Рафаэль Сабатини Жатва

Глава I

Анжель быстро прошла по глухим улочкам своей секции[1] — так эту часть города назвала в честь Муция Сцеволы[2] — та разновидность патриотов, что мечтала о возрождении былой славы Древнего Рима на навозной куче, в которую она превратила Париж.

Выйдя на довольно широкую улицу Вожирар, она легкой поступью пересекла ее самую замусоренную часть около старой семинарии Сен-Луи и Люксембургского дворца. В древнем величественном здании стоял такой рев, звон и грохот, как будто здесь была кузница самого старика Вулкана[3]. Но Анжель шума не испугалась, живя неподалеку, она постоянно слышала эти звуки. Но вдруг ветер подул с юга, и едкий удушливый дым пятидесяти четырех печей, в которых плавился металл для пушек армии Республики, перенесло через улицу. У нее запершило в горле, она закашлялась и ускорила шаги. Это рассмешило литейщиков, околачивавшихся у ворот. Это были смуглые, лохматые парни, с грубыми и злыми лицами. Несмотря на то, что они были чумазыми от сажи, их шевелюры украшали красные фригийские колпаки[4].

Один из них, с трубкой в зубах, выпустил Анжель в лицо облако табачного дыма. Его обезьяноподобные приятели злобно захихикали. Анжель охватил ужас, но усилием воли она справилась с этим ощущением и, не сбавляя шага, продолжила свой путь.

К счастью, грубияны не стали продолжать свои отвратительные шутки. Хотя они и выглядели как дикари, однако, будучи честными тружениками, все же не были законченными негодяями. Это были люди, проводившие все время у печей, чтобы дать оружие французским солдатам, что, впрочем, не мешало им время от времени травить при случае несчастных людей, недостаточно патриотичных, по мнению этих недалеких работяг.

Анжель шла по-прежнему торопливо, дыша теперь уже свободнее, мимо старых конюшен Люксембургского дворца к улице Горшечников. Она была молода, стройна, изящна, на ее лице лежала печать благородства, что само по себе стало опасным в Париже в мессидоре 1 года по якобинскому календарю[5], — или в сентябре 1793 года по старому календарю, теперь считавшемуся рабским. Ее очень простое, но безупречно опрятное платье было темно-серого цвета, муслиновая косынка, охватывавшая шею, опускалась до выреза корсажа, а из-под муслинового капора выбивались тяжелые локоны бронзового цвета, ниспадавшие на молочно-белую шею. Как бы для того, чтобы сгладить впечатление аристократизма, которое мог произвести ее облик, она приколола на грудь огромную трехцветную кокарду.

Она несла дневной паек — хлеб и мясо, выдаваемые чиновниками секций этого измученного голодом города, завернув его в салфетку, как того требовал закон. Это было нужно для того, чтобы простолюдинки могли в своей жестокой борьбе за продукты использовать более существенные емкости в качестве оружия для завоевание наиболее выгодных мест в очередях.

Анжель ничего в жизни не боялась так, как этих ежедневных посещений булочной и мясной лавки секции; она могла подвергнуться оскорблению по дороге туда, ограблению и насилию на обратном пути, и ее страх был так велик, что чаще всего она оставалась дома и пользовалась услугами какого-нибудь мазурика, который тайно торговал продуктами, пренебрегая декретами Конвента[6], или даже предпочитала голодать, хотя закон давал ей право как гражданке Парижа на паек.

Ее хорошо знали в секции Сцевола, эту молодую жену стойкого солдата Видаля, было известно также, что ее муж в свои тридцать лет — полковник, что было не удивительно в армии Республики, служил он под командованием генерала Дюмурье[7] в Голландии. Но, несмотря на довольно высокое положение мужа, Анжель не строила никаких иллюзий. Она знала, что патриоты не выносят вообще никаких начальников. Ее постоянно преследовал кошмар страха перед силой оружия, которая могла ввергнуть их в рабство, даже тех, кто, утешаясь самообманом, служил ей. Солдат-патриот мог попасть под подозрение так же легко, как и аристократ. Поэтому Анжель была постоянно готова к самому худшему, эта готовность стала ее образом жизни. Она занимала небольшой скромный дом на улице Горшечников, где до недавнего времени с ней жила компаньонка — преданная старая крестьянка по имени Леонтина. Но Леонтина заболела, и в конце концов ей пришлось уехать из Парижа в провинцию. С тех пор Анжель жила одна.

