Глава VII Пережитки угасшей страсти

Некоторые черты нашего характера так глубоко своеобразны и так индивидуальны, что чародейка страсть, которая вносит столько перемен в человеческое существо, их не касается. В течение этих нескольких недель возрастающей близости к Раймонду г-жа де Тильер, увлеченная и поставленная как бы против своей воли на опасный путь новой любви, оставалась во всем, что не касалось этого усиливавшегося чувства, той же осторожной и сдержанной женщиной, которую недоброжелатели обвиняли в умении действовать исподтишка, а поклонники обожали за деликатную сдержанность. Изо дня в день она устраивала так, что в эти полтора месяца ни мать, ни ее близкие знакомые не встречались часто с Казалем. Все-таки одного из ее друзей обмануть было труднее, чем других, а именно д'Авансона, который с первого же визита молодого человека почувствовал к этому неожиданному гостю безотчетное недоверие. Его выходка в тот раз, а потом донос на игру в клубе были приняты с видом, слишком противоречащим обычному смирению Жюльетты, чтобы не удивить его. Он стал присматриваться и с горечью убедился, что благодаря посредничеству г-жи де Кандаль между Казалем и Жюльеттой завязывалась дружба. Достаточно было ему неожиданно прийти на улицу Matignon и застать там Раймонда, поехать в Оперу или Французский театр и видеть, как этот самый Раймонд говорил с г-жею де Тильер, чтобы подозрение, что нечто уже начинается между ними, возросло в нем до ревности, настолько же страстной, насколько по справедливости ничем не оправдываемой. Раздражаясь этой ревностью, молодая женщина только усиливала ее. Однажды, когда он возобновил свою колкую критику против современной молодежи, она настолько ясно показала ему свое раздражение, что оно отняло у него желание возвращаться к этому разговору. Старый красавец питал к г-же де Тильер слишком небескорыстное и тщеславное чувство, чтобы пожертвовать им из-за оскорбленного самолюбия. Во-первых, он искренне ее любил, так как под внешностью разочарованного дипломата и нетактичностями почетного прислужника скрывалось нежное и искреннее сердце; во-вторых, он пользовался этим ловким другом для того, чтобы иметь хоть немного спокойствия в своей семейной жизни, так как жена его, будучи много лет прикованной к постели нервной болезнью, была для него крайне сварливой подругой; наконец, он гордился тем, что являлся возле этого тонкого создания представителем светской жизни, как де Пуаян был представителем жизни политической, Миро — искусств, Аккрань — благотворительности, а генерал де Жард — воспоминаний о де Тильере. Если он прилежно посещал пятичасовой вист то в Imperial, то в Малом клубе, если не пропускал ни единого слога из тех сплетен, которые разносились по гостиным и за кулисами Оперы, то делал он это только для того, чтобы получить возможность с важным и таинственным видом явиться к своему другу и принести кроткой отшельнице эхо веселящегося Парижа. Он, конечно, нахмурил бы брови, узнав о вторжении в Святое Святых маленькой гостиной в стиле Людовика XVI совершенно неизвестного новопришельца… Но ничего не могло быть для него неприятнее, как видеть там одного из героев светской жизни; сверх того, уже несколько лет он чувствовал к Казалю большую антипатию, которую «модные львы» одного поколения питают к «модным львам» следующего. В этом мир светский и спортсменский не отличаются ни от мира искусств, ни от литературного или адвокатского, военного или судебного. Следует ли прибавить, что в данном случае еще одно обстоятельство усиливало этот антагонизм? В первый визит Казаля д'Авансон слишком показал себя господином и властелином маленького рая улицы Matignon. Быть может, он был бы не очень огорчен, если бы Казаль подумал, что у него более широкие права на г-жу де Тильер, чем те, которые он выказывал. Такое хвастовство играет значительную роль в соперничестве между друзьями женщины, у которых соперничество не оправдывается страстью. Ведь заранее обдуманные позы так сильно действуют на темный и изменчивый мир нашей тщеславной чувствительности! Результатом столкновения д'Авансона с Казалем было то, что ко дню возвращения де Пуаяна дипломат успел дать уже три сражения против Казаля, но уже не у г-жи де Тильер, а среди близких друзей молодой женщины. Он начал с матери, которую всегда посещал аккуратно; забыв великий принцип своего кумира Талейрана, что все преувеличенное не имеет значения, он нарисовал ей такой мрачный портрет бывшего друга г-жи де Корсьё, что благодаря своему чрезмерному усердию не достиг цели.

— Будьте спокойны, — ответила ему г-жа де Нансэ, — если он таков, как вы говорите, то он не будет часто бывать у Жюльетты.

И она со снисходительной иронией сообщила дочери о тревогах их общего друга. Г-жа де Тильер рассмеялась. Шутка по поводу странной ревности и безупречное поведение Казаля при двух или трех встречах усыпили старушку в ее безграничном доверии к своей дочери, тем более что последняя не без упрека себе прибавила, говоря о Раймонде:

— Это один из близких друзей г-жи де Кандаль.

Д'Авансон, потерпев неудачу с этой стороны, в чем убедился из нового разговора с г-жею де Нансэ, прибегнул к тем двум из пяти завсегдатаев салона г-жи де Тильер, которые были в Париже, а именно к Миро и Аккраню. Он знал, насколько Жюльетта была привязана и к тому, и к другому. Если бы оба пришли сообщить ей, что общественное мнение уже занимается ухаживанием за ней такого скандального кутилы, как Казаль, то без сомнения она заставила бы молодого человека бывать у себя реже. Но вмешивать таким образом друзей, которые могли бы не знать, что Казаль бывает у Жюльетты, из-за удовлетворения своей личной мелочной мести, было крайне неделикатно. Несчастный же дипломат уже не сознавал, что в этом случае он действовал лишь из эгоистических побуждений. Встретив более холодный прием, чем обыкновенно на улице Matignon, после своей попытки восстановить мать Жюльетты против Казаля, он начинал жестоко страдать от своего нового положения; и если не дошел еще до подозрения, что Жюльетта влюбилась в Казаля, то не слишком ошибался, смутно чувствуя опасность в той близости, которая сперва его только неприятно поразила. Придя однажды в мастерскую Миро с целью предостеречь его, он был искренно убежден, что этим самым служит интересам своего лучшего друга.

