Жермини Ласерте

Перевод Э.Линецкая

Предисловие

Мы должны попросить прощения у читателей за эту книгу и заранее предупредить их о том, что они в ней найдут.

Читатели любят лживые романы, — этот роман правдив.

Они любят книги, притязающие на великосветскость, — эта книга пришла с улицы.

Они любят игривые безделки, воспоминания проституток, постельные исповеди, пакостную эротику, сплетню, которая задирает юбки в витринах книжных магазинов, — то, что они прочтут здесь, сурово и чисто. Напрасно они будут искать декольтированную фотографию Наслаждения: мы им предлагаем клинический анализ Любви.

Читатели также любят книги утешительные и болеутоляющие, приключения с хорошим концом, вымыслы, способствующие хорошему пищеварению и душевному равновесию, — эта книга, печальная и мучительная, нарушит их привычки и повредит здоровью.

Для чего же мы ее написали? Неужели только для того, чтобы покоробить читателей и оскорбить их вкусы?

Нет.

Живя в XIX веке, в пору всеобщего избирательного права, либерализма и демократии, мы спросили себя: не могут ли те, кого называют «низшими классами», притязать на роман? Другими словами, должен ли народ, этот человеческий мир, попранный другим человеческим миром, оставаться под литературным запретом, презираемый писателями, обходившими до сего времени молчанием его душу и сердце, хотя, быть может, у него все же есть и душа и сердце? Мы спросили себя, действительно ли в век равенства по-прежнему существуют для писателя и читателей недостойные внимания классы, слишком низменные несчастья, слишком грубые драмы, чересчур жестокие и потому неблагородные катастрофы? Нам захотелось выяснить, правда ли, что форма, излюбленная в ныне забытой литературе и исчезнувшем обществе, а именно — Трагедия, окончательно погибла и что в стране, не имеющей каст и узаконенной аристократии, несчастья людей маленьких и бедных не будут взывать к уму, к чувству, к жалости так же громко, как несчастья людей влиятельных и богатых? Короче говоря, нам захотелось проверить, могут ли слезы, проливаемые в низах общества, встретить такое же сочувствие, как слезы, проливаемые в верхах?

Эти мысли побудили нас написать в 1861 году смиренную историю «Сестры Филомены». Эти же мысли дают смелость опубликовать сейчас «Жермини Ласерте».

А теперь пусть чернят нашу книгу; это уже не имеет значения. В эпоху, когда роман расширяется и углубляется; когда он постепенно становится подлинным изображением жизни, вдумчивым, горячим и страстным литературным исследованием, равно как и социальной анкетой; когда, с помощью анализа и психологических изысканий, он превращается в историю современных нравов; когда решает те же задачи и берет на себя те же обязательства, что и наука, — в такую эпоху он может требовать тех же льгот и вольностей, какие есть у нее. Пусть он стремится к искусству и правде; пусть рисует горести, которые нарушат покой тех парижан, что оказались баловнями судьбы; пусть показывает светским людям то, на что имеют мужество смотреть дамы-благотворительницы, на что некогда заставляли смотреть своих детей в странноприимных домах королевы: живое, трепещущее человеческое страдание, наставляющее милосердию; пусть причастится религии, которую прошлый век называл величавым и всеобъемлющим именем — Человечество, — большего от него и не требуется, ибо в этом — его право на существование.


Париж, октябрь 1864 г.

I

— Вы поправитесь, барышня, теперь вы непременно поправитесь! — захлопнув дверь за врачом, радостно воскликнула служанка и бросилась к постели, где лежала ее госпожа. Вне себя от счастья, она начала осыпать градом поцелуев одеяло, под которым жалкое, исхудалое тело старухи, такое маленькое в огромной кровати, казалось телом ребенка.

Старуха, сжав ладонями голову служанки, молча притянула ее к груди, потом вздохнула и прошептала:

— Что ж… Видно, придется еще пожить…

В окно маленькой спальни, где происходила эта сцена, был виден клочок неба, на котором рисовались силуэты трех черных железных труб, зигзаги крыш и вдали, в просвете между двумя домами, очертания обнаженной ветки невидимого дерева.

На каминной доске стояли в четырехугольном футляре красного дерева часы с большим циферблатом, с крупными цифрами и тяжелыми гирями. Рядом с ними поблескивали под стеклянным колпаком два подсвечника, — на каждом из них три посеребренных лебедя обвивали длинными шеями позолоченный колчан. Возле камина протягивало свои праздные теперь подлокотники вольтеровское кресло, покрытое тканью, вышитой по канве крестиком, — так обычно вышивают лишь маленькие девочки и старые женщины. На стенах висели два небольших пейзажа в стиле Бертена[2], нарисованные акварелью цветы — под ними была поставлена красными чернилами дата — и несколько миниатюр. Ампирный комод красного дерева украшала черная бронзовая статуэтка, изображавшая бегущее Время с протянутой вперед косой; статуэтка служила подставкой маленьким часам с бриллиантовыми цифрами, с голубым эмалевым циферблатом и ободком из жемчужин. По паркету протянулся ковер с черно-зеленым узором в виде языков пламени. Старинные ситцевые занавески на окне и кровати были шоколадного цвета, с красными разводами. Над изголовьем больной склонялся портрет, который, казалось, буравил ее взглядом. Жесткое лицо мужчины на этом портрете было оттенено высоким воротником зеленого атласного костюма и мягким муслиновым платком, свободно и небрежно повязанным вокруг головы по моде первых лет Революции. Мужчина, нарисованный на портрете, и старуха, лежавшая в постели, были очень похожи друг на друга: те же черные, густые, властно нахмуренные брови, тот же орлиный нос, те же четкие линии, выражавшие волю, решимость, энергию. Лицо портрета отражалось в ее лице, как лицо отца отражается в лице дочери. Но у нее жесткость черт смягчалась лучом суровой доброты, пламенем беспредельной верности долгу и по-мужски сдержанного человеколюбия.

В комнату проникал послеполуденный свет весеннего дня, — одного из тех дней ранней весны, сверкающих хрусталем и белизной серебра, холодных, целомудренных и кротких, которые угасают на розовом закате, окруженные бледным ореолом. Небеса струили сияние новой жизни, такой же пленительно печальной, как еще не одетая земля, и до того нежной, что само счастье не удержалось бы от слез.

— Ну, на что это похоже? Моя дуреха Жермини плачет! — после короткого молчания сказала старуха, отнимая руки, увлажненные поцелуями служанки.

— Дорогая барышня, мне хотелось бы всегда так плакать! До того хорошо!.. Вспомнилась моя бедная матушка… и все остальное… Если бы вы только знали!

— Ну, успокойся! — сказала больная и, приготовившись слушать, закрыла глаза. — Расскажи мне.

— Бедная матушка!.. — Служанка умолкла. Потом заговорила снова, и полился поток слов, рожденных просветленными слезами, словно в эту минуту волнения и рвущейся наружу радости детство еще раз прихлынуло к ее сердцу. — Такая несчастная! Я до сих пор вижу, как она в последний раз вышла из дому… чтобы отвести меня к обедне… Помню, это было двадцать первого января… В то время читали завещание короля[3]. Сколько я принесла ей горя! Ей было уже сорок два года, когда я родилась. Она все глаза себе выплакала из-за отца… Детей, не считая меня, было трое, и хлеба не хватало. А отец к тому же был таким гордецом… В доме хоть шаром покати, но чтобы пойти попросить помощи у кюре — ни за что! Сало мы ели только по большим праздникам. И все равно, матушка только сильнее любила меня из-за этого и всегда старалась сунуть мне кусочек сыра или еще что-нибудь… Когда она умерла, мне и пяти лет не было… Как это нас всех подкосило! У меня был взрослый брат, — лицом белый, как полотно, а борода желтая… И такой добрый!.. Вы даже и представить себе не можете! Его все любили и каких только имен ему не давали! Одни почему-то называли его Бодой[4], другие — Иисусом Христом. Вот был работник! Здоровье у него было никудышное, но чуть свет он уже стоял у станка. Я забыла сказать, ведь мы — ткачи… И дотемна не расставался с челноком. А какой честный, если бы вы знали! Ему отовсюду приносили пряжу и никогда не взвешивали. Он очень дружил со школьным учителем и всегда был заводилой на карнавале. Отец был совсем другой: вдруг возьмется за работу, часок поработает, — и всё… потом уходил в поле… а когда возвращался — бил нас… больно бил… Он был как сумасшедший. Говорили, это потому, что он — чахоточный. Счастье еще, что брат заступался. Он не позволял средней сестре таскать меня за волосы, обижать… она ревновала ко мне. Он всегда вел меня за руку, когда водил смотреть, как играют в кегли. На нем держался весь дом. Перед моим первым причастием он прямо из кожи лез, работал не покладая рук, чтобы у меня платье было не хуже, чем у других… белое, с гофрировкой… и сумочка в руках. Такая уж тогда была мода! Чепчика у меня не было. Помню, я себе сплела очень красивый венок из ленточек и белой сердцевины тростника… У нас его сколько угодно в тех местах, где мочат пеньку. Таких счастливых дней у меня было немного… Вот еще когда резали свиней на рождество… и когда я помогала подвязывать виноградные лозы… Знаете, их всегда подвязывают в июне. У нас был свой маленький виноградник на холме Сент-Илер. Однажды мы пережили очень тяжелый год… Вы помните, барышня? Тысяча восемьсот двадцать восьмой, когда все побило градом до самого Дижона и даже еще дальше. Мы ели хлеб из отрубей. Брат тогда работал без сна и отдыха. Отец пропадал в поле и приносил нам иногда шампиньоны. Все равно нужда была страшная… мы почти всегда хотели есть, Я, бывало, уйду в поле и, если кругом никого нет, подберусь к какой-нибудь корове, сниму сабо и дою… Но уж тут надо было держать ухо востро, чтобы не попасться! Старшая сестра жила тогда в услужении у мэра Ланкло и посылала домой восемьдесят франков — весь свой заработок… немного, но все же помощь! Вторая шила у богатых господ… Тогда платили меньше, чем теперь: восемь су в день за работу с шести утра и до поздней ночи. К тому же сестра откладывала себе на платье ко дню святого Реми. У нас многие так: едят полгода по две картошки в день, чтобы сшить себе обнову к этому празднику. Несчастья прямо сыпались на нас… Отец умер. Пришлось продать и нашу полоску пашни, и виноградник, — земли там было на одну поденку, а все ж таки он давал нам по бочке вина в год. Стряпчие тоже обошлись недешево. Когда брат заболел, мы поили его не настоящим вином, а отжимками, в которые все время подливали воду… И не было белья на смену: все материнские простыни из шкафа с золотым крестом наверху мы продали… и крест тоже… А заболел брат так: раз он пошел на праздник в Клемон… и услышал, как кто-то рассказывает, будто сестра согрешила с мэром, у которого работала. Он бросился на тех, кто это болтал… Сам он был слабосильный… а они здоровенные… Повалили его и, когда он упал, давай пинать под ложечку… Домой его принесли замертво… Врач, правда, поставил его на ноги и сказал нам, что он здоров… Но брат так и не поправился. Когда он меня целовал, я всякий раз думала: не жилец он на свете. Он умер. Младший Баллар еле-еле оттащил меня от его тела. Хоронили брата всей деревней, даже мэр пришел. Старшей сестре пришлось уйти от этого мэра, потому что он к ней приставал, и она уехала в Париж. Средняя сестра тоже уехала вслед за ней. Я осталась совсем одна. Родственница моей матери забрала меня к себе в Дамблен… но я никак не могла привыкнуть там, плакала ночи напролет и все время норовила потихоньку убежать домой. Стоило мне свернуть на нашу улицу и увидеть старую виноградную лозу у двери, как я просто голову теряла… ноги сами несли меня… Добрые люди, которые купили наш дом, не выгоняли меня, дожидались, чтобы за мной пришли: все уже знали, куда я убегаю. Наконец написали сестре в Париж, что если она не заберет меня к себе, то, надо думать, до седых волос я не доживу… Я и вправду была восковая. Раз в месяц из Лангра в Париж ходила маленькая почтовая карета, и кучеру поручили присмотреть за мной. Так я и попала в Париж… Было мне тогда четырнадцать лет. Помню, всю дорогу я не раздевалась, потому что на ночь меня устраивали в общей комнате. Я совсем завшивела, пока доехала…

II

Старуха слушала молча: она сравнивала свою жизнь с жизнью служанки.