В Республике упразднили институт прислуги — на словах, поскольку на самом деле в правительственных декретах запреты такого рода толковались весьма широко. Слуги как таковые оставались, только теперь они назывались «служащими», но на переименовании все преимущества их нового положения и заканчивались. Однако слуги стали позволять себе лениться и дерзить хозяевам, а иногда были просто опасны. Отругать их или уволить, независимо от того, насколько они этого заслуживали, значило подвергнуть себя риску быть обвиненным ими в отсутствии патриотизма. А быть обвиненным, как бы ни беспочвенно было обвинение и как бы ни были смешны слова обвинителя, в этот период террора означало оказаться на полпути к гильотине. Республика была готова поверить в виновность любого обвиняемого, а Революционный трибунал было так же трудно уверить в своей невиновности, как легко убедить в вине.

Понимая все это, Анжель предпочитала не нанимать никого на место, оставшееся вакантным после отъезда Леонтины. Она сочла более благоразумным остаться в одиночестве в своем четырехкомнатном жилище — бывшем доме какого-то респектабельного мастерового дореволюционных времен. Скромность жилища сама по себе обеспечивала ей определенную безопасность. Но одиночество в этом доме было для нее почти невыносимо. К этому одиночеству добавлялись постоянные тревоги и ужас. Писем от Видаля приходило немного, и были они обескураживающе коротки. Стало небезопасно писать длинно, к тому же почта работала так же скверно, как все остальное.

Анжель стойко переносила все тяготы и, терпеливо ожидая, пока Видаль найдет возможность приехать к ней, решила, что, как только он сделает это, она скажет ему, что никогда не согласится снова остаться одна в этом кошмарном городе. Она решила поехать с ним, последовать за армией, если ей разрешат.

Наконец Анжель вышла на улицу Горшечников. Она была пустынной, как были пустынны все улицы Парижа в те дни, потому что выйти из дома означало привлечь внимание тайных агентов секции. Приблизившись к двери своего дома, она замешкалась и неожиданно отступила назад. Ее сердце пустилось в дикий галоп. У порога дома сидел человек на огромном ранце. Это был высокий мужчина в синем военном мундире с белой грудью и алыми шерстяными эполетами офицера (золотые эполеты были упразднены Республикой как аристократическая показуха). Белые нанковые панталоны и гессенские башмаки довершали наряд. Лицо скрывали поля огромной шляпы, украшенной трехцветной кокардой. Но когда она застыла на месте, он вдруг поднял голову, подтверждая ее догадку. С криком радости он вскочил на ноги и прижал к себе Анжель, не думая о том, что кто-то может увидеть эту сцену.

— Анжель, моя маленькая Анжель! — с нежностью произнес офицер.

— Жером! — воскликнула она, с трудом дыша в его объятиях.

Он слегка разжал руки.

— Я сижу здесь больше получаса. Уже начал волноваться, но твои добрые соседи заверили меня, что с тобой все в порядке и что ты ушла незадолго до моего прихода.

Она приникла к его груди и заговорила одновременно с Жеромом, захлебываясь от нахлынувшей на нее радости. Такое великое облегчение она испытала, такая огромная тяжесть, казалось, свалилась у нее с сердца, что она заплакала.

— О, мой дорогой, я так рада, так рада, что ты приехал. Ты не представляешь, как одиноко мне было. Никогда больше не оставляй меня! Никогда, Жером!

Она все еще не до конца верила, что он действительно здесь, так неожиданно и чудесно было его возвращение как бы в ответ на ее непрерывную молчаливую мольбу.

— Ладно, мы потом обсудим это. А пока ты не попросила разбить бивуак на улице, давай войдем в дом. Дай мне ключ.

Она охотно подчинилась. Ее руки так дрожали, что она сомневалась, сможет ли сама в угасающем свете дня отпереть дверь. Они вошли вместе, он обнимал ее за талию, ранец был перекинут через плечо, а позади с грохотом волочилась огромная сабля. Крутые ступеньки были очень узки, по ним мог пройти только один человек, и ей пришлось освободиться из объятий мужа и выступить на шаг вперед.