Артист жил на улице Viete, отеле, смежном с тем, который занимал когда-то его товарищ, ныне, — увы, — умерший итальянский художник Нитис, у которого все эти годы собирались изысканные любители искусства и утонченные писатели. Под влиянием этого влюбленного в современность неаполитанца Миро изменил свою манеру писать: он изобрел новый жанр портретов пастелью, помещая их в рамки обычной обстановки. В это время он особенно славился своей великолепной картиной — цветы. Подобно многим художникам, имеющим почти женскую кисть, этот мастер изящества обладал атлетической наружностью с широкими плечами и профилем Франциска I. Этот странный контраст между внешностью человека и характером его творчества наблюдался не раз, ему нельзя найти объяснения ни у Delacroix, этого тщедушного исполнителя могучих произведений, ни раньше у Пюже, ни, вероятно, у самого Микеланджело. У Миро и весь остальной нравственный облик находился в таком же несоответствии с внешностью. В характере этого Геркулеса крылись девичья мягкость, детская застенчивость, наивная потребность в покровительстве и баловстве, пугающие вас так же, как пугает ласка огромного пса, сильного, как лев, и вместе с тем более смирного, чем маленькие собачонки. Именно благодаря частому повторению таких аномалий создался образ доброго гиганта, фигурирующий в стольких легендах, и самым популярным воплощением которого был Портос жизнерадостного и гениального Дюма. Когда д'Авансон вошел в мастерскую, художник стоял перед своим мольбертом и писал букет белой, шафранной и красной гвоздики. По обыкновению он был роскошно одет в черный бархат и прищуривал свои черные глаза, чтобы лучше видеть. Тонкость кисти, достигаемая этой могучей рукой, способной разломать пятифранковую монету, была прямо волшебной. Он прекрасно принял дипломата, продолжая вместе с тем и рисовать и разговаривать, с тем умением заниматься двумя вещами за раз, которое служит доказательством того, что в таланте художника есть чисто механическая, почти ремесленная сторона. Это также одна из причин, почему они всегда остаются в жизни веселыми, между тем как писатель, все больше и больше принужденный вести сидячий образ жизни и постоянно погружаться в свою работу, становится все грустнее. Д'Авансон был слишком светский человек, в плохом смысле этого слова, чтобы не почувствовать легкого презрения к такой натуре, а потому редко посещал улицу Viete. Он даже рассчитывал, что редкость его посещений придаст большое значение его открытию, что между Казалем и Жюльеттой завязалась дружба. Такой расчет доказывал, что д'Авансон не принимал в соображение той особенной проницательности, которой обладает большинство артистов, когда не задето их тщеславие, как художников. Рисуя разбросанные лепестки прелестных цветов с обычной добросовестностью, Миро также задавался вопросом, что привело к нему дипломата. По звуку голоса, которым этот последний начал свои расспросы, он сразу догадался, в чем дело.

— Способны ли вы оказать действительную услугу г-же де Тильер? — И д'Авансон начал уже выслушанный г-жею де Нансэ рассказ, придав ему соответствующий обстоятельствам оттенок.

По мере того как он говорил, ясные глаза художника омрачались беспокойством. Одна мысль позволить себе сделать Жюльетте какое-нибудь замечание заставляла так сильно дрожать руки бедного малого, что он положил палитру и кисти, и просто и логически ответил ему:

— А почему же сами вы не скажете ей всего этого?

— Да потому, что я в плохих отношениях с Казалем, — отвечал д'Авансон. — Исходя от меня, совет этот не имел бы никакого значения.

— Но, — возразил художник, — я, наоборот, с ним очень хорош, и клянусь вам, что вы ошибаетесь на его счет. — В восторге от выдуманной им увертки, он взял свои принадлежности и начал опять рисовать, воспевая Раймонду похвалы, которые дипломат, в свою очередь, должен был выслушать: — Вы знаете, он очень умен!.. Он немного развлечет ее, — в чем же тут зло?.. Будучи лишь прямым и искренним художником, я сужу светских людей по одному маленькому обстоятельству. Когда я слышу, что один из этих салонных знатоков говорит о картинах, я знаю, чего держаться. Я говорю себе: ты, мой мальчик, кроишь, режешь и ничего в этом не понимаешь, ты только хвастун. Если же ты не претендуешь на то, чтобы учить меня моему искусству, это доказывает, что ум твой хорошо организован… Так и вы, д'Авансон, вот уже полчаса, что я рисую перед вами, а вы еще не дали мне ни одного совета. Вот, друг мой, в чем заключается такт. А у Казаля его много, и к тому же у него есть вкус.

— Вот что значит артистическая гордость, — ворчал старый красавец, четверть часа спустя спускаясь по авеню de Villiers. Он действительно добрый малый, как сам себя называет, и любит Жюльетту от всего сердца. Вероятно, Казаль преподнес ему какой-нибудь комплимент по поводу одной из его картин, и он уже попался. Но пойдем к Аккраню. Он человек суровый, и лестью его не подкупишь!

И д'Авансон своей легкой, несмотря на возраст, походкой, в своих тончайших лакированных штиблетах, облегавших его сухие ноги в белых гетрах, которые он носил в те дни, когда не боялся приступа подагры, переступал порог высокого дома, на пятом этаже которого жил бывший префект Империи. Не имея детей и овдовев после десяти лет самого счастливого брака, — именно тогда, когда пал государственный строй, которому он посвятил всю свою жизнь, — Людовик д'Аккрань весь ушел в благотворительность, как уходит в работу пораженный в сердце ученый. Он совершенно отрешился от самого себя и в этом полном забвении своей личности в пользу добрых дел нашел покой. Даже в благотворительности он оставался администратором в силу той профессиональной привычки, которая заставляет состарившегося солдата налагать на себя запрещения, уволенного в отставку профессора излагать за семейным столом свой курс. Он мужественно брал на себя то, что отталкивает иногда даже самых преданных делу, а именно: заведование бумагами, кропотливое ведение переписки и проверку счетов. Дружба с г-жею де Тильер, которую он во времена своей последней префектуры знал еще совсем молоденькой и которую позднее уже одинокой встретил в Париже, была единственным цветком в его жизни, опять ставшей счастливой благодаря его самоотречению. Чтобы ярче осветить эту оригинальную фигуру, надо прибавить, что он унаследовал от своего отца, занимавшего когда-то в Университете высокое место, непреодолимый дух вольтерьянства, против которого тщетно боролись Жюльетта и г-жа де Нансэ. Поднимаясь на подъемной машине, д'Авансон старался представить себе различные черты его характера и обдумывал средство подойти к нему, не получив тех колкостей, которые Людовик д'Аккрань так охотно расточал ему по поводу его устаревшего щегольства.

