насильников трудовых людей. Река, задержанная на пути, прорвала плотину, сломала все запруды и смыла не только все заградительные сооружения, она смыла и самих заградителей...
Кобчику поручили сформировать ударный батальон из надежных солдат. Он ходил по ротам, записывал службистых унтер-офицеров, которых солдаты звали «шкурами», георгиевских кавалеров и других «героев» в состав своего батальона. Он должен был «спасти» нашу дивизию от «большевистской заразы». Солдатам Кобчик говорил:
— Ударные батальоны будут защищать свободу. Они сильно ударят по врагу. Поэтому и называют их ударниками.
— А остальных, неударников, по домам распустят?
— Остальные будут помогать...
— Да, хитро придумано, — задумчиво бурчал Зинченко, пощипывая хохлацкий ус.
— Запишем?
— Ни, я устав, на меня надежа погана...
В роте записался только один Мокрецов. Кобчик уже ушел от нас, а Мокрецов еще остался. Роту временно принял Рамодин.
Ясный летний день в конце августа. Уже чувствуется приближение осени, на деревьях уже желтеют листья; ямки на земле покрываются тончайшей седой паутиной; на фоне побуревшей травы особенно ярко выделяется впереди окопов яркая сказочная зелень камышовых зарослей, куда наверняка по ночам приходит тайком от злой мачехи Аленушка и плачет о родимом братце Иванушке: кипят котлы кипучие, ножи точат булатные, хотят злые люди зарезать родимого брата Иванушку... Не плачь, Аленушка, не такой уж дурачок Иванушка, чтобы даться живым в руки. Не плачь — не зарежут твоего братца, не надрывай солдатам душу...
Светит солнышко сверху и на наши окопы и на болгарские. У нас чаю солдаты попили и там чаю попили, и, видимо, своими делами хотят заняться. Но почему же болгар собирается на бруствере все больше и больше? И у нас в окопе вокруг Бударина и Дорохова сгрудилась вся рота. Вот болгары толпой идут к нам.
— Пошли, — говорит Бударин и высоко поднял на фанере плакат с надписью: «Долой войну! Мир народам, война угнетателям! Выходи брататься!»
Когда наши вышли из окопов, к нам присоединились солдаты из других рот. Встретились с болгарами среди луга, кричали «ура», подбрасывая шапки вверх, запели песню:
Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут.
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут.
Солдаты менялись на память вещами, делились едой, табаком, клялись в дружбе и в том, что никогда не будут стрелять друг в друга, никогда не склонятся перед врагом, будут биться с угнетателями, пока не наступит по всему миру, во всех странах власть Советов. Потом встали в круг и, по русскому обычаю, под гармонь, начали весело плясать.
Рамодин тоже пошел на братание. Мой взвод должен был охранять братающихся, чтобы кто-нибудь из окопов не открыл огня. Рядом со мной Юнус.
— Где твои малайки? — спрашиваю я его. — Кая барасым? (Куда пошли?)
— Там, — отвечает он, — кунака барам! (В гости пошли).
Нас тоже подмывает бросить окопы и бежать к братающимся. Там так весело, так радостно сейчас. Но нам нельзя, мы на посту. За участок своей роты мы не боимся: у нас даже и пулеметчики пошли брататься, а вот в соседние роты наведаться надо бы, хотя и там после записи в ударники роты очистились от всякой дряни. Но ведь, может, еще кто-нибудь остался вроде Мокрецова? Юнус идет направо, я налево. Только расстались, я вдруг с Мокрецовым нос к носу столкнулся.
— Что же это такое? — спрашивает он, указывая рукой за окопы.
— Где?
— Да вон там, толпа стоит, песни орут, зубы скалят с неприятелем. Ведь был же приказ — никаких братаний!
В его сморщенной душонке не вмещались происходившие на его глазах великие исторические события. Он видел в них только нарушение приказа. Ну что ему можно было сказать?
— А пусть их, — махнул я рукой, — пусть порезвятся. Скучно в окопах сидеть.
— Да как же можно? Ведь нам за них отвечать придется.
— Перед кем?
— Перед законом.
— Сейчас в Петрограде новый закон пишут.
Он сделал большие глаза и посмотрел на меня со страхом.