Наверху, в гостиной, меблированной скромно, но тщательно прибранной, она принялась раздувать угасавший огонь. Приготовление ужина для мужа поглотило ее целиком.

Видаль не сводил с нее глаз, его лицо было озарено счастьем, источником которого было только то, что он находился с ней вместе. Когда стол был накрыт и он увидел скудную порцию хлеба и мяса, которую она получила, — паек, выделенный комитетом секции, сияние исчезло с его сурового лица.

— Боже правый! Это все, что нашлось у тебя в доме? Разве два человека могут насытиться этим?

Она рассмеялась.

— Не два, Жером. Это все тебе.

— Мне? Я не возьму ни крошки. Это твой паек, и для меня он все равно слишком мал. Даже воробей не насытится. Клянусь честью! Неужели в Париже-так плохо с продуктами?

— Это паек. Но существуют способы — правда запрещенные — получить больше. У меня есть приятельница, перекупщица, которая приносит сюда каждый вечер яйца, масло и другие хорошие продукты. Мы услышим, когда она придет.

Она отворила окно настежь, чтобы не пропустить прихода торговки. Потом некоторое время возилась с глиняным горшком, и только когда ужин был полностью готов, она стала расспрашивать его об этом внезапном, без предупреждения, приезде. Он объяснил все по-солдатски коротко.

— У меня миссия, как выражаются гражданские, когда приезжают в армию. Генерал Дюмурье дал мне два задания. Первое — набрать рекрутов для подкрепления, требующегося в Голландии, и сопроводить их в армию. Это займет, вероятно, неделю. Второе — выступить перед Конвентом с обвинениями против собаки-мошенника подрядчика, набивающего свои карманы общественными деньгами, когда солдаты голодают. Это я должен сделать завтра.

Ее лицо помрачнело.

— Неделя! — сказала она через минуту задумчиво. — Может быть, неделя. — Внезапно она взглянула на него с надеждой и страхом. — Но когда ты соберешься в Голландию, Жером, ты ведь не оставишь меня здесь?

Он положил руки ей на плечи и нежно взглянул ей в глаза.

— Ты поедешь со мной, малышка?

— Я должна, Жером. Я больше не смогу оставаться здесь, меня измучили страх и одиночество.

— Бедное дитя, — Он привлек ее к себе и погладил по щеке. — Будет так, как ты хочешь, если ты действительно хочешь этого. Но пойми, это будет кочевая жизнь.

— Пусть. Главное, я буду знать, что ты рядом, и иногда буду видеть тебя.

— Хорошо, твое желание — для меня закон. В конце концов, я же больше всего и выиграю от этого.

Он поцеловал ее, и она, счастливо смеясь, отбежала.

Анжель снова занялась горшком, а Жером подошел к открытому окну и выглянул наружу.

— Черт побери! — выругался он. — Вонь и шум от мастерских в Люксембургском дворце делают жизнь здесь невыносимой.

— И это самое малое из того, с чем мне приходится мириться, — ответила она. — Есть… — Анжель неожиданно замолчала и вскочила, тревожно прислушиваясь. — Вот! — воскликнула она.

Перекрывая грохот пушечной мастерской, раздался пронзительный голос:

— Белье и кружева! Белье и кружева!

Анжель открыла ящик комода и вынула из него небольшой рулончик ассигнатов, — бумажных денег Республики[8].

— Это та моя приятельница, о которой я тебе говорила, — сообщила она и поспешила к двери.

— Но она кричит «белье и кружева»!

Анжель рассмеялась.

— Так надо! Если бы она кричала «яйца и масло», то очень скоро оказалась бы в Консьержери[9].

Она сбежала вниз, открыла входную дверь и с порога молча, знаком подозвала женщину, шедшую вниз по улице с большим плетеным коробом на голове. Торговка контрабандным товаром поставила свою корзину на землю. Казалось, в ней действительно не было ничего, кроме белья и кружев. Но под тонким слоем постельного и столового белья был спрятан куда более драгоценный сейчас товар: яйца, масло, и даже пара цыплят и несколько батонов свежеиспеченного хлеба.

Анжель купила много всего. В этот вечер они закатят пир в честь возвращения Жерома. Цыпленок, полдюжины яиц, упаковка масла и пара батонов хлеба перекочевали в салфетку, которую она принесла с собой. Сделка произошла в тени навеса над входом, где они могли не опасаться соглядатаев, тем более что уже стемнело, к тому же многие в это время вели незаконную торговлю и также прятались по домам.