— Ба! — сказал он себе, — я применю прием, так удавшийся мне во Флоренции в 66-м году с Рогистером…

Надо сознаться, хотя мы рискуем умалить значение той дипломатической победы, которой так гордился бывший дипломат, прием этот просто состоял в том, что он польстил мании графа Отто фон Рогистера, ученого нумизмата и весьма посредственного посланника. Д'Авансон сошелся с ним, посетив его коллекцию и любезно уступив ему чудную медаль, которую он случайно приобрел. Эта дружба между прусским и французским посланниками привела к одной из тех ничтожных и ненужных удач, которыми так гордятся посольские канцелярии, — к преждевременной осведомленности относительно важной новости, осведомленности, не внесшей, впрочем, никакого изменения в текущие дела. За свою несдержанность Рогистер был отрешен от должности; несмотря на это, он уехал из Флоренции в таком восторге от своей медали, что забыл рассердиться на своего вероломного соперника, который возомнил себя с тех пор столь же сильным, как Ротан или Сен Вальс — из всех коллег его наиболее известные на quai d'Orsay. Мы уже видели, к каким неловкостям приводило иногда этого человека такое наивное самомнение. Эта далекая, хотя все еще памятная его гордости удача испортила его действительный ум и очень доброе сердце. Кто измерит тот страшный вред, который может причинить целому существованию какой-нибудь частичный успех? Если бы д'Авансон, из-за ловкой интриги, не вообразил себя гением, он не задумал бы странного проекта соединить против Казаля различных друзей Жюльетты, а также не повел бы дело с такой ожесточенной страстностью, в самом неблагоприятном смысле, и не раздражал бы своего самолюбия четырьмя неудачами у самой Жюльетты, у г-жи де Нансэ, у Миро и у Аккраня. Чтобы подкупить этого великого благотворителя, он приступил к нему с подробными расспросами о ночлежных приютах, которые всегда останутся славой светской благотворительности нашей эпохи. Бывший префект сиял. Он развивал перед своим любезным слушателем целые проекты о странноприемных домах, перелистывал сметы, сложенные в зеленые картоны, придававшие его кабинету самый угрюмый и бюрократический вид. Наружность Людовика д'Аккраня была такою же неуклюжей, как и его имя. Весь он был длинный, костлявый, с огромными руками и ногами, лысой головой, которая была бы отталкивающе безобразной, если бы его изрытое лицо с окаймленными краснотой и мигающими за синими очками глазами освещалось ангельски доброй улыбкой. Доброта эта звучала также и в его голосе; это был один из тех горячих и нежных голосов, которые одни только остаются в нашей памяти, когда мы вспоминаем о лице, обладающем им. Отвечая д'Авансону на торжественно произнесенную им фразу, голос этот немного дрожал.

— Теперь, дорогой друг, сказал д'Авансон, — позвольте мне поговорить с вами о том одолжении, которое вы могли бы оказать г-же де Тильер.

— Каком? — спросил д'Аккрань, на уста которого вернулась улыбка, как только тот произнес имя Казаля. — Я знаю, — продолжал он, — наша дорогая г-жа де Тильер заинтересовала его нашим делом… Он уже подписал нам десять новых кроватей… Что же вы хотите? Из любви к бедным можно немного и пококетничать… Вы, такой клерикал, не можете этим возмущаться! Ведь придумала же Церковь чистилище для того, чтобы воспитывать культ.

— Еще этого мне не доставало, — говорил себе д'Авансон, садясь в подъемную машину, после того, как выслушал на этот раз уже не похвалы Казалю, а несколько удачно взятых из философского словаря шуток. — И он не видит, что этот парень дает деньги на это дело, черт его побери, вместо того, чтобы бросить их на зеленый стол, что совершенно неестественно!.. По счастью де Жарда нет в Париже, а то я, конечно, узнал бы, что Казаль посвящает себя какому-нибудь патриотическому предприятию, как, например, изыскание бездымного пороха или управление воздушными шарами! Но терпение!.. Скоро должен вернуться де Пуаян, и хотя я не разделяю его убеждений, но по крайней мере у него есть здравый смысл…

Вот каким образом сердечная драма, подготовлявшаяся в течение нескольких недель благодаря умалчиванию г-жи де Тильер и сложности ее чувств, должна была разразиться острым кризисом из-за непростительной неловкости друга, хотя этот друг считал себя и был ей очень преданным. Но как мог он подозревать, что его намерение посвятить де Пуаяна в эти дела будет так опасно для Жюльетты и причинит самому де Пуаяну самые жестокие муки? Такие случаи являются иногда ужасной расплатой за запретное счастье. Они являются лишь одним из тысячи случаев того закона, очевидного для всякого, кто с пользой и без предубеждений изучает человеческую жизнь, а именно: проступки наши чаще всего наказуются тем, что они вполне удаются. В том, что мы называем естественной игрой событий, скрыта какая-то глубокая справедливость, предоставляющая нам жить согласно нашим дурным желаниям; а потом простая логика этих осуществленных желаний неизбежно нас карает. Жюльетта де Тильер и Генрих де Пуаян целые годы старательно обманывали всех наиболее им близких относительно характера их отношений. И им это удалось. Что же удивительного в том, что один из этих близких, обманутый, как и все остальные, действуя согласно своим убеждениям, нанес этим любовникам непоправимый вред, не подозревая об их истинных отношениях? Самым худшим было то, что, рассказывая в четвертый раз свои сетования на вторжение Казаля к г-же де Тильер, ужасный д'Авансон неизбежно утрировал выражение своей мысли. Г-же де Нансэ он сказал: «В один прекрасный день из-за этих визитов о Жюльетте начнут говорить…», Миро: «Я боюсь, что об этом уже говорят», а де Пуаяну должен был сказать: «Я знаю, что даже об этом говорят…», не дав Жюльетте времени предупредить его, — так сильно в его пятидесятилетнем праздном и ревнивом сердце возросла ненависть к Раймонду. Де Пуаян приехал с пятичасовым утренним поездом. В одиннадцать, справившись о его возвращении, д'Авансон разразился перед ним своими филиппиками:

— Только вы, дорогой друг, — заключил он, можете дать понять этой бедной женщине, как вредит она своей репутации… Но вы помните, она постоянно, смеется надо мной, дразнит меня моей антипатией к молодежи, как будто антипатия эта касается таких людей, как вы, дорогой Генрих!.. Но, действительно, современные прожигатели жизни мне противны. Не потому, чтобы я осуждал желание молодежи веселиться. Мы много веселились с моими друзьями, но мы умели веселиться… Нам никогда бы не пришло в голову, как этим господам, собираться без женщин, наедаться и напиваться до того, чтобы валяться под столом! Эти нравы хороши для англичан… Но теперь все, начиная с порока и кончая туалетом, идет для них из Лондона… Представьте, они уверяют, что не могут носить другой обуви, как только от какого-то Domas, Somas, Tamas… Уж не знаю, кто это посылает каждую весну своего посланника, точно король какой-то, чтобы проехать по взморьям и просмотреть обувь этих молодых шалопаев?

Старый красавец долго еще громил бы англоманию современной молодежи, но Генрих де Пуаян его больше не слушал. И на вопрос его:

— Вы поговорите с г-жей де Тильер? — еле ответил:

— Да, я постараюсь найти предлог. — Он получил один из тех ударов ножом в самое сердце, которые так часто неосторожно наносят нам люди, не зная, в какое безумно чувствительное место они нас поражают; и мы даже не можем открыто страдать; скрытая в сердце нашем скорбь не находит себе исхода и душит нас, нас одних.

