Моего отца звали Августин Мутонно, а мою мать — Аврора Мутонно. Прежде, до замужества, она носила более скромное имя — Аврора О’Виллёфби, совсем как героиня Мередит, с той только разницей, что в жилах моей матери не текло голубой крови, по крайней мере, я в это не верю: эта голубая кровь могла бы влиться лишь благодаря удачному браку, но, принимая во внимание родословную семьи с материнской стороны, подобное предположение могло бы привести лишь к весьма нежелательным разоблачениям нравственных качеств и профессий ее предков.
Происхождение моего отца, Августина Мутонно, было менее сложно. Он происходил из целой коллекции Мутон-но, из которых наиболее знаменитый, Луи Мутонно, добился аттестата зрелости семидесяти лет, в то время, когда еще не существовало всеобщего обязательного обучения. Его считали человеком, проделавшим свои жизненный путь вполне самостоятельно. Мне ставили так часто его в пример в период моих злосчастных занятий, что я был близок к апоплексическому удару всякий раз, когда видел его портрет в нашем фамильном альбоме.
Что касается породившего меня, то должен сознаться, что это был человек на редкость заурядного вида. Он походил на всех, и это превращало его в какого-то мещанского Протея. Его встречали в самых невероятных местах в один и тот же час, в один и тот же день. Стоило его представить кому-нибудь, кто не был с ним еще знаком, как тот непременно восклицал, обращаясь к любому из присутствующих: «Не находите ли вы, что он очень похож на Поля Муля?» Мой отец в равной мере походил и на Жюля Нобльдоза, на Пьера Корнжифля, на Андре и т. д. и т. д. Он очень этим гордился, не теряя, однако, меры и не надоедая нам этим.
Интимно моя мать называла своего супруга — Бэнбэн.
Профессия моего отца была несколько неясна, но, по некоторым признакам, имела отношение к полиции. Он исполнял обязанности инспектора Тайных Мыслей и имел довольно регулярный заработок. Этот человек, уже будучи тогда, в начале этой истории, в возрасте пятидесяти семи лет, очень быстро осваивался с наиболее современными идеями.
Обладая, вероятно, некоторым даром воображения, он расточал его без счета в своих бесконечных ежемесячных докладах министру.
Наиболее замечательный из этих докладов — едва не стоивший ему места — был тот, в котором он внес предложение одеть весь дипломатический корпус, высшее духовенство, магистратуру и женщин высшего общества в костюмы цвета резеды, ввиду того, что такая ткань не бросается в глаза. Торговцы «резедового» сукна с выражением благодарности прислали ему семь или восемь кусков этой материи, но «патрон», очевидно, имея свое мнение о подчиненном, изрядно намылил ему голову перед гипсовой статуей Республики.
В результате этой авантюры, меня облачали в «резедовые» одежды почти вплоть до моего совершеннолетия.
Наполовину дипломатическая миссия моего отца обязывала его владеть несколькими языками. Он знал их с десяток, и прежде всего их жаргоны.
Но это знание не приносило ему большой пользы, ибо ему стоило немалых трудов закончить какую-нибудь фразу, высказать свою мысль, установить дату, разместить хитрые прилагательные, вспомнить собственные имена. Он изъяснялся по-английски, по-немецки, по-фламандски, по-итальянски, по-испански примерно так: «Я встретил, ах! Да ну же, как его, ты знаешь, ах!.. Мой Бог! Как его… так вот… он мне сказал… что… уф!.. он пойдет в… черт возьми!.. Я забыл имя… а… а… ах!..» и т. д. и т. д.
Я был единственным сыном подобного отца; он поместил меня в лицей, вероятно, рассчитывая на меня в будущем на предмет заканчивания своих фраз. Там я вел себя скверно, без всякого усилия убеждаясь ежедневно в своей чудовищной неспособности, особенно по мере приближения к диплому, который должен был сделать из меня существо, способное затмить, в глазах моей матери, славу этой старой сосиски — Цезаря Мутонно, моего деда.
Отец не очень-то восхвалял мою нерадивость. Список моих отметок за каждую четверть повергал его в состояние замечательного, с научной точки зрения, ожесточения. Он размахивал перед моим носом тетрадкой и кричал:
— Я прочел это! Несчастный! Ты заслуживаешь… как его… это, черт возьми… посмотрим…
И он перелистывал балльник.