Анжель отсчитала ассигнаты на десять франков. Торговка замешкалась, чтобы привести в порядок корзину, затем взяла деньги одной рукой, а другой начала отыскивать сдачу, как вдруг раздался дикий грохот, и совсем близко, не дальше чем у Сен-Сюльпис[10].

Торговка добавила к своей незаконной торговле еще одно, более тяжкое, преступление, выказав приверженность вере, которая была объявлена Республикой несуществующей. Рукой, нашаривавшей сдачу, она торопливо перекрестилась, и ее губы зашептали молитву Деве Марии. Анжель, напряженно прислушиваясь к зловещему шуму, благодарила небеса, что муж с нею.

Она слишком хорошо знала этот звук. Из всех прочих мрачных звуков, наполнявших Париж, этот был единственный, заставлявший ее замирать от страха, — у нее начиналось удушье, к горлу подкатывала тошнота, ее терзали видения юноши, чьи крики она слышала однажды ночью на улице Горшечников, по которой эти волки в человеческом обличье тащили его к фонарному столбу, потом повесили.

Торговка торопливо вернула Анжель ассигнаты.

— Оставьте их себе, гражданка, — пробормотала она. — Заплатите мне завтра или в следующий раз. Я побегу лучше, а то, пока сдачу ищу, как бы чего худого не случилось.

Но Анжель всунула деньги ей в руку.

— Оставьте их у себя, — возразила она. — Потом отдадите сдачу. Торопитесь!

Женщина засунула бумажки за корсаж и подхватила корзину.

— Господи! — запричитала она. — Если они увидят меня и то, что в корзине, — растерзают на клочки. — Она опять водрузила корзину на голову. — Это опасное занятие, гражданка. Но мы, бедные люди, должны делать то, что можем. Храни вас Господь!

И она удалилась в направлении Люксембургского дворца.

Тем временем с другого конца улицы, идущей от Сен-Сюльпис, приближался хор сиплых голосов. Они распевали в ритме марша о том, что всех аристократов ждет виселица[11].

Закрывая дверь, Анжель расслышала сквозь эту песню призыв к убийству, и, прежде чем ей пришло в голову, кто бы это мог быть, молодой человек влетел через порог, едва не сбив ее с ног, — она непременно упала бы, если бы не схватилась за притолоку. Оба были испуганы, но по-разному. Вбежавший человек, вскрикнув, отскочил в сторону, ему, видимо, показалось, что он попал в ловушку. Но, увидев, что имеет дело с женщиной, такой же испуганной, как и он сам, он воскликнул:

— Гражданка! Взываю к вашей жалости! К вашему добросердечию! — Он протягивал к ней руки. — Позвольте мне войти. Спрячьте, умоляю! По крайней мере разрешите остаться здесь, пока они не пройдут. Помилосердствуйте, во имя всемилостивой Матери всех нас!

Он умолял, сжавшись и содрогаясь от охватившего его ужаса, а она не могла произнести ни слова и только глядела на него. Преследователи молодого человека, судя по приближавшемуся топоту, были уже совсем близко.

Молодой человек был высок и строен, — разглядеть его лицо было невозможно, оно скрывалось в глубокой тени. На нем были белые нанковые панталоны, гессенские[12] башмаки и длинный светло-коричневый редингот[13]. Шляпа отсутствовала, и длинные пряди волос спадали на лицо, покрытое испариной страха.

— Они идут, — прошептал он с такой интонацией, что его шепот показался ей почти криком и напомнил о том юноше, которого повесили на фонаре прямо перед ее окном.

Казалось, он обречен. Его преследователи видели, как мужчина завернул за угол, и шумно направились следом, разгоряченные близостью добычи, как собаки-ищейки. Хриплые, отвратительные голоса и громыхание деревянных подошв их башмаков по булыжнику катились к дверям, у которых стояли беглец и гражданка Видаль.

— Боже милосердный! — воскликнул он. — Неужели вы согласитесь, чтобы меня растерзали у ваших ног? Сжальтесь, мадам! Сжальтесь!

Анжель полуобернулась и протянула руку к открытой двери.

