РАССКАЗЫ

МАЛЬЧИКИ

Придворных карет на месте не оказалось, будущего Царя-Освободителя усадили в разгонную, извозчичью, с жестяным номерком.

«Пшел!» Из Аничкова выехали, свернули налево. «Гони!»

Мальчик отродясь не ездил на ваньке. Ход был грубый, пахло лакейской. Папенькин адъютант зябко поводил плечом. Мальчику тоже было страшно.

Фонари не горели на Невском. Странно… В Аничковом из окон детской Саше нравилось следить артикулы фонарщиков. Фертом взлетают по легонькой лестничке, ныряют с головой под рогожку и там, в затишке, действуют, словно солдаты по команде: «К заряду!» — и вот уж на столбе сидит сова в радужном нимбе. А на панели затевают чехарду тени-коротышки, а тени длинные вышагивают на ходулях… Фонари не горели, потемки глотали стук колес.

На Дворцовой площади прошили карету ледяные сквозняки. По кожаному верху прошлась, как веник-голяк, снежная крупка.

Минута-другая — и они в Зимнем.

Государь кивнул адъютанту: «Спасибо, Кавелин». Мальчик всхлипнул. Государь стиснул его ладошку: «Не сметь, Саша!»

Мальчику хотелось к бабушке. В покоях, равномерно натопленных, розовеет барвинок — источник целебных настоев. Мальчику стало жаль самого себя. Но не такой жалостью, какую он испытывал, когда простужался, а бабушка, сидя в креслах, пришепетывая, говорила с ним по-немецки, и он жалел себя уютно. А нынче не так, иная нынче была жалость.

Сашиным тайным, но почти неосознанным желанием было желание обольщать. Чтобы все любили, все восхищались. Казалось, все любят, все восхищаются. Но в гадкой карете проняло ознобом обмана. Гукнул, как в дымоходе, косматый; гукнул, грозя несчастьем.

«Идем», — сказал государь, не отпуская ладонь наследника.

Свечи чадили, камер-лакеи разевали рты. Странно… Свечной нагар должны снимать немедленно; рты разевать — признак глупости, запрещенный и во фрунте, и в анфиладах дворца. А эта лестница гадко наслежена. Нет, не к вдовствующей императрице шли они.

В сей понедельник, 14 декабря 1825 года, на Большой дворцовый двор прибыл лейб-гвардии Саперный батальон. Велика империя, а нет другого батальона, столь преданного Николаю. Промедли саперы, мятежники вломились бы в Зимний.

На дворе вразмах костры пылали, жадно жрали вялый снег. Солдаты, греясь у огня, пихались плечами, хлопали друг друга по загривку. Эх, протащить бы по чарочке.

Но вот офицеры, выслушав батальонного, устремились, придерживая сабли, к своим ротам. Минуты спустя двухсаженный полковник, вприщур оценив безупречность каре, оборотился — весь ожидание — к подъезду, и в эту же сторону склонил ветер черный султан на шляпе батальонного командира.

Лишь на последней ступеньке лестницы Николай сообразил, что Саша не в темно-зеленом саперном мундирчике, а в красном, гусарском. Неуместно! Медлить, однако, не приходилось, государь подал знак камердинеру, тот подхватил наследника на руки.

Дверь распахнулась, прянуло холодом, донесся треск костров, сухой и отчетливый, схожий с оружейным. Батальон, слитно лязгнув, взял «на караул».

— Ребята! — крикнул Николай, привстав на носки. — Ребята! Любите моего сына, как я люблю вас!

Замкнутое пространство претворило троекратное «ура» в перекатный гул. Георгиевские кавалеры, обнажив головы, подходили к наследнику, прикладывались к ручке. Мальчик ежился, мальчику хотелось пи-и-исать.

Коня! Николай сел и поехал на Сенатскую.


В сей понедельник, 14 декабря 1825 года, Гвардейский флотский экипаж самовольно вышел из казарм на Екатерингофском. Вышел со знаменем. В кожаных сумах с накладным медным якорем — шестьдесят боевых патронов. И припустил полубегом, сто десять шагов в минуту.

Били барабаны, били громко, потом разом смолкли. А Губастик знай насвистывал прозрачно и ясно, наперекор ненастью. Капитан-лейтенант без шинели, мундир распахнут, сабля наголо, быстролетно улыбнулся мальчику: «Ай да снегирь!»

В штатной ведомости этот «снегирь» значился Федором Андреевым. Вообще-то таких, как он, не трудясь запоминанием, звали Федулами. «Федул, чего губы надул». А еще звали Губанами, Губарями, Губастиками. «Губы толсты, ступай во флейщики»… Во флейщики, а не флейтисты. Те, музыканты партикулярные, не «флейта» произносят, а на манир италианский: «Flauto». В оркестрах же военной музыки служили малолетки из солдатских детей.

На улыбку штаб-офицера мальчик в кивере с ярко-красным, как грудка снегиря, султанчиком отозвался снегириным «рюм-рюм-рюм», звук этот на мгновение опечалил капитан-лейтенанта. Дома, на Васильевском, матушка держала певчих птах, снегирей любила за простодушную доверчивость. А этот Федул-Губан опять насвистывал в среднем регистре. «Что ты заводишь песню военну флейте подобно, Снегирь…»

Едва расщелилась Галерная улица, налетела ребячья стайка, семенила вприпрыжку, выскакивая навыпередки, одаряла флейщика восхищенной завистью. Всегда это было лестно, а нынче вдвойне — Губастик краем глаза видел «кульера».

И верно, то был рассыльный из «Общества дилижансов». На прошлой неделе имел он поручение к г-ну Кюхельбекеру; г-н Кюхельбекер квартировал у младшего брата, флота лейтенанта.

Мальчик на побегушках при виде флейщика-сверстника не ударил лицом в грязь: титуловал себя «кульером». Ха! Курьеры при министерствах, а не в частных заведениях. Да ладно уж, Федор Андреев, человек военный, снизошел к слабости, провел скорохода в офицерский флигель. Тем бы и кончилось, не вступи они в беседу. Это на обратном пути кульера, за воротами. Тотчас и обнаружилось несогласие.

Вся штука в том, что флейщик объявил: наш, мол, лейтенант ходил вкруг света на шлюпе «Аполлон». Сказано было весьма ловко, эдак горделиво-скромно-намекающе: дескать, и я, Андреев Федор, находился на палубе «Аполлона». Однако кульер не приспустил флаг. Парировал: «Вкруг света и хилому вподым, а ты, брат, попробуй-ка из Питера аж в Москву». Тоже, знаете ли, сказано было ловко: будто кульер, когда захочет, надевает плисовую поддевку и княжит на облучке дилижанса. Губан смерил кульера уничижающим взглядом и пропел: «По ухабам трюх-трюх, лошаденка пук-пук», — и выдвинул мортиру корабельной философии: «Кто в море-окияне не маялся, тот Богу не маливался. Месяцами без берега!» Посыльный усмехнулся: «Месяца-а-ами. Сталоть… Нет, ты пойми, голова, у нас не шлюп какой-то, а скорая карета: семь ден — и Белокаменная!»

Может, и подрались бы, да схлопотали подзатыльники от вахтенного привратника. Разошлись, недовольные друг другом. А сейчас, на марше, флейщик, освещенный ребячьей завистью, был очень доволен.

Но вот по знаку своего старосты барабанщики мгновенно-округлым движением выпростали из гнезд в медных бляхах барабанные палочки, тугая телячья кожа отозвалась дробным раскатом, и флотский экипаж, батальону равный, хлынул из горловины Галерной улицы на Сенатскую.

Небо сразу раздалось широко, нараспашку. Толстые тучи, орудийно клубясь, порошили острыми снежинками. Слева поодаль державный конь на Гром-камне хрипел, оседая крупом. Пропасть чуял?

Грозные знамения оставались, однако, незамеченными. Никто не знаменовался щепотью ни в мятежных полках, ни в тех, что присягнули Николаю. Гвардейский флотский экипаж развернулся фронтально на фланге сотоварищей-бунтовщиков из Московского полка и лейб-гренадерского. И вот она, огромная косморама противостояния. Тут бы изобразить перво-наперво конную гвардию, она уже недружно, без азарта атаковывала мятежников, да боязно потерять из виду мальчика с флейтой в озябших руках.

Флейщик Андреев Федор вспотел на марше, а теперь остыл, зазяб. Впору флейту за пазуху и крест-накрест хлопать по бокам, как ваньки-извозчики на бирже. И вдруг Губан отшатнулся, будто под нос пылающую головешку сунули: кавалергарды!

Нет, не примерещилось — двинулись на мятежников двумя эскадронами, вознося над гривами тусклый блеск палашей. Снегирь обомлел. Его сгребли в охапку и споро, словно в три гребка, убрали в тыл. Он слышал:

«В штыки надо, ребята. Кобыла на штык не пойдет!» — «Нет, дура лучше достанет, пулей надо, пулей». Он услышал выстрелы. А поворот эскадрона и как повалились кавалергарды с картинных коней, этого не увидел. «Ну, Федул, чего ж губы-то не надул?» Ах, стыд-то какой. Досадливо работая локтем, Губанчик стал продираться вперед.

«Ура-а, Конституция!» — донеслось из каре московцев и лейб-гренадеров. Флотские тоже закричали: «Ура-а, Конституция!» Какая она из себя, жена великого князя Константина, никто знать не знал, лишь бы не с Николаем спала. Да и хрен с ней, с Конституцией, если внятен призыв с высоты Сената, где статуя Справедливости.

А на крыше Сената и между колоннадой — труба нетолченая простолюдинов, питерские смешались с пришлыми. Эти вот — наплывные мужики — вперебой рядились с подрядчиками у Синего моста или у Казанского, а по весне, приладив котомки, возвращались в деревню, вздыхали: «Эх, Питер, бока вытер…» Но сейчас и они, пришлые, и питерские, здешние, в сумраке неразличимые, кричали служивым: «Не выдавай во-о-лю!» А Федор Андреев, флейщик, уже занял свое место рядом с барабанщиками и теперь нипочем, хоть тресни, в тылах не окажется.

Три часа минуло, как в гулкой Галерной грянули барабаны, но никакого «приступа», никакого штурма не было, а были мрак, холод, нетерпение, недоумение, была пальба, внезапно возникающая и внезапно смолкающая, и опять в молчанку играли.

Вконец прозяб Снегирь, зуб на зуб не попадал. И под ложечкой змееныш посасывал, с утра не емши. На Екатерингофском в казарме тепло, кок-бобыль к нему ласковый; дух поварни ноздри тронул, флейщик 8-й роты головой мотнул, отчего красный султанчик на кивере встрепенулся.


Вверив мальчика-первенца Саперному батальону, государь верхом отправился на Сенатскую.

Бунт — следствие заговора, ведают, что творят. Осмысленный бунт заслуживает беспощадности. Видит Бог, почин злодеев. На Милорадовича, героя Двенадцатого, руку подняли, митрополита взашей прогнали. Он, государь, уговаривал чернь разойтись, сволочь вопила: «Ишь, мягонький стал!» Бог свидетель, почин злодеев. Брат Михаил сказал: картечью, картечью. Последний довод королей. Но легко ли русскому царю пролить русскую кровь? Увы, таков ход вещей. И все же он предпримет еще одну попытку словесного вразумления.

Он дал коню шпоры. Хорошо был подкован конь, не оскальзывался на гололедице. И не хрипел, как тот, медный, на Гром-камне.


Красный султанчик на кивере опять встрепенулся, звук безобразный услышал флейщик. Будто нотные знаки всех партитур сорвались с нотных станов и вязок — черные кружочки с черными хвостиками визжали, рассекая мрак, зззвук безобразз…


В реестре убитых 14 декабря 1825 года были указаны военные и невоенные, указаны и малолетки — девятнадцать душ. Великому князю Михаилу, брату государя, сказали, что одним из первых пал от картечи флейщик морского экипажа Андреев Федор. Великий князь опустил глаза:

— Несчастное дитя.


После кофию княгиня Ш-ва писала московской родственнице:

«Мы хорошо обережены, целый полк около нашего дома. Посылаю тебе ноты, очень красиво, особенно вальс».