— Нет, нет, так нельзя. Надо приказать, чтобы они ушли, — не сдавался он.
— А если не послушаются?
— Тогда применить оружие, ударить из пулемета по ослушникяам.
— У них свои пулеметы есть.
— Взяли с собой? — спрашивает он с ужасом.
— Конечно.
Мокрецов уставился на меня отсутствующим взором, и маленькие оловянные его глазки, кроме мелкой злобы и тупого страха, ничего не выражают.
— Ежели которые ослушники и к тому же с пулеметом, — изрекает он, — это не защитники родины, это бунтовщики...
Только я вернулся из соседней роты, бежит за мной связист:
— Вас к телефону.
Прибегаю к связистам.
— Слушаю. Кто говорит?
— Что это у вас там пэрэд участкэм твэрится? — сердито спрашивает кто-то по телефону.
— Говорите яснее, не понимаю.
— Я спрашиваю, что это за толпа на пэрэдовой пэрэд вэшим бэтальоном?
— Позвоните командиру батальона.
— Тэм у вас брэтаются? Тэк я предупреждаю, если чэрэз десять минут нэ разойдутся, эткрою с бэтэрэй огонь по большевикам.
— А-а-а! Так это у вас снарядов не хватало, когда нас засыпали бомбами? По неприятелю стрелять снарядов нет, а теперь нашлись? Слушайте, если вы хоть один снаряд пустите в наших людей, они придут к вам и разнесут батарею в щепки... вместе с вами...
— Кто это говорит?
— Один мужичок из десятка Пугачева Емельяна. Слыхали про такого?
По телефону посыпались ругательства. Пока я говорил, связист слушал, сдвинув брови.
— Собирается по своим открыть огонь, курва? — говорит он мне. — Пусть попробует! Врет, не откроет. Кишка тонка.
На этот раз действительно все обошлось благополучно: огня не открыл никто. Когда Рамодин с солдатами вернулся, я рассказал ему о разговоре по телефону.
— Ну что же, — сказал он, — так оно и должно быть. Мы — свое, они — свое. Будем продолжать братание. Но надо принять меры. Возьмем ребят и сегодня же ночью на том месте, где братаются, выкопаем щели. Если откроют огонь, солдаты попрячутся.
Так и жили каждый день: мы — свое, а они, командование, — свое. На соседнем участке, во втором батальоне, где тоже проходило братание, ударный батальон пробовал было разоружить солдат и отправить их в тыл. Но солдаты не сдали оружия и не вышли из окопов. Попытался было и Кобчик разоружить нас обманом. Он привел ударников без винтовок и сказал, что пришел сменить нашу роту, пусть она идет в резерв отдыхать; только пусть солдаты оставят оружие в окопе, а потом, когда ударникам привезут винтовки, солдаты возьмут свои обратно.
— Кто же отдаст свое оружие вам? Нет, так не пойдет, — ответил ему Рамодин.
— Да ты что на самом деле? — сердился Кобчик. — Не веришь, что ли, мне? Разве мы не свои люди? Не знаем друг друга?
— Знаем, конечно.
— Так что же ты, не хочешь идти на отдых?
— А нам и здесь хорошо.
— Ой ли? По глазам вижу, не доверяешь ты мне. Вот чудак, ей-богу. Ведь завтра же привезут оружие!
— Вот завтра и смените нас.
— А как же мне в штаб дивизии доложить? Не желают, мол, сменяться?
— Как хочешь.
— Ну и чудак... До завтра так до завтра.
Кобчик поджал губы и, поднявшись на носки, покачался игриво, покивал укоризненно головой. Потом молча, с подчеркнутым достоинством в каждом движении удалился.
После ясных солнечных дней пошли дожди. По окопам нельзя было пройти. Вся долина превратилась в сплошное болото. Промозглая сырость охватывала до костей. Солдаты начали болеть. Захворал Дорохов жестокой болотной лихорадкой, заболел и Мороз. Их отправили в Галац, в госпиталь. Неделю целую лил дождь, превратив дорогу в непроходимую трясину. Ни в роту никто не приходил, ни из роты нельзя было никуда выйти. Даже кухня останавливалась за километр, на другом, более высоком берегу, и солдаты по пояс в воде подносили себе пишу в котелках.