— А! Ноль… но… но… черт побери!.. мой Бог!..
— По математике, — говорил я.
— Математике! — рычал он.
Инцидент был исчерпан. Одно это подсказанное слово «математике» убеждало его в том, что, в общем, я могу быть ему полезен. Моя мать прерывала нас, принося суп:
— Идем, Бэнбэн, ты начинаешь волноваться!
Так протекали наиболее прекрасные годы моего детства. Дома — никакого веселья, споры, неоконченные фразы, педагогическая ложь.
Но все это не имело значения. Мой детский ум формировался сам по себе. Для меня было вопросом чести никогда не переходить границы приличной меланхолии, когда я выслушивал, с безразличием крутого яйца, сетования матери и неоконченные ворчания виновника моих дней.
Моя мать, без сомнения, не обладала той благородной грацией и кокетливостью, которые — нечто вроде букета цветов в банальной и опрятной столовой. Она старалась всячески подражать отцу в его слабых сторонах, — единственное, чего она могла достичь. Но, в конце концов, моя мать была несчастной женщиной, и, кроме того, ее девичья фамилия была английского происхождения. Благодаря этой подробности, она вносила в наше жилище немного чужеземности, и это иностранное происхождение ее отдало меня, связанного по рукам и по ногам, во власть опасных волнений космополитической поэзии. Я был одинок в моем восторге перед иностранным происхождением моей матери. Ибо отец презирал иностранцев. Это была единственная мысль, которую он мог выразить, не хватаясь за голову, не почесывая за ухом. Он справлялся с ней не так уж плохо…
— Одни иностранцы, — говорил он — не только во Франция, но везде. Берлин полон ими; они в… как это, черт возьми! В Лондоне, в… в…
— В Москве, — говорил я робко.
— Да, в Москве… всюду полно иностранцев, я уверен, что и Китай кишит ими, шут их возьми!
Простите вы мне пли не простите это слишком длинное вступление? Необходимо было взглянуть на мою семью, на мой дом, на полнейшее отсутствие радостей, на все, что окружало мое детство, чтобы понять, как я мог пройти через невероятную катастрофу, которая должна была сокрушить мир вдоль и поперек.
Когда мне было около четырнадцати лет, отец получил от директора лицея бумагу, в которой сообщалось, что у них нет такого элементарного класса, который был бы для меня подходящим. Самое лучшее — это поместить меня в детский сад, если только мой возраст не послужит к этому препятствием.
Мой возраст не позволил этого. Было признано нерациональным посылать меня, рослого, широкоплечего малого, в школу, которую ведет молоденькая девушка, только что кончившая курс. Таким образом господин Мутонно приостановил мое обучение, взяв меня к себе в секретари. То был самый мрачный, тошнотворный период моей жизни. Время безразличной, спокойной, но неумолимой тоски. Я привык к ней и кое-как переносил этот род существования, который заставил бы умереть от ярости наиболее кроткого из моих прежних товарищей.
Однажды летом, когда жара и духота, висевшие над Парижем, вызывали желание разбить небо ударами зонтика или раскрыть себе грудь на две створки, словно шкаф, в этот день каникул, когда я созерцал, как мухи точат одну о другую лапки на краю моей чернильницы, привратница принесла отцу письмо со штемпелем Марселя.
Он разорвал конверт и прочел вслух:
Мой дорогой Августин!
Я возвращаюсь из Китая. Мое судно чинится в Марселе. Оно останется здесь, вероятно, месяца два. Я уведомил судохозяина об аварии. Я расскажу вам об этом; но с сегодняшнего дня я благодарю провидение, дающее мне удовольствие провести несколько дней в Париже, с вами. Я счастлив, что могу обнять Аврору. Я не видел ее уже двадцать лет. Она, должно быть, выросла. В противном случае я буду удивлен и потеряю уважение к себе.
Ваш старый дядя
А. А. Мак Грогмич.
— Это от капитана, — сказал отец.
Затем он позвал мать:
— Аврора! Аврора!
— Что случилось, Бэнбэн?
— Это от капитана, э, э… от… дяди, дяди… Мак… Мак… как его… тысяча чертей!.. Мак… ну… да вот письмо.
Он протянул бумагу.