Дом, хорошо обереженный, смотрел окнами на контору «Общества дилижансов». Оттуда по вторникам прибегал мальчишка. Княгинину почту любезно отправляли скорыми каретами.

Рассыльный так и не явился. Княгиня послала своего человека. Конторщик просил передать ее светлости, что дилижанс отправится завтра, в девять. Как обычно. Да-с, как обычно, по средам и пятницам.


Никита Козлов, дворовый человек Пушкиных, прислонившись к кафельной печке, рассказывал барину, сидевшему в креслах, о давешнем происшествии на Сенатской площади.

Началась пальба, все ударились бечь, он тоже; увидел мальчонку, весь в кровище, подхватил, такой легонький, бечь перестал, шагом, шагом пошел, сам и не знает почему; мальчонка на руках у него хрипит, что делать, куда нести, а кругом крик, визг. Ну, потом видит, помер парнишка, отдал душу, а куда нести, неизвестно; положил в сторонке, чтоб не затоптали, да, в сторонке, значит, у господского подъезда, как подкидыша кладут, прости, Господи. Ну и опять сломя голову, кругом крик…

Испуганно смотрел Сергей Львович на Никиту: истукан, ни голос, ни лицо не дрогнули. Батистовым платком тронул Сергей Львович влажные глаза и отослал Никиту с глаз долой.

Страшно подумать, эдакое идолище ходило за первенцем, когда тот был еще в пеленках… Несколько лет назад кто-то из лицейских, однокашник Александра, прибил Никиту палкой — Александр тотчас потребовал сатисфакции; слава Богу, дуэль не состоялась… Глаза Сергея Львовича опять затуманились: наделенный быстрым чувствилищем, он вообразил сына посередь картечного вихря. Счастье, истинное счастье, что Александр в Михайловском… Сергей Львович осторожным мизинцем тронул виски и брюзгливо обиделся на Александра как на всегдашнего виновника своих мигреней.

Статский советник, давно отставленный, жил на Фонтанке, напротив казарм Московского полка, где вчера мятеж поднялся. Никита Козлов жил при статском советнике, отнюдь не бунтуя, но об отставке помышляя. Вот ведь соседом купец-аршинник, у того не в пример лучше.

Не в обносках вроде этого казакина; чаем полоскайся, сколько хочешь, не опивки достаются, нет, чай насыпной; с тюфячком, как первый блин, не бродят ввечеру, отыскивая, где бы это на ночь преклонить голову… Но правду молвить, Никита Тимофеевич и худое житьишко за барином-скрягой не променял бы на тягло в родимом Болдине. Ну а ежели в Михайловское, туда с полным удовольствием…

У Сергея Львовича пробыл он не столь уж долго, вернулся к Александру Сергеевичу. Годы и годы служил нерасстанно, из дядек был возведен в камердинеры. Старея, маялся поясницей, прихрамывал, но попреков не слышал. Не обходилось, однако, без мнительной опаски. Молодые барыни, что новая метла, не любят старых слуг. Старик, случалось, упредительно ворчал нечто невнятное. Барин смеялся. А когда Александр Сергеевич рассверкается зубками-то своими, хочешь не хочешь, а улыбаешься, как дурак.

Волоком волокло Никиту Тимофеевича к шестидесяти. Тут бы, думалось ему, тут бы, на Мойке, в дому этом и собороваться, принимая смертушку. А принял…

С той минуты, как он надел на барина чистое исподнее, потом принес бекешу, но барин велел переменить на медвежью шубу, хотя на дворе не лютовало, с той самой минуты у старика грудь стеснилась тревогой. Места себе не находил, прислушивался, припадал к холодным окнам, заглядывал в прихожую, будто что-то потерял и вот ищет, ищет… При первых свечах, повинуясь странному наитию, он раньше других кинулся вдруг из сеней к воротам, увидел чужую карету… Кто-то повел фонарем, на медвежьей шубе тускнели крупные капли талого снега, и старик, ничего еще не понимая, уже понял все… Откуда силы взялись, принял Пушкина на руки и понес, понес… «Грустно тебе нести меня?» — «Ты легонький», — тоже шепотом отозвался старик…

Неделю спустя, за полночь, морозило, месяц блестел, Никита Тимофеевич остался один на один с гробом Пушкина. Комья снега из-под копыт колотились о крылья, наскоро прилаженные к простым дрогам. Надо было бы, чтобы на облучке, кроме возницы, сидел человек с иконой в руках. Надо было бы… Вот и гроб заколотили в ящик, словно сундук из Гостиного двора. Не он бы, Никита Тимофеевич, так и поддужный гремел бы. Нет, успел подвязать.

Впереди темнела кибитка с жандармским обер-офицером: командировали, вишь, препроводить мертвого камер-юнкера к месту вечного упокоения во Святых горах. Как звать их благородие, старик не упомнил, что-то каржавое и вроде бы впритык к Аракчееву.

Этот Ракеев явил на заставе подорожную, шлагбаум проворно подняли. Теперь уж свисти, заноси снегами — начался тракт на Псков. Месяц светил пуще, чем в городе. Бу-ду, бу-ду, — ударяли комья снега. Крепкий наст, мерцающий слабой голубизною, расчерчивали длинные черные тени жидких перелесков.

Старик дремал; очнувшись, вздрагивал, опять дремал, в минуту неуследимую в душе его сошлось, слилось давнее с недавним: легкость мальчика, убитого картечью, и вот это: «Грустно тебе нести меня?» А там, впереди, где кибитка Ракеева, болтал валдайский колокольчик, кучерявая надпись по раструбу: «Купи, денег не жалей, со мной ездить веселей… Купи, денег не жалей, со мной ездить веселей…»


Потом явился столп огненный.

Было это на исходе года, гибельного для Пушкина. И после юбилейного молебствия в честь картечи, гибельной для мальчиков.

Столп прошелся гулким жарким смерчем, выбрасывая длинные космы пламени. Зимний выгорел дотла.


Если и случалось императору Александру Второму вспомнить свой детский страх в день мятежа, то всякий раз в озарении пожара, хотя огонь бушевал много позже: мальчику Саше, спасенному от мятежников, тогда уже было девятнадцать.

Но детский страх, едва вспомнившись, перетекал по склону прожитых лет в мечтательность, сентиментальную и совершенно несбыточную. Так случалось, однако, не во дворце, давным-давно возобновленном, а здесь, в Ливадии, когда поздний вечер тушевал дочерна кипарисы, заодно усиливая гаремный запах махровых роз.

Еще цесаревичем, и, кажется, в год пожара Зимнего, он узнал, какую участь уготовили ему декабристы. Пусть не все скопом. Но был, был и такой проект: отца умертвить, мальчика короновать, править его именем; когда ж народ русский привыкнет к новому порядку вещей, он, государь, подпишет отречение и удалится в Пруссию.

Почему же непременно в Пруссию? Только это и возмущало теперь старого человека, бесконечно усталого от власти или безвластия, никак он не мог ни перевешать, ни замуровать фанатиков-бомбистов. В Пруссию? О нет, поселился бы здесь, в Ливадии — частное лицо, избавленное от покушений неумытых нигилистов, а вместе от больших и малых дворцовых выходов, Марсова поля и Михайловского манежа, от депеш, дипломатов, раутов, от министров, генералов, сенаторов, от бесконечных бумаг: «По указу Его Императорского Величества…»

Старый человек сидел на веранде, рдел в темноте кончик сигары, старый сеттер Милорд, одержимый собачьим недугом, вздыхал и потягивался. Провожая взглядом падучую звезду, ловя пролет летучей мыши, Александр Освободитель хотел верить и верил, что его дядюшка, Александр Благословенный, променял в кануны Сенатской шапку Мономаха на посох странника.

Старый человек, освободитель крестьян, хотел верить и верил в желанье свое и готовность освободить престол. Но Александр Благословенный, освободитель Европы от Наполеонова ига, Александр Благословенный, сохраняя династию, загодя завещал корону младшему брату. Фанатики же бомбисты… Несуразно именуясь «Народной волей», они требуют Учредительное собрание, избранное свободно, всеобщим голосованием… Какая иллюзия, какой мираж. Воля народная исполнена, рабство пало по манию царя. А династия ведь тоже избрана всенародно, но бомбистам никогда, никогда не станет внятным бремя его, государя, семейной ответственности, фамильного долга.

Старый человек жалел себя давней-давней жалостью, как, бывало, в покоях у бабушки, где розовел барвинок. Но, Боже мой, как ему не хотелось возвращаться в Петербург, в Зимний!


Однажды за картами — играли в ералаш — он подумал, что безумцы откажутся от своих замыслов, ибо в извращенной натуре фанатиков есть, это надо признать, есть нечто рыцарственное. Он сказал об этом вслух и кротко улыбнулся замешательству партнеров. Сказал, что думал, но в том, что он так думал, веяла надежда на чудо.

На сон грядущий он часто перечитывал главу из Фомы Кемпийского «О пользе несчастий». В ту ночь с февраля на март он почувствовал не смиренное упование на царя царствующих, а душевную и телесную полноту бытия. Жить, жить долго и счастливо — так будет. Он погасил свечи, распахнул форточку и, не боясь простуды, всей грудью дышал. Весной пахло, весной, капелью.


«Судьба обрекла меня на раннюю гибель…»

Угрюмый студент бросил перо, сжал голову руками. Он не выносил, когда соседского мальчика душил коклюш. Ночью приступы кашля казались нескончаемыми. Угрюмый жилец неопрятного доходного дома в Симбирской улице не мог терять времени — надо хорошенько выспаться. Он знал, что прикажет себе уснуть и будет спать крепко. Но прежде вот это…

«Судьба обрекла меня на раннюю гибель, и я не увижу победы, не буду жить ни одного дня, ни одного часа в светлое время торжества, но считаю, что своей смертью сделаю все, что должен был сделать, и большего от меня никто на свете требовать не может».


— Я так счастлив, что… Мне даже страшно, что я нынче так счастлив, — доверительно сказал государь генерал-адъютанту и улыбнулся кротко, как и вчера за игрой в ералаш.

Отправляясь в Михайловский манеж на воскресный, церемониально-торжественный развод караулов, он все еще ощущал ночной прилив душевной и телесной бодрости.

Генерал-адъютант провожал государя до Комендантского подъезда. Все было допожарным, таким, каким было полвека с лишним назад, когда гадкая извозчичья карета привезла испуганного мальчика из Аничкова в Зимний.

Как многих старых людей, Александра Николаевича посещали мгновения, которые он называл «зарницами»; отчетливо и вместе таинственно выхватывались из тьмы минувшего подробности, давно исчезнувшие, ощущения, давно утраченные. Он сознавал, что «зарницы» словно бы гонцы приближающейся смерти, однако нисколько не пугался, напротив, испытывал что-то похожее на благодарность, а подчас и умиление.

Правда, в сенях Комендантского подъезда он давно уж не встречал испуганного мальчика, да и сейчас не встретил, но с «зарницей» не разминулся: мальчики, мальчики, мальчики на зеленой царскосельской лужайке. Вдвоем с мама́ они верхами принимали парад воспитанников сиротского корпуса. Детки были ровесниками ему, Саше; были и погодки, даже и грудные младенцы в белых рубашечках с красными погончиками. Малюток несли мамки в кокошниках, следом маршировали кадетики в военных курточках с погончиками тоже красными, а рядом выступали классные дамы в синих форменных платьях…

Все так же кротко улыбаясь, Александр Николаевич вышел из Комендантского подъезда и прижмурился — какое солнце.

Его ждал экипаж, единственный в Петербурге: обильно вызолоченный, лакированный иссиня-черным, остекленный зеркально, с коронами на граненых фонарях, нарядные, серые в яблоках лошади и статно-каменный кучер Фрол, известный, как эта карета и эти лошади, всему Петербургу.

— Через Певческий мост — в манеж, — весело приказал государь.

Экипаж покатился мягко и шибко. Конвойные лейб-гвардии казаки пустились аллюром; по-казачьи сказать, побежали.

Через Певческий мост — в манеж. Какое солнце! Лужи талого снега вдрызг, вдрызг, вдрызг.