Д'Авансон, уходя от де Пуаяна и гордясь своей дипломатией, как гордится ею целый конгресс, не подозревал, что оставил за собой человека в полном отчаянии. Если бы он это знал, преступный доносчик, возвращаясь к себе через Сену и Champs Elysees и встретив по дороге возвращавшегося из Bois на спокойном Боскаре Казаля, не чувствовал бы такой радости. Молодой человек, смеясь, разговаривал со своим спутником, который был не кто иной, как лорд Герберт.

— Веселись, друг мой, веселись, — подумал д'Авансон, проводив его некоторое время глазами, с некоторой завистью к его величественной осанке. Это не помешает нам наделать тебе хлопот… Де Пуаян откроет огонь. Жюльетта не догадается, что я уже видел его сегодня утром. Я ее знаю. Она так осторожна. Она рождена для того, чтобы быть женой дипломата. Когда она узнает, что о ней говорят, первой ее мыслью будет устроиться так, чтобы Казаль бывал у нее реже. Эта скотина рассердится, будет настаивать, сделает какую-нибудь глупость — и мы от него освободимся. Если средство это не поможет, мы найдем другое. Для того чтобы провести Рогистера, у меня их было три… Но что меня радует, так это то, что я не ошибся в де Пуаяне. Я хорошо знал, что он увидит вещи такими, каковы они на самом деле.

В то время как, сам того не зная, этот палач обращался к себе самому с таким монологом, преисполненным профессионального тщеславия, думая своим искусством сделать честь своей профессии, его несчастная жертва де Пуаян, здравый смысл которого он так восхвалял, ходил взад и вперед по комнате, охваченный самым неожиданным и самым жестоким горем. Просторная комната, по которой так ходил граф, стараясь обмануть движением свое чрезмерное внутреннее волнение, была его рабочим кабинетом, стены которого сверху до низу были заполнены книгами. Большие окна выходили на тихий зеленый сквер и серую массу церкви Св. Клотильды. Сколько раз, за два последних года, великий оратор бесконечно ходил взад и вперед по этому самому месту с мучительной, наполнявшей его сердце мыслью о том, что он не любим. Но никогда он еще не страдал, как в это утро своего возвращения. Открытие, сделанное дипломатом, не было уж таким необычайным: иногда и г-жа де Тильер принимала у себя новых друзей, о которых не писала ему, не говорила ему в своих письмах. — Вот и все. Но для того, кто любит, факты сами по себе ничего не значат. Вся суть в их внутреннем значении, и чтобы понять, каким ужасным ударом должен был отозваться этот факт в сердце графа, надо объяснить, в каком нравственном состоянии он находился на следующий день после своей политической кампании.

Вот уже несколько месяцев, как этот стойкий человек, переживший, не сдаваясь, столько жестоких бурь, испытывал какое-то утомление, которое, не допуская суеверного выражения «предчувствие», он объяснял целым рядом перенесенных им одна за другой неприятностей. В действительности же он находился в таком периоде жизни, когда все сразу начинает нам не удаваться, между тем как в другие периоды, наоборот, все удается, причем нам не приходится ссылаться на сильное слово «случайность». То, что называют счастьем, в общепринятом смысле удачи, вытекает из правильного, почти независимого от нашей воли соотношения наших сил с обстоятельствами.

Приведем очень выразительный пример, почерпнув его из славной истории: качества Бонапарта так точно соответствовали среде, созданной революцией, что все его предприятия должны были удасться — и удались. Но со времени битвы при Эйлау стало очевидным, что, несмотря на победы, гармония между этим гением и новыми условиями Европы нарушилась, Таким образом, и каждый человек в своей частной или общественной жизни переживает такую эпоху, когда, как говорят англичане, «the right man in the right place» — «он совершенно подходит к тому месту, которое занимает». Даже недостатки приспособляются тогда к требованиям положения, как, например, безграничная сила воображения Императора приспособлялась к Франции 1800 года, требовавшей в то время полного преобразования.

Позднее, в период его несчастья, даже достоинства этого человека содействовали его погибели: так, например, необычайная энергия Наполеона в жаждущей отдыха Европе и среди утомленных постоянными войнами солдат. Поскольку скромное и правильное существование может сравниться с грандиозной судьбой человека, постоянно среди бесчисленных опасностей ставившему на карту все, постольку политическая история Генриха де Пуаяна и история его внутренней жизни напоминала судьбу Наполеона.

Когда после войны выборщики Дубса послали его в Парламент и когда он вскоре после этого встретил г-жу де Тильер, де Пуаян должен был иметь успех в Палате и понравиться женщине по всем тем причинам, которые до того делали его несчастным и безвестным. По поводу первой речи де Пуаяна Тьер, которому при отсутствии у него широких взглядов, никто не мог отказать в способности верного и меткого суждения, говорил своим тонким голоском:

— Как жаль, что этот молодой человек не выступал в Палате пэров в 1821 году.

Действительно, лучшие качества де Пуаяна нашли бы полную свободу выражения в благородной и высокой атмосфере Реставрации. Но разве не о Реставрации смутно мечтала тогдашняя Франция, поняв, благодаря опасности, на несколько слишком коротких мгновений глубокие национальные интересы? Вспомним, что в это тяжелое время требовалась усиленная работа патриотизма. Поэтому бескорыстие графа, его великодушное красноречие, широта и в то же время стойкость принципов, живое воспоминание о его личной доблести, — сразу создали ему необычайный нравственный авторитет. Вместе с тем старание восстановить на обломках разбитого семейного очага новую жизнь придавало его характеру грустную поэзию, неотразимую для женщины, склонной больше к романизму, чем ко влюбленности, и к нежности больше, чем к страсти. В нем чувствовался постоянный трепет скрытых ран и дрожь сдерживаемых страданий! К чему привел его десять лет спустя этот триумф? Что сталось с политической популярностью блестящего оратора Бордо и Версаля, после того как не удалось предприятие 16 мая, которому он отказал в своем содействии, считая его неосуществимым? В Парламенте этот отказ и все более и более определявшаяся склонность к христианскому социализму делали его одиноким в своей партии, а выборщики его округа начинали утомляться депутатом, ораторский успех которого не способствовал ни проведению здесь местной железной дороги, ни открытию табачной конторы. Занятый исключительно своими идеями и преследуя мечту о возрождении провинции для перестройки все французской жизни и об учреждении, которое приняло бы под деятельное и сильное покровительство рабочую жизнь, де Пуаян не следил за медленной метаморфозой, происходившей в его выборщиках и лишь теперь во время борьбы за две освободившиеся в Общем Совете вакансии внезапно столкнулся с их направлением. Это открытие больше даже, чем приведение в порядок частных дел, заставило его продолжить там свое пребывание. Он хотел отдать себе отчет в том пути, который за несколько лет прошли его противники. Присутствуя на собраниях и принимая участие в разговорах, он с горечью должен был сознаться, что популярность перешла к одному из его коллег по Палате, к доктору, не имеющему клиентов, но ловкому дельцу, начинавшему применять недостойные выборные приемы, к которым неизбежно ведет постыдное рабство духа перед числом — всеобщая подача голосов. Всякий народ, отвергающий своих естественных правителей, с которыми он рос, страдал и побеждал в течение целых веков, отдает себя в руки шарлатанам. Как это ни покажется странным благоразумным политикам нашего времени, но граф не переставал верить в великодушие народного инстинкта. Понижение нравственного уровня его сотоварищей поразило его в самое живое место его души, как поразило бы внезапное известие об измене его дорогой Жюльетты.