Но вот подул холодный северный ветер и разогнал тучи. Небо прояснело, и сразу на душе стало веселей. Через три дня подсохли дороги и тропинки. Из штаба полка получили телефонограмму, чтобы полк готовился к походу: нас отведут в тыл на отдых. На смену придет другой полк.
Приближался день полкового праздника. Его мы будем проводить на отдыхе. Все воспрянули духом: хорошо помыться в бане и поспать в чистой теплой халупе, увидеть мирных людей; полюбоваться хоть на чужую семью, приласкать чужих детей, поглядеть на женщин, вспомнить своих родных и близких и написать им письма. На празднике будут кормить получше. А то чечевичный суп и чечевичная каша никому уже в горло не лезут. У всех только и разговору было, что об отдыхе.
— У этих румын сейчас до черта винограду, яблок.
— Вина виноградного полны погреба.
— Масло, молоко...
Так разговаривали всю дорогу.
К вечеру на склоне горы показалась деревушка Романешти. Вот тут мы и будем отдыхать. Боже мой, какие убогие жилища! Хлевушок плетневый, обмазанный глиной, с одним-двумя окошечками, покрытый камышом, — вот и хата. Бедно живут румынские крестьяне. Нет ни амбаров, ни погребов, никаких надворных построек. Не видно ни скотины, ни птиц. Есть три-четыре хаты более или менее приличные — попа, лавочника, старосты; их заняли под штаб и квартиру полковника. На краю деревни большой сарай, его уже начали приспосабливать под офицерское собрание. Плотники чинили двери, привешивали к перекладинам лампы-молнии. Два дня отдыхали, потом начались строевые занятия. Но заниматься шагистикой никому не хотелось, не то было на уме. Что же дальше делать будем? Отдохнем и опять на позиции пойдем в сырые, залитые водой окопы? А тут на носу зима с заносами, морозами, а тут еще придумают новое наступление. Пусть что угодно, только не это!
Поручик Поздняков, пронырливый и юркий, кадровый пьянчужка, вернулся из длительной командировки. По словам штабистов, он ездил на курсы усовершенствования по гранато- и бомбометанию. На самом же деле его посылали в ставку для связи с Корниловым. Он привез печальные для штабистов вести: Корнилов и его помощники — генералы Лукомский и Деникин — арестованы.
Начальник дивизии, получив эти неприятные известия, решил провести совещание и пригласил к себе всех ротных командиров. Отправился в штаб дивизии, который располагался в семи километрах от нас, в помещичьей усадьбе, и Рамодин...
Я получил письмо от Завалишина. Он писал, что все солдаты в запасном полку перешли на сторону большевиков. И в Совете, и в комитете — везде управляют большевики. Спрашивал, как у нас дела на фронте, когда заключим мир и когда дадим по шапке Керенскому, и его присным...
В этот день Рамодин не вернулся из штаба дивизии. Офицеры нашего батальона сказали, что он остался на совещании дивизионного комитета, делегатом которого его избрали. Прошел день и еще один, а его все нет. Что же с ним случилось? Это вскоре стало нам известно. Ночью, когда все спали, в доме, где Рамодин остановился, постучали в дверь.
— Кто там? — вскакивая с постели, крикнул Рамодин.
— Я, Кобчик, — раздался голос за дверью, — я тоже здесь квартирую, открой. Сейчас только вернулся с передовой.
Рамодин открыл дверь. В комнату ворвались ударники и скрутили ему руки.
— И здесь без обмана не обошлось, — с горечью сказал Рамодин.
— А ты думал как? — злорадствовал Кобчик. — Нянчиться с тобой будут?
— Все-таки ты побаивался меня взять!
— Я бы давно с тобой покончил, да рук не хотелось марать.
— А теперь, когда я один, без солдат, ты и не выдержал — больно уж легко сладить... соблазнился.
— Хватит болтать, одевайся и пойдем.
— Куда?
— Туда, куда полагается. Ты все время ведь беспокоился, кто будет отвечать за убитых и раненых. Как кончить войну без мира, сколько для этого надо солдат совратить, сколько братаний провести. Вот сейчас я тебе все подсчитаю...