Мадемуазель де Варандейль родилась в 1782 году. Она появилась на свет в одном из особняков улицы Рояль, и ее крестными были принцессы крови[5]. Отец мадемуазель де Варандейль состоял в свите графа д'Артуа и пользовался его расположением. Он часто охотился вместе с графом и не раз слышал, как во время обедни, предшествовавшей охоте, тот, кто стал потом Карлом X, торопил священника, шепотом приговаривая: «Да ну же, ну, кюре, скорей глотай своего боженьку![6]» Г-н де Варандейль вступил в брак, по тем временам весьма обычный: он женился на театральной диве, певице, которая, хотя и не имела особого таланта, все же добилась успеха, выступая в концертах духовной музыки наряду с г-жой Тоди, г-жой Понтейль и мадемуазель Сент-Юберти. От этого брака в 1782 году родилась девочка — болезненная, некрасивая, с большим, как у отца, носом, который смешно торчал на личике величиной с кулак. Она была совершенно лишена качеств, которых искало в ней тщеславие родителей. В пять лет, потерпев фиаско на концерте в салоне своей матери, где та заставила ее играть на фортепьяно, она была сослана в людскую. После этого мать видела девочку только по утрам, да и то на минутку; единственное, что она позволяла дочери, это поцеловать себя под подбородком, где не было румян… К началу Революции г-н де Варандейль благодаря покровительству графа д'Артуа занимал должность чиновника по выплате ренты. Г-жа де Варандейль, под предлогом, что ей необходимо поправить здоровье, путешествовала по Италии, оставив дочь и малолетнего сына на попечение мужа. Треволнения сурового времени и страх перед нарастающей в народе ненавистью к деньгам и к тем семействам, которые ими распоряжались (брат г-на де Варандейля был откупщиком), не оставляли в сердце этого отца, на редкость сухого и эгоистического, места для заботы о детях. Кроме того, под его кров постепенно заползала нужда. С улицы Рояль он перебрался в особняк Пти Шароле, принадлежавший его матери, которая в те годы была еще жива и предоставила свой дом в распоряжение сына. События развивались, уже начала свирепствовать гильотина. Однажды вечером г-н де Варандейль шел по улице Сент-Антуан; перед ним бежал разносчик газет со свежим выпуском листка «Держи вора!». Разносчик, по обычаю того времени, громко выкрикивал последние известия, и г-н де Варандейль услышал свое имя с весьма нелестными определениями: «вонючий грабитель и кровосос». Он купил газету и убедился, что находится в списке подозрительных лиц.

Вскоре брат г-на де Варандейля был арестован и вместе с другими откупщиками заключен под стражу в особняке Таларю. Его мать, охваченная ужасом, безрассудно, за бесценок продала особняк Пти Шароле, где жил в то время г-н де Варандейль. В уплату она получила ассигнации и умерла от отчаянья, когда бумажные деньги начали катастрофически падать в цене. К счастью, новые владельцы не смогли сдать особняк внаем и позволили г-ну де Варандейлю поселиться в комнатах, прежде отведенных для конюхов. Так он и ютился на задворках дома, отказавшись от своего настоящего имени, похоронив де Варандейля, бывшего придворного графа д'Артуа, под первой частью свой фамилии — Руло, которую ему приказали написать на дверной дощечке. Он жил одиноко, неприметно, притаившись, втянув голову в плечи, никуда не показываясь, не вылезая из своей норы, не имея иных слуг, кроме дочери, взвалив всю тяжесть жизни на ее плечи. Террор прошел для них под знаком ожидания, пугливой дрожи, неусыпного страха смерти. Ежевечерне девочка отправлялась к зарешеченному оконцу, откуда объявляли имена осужденных на казнь, список выигравших в лотерее св. Гильотины. На каждый стук в дверь она бежала открывать, уверенная, что пришли за отцом, чтобы отвезти его на площадь Революции, куда до этого отвезли ее дядю. Наступил день, когда даже за деньги, за те самые деньги, которыми они так дорожили, уже нельзя было купить хлеба. Его приходилось добывать почти силой у дверей булочных, завоевывать стоянием в очереди, которую нужно было занимать в три часа ночи, и потом ждать до утра на ветру и холоде в смертоубийственной давке. Отец не собирался рисковать собой в этой огромной человеческой толчее. Он боялся, что его узнают, боялся скомпрометировать себя какой-нибудь выходкой, на которую в любую минуту могла его толкнуть непреодолимая вспыльчивость. К тому же его отпугивали утомительность и скука этого многочасового стояния. Мальчик был еще слишком мал, его просто задавили бы. Поэтому нелегкий труд ежедневного добывания хлеба для трех ртов пал на долю девочки, — и она его добывала. Надев вязаный жилет отца, болтавшийся на ее худеньком теле, глубоко надвинув холщовый чепец, сжавшись в комок, чтобы как можно дольше сохранить тепло, иззябшая, моргая покрасневшими глазами, она стояла, стиснутая толпой, в которой то и дело возникали потасовки, и ждала минуты, когда булочница с улицы Фран-Буржуа положит хлеб в ее окоченевшую бессильную руку. В конце концов эта бедняжка с жалким личиком и дрожащей, тщедушной фигуркой, каждый день стоявшая в очереди, разжалобила булочницу, в сердце которой жила доброта, присущая женщинам из простонародья. Стоило девочке занять очередь в длинном «хвосте», как булочница посылала ей со своим сынишкой долгожданный хлеб. Но однажды, в ту секунду, когда девочка протянула руку к хлебу, какая-то женщина, обозленная этой поблажкой, этим предпочтением, так ударила ее деревянным башмаком, что она пролежала потом месяц в постели; метка от удара осталась у нее на всю жизнь.

За этот месяц отец и дети умерли бы от голода, если бы одна из их добрых знакомых, графиня д'Отейль, догадавшаяся в свое время запастись рисом, не поделилась с ними своим богатством.

Таким образом, благодаря замкнутому, неприметному образу жизни г-н де Варандейль спасся от революционного трибунала. Помогло ему и то обстоятельство, что, на свое счастье, он с месяца на месяц откладывал отчет, который должен был сделать по должности. В его пользу говорила также вражда с виднейшими вельможами и та ненависть к королеве, которой заразились у своих покровителей многие придворные братьев короля. Всякий раз, когда г-ну де Варандейлю случалось упоминать несчастную женщину, он говорил о ней в таких резких, горьких и оскорбительных выражениях, с такой искренней непримиримостью, что невольно производил впечатление противника монархии. Поэтому те, для кого он существовал только как г-н Руло, считали его патриотом, а те, кому он был известен под истинным своим именем, прощали ему и родовитость, и дружбу с принцем крови, и влиятельное положение при дворе.

Республика в те времена увлекалась патриотическими ужинами, трапезами, которые устраивались на улице для всей улицы. Смутно припоминая эти празднества и соединяя в одно события разных лет, мадемуазель де Варандейль представляла себе столы на улице Паве, стоявшие в лужах крови жертв сентябрьской резни[7]. Как раз на одном из таких ужинов г-на де Варандейля осенила блестящая мысль, окончательно обеспечившая ему безопасность. Он рассказал двум своим соседям по столу, горячим патриотам, один из которых был даже в дружбе в Шометтом[8], что дочь его крещена только малым обрядом и не внесена в метрические записи; он был бы счастлив, если бы Шометт вписал ее в муниципальные реестры и удостоил назвать одним из греческих или римских имен, модных тогда в Республике. Шометт сразу же согласился встретиться с отцом, который оказался «на высоте», как говорили в ту эпоху. Церемония состояла в том, что мадемуазель де Варандейль ввели в комнату, где уже находились две матроны, уполномоченные засвидетельствовать ее пол: она должна была показать им свою грудь. После этого девушка последовала в огромный зал Деклараций, и Шометт, после цветистой речи, окрестил ее Семпронией, — именем, утвердившимся за мадемуазель де Варандейль и сохраненным ею до конца жизни.

Постепенно успокоившись и немного придя в себя, семья кое-как пережила страшные дни, предшествовавшие падению Робеспьера. Наконец наступило девятое Термидора[9], а вместе с ним и освобождение. Но они по-прежнему терпели нужду и бедствовали. Им было бы не выжить в крутые времена Революции и в жалкие времена Директории, если бы не неожиданная помощь — деньги, посланные провидением, принявшим облик безумия. Двое детей и отец существовали все эти годы на четыре акции театра Водевиль, приобретенные по какому-то наитию г-ном де Варандейлем в 1791 году. Не могло быть более выгодного помещения капитала в эти годы владычества смерти, когда люди всеми силами старались позабыть о ней, в эти трагические дни, когда каждый хотел в последний, быть может, раз посмеяться над последней новинкой — новомодной песенкой. Вскоре эти четыре акции, вместе с деньгами, полученными г-ном де Варандейлем в уплату долга, обеспечили отцу и детям уже не только хлеб. Семья перебралась из чердачных комнат особняка Пти Шароле в квартирку на улицу Шом в Марэ.

Впрочем, в распорядке их жизни ничто не изменилось. Дочь по-прежнему ухаживала за отцом и братом. Г-н де Варандейль постепенно начал смотреть на нее как на служанку, вполне достойную и одежды, которую она носила, и работы, которую выполняла. Отец больше не видел дочери в этом существе, дурно одетом и занятым низменным трудом. Он не желал признавать в ней плоть от своей плоти, кого-то, кто имеет честь состоять с ним в родстве. Она была для него горничной, всегда находившейся под рукой, и г-н де Варандейль так укрепился в этом жестоком, эгоистическом убеждении, так привык к нежному, почтительному — и к тому же даровому — дочернему уходу, что с великим трудом отказался от него даже тогда, когда в доме появился некоторый достаток. Пришлось выдержать настоящий бой, прежде чем он согласился нанять служанку, которая заменила бы его дочь, избавив ее от самой черной и унизительной домашней работы.