— Входите! — прошептала она. — Быстрее! Подождите меня внутри. — Потом сказала: — Вот, возьмите это, — и вручила ему салфетку с продуктами.

Он, не мешкая, схватил сверток, влетел в темный дверной проем и исчез. Она тихо закрыла за ним дверь и затем с хладнокровием, которому сама удивлялась, вернулась на порог. Через минуту появились первые преследователи. Они замедлили шаг, потеряв след. Их было десятка два, примерно треть из них — женщины, грязные бесполые мегеры[14]. Пара уличных мальчишек — хилых, полуголодных и полуголых детей трущоб — были тут как тут, и на их физиономиях была написана жажда зрелища.

Вожак толпы, громила с нечесаной бородой, заросший рыжими космами, но в дорогой меховой шапке, зло уставился на Анжель налитыми кровью глазами и свирепо спросил:

— Куда он побежал?

Она собрала все свое мужество и ответила равнодушным тоном:

— О ком ты говоришь, гражданин? Кого вы ищете?

— О ком я говорю? — эхом отозвался он. — Клянусь святой гильотиной, она тянет время! О ком я говорю, а?

Другой, еще более нетерпеливый, оттолкнул его плечом.

— Мы сели на хвост этому проклятому аристократу, а он ускользнул у нас из-под носа.

Одна из женщин, заходясь визгливым криком, объясняла происходившее. Она подняла тощую обнаженную руку, размахивая зажатым в ней ножом мясника.

— Собака-аристократ с напудренными волосами! Подумать только — с напудренными волосами! Посыпает пшеничной мукой свою поганую башку, когда добрые патриоты не имеют куска хлеба!

— Мы покажем ему, на что годится пшеничная мука, мамаша, — пообещал первый патриот. — Мы вытряхнем из его парика хлеб для бедняков. Пусть знает, собака, что его башка без этой муки ничего не стоит!

— Сначала поймайте его, — промолвил второй, видимо, самый умный из них. — В какую дыру он уполз? — Он снова обратился к Анжель, застывшей в дверном проеме. — Ты заметила его или нет? Он должен был пройти здесь. Мы видели, как он свернул за угол, и он не мог добежать до другого конца улицы, пока мы не появились здесь. Так ты видела его?

— Я только минуту назад спустилась посмотреть, что происходит, — ответила она. — Если он и проходил, то, должно быть, до того, как я вышла.

Раздался всеобщий рев разочарования. Мегера с ножом придвинулась ближе к двери, и ее свирепые голодные глаза оценивающе разглядывали опрятный наряд и белое лицо гражданки Видаль с ненавистью, питаемой подобными существами к любой женщине, обладающей хотя бы в малой степени природной женственностью.

— А ты, случайно, не припрятала его? — завизжала она с неописуемой злостью. — Ты сама, случайно, не аристократка? Что-то слишком белое у тебя лицо и белые руки, да и говоришь ты жеманно. — Она обернулась к остальным и взмахнула рукой с ножом, указывая на Анжель. — Я вам говорю, она врет! Посмотрите на нее! Посмотрите на ее платье, лицо, руки. Разве она похожа на патриотку? На истинную дочь Франции — той славной новой Франции, что выросла на пепле тирании и порока?

Толпа молчала, и это молчание было зловещим. Обманутые одной жертвой, эти санкюлоты[15] получили возможность утешиться, утолить свою проснувшуюся жажду крови другой. А эта женщина выглядела нежной и светлой, в ее облике проглядывали непростительные — антиреспубликанские — приметы: миловидность и чистота, и у них созревала общая мысль: раз уж одна жертва от них сбежала, нужно заменить ее новой.

Анжель стояла, чувствуя, как холодный, парализующий страх охватывает ее в этой зловещей, многозначительной тишине, под этими полными яростной злости взглядами, обращенными на нее. Она могла бы повернуться и уйти в дом, но это значило бы сдаться. Она подумала, что Видаль все слышит и сейчас спустится ей на помощь. Вдруг в толпе раздался смех, похожий на лошадиное ржание. Он принадлежал молодому патриоту, который отнесся к женской привлекательности иначе, чем его товарищи к красоте этой женщины.

Он шагнул вперед, грубо оттолкнув плечом мегеру.