Может быть, именно под влиянием этого жестокого разочарования он с таким чувством обиды читал письма последней во время своего грустного путешествия, окончившегося двойной неудачей. Он почувствовал в этой переписке, что там тоже происходит перемена и что душа, на которую он возлагал все свои надежды, должна была от него ускользнуть. Письма ее приходили очень аккуратно. Это был все тот же красивый и гибкий почерк, один вид которого на синеватом конверте вызывал слезы на его глазах. Это был все тот же дневник нежной и одинокой, внимательной и преданной женщины. Но чего же в нем не доставало, почему вместо прежних порывов он видел в каждой строке — и он упрекал себя за это — следы усилий и как бы долга? В своих ответах он не смел на это жаловаться и, как мы видели, писал целые страницы, в которых чувствовалось хорошее настроение духа; это были письма деятельного, довольного и веселого, несмотря на труд, человека; после чего, запечатав конверт, он продолжал бесконечно сидеть, облокотившись на стол и взявшись за голову руками, вглядываясь в свое собственное сердце, где находил ту же необъяснимую болезненную застенчивость, помешавшую ему накануне отъезда попросить у своей возлюбленной настоящего прощания. И теперь, как в тот час разлуки, он задыхался, желая сказать то, чего не мог, порываясь излить свою жалобу, падавшую ему на душу тяжестью молчаливой печали. И как тогда, это благородное существо, чуждое низменного эгоизма, которое часто скрывается под любовными просчетами, искало в себе причину перемены его отношений с г-жою де Тильер. Он обвинял себя в том, что не любил ее для нее самой только; упрекал себя в деспотизме и докучливости; строил планы нежного и заботливого отношения к Жюльетте, которое заставило бы его подругу вновь стать такой, какой она была прежде. Он прилагал всю силу своей страсти, чтобы уяснить себе те качества, благодаря которым она стала для него так дорога. Тогда грусть его растворялась в невыраженном обожании. И это происходило именно в ту минуту, когда эта обожаемая женщина, получив его вчерашнее письмо, говорила себе: «Как он изменился!..» чтобы в своих собственных глазах оправдать свое преступное умалчивание о Казале, которое длилось целые недели.

Когда душа переполняется таким образом до краев неясными элементами страданий, малейший случай вызывает в ней моментальный взрыв, аналогичный тому, который производит электрический ток в сосуде, где сталкиваются, не соединяясь, химические вещества. В это самое утро до разговора с д'Авансоном, в то время как поезд Восточной железной дороги мчал его к тому городу, где он должен был свидеться с Жюльеттой, Генрих де Пуаян чувствовал полную неспособность начать с нею откровенный разговор, в котором он рассказал бы ей о тайных мучениях своего сердца. Он предвидел впереди еще целые месяцы душившего его молчания. Но не успел еще жестокий дипломат повернуть за угол улицы St.-Dominique, как объяснение это с Жюльеттой показалось графу не только возможным, но и неизбежным. Оно сделалось для него такой же насущной потребностью, как дыхание, пища, ходьба; настолько выслушанное им открытие придавало ясную и мучительную форму его сомнениям в настоящих чувствах его возлюбленной… В первую минуту после этого неожиданного разговора перед ним с мучительной напряженностью восстал целый ряд картин, как это бывает с ним иногда, когда неловкая рука вдруг коснется скрытого в нас больного места. Вместо того, чтобы взглянуть на эти два простых факта: присутствие Казаля у Жюльетты и молчание последней, как на общие сведения, которые следовало бы разъяснить, он с фотографической ясностью представил себе жилище улицы Matignon, соединенное для него с воспоминаниями о самой сладостной нежности, маленькую голубую с белым гостиную с ее живым для него обликом, письменный стол у окна и за стеклом зеленые ветки сада, — все эти вещи такой редкой интимности и в этой изысканной любимой раме, ненавистного гостя, этого Казаля, о котором он научился так плохо думать у бедной Полины де Корсьё. Сближение такого человека с этим уголком заставило его ощутить острую боль, которую усилил еще образ Жюльетты, разговаривавшей с гостем, сидя в любимом кресле у камина, а потом за письменным столом, за письмом к нему, де Пуаяну, в котором она умалчивала об этом ненавистном визите, так как не могла сомневаться в том, что он должен был быть ненавистным ее любовнику. Сцена, предшествовавшая отъезду в Безансон, представилась вдруг беспокойному воображению этого человека. Ему послышалось, как он произносил в этот вечер разные фразы, и взгляд Жюльетты воскрес в его памяти. Боже правый! Возможно ли, что тогда уже за ним скрывалась ложь? И в вихре мучительных видений граф почувствовал себя таким несчастным, что глаза его наполнились слезами, рыдания сдавили горло и он бросился на диван. Этот храбрый солдат, мужественный оратор, этот полный искренней веры человек застонал как ребенок:

— Ах, как могла она! — повторял он сквозь слезы. Вдруг, в ту минуту, когда он громко произносил эти слова, целый поток воспоминаний обдал холодом его сердце. Он вспомнил, как произносил эту фразу тринадцать лет тому назад, узнав об измене жены. Аналогия этих двух моментов тотчас с такой силой поразила его, что избыток острых страданий вызвал в нем целую реакцию. В нравственном порядке существуют внезапные порывы энергии, являющиеся одной из форм инстинкта самосохранения; они так же непроизвольны, как физическое движение в минуту большой опасности, как, например, жест, которым утопающий хватается за соломинку. Наши чувства не умирают в нас без борьбы: они борются за существование со всей заключающейся в них жизненной силой. Страстная любовь к Жюльетте слишком глубоко жила в сердце графа, чтобы не бороться со своей агонией, и любовь эта возмутилась сравнением бесчестной жены с возлюбленной, бывшей в течение стольких лет предметом благочестивого поклонения. Де Пуаян встал с дивана, провел руками по лицу и сказал громким и суровым голосом:

— Нет, нет, это неправда.