Как только солдаты услыхали об аресте Рамодина, они прибежали ко мне.
— Командира арестовали! — выкрикнул, запыхавшись, Зинченко.
— Кто вам сказал?
— Это я сказал, — ответил Дорохов, только что выписавшийся из лазарета. — Вчера его Ударники арестовали. Мне хозяйка квартиры, в которой он останавливался, сообщила.
Мы с Юнусом пошли в роту, а там дым коромыслом: крик, шум. Кто говорит: надо командира выручать, а кто говорит: обождать.
— Зачем нам в офицерские дела вмешиваться? — рассуждал пожилой солдат, который вместе с Дороховым пришел из госпиталя. — Небось ворон ворону глаз не выклюнет. Они все одним миром мазаны. Пускай дерутся, наше дело — сторона.
— Тихо, товарищи, тихо! — кричал зычным басом Бударин. Когда гомон немного стих, он продолжал, обратившись к пожилому солдату: — Ты, товарищ, как тебя зовут, не знаю...
— Рыжков меня кличут, — отозвался тот тенорком.
— Ты, товарищ Рыжков, околесицу нам не городи, ты здесь человек новый, не понимаешь...
— Я тоже четвертый год на фронте, вшей-то немало накормил, — перебил Рыжков. — Разве волк когда жалеет ягненка, разве богатый поймет бедного, разве офицер заступится за солдата? Что-то не видали мы этого за четыре года.
— Ты у нас человек новый, — не отступал от своего Бударин. — Наших делов не знаешь. У тебя так получается — все кошки серы, и офицеры все сволочи. Это верно, что кое-какое офицерье нас предает и продает. Вот недавно поручик Поздняков гранатки новые ездил изучать. Только гранатки эти самые он в руки не брал. По штабам мотался: у Корнилова был, у Духонина, у Дроздова. Зачем? Что ему там надо? — Бударин обвел слушателей большими серыми глазами, как будто искал кого-то. — А вот зачем: начальство наше все примеривается да прицеливается, как бы побольнее да за какое место укусить солдата. Это мы понимаем; и тут ты не ошибся, товарищ Рыжков, — волк не жалеет ягненка. Но наш командир, Михаил Григорьевич Рамодин, за солдат горой стоит. Из-за нашего брата и страдает. Из-за этого его не нынче — завтра на расстрел могут повести. Это как же, товарищи, получается? Неужели нам в стороне быть?
— Не можем мы в стороне, — поддержал его Дорохов. — За дело надо браться. Винтовку на руку, товарищи, и марш-марш! Так я говорю? — обратился он ко мне.
Я, конечно, поддержал Дорохова, добавив, что действовать надо решительно и смело.
— Идите в роты, — сказал я, — поднимайте людей!
Через полчаса первая и вторая роты, захватив пулеметы и винтовки, двинулись к штабу дивизии. А третья рота оцепила сарай, в котором собрались на праздник офицеры полка.
Рассказывают, прямые и смелые ответы Рамодина, которые давал он на суде, не могли понравиться тем, кто судил его.
— Это выродок какой-то! — кричал председатель суда — командир артиллерийского дивизиона, бегая из угла в угол после того, как конвойные вывели подсудимого из комнаты.
— Да, с такими людьми разговаривать трудновато, — брюзгливо бурчал член суда, пожилой неопрятный капитан.
— Негодяй, он еще смеет оскорблять нас: «Я не признаю вас за судей. Мы сами вас скоро будем судить!» Каково? А?! Расстрелять такого мерзавца.
— Стоит ли волноваться? — успокаивал председателя капитан. — Одним большевиком больше, одним меньше, что от этого изменится?
— Вы не либеральничайте, капитан, — строго сказал другой член суда — поручик Закржевский с длинными тонкими, как у скелета, пальцами, — если одним негодяем будет меньше, это уже немалое дело, капитан...
— Я его спрашиваю, — продолжал горячиться председатель, то и дело прикладывая к подстриженным усикам белый надушенный платочек, — вы член социал-демократической партии? «А вам, говорит, какое дело?» Ну не хам ли, не мерзавец ли?