Было четыре пополудни, когда его внесли на руках в Комендантский подъезд. Он умирал, изувеченный бомбистом.

Неподалеку от места взрыва в госпитальном покое сумрачного Шведского переулка умирал изувеченный метальщик. И большего от него никто требовать не мог.

А мальчик с плетеной корзинкой?

Крестный дворничал в доме, что на углу Невского и Екатерининского канала. Ну, вы ж помните, там в первом этаже магазин Бойе… По воскресным дням мальчик пил чай у крестного. Сладкий чай с калачами и сайками. Вкусна-а-а. После чаепития благодарил, надевал картуз и уносил пару даровых калачей и пару саек… Да-да, вы ж помните, от Бойе — отличные замшевые перчатки, от Парамонова — хлебная торговля, одним погляденьем сыт будешь.

Мальчик не спешил. Шел себе, отсчитывая шажки; отсчитает пяток и поплюет на перила чугунной решетки Екатерининского канала. Нет, не замерзает лепешечкой, стало быть, весна не отступит. Такое вот наблюдение было.

Близ каменной стены Михайловского сада, тепло желтеющей, пригретой солнышком, его оглушило и ослепило, он закрутился волчком, закричал тонко: «Бо-о-ольна…», но корзинку из рук не выпустил, а так с нею и упал замертво в бурую лужу талого снега.


Военный телеграф допоздна рассылал депеши о взрыве на Екатерининском канале и смерти государя императора.

Губернского города А. депеша достигла около полуночи. Полковник С-ов бостонил с гарнизонными офицерами. Полковнику не везло, шея багровела, он злился. Рассеянно глянув на депешу, процедил сквозь зубы: «Даст Бог, лошади уцелели». Полковник-кавалерист любил лошадей.


1991

ДОРОГА НА ГОЛОДАЙ

Государь император никак не соизволяет ни на какую казнь, с пролитием крови сопряженную.


Степка Карелин казнил без пролития крови: кнутобойствовал на тракте Петербург — Москва.

Косая сажень, кучерявый, смоляная борода полукольцами — хоть сейчас на козлы собственных выездов августейшей фамилии. Прельщали его и в «Конторе частных должностей», и так, по знакомству: получи, Степан, алый кафтан, подвяжись шелковым кушаком, надень шляпу с загнутыми полями: «И-эй! Ожгу!» Он усмехался: не-а, в Питере не тот ожог получится.

В кнутобойстве был бунт. Скорость дарила наслажденье острое. Солнце кубарем, звезды сеются. Сам черт не брат. Ухо режь — не поморщусь. Жизнь копейка — голова ничего.

Но случился крутой поворот, и вылетел Степан Карелин в кювет. Чего натворил, какое преступление? Воровство отвергаю; грабеж предполагаю. И притом где-то близ Петербурга.

Тюрьма упразднила пространство и движение. Все здесь мерзило, арестантов он презирал, зол был на весь белый свет. Сибири не боялся, боялся сибирской каторги.

Г-н Шуберт, главный смотритель Петербургской городской тюрьмы, угадал в парне мастера заплечных дел. И занялся его обустройством. Не вилами на воде писал, а исходил из такой реалии, как 180 рублей 65 копеек годового содержания.

Обустройство было следующее: на лето — кафтан темно-зеленого сукна, такая же шапка, три рубахи и порты; на зиму шуба баранья, шапка сермяжная, рукавицы шерстяные и кожаные; на все сезоны — «сапоги крестьянские крепкие». Слышите: крестьянские. И нечего образованщине шипеть: была-де Русь лапотная.

Без жилплощади не оставили. Дали камору в пересыльном помещении, нужник общий. Ни «улучшения» не сулили, ни «перспективы». Г-н Шуберт сказал: лишишься должности по болезни или старости, поселишься не ближе, нежели в шестидесяти верстах от любого губернского города, пензия тебе не положена.

И ни малейшего покушения на права человека — записано: «Преступник Степан Карелин поступил в звание заплечных дел мастера по собственному желанию».

Как же так, кучерявенький ты наш? А вот так! Дурак он, что ли, менять живое своеволие Кнута на холод мертвого кайла? Ах, голубчик, ведь тебе вершить торговые казни, не коней жечь кнутом, а людей. Людей? Подлецов и смертоубивцев! Не послушался отца, послушайся кнутца.

Мрачное вдохновение владело Карелиным на помостах Конной площади. Бил с оттяжечкой, бил и с прихлопом. Смак особый, когда, обновляя сыромятное трехвостье, вплетешь свинцовую пульку. И звук, звук он тоже тебе подвластен. Хочешь длинный-длинный, как зимний ветер на гладкой высоте. А можешь, озорничая, тряхнуть в замахе кнутовищем — выйдет эдак с перепадцем. Ен, известно, орет, ен, подлец, вопит. Тяжело в ученье, за битого двух небитых дают.

Из тюрьмы на площади и обратно в тюрьму доставляли мастера в закрытой колымаге, кобылка спотыкливая. Стыдоба. Но это бы еще куда ни шло. А вот командируют в уезды — мука, униженье. Шкандыбаешь в гуще этапного сброда, будто не мастер, а вошь тельная. В командировках вдохновенья не было. Заседатели взывали к его совести.

И все же, говорю смело, не вмешайся нечистая сила, не изменил бы он Родине.

Нечистая сила прикинулась туристом — веселый князь Экмюльский, сын маршала угрюмого Даву. Не самовар искал, не балалайку. Спустив с поводка посредника-туземца, охотился за нашим державным достоянием и вскоре умыкнул, мерзавец, регалию-символ.

Сказано: кнут — звук отечественный. Кнут-то и продал чужеземцу Степка Карелин! А выручку… Нет, не пустил в рост, как поступил бы не нашего отечества сын, а покаянно пропил.

Доложили Его Величеству. С высоты трона воспоследовало:


Впредь ни кнутов, ни заплечного мастера никому не показывать.


Вот мудрость без печали, мудрость государственная. Единство прагматики и мистики Власти. И какая лапидарность — литая, бронзовая, на века. Вникните и суть постигните глубже, нежели узкомундирный смотритель городской тюрьмы.

Г-н Шуберт рассудил так. Поелику мастера не показывать, то мастера вроде бы нет, а ежели нет, то и от должности отстранять некого. Поелику кнут в Париж уехал, то и кнута вроде бы нет, но промот казенного имущества есть, а посему назначить мастеру десять батогов. И г-н Шуберт сказал: «So!»

Однако — кто ж не знает? — бьют не числом, бьют умением.

Степка Карелин битых не спроваживал с помоста на погост. Битых гнали в каторгу или на поселение. Да и то, как указано, «не прежде совершенного излечения». Бить, не убивая, вот соль мастерства. Соли этой у здешней сволочи не было. Арестант-доброволец и десятухой батогов искалечит, никакого тебе излечения. На виду у всех расплатится за всех, радость общая!

У, гниды! Еще вчерась, выплывешь из каморы — шапки ломают, в пояс кланяются. А нынче скалят зубы: ничо, Степа, батожье — древо Божие. У, мразь, каждый в охотку обсахарит… Оставалась надежда на г-на Шуберта. Пусть изыщет возможность принять десятуху в каком-нибудь глухом остроге, где его, мастера, не знают в лицо.

Г-н Шуберт не говорил: «тюрьма» — говорил: «мой замок», подчас сопрягая с излюбленным: «Я служу моему государю». Степкина измена Родине нанесла обруселому немцу чувствительный удар. Он думал горестно: «Так не служат своему государю». Кнутопродавца осудили законно, но звериную мстительность арестантов хотелось отвратить. Однако был ли способ отвращенья? Изысканья г-на Шуберта похерил г-н Майер.

Губернский прокурор, благодушный и рассеянный, сразу насторожил главного смотрителя напряженной строгостью, как бы сосредоточенной в стеклах прокурорских очков. Не в глазах, близоруко-водянистых, нет, именно в линзах.

Прокурор г-н Майер вполголоса информировал главного смотрителя г-на Шуберта о необходимости приобщения заплечного мастера к делу чрезвычайной важности. И, даже не осведомившись о здравии г-жи Шуберт, покинул тюрьму.

Главный смотритель остался в положении хуже губернаторского.

Предстояла казнь, хотя и без кровопролития, но смертная. Степан же Карелин при определении в должность объявил не без высокомерия: я-де жизнь вконец отымать не даю согласия. И г-н Шуберт сказал: «So!» А теперь что же?

Степка Карелин, одержимый шкурным интересом, перехватил начальника на тюремном дворе. Сдернул шапку, склонил кудлатую голову. Г-н Шуберт, длинный и плоский, как рейсшина, положил верхнюю губу на нижнюю, отчего лицо его приняло выражение плаксивое. Однако ни мастер не успел рот раскрыть, ни г-н Шуберт губой шевельнуть — отворились ворота, а там, на воле, в блеклой голубизне, вежливо кивали битюги — вороные, пегие, каурые.

И вот уж, напруживая толстые жилы, влекли тяжелые телеги. Бревна и тес, нагретые июльским солнцем, источали смолистые бусинки. Степка Карелин, учуяв запах свежего эшафота, надел шапку и выставил ногу в крепком крестьянском сапоге.


Сообразуясь с монаршим милосердием, повесить Пестеля, Рылеева, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина, Каховского.


Это милосердие не имело, казалось бы, ни малейшего отношения к штабс-капитану Матушкину. А между тем… О, тайная пружинка «между тем», она свое сделает: несколько мгновений спустя полицмейстер разнесет вдребезги безмолвие квартиры скромного гарнизонного инженера.

А пока из белесой ночной прозелени доносились трещотка сторожа Андреевского рынка, сиплый, как матерщина, лай Трезора.

Матушкин бессонницей не мучился. Выходил во двор и, улыбаясь, заглядывал в дровяной сарай. Возвращаясь, оглаживал чертежи. Разнежив ладонь, произносил: «Ибо!», вознося к потолку указательный палец, что не имело никакого отношения к полицмейстеру, хотя тот и занимал второй этаж этого дома в 6-й линии Васильевского острова.

Службу Матушкин начинал совсем на другом острове. Прапорщиком получил он назначение в инженерную команду Свеаборгской крепости, расположенной на архипелаге близ Гельсингфорса. Молодому инженеру поручили исправление форта на острове Лонгерн. Впоследствии на Лонгерне был заточен секретный арестант, ныне известный и школьнику, но я не так прост, чтобы тотчас открыть его имя. Работать надо, работать.

Увы, в распоряжении прапорщика находилась кандальная рота, не склонная к трудовому энтузиазму. Матушкин маялся, пока из маеты, как из сора, не возник замысел, прямо скажем, грандиозный. Проект таинственного соотносился и с высокой поэзией вечного движения морских волн, и с низкой прозой брякающих кандалов.

Увлеченный математическими расчетами, прапорщик почти и не заметил, как его окрутила Настасья Яблокова. Она непременно желала за дворянина, пусть и худородного. Ее батюшка, костромич, держал на островах всю торговлю, не чураясь контрабанды. Но молодых объехал на кривой — приданого кот наплакал. Серчая на папашу, Настасья бранила мужа: «Рахманный!» Маменька недоумевала: «рахманный» — завсегда щеголь, гуляка праздный. А дочь полагала, что «рахманный» — завсегда тихоня и недотепа. Семантически правы были обе; фактически — Настасья. Сам же Матушкин пребывал в рассеянности.

Местоположение его службы переменилось случайно.

Шеф корпуса военных инженеров ревизовал балтийские крепости. В Свеаборгской ему показали между прочими и чертежи обновленных укреплений островка Лонгерн. Великий князь призвал автора. Его высочеству была внятна Красота Геометрии. «Хочешь служить в Петербурге?» — спросил великий князь. Матушкин отвечал, что готов служить, где прикажут.

Шефом корпуса был тогда Николай Павлович. Теперь он царствовал. Штабс-капитан не искал случая напомнить о себе. Настасья щуняла мужа. Рахманный, по обыкновению, отмалчивался.