— Что ты тут строишь из себя? — презрительно рассмеялся он в лицо. — Ты всего лишь женщина. И непоследовательна, как и все женщины, если, конечно, ты еще не стала предательницей и не собираешься спасать эту аристократическую собаку, которая пудрит голову мукой, украденной из бедняцкого хлеба.

— Я? — закричала на него искренне изумившаяся тетка. — Я спасаю аристократа? И ты говоришь это мне? Мне, которая в сентябре[16] на Лa-Форс[17] перерезала глотки десяткам таких, как он? Я говорю, что она изменница, что она дает убежище собаке, за которой мы гонимся, она…

— В чем дело?

Резкий и отдающий металлом голос, произнесший этот вопрос как команду, оборвал тираду мегеры и прекратил шум у порога. Патриот, стоявший слишком близко от Анжель, был отброшен ударом в сторону, другой отлетел в объятия стоявшего за ним человека, и Видаль вышел вперед. За ним волочилась его сабля. Он встал рядом с Анжель, и она облегченно вздохнула.

— В чем дело? — повторил он еще резче и свирепее, чем прежде, меча глазами молнии в эту взъерошенную толпу.

Первой пришла в себя мегера. Она обнажила свои желтые клыки в злобной ухмылке.

— Какое тебе дело? Ты что, дамский угодник, гражданин солдат? — И она разразилась неприятным визгливым смехом. — Святая гильотина!

— Мне кажется, вы оскорбили мою жену — жену солдата Франции. Убирайтесь, иначе Комитет секции разберется с вами.

Его властный вид, мундир, трехцветный шарф на талии, рост и очевидная сила произвели впечатление на толпу. Однако обескуражить старую мегеру было гораздо сложнее, чем остальных. Она стала размахивать ножом перед самым носом полковника, обращаясь к нему на диком революционном жаргоне, которым одинаково владели мусорщик и депутат. Она напомнила ему, что все люди равны, а офицерский чин имеет значение исключительно в его полку. Она рассказала историю об аристократе с напудренной головой, которого они преследовали и потеряли, и обвиняла Анжель в том, что та предоставила ему убежище.

— Вот еще! — возразил он. — Это ложь!

— Спроси ее! — заверещала баба. — Спроси ее!

Но Видаль тоже достаточно хорошо владел революционным жаргоном, и именно этот язык он выбрал для ответа.

— Какая нужда спрашивать ее? Разве меня не было в доме? Разве я сам не знаю, что никакой аристократ не входил сюда? Кроме того, неужели я стану оскорблять жену подобным вопросом? — Его голос звучал горячо и гневно. Выдержав небольшую паузу, он закончил: — Только посмейте сказать, что, пока я проливаю на границах кровь в сражениях за свободу и против тиранов, моя жена здесь, в Париже, помогает врагам свободы! Если вы так думаете, значит, вы не знаете ни Видаля, ни его жены, у которой больше причин для ненависти к аристократам, чем у любой другой женщины среди вас. Если бы она была способна на такое вероломство, я собственными руками задушил бы ее, я сделал бы это во имя богини разума.

Это был именно тот тон, каким с ними следовало говорить: избитые фразы, звучащие с псевдоклассическим благородством, в которых преподносились им революционные доктрины. Толпа сразу же подчинилась его воле и уже благоговела перед этим революционным рвением, превосходившим их собственное.

Видаль обернулся к жене и приказал:

— Иди, я пойду за тобой. — И когда она заколебалась, повторил уже более настойчиво: — Уходи.

Повинуясь, она пошла, предоставив ему успокаивать толпу, не смевшую возражать против ее ухода. У подножия лестницы Анжель на минуту прислонилась к стене, чтобы передохнуть, сложила руки на груди, потрясенная, трепещущая и полная отвращения. Она всматривалась в полумрак, пытаясь разглядеть беглеца, и наконец заметила его, сжавшегося, под лестницей; было различимо только призрачно белевшее лицо. Вот почему Видаль, спускавшийся в спешке, не заметил его.

— Пойдемте наверх! — прошептала она, и незнакомец повиновался.

Из-за прикрытой двери она слышала голос Видаля, но не различала слов. Затем раздался смех толпы, от которого она содрогнулась, и, держась за перила, последовала по крутой лестнице за беглецом, осторожно нащупывая ступени, потому что уже совсем стемнело.

Загрузка...