У них не было никаких известий о г-же де Варандейль, которая, когда началась революция, отказалась вернуться к мужу. Через некоторое время стало известно, что она вышла замуж в Германии, представив в качестве свидетельства о смерти первого мужа свидетельство о казни на гильотине своего деверя, предварительно изменив в документе его имя. Таким образом, молодая девушка жила заброшенная, лишенная ласки, зная о своей матери только то, что для семьи ее не существует и что, по словам отца, она достойна лишь презрения. Детство мадемуазель де Варандейль прошло в непрестанном страхе, в лишениях, в тяжком труде, изнурительном для такого чахлого создания, в ожидании смерти, которое под конец превратилось в желание поскорей умереть. Порою тринадцатилетней девочкой овладевало искушение открыть дверь особняка и, подобно многим женщинам того времени, громко крикнуть: «Да здравствует король!», чтобы разом со всем покончить. Ее молодость мало чем отличалась от детства, разве что была менее трагична. Ей приходилось терпеть грубость, требовательность, язвительные словечки, бешеные выходки отца, которые раньше несколько сдерживала и умеряла великая буря, бушевавшая в стране. Девушка несла бремя труда и унижений, обычно достающееся на долю служанки. Угнетенная, забитая, встречавшая со стороны отца не поцелуи и нежность, а пренебрежение, она до боли в сердце хотела любить, но любить было некого. Она уже начала страдать от пустоты и холода, которые неминуемо образуются вокруг женщины, чья молодость никого не радует и не пленяет, потому что обделена красотой и привлекательностью. Мадемуазель де Варандейль видела, что ее длинный нос, желтоватая бледность, худоба, костлявость вызывают в окружающих снисходительное сострадание. Она понимала, что се внешность не только некрасива, но и жалка из-за убогих, неказистых шерстяных платьев, которые она сама же и шила. Отец брюзжал по поводу каждой ее покупки и согласился ежемесячно выдавать ей ничтожную сумму на туалеты, лишь когда мадемуазель де Варандейль исполнилось тридцать пять лет.

Как печальна, как горька, как одинока была эта жизнь со стариком, угрюмым, озлобленным, который был любезен только в обществе, а дома непрерывно ворчал и бранился, который по вечерам оставлял ее одну, а сом отправлялся в гости к знакомым, снова открывшим двери своих домов в период Директории и в первые годы Империи. Свою дочь он вывозил очень редко, а если вывозил, то обязательно в Водевиль, где у него была ложа. И как боялась девушка этих выездов в театр! Она находилась в постоянном страхе, хорошо зная неукротимый прав отца, высокомерный тон, сохранившийся у него со времен монархии, легкость, с которой он поднимал палку на дерзкую чернь. Почти не было случая, чтобы он не набросился на контролера, не вступил в перебранку со зрителями из партера, не начал грозить им кулаками. Чтобы прекратить эти сцены, дочери приходилось поспешно опускать решетку ложи. Все это продолжалось и на улице, даже в фиакре, когда кучер не желал везти за цену, предложенную г-ном де Варандейлем и не трогался с места час, два часа, а иногда, потеряв терпение, просто отпрягал лошадь и оставлял седоков в карете, где дочь тщетно умоляла отца сдаться и заплатить.

Считая, что для Семпронии этих развлечений вполне достаточно, стремясь иметь ее полностью в своем распоряжении и всегда под рукой, г-н де Варандейль отгородил дочь от всего мира. Он не брал ее с собой ни к кому из знакомых, даже к родне, вернувшейся из эмиграции, и появлялся вместе с нею только на официальных приемах и празднествах, когда собиралась вся семья. Он не выпускал ее из дому, и лишь когда ей исполнилось сорок лет, счел достаточно великовозрастной, чтобы выходить на улицу без сопровождения. Поэтому у молодой девушки не было ни одной подруги, ни единой родной души, которая могла бы ее поддержать; с ней не было даже ее младшего брата, — он уехал в Соединенные Штаты Америки и там поступил на службу во флот.

Отец, не допускавший мысли о том, что она выйдет замуж и покинет его, обрек ее на безбрачие: как только вдали начинала маячить возможность замужества для Семпронии, г-н де Варандейль заранее находил жениха неподходящим и отвергал в таком тоне, который должен был раз и навсегда отбить у дочери охоту говорить о сватовстве, если бы оно стало чем-то реальным.

Между тем, одержав победу в Италии, французы начали вывозить оттуда все, что могли. Творения величайших мастеров, украшавшие Рим, Флоренцию, Венецию, скапливались в Париже. В моде было только итальянское искусство. Коллекционеры гнались лишь за произведениями итальянской школы. Г-н де Варандейль вообразил, что это повальное увлечение сулит ему возможность разбогатеть. Ему был не чужд тот утонченный, артистический дилетантизм, который был так распространен среди дореволюционной знати. Он любил живопись, много бывал в обществе художников и собирателей редкостей. Ему пришло в голову составить коллекцию итальянских мастеров, а потом ее перепродать. В Париже все еще происходили распродажи — целиком и по частям — коллекций, принадлежавших тем, кто погиб во время Террора. В ту пору очень бойко шли большие полотна, и г-н де Варандейль начал рыскать по городу, на каждом шагу что-нибудь находил, каждый день что-нибудь покупал. Вскоре маленькая квартирка была так загромождена, что не осталось места для мебели; огромные старинные потемневшие полотна в тяжелых рамах не помещались на стенах. Все это были якобы подлинные Рафаэли, Винчи, Андреа дель Сарто, шедевры, перед которыми отец заставлял дочь простаивать часами, навязывая ей свои вкусы, утомляя восторгами. Он нагромождал эпитеты, сам себя подстегивал, нес чепуху и под конец начинал вести торг с воображаемым покупателем, заламывая цены и выкрикивая: «Мой Россо стоит сто тысяч ливров! Да, сударь, сто тысяч ливров!» Семпрония, в ужасе от того, что необходимые в хозяйстве деньги уходят на эти громадные отвратительные картины, изображавшие громадных отвратительных и совершенно голых мужчин, пыталась увещевать отца и предотвратить разорение. Г-н де Варандейль приходил в ярость, разыгрывал из себя человека, возмущенного полным отсутствием вкуса у родной дочери, твердил, что они наживут на этом целое состояние, и тогда она увидит, глупец он или нет. В конце концов она уговорила его объявить распродажу. Результатом была катастрофа, одно из самых страшных крушений иллюзий, какие когда-либо видели стены и стеклянный потолок зала в особняке Бюльои. Г-н де Варандейль был глубоко унижен и взбешен поражением, которое не просто ударило по карману, пробив брешь в более чем скромном состоянии, но и нанесло удар по его самолюбию знатока, развенчало его знания, развенчав пресловутых рафаэлей. Он заявил дочери, что теперь они слишком бедны для жизни в Париже и поэтому должны поселиться в провинции. Воспитанная в духе времени и не склонная к сельской жизни, мадемуазель де Варандейль тщетно пыталась отговорить отца от этого решения: ей пришлось последовать за ним, покинуть Париж, потеряв таким образом общество и дружбу двух юных родственниц, которые, в часы редких встреч, выслушивали ее полупризнания и, как она чувствовала, всем сердцем тянулись к ней, словно к старшей сестре.

Господин де Варандейль снял домик в Лиль-Адане. Там, вблизи от двух-трех замков, куда уже начали возвращаться их владельцы, его давнишние знакомые, он острее ощущал прошлое, дышал воздухом былой жизни при маленьком дворе графа д'Артуа. Кроме того, на этой родовой земле дома Конти поселились после Революции крупные буржуа, разбогатевшие коммерсанты. Имя г-на де Варандейля внушало почтение этому мирку. Ему низко кланялись, его наперебой приглашали в гости и почтительно, даже благоговейно, слушали рассказы о прежних временах. Заласканный, осыпанный знаками внимания и лестью, этот обломок Версаля был главой и украшением общества. Когда он обедал у г-жи Мютель, бывшей булочницы, обладательницы ренты в сорок миллионов ливров, хозяйка дома вставала из-за стола и, в шелковом платье, шествовала на кухню, чтобы приготовить салат из козельцов: г-н де Варандейль считал, что никто не готовит это блюдо так вкусно, как она. Но не ради этого приятного времяпрепровождения решил г-н де Варандейль уехать из Парижа: у него зародилась некая идея, и ему нужен был досуг, чтобы воплотить ее в жизнь. То, чего он не смог совершить во славу и честь итальянского искусства с помощью коллекции картин, он решил совершить, призвав на помощь историю. От своей жены он немного научился итальянскому языку и теперь захотел во что бы то ни стало подарить французскому читателю «Жизнеописания живописцев»[10] Вазари, перевести эту книгу на французский язык, — разумеется, с помощью дочери; та, будучи еще малюткой, слышала, как ее мать говорила со своей горничной по-итальянски, и запомнила несколько слов. Он принудил молодую девушку с головой погрузиться в Вазари, заполнил ее время и мысли грамматиками, словарями, комментариями, учеными трудами, посвященными итальянскому искусству, заставил целые дни корпеть над неблагодарной работой, изнывать и мучиться над переводом непонятных слов. Весь труд лег на ее плечи. Дав ей задание и оставив наедине с томами в белых переплетах из телячьей кожи, он уходил гулять, делал визиты соседям, играл в карты с владельцами замков или обедал у какого-нибудь знакомого буржуа, которому высокопарно жаловался на то, сколь непомерной затраты сил и здоровья стоит ему предпринятый им перевод. Потом он возвращался, слушал переведенный кусок, делал замечания, критиковал, переставлял слова во фразе так, что получалась бессмыслица, которую дочь исправляла сразу же после его ухода, а сам снова шел гулять или в гости, чувствуя, что имеет право на отдых после трудового дня. Обутый в изящные башмаки, держа шляпу под мышкой, он шествовал, гордясь выправкой, наслаждаясь собой, небом, деревьями, богом Жан-Жака Руссо[11], благоволящим к природе и растениям. По временам им овладевали вспышки нетерпения, свойственные старикам и детям: он хотел, чтобы к следующему дню было сделано столько-то страниц, и заставлял дочь до глубокой ночи засиживаться над переводом.