Случалось, правда, вот как сейчас, в эту ночь, случалось, думал не без некоторой шаловливости: а хорошо бы, хе-хе, показать государю и машину в сарае, и чертежи… «Ну-ка, объясни!» — склонился государь, пораженный Красотой Геометрии. «Тс-с, — осадил государя благодетель рода человеческого, — Настасья Яковлевна почивает». — «Извини, извини», — понизил голос Николай Павлович и… и Матушкин вскочил с кресла: дверной молоток дробил, как бутылочное стекло, прозелень полуночи.

Полицмейстер дышал туманами и ромом. Ах, Матушкин не слышал — испуг убил обоняние. В испуге вихрился прошлогодний, декабрьский страх. Тогда, после восстания на Сенатской, по всему Петербургу изымали злоумышленников и соумышленников. Матушкин, разумеется, ни сном ни духом. Но он понимал, что там, где есть государь император, там быть не смеет другой благодетель человечества.

«Дело важности чрезвычайной», — протрубил полковник, махина страшенная, следуя в комнаты и нисколько не опасаясь штабс-капитанши. Напрасно! Гневно отстукивая твердыми, как репки, пятками, она появилась из спальной. «Сударыня… Сударыня…» — посторонился полковник. А Матушкин простер руки, словно ныряя в девятый вал. Сцена завершилась мануальными жестами полицмейстера, и Настасья Яковлевна, укрощенная, удалилась на цыпочках.

Полковник глухим бубном объяснил суть дела. И, не дожидаясь ответа, коротко кивнул.

Половицы стенали под его стопами. Матушкин, столбенея, незряче вперился в спину полицмейстера.

Его уж не было, когда в напольных часах щелкнуло, что-то обреченно соскочило, а за распахнутыми окнами раздался резкий дребезг, как под быстрыми санями на комьях мерзлой грязи. Матушкин в отчаянии схватился за голову: в дровяном сарае самоуничтожился Вечный Двигатель, изобретенный штабс-капитаном, благодетелем рода человеческого.

Поразительна не мгновенная гибель сенсации, поразителен обвал в душе гарнизонного инженера. Внезапно и ярко сознал он порочность проекта, возникшего некогда на островке Лонгерн. Не было ни математического просчета, ни ошибки в чертежах, ни промашки в рукотворном единстве колес, шкивов, приводных ремней. О, если бы так, если бы так… Но нет, нет, нет! Наваждением диавола он, Матушкин, в непомерной гордыне своей пытался оспорить Вседержителя отменой заповеди «В поте лица своего…». И вот этот мерзкий звук в дровяном сарае. И возмездием — дело чрезвычайной важности.

Настасья Яковлевна застала «рахманного» цепенеющим посреди комнаты. «Пять Глаголей», — дико вскрикнул штабс-капитан и высунул язык. Настасья Яковлевна, ни секунды не медля, отвесила ему оплеуху. Матушкин, вздрогнув, молвил обиженно: «Ты чего? Сарай-то цел…»


Дело, порученное Матушкину, не обошлось без солдата Евдокима Кондратьева. И это хорошо, хотя бы потому, что в противном случае распалась бы связь беглых моих зарисовок.

Но перво-наперво позвольте упомянуть о сокровенных свойствах паспортного режима. На примере Кондратьева они особенно весомы.

Так вот, осенью восемьсот сорок первого года Комиссия о построении Исаакиевского собора определила: рядового Евдокима Кондратьева уволить по выслуге лет с годовой пенсией в 26 рублей 60 копеек и награждением званием унтер-офицера.

Ах, братцы, какой ему выдали паспорт!

Печать полфунта красного сургуча и очень черным по не очень белому: «Обязан вести себя добропорядочно, одеваться благопристойно, бороду брить, по миру не ходить». И далее: «Равным образом и ему, Кондратьеву, во уважение беспорочной службы, оказывать содействие в справедливых его требованиях и уважение, приличное заслуженному воину». И дабы ни с кем не спутали: «Оный Кондратьев имеет рост 2 аршина и 7 с половиной вершков, лицом бел, рябоват, волосом темно-рус, глаза карие».

Хорош паспортина, одно плохо — нет пятого пункта, царская бюрократия нисколько не заботилась о национальной гордости великороссов. А в остальном все хорошо, все хорошо. К тому же и архитектор, строитель Исаакия, г-н Монферран наградил солдата. Оный, лицом бел, рябоват, из года в год караулил строительные припасы для Храма; склады занимали часть булыжной Сенатской площади. Вот зодчий-то и наградил отставного унтера — двести ассигнациями дал. И — на память — литографическое изображение Медного Всадника.

В родной вятской стороне Евдоким Кондратьев по миру не ходил, бороду брил. Имел он дворик постоялый. А место было живое. Не беда, что от московского почтамта 947 верст, зато недалече от губернской Вятки. Эх, вятки-резвухи, лошадки сметливые, в беге прыткие, знай, метут мохнатыми щетками.

Шесть лет и четыре месяца отжил на родине заслуженный воин. И помер. Кончину удостоверил причт Архангельской церкви. Имена священника, дьякона и дьячка сообщу краеведам, питаю к ним давнюю любовь. Последним подписал печальный документ пономарь Феодор Троянский. Этого оставляю себе. Да, они с Кондратьевым дружили сердечно. Однако философия истории важнее дружбы, и потому нельзя забыть на илистом дне провинциального архива доктрину пономаря Феодора Троянского.

Но прежде отметим: всякий раз по весне томило его недоумение от собственного родового прозвания. Такой вот род недуга. Смущенной душой не чуял он старца великого тень — Троянский и не слыхивал про Гомера. Спросил однажды батюшку, откуда, мол, такое? Отец Василий, летами ветхий, ответствовал: то, Федя, конь обманный, языческого баснословия, твоей вины, Федя, нету, забудь и более не приставай. Не приставал, но томление испытывал. Да веснами, вместе с природой. А Евдокимушка весной-то и помер.

Троянский огорчился сильно. Право, не меньше лошадушек-вяток. Но те, само собой, не думали о странствиях души усопшего. Феодор же помышлял неотрывно.

Хождения душ расчислены календарно, как бег светил. Длятся они сорок ден, а засим, по свидетельству отца Василия, «Всевышний Судия определяет душе по делам ее место заключения».

Заслуженному войну лыка в строку не поставишь. Прижимист был? Эва, у большой дороги жить, всех не накормишь. Посему на поминках Троянский Феодор громко — глуховат был звонарь — объявил, что новопреставленному уготовано райское место заключения. Вестимо каждому, подобные мажорные объявления всегда поощряют халтуру, как в старину называли поминальные трапезы.

Престранная, однако, вышла оказия.

По мере возлияния Троянский омрачился. Вздохнув, молвил громко: «Затоскует Евдокимушка, затоскует…» Сотрапезники не поперхнулись, но жевать стали медленнее. Пономарь объяснил: «В раю луга заливные, дивные в раю луга, а глянешь окрест — ни единой вятки-лошадушки. Затоскует Евдокимушка, всенепременно затоскует…»

Поминальники переглянулись. Но кто-то разумно предположил, что в раю не пашут, извозом не промышляют, стало быть, и не скорбят о животине. Вдова Матрена Гавриловна испустила тоненькое: «Их! Их!» То ли закручинилась по безлошадному Евдокиму, то ли согласилась с логическим умозаключением. Вероятно, последнее, потому что к зелену вину добавила браги. Вообще-то аржаная брага законное достояние пермяков, ан и вятские, уверяю вас, варят не плоше. Халтура продолжилась. Иные, слабея, впадали в созерцательность, а иные как бы в изумление.

Пономарь же Феодор Троянский стремил мутнеющий взор к литографии, подаренной некогда г-ном Монферраном солдату Кондратьеву. И что же? На Сенатской площади Жеребец императора, увеличиваясь в размерах, ронял конские яблоки величиной с пушечное ядро. Дымясь в спертом воздухе горницы, они катились на пономаря Феодора, разламывались пополам и являли черта, но не болотного, тот в ряске и склизкий, нет, сухопарого, голенастого, с тростью. Чертей было все больше. Голова Троянского тупо стукнулась о столешницу, и это не было положением риз, а было озарение доктриной, суть которой…

Внимайте! Посреди града Святого Петра корячится Жеребец, производитель чужеземцев. Сей Жеребец, есмь конь троянский, обманный, языческий, отчего и произойдет всероссийское душегубство, люд же православный нисколько в том не повинен, в том числе и он, Феодор Троянский.

Такое вот откровение посетило пономаря на поминках. Краткий курс его историософии погрузился на илистое дно провинциального архива, чем, вероятно, и объясняется отсутствие ссылок на приоритет сельского звонаря в современной публицистике.

Вот и все, я умываю руки. Тем паче что не только на поминках случаются странные сказки. Судите сами.

Вскоре после поминок вятское губернское правление возвратило паспорт Евдокима Кондратьева к месту его службы — в Комиссию о построении Исаакиевского собора. Формальность? Нет, фатальность, ибо там, где паспорт, там и человек, ему принадлежащий.


Итак, солдат Кондратьев караулил склады на Сенатской площади, нимало не помышляя о доктрине Феодора Троянского.

Плох солдат без солдатки. Не той, что кукует в деревне, а той, что ни вдова, ни мужняя жена и от него на короткой дистанции.

Свою касатку углядел Евдоха на плоту, где прачки белье мыли. Шагая поутру к дому г-на Монферрана, шестеро пехотинцев, Кондратьев тоже, пялились с набережной Мойки на любострастное положение, в каком бабы белье полощут.

Однажды старшой, балагур эдакий, возьми и спроси: «А что, ребяты, можете опознать, где блядь, а где честная?» Воины на ходу в тупик встали. Старшой сложил ладони рупором: «Эй-й! Бог в помощь и честным, и блядям!» Вышел разнобой. Одни скромно поклонились: спасибо на добром слове. Другие замахали скалками: «Чего лаешься, пес?»

Евдоха Кондратьев упустил из виду, каким манером отозвалась Нюра. И не упустил Нюру, месяц ясный. Пусть будет стыдно тому, кто подумает о них скверно.

Сворачивай с набережной в Прачечный переулок, заходи со двора. Сад большой, траву скосили, хорошо. Во дворе флигель с башенкой; в угловой светелке — Нюра, носик чижиком, хорошо. В глубине двора двухэтажный дом, фасадом на Мойку.

Когда-то, в Париже, мсье Монферран прозябал. Здесь, в Петербурге, поначалу нанимал закут при швальне; хозяин-портной с похмелья бранил его швалью. Теперь маэстро, обласканный государем, был знаменит. Играя ямочками на тугих щеках, называл свою недвижимость «хижиной» или «жилищем каменщика». А петербуржцы причмокивали: второй Эрмитаж.

Царила в чертогах гармония. Однако взыскательных художников снедает жажда еще большего совершенства.

Г-н Монферран замыслил в чертогах генеральную передислокацию. Авангарду ломовая работа невподым; подавай рядовых арьергарда. Г-н Монферран просил командировать гарнизонных нижних чинов. Вот они тут поясницу разминали да ноги разматывали.

Бронзовый Юлий Цезарь как пушка-единорог. Мраморный Генрих Четвертый не легче. Помилуй Бог обронить «Триумф Карла Пятого». А постель-то, постелище! Вагой не вздымешь. Ширина — взвод выспится; балдахин-шатер цыганский табор осенит. Тяжеленная, черного дерева. То было супружеское ложе Людовика и Антуанетты, казненных на эшафоте. Образованному человеку помстились бы в складках балдахина блики гильотины. Евдоха же Кондратьев со товарищи, не ведая о злодействах французской революции, волокли альковное чудище из одного покоя в другой, пуская от натуги злого духа в штаны.

Зодчий-католик вдохновенно возводил православный храм. Случалось, однако, средь бела дня поспешал к себе на Мойку, в «маленький домик, всегда открытый друзьям». Так гласил девиз на мраморном камине внушительных размеров.

Цветной мрамор, как и другой дефицит, маэстро заимствовал в присоборных строительных складах. У воды быть да не напиться? Войны дворцам не объявляя, желал он мира своей хижине. А солдаты-работники… Г-н Монферран любил русские пословицы. Солдат… как это?.. Ага! Солдат, что волк, где попало, там и урвет. Ни Юлия Цезаря, ни Генриха Четвертого, ни кровать-катафалк не урвешь. Но фарфор! Но хрусталь! Но бронза! И живчик в темно-синем сюртуке с золотыми пуговицами внезапно, как ревизор, появляется в доме на Мойке.