Начальник дивизии уехал на полковой праздник и поручил наблюдение за судом начальнику штаба, который, сидя в соседней комнате, внимательно слушал, что происходило на суде в присутствии подсудимого и после его ухода.
Так же внимательно, затаив дыхание, слушали судебное заседание из другой комнаты солдаты — писаря штаба. Как у начальника дивизии, так и у судей чувствовалась неуверенность: боясь солдатского гнева, никто не хотел брать на себя ответственность за смертный приговор Рамодину. Поэтому-то начальник дивизии с большой охотой и направился на полковой праздник, надеясь, что неприятная процедура будет закончена в его отсутствие и все об этом инциденте скоро забудут.
Председатель суда в другое время мог бы и, глазом не моргнув, собственноручно пристрелить Рамодина, но теперь непрестанно думал: а кто будет, в случае чего, в ответе за смертный приговор — высшее начальство или он, председатель? Ведь обстановка могла измениться.
Поручик Закржевский, человек с выпуклыми белесыми глазами, вообще никогда ни о чем не думал и считал этот недостаток своей доблестью. Брюзгливый же капитан хотя и думал, разбираясь в событиях по-своему, но не посмел отказаться от членства в суде, полагая, что его отказ начальник дивизии сочтет за нарушение дисциплинарного устава. И когда капитан услыхал смелые ответы подсудимого и увидел, что тот не боится суда, он заколебалcя и начал искать возможности, если не совсем отменить, то хоть как-нибудь смягчить приговор.
Начальник штаба, высокий, представительный полковник, желая подбодрить судей, вышел из своей комнаты и горячо убеждал их:
— Господа, либерализм сейчас неуместен. Подсудимый не отрицает своей преступной деятельности. Виновность его доказана: братание проводил, листки возмутительного порядка распространял, боевых приказов во фронтовых условиях не выполнял. Уже за каждый этот проступок в отдельности он заслуживает расстрела. Для чего же тогда введена смертная казнь? Если мы не применим ее к большевикам, они к нам ее применят.
В конце концов смертный приговор был подписан всеми членами суда. Его поручили привести в исполнение Кобчику (солдатам не доверяли!).
Связав Рамодину руки, Кобчик приказал двум ударникам вести его за село, а сам с наведенным наганом пошел следом за ними.
— Доигрался, допрыгался, совдепчик, — глумился он над Рамодиным. — Вот так мы со всеми предателями будем расправляться. Очистим армию от немецких агентов.
— Слушай, ты, палач! — приостановившись, выкрикнул Рамодин. — Ты меня убьешь сегодня, а завтра солдаты поднимут тебя на штыки. Подумай об этом!
— Довольно агитировать! — озлобленно прохрипел Кобчик. — Хватит! Шагай!
С открытием праздничного торжества в офицерском собрании запаздывали. Все ждали начальника дивизии, а он почему-то не являлся. Офицеры, побродив вокруг сарая, в котором расставлены были столы с угощением и выпивкой, зашли в помещение и лениво перебрасывались фразами, с вожделением поглядывая на закупоренные бутылки с румынским ромом и красным вином.
Тут же в сарае, за перегородкой, у коновязи, стояли три верховые лошади под седлами. Это приехали офицеры с батарей. Денщики, называвшиеся теперь по-новому — вестовыми, задав лошадям корм, разговаривали вполголоса с румынами, которые приглашали их к себе в халупу.
Наконец появился начальник дивизии с командиром полка и адъютантами. Все сразу повеселели и начали размещаться за столами. Начальник дивизии, поздоровавшись, встал в конце большого стола рядом с командиром полка.
— Прошу внимания, господа офицеры, — подняв руку вверх, произнес командир полка. — Его превосходительство хочет приветствовать нас в радостный день нашего полкового праздника.
Все поднялись из-за стола и в нетерпеливом ожидании смотрели на грузного генерала, который был далеко не мастер говорить, но тем не менее любил покраснобайничать.
— Господа, — начал генерал, отдуваясь, — мы празднуем наш праздник в знаменательные дни... да, в особо печальные дни, когда наше отечество, великая Россия, переживает великие потрясения. Да... так получается. Это все мы видим и являемся свидетелями прискорбных событий. Да вот... И я по этому поводу вынужден прийти к такому заключению: только единство и сплоченность офицерского состава вокруг... вокруг... — Генерал затруднялся сказать, вокруг чего же теперь офицеры могут сплотиться, и остановился.