На эту работу ушло несколько лет, и глаза Семпронии были окончательно погублены. Она жила, заживо погребенная под книгами Вазари, еще более одинокая, чем прежде, из врожденной высокомерной брезгливости чуждавшаяся лиль-аданских обывательниц с их замашками в стиле мадам Анго[12] и слишком плохо одетая, чтобы посещать обитателей замков. Любое удовольствие, любое развлечение было отравлено для нее чудачествами и придирками отца. Он вытаптывал цветы, которые она потихоньку сажала в садике: он хотел, чтобы там росли только овощи, и сам за ними ухаживал, развивая при этом глубокомысленные теории о пользе овощеводства, приводя доказательства, которые были бы уместны и в устах членов Конвента, требующих распахать сады Тюильри под картофель. Единственной радостью Семпронии была возможность время от времени, с согласия отца, приглашать к себе одну из двух своих молоденьких подруг. Эта неделя была бы раем для нее, если б веселье, развлечения, праздники не были отравлены вечным ожиданием какой-нибудь причуды со стороны отца, взрывами его дурного настроения, ссорами, возникавшими из-за пустяков: из-за флакона духов для спальни подруги, из-за какой-нибудь закуски к обеду, из-за прогулки, которую она хотела совершить со своей гостьей.

В Лиль-Адане г-н де Варандейль нанял служанку, которая почти сразу стала его любовницей. От этой связи родился ребенок. У г-на де Варандейля, легкомысленного до цинизма, хватило бесстыдства воспитывать его тут же, на глазах у дочери. Постепенно служанка начала чувствовать себя хозяйкой в доме. Кончилось тем, что она стала помыкать и главой семьи, и его дочерью. Однажды г-н де Варандейль пожелал, чтобы она села вместе с ним за стол, а Семпрония прислуживала им обоим. Это было уж слишком. Мадемуазель де Варандейль не снесла оскорбления, восстала и высказала все свое негодование. Под влиянием одиночества, страданий, жестокости людей и обстоятельств у молодой девушки медленно, незаметно выработался прямой и твердый характер. Слезы не размягчили ее душу, а закалили. Под дочерней смиренной покорностью, под беспрекословным послушанием, под видимостью кротости скрывались непреклонный нрав, мужская воля, сердце, чуждое слабости и нерешительности. В ответ на унизительное требование она показала себя истинной дочерью своего отца, припомнила всю свою жизнь, в потоке слов излила весь горький стыд своего существования и заявила, что если эта женщина в тот же вечер не покинет их дома, то уйдет она, Семпрония, и что, слава богу, отец привил ей такие простые вкусы, при которых не страшна никакая нужда. Отец, испуганный и ошеломленный неожиданным бунтом, рассчитал служанку, но затаил против дочери злобу за то, что она вынудила его пойти на жертву. Эта враждебность выражалась в едких словах, яростных выпадах, иронической благодарности, горьких улыбках. Вместо того чтобы мстить старику, Семпрония лишь нежнее, мягче, терпеливее ухаживала за ним. Ее преданность подверглась еще одному испытанию: г-на де Варандейля разбил апоплексический удар. У него отнялась рука, он тянул ногу, разум его померк, осталось лишь сознание своего несчастья и зависимости от дочери. И тогда всплыло на поверхность и обнаружилось все дурное, что прежде таилось в глубине его души. Эгоизм старика перешел всякие границы. Страдания и слабость превратили его в злобного безумца. Все дни и все ночи мадемуазель де Варандейль посвящала больному, которого, казалось, приводили в негодование ее заботы, унижала ее любовь, говорившая о душевном благородстве и всепрощении, мучило вечное присутствие у его кровати этой неутомимой и предупредительной женщины, олицетворявшей долг. Какую она вела жизнь! Нужно было рассеивать неизлечимую хандру этого жалкого человека, непрерывно развлекать его, прогуливаться с ним, весь день внушать ему бодрость. Когда он сидел дома, нужно было играть с ним в карты, следя за тем, чтобы он не слишком проигрывал и не слишком выигрывал. Нужно было воевать с его капризами, с его обжорством, отнимать у него еду и в качестве благодарности выслушивать попреки, жалобы, оскорбления, терпеть слезы, приступы отчаянья и ярости, свойственные вспыльчивым детям и бессильным старикам. И длилось это десять лет! Десять лет, в течение которых у мадемуазель де Варандейль не было иной утехи, иного развлечения, кроме встреч со своей родственницей и подругой, только что вышедшей замуж, на которую она изливала всю свою нежность, всю горячую материнскую привязанность. Семпрония называла ее «курочкой». Единственной радостью старой девы были недолгие и нечастые — раз в две недели — посещения счастливой четы. Она целовала миловидного ребенка, уже засыпавшего в колыбели, торопливо обедала, посылала за каретой во время десерта и поспешно убегала, словно школьница, опаздывающая на урок. Но в последние годы жизни г-на де Варандейля Семпронии пришлось отказаться и от этих обедов: старик запретил ей надолго отлучаться из дому и заставлял почти все время сидеть возле своей постели, беспрестанно повторяя, что понимает, как скучно ухаживать за немощным, но что скоро он ее освободит. Он умер в 1818 году и, прощаясь перед смертью с дочерью, в течение сорока лет преданно служившей ему, не нашел ничего лучшего, чем сказать ей: «Я знаю, ты никогда меня не любила».

За два года до смерти г-на де Варандейля из Америки вернулся брат Семпронии. Он привез с собой цветную жену, которая спасла его, ухаживая за ним, когда он болел желтой лихорадкой, и двух уже больших девочек, прижитых им с этой женщиной еще до женитьбы на ней. Хотя мадемуазель де Варандейль придерживалась старорежимных взглядов на негров и ставила немногим выше обезьяны свою цветную невестку — невежественную, говорившую на ломаном французском языке, бессмысленно смеявшуюся и пачкавшую своей жирной кожей белье, — все же ей удалось победить ужас и отвращение отца и вырвать у него позволение на встречи с женой брата. Ей даже удалось склонить старика в последние дни его жизни к знакомству со снохой. Когда отец умер, мадемуазель де Варандейль подумала о том, что на свете не осталось никого, кто был бы ей ближе этой семьи.

Господин де Варандейль, которому после возвращения Бурбонов граф д'Артуа выплатил жалованье за все годы Революции, оставил своим детям ренту в десять тысяч ливров. До получения наследства брат мадемуазель де Варандейль перебивался на пенсию в тысячу пятьсот франков, назначенную ему морским министерством Соединенных Штатов Америки. Семпрония сочла, что ренты в пять — шесть тысяч ливров недостаточно для благополучной жизни семьи, в которой подрастают двое детей, и тут же решила отдать брату свою часть наследства. Это предложение она сделала необычайно просто и чистосердечно. Брат согласился, и она поселилась вместе со всей семьей в удобной квартирке на улице Клиши, тогда еще неполностью застроенной. Квартира находилась на пятом этаже одного из первых домов этой улицы, куда ветер, весело гуляя в белых остовах неоконченных зданий, доносил дыхание полей. Мадемуазель де Варандейль продолжала вести там самый скромный образ жизни, носила дешевые платья, во всем себе отказывала, довольствовалась худшей комнатой и тратила на себя не больше тысячи восьмисот — двух тысяч франков. Но постепенно в мулатке начала закипать глухая ревность. Ее злила дружба брата и сестры, отнимавшая, как ей казалось, у нее мужа. Она страдала от общности их языка, мыслей, воспоминаний, страдала от бесконечных разговоров, в которых не могла принять участия, от слов, которые слышала и не понимала. Сознание того, что ей не подняться до их уровня, разжигало в ее сердце такой яростный гнев, какой бушует только в тропиках. Избрав орудием мести своих дочерей, она настраивала их, восстанавливала, вооружала против золовки, подстрекала насмехаться над нею, дразнить ее, радовалась злобным проказам детей, у которых наблюдательность всегда идет об руку с жестокостью. Почувствовав полную безнаказанность, дети начали издеваться над смешными повадками тетки, над ее внешностью, над ее носом, над убожеством платьев — тем самым убожеством, благодаря которому они были так нарядно одеты. При поддержке и попустительстве матери девчонки очень быстро обнаглели. Вспыльчивость мадемуазель де Варандейль равнялась доброте. Ее рука, в той же мере, как и сердце, подчинялась первому порыву. Притом она вполне разделяла взгляды своих современников на воспитание. Три дерзкие выходки она снесла молча, а на четвертую ответила тем, что схватила насмешницу, задрала ей юбку и, несмотря на ее двенадцать лет, отшлепала так, как той никогда и не снилось. Мулатка подняла крик, заявила, что золовка всегда ненавидела ее девочек, готова была их убить. Брату Семпронии, вмешавшемуся в эту сцену, кое-как удалось помирить обеих женщин. Но ссоры продолжались, и девчонки, пылая гневом на ту, из-за которой проливала слезы их мать, начали мучить тетку с изобретательностью балованных детей и свирепостью маленьких дикарок. После нескольких попыток к примирению стало ясно, что им нужно расстаться. Мадемуазель де Варандейль решила уехать от брата: она видела, как он страдает, как разрывается между самыми дорогими ему существами. Она его отдала жене и детям. Эта разлука причинила ей мучительную боль. Она, такая сдержанная, так владевшая своими чувствами и так горделиво переносившая страдания, чуть не поддалась слабости в ту минуту, когда покидала квартиру, где надеялась обрести хоть немного счастья, живя рядом со счастьем близких ей людей: ее глаза в последний раз наполнились слезами.