Он подозревал всех скопом. Но выдалась разительная минута — вывел за скобки этого, рябоватого.

Г-н Монферран застиг Кондратьева перед громадным барельефом — избиение младенцев Иродом. Вытянув шею, уронив руки плетью, Евдоким скорбно смотрел на побоище, и г-н Монферран готов был поклясться, что Жак-простак слышит вопль великий, слышит плач Рахили.

Правда, рассказывая об этом друзьям, г-н Монферран признавался в своей излишней впечатлительности, однако утверждал, что солдат Кондратьев известен ему отныне «с самой выгодной стороны».


И верно, служил он без примечаний на скулах. Артикулы ружейные знал. Правила поведения держал на уме твердо. Легко ли? Голову носи прямо, но непринужденно; усы и бакенбарды содержи умеренные, иначе получишь вид зверский; спиртовый запах далее трех шагов не распространяй; грудью подавайся вперед, а брюхо не вываливай; на посту стоя, каблуки сдвинь плотно, а носки выверни, однако не весьма.

Носил прямо, но непринужденно, запах распространял не далее шага, а брюхо не вываливал по причине безбрюхости.

Летом восемьсот двадцать шестого окрест Петербурга тлели болота, возгорались леса, душно было, мглисто. Императорский Жеребец рвался к Неве, к водопою. Евдоким же Кондратьев, окарауливая склады, несмотря на сложные метеоусловия, нередко навостривал лыжи в Прачечный переулок, к Нюре, что вполне объяснимо прохладой ее светелки во флигеле с башенкой.

Так было б и нынче, да вот, пропади оно пропадом, принесла нелегкая штабс-капитана Матушкина. Молью траченный, походочка воробьиная и, кажись, зазяб. Не хворый ли? Сидел бы дома. Нет, принесла нелегкая на строительный плац.

Из припасов для Храма гарнизонный инженер выбрал рабочий припас для Виселиц. Завалили все на тяжелые телеги, запряженные битюгами. Ради охраны в пути нарядили рядового Кондратьева.

Не брани, Нюра, служба, ворчал он, сопровождая кладь в городскую тюрьму. Бревна и тес, нагретые солнцем, пахли свежим эшафотом. Но это мог учуять лишь заплечных дел мастер. И Степка Карелин, как уже сообщалось, учуял.

С той минуты, как Матушкин, дико вскрикнув «Пять Глаголей», высунул язык, а Настасья Яковлевна, не вняв выразительной символике, влепила мужу затрещину, с той минуты гневливую капитаншу словно подменили.

Главный смотритель усадил ее в кресло, извинился и продолжил рассмотрение счетов, представленных тюремным экономом. На дворе строили виселицу — до бумаг ли? Г-н Шуберт ничего не откладывал «на потом».

Служебные занятия не мешали ему замечать волнение г-жи Матушкиной. Не столько, пожалуй, замечать, сколько ощущать как нечто постороннее тюремной канцелярии.

Шурша бумагами, убирая суконкой соринку с пера, г-н Шуберт думал, что эту добрую женщину трогает участь «несчастных», как русские называют арестантов, что она жалеет злодеев, обреченных виселице, и что ее слух терзает стук топоров и грубые окрики. Вместе с тем г-н Шуберт полагал, что супруга отвлекает г-на Матушкина от выполнения прямых обязанностей.

Штабс-капитан приходил, садился на стул рядом с Настасьей Яковлевной. Она принесла корзинку с домашней снедью, не забыла и фляжечку времен службы жениха на острове Лонгерн. Матушкин снедь не тронул, к оловянной посудинке приложился, но сразу и закашлялся. Настасья Яковлевна брала его за руку и, подержав, отпускала.

Впервые за годы супружества они сознавали себя половинами, едиными, как магдебургские полушария, сжатые давешним посещением звероподобного соседа, полицмейстера.

Господи, почему, за какие грехи, за что именно на них, Матушкиных, пал жребий приготовить пять виселиц, похожих на «глаголь», букву «г»? Весь этот длинный, знойный, мглистый день, да и сейчас, вечером, они призывали чудо избавления в виде фельдъегеря с повелением убраться в угрюмый Свеаборг и служить там до гробовой доски. Мольбы-призывы не осуществлялись. Потому, надо полагать, что штабс-капитан, как бы вопреки самому себе, искал и находил инженерные решения дела чрезвычайной важности.

Матушкин повиновался начальству, а эти решения — математическим формулам. От них веяло ледяным холодом совершенства, но они обнимали и прожигали реальности. Такие, как замена гаммы пяти «глаголей» на два вертикальных столба под общей перекладиной с железными кольцами одинакового диаметра. Такие, как число витков и толщина пружин, опускающих помост, гибко соединенный с платформой. Такие, как средний вес тел, назначенных к подвешиванию, и качество веревок. Лучший вариант, конечно, веревка-семерик, в семь прядей, но и ее надо проверить на разрыв посредством сбрасывания восьмипудовых мешков.

Мыслящая материя торжествовала. И вдруг в кристаллах математических формул вспыхивало: «Паче всех человек окаянен есмь». Тотчас хотелось, чтобы хлынул дождь, слышался горячий ропот листьев перед грозой: «Даждь ми, Господи, слезы, да плачуся дел моих горько».

Но ливень не хлынул, и дело успешно продолжалось. Чем ближе было его завершение, тем сильнее и чаще Матушкин ощущал болезненное напряжение в ушах. Он словно бы погружался в пучинную глубину, и вот давило, давило на барабанные перепонки. То было ожидание длинного мерзкого звука, с каким на Васильевском острове в дровяном сарае самоуничтожился Вечный Двигатель, попиравший заповедь «В поте лица своего…».

Ведь и это сооружение на тюремном дворе попирало заповедь — другую — «Не убий…». Бедный Матушкин не брал в расчет лишь одно обстоятельство. Василеостровский Двигатель был создан его, Матушкина, усилиями, а здешний — общими, упраздняющими свободу выбора.

Шум работ умолк. Арестанты в грязных триковых халатах, десятник в армяке, г-н Шуберт, эконом замка, надзиратели, служители, мастер Карелин — все смотрели на инженера, и штабс-капитан, хохлясь, воробьиной своей прискочкой, стал помечать мелом принадлежности, части, детали этого сооружения. Несколько часов спустя их отправят на тех же телегах, что привезли тес и бревна, отправят в крепость Петра и Павла, а там соберут под его, Матушкина, досмотром…

Г-н Шуберт предложил чете Матушкиных свою коляску. «А вы как же?» — спросил инженер тихо отлетевшим голосом. «Я позже, надобно отдать некоторые распоряжения», — невольно понизив голос, ответил г-н Шуберт. «Садись, садись», — будто ребенку сказала Настасья Яковлевна, и они уехали домой, в 6-ю линию Васильевского острова.

Г-на Шуберта беспокоил Степка Карелин.

Да-с, оба поступились принципами. И главный смотритель, и палач. Первый принципом неотвратимости законного возмездия за продажу кнута иностранцу. Второй — зароком не губить осужденных на эшафоте. Г-н Шуберт избавлял мастера от батожья; мастер обещал управиться с «обрядом».

Так чего же, собственно, тревожился г-н Шуберт? Donnerwetter, пока инженер занимался инженерством, Степка Карелин шатался вокруг да около, ронял в бороду: «Не буду! Не буду!» — и, сдергивая шапку, притоптывал сапогом.

Вот это Степкино поведение, противное уговору, и запрещало г-ну Шуберту отлучку из его замка. Честный человек служит своему государю, часов не наблюдая.

Текла белая ночь, г-н Шуберт читал без свеч. Он читал тогда, если мне не изменяет память, «Фантазии в манере Калло». Каждые тридцать минут лупоглазый надзиратель докладывал: «Оне бодрствуют. Ходют и ходют». Г-н Шуберт говорил: «Ступай», — и продолжал рассеянно читать Гофмана.

Наконец послышалось: «Оне спят». — «Покоен ли?» — спросил г-н Шуберт. Лупоглазый кивнул: «Пушкой не разбудишь».

Г-н Шуберт заварил свежий чай. А ванильные сухарики не переводились в ящике письменного стола. Еще и теперь иные из служебных бумаг главного смотрителя петербургской тюрьмы пахнут домашним буфетом.


В двенадцать часов ночи верховный уголовный суд имел заседания в крепости Петра и Павла, где призывал к себе преступников и объявлял им приговор.


Кажись, уж все воспеты? И гусары, и уланы, и драгуны. Поручик, разливающий вино, и корнет, раздающий патроны. И пунша пламень голубой, и черный ус, им опаленный. А я хочу воспеть фельдъегерей.

О, багровый кант на темно-серых рейтузах и эти короткие сапоги с прибивными, незвучными шпорами. О, гоньба по дорогам России — стоя, с крепким упором на саблю, кулак над ямским загорбком. О, ранец! Не заспинный, нет, на груди — стучит ретивое в пакет высочайших повелений. «Малейшая медленность будет взыскана по всей строгости». Гони!

При Павле возили опальных в кибитке, плотно обшитой рогожами, сиди, и ни слова, ни вздоха. Все донесения, армейские и флотские, приказал Павел Петрович доставлять не нарочным офицерам, армейским или флотским, нет, только офицерам корпуса фельдъегерей. Ветер клочьями!

При Александре, круто осадив у Казанского собора, они сдавали на хранение ключи и знамена павших крепостей: звезда Наполеона багрово меркла. После войны летели, упреждая: «Ура! В Россию скачет…» Потом, когда кочующий деспот коченел в Таганроге, фельдъегерские тройки бурно роняли мыло: кому царствовать? Константин — в Варшаве, Николай — в Петербурге. Кому корона? Мчат в снежном облаке: глядь, уж и нет снежного облака. «Уф!» — скажет станционный смотритель и перекрестится… В Зимнем — без задержки — в кабинет Николая — небритые, губы в трещинах, шинель сбрасывали на руки камер-лакеев, пахли шинели зыбью белых равнин, потом запаленных коней…

О, жизнь фельдъегеря, версты и вести, дни отъезда и дни приезда. И каждому аттестация, «основанная на строжайшей справедливости». У, строжайшая справедливость в сумрачном доме фельдъегерского корпуса на Невском, близ Знаменской церкви. В статское переодеться с дороги? Не сметь. На Островах прогуляться — особое разрешение, не позднее десяти вечера — рапортуй: вот он я. На ночь не отлучайся к мамзели — хромой майор не терпит амуров. Будто не в ногу ранен, а промеж ног. Э, господа, поручиком он брал Париж, там патриотки… откусят.

Вольно фельдъегерям трунить над старым майором, но вот и проглотили языки, все, как один, норовят попасть майору на глаза. Все, как один!.. Ну-с, понятно, случай редкостный. Это тебе не дежурство при особах наиважнейших. Хорошо, конечно, в столице, в Петергофе хорошо и в Царском, да бабушка надвое сказала: нынче потрафишь, а завтра в штрафе. В закордонные командировки, известно, навыпередки рвутся. А там щучки зубастые — один жеребчик завел отношения с мадамочкой, чем и подверг опасности секретные депеши. Ну-с, где он? — в солдаты разжалован… А нынче дело и вовсе чрезвычайной важности, случай редчайший.

Майор и кавалер, хромой старик Васильев, командир корпуса, получил приказание дислоцировать в крепости Петра и Павла отборных фельдъегерей, дабы каждые четверть часа отправлялись в Царское, извещая государя об исполнении приговора над злоумышленниками. Четверть часа — гонец. Четверть часа — гонец. И не бойся загнать коня. Не взыщут, как обычно, полтораста рубликов. А родившемуся в рубашке — высочайшая награда: перстень с бриллиантом или золотая табакерка. За что? Черт дери, за то, что известит о победе: повешенные повешены. И государь спокойно вернется из Царского в Зимний.

Призывая офицеров, майор прицеливался: «Здоров ли?» Отвечали на выдохе: «В совершенном здравии, господин майор!» Молодец к молодцу. Не все ладно скроены, зато все крепко сшиты, мордасы заветрены.