— Он вполне достойный человек, — сказала мать, прочтя письмо. Затем, повернувшись ко мне:
— Твой дядя, Мак Грогмич, приезжает к нам. Брат моей матери — она была мадемуазель Мак Грогмич до своего замужества с Томом Виллёфби. Твой дядя очень серьезный человек. Очень серьезный. Твой отец и я — мы не знаем более серьезного человека во всем мире. И я счастлива за тебя, что ты будешь иметь возможность видеть в течение восьми дней, что называется, серьезного человека… Поистине — это счастье для тебя!
Я ничего не ответил, но одна мысль, что в нашем угрюмом жилище прибавится еще одно лицо, более серьезное, чем все, каких я знал до сих пор, наводила меня на размышления о самоубийстве. Я решил утопиться и всячески старался погрузить голову в кувшин. Мне не удалось достичь желанного результата, ибо отверстие кувшина оказалось слишком мало и не пропускало моей головы. Впрочем, воды в кувшине не было.
Входная дверь нашей квартиры находилась в конце нескончаемого и темного коридора. В приемные дни моя мать заставляла меня сторожить у этой двери, поджидая гостей. Таким образом я мог помешать им звонить в соседнюю квартиру, занимаемую девицей легкого поведения, которая старалась завлечь к себе каждого, кто приходил к нам.
В этот день — было воскресенье, и я никогда не забуду этого — моя мать, облачив меня в мой лучший резедовый туалет, поставила меня на стражу у входной двери. Я стоял, приложив ухо к замочной скважине, в которую предательски дул резкий, холодный ветер.
— Когда ты услышишь в коридоре шаги, ты отворишь дверь и бросишься навстречу капитану, крича: «Здравствуйте, дядюшка!»
Поистине, это была ответственная и трудная задача для молодого человека моего возраста, в чем я вскоре убедился. Малорадостные мысли осаждали мой мозг.
Все они сводились к одному: помешать соседке в розовом пеньюаре завладеть капитаном.
Несколько раз поднималась ложная тревога. Мне слышалось легкое поскребывание руки, ощупывающей стену в надежде обнаружить в этой жуткой темноте дверь, уютное жилище, клочок голубого неба.
Но, когда я отворял дверь, мои глаза, привыкшие шарить во мраке этого коридора, не находили никого.
Я снова затворял дверь, испытывая легкое нервное возбуждение, берущее верх над хладнокровием, которое я должен был бы сохранять в этом положении, более щекотливом, чем оно казалось.
Неуверенные шаги, рука, скользящая по грязной стене, снова заставили меня вздрогнуть. Не колеблясь, я отворил дверь и устремился на человека с криком: «Здравствуйте, дядюшка!»
Мне показалось, что незнакомец удивлен. Он слегка попятился, а из приотворившейся соседней двери высунулась тщательно причесанная женская головка.
— Он спятил, этот мальчишка, — сказала соседка.
— Надо полагать, — ответил человек.
Моя мать — она была в клетчатом наряде — услышав мое восклицание, с умильным видом подбежала к дверям.
— Вы могли бы, сударыня, — наскочила соседка, — не отбивать у меня посетителей?
— Сударыня!
— Да, сударыня! Ваш молодой человек бросается к моим друзьям, называя их «дядя». Я не желаю этого, вы слышите, не желаю; между нами нет ничего общего, мы ведь вместе свиней не пасли, не так ли?
Пока происходил этот разговор, человек, которого я назвал дядей, вошел к девице. В полосе света я увидел, что он был толст и тщательно одет, но это было мне безразлично.
— Ступай назад, — сказала мать.
Пощечина была благодарностью за ложную тревогу, и, как раз в тот самый момент, когда я собирался зареветь отчаянным образом, звонок убил мое намерение в самом зародыше.
Мать отворила дверь. Это был дядюшка, собственной персоной.
— Целый час я ищу ощупью в этом проклятом коридоре! — сказал он. — Меня нисколько не удивляет, что ты и твой муж выбрали такую дыру. Здесь можно оставаться без шляпы в самую жару, не рискуя получить солнечный удар. Здравствуй, Аврора. Где Августин?
— Войдите, дорогой дядюшка. Августин пошел в погреб за вином; а вот мой сын — Николай,
— Краснощекий, — сказал дядюшка, — его физиономия так и пышет, я не буду целовать его, чего доброго, обожжешься.