— Вокруг знамени, — подсказал привычную фразу командир полка.
— Только сплоченность офицеров вокруг полковой святыни, — продолжал генерал, — вокруг славного полкового знамени боевого славного Тридцать четвертого Сибирского полка вольет в наши сердца бодрость и уверенность и вселит надежду на спасение вдовствующей России...
Офицеры недоумевающе переглянулись и кое-где зашептали:
— Почему вдовствующей?
— Аллах его знает. Кончал бы скорее.
— Господа! — воскликнул генерал, все более входя во вкус красноречия. — Офицерство вашего полка и всей дивизии, храня традиции славных сибиряков, всегда было храбрым и преданным... преданным заветам наших великих предков. Да, вот. Так получается. Но, господа, наши предки жили в более счастливое время и не в такие трудные дни... Теперь, кроме храбрости, нужны выдержка, стойкость и мудрость. Да, мудрость. Так получается. От души желаю вам, господа, этих драгоценных качеств. От всей души желаю вам, господа, провести наш праздник в добром здоровии и благополучии. Офицерству нашему — ура!..
Наши солдаты вбежали в помещение как раз в тот момент, когда офицеры кончили кричать «ура».
— Руки вверх! — зычно крикнул Бударин.
С крыльца соседнего дома ударила по крыше сарая пулеметная очередь. Пули просвистели над головами. Стекло на одной лампе разлетелось в куски. Офицеры стояли по стойке «смирно» с поднятыми вверх руками. Они были готовы и к выдержке, и к стойкости, и, главное, к мудрости, как учил их генерал.
— Сдавай оружие! — подал команду Бударин.
Дорохов подходил к каждому офицеру, расстегивал кобуру, вытаскивал наган и передавал солдатам.
Офицеры испуганно смотрели то на солдат, то на генерала, как бы ожидая от него спасения.
— Господа! — заикаясь, произнес генерал. — Не волнуйтесь, очень прошу вас... Умейте подчиняться необходимости.
Пока Дорохов отбирал оружие — револьверы, шашки, — никто из офицеров не проронил ни слова. Все происходило при гробовом молчании. Только слышно было, как за стенкой у кормушек подрались лошади и кто-то их унимал:
— Тпру. Я те побалую. Будя, отъездилась... Послужи-ка теперь новому хозяину.
Дорохов и солдаты повели офицеров в школу. Здесь арестованных заперли и поставили у дверей часового. Было уже поздно. Черные лохматые тучи бежали по небу, то открывая, то закрывая месяц. С вечера прошел дождь, и лужи блестели на земле там и сям, как разбитые стекла. Солдаты собирались группами и весело разговаривали, обсуждая событие.
— Товарищ командир, — обратился ко мне Бударин, — как же теперь с праздником быть, с угощением? Не пропадать же добру...
— Праздновать завтра будем. Поставьте охрану к сараю и никого туда не пускайте.
— Да ведь просят товарищи...
В это время вдали послышались ружейно-пулеметная стрельба и взрывы гранат. То наши солдаты штурмовали штаб дивизии.
— Ты слышал? Тебе понятно?
— Понятно, товарищ командир. Есть поставить охрану...
Я сел на коня и поскакал к штабу дивизии.
Начальник штаба, как потом рассказывали писаря, проводив осужденного на казнь, обратился к своим друзьям с предложением:
— Теперь, господа, после трудов праведных не мешало бы и подкрепиться. А мне как раз вчера прислали замечательный коньяк, три звездочки. Бутылочку-другую мы с вами и разопьем. Поддержите?
Все охотно согласились.
— Так пошли, господа! Пошли прямо ко мне, — торопил начальник штаба.
В это время на улице раздались крики и началась стрельба из винтовок и пулемета.
— Прокопенко! — крикнул полковник в соседнюю комнату дежурному писарю. — Узнай, что там такое?