Мадемуазель де Варандейль поселилась неподалеку, чтобы не терять брата из виду, ухаживать за ним в дни болезни, встречать его на улице. Но в сердце и в жизни у нее образовалась пустота. После смерти отца она возобновила знакомство с родственниками и, сблизившись с ними, принимала у себя тех, кому Реставрация вернула влияние и могущество, ходила в гости к тем, кого новая власть оставила в тени и бедности. Но особенно часто она встречалась со своей дорогой «курочкой» и еще одной дальней родственницей, ставшей по мужу невесткой «курочки». Когда эти отношения укрепились, жизнь мадемуазель де Варандейль потекла по раз навсегда заведенному порядку. Она никогда не появлялась на больших приемах, вечерах, спектаклях. Нужен был потрясающий успех Рашели[13], чтобы вытащить мадемуазель де Варандейль в театр, да и то ей вполне хватило двух раз. Она не принимала приглашений на званые обеды, но было несколько домов, куда она приходила, как к «курочке», запросто, и только в те дни, когда там не было посторонних. «Милочка, — говорила она без всяких церемоний, — вы с мужем свободны сегодня? Тогда я останусь у вас обедать». Ровно в восемь вечера она уходила. Если хозяин дома брался за шляпу, чтобы проводить ее, она останавливала его словами: «Полно, дорогой мой! Кто польстится на такую старую клячу? Мужчины на улице шарахаются от меня!..» Потом она исчезала — на десять дней, на две недели. Но если случалась беда, горе, кто-то умирал, заболевал ребенок — мадемуазель де Варандейль неведомо откуда узнавала об этом. Она прибегала в любой час, в любую погоду, давала такой продолжительный и своеобразный звонок, что все сразу говорили: «Это звонок кузины», — ставила, не теряя времени, в угол свой зонтик, с которым не расставалась и летом, снимала галоши, бросала на стул шляпу и целиком отдавала себя в распоряжение тех, кто в ней нуждался. Она выслушивала, говорила, вселяла мужество своим воинственным голосом, своей речью, энергичной, как боевое поощрение, и бодрящей, как сердечные капли. Если оказывалось, что нездоров малыш, она шла прямо к его кроватке, смехом разгоняла страх, тормошила родителей, выходила из комнаты, вновь входила, отдавала распоряжения, все решала, ставила пиявки, делала припарки, возвращала надежду и радость, не давая никому ни минуты передышки. Эта старая дева, точно ангел-хранитель, внезапно появлялась у своей родни в часы печали, грусти, невзгод. Она приходила лишь тогда, когда ее руки должны были кого-нибудь исцелить, преданность — утешить. Так великодушно было ее сердце, что она сама как бы перестала существовать, перестала принадлежать себе, словно бог создал ее только для того, чтобы она помогала другим. Ее неизменное черное платье, с которым она не желала расстаться, ветхая перекрашенная шаль, смешная шляпка — все это убожество давало ей возможность, несмотря на более чем скромные средства, быть щедрой на благодеяния, расточительной на милостыню, достаточно богатой, чтобы дать бедняку — не денег, нет, она боялась кабака, — а хлеба на четыре ливра, которые сама платила булочнику. Одеваясь, как нищая, она могла позволить себе свою главную роскошь: осыпать подарками, сластями, неожиданными удовольствиями детишек своих приятельниц и видеть радость на ребячьих лицах. Например, сынишка подруги мадемуазель де Варандейль, оставленный летом на целое воскресенье в пансионе (его матери пришлось в этот день отлучиться из Парижа), нашалил от огорчениями был наказан. К его великому удивлению, ровно в девять утра во двор влетела мадемуазель, на ходу застегивая платье, — в такой спешке она выскочила из дому. В каком он был отчаянии, увидев ее! «Кузина, — жалобно сказал он, приходя в то состояние неистовства, когда дети готовы одновременно и разреветься, и убить учителишку, — я наказан… мне никуда нельзя идти…» — «Как это, никуда нельзя идти? Вот еще новости! Уж не вздумал ли твой воспитатель посмеяться надо мной? Сейчас я поговорю с этим болваном. А ты пока одевайся. PI побыстрее». Не успел мальчик до конца поверить, что эта плохо одетая дама сможет добиться отмены наказания, как кто-то схватил его за руку: кузина потащила его, ошалевшего, потерявшего голову от радости, втолкнула в карету и повезла в Булонский лес. Целый день она катала его на ослике, подгоняя животное сломанной веткой и криками: «Но! Пошел!» Потом, после вкусного обеда у Борна, отвела мальчишку обратно в пансион и, целуя его у ворот, сунула в руку целое состояние — монету в сто су.

Удивительная старая дева! Вся многострадальная жизнь мадемуазель де Варандейль, нужда, вечные болезни, долгие телесные и душевные муки словно отделили ее от жизни и вознесли над повседневностью. Воспитание, события, которые она видела, катастрофы, которые пережила, Революция — все это научило ее пренебрежению к человеческой слабости. Старуха с немощной плотью, она поднялась до высот невозмутимой мудрости, до мужественного, надменного, даже насмешливого стоицизма. Начав слишком яростно восставать против какой-нибудь своей особенно мучительной болезни, она вдруг спохватывалась и клеймила себя гневным язвительным словечком, от которого сразу прояснялось ее лицо. Она была полна весельем, идущим из глубокого, неиссякаемого источника, — весельем, свойственным людям, которых ничто не может отвратить от исполнения долга, весельем старых солдат или старых больничных сиделок. Тем не менее ее необычайная доброта была лишена одного дара — дара прощения. К этому она так и не смогла принудить свою несгибаемую натуру. Темное пятно, дурной поступок, пустяк, задевший за живое, ранили ее навсегда. Она не умела забывать. Ни время, ни даже смерть не разоружали ее памяти.

В бога она не верила. Она родилась в эпоху, когда женщины обходились без бога, выросла в годы, когда не было церквей. Девушкой она не знала, что такое обедня. Никто не привил ей ни привычки к религии, ни потребности в ней. К священникам мадемуазель де Варандейль питала гадливую ненависть, вызванную, по-видимому, какой-то семейной историей, о которой она никому не рассказывала. Силу духа и милосердие она черпала не в благочестии, а в горделивом сознании того, что совесть ее чиста: она считала, что человек, который себя уважает, не может сбиться с пути и совершить проступок. Она пережила две эпохи — монархию и Революцию, и обе они создали ее, странным образом смешавшись в ней и поочередно наложив на нее свой отпечаток. После того как десятого августа Людовик XVI не решился вскочить в седло[14], она потеряла уважение к королям, но чернь она тоже презирала. Она была сторонницей равенства, однако не выносила выскочек, была республиканкой и в то же время аристократкой. Скептицизм уживался в ней с предрассудками, ужас перед пережитым в 1793 году — со смутными и благородными идеалами человечества, впитанными ею с младых ногтей.

Внешность у мадемуазель де Варандейль была мужеподобная. Говорила она отрывисто, прямо, резко, как любили говорить старухи в XVIII веке; при этом выговор у нее был простонародный, а манера выражаться — особенная, свойственная лишь ей одной, красочная и залихватская, не признающая недомолвок, называющая вещи своими именами.

Между тем прошли годы, увлекшие за собой сперва Реставрацию, потом монархию Луи-Филиппа. Вся семья мадемуазель де Варандейль, все, кого она любила, один за другим отправились на кладбище. Одиночество окружило ее, и она не переставала горестно удивляться тому, что позабыта смертью, хотя уже приготовилась к ней, хотя все ее помыслы были направлены к могиле, хотя ей некого было любить на свете, кроме малышей, которых приводили к ней сыновья и дочери ее умерших подруг. Брат мадемуазель де Варандейль умер. Ее дорогая «курочка» тоже сошла в могилу. В живых осталась только невестка «курочки», но и она угасала, готовая отлететь в другой мир. Потрясенная смертью ребенка, родившегося после многих лет напрасного ожидания, несчастная женщина умирала от чахотки. В течение четырех лет мадемуазель де Варандейль ежедневно просиживала у нее с полудня до шести вечера. Она, можно сказать, жила все это время у больной, вдыхая спертый воздух спальни, влажный от постоянных ингаляций. Ничто не могло ее остановить, — ни подагра, ни простуды. Ее время и сама жизнь принадлежали этому кротко погибающему существу, все желания которого были устремлены к небу, куда улетают умершие дети. И когда мадемуазель де Варандейль, в последний раз прощаясь с подругой, поцеловала на кладбище гроб, ей почудилось, что вокруг нее никого не осталось, что она — одна на земле,

С этого дня она покорилась недугам, ибо ей уже незачем было с ними бороться, и начала жить той замкнутой, уединенной жизнью, какой обычно живут старики, которые наступают на одни и те же половицы, не выходят из дому, ничего не читают, потому что глаза их устают от напряжения, и часами неподвижно сидят в кресле, воскрешая прошлое и вновь его переживая. Мадемуазель де Варандейль могла целыми днями не менять позы и думать, глядя в пространство широко раскрытыми, отсутствующими глазами, отделившись от самой себя, от своей спальни, от своей квартиры, витая там, куда ее влекла память, где ее ждали исчезнувшие лица, поблекшие пейзажи, смутные облики дорогих людей. Когда Жермини видела, что ее хозяйка погружена в такую торжественно-дремотную думу, она почтительно говорила: «Барышня опять раздумалась».

Все же раз в неделю мадемуазель де Варандейль выходила из дому. Именно из-за этих прогулок, из-за близости к месту, куда она еженедельно отправлялась, старая дева покинула свою прежнюю квартиру на улице Тэбу и переехала на улицу Лаваль. Здоровая или больная, но раз в неделю она шла на кладбище Монмартр, где покоились ее отец, ее брат, женщины, которых она оплакивала, все, кто уже отстрадал, У нее был почти античный культ мертвых и смерти. Могилы были для нее священны, близки и дороги. Мадемуазель де Варандейль любила землю, в которой спали вечным сном ее близкие, любила за то, что эта земля возвращала надежду на освобождение и готова была принять ее бренные останки. Она выходила из дому рано утром, опираясь на служанку, которая несла складной стул. Возле самого кладбища она заглядывала к продавщице венков, которая уже много лет знала мадемуазель де Варандейль и зимой отдавала ей свою ножную грелку. Там она несколько минут отдыхала, затем, нагрузив Жермини венками из бессмертников, входила в кладбищенские ворота, сворачивала в аллею налево от большого кедра и, от могилы к могиле, медленно совершала свое паломничество. Она отбрасывала увядшие цветы, сгребала сухие листья, подвязывала венки, садилась на складной стул, смотрела, думала, кончиком зонтика рассеянно очищая от мха плоский камень надгробья. Потом вставала, оглядывалась, словно прощаясь с могилой, которую покидала, шла дальше, снова останавливалась и опять вела тихий разговор с той частицей своего сердца, которая спала под надгробной плитой. Обойдя всех дорогих ей покойников, она медленно возвращалась домой, отгородившись благоговейным молчанием и словно страшась заговорить.

III

Погрузившись в воспоминания, мадемуазель де Варандейль закрыла глаза.

Служанка оборвала рассказ, и конец истории, готовый было сорваться у нее с губ, остался затаенным в сердце.

А конец был такой.

Когда маленькая Жермини — ей еще не исполнилось пятнадцати лет — приехала в Париж, сестры, которым не терпелось куда-нибудь ее пристроить, чтобы она начала зарабатывать себе на жизнь, подыскали ей место в захудалом кафе на бульваре, где в качестве горничной она прислуживала хозяйке и одновременно исполняла черную работу по заведению. Девочка, внезапно вырванная из привычной деревенской обстановки, чувствовала себя чужой в этом месте, среди этих людей, и всех дичилась. Инстинктивное целомудрие пробуждающейся женщины протестовало в ней против общения с официантами, против совместной работы, еды, жизни рядом с мужчинами. Всякий раз, когда Жермини в свой свободный день приходила к сестрам, она разражалась беспричинными слезами, рыдала, устраивала истерики, боялась вернуться в кафе, говоря, что ей там не нравится, что она не хочет там оставаться и предпочитает жить у сестер. Ей отвечали, что достаточно уже было потрачено денег на ее приезд, что все это — капризы, что она хорошо устроена, и, плачущую, отправляли назад в кафе. Она не осмеливалась рассказать, как ей тяжко существование бок о бок с официантами, циничными, бесстыдными зубоскалами, которые на своей работе надышались всеми видами порока, вывалялись в грязи разгула, насквозь пропитались прокисшей бурдой оргий. Ей все время приходилось выслушивать грязные шутки, подвергаться жестоким издевательствам и гнусным выходкам этих людей, которые радовались, обретя жертву в лице маленькой, тощей и хилой дикарки, ничего не понимающей, насупленной, боязливой и угрюмой, нищенски одетой в неказистые деревенские платьица. Официанты вымещали всю накопившуюся в них злобу на запуганном ежечасными преследованиями, словно оглушенном ребенке. Они играли на ее невежестве, обманывали, строили всякие каверзы, изнуряли работой, непрерывно одуряли безжалостными насмешками и доводили до полного отупения этот и без того ошеломленный мозг. Кроме того, они говорили вещи, которые, хотя и были ей непонятны, все же заставляли ее краснеть и смущаться. Своими грязными намеками они пятнали чистоту четырнадцатилетней девочки, забавлялись, подстегивая ее ребяческое любопытство и заставляя подглядывать в двери отдельных кабинетов.