Я скромно улыбнулся, разглядывая дядю-капитана.
Этот старый моряк, казалось, сошел с наградной книги, в красном с золотом переплете. Это был старый, классический моряк с лицом кирпичного цвета, с живыми, суровыми глазами. Широкая борода обрамляла его лицо, скорее веселое, придавая ему довольно привлекательный вид бульдога в ошейнике, украшенном конским волосом.
Он был одет с ног до головы в синее, на голове — морская фуражка, несколько сдвинутая назад.
Манишка его белой рубашки была так туго накрахмалена, что издавала шум сгибаемого листового железа каждый раз, когда дядюшка наклонял голову. Черный галстук шириной в полсантиметра был повязан вокруг ворота рубашки, достаточно широкого, чтобы дядюшка мог погрузиться в него до носа, когда ему случалось пожимать плечами.
Когда отец вернулся, держа в одной руке подсвечник, в другой — корзину с бутылками, дядюшка издал нечто вроде завывания, и отец бросился к нему, вытирая руки о фартук матери.
Излияния возобновились, и была раскупорена бутылка портвейна; каждый занял место у стола, в то время как служанка завладела чемоданом капитана, чтобы отнести его в приготовленную для гостя комнату — комнату швейной машины.
— Итак, дорогой дядюшка, вы совершили хорошее путешествие?
— Недурное, клянусь Богом — буря около Борнео, буря у Мальты, и все это на скверном, лишенном всякой совести суденышке, которое я должен был доставить невредимым в Марсель.
— Ах, дядюшка! — сказал отец. — Я никогда не устану… от… от… ах!.. черт возьми… от… Вы понимаете!
— Благодарю вас, племянник, — сказал капитан Мак Грогмич. — Однако, что вы думаете делать с этим молодчиком?
Он повернулся ко мне.
— Мы его поместили в лицей, чтобы дать ему хорошее образование, — ответила мать, — а затем отец предполагает оставить его при себе в качестве секретаря.
— Позвольте мне вам заметить, Аврора, что вы женщина до конца ногтей. Но, поверьте опыту старого моряка, — этот ребенок нуждается в свежем воздухе. Слава богу, я видывал детей! Черных, белых, красных и желтых! Я видел таких, которых можно было считать исключительными проказниками, и таких, черт возьми, которых можно было считать наделенными редкостной глупостью, той, что я называю вызывающей глупостью, но никогда, слышите ли, Аврора, никогда, — и пусть я снова стану матросом, если я лгу, — никогда в моей жизни я не видал ребенка, столь откровенно обнаруживающего свое тупоумие, как мой племянник Николай.
Я покраснел из вежливости, а мать, несколько смущенная, возразила:
— Вы всегда шутите, дорогой дядюшка. Не думайте, Николай не огорчает меня, он не так глуп, как кажется.
Здесь я должен предупредить моих читателей, что этот разговор начинал необычайно возбуждать меня.
Отчаянные мысли теснились в моем маленьком мозгу. Чтобы отомстить, я решил не есть сладкое. Мое достоинство было спасено этим решением и я продолжал слушать разговор, как постороннее лицо, словно этот вопрос меня никак но касался.
— Дайте его мне, — говорил капитан Мак Грогмич, — дайте его мне, я сделаю из него юнгу.
Разговаривая, мать убрала рюмки для портвейна, и служанка начала подавать обед.
Капитан повязал салфетку вокруг шеи, готовясь отдать должное первому блюду.
Что касается меня, то я с беспокойством рассматривал ростбиф, который принесла служанка, и это беспокойство возобновлялось каждый раз, когда на столе появлялось мясное блюдо. Моей целью было определить с первого взгляда, сколько в нем жира. На этот раз я успокоился, мясо было постное, что, однако, не помешало отцу обнаружить жалкий кусочек жира, трусливо укрывшийся под мясом. Он разделил его на четыре части и одну дал мне. Это была церемония, которой он никогда не пропускал. Он вбил себе в голову, что хорошо воспитанный ребенок должен есть жир, и я получал свою часть за каждой трапезой. А я ненавидел жир. Но господин Мутонно, мои отец, отыскал бы жир и в копченой селедке! Со дня моего рождения, или немногим позже, я рассматривал появление жира на моей тарелке, как одно из тех бедствий, перед которыми бессилен гений человека. Я проглатывал мой кусок не жуя, в результате чего мой цвет лица становился пурпурно-лиловым, в то время как глаза, казалось, стремились выскочить из орбит.