Эстафетных кандидатов помечал майор на большом листе бумаги. Вычеркивал, вписывал, рисовал шляпу с плюмажем, шпагу кавалерийского образца, хорошо получалось, опять писал и опять вычеркивал, оставляя потомкам след нелегких забот победителя Наполеона.

Вижу в черновике Петрушу Подгорного. Уже пять лет отслужил. Минет год с небольшим, представит донесение — дескать, на станции Залазы к преступнику Кюхельбекеру бросился с объятиями «некто Пушкин», но он, Подгорный, не допустил.

А вот и Вельш, взор соколиный, этот в корпусе позже Подгорного, но раньше, чем Подгорного, его, Вельша, узнал «некто Пушкин». Это ж он, Вельш Иван, вихрем домчал Пушкина из сельца Михайловского в Москву, к государю.

Жалдыбина-то как не помянуть? Несправедливо не помянуть Жалдыбина!.. Вот скоро достанется фельдъегерям возить декабристов во глубину сибирских руд. Троих Жалдыбин повезет. На первой от Питера станции, в Мурзинках, каторжан ждали родственники. Тоже, как Пушкин с Кюхельбекером, проститься желали. Жалдыбин, не оплошав, запретно раскинул руки: «Нельзя!» Они ему — ни много ни мало — три с половиной тысячи. Нет, не взял! Робеспьер — неподкупный? Вздор! Жалдыбин Неподкупный. И пусть клеветники России брызжут слюной: дескать, в нашей аркадии повальное взяточничество.

Из черновика этого и другие оригинальные физиономии выглядывали. Последним, скромно потупив взор, прапорщик Чаусов, известный всему корпусу подлипала.


Ваше Величество! Фельдъегерь Чижов доставит Вам донесение об окончании приговора над злодеями.

Чижов? Второпях да на радостях вышла описка. Нет, нет, Чаусов! Ему и был наградой перстень как гонцу Победы с театра военных действий. О, Вася-подлипала, ты не в повседневной фуражке, а в шляпе с белым султаном. И при шпаге парадной, кавалерийского образца.

Но мне уж неохота петь фельдъегерей.


Дворцовые часы — напольные, настольные, каминные — одни басом, другие дискантом, одни резвым звоном, другие меланхолическим — возвестили три пополудни. Государь был в Зимнем.


Иван Григорьевич, офицер маленький, но полицейский, отметил про себя, но с точностью протокольной: «У всех языки вылезли, предлинные языки, а лица синие, почти черные».

Нагие трупы лежали в ряд: Пестель, Рылеев, Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин, Каховский. В каменном, давно брошенном, мерзостно запустелом помещении пахло мышиным пометом. Но беготни и писка не слыхать. Сальцем потянет, они и набегут, подумал Иван Григорьевич. Нет, подумал он, не набегут. Это те веревки осалили, которые лопнули, а другие, которые взамен, эти не осалили, некогда было, скорей, скорей.

Приволакивая ногу, вышел он на воздух, увидел рассохлый бочонок, сел и разул сапог. Ступню саднило.

Дробина, что ли, попала, черт знает. Ему бы, дураку, вытряхнуть еще там, в Кирпичном переулке, в трактире.

Они там, помощники квартальных надзирателей, в крепость идучи, там они, в трактире, пропустили по рюмке анисовой, а Дубинкин с Богдановым успели на биллиарде стук-стук. Там бы и вытряхнуть. Нет, авось да небось. В крепость пришли, тут уж обряд смертной казни без кровопролития начался, ни минуты. Полицмейстер, махина страшенная, приказывает: «Покажите, господа, шпаги». У Ивана Григорьевича отродясь в деле не была, ржавенькая, конец обломан. Полковник хохочет, брюхо ходуном: «Аника-воин! Такой и крысу не заколешь». Крысами у меня на Галерной кот занимается, а этой вот уголья в печке ворошу…

Иван Григорьевич, офицерик Управы благочиния, сидел на бочонке, ворочал стертой ступней, шевелил пальцами. Вышли они, думал о тех, что лежали в ряд посреди мерзости запустения, из казематов вышли на казнь, а видом так, будто трубочку покурить. А ему мука мученическая, хоть плачь… Ну, день-то выдался погожий, думал он, ощущая ступней ласковый пригрев солнца, на Каменном острову шампанское брызнет пуще петергофских водометов, трубы георгиевские, литавры серебряные.

И верно, на Каменном острове кавалергарды давали нынче бал. Ждали государя. Хлопот, забот, как бы чего не забыть, как бы чего не упустить, и чтобы еще один оркестр, капельмейстера пригласить, фейерверк непременно… Братья повешенного, ликом почти черного, братья полковника Пестеля — движенья быстры, кровь горяча, энергия через край. Один с пылу с жару жалован флигель-адъютантом его величества, другому от его величества ежегодное пособие в три тысячи. Честь имеют, за царем служба не пропадет. Быстры движенья, горяча кровь, энергии через край — как бы чего не забыть, как бы чего не упустить. Вперед, кавалергарды!

А ты, Иван Григорьевич, карауль упокойников. На замок бы, и амба, не отлетят — курлы, курлы — в сторону Каменного острова. Нет, жди сменщика Богданова, придет, биллиард потерпит.

Ступня, подсыхая, все еще точила сукровицу. О-ох, взвыл бы Иван Григорьевич, если бы повешенных сразу после казни повезли хоронить. Ненароком выручил штабс-капитан Матушкин. Качель эта, виселица, на сборке заупрямилась, долго не слаживалась. Потом веревки — кррак! — оборвались. Генерал губернатор дергался, как в падучей, гарнизонный инженер трепетал, как лист осиновый. Теперича его, думал Иван Григорьевич, от службы прочь. И поделом! Хоть и злодеи, а дважды на шею петлю-удавку, это тебе как? Ну и проваландались, зарывать не повезешь, везде народ, а зарывать надо секретно, без ротозеев…

Сидел ждал сменщика. Сапог тоже ждал. Замечательные ботфорты, рублей во ста, теперь они князю ни к чему, зачем они теперь его сиятельству?


В фатере своей, на Галерной улице, помощник квартального надзирателя перекусил наскоро и уснул.

И вот они с Варенькой шли, шли, шли. А куда? Может, к месту его службы, в квартал, в съезжий дом с пожарной каланчой, что рядом с Адмиралтейской канавой? Галстук а-ля Вальтер Скотт повязал Иван Григорьевич на шитый ворот мундира — смех. На Вареньке платье шелковое, берет алый бархатный, сережки модные, с резными камешками, хорошенькая, шельма. Может, они под венец шли? Или к ее маменьке, здесь же, в Галерной, ремесло белошвейное. А Варенька вдруг спрашивает, смеется: «Чего это вы, Иван Григорьевич, в полушубок нарядились?» — «Потом объясню, сударыня», — смутился Иван Григорьевич, а ноги-то в княжеских ботфортах далеко выставляет, так и прыщут блеском, хоть жмурься, но она не жмурится, она хмурится. «Не стыдно ль, Иван Григорьевич?» — «Чего ж стыдно, сударыня, ежели они князю Одоевскому ни к чему-с…» И тут все смешалось, кричат, бегут, лицо у Вареньки стало синее, почти черное; Иван Григорьевич проснулся.

Вообще-то, правду сказать, сновидения, как и видения спьяну, сочинители придумывают, рассказ же Ивана Григорьевича, давным-давно записанный, — вот он, передо мной. Но подлинная его фамилия не указана.

Сослуживцев могу назвать. И полицмейстеров тоже. А Ивана Григорьевича чаще всего называли Певчим. Певчий да Певчий. И квартальный надзиратель так, и унтеры, и медик полицейского лазарета, и пожарные, и фонарщики, и повивальные бабки; короче, весь штат съезжего дома у Адмиралтейской канавки.

Но почему, по какой причине — Певчий? — понял я именно в тот день, 14 июля 1826 года, когда Иван Григорьевич проснулся со вторыми петухами и, несмотря на ужас пробуждения, задрал ногу и пальпировал несчастную ступню. Эва, пришла в себя.

Он, однако, обул не ботфорты, а сапоги, в ходу испытанные.


Телега была крепкая, просторная, с высокими бортами. Владелец телеги, фурман-мясник, был кряжистый, крепкий, степенный. Ему велели нишкнуть в сторонке, за углом каменного строения. «А поп-то где?» — спросил мясник. «Ты мне не мяскай, кошка услышит», — погрозился Певчий не без некоторого смущения.

Два длинных ящика — пять трупов, забеленных, как порошей, негашеной известью-кипелкой — положили на фуру и позвали хозяина. Мясник взял вожжи, шевельнул, передумал и легонько похлопал лошадь по крупу. Лошадь, оглянувшись, мотнула головой. Фурман, словно извиняясь, развел руками, и она, милая, пошла, пошла.

Шла медленно, фурман не торопил. Певчий, недовольный медлительностью, хмурился. Когда кладь пристукивала, у него слабели колена, и он сам себе повторял, что этих, которые в ящиках, ни на понюх табаку не жаль — из-за них-то и остался как перст.


В прошлом декабре грянул понедельник, не приведи Господи. Одни кричали: «Ура, Николай!» Другие кричали: «Ура, Константин!» И каждый: «Это по закону». Дураки, закон в Сенате. А беззаконие — на Сенатской.

Народ повалил, глотку драли, квартальный приказ дал: «Унять!» Народ заорал: «A-а, кварташки! Бей их! Бей!» Враз остервенился. Это ж, может, раз в жизни, чтобы не полиция тебя, а ты — полицию…

Казалось бы, все наскрозь знал, где лаз, где перелаз, где тупик, где пес злющий, а подвал-то, куда с перепугу забился, впервые. Смрад, бочки, рогожа прелая, долго ль хоронился, не угадаешь, а душа, как стрельнула в пятки, так обратно и не выстреливала. Стало быть, в нетчиках, в дезертирах, срам эдакий. Ну, вылез, весь мундир перегадил, срам эдакий. В дворницкой хвать нагольный полушубок, потом, мол, отдам, потом, и, в рукава не попадая, долой со двора — к Сенатской, к съезжему, небось в полушубке не опознают, что ты из полиции.

Народ все валил, прибывал, волнами захлестывал, как в то наводнение, водоворотами. Вдруг, глядь, Варенька! Смеется: «Чего это вы, Иван Григорьевич, в полушубок нарядились?» Н-да, пассаж. Шуры-муры, любовь, со дня на день предложение. А тут… Смутишься. «А что это, — спрашивает, — происходит?» — «А это, — говорю, — государь смотр делает, войско по тревоге вывел». — «Ах, по трево-о-ге, ах, интересно, жаль не посмотрю, не протолкаешься». — «Это со мной-то не протолкаешься? Да я вас, сударыня, в самый что ни на есть партер проведу». — «Ах, как интересно, Иван Григорьевич». — «Я, Варвара Григорьевна, мигом, вот только по службе взгляну, как там у нас, и тотчас к вам». — «Ах, сделайте одолжение…» Хорошенькая такая, щечки пылают, глазоньки аметистовые… Прибежал к своим, дух не успел перевесть — «Бум! Бум!» И началось, началось. Мрак, крик, визг, стон, картечь бьет, кавалерия скачет, ужас… Мрак огустел, все это продолжалось… Потом по вся ночи костры горели, большую приборку на Сенатской устроили. Убитые, раненые, кому руку, кому ногу, кишки вон, на Сенате, где закон, кровь намерзла гроздьями. Которое трупье ближе к Неве, то в черные проруби, так и чавкают. А которое трупье у Адмиралтейской канавки, то в порожние баржи-дровяники, стук, бряк. Таскал, таскал, а сам думал, что Варенька домой убежала, какой уж там «партер»… Нет, не спас Господь, лежит истерзанная, затоптанная, лицом черная, нету глазонек аметистовых, нету…


Фура с мертвой кладью поворотила на Тучков мост.

На Малой Неве ни морщинки, вся матовая. Небо мглистое, но по раннему часу еще высокое.