Писарь стремглав выбежал во двор, и тотчас же в той комнате, где дежурил писарь, со звоном разлетелось оконное стекло и следом раздался оглушительный взрыв. С улицы кто-то бросил гранату. От взрывной волны половинки дверей распахнулись настежь, и комнату заволокло едким дымом.
Офицеры кинулись к окнам.
— Стой! — ворвавшись в штаб и потрясая над головой гранатой, кричал Зинченко. — Сдавай оружие!..
В комнату вбежали солдаты и обезоружили офицеров.
— Кто здесь начальник дивизии? — спрашивал Зинченко, подступая с гранатой к офицерам. Он был очень возбужден. — Кто начальник дивизии, спрашиваю?
— Начальник дивизии уехал, — пробормотал полковник.
— Брешешь, контра проклятая! Где наш командир? Куда его сховалы? — не унимался Зинченко.
— Я правду говорю, — повторил полковник, — начальник дивизии уехал в полк на праздник...
— А-а, погулять захотели, сволочи!
В это время Мазин явился в штаб с двумя давно не бритыми людьми. Они были в военной форме, но без погон и без поясов.
— Вот, в подвале были, — указал Мазин на приведенных, — арестованные, из тридцать шестого полка.
— Освободить! — приказал Зинченко.
— Да я их не держу. Но они про командира нашего знают, говорят, с ним вместе сидели в подвале.
— А где вин сейчас?
— На расстрел увели!..
...Смертная дорога Рамодину не казалась страшной. Он как-то весь ушел в себя и не замечал на пути ни патрульных, ни мокрого бурьяна под ногами, ни темных тучек, быстро бежавших по небу.
Несмотря на то что Кобчик должен был чувствовать себя победителем, у него на душе было невесело. Его раздражало спокойствие Рамодина.
Уже ушли далеко, а Кобчик все еще не решался скомандовать «Стой!». Спустились в овраг. Месяц нырнул в набежавшую тучку. Стало еще темнее. Двое солдат свалились в какую-то канаву, а третий стал им помогать выбраться наверх. Воспользовавшись этим, Рамодин бросился в кусты.
— Стой! — закричал не своим голосом Кобчик и наугад начал стрелять...
Рамодин летел сквозь кусты, как на крыльях, радуясь своей свободе. Выбравшись из оврага, он остановился передохнуть. Было тихо. Ни выстрелов, ни криков он уже не слышал. От быстрого бега сердце колотилось так сильно, что готово было выскочить.
Отдышавшись, Рамодин взглянул на небо, пытаясь по звездам определить, где он находится и как ему пройти в Романешти, к своей роте. Где-то невдалеке началась пулеметная стрельба, рвались гранаты. Ему удалось наконец развязать руки, и он вышел на дорогу.
На мое счастье здесь я и увидел его.
— Стой! Кто идет? — крикнул я, осадив лошадь.
— Николай, это ты? — радостно отозвался Рамодин.
— Михаил? Жив? Садись скорее ко мне. Слышишь, что там делается? Это наши ребята штаб дивизии громят.
Когда мы прискакали, там уже все было кончено.
На рассвете солдаты привели в штаб казака, который был послан нарочным к начальнику дивизии из корпуса с секретным наказом.
— Где начальник дивизии? — недоверчиво оглядывался вокруг казак. — У меня пакет.
— Давай сюда. Я приму, — ответил Зинченко.
— Мне приказано лично начальнику дивизии вручить.
— Дурья ты голова, хоть и казак, — захохотал Зинченко. — Що ты, не бачишь, кто теперь начальники? — И он указал на солдат.
Пакет вскрыли. Командир корпуса сообщал начальнику дивизии, что в некоторых полках идет сильное брожение, даже происходят бунты, солдаты забирают власть в свои руки. Необходимо усилить охрану штаба дивизии, приказывал командир корпуса, в случае нападения мятежников держаться до подхода подкрепления...
— Передай своему генералу, — сказал Зинченко, бросая пакет в угол, — чтобы катился он из штабу к бисовой матери. Опоздал твой генерал...
— А я и не шибко об этом плачу, — отозвался казак, — мне что? Я на службе. Пошлет кто куды, я и еду...
— А если тебя пошлют батьке с маткой башку оторвать, ты как тогда будешь?..
— Такое не бывает. А если пошлют, так не возрадуются.