Только за кофеем дядюшка Мак Грогмич представился глазам семьи в своем истинном виде.
Ликер оказался его излюбленным напитком. Он выпил изрядное количество рюмок, озабоченно проводя рукой по животу.
Два или три раза он отваживался на пламенное восхваление цветных женщин. Я никогда не слышал, чтобы так говорили о женщинах, и то, что рассказывал дядюшка, не пропало даром. Но чем больше я старался вникнуть в рассказы дядюшки, тем больше вытягивались лица моих родителей. Отец царапал тарелку фруктовым ножом; мать же прервала рассказчика, который, открыв рот, подобно кружке для сбора в пользу бедных, собирался опрокинуть в него седьмую или восьмую рюмку спиртного.
— А ваши путешествия, дядюшка, вы ничего не говорите о ваших путешествиях! Что, квартиры там дороги?
— Ай да Аврора! Все такая же! Я вспоминаю одного китайца, которого мы взяли на судно в Шанхае. Настоящий свиной хвост! Он слышал разговор о канализации там, в одном из портовых притонов. Я не знаю, какое значение придавало этому его поэтическое воображение. Вероятно, он представлял себе нечто вроде огромного водопада из нечистот! Ха-ха-ха! Ниагара из грязной воды, дохлых крыс и всякого рода отбросов! Хи-хи-хи! Он не переставал расспрашивать нас о подробностях! Ха-ха-ха!
Тут дядюшкой овладел такой приступ смеха, что его живот начал конвульсивно подпрыгивать, а из его маленьких серых глаз текли обильные слезы. Впервые в жизни я видел подобный смех. Мне безумно захотелось последовать его примеру, но ввиду серьезного уклада нашей жизни меня не научили смеяться. При всякой попытке этого рода — зеркало отражало лишь жалкую физиономию подростка, пытающегося расширить рот в натянутую, ничего не выражающую гримасу.
Дядюшка немного отошел от смеха и продолжал рассказ, вытирая салфеткой отвороты своего синего морского пиджака. Его глазки сверкали, а складки лица, если можно так выразиться, не пришли еще в норму, ибо приступ ликования, которому он отдался без всякого приличия, порядком обеспокоил тысячу и одну морщинку, избороздившие его кожу.
— Итак, я говорил, карапуз, — сказал он, обращаясь, главным образом, ко мне, — да, что же я говорил?.. Да… мы взяли к себе на судно этого китайца. Он хотел увидеть канализацию! Ха-ха-ха! Господина Туталегу, капитана Туталегу![1] Его решили использовать, как сторожа при каютах. Чтобы увеличить себе цену, он подбрасывал уголь в топку, ха-ха! а товарищи наставляли его на путь истинный. Среди них был один, по имени Жеф, из Антверпена; он взял на себя воспитание китайца. О, Господи! Хи-хи-хи!
Здесь дядюшка снова был вынужден прервать повествование. Приступ кашля едва не вытолкнул его глаза на тарелку с десертом. Мать предложила ему стакан воды, который он обессиленно отстранил, плача от радости. После нескольких нервных подергиваний его рот принял свое естественное положение, и капитан Мак Грогмич продолжал:
— Да, этот Жеф был веселый малый. Я знал его раньше, в Антверпене, там он, это было в маленьком баре Ри-Дика, — маленьком баре или маленькой дыре, как вам угодно, — Жеф пил джин, совсем как джентльмен, и, когда наполнился до краев, полез в драку с негром, которого никто не знал. Жеф пустил в него ножом, а негр проглотил нож, вот так, хоп! как глотают устрицу. Это был шпагоглотатель.