Жермини хотелось пожаловаться сестрам, но она не смела. Так как от сытной пищи щеки ее немного порозовели, фигура пополнела и в ней появилась какая-то женственность, вольности официантов становились все откровеннее, все грубее. Ей удавалось спастись бегством от приставаний, от жестов, от прикосновений и сохранять невинность, но она утрачивала при этом неведение, теряла частицу целомудрия. Хозяин заведения, привыкший злоупотреблять властью над служанками, злился на то, что эта незрелая девчонка не годится ему в любовницы, и непрерывно осыпал Жермини попреками, бранью, затрещинами. Только хозяйка иногда проявляла к ней доброту и человеческое отношение. Жермини по-собачьи преданно полюбила эту женщину и повиновалась ей так, как может повиноваться только животное. Слепо, не рассуждая, она исполняла ее поручения, относила письма к ее любовникам, проделывая это ловко, тонко, изобретательно, с бессознательной хитростью ускользая, увертываясь, убегая от ревнивой настороженности обманутого мужа. Не отдавая себе отчета в том, что делает, что прячет, она тем не менее испытывала злую радость, — радость не то ребенка, не то обезьяны, — смутно догадываясь об обиде, которую наносит этому человеку и этому дому, нанесшим ей столько обид. Среди служащих кафе тоже нашелся человек — старый официант по имени Жозеф, — который защищал Жермини, старался уберечь от злых каверз и, по праву своих седых волос и отеческого интереса к девочке, не позволял вести в ее присутствии слишком вольные разговоры. Между тем ужас Жермини перед этим заведением возрастал день ото дня. Дошло до того, что как-то сестрам пришлось насильно отвести ее в кафе.

Однажды, по случаю парада на Марсовом поле, официанты получили увольнительную на целый день. В кафе остались только Жермини и старый Жозеф. Жозеф разбирал грязное белье в темной каморке. Он попросил Жермини помочь ему. Она вошла, вскрикнула, упала… Она плакала, умоляла, боролась, звала на помощь… Пустынный дом был глух к ее крикам.

Очнувшись, Жермини убежала в свою комнату и заперлась. Целый день она не выходила оттуда. Когда наутро Жозеф попытался подойти к ней и заговорить, она отпрянула от него в каком-то самозабвенном ужасе, в безумной панике. И еще много времени спустя стоило какому-нибудь мужчине приблизиться к ней, как она невольно начинала пятиться, делая при этом такие нервные, судорожные движения, словно была загнанным в угол животным, насмерть испуганным и пытающимся спастись. Жозеф, боясь, как бы она не пожаловалась на него, больше не подходил к ней и не пытался победить отвращение, которое он ей внушал.

Она забеременела. Однажды в воскресенье вечером она сидела у своей сестры, привратницы. Вдруг у нее началась рвота, потом она потеряла сознание. В это время зашел за ключом жилец, по профессии врач. От него сестры узнали о положении Жермини. Возмущение униженной гордости, такой чувствительной у простых людей, и уязвленное ханжеское благочестие, не ведающее снисхождения, вылились у сестер в форму яростной, грубой вспышки гнева. Растерянность быстро превратилась в бешенство. Они привели Жермини в сознание пинками и руганью; их руки осыпали ее ударами, губы — оскорблениями. Тут же стоял зять Жермини, так и не простивший ей денег, истраченных на ее переезд в Париж, и смотрел на нее с ехидной и жестокой радостью истого овернца, с издевательским смешком, от которого щеки Жермини багровели еще больше, чем от пощечин.

Она терпела побои, не отвечала на брань, не пыталась ни защищаться, ни оправдываться. Она никому не рассказала, как все произошло и до какой степени она невиновна в своем несчастье. Она молчала, смутно надеясь на то, что ее убьют. Когда старшая сестра начала допытываться, не была ли она изнасилована, говоря, что в этом случае можно будет обратиться в полицию или суд, Жермини даже закрыла глаза от ужаса при мысли о разглашении своего позора. Один только раз, когда сестры крикнули, что она опозорила имя их покойной матери, Жермини бросила на них такой взгляд, так сверкнула глазами, что обеим стало стыдно: они вспомнили, что сами устроили ее на это место и не позволили взять расчет, тем самым подвергнув искушению, почти принудив к греху.

В тот же вечер младшая из сестер увезла Жермини к себе, на улицу Сен-Мартен, где она делила комнату со штопальщицей кашемировых шалей, полупомешанной богомолкой, хоругвеносицей общества Девы Марии. Сестра уложила Жермини с собой на полу, на единственном матраце, и по ночам вымещала на беззащитной девушке давнюю ревнивую обиду, злобу за то предпочтение, за те ласки, которыми некогда награждали Жермини мать и отец. Она изобретала сотни способов, чтобы исподтишка или открыто мучить беднягу, — била ее ногой по икрам, придвигалась к самому краю матраца и в зимнюю стужу сталкивала на ледяной пол. Днем за Жермини бралась штопальщица, поучала, журила, расписывала загробные муки, заставляла ее содрогаться от ужаса и почти физически чувствовать прикосновение адского пламени.

За все четыре месяца, что она прожила там, ей ни разу не позволили выйти на улицу. Через четыре месяца она родила мертвого ребенка. Оправившись после родов и устроившись служанкой к женщине, которая жила на улице Лафит и занималась выщипыванием бровей и седых волос у клиенток, Жермини первые дни радовалась так, словно вышла из тюрьмы на волю.

Несколько раз она встречала на улицах старого Жозефа: теперь он хотел жениться на ней, домогался ее. Она спасалась от него бегством. Старик так и не узнал, что чуть не сделался отцом.

Между тем Жермини медленно погибала от голода. Ее новое место, где она была единственной служанкой, относилось к числу тех, которые прислуга называет морилками. Мотовка и обжора, беспорядочно бросавшая деньги на ветер, как многие из тех парижанок, которым приходится заниматься случайными и сомнительными ремеслами, всегда готовая и к описи имущества, и к увеселительной прогулке, хозяйка Жермини нисколько не заботилась о том, чем кормится ее молоденькая служанка. Она порой уходила на целый день, даже не вспомнив, что дома не из чего приготовить обед. Девушка ела что придется — сырые овощи, салаты, обильно приправленные уксусом, которыми так любят утолять голод молодые женщины, жевала даже уголь, поддаваясь извращениям вкуса и капризам желудка, свойственным ее полу и возрасту.

При таком образе жизни, еще не окрепшая после родов и нуждавшаяся в хорошем питании, Жермини худела, слабела, хирела. Выглядела она ужасно. При дневном свете ее лицо казалось даже не бледным, а зеленым, набухшие веки были окружены глубокими тенями, обесцвеченные губы полиловели, точно увядшие фиалки. Стоило ей подняться на несколько ступенек, как она начинала задыхаться. Люди, стоявшие рядом с ней, ощущали непрерывную вибрацию, — так бились вены у нее на шее. Она с трудом передвигала ноги и сутулилась, словно не в силах была нести бремя жизни. Отупевшая, бесчувственная ко всему окружающему, она падала в обморок от любой, самой пустячной работы, — от того, например, что ей пришлось причесать хозяйку.

Жермини неприметно угасала, как вдруг сестра нашла ей место горничной у старого актера-комика, уже не игравшего в театре и жившего на деньги, которые он некогда заработал, смеша весь Париж. Бездетному старику стало жаль несчастную девушку, он начал о ней заботиться, выхаживать се, баловать. Он возил ее за город, гулял с ней в солнечные дни по бульварам. Держась за ее руку, он чувствовал себя согретым, глядя на ее веселье — счастливым. Чтобы развлечь Жермини, он нередко доставал из шкафа траченный молью театральный костюм и пытался сыграть отрывок из какой-нибудь полузабытой роли. Стоило ему посмотреть на молоденькую горничную, на ее белую наколку, как его словно озарял луч юности. Старый Жокрис[15] опирался на Жермини с такой ребячливой радостью, с таким чувством товарищества, как будто был ее дедом. Но через несколько месяцев он умер, и Жермини начала переходить с места на место, работая то у содержанок, то у хозяек пансионов, то у мелочных торговок, пока сестра, привратница одного из домов по улице Тэбу, не рекомендовала ее мадемуазель де Варандейль, жившей в этом доме и только что похоронившей служанку.

IV

Люди, полагающие, что в наше время католическая религия исчерпала себя, не знают, как мощны и многочисленны корни, пущенные ею в глубины народной души. Они не знают, какими тончайшими, невидимыми сетями она опутывает женщину из народа, не знают, что значит исповедь, что значит исповедник для обездоленного сердца этой обездоленной женщины. Та, чей удел — тяжкий труд и нужда, видит в священнике, который ее слушает и ласково отвечает ей, не божьего слугу, не судью, в чьей власти отпущение грехов и спасение души, а поверенного всех горестей, друга в несчастье. Как женщина ни огрубела, в ней всегда таится женское начало — что-то лихорадочное, трепетное, чувствительное, ранимое, какое-то просительное беспокойство больного существа, которому так же необходимы ласковые слова, как ребенку, набившему себе шишку, утешения няни. Женщине из народа, как и светской женщине, нужно облегчить сердце рассказом, признанием, исповедью, ибо в самой ее природе заложена потребность кому-то все излить и на кого-то опереться. Она хранит в себе чувства, которые обязательно должна выразить словами, она ждет, чтобы ее спрашивали, жалели, давали ей советы. Она жаждет понимания этих стыдливо затаенных чувств, искреннего интереса к ним. Пусть ее хозяева хорошо с ней обращаются, держат себя просто, даже по-дружески, — все равно их доброта ничем не отличается от доброты, которую проявляют к домашнему животному. Их беспокоит ее аппетит, самочувствие, они проявляют заботу о ее плоти, — и этим ограничиваются. Им и в голову не придет, что она может страдать не только телом, и они никогда не заподозрят в ней того скрытого беспокойства, тех душевных страданий и печалей, в которых сами изливаются только равным себе. Они считают, что у женщины, которая подметает полы и варит обед, не может быть мыслей, заставляющих уходить в себя и грустить, поэтому они никогда не говорят с ней о ее мыслях. С кем же ей поделиться ими? Со священником, который ждет ее, выспрашивает, выслушивает, со служителем церкви, который в то же время и светский человек, высшее существо, барин, воспитанный, ученый, умеющий красиво выражаться, всегда приветливый, доступный, терпеливый, внимательный, не проявляющий презрения к самой смиренной душе, к самой плохо одетой прихожанке. Лишь священнику есть дело до женщины в чепце. Лишь он принимает близко к сердцу ее тайные страдания, все, что ее мучит, все, что волнует, все, что рождается в сердце служанки точно так же, как в сердце госпожи, — желание поплакать, тревогу, подобную предгрозовому томлению. Лишь он побуждает ее к откровенности, помогает освободиться от того, что порождено иронией повседневности, печется о ее духовном здоровье. Лишь он помогает ей возвыситься над животной жизнью и обращается к ней со словами нежности, милосердия, надежды, с возвышенными словами, каких она никогда не слышит от мужчин своей семьи, своего класса.