Солдаты рассмеялись: хороший мужик, только несознательный. И отпустили казака обратно.
Солдаты других полков дивизии, узнав о том, что произошло в штабе, тоже арестовали своих офицеров и выбрали командиров из солдат. Из штаба корпуса прислали было «на усмирение» два батальона и казачью сотню, но они отказались стрелять.
Начались непрерывные осенние дожди, слякоть, грязь. Обозы вдруг куда-то исчезли, дороги опустели. Солдаты стали разъезжаться по домам: мешок за плечо, винтовку в руки и на поезд. Война кончилась без мира. У нас на душе было празднично. Никто больше к нам в дивизию не приезжал, никто не уговаривал, не угрожал. Штаб корпуса как будто не существовал. Посылали туда нарочного. Вернулся ни с чем. Оказалось, штаба нет. Делали запросы в штаб армии, в штаб фронта — никто не отвечал. Произвели учет военного снаряжения: у нас оказалось много пушек, снарядов, не пустовали и продовольственные склады. Мы с Рамодиным послали в Москву Георгию Петровичу Нератову запрос: как нам быть?
Он ответил нам незамедлительно телеграммой, в которой говорилось:
«Поздравляю вас, товарищи, с великой пролетарской революцией. Временное правительство арестовано. Керенский бежал. Вся власть перешла народу, Совету Народных Комиссаров во главе с Владимиром Ильичем Лениным».
Долгое и несмолкаемое «ура» гремело в нашем полку, когда мы прочитали солдатам эту телеграмму.
Первый декрет Совета Народных Комиссаров был о мире. Начались переговоры с немцами о перемирии. Комиссия по ликвидации Румынского фронта предложила нам все военное имущество перевезти в пограничный городок.
Чуть только дороги под ветром и солнцем провяли, мы начали собираться в путь — туда, на восток, в Советскую Россию.
Мы сидели в кабинете начальника дивизии и по карте намечали свой маршрут. В окошко светило солнышко, и было не по-осеннему тепло и светло. Откуда-то вылетела бабочка-крапивница. Попорхав по комнате, она села на стол против Рамодина и покачивала крылышками.
— Смотри, бабочка, — удивился Рамодин, — откуда?
— Думаю, не иначе как делегатом явилась к нам из своей части, — пошутил я. — Так, мол, и так, товарищ начальник дивизии, прибыла в ваше распоряжение.
— Микола, идол! — схватил меня в охапку Рамодин. — Хорошо жить на свете, когда есть друзья, когда едешь домой и никто тебя больше за глотку не берет. Сами мы теперь хозяева. Ты чувствуешь?
— Но, но, — отстранял я друга, вырвавшись из его объятий, — полегче выражай свои восторги. Что это за фамильярность такая? Я тебе кто?
— Извините, товарищ начальник штаба! Это вот делегат виноват, — показал он на бабочку.
— То-то делегат. А позвольте узнать, товарищ начальник дивизии, который вам годок миновал?
— А к чему это?
— Не мешало бы вам, пожалуй, этак лет с пяток еще за партой посидеть, поучиться немного...
— Ах, Микола, Микола, а ведь действительно в наши годы только бы и учиться да университет бы кончать, а тут смотри, чем пришлось нам заниматься. Вот и останемся мы недорослями.
— Не останемся. Приедем в Москву — поступим в университет. Будем вместе учиться...
Сколько раз мне приходилось с удивлением замечать: когда сердце мое при неожиданном несчастье, собрав все свои маленькие силы, так же неожиданно подносило мне дорогой подарок, я, измученный, усталый, вдруг чувствовал себя здоровым, счастливым и жизнерадостным, весь окружающий меня мир представлялся как бы преображенным какой-то волшебной сказочной силой. И я видел вокруг великую красоту и великий смысл жизни. А когда приходило настоящее счастье, то и говорить нечего!
И вот теперь, когда сердце мое переполнено радостью оттого, что наконец восторжествовала справедливость, сбылась, стала явью древняя великая мечта людей о счастье, я с легким сердцем мог сказать совсем немного: «Вот и прекрасно! Вот и замечательно! Теперь-то мы поживем! Теперь-то мы поработаем!»