Жеф заплатил за удовольствие и я взял его к себе на судно, он был суровый моряк, настоящий. Вот ему-то, карапуз, и было поручено беседовать с китайцем. Он некоторым образом заранее осуществлял мечту китайца. Можно было помереть со смеху… Хи-хи-хи! «Да, старина, — говорил Жеф, — ты увидишь этого самого Туталегу». — «Он женат?» — спрашивал китаец. — «Женат ли он?!» И все машинисты и кочегары подталкивали друг друга локтем, держась за живот, не будучи в состоянии произнести ни слова, карапуз, ни… сло…ва…
Тут на дядюшку жалко было смотреть. Его лицо внезапно вспыхнуло, как печка, вдруг приведенная в восторг хорошей тягой, его шея приняла лиловый цвет баклажана, он поднес руки к воротнику…
— Успокойтесь, дядюшка, — сказала мать.
— Ха-ха! Этот Жеф… этот Жеф!..
Смех старого моряка достиг предела. Его рот, растянутый до ушей, издавал нечто вроде свиста, исходящего, казалось, прямо из горла, и столь длительного, что дыхание капитана пресеклось.
— Побей его по спине, побей его по спине! — крикнул отец.
— Я смочу ему лицо водой, — ответила мать.
— Хи-хи! — продолжал дядюшка; его глаза были полны слез, и затем припадок возобновился.
Отец так колотил капитана по спине, словно хотел вбить в нее гвоздь, чтобы повесить картину.
Тогда произошло нечто ужасное. С последним взрывом хохота дядюшка открыл рот; язык высунулся, зрачки расширились; из ноздрей медленно потекла струйка крови, он свалился, и, таща за собой скатерть и кофейный сервиз, грохнулся на пол, так как стул опрокинулся под ним.
— Он, наверное, ушибся, — простонала мать.
Да, дядюшка ушибся. Растянувшись на спине, он, казалось, занимал своим огромным телом всю комнату. Его сведенное судорогой застывшее лицо сохраняло еще выражение столь искреннего ликования, что мы все трое не могли сдержать улыбки.
— Дядюшка! дядюшка!
Наши голоса остались без ответа.
— Что с ним, Боже мой! Боже мой! что с ним? — захныкали мы.
Отец шумно высморкался и объявил:
— Надо пойти за доктором.
Меня послали к доктору Фронсу, жившему, по счастью, рядом.
Доктор явился в пижаме, внимательно осмотрел дядюшку, распростертого теперь на приготовленной для него постели.
Затем, вытягивая нижнюю губу, он посмотрел на моих родителей.
— Готово, — сказал он просто.
— Что? — спросил отец.
— Умер.
— Он умер! Но, черт возьми… всего две… две… две.
— Две минуты, папа.
— Две минуты тому назад, он смеялся, как… как…
Он не находил подходящего сравнения.
Доктор настаивал:
— Да, он умер… полнокровие, без сомнения!
Доктор удалился.
Мы остались одни перед трупом, ликующее лицо которого, к несчастью, имело такой вид, будто в последний раз потешалось над нами. Моя мать, обычно такая спокойная, разразилась невероятным гневом, мишенью для которого оказался я.
— Ты видишь, ты видишь, — говорила вся, она дрожа от негодования, — ты видишь, к чему приводит легкомыслие, беспечность и проказы: начинают с улыбки, от нее один шаг до насмешек, и кончают тем, что издеваются над всем. Сударь смеется, сударь считает себя очень лукавым, сударь известный хохотун, сударь остряк, — а кончается тем, что сударь столько и так сильно смеется, что в один прекрасный день помирает… отличный пример!
Такова была речь моей матери — надгробное слово капитану Мак Грогмичу. «Сударь» применялся к моей особе в силу некоторой, часто встречающейся особенности родителей считать своих детей ответственными за все ошибки, свидетелями которых они были. Довольно часто мне приписывали проступки, которых я не совершал, но которые мог бы совершить.
Так бывает. В один и тот же день я увидел впервые и потерял, вероятно, навсегда моего дядюшку Мак Грогмича. Я не могу сказать, был ли этот дядюшка хорошим человеком, я даже не в состоянии составить себе приблизительное мнение о необычайной истории про китайца, без сомнения явившейся причиной его внезапной смерти, истории живой и веселой, конца которой я так никогда и не услыхал.
Похороны капитана собрали всю родню, родню, о существовании которой я даже и не подозревал: двоюродные братья, племянницы, тетки, племянники. Среди моих племянников находился настоящий бульдог, которого мне так и представили. Я встретил также и Алису Коссоньер, мою молоденькую кузину, вид которой заставил меня с горечью убедиться в малом изяществе моего костюма, купленного в магазине готового платья.