Поступив на службу к мадемуазель де Варандейль, Жермини впала в глубокое благочестие, и все ее помыслы сосредоточились на церкви. Все больше отдавалась она наслаждению исповеди, размеренному, спокойному, тихому голосу, звучащему из полутьмы, беседам, во время которых слова точно ласкают друг друга. После этих бесед она чувствовала себя освеженной, легкой, свободной, счастливой, словно на самые чувствительные, болезненные, натруженные места в ее душе наложили чуть щекочущую целительную повязку.

Только в церкви могла она открыть и открывала душу. В ее хозяйке была какая-то мужская грубоватость, не допускавшая сердечных излияний. Резкие восклицания и слова, вырывавшиеся у мадемуазель, заставляли Жермини обходить молчанием то, что ей хотелось бы рассказать. Старуха была неумолима к жалобам, не вызванным болезнью или несчастьем. Ее мужественная доброта не признавала нездоровой игры воображения, терзаний, созданных мыслью, тоски, порожденной женскими нервами и недомоганиями. Она порой казалась Жермини бесчувственной, хотя на самом деле просто отвердела снаружи под воздействием возраста и тягот существования. Грубой была ее кожа, грубой — оболочка сердца. Она сама никогда не жаловалась и не любила, когда жаловались другие. По праву своих непролитых слез она ненавидела малодушные слезы, проливаемые взрослыми людьми,

Вскоре исповедальня стала для Жермини как бы восхитительным и священным местом свиданий. К ней была обращена первая мысль служанки утром, ее последняя молитва вечером. Целый день она, словно во сне, видела себя стоящей там на коленях. Она работала, а перед глазами у нее маячили дубовые стены с золотистыми прожилками, голова крылатого ангела на фронтоне, неподвижные складки зеленого занавеса, глубокий мистический полумрак. Ей чудилось, что в исповедальне сосредоточена ее жизнь, что там — смысл всего ее существования. Всю неделю она жила этим днем, желанным, чаемым, обещанным. Начиная с четверга Жермини охватывало нетерпение, и в этой растущей сладостной тревоге точно воплощалось приближение благословенного субботнего вечера. А когда наступала суббота, она кое-как заканчивала домашнюю работу, наспех подавала мадемуазель легкий ужин и убегала в Нотр-Дам-де-Лорет, торопясь покаяться в грехах, как другие торопятся отдаться любви. Омочив пальцы в освященной воде и преклонив колена, она проходила между рядами кресел, с легким шуршанием скользя по плитам, как кошка — по ковру. Склонившись, почти припав к земле, она бесшумно проникала в тень бокового придела и останавливалась возле знакомой, таинственной, скрытой занавесями исповедальни, ожидая своей очереди, отдаваясь волнению ожидания.

Молодой священник, который исповедовал Жермини, не сердился на нее за слишком частые посещения. Он не был скуп ни на время, ни на внимание, ни на милосердие. Он позволял ей подолгу говорить, подолгу рассказывать о всех мелочах жизни и был снисходителен к этой страждущей душе, не мешал ей изливать самые ничтожные огорчения. Он слушал повесть всех ее тревог, желаний, бед, не отклонял и не презирал исповеди служанки, поверявшей ему сокровенные, боящиеся света чувства, как поверяют их только матери или врачу.

Этот священник был молод. Он был добросердечен. Прежде он жил мирской жизнью. Огромное, непосильное горе заставило его искать прибежища в этой одежде, скрывшей скорбящее сердце. В священнике еще не умер мужчина, и он с печальной жалостью прислушивался к ропоту горестного сердца служанки. Он понимал, что Жермини нуждается в нем, что он ее поддерживает, укрепляет, спасает от нее самой, прячет от живущих в ней желаний. Он ощущал грустное сочувствие к этой душе, сотканной из нежности, к этой молодой девушке, пылкой и в то же время безвольной, к этой несчастной, не понимающей себя, сердцем и телом созданной для плотской страсти, которой жаждало все ее существо. Умудренный опытом прошлого, он изумлялся, порою даже пугался при виде огня, вспыхивавшего в ней, пламени, загоравшегося в ее глазах, когда она с порывистой страстностью отдавалась молитве, пугался того, что во время исповедей она неизменно сворачивала на одну и ту же тему, все время возвращаясь к сцене насилия, того насилия, когда, как полагал священник, ее вполне искреннее сопротивление было сломлено чувственным самозабвением, парализовавшим волю.

Религиозная горячка длилась у Жермини несколько лет, в течение которых она жила сосредоточенно, молчаливо, счастливо, целиком отданная богу, — так, по крайней мере, ей казалось. Но постепенно исповедник стал замечать, что благоговение Жермини направлено главным образом на него самого. По взглядам, по краске смущения, по словам, которые она уже не произносила, по другим словам, которые осмеливалась произнести впервые, он понял, что религиозный пыл его прихожанки заблудился и, помимо ее сознания, направился по ложному пути. Жермини подстерегала священника, когда, кончив службу, он шел домой, следовала за ним в ризницу, не отходила от него, бегала в церкви за его сутаной. Он попытался образумить ее, излечить от горячки влюбленности, стал сдержанней, вооружился холодом. В отчаянье от этой перемены, от этого равнодушия, обиженная и уязвленная, Жермини призналась однажды во время исповеди, что ненавидит двух молодых девушек, любимых прихожанок священника. Тогда он, без всяких объяснений, отдалил ее от себя и передал другому исповеднику. Жермини несколько раз исповедалась этому аббату, потом пропустила исповедь, потом вообще перестала ходить, и от всего ее благочестия осталось лишь далекое и сладкое воспоминание, похожее на слабый, почти выветрившийся запах ладана.

Так обстояли дела, когда заболела мадемуазель. Во время ее болезни Жермини, боясь оставить ее одну, вообще не ходила в церковь. Когда мадемуазель настолько окрепла, что уже не нуждалась в постоянном присутствии служанки, она вдруг с удивлением заметила, что ее «богомолка» сидит в воскресный день дома и не спешит к обедне.

— Что это с тобой? — спросила она. — Ты больше не бегаешь к своим священникам? Чем они тебя обидели?

— Ничем, — ответила Жермини.

V

— Вот, барышня!.. Посмотрите на меня! — сказала Жермини.

После описанного в предыдущей главе разговора прошло несколько месяцев. Жермини отпросилась у хозяйки на свадебный бал к сестре бакалейщика, у которой была подружкой. Надев открытое вечернее платье из белого муслина, она пришла показаться своей госпоже.

Мадемуазель де Варандейль, оторвавшись от старинной книги с крупным шрифтом, сняла очки, заложила ими страницу и воскликнула:

— Такая богомолка, и вдруг на бал!.. Знаешь, дочь моя… это просто нелепо… Ты — в качестве танцорки!.. Остается только, чтобы ты захотела выйти замуж!.. Какая чепуха! Только предупреждаю: если выйдешь замуж, я тебя держать не стану. У меня нет ни малейшей охоты нянчить твоих младенцев. Подойди-ка сюда… Ого!.. Нечего сказать… ты показываешь все, что у тебя есть. И вообще в последнее время ты стала страшной кокеткой.

— Что вы, барышня… — начала оправдываться Жермини.

— К тому же мужчины не очень-то церемонятся с вашей сестрой, — прервала ее мадемуазель де Варандейль, отвечая на собственные мысли. — Они тебя оберут… вдобавок к затрещинам… А замужество… Я уверена, что, когда ты смотришь на других, ты только об этом и мечтаешь… Поэтому и рожица у тебя стала такая, верно ведь?.. А теперь повернись-ка, красотка, я хочу тебя рассмотреть, — с обычной для нее грубоватой лаской сказала мадемуазель де Варандейль; опершись худыми руками на подлокотники, положив ногу на ногу и покачивая туфлей, она принялась обозревать Жермини и ее платье.

— Что за чертовщина!.. — воскликнула она через несколько минут безмолвного разглядыванья. — Неужто это ты? Где же были раньше мои глаза? Ах ты господи!.. Н-да, н-да… — Она пробормотала сквозь зубы еще несколько невразумительных слов. — А физиономия!.. Ни дать ни взять — влюбленная кошка! — произнесла она наконец, продолжая смотреть на служанку.

Жермини была некрасива. Темно-каштановые, на вид совсем черные, волосы буйно курчавились и вились, вылезая непокорными, жесткими завитками из напомаженных, прилизанных бандо. Низкий гладкий лоб нависал над глазницами, в которых как-то болезненно прятались глубоко посаженные глаза, маленькие, живые и блестящие, которые по-детски мигали и от этого казались еще меньше и ярче, влажнее и улыбчивей. Эти глаза не были ни карими, ни голубыми: они были того неопределенного, изменчивого серого цвета, про который можно сказать, что он не столько цвет, сколько блеск. Чувство зажигало в них лихорадочный огонь, наслаждение — какие-то туманные вспышки, страсть — фосфоресцирующее мерцание. У нее был короткий вздернутый нос с щедро вырезанными, вздрагивающими ноздрями; в народе о таких ноздрях говорят, что выстави под дождь — воду наберешь. На переносице у самого глаза пульсировала толстая голубая вена. Характерные для лотарингцев скулы — широкие, выдающиеся, резко очерченные — были усеяны оспинами. Особенно безобразило Жермини слишком большое расстояние между носом и ртом, — эта несоразмерность придавала что-то обезьянье нижней части ее лица. Большой рот с белыми зубами, с крупными, плоскими, словно раздавленными губами улыбался странной, волнующей улыбкой.

Вечернее платье открывало шею Жермини, плечи, верхнюю часть груди; белизна спины резко контрастировала с коричневым загаром лица. Это была лимфатическая белизна, болезненная и целомудренная, белизна тела, не знающего жизни. Жермини стояла, опустив округлые гладкие руки с прелестными ямочками на локтях. Кисти были тонки, ногти на руках, словно не знавшие черной работы, сделали бы честь светской даме. Она медленно, с ленивой и беспечной грацией, чуть сгибала и вновь выпрямляла талию, подчеркнутую крутизной бедер и пышностью груди, вздувавшей платье, — талию такую тонкую, что ее можно было продеть в подвязку, талию немыслимо, нелепо хрупкую и пленительную, как все, что нас поражает в женщинах своей миниатюрностью.