По ту сторону моста ждали солдаты. Вышли из будки, на ящики с мертвецами не смотрят. Фурману сказали: здесь обжидай, корыто твое невдолге вернем. Ражий мясник снял шапку да и перекрестил ящики. Один и другой перекрестил. Иван Григорьевич строго засопел, однако возражений на крестное знамение не нашел.

Потянулась дорога кромкой Васильевского острова. В эдаком захолустье даже и в царские дни не обуешь княжеские ботфорты. Варенька за них стыдила, но это ж во сне, а наяву-то, голубушка, не видела, потому что трофей достался после ее страшной погибели.

Когда с бунтом управились, Певчий в большие начальники вышел. Дали ему девять нижних чинов и в засаду посадили. На Большой Морской, в доме корнета-бунтовщика князя Одоевского. Для задержания каждого, любого звания, кто бы ни спросил Одоевского. А сам князь как в воду канул. Иван Григорьевич все ж надежду не терял — авось заглянет. Брови у него темно-русые, над левой бровью у него шрам. Примета! А князя черт догадал, возьми да явись на Мещанскую, в Управу благочиния, там и сдался полицмейстеру. Обманул!

Досадуя, злясь, Певчий и приметил корнетовы ботфорты на колодках. Ой-ой-ой! Черным блеском пышут, ненадеванные, сторублевые. Иван Григорьевич, борясь с искушением, глаза в сторону откатывал. А глаза вроде бы сами собой опять на ботфорты накатывали. Тьфу ты, пропасть! Он их, крадучись, примерил. Ах, Боже ж мой, по ноге. И капитулировал. Зачем они теперь князю, путь кандальный, не наденешь. А ему, Ивану Григорьевичу, трофей первый сорт…

Тому уж полгода минуло. Не думал Певчий ни о доме на Морской, ни о том, что корнет его обманул, но именно вчера, в день казни, хозяин ботфортов дал о себе знать чувствительно и мстительно.

В Алексеевском равелине стали отворять казематы: «Пожалуйте, господа!» Пятеро помощников квартального, все из разных кварталов, ждали тут же, в коридоре, чтобы уж потом со своими шпагами следовать впереди осужденных к эшафоту. Из нумера 17-го вышел, из нумера 18-го вышел, ну, право, словно бы трубочку покурить. А посередине — нумер 16-й, как раз напротив места, где стоял Иван Григорьевич. Оттуда, из 16-го, никто не вышел, там князь Одоевский каторги ждал, он и не вышел, однако именно в эту минуту Иван Григорьевич и ощутил нестерпимую боль ступни. Будто адское пламя лизало.


Фура с мертвой кладью была уже на узеньком мосту через Смоленку. За вялой, в жухлых камышах речонкой пластался Голодай, остров кочковатый, с невзрачными кладбищенскими рощами и словно бы ничейными сторожками, сеновалами, сараями.

Тут начиналось взморье, но большой и свежей водой, как на других островах невского устья, не пахло — пахло нежитью, глушью, гнилушками, по ночам они мерцали. После великого наводнения сюда, на Голодай, тащили со всего города утопший скот. Валили в ямины с гашеной известью. И жгли, ветер взморья задыхался от смрада.

Почва эта принимала нынче полковника Пестеля, подполковника Муравьева-Апостола, подпоручика Бестужева-Рюмина, отставных поручиков Рылеева и Каховского. Известь негашеную-кипелку залили водой, известь гашеная-пушонка шибала густой тухлой теплынью.

Пять трупов принял Голодай.

Возвращайтесь, служивые. Нет, медлили, мешкали, будто в растерянности. Лошадь, стоя поодаль, низко нагибала голову, но траву не щипала, а только фыркала. Лошадь выпрягли, животине тоже роздых нужен. Ишь, куликов-то вспугнула. Да нет, не вспугнула, кулики на Голодае ученые, охотников боятся, а не лошадей.

Несмотря на сушь, куликов на Голодае гнездилось, как всегда, множество. Едва фура и конвойные пересекли Смоленку-речку, они взлетели, затряслись низко, протягивая вперед ноги, как бы ввинчиваясь в воздух. Но теперь, когда солдаты, рассупонившись, прилегли, кто ничком, кто навзничь, кто боком, птицы спокойно занялись своими выводками, лишь некоторые, забирая высоко, куликали протяжно и чисто. Иван Григорьевич, смежив веки, тихо улыбался. «Блаженни людие, ведущие воскликновение», — пели певчие. И он, Ваня, тоже пел «Блаженни людие, ведущие воскликновение…». Своего учителя, Бортнянского, певчие звали отцом, и он, Ваня, тоже звал Бортнянского отцом. Умирал отец прошлой осенью, все выученики пришли в дом на Миллионной, и он, Ваня, тоже пришел в мундиришке своем полицейском, и все они, стоя у смертного одра, пели «Вскую прискорбна еси, душе моя».

Куликали кулики протяжно, чисто. Певчий думал грустно, что нынче помянет и отца, и Вареньку, и тех, которых зарыли. Бог им судья… Кто-то из конвойных вздохнул: «Об эту пору бывают большие росы». А другой сказал: «И рожь начинают жать».


1992

ЖЕМЧУЖИНЫ ФИЛДА

Москвич Джон Броун Филд умирал в январе 1837 года.

Священник-англичанин не числил этого ирландца своим прихожанином. Но просьбам его друзей внял и отправился на Софийскую улицу. Филд, что называется, коснел в равнодушии к церкви. Однако и матерые грешники на пороге могилы возводят очи к небесам. Всевышнему, надо полагать, не очень-то симпатичны те, кто вспоминает о нем лишь в час кончины и хлюпает носом.

Пастор ожидал увидеть старика на смертном одре. Увидел в кресле. Умирающий дымил трубкой, как локомотив Стефенсона. На маленьком столике была бутылка, явно не аптечная. И томик Шекспира в сафьяновом переплете.

Добродушно улыбнувшись, Филд предложил гостю выпивку.

Пастор, озябший на морозе, причастился мадерой. Он пропустил бы еще стаканчик. Впрочем, за этим дело не станет. Пастор угадывал краткость диалога.

— Джон Броун Филд, принадлежите ли вы к протестантскому вероисповеданию?

— Нет.

— Так вы католик?

— Нет.

— Не кальвинист ли вы?

— Я кла-ве-си-нист.


Клавесин — это детство Филда: Ирландия, Дублин, семья музыканта. Но вот уже полвека он за фортепиано. Стаж немалый, если это стаж. И такая малость, если это жажда неутолимая. Увы, прошлой осенью маэстро давал последний концерт.

Он сыграл свои последние сочинения. Москва отозвалась словно бы ропотом листопада: «роняет лес багряный свой убор». Он исполнил Шопена. Ему рукоплескали стоя: жизнь коротка, искусство вечно, старый маэстро достойно покидает сцену.

В Москве его называли «наш Филд»; на Западе — «русский Филд». За несколько лет до того, как пастор явился на Софийскую, Джон Броун Филд концертировал в европейских столицах. Биограф нашего Филда, музыковед Александр Николаев, извлек из старинной периодики отклики меломанов:

«Энтузиазм, настоящее исступление охватили публику при слушании этого концерта, полного очарования, выраженного с законченным совершенством, точностью и выразительностью».

«К стыду нашему, признаемся, что, собравшись в первый раз слушать Филда, мы приготовились отблагодарить его снисходительной улыбкой. По счастью для артиста, публика на сей раз отличалась искренностью: восторг был всеобщий, овации потрясли залу консерватории».

Это на континенте. А что же по ту сторону Ла-Манша?

Странное дело, он не был на родине не год, не два — тридцать лет. Запрет на выезд? Недостача средств? Проклятье того и другого ведомо нам с вами. Филд запретов не знал, и не только Филд. А денежки у него водились. И притом, по-русски сказать, ходячие, то бишь конвертируемые. Так в чем же дело? Быть может, обида на туманный Альбион? Пустое! Ему и было-то всего-навсего двенадцать лет, когда Лондон венчал мальчика титулом «маэстро». Газеты сообщали: «Этот молодой джентльмен оценен лучшими знатоками искусств как один из превосходнейших исполнителей в королевстве». Остается предположить утрату, как говорил Достоевский, химических связей с родной почвой. Но вот суждение историка музыки: «Хотя Филд провел большую часть жизни за пределами Ирландии, мечтательно-нежные черты, которыми проникнуты его сочинения, и их своеобразная ритмическая и гармоническая тонкость, свойственная ирландской, шотландской и английской народной музыке, говорят о том, что он духовно оставался тесно связанным с искусством своей родины».

Духовная связь — это укорененность. Но есть и то, что называют крылатостью: дух веет, где хочет. Филд сочинил прекрасные вариации на темы народных песен своей второй родины. Тему «Камаринской» варьировал столь темпераментно, что оказал влияние на Глинку. Укорененность и крылатость не исключают друг друга в душе подлинных художников. Исключать и сшибать лбами — малопочтенное занятие угрюмых «почвенников», сиднем сидящих на завалинках.

Возвращаюсь к его возвращению. Отчего все-таки он так долго не появлялся? Ведь в Лондоне жила мать, давно овдовевшая. Заглянул бы в мемуары Филда. Увы, их нет. Впрочем, мемуары зачастую род самозащиты. Заглянул бы в частную корреспонденцию. Увы, музыкант Джон Филд не романист Жорж Занд. Она романы свои считала «отдыхом», «каникулами»; утверждала: «Переписка — вот настоящая работа!» Филд переписывался сам с собой на бумаге нотной. Это и было — по Филду — настоящей работой.

Может быть, «компроматом» на сей счет располагал адвокат дьявола. Но адвокат сатаны выступает тогда, когда решается вопрос о возведении в сан святого. Никто и никогда не помышлял канонизировать Филда. Пусть так. Его встреча с матерью после тридцатилетней разлуки берет за сердце, как притча о блудном сыне. Биограф рассказывает:

«Со слезами обнимал Филд маленькую, тихую старушку. Едва ли узнал он ее после стольких лет. Да и она не могла поверить, что этот статный мужчина с ласковыми глазами — ее сын. Дрожащими руками она расстегнула ворот его рубашки: на левом плече, она помнила, у Джона была родинка, и это родимое пятно убедило ее больше слов… Счастливо прожил Филд с матерью несколько месяцев. Этим он скрасил ее последние дни. Она умерла во сне…»

А сыну суждена была смерть мучительная, заклятому врагу не пожелаешь. Болезнь, вкрадчивая, как тигр, пристальная, как удав, дала о себе знать в пору европейского триумфа Филда. Рак — ипостась Рока. По слову Жуковского, рок щадит низменные души. У того, кто слышит музыку сфер, душа высокая. Рак то сжимал клешни, то пятился; он длил свою беспощадность несколько лет.

Гастроли заканчивались в Вене. Критики отметили и «аскетическую уверенность в употреблении левой педали», и «тончайшие динамические нюансы». Отметив лишь технику, они были бы педантами, и только. Нет, ухватили главное — неповторимость, единственность. Сказано было: Джон Филд — художник. Нужны ль эпитеты — одаренный, талантливый, высокоталантливый, гениальный… Художник, этим все сказано. Имя зарастет травой забвения, но вольется в симфонию мира.

Гастроли завершились. Филд чувствовал себя скверно. Он волен был остаться в любой столице континента. Не все ль едино, где отлетит душа? А «бесчувственному телу равно повсюду истлевать». Но ведь поэт тотчас прибавил: «Но ближе к милому пределу мне все б хотелось почивать».

Да ведь у ирландца-то, у Филда не было в России ни «отеческих гробов», ни «родного пепелища». Пусть так. Однако не только они влекут к «милому пределу». Есть близость духовная, близость задушевная, есть тайна любви. Породниться по крови может и зверь; по духу — лишь Человек. Это не я вам говорю, это Гоголь нам сказал, Гоголь.

Магия породненности не зависит от географических широт и долгот. За примером ходить недалече. Современник Филда, непременный посетитель его вечеров в королевском театре Hay Marcet и в лондонской консерватории, дипломат граф Семен Романович Воронцов десятилетиями жил на Гарлей-стрит, вышел в отставку, но с берегами Темзы не расстался и завещал предать свой прах земле Альбиона. И никто, уверяю вас, никто не клеймил его ни русофобом, ни «плохим русским»…

Так вот, ирландец возвращался туда, где называли ирландца «наш Филд». Катил в рессорном экипаже с промельком красных спиц по дорогам Франции, по дорогам Германии, а, как встарь говаривали, предсущей была Москва.