Мысль, которую он дико гнал от себя, вызвала в нем дрожь отвращения, это было внезапно возникшее предположение, что Жюльетта стала любовницей Казаля. Ему стоило только вызвать в своем воображении это позорное видение, как душа его мгновенно отбросилась назад с тем горячим отрицанием вины женщины, составляющим счастливую привилегию чистых и искренних мужчин. Не измена других, но наша собственная делает нас подозрительными. Граф безгранично верил в порядочность г-жи де Тильер, потому что поведение его самого было по отношению к ней безупречным и потому, что он невольно судил о ней по себе. Несмотря на все его страдание, эта вера осталась в нем нетронутой, и он напряг всю свою волю, чтобы отогнать от себя эту унизительную и оскорбительную мысль, промелькнувшую в его мозгу. Внутренний механизм наших способностей так устроен, что толчок, данный одной части, сейчас же передается всей остальной машине; таким образом, порыв оскорбленной чувствительности пробудил силу воли в этом ослабевавшем человеке:

— Ну, — сказал он себе, — надо рассудить.

И он опять принялся ходить взад и вперед по комнате, принуждая себя к ясному анализу, как будто дело касалось лишь одного из тех парламентских споров, в которых он так отличался. У современных культурных людей при всяком потрясении профессиональные привычки вновь вступают в свои права, как только слабеет первая острота полученного удара. Тогда писатель начинает мыслить как писатель, актер — как актер, оратор, каковым был де Пуаян, — как оратор, применяя логическую точность почти со всеми ее выражениями к мелочам сердечной жизни так же, как применяет ее к политическим задачам.

— Да, постараемся рассудить, — говорил себе граф, — и сперва поставим вопрос… Итак, она часто видалась с Казалем, очень часто. Д'Авансон дал мне понять, что даже ежедневно. Не преувеличивает ли он? Чего стоят его показания? Это — здравомыслящий, но очень страстный ум… Пусть будет так. В таком случае эта самая страсть является даже аргументом в пользу его слов. Если он пришел сюда сегодня же утром, значит, он караулил мой приезд, из чего следует, что все это очень его мучило… Допустим этот факт и разберем его: с тех пор как я уехал, Жюльетта часто видалась с Казалем, которого не знала еще несколько недель тому назад, — она, так неохотно открывавшая всегда свои двери новым знакомым, — и это она сделала, зная мое мнение об этом человеке… Такое поведение может быть вызвано лишь двумя причинами: или он ей нравится… Почему же нет? Он так нравился этой бедной Полине… Или же она скучает и принимает того, кто может ее развлечь. После этого она примет другого, потом третьего… Это — начало перемены в ее жизни… Пусть будет так!.. Взглянем яснее на обе эти причины…

Таковы были фразы, сопровождавшиеся двадцатью такими же другими, из которых этот вновь овладевший собою ум имел мужество, если можно так выразиться, строить основу положения. Несмотря на все, сердце несчастного человека сочилось кровью, ибо в обоих причинах таилась мучившая его столько дней тоска. Поддалась ли Жюльетта разыгранной Казалем комедии чувств или же она принимала его из простого желания развлечься — в обоих случаях это было признаком глубокого внутреннего утомления всем тем, что касалось связи ее с Генрихом. И она сама так хорошо это понимала, что умолчала о посещениях Казаля. Такое объяснение ее молчания показалось графу весьма вероятным.

— Она пожалела меня, — подумал он, — и жалость эта стала его мукой, как для всех тех, которые, чувствуя в себе бурю страсти, встречали такую жалость. Инстинкт говорит им, что ненависть, вероломство и даже страдания от жестоких измен все-таки оставляют любовнику маленькую надежду, а жалость — нет. Женщина, желавшая вас убить, может быть, ранив вас ножом, упадет в ваши объятия; женщина, соблазненная коварным соперником, вернется к вам, сходя с ума от угрызений совести, так же как и та, которая, будучи вдали от вас, легкомысленно поддалась соблазну. Но возлюбленная, жалеющая в своем любовнике страдание неразделяемой ею любви, разочарованная подруга, которой хотелось бы постепенно излечить вас, так же как излечилась сама от чудного пыла слишком сильных ощущений, никогда уже не вернется к прежней любви и не будет любить вас так, как вы ее любите. Бегите этой ужасной доброты, не позволяющей вам даже упиться вашим горем. Молите ее быть к вам суровой, гнать вас от себя и своей жестокостью убивать вас. Такою она покажется вам менее жестокой, чем если будет беречь вас с убийственной лаской, каждое проявление которой показывает вам, чего вы лишились, потеряв любовь этого нежного создания. Генрих де Пуаян вдруг сознал в воображении всю глубокую горечь этого жестокого милосердия, и оно причинило ему настолько сильную боль, что он сказал себе: «Лучше все, чем это, — даже разрыв». С этой минуты он больше не колебался и, придя в два часа на улицу Matignon, так же твердо и непоколебимо решил все узнать, как решил во время войны вступить в армию. Что же предстояло ему узнать? Смертельная дрожь охватывала его при мысли, что эти любимые уста, может быть, скажут ему:

— Это правда, я вас больше не люблю… Но когда сомнение доходит до известного предела, мы предпочитаем уверенность, как бы она ни была ужасна, тому душевному мраку, который мешает нам видеть обожаемое создание. Сообщение д'Авансона сразу довело до такого предела этого больного человека за четыре часа, которые прошли от разговора с дипломатом и до того момента, как он вошел в маленькую гостиную в стиле Людовика XVI, что де Пуаян мог измерить всю глубину раны, открывшейся в его душе. А как глубоко также была ранена и душа той женщины, которой он должен был открыть свое горе! И зачем своим молчанием допустил он, чтобы их отношения дошли до такой точки, когда объяснения только подчеркивают непоправимые ошибки прошлого?

В ту минуту, когда дверь открывалась перед Генрихом, г-жа де Тильер сидела в одном из глубоких мягких кресел. Как знать, может быть, в одном из таких кресел, шелк которых красиво полинявший, слышал сто лет тому назад фразы, произнесенные ее прабабушкой и жестоким Александром де Тилли во время их разрыва. Конечно, между благородным де Пуаяном и циничным соблазнителем, автором знаменитых Мемуаров, не было ничего общего, но, безусловно, в каком бы отчаянии ни была тогда несчастная любовница этого соперника Вальмона, она не могла быть несчастнее, чем была ее правнучка в 1881 году. Несмотря на полное радостного света майское солнце, на голубое небо, видневшееся из окон, и на зелень сада, Жюльетта приказала затопить камин. Одетая в длинное свободное белое платье, с бледным, утомленным лицом, с измученными бессонницей глазами, сжатым ртом, она, казалось, дрожала от того внутреннего холода, от которого не может избавить никакая весна. Граф взял ее руку, чтобы поцеловать ее, и почувствовал, как эта маленькая влажная от волнения ручка дрожала в его руке. Найдя такой покорной и разбитой ту, к которой он как судья пришел с допросом, несчастный человек забыл на минуту свое собственное горе. Вид изнуренных, исхудавших, как бы истаявших черт этого горячо любимого лица больно сжал ему сердце. Еще одна особенность ее лица глубоко поразила его, показав ему все волнение его возлюбленной: голубые глаза Жюльетты были совершенно черными, как в те минуты, когда непомерно расширенный зрачок заполнял всю их голубизну. Какая тайная мука глубоко терзала душу этого нежного создания? Де Пуаян невольно задал себе этот вопрос и не мог не связать сейчас же ее видимого страдания с неизвестными чувствами, таившимися в его подруге, о которых донес ему д'Авансон. Несмотря на быстроту мелькавших в нем мыслей, лицо его изменилось в свою очередь и, г-жа де Тильер, также мучимая беспокойством, сразу поняла, что он пришел к ней за объяснением. Но каким? Приехав только утром, он не мог еще узнать о визитах Казаля. Впрочем, во время бессонницы последней ночи она твердо и окончательно решила в первое же свидание сообщить ему об этих визитах. Но для этого требовалось с его стороны хорошее и откровенное настроение, между тем как он пришел таким хмурым и расстроенным. Вероятно, виной тому были полученные в Безансоне письма. За последние восемь дней она едва нашла в себе силу начертать ему несколько строк на той самой бумаге, на которой прежде исписывала бесконечные страницы… В то время как в том и другом шевелились эти мысли, они начали говорить друг с другом, обмениваясь банальными фразами, похожими в поединках на те легкие приемы, которыми забавляются фехтовальщики перед началом серьезной схватки. Де Пуаян сел, и после нескольких сердечных вопросов оба произносили такие фразы, прерываемые молчанием:

— Я рад, — говорил он, — что здоровье г-жи де Нансэ не причинило вам никаких забот… Но при этой чудной погоде…

— Да, — ответила она, — наконец-то хоть один раз у нас стоял настоящий апрель.

— А как поживает со своим мужем г-жа де Кандаль?

— Благодарю вас, гораздо лучше. Она так интересовалась вашей деятельностью!..

— О, я совершенно не имел успеха!

— Но вы наверстаете его какой-нибудь победой в Палате.

Боже мой, как старая мать и молодая графиня, весна и парламент были далеки от того, что занимало их обоих! И как тяжелы, — если только они не являются упоительными, — эти беседы после долгой разлуки между двумя существами, которые не могут ни избежать объяснения, ни вынести его; они отдаляют, отдаляют еще тот момент, когда им придется получать и вонзать в окровавленные сердца друг друга острые стрелы правды. Наконец, ожидание это становится настолько невыносимым, что заставляет говорить, как сделала это, содрогаясь всем своим существом, Жюльетта. Она взяла руку де Пуаяна, Просто, стараясь улыбнуться и глядя на него умоляющим взглядом, сказала ему:

— Вы грустны, Генрих, я это вижу. Вы сердитесь на меня за то, что все эти дни я писала вам кое-как… Но если бы вы знали, как я страдала и как страдаю еще и теперь, то простили бы меня… Вид ваших страданий не может усилить моих… Нужно ли вам повторять, что я никогда не могла и не могу переносить вашего несчастья?..

В этой фразе, этом жесте и в сопровождавшем их взгляде — она была глубоко искренна и растрогана!.. В эти полчаса их мучительного свидания де Пуаян не произнес еще ни одного упрека, но несмотря на это, она чувствовала, как страдал он, и это чувство, бывшее первой основой се любви, жило в ней гораздо глубже, чем она думала. Все струны романической жалости, когда-то затронутые в ней грустными признаниями графа, вновь задрожали в ее сердце. Это было пробуждением неожиданных, необдуманных, непреодолимых чувств. Если бы Генрих де Пуаян был в силах ясно представить себе последствия, к которым могло привести это свидание, и то огромное влияние, которое оно должно было оказать на все будущее его связи, он не употребил бы иного метода, кроме откровенного выражения своего страдания. Он же, наоборот, прикрываясь в течение стольких месяцев полуравнодушием, считал себя очень ловким, прибегая к такому приему. Теперь, перестав рассуждать, он становился опять для Жюльетты тем высшим и несчастным созданием, которого она жалела с достаточной страстью, чтобы влюбиться в него, по той таинственной связи, которая соединяет милосердие с нежностью и утешающую симпатию с волнением чувственности. Умерла страсть и умерла любовь. Ее мечты о счастье теперь стремились к другому, но связавший ее с де Пуаяном магнетизм жалости все еще продолжал существовать. Почувствовав его, она не пробовала даже от него защищаться. В эту минуту она действительно, как сейчас чистосердечно и без расчета сказала, не могла переносить страданий этого человека, который все-таки не мог и не должен был уже составлять ее счастья. Что же касалось до него, то в своих грустных размышлениях именно этой жалости он боялся больше всего. Лицо его исказилось еще сильнее. Он оттолкнул руку г-жи де Тильер и ответил:

— Ах! Жюльетта, будьте ко мне справедливы… Я никогда не измерял ваших писем страницами. Я любил их постольку, поскольку считал их потребностью вашего сердца, а не долга…

— Неблагодарный, — прервала его молодая женщина нежно-кокетливым тоном, — неужели вы допускаете мысль, что я смогу не писать вам!

— Ну, да, — продолжал де Пуаян, видимо, делая над собой усилие, — я предпочитаю говорить с вами откровенно. Да, ваши письма меня огорчили. Но не потому, что они были коротки или написаны наспех, а потому, что я чувствовал в них то, что я теперь знаю: вы не говорили со мной откровенно… Вы посылали мне их как дневник вашей жизни, но не говорили о том, что у вас завязывалась новая дружба, о которой я узнал за эти несколько часов моего пребывания в Париже. Этим так занимаются вокруг вас!.. Вот, что меня так глубоко оскорбило, зачем мне от вас это скрывать?..

Пока граф с неумолимой ясностью формулировал свое обвинение, навстречу которому г-жа де Тильер хотела пойти, но… позднее, — глаза их встретились. Она нахмурилась, в свою очередь, и целой поток крови зарумянил ее лицо. В этих нескольких словах де Пуаян предстал перед ней уже не как страдалец, а как судья, и в этом нежном, но гордом сердце к симпатии сейчас же примешивалась гордость.