О да, в молодости дышал он невскими туманами, но потом…

Тишина и радость светятся в слове «милый», избранном Пушкиным в пандан к понятию «родной край». Уроженец Ирландии, британский подданный не посягал на званье патриота русского. Он просто-напросто обрел в России «милый предел».


Вначале был Петербург. В Москве он бывал наездами — концертировал. Москва пленила исподволь. Строгость Северной Пальмиры променял наш лирик на увалистое приволье первопристольной. Пустынность площадей — на нескучные сады; державное течение Невы — на приток Оки. Помню домашнее, дедушек-бабушек: «Не широка, не глубока, журчит, бежит Москва-река…» Там, в Петербурге, он квартировал и в однозвучной линии Васильевского острова, и на Морской, где фасадам ни вздохнуть, ни охнуть, как во фрунте. Адреса ж московские ласкают слух: Никитская, Никольская, Софийская.

Знаю, знаю, я пристрастен, и я умолкаю. Не потому, что мои московские сентименты достойны иронии друзей-ленинградцев, а потому, что друзья мои, ленинградцы, достойны восхищения. Они считают себя петербуржцами, а Петербурга-то нет, есть фата-моргана.

Но был, ей-богу, был некогда град Святого Петра.

Осенью 1802 года молодой человек, которого никто еще не называл ни «нашим Филдом», ни «русским Филдом», впервые услышал хроматическую гамму вещих курантов. Он не успел испытать должной почтительности — ветер сорвал с него шляпу. Смеясь беспечно, он хлопнул себя по тощим ляжкам и побежал за шляпой.

Этой же осенью газета «Петербургские ведомости» среди прочих объявлений известила о том, что Муцио Клементи, римлянин, сочинитель музыки, имеет жительство в Офицерской улице.

Муцио Клементи… Муцио Клементи… Я долго ждал подсказки памяти. И уже думал о другом, вдруг и дождался: «Жираф!» Когда-то и я обитал в Ленинграде. Вот и вспомнилось: на узорчатом паркете музейного дворца — «жираф!»: высо-окий, педали бо-ольшущие и эта виньетка: «Муцио Клементи и К0».

Не поручусь, уцелело ли фортепиано, сработанное в Лондоне на фабрике Клементи. Не поручусь, потому что… Карамзина однажды попросили слить в единое слово российскую действительность. Историограф молвил печально: «Крадут!»

В Ленинграде, в научно-исследовательском институте с годами образовалась коллекция музыкальных инструментов, изумляющая даже профанов. А несколько лет тому хватились — парижский кларнет Александра Третьего сперли; бесценные скрипки слямзили; умыкнули и уникальные, в 57 струн, гусли; уволокли и церковный колокол… Извещаясь о конокрадствах, Екатерина Великая шутить изволила: ничего, мы богаты. И верно, так богаты, что девать некуда. Вот научные исследователи взяли да и спихнули в затхлый крысиный подвал и фортепиано Рирта, и Штрассеровы часы с органом, свирели, флейты, арфы… Где уж тут ручаться за «жирафа» лондонской фабрики Клементи, сочинителя музыки и учителя Джона Филда?

Вдвоем они и прибыли в Санкт-Петербург, пронзивший осенние тучи адмиралтейскою иглой. Нет, Филд не гастролировал, Филд рекламировал. В депо, а проще сказать, в торговом складском помещении, он бегло музицировал на «жирафах» своего патрона.

Говорят, Клементи и вправду был талантливым композитором и педагогом. Лондонский меридиан совместил его итальянскую пылкость с холодной коммерцией. Теперь он чаще заглядывал в гроссбух, чем в нотную тетрадь.

Предприимчивость — сестра прижимистости. Клементи не давал Филду обрасти жирком. Да и себе не давал потачки. Постирушку они исполняли в четыре руки. Но правда и то, что фабрикант-музыкант искренне нахваливал молодого человека в петербургских салонах. Тот не ударил лицом в грязь. Предложения концертов и уроков не замедлили. Однако Джон Броун Филд и думать не думал, что остается навсегда.

«Жирафы» были проданы. Клементи, уложив чемоданы, раскошелился на ужин в отель де Пари. Филд не отказался от мести скряге-патрону. Когда подали счет, римлянин досадливо крякнул. Но простились они дружески, хотя и без слез.


«Зала княгини была отдана в распоряжение импровизатору. Подмостки были сооружены; стулья расставлены в двенадцать рядов; в назначенный день, с семи часов вечера, зала была освещена, у дверей за столиком для продажи сидела старая долгоносая женщина в серой шляпе с надломленным пером и с перстнями на всех пальцах. У подъезда стояли жандармы. Публика начала собираться». — Пушкин.

«У графа В. был музыкальный вечер. Первые артисты столицы платили своим искусством за честь аристократического приема; в числе гостей мелькало несколько литераторов и ученых, две или три модные красавицы, несколько барышень и старушек и один гвардейский офицер. Около десятка доморощенных львов красовалось и у камина. Все шло своим чередом, было ни скучно, ни весело». — Лермонтов.

Цитировать классиков накладно — утрачиваешь собственный номинал. Здесь риск оправдан — приведены зарисовки современников Филда. Но классиков не только цитируют, а и комментируют. Случается, что комментарии занимательнее текстов. Избави Бог, сие не соотносимо ни с Пушкиным, ни с Лермонтовым, и если я все же кое-что прибавлю, то единственно ради нашего Филда.

В «Египетских ночах» Пушкин представил итальянского артиста: «Лицо его страшно побледнело, он затрепетал как в лихорадке; глаза его засверкали чудным огнем». Не то Филд. Не трепетал, не бледнел, не сверкал. Лицевых мускулов вроде бы тридцать. Меньше иль больше, не важно. Лицо Филда каменело всеми мускулами. Публику он не замечал. Коли и взглянет, то как-то искоса, мимо. Вообще ничего романтического в этом романтике не было. Походка нескладная, речь без жестов, бонмо ронял рассеянно, как булавки.

А главное… Вы слышали Лермонтова: «Первые артисты столицы платили своим искусством за честь аристократического приема». Нет-с, дудки! Не Филду оказывали честь, Филд оказывал честь. Когда по мановению хозяина-барина лакеи подавали его собратьям-музыкантам лимонад, ирландец зычно, как в питейном доме, требовал шампанского. Когда некий князь небрежно, словно на чай, сунул ему гонорар, Филд, топнув ногой, велел принести шубу и на глазах у вельможи вручил ассигнации обомлевшему швейцару. Когда титулованный доброхот посулил Филду должность придворного музыканта, непридворный музыкант отрезал, как мужлан: «Это не для меня, я не умею льстить».

В «Египетских ночах» импровизатор, чувствуя «приближение Бога», дает «знак музыкантам играть». Филду претили заказные темы. Он не давал никаких «знаков», но публике было внятно «приближение бога».

Слушал ли Пушкин Филда? Да, слушал. И в Петербурге, когда после лицея жил на Фонтанке, у Калинкина моста, и в Москве, на Тверской, в доме Зинаиды Волконской.

Из наслаждений жизни

Одной любви музыка

уступает,

Но и любовь — мелодия… —

писал Пушкин в альбоме Марии Шимановской.

Польской пианисткой восхищался в Веймаре Иоганн Вольфганг Гете. Мария Шимановская училась у Филда.

И не только она.


Научение требует педантизма; Филд и педантство несовместимы. Научение предполагает упражнения; Филд не терпел прописей. Он был невольником педагогики. Уроки приносили доход, небольшой, зато верный, а Филд взял правилом посылать матери не меньше двух тысяч годовых. Но, Боже мой, какая скука… На уроки он ходил лениво, карета тащилась следом, кучер Иван клевал носом.

Да, Филд школить не любил. И потому ученики любили Филда. С будущим автором «Горя от ума» он не разучивал, а исполнял вместе сонаты Бетховена. Душа маэстро пробуждалась. Из Грибоедова не следовало делать музыканта, он был рожден им, как и поэтом.

А смуглый, большеголовый Верстовский? Вот уж чьи глаза сверкали неподдельным огнем. Выпятив крепкий подбородок, утверждал символ веры: солнце русской музыки не взойдет, пока не перестанем воротить рожи от всего народного. Учитель не воротил. Жаль, не дожил, не услышал «Аскольдовой могилы». И не узнал, что бродячие музыканты разнесли по улицам Берлина и Вены, Парижа и Лондона мелодии ученика — «Гой ты, Днепр…», «Ах, подруженьки, как грустно…».

Учился у Филда и сверстник Верстовского, поручик Алябьев. При этом имени — у кого не на слуху «Соловей мой, соловей…»? Пели «соловушку» и Полина Виардо, и Аделина Патти… Читаю: «Романсы Александра Алябьева были очень любимы в свое время. Но даже такие, как «Вечерний звон», отжили свой век». Отжили? Не знаю. Конечно, в круговерти света и цвета дискотек не до многих дум, которые наводят вечерние звоны, да ведь не вся наша жизнь в дискотеках.

Алябьев начинал войну Двенадцатого года корнетом Иркутского гусарского полка. Там же служили корнет Грибоедов и корнет Николай Толстой. Первый, повторяем, музицировал с Филдом; в комедию «Молодые супруги» включил рондо учителя. Жена Толстого брала уроки у маэстро. Ее сын, граф Лев Николаевич, воскресил картинку детства: «Мама играла второй концерт Филда — своего учителя. Я дремал, и в моем воображении возникали какие-то легкие, светлые и прозрачные воспоминания…»

А Глинке слышался летний ливень, в его воображении мерцала жемчужная россыпь. «По приезде в Петербург я учился играть у знаменитого Филда… До сих пор хорошо помню его сильную, мягкую и отчетливую игру. Казалось, что не он ударял по клавишам, а сами пальцы падали на них, подобно каплям дождя, и рассыпались жемчугом по бархату».


Повторено сто раз: «Быть знаменитым некрасиво». Но, надо полагать, весьма приятно. Потому хотя бы, что поклонники оказывают талантам знаки признательности не только словесные.

Приятельница Филда живописует дружелюбно-иронически:

«Он смотрелся настоящим турецким пашою, когда, бывало, лежит, растянувшись на софе, закутанный в великолепный халат на беличьем меху, и курит из длинного черешневого чубука, имея под рукой, на маленьком столике, графин ямайского рому. Все стены обвешаны сигарочницами, мундштуками, табачными кисетами всех видов и всех стран. Все это чрезвычайно богато, и все это подарки его почитателей… Большой круглый стол завален нотами, опрокинутыми чернильницами и раскиданными перьями. Несколько стульев разбегаются во все стороны. Четыре окна без штор и занавесок. Вот и все».

Заметьте, рояль не упомянут. Филд не был прикован к роялю, как каторжник к тачке. Он не избавил свой нос от красноватого оттенка, зато избавил от канонической зарубки: «Ни дня без строчки». В его натуре нет «напряженного постоянства», как у пушкинского Сальери. Есть некое моцартианство — «гуляка праздный». И лежебока, как Дельвиг-поэт.

Но вот Аполлон требует священной жертвы. И в тех же мемуарах читаешь:

«Первым его делом было поставить подле себя кружку грога и засучить рукава. Грога он употреблял очень много, но никогда не был пьян. Он писал и бросал на пол исписанные листки. В три или четыре часа ночи он упадал в изнеможении на диван и засыпал. На следующее утро выпивал несколько чашек самого крепкого кофе и опять садился за работу».


Я бы очень просил пастора отпустить ему все грехи. Наверное, пастор так и поступил.

Крещенье минуло, но яркие морозы не уходили из Москвы. Жаровни в доме на Софийской дышали, как жабрами. Старый друг склонился над старым маэстро. Широкое лицо Филда было влажным. Он сказал:

— Не целуй меня, это смертный пот. Я умираю, и это хорошо.

Январь был на дворе, январь восемьсот тридцать седьмого. Мороз и солнце…


1993

Загрузка...