— Я тоже, Генрих, — ответила она ему с некоторой надменностью, никогда не предполагала скрываться от вас… Но есть вещи, которые я предпочитала сказать вам лично, чем о них писать… Я слишком хорошо знаю, как легко письма вызывают недоразумения… Спрашивайте меня и тогда судите…

— Друг мой, — сказал граф, вздыхая с грустью, не имевшей уже ни тени упрека, — как вы меня мало понимаете! Мне вас спрашивать! мне вас судить!.. Что вы мне говорите, Жюльетта!.. Умоляю вас, не считайте меня ревнивым. Я не таков. Я не имею на это права. Я слишком уважаю вас для того, чтобы вас в чем-либо подозревать. Позволил ли я себе хоть раз, с тех пор как вас люблю, следить за вашими отношениями? Если вы принимаете тех или других людей, я мог бы только бояться, чтобы вы сами не пожалели об этом, но подозревать вас из-за этого — никогда! А вот, что вы, садясь за стол, чтобы писать мне, обдумывали каждую фразу вашего письма, вместо того чтобы писать его свободно, что вы считали меня за кого-то, кого надо беречь, что, наконец, боялись меня — и что я это чувствую, — вот что терзает мое сердце так же, как те фразы, которые вы только что произнесли о возможных между нами недоразумениях… Видите ли, я страдаю не от самой вещи, а от того, что вижу за ней. Я вижу, что ваши чувства изменились. Я вижу — ах! дайте мне сказать, — настаивал он, заметив жест г-жи де Тильер, — эта мысль уже так давно меня преследует, — я вижу, что между нами кончена интимность, кончена жизнь душа в душу, которая стала для меня такой дорогой привычкой. Я вижу, что люблю вас по-прежнему, а что вы — вы меня больше не любите. Маленький факт этой новой дружбы и вашего молчания служит тому доказательством вместе с двадцатью или тридцатью другими фактами… Если я воспользовался этим случаем, чтобы говорить с вами так, как говорю, то поймите, не потому, что я придаю ему больше значения, чем стольким другим фактам. Лишь ваше сердце имеет для меня значение… Жюльетта, если действительно я перестал быть для вас тем, чем был, то умоляю вас, имейте мужество мне это сказать. У меня хватает его просить вас об этом… Любите ли еще вы меня? В эту минуту я могу все выслушать… Вы говорите, что не можете переносить моего несчастья… В меня вселилось это ужасное сомнение, от которого я так страдаю… Прекратите его… Даже потерять вас было бы для меня менее мучительно, чем не знать, чего вы хотите и что чувствуете…

Она слушала, как он говорил все более и более разбитым и глухим голосом, выдававшим сильнее слов его внутреннее горе. Она видела, как с бесконечно измученным выражением склонялось к ней это лицо, такое несчастное и слабое в обычной жизни и перерожденное в эту минуту обаянием большого страдания. Она понимала то, в чем сомневалась уже несколько месяцев, — находя, быть может, удовольствие в этом сомнении, — что де Пуаян говорил правду; любовь его к ней исходила из самых глубоких, самых кровавых сердечных корней, и она физически непреодолимо почувствовала, что сказав ему, что больше его не любит, действительно разобьет это больное сердце. Вспышка гордости, вызванная обвинительным вопросом, не могла не рассеяться в ней перед смиренной покорностью этого отчаяния, дававшего ей в руки оружие и говорившего: Бей!.. Но нет. Она не могла ударить. Она не могла произнести фразу, которая сделала бы ее свободной, разбив окончательно этого любившего ее и любящего человека. Она отдалась ему для того, чтобы сделать его счастливым, и теперь вновь видела его перед собой таким несчастным, таким разбитым ею же! Бессознательная потребность обновить свое существование, приведшая ее к таким опасным отношениям с Казалем, ее тайное возмущение против цепей, налагаемых на нее связью, ее желание отстаивать свою независимость в день объяснения, ее усталость и жажда свободы, совершившаяся в ней за последние недели работа, — что все это значило по сравнению с агонией, внезапно захватившей и поразившей всю ее душу?

И вот глаза ее наполнились слезами, она встала и, упав на колени перед своим другом, обвила его шею руками, как сделала бы это, не размышляя и не раздумывая, с больным ребенком; и он, растерявшись от неожиданности и весь дрожа, перейдя от страшной тоски к неожиданной радости, лишь бормотал:

— Ты плачешь? Ты еще любишь меня? Нет. Это невозможно!.. Ты меня любишь? любишь?..

— Разве ты этого не чувствуешь? — отвечала Жюльетта сквозь слезы. — Я хочу, чтобы у тебя никогда, никогда, никогда больше не было ни одной такой минуты, как эта… Почему ты не говорил раньше? Почему ты тоже писал мне ледяные письма?.. Но все кончено… Больше не грусти. До этой минуты я не знала, чем ты был для меня. Я — твоя на всю жизнь… Клянусь тебе, что не увижу больше того, кто так огорчил тебя… Молчи. Я клянусь тебе… Никогда больше не говори мне о нем. Поверишь ли ты мне, если я скажу тебе, что видалась с ним не ради себя, а из-за одной подруги, которую он любит… Но пусть о нем никогда не заходит речи, — слышишь ли, никогда… Я хочу, чтобы ты был счастлив и не сомневался больше в себе, во мне и в нашей любви; чтобы жизнь наша пошла по-прежнему. Когда мы встретимся у нас?.. Завтра… Хочешь… Улыбнись мне, взгляни на меня: своими глазами, — твои глаза передают мне твою радость… Ты мой дорогой, дорогой друг!..

Настала ее очередь выслушивать его, и теперь она могла видеть, как лицо это загоралось страдальческим восторгом, отрадным для нее, так как в эту минуту у нее в сердце была одна нежность. Она лгала, — но можно ли назвать это ложью, говоря, что любит его, — и в эту минуту она так трепетала, как будто бы любила его! Она хорошо знала, что, давая ему понять, что принимала Казаля ради другой, совершала нечто недостойное себя. Да, она это знала — или должна была знать — так же, как и то, что, предлагая и прося свидания в их маленькой квартирке на улице Passy, теряла свое женское достоинство. Но что ей было до этого, лишь бы ей не пришлось больше переносить отзвуки его страданий? Выдавая то, как глубоко он был потрясен, де Пуаян просил ее:

— Поклянись мне, что говоришь все это по любви!

— Клянусь, — ответила она.

— Видишь ли, — продолжал он, — без этой любви я не знаю, что сталось бы со мной. Ты говоришь мне, что я должен был говорить с тобой раньше… Но так тяжело, когда любишь, чувствовать, что не догадываются о твоих чувствах! Пойми хорошенько, что ты свободна. Если бы ты ответила мне, что не хочешь больше быть моею, я не сделал бы тебе ни одного упрека; но, вероятно, умер бы, как умирают без воздуха… Но ты права… Это кончено… Мне кажется, для того, чтобы испытать ту радость, которая наполнила сегодня мое сердце, я согласился бы на большие страдания… Как я счастлив! Как счастлив!

— Правда? — почти растерянно спросила она.

— Ах! Правда, правда, — повторял он, крепко прижимая к себе дорогую головку и не замечая, как вдруг глаза ее, только что смотревшие на него с таким восторгом, вдруг омрачились каким-то видением, которое бедная женщина всей своей волей старалась отогнать от себя: она ответила своему возлюбленному таким страстным поцелуем, которого было достаточно, чтобы отнять у Генриха последнее сомнение, оставшееся в нем. Этот человек был еще очень молод, несмотря на свой возраст и разочарования, и слишком благороден и прост для того, чтобы подозревать, что овладевший ею порыв страсти явился следствием ужасного угрызения совести, сразу завладевшего всем существом его возлюбленной. Она почувствовала, что, бросаясь из жалости в объятия де Пуаяна, не могла забыть другого.

Загрузка...