Эта некрасивая женщина была воплощением острого, таинственного соблазна. Свет и тень, играя и сталкиваясь на ее скуластом лице, придавали ему выражение той сладострастной истомы, которое некий влюбленный художник так удачно изобразил в наброске портрета своей подруги. Все в ней — ее рот, ее волосы, само ее безобразие — было зовом и вызовом. Она источала любовные чары, которые влекли и зажигали мужчин. Она волновала, развязывала похоть. Чувственное искушение невольно, помимо сознания, исходило от всего ее существа, от каждого жеста, от походки, от любого движения, от запаха, который оставляло за собой ее тело. При одном взгляде на нее становилось ясно, что она принадлежит к числу тех вносящих тревогу и смятение женщин, которые сами изнывают от вожделения и рождают вожделение в окружающих; такие женщины возникают перед взором мужчины в часы неудовлетворенности, терзают тягостными желаниями в полуденный зной, преследуют ночью, вторгаются в сонные видения.

Мадемуазель все еще разглядывала Жермини, как вдруг та подошла к ней, наклонилась и стала осыпать поцелуями ее руки.

— Хватит… хватит… довольно лизаться, — сказала мадемуазель. — Ты мне руки продырявишь. Ну, иди, веселись, только не возвращайся поздно… Не танцуй до беспамятства.

Мадемуазель де Варандейль осталась одна. Облокотившись о колени, она смотрела в огонь, рассеянно помешивая головешки.

Потом, как всегда, когда ее что-нибудь заботило, несколько раз быстро стукнула себя по затылку, сдвинув при этом набок черную наколку.

VI

Заговорив о замужестве, мадемуазель де Варандейль задела больное место Жермини, коснулась причины всех ее терзаний. Неровный характер служанки, ее недовольство жизнью, дурное расположение духа, ощущение усталости и душевной пустоты — все это было вызвано болезнью, которую медицина называет девичьим томлением. Ей исполнилось двадцать четыре года, и она страдала от жгучей, изнуряющей, мучительной жажды замужества, священного для нее и потому казавшегося ей недоступным, так как женская порядочность Жермини требовала, чтобы она предварительно призналась будущему мужу в своем падении, в потере невинности. Из круга этих мыслей ее вырвали семейные несчастья и утраты.

Муж той сестры Жермини, которая служила привратницей, вынашивал замысел, характерный для овернца: он хотел к чаевым жены добавить доходы от торговли всяким старьем. Начал он скромно — с перепродажи вещей, купленных им по случаю смерти владельца. Тут же, у дома усопшего, он разложил на лотке, покрытом синей бумагой, подсвечники из накладного серебра, кольца из слоновой кости для салфеток, цветные литографии, обрамленные тисненым золотым узором по черному фону, разрозненные тома Бюффона[16]. На подсвечниках он заработал столько, что у него закружилась голова. Он снял под аркой какого-то двора темную лавчонку напротив мастерской, где чинили зонтики, и занялся торговлей редкостями, которые идут с молотка на городском аукционе. Он продавал тарелки с гербами, куски дерева, якобы от сабо Жан-Жака Руссо, и акварели Баллю[17], подписанные Ватто[18]. На этом деле он просадил все, что заработал, и задолжал несколько тысяч франков. Чтобы свести концы с концами и хоть немного вылезти из долгов, его жена выпросила себе место капельдинерши в Историческом театре. По вечерам в привратницкой сидела вместо нее ее сестра-швея, а сама она ложилась в час ночи и вставала в пять утра. Через несколько месяцев, простудившись в коридорах театра, она заболела плевритом, который через полтора месяца свел ее в могилу. Несчастная женщина оставила трехлетнюю дочурку, которая хворала в то время корью. Болезнь ребенка тяжело осложнилась из-за постоянного зловония, царившего в привратницкой: не способствовала выздоровлению и обстановка, окружавшая девочку весь тот месяц, что она проболела после смерти матери. Отец ее уехал в Овернь, надеясь раздобыть денег. Там он вторично женился. Больше о нем не было ни слуху ни духу.

Похоронив сестру, Жермини бросилась к знакомой старухе, занимавшейся одним из тех удивительных ремесел, которые в Париже помогают нищете не умереть с голоду. У этой женщины было несколько специальностей: она подравнивала щетинки для щеток, нарезала на ломтики медовые коврижки, а когда и такой работы не было, присматривала за ребятишками уличных торговцев, стряпала на них. Во время великого поста она вставала в четыре часа утра, занимала место в соборе Парижской богоматери, а потом уступала кому-нибудь это место за десять — двенадцать су. Она ютилась в жалкой дыре на улице Сен-Виктор; чтобы не замерзнуть зимой, старуха отправлялась, под прикрытием темноты, в Люксембургский сад и там потихоньку обдирала кору с деревьев. Жермини, еженедельно отдававшая этой женщине объедки со стола мадемуазель, сняла ей в своем доме комнатушку на седьмом этаже и поселила там вместе с осиротевшей племянницей. Она сделала это не раздумывая, по первому душевному движению. Ей даже не пришлось прощать сестре жестокость, которую та проявила к ней во время ее беременности: Жермини просто забыла об этом времени.

С тех пор все ее мысли сосредоточились на племяннице. Она хотела вернуть девочку к жизни и, действительно, своим уходом спасла ее от смерти. Она старалась под любым предлогом ускользнуть из квартиры мадемуазель и стрелой взлетала на седьмой этаж, чтобы взглянуть на малютку, поцеловать ее, дать ей лекарство, оправить постель; потом, еле переводя дыхание, красная от радости, она возвращалась к своей хозяйке. Жермини ничего не жалела для племянницы, давала ей все, что могло влить новые силы в угасающее маленькое существо, — заботу, ласку, сердечную привязанность, постоянное наблюдение врачей, дорогие лекарства, доступные лишь богатым людям. На это уходил весь заработок Жермини. В течение года она ежедневно поила девочку сырой кровью; она, так любившая поспать, вставала в пять утра, чтобы приготовить питье, и при этом просыпалась сама, как просыпаются матери. Когда девочка уже совсем поправилась, к Жермини пришла проститься ее сестра-швея, несколько лет назад вышедшая замуж за слесаря: ее муж вместе с несколькими товарищами завербовался на работу в Африку, и она решила ехать с ним. Она предложила Жермини вместе со своим собственным ребенком увезти и племянницу: они берутся воспитывать девочку; Жермини нужно только оплатить ее проезд. Рано или поздно ей придется пойти на эту разлуку из-за мадемуазель. К тому же девочка приходится племянницей не одной только Жермини. Она говорила и говорила, стараясь заполучить девочку, чтобы потом, разжалобив сестру письмами, вытягивать из нее деньги, держать в тисках ее сердце и карман.

Нелегко было Жермини расстаться с малышкой. Она словно вложила в нее собственную жизнь. Ее привязали к ребенку тревоги, которые он ей доставил, жертвы, которых потребовал. Она отняла, отвоевала его у болезни: эта детская жизнь была сотворенным ею чудом. Однако Жермини понимала, что никогда не сможет взять девочку к мадемуазель, которая была стара и, как все старые люди, утомлена годами, нуждалась в покое и никогда не согласилась бы терпеть у себя в комнатах шумную ребячью возню. К тому же по всему дому, а потом и по всей улице поползли слухи, что малышка — дочь Жермини. Жермини открылась хозяйке. Мадемуазель де Варандейль давно все знала, знала, что служанка взяла на воспитание племянницу, но делала вид, будто ей об этом ничего не известно, закрывала глаза, чтобы ничего не видеть и ничему не мешать. Она посоветовала Жермини отдать девочку сестре, объяснив невозможность пребывания ребенка в доме, и дала денег на переезд всей семьи.

Эта разлука была тяжелым ударом для Жермини. Она почувствовала себя одинокой, никому не нужной. С тех пор как девочку увезли, Жермини некого было любить. Сердце ее тосковало, в душе было пусто, и она снова обратилась к религии, отдавая церкви нерастраченную нежность.

Через три месяца Жермини узнала, что ее сестра умерла. Зять, один из тех рабочих, которые вечно жалуются и хнычут, рисовал в напыщенных и чувствительных фразах свое печальное житье: за похороны все еще не уплачено, он болен лихорадкой и не может работать, на руках у него двое малышей, не считая племянницы, семья осиротела, даже суп и то некому сварить. Жермини расплакалась, читая это письмо; потом она мысленно представила себя в этой страшной Африке, в этом доме, рядом с этим несчастным человеком, рядом с несчастными детишками. В ней начала пробуждаться смутная жажда посвятить себя кому-нибудь. Вслед за первым письмом посыпались другие, в которых зять благодарил Жермини за помощь и расписывал свою нужду, одиночество, постигшую его беду в еще более выспренних выражениях, которые он, как многие парижане, почерпнул из воспоминаний об уголовной хронике и дрянных романов, случайно им прочитанных. Поверив в это вымышленное горе, Жермини уже не могла избавиться от мыслей о нем. Ей слышался детский плач, зовущий ее из-за моря. Она все тверже, все непреклоннее решала уехать и строила планы будущей жизни. Ее преследовала эта Африка, это слово, которое она на все лады повторяла про себя. Мадемуазель де Варандейль, видя, как она задумчива и грустна, спрашивала, что с ней случилось, но Жермини упрямо молчала. Она мучилась, разрываясь между тем, что считала своим долгом, и тем, что ей представлялось неблагодарностью, между своей госпожой и детьми своих сестер.



То она думала, что не может покинуть мадемуазель, то ей казалось, что бог разгневается на нее, если она оставит на произвол судьбы семью кровных родственников. Она окидывала взглядом комнаты и повторяла: «Я должна уехать», затем начинала тревожно думать, что без нее мадемуазель немедленно расхворается. Другая служанка! При одной этой мысли Жермини чувствовала укол ревности, и тут же ей представлялось, что кто-то отнимает у нее хозяйку. В другие минуты, охваченная религиозным пылом и жаждой самоотречения, она готова была целиком посвятить свою жизнь зятю. Она хотела уехать к этому человеку, которого всегда недолюбливала, с которым была в плохих отношениях, который грубостью и пьянством свел в могилу ее сестру. И все, что ее ожидало в его доме и чего она боялась, — неизбежность страдания и страх перед ним, — лишь подстегивало Жермини, воспламеняло ее, томило страстной и нетерпеливой жаждой самопожертвования. Это желание мгновенно исчезало, стоило мадемуазель сказать слово, сделать жест; Жермини приходила в себя и только дивилась прежним своим мыслям. Она чувствовала себя полностью и навеки связанной с мадемуазель де Варандейль и ужасалась тому, что осмелилась хотя бы подумать о разлуке. Эта внутренняя борьба продолжалась два года. Потом Жермини случайно узнала, что через несколько недель после смерти сестры умерла и племянница: зять скрыл ее смерть, чтобы Жермини не выскользнула из его рук, чтобы она приехала к нему в Африку и привезла свои жалкие сбережения. Это известие развеяло все ее иллюзии, и она сразу излечилась. Ей даже не верилось, что когда-то она хотела уехать.

VII

Приблизительно в это время судебными властями была продана с торгов небольшая пустующая молочная лавка в конце улицы Лаваль. Молочную заново отделали и покрасили. На стеклах появились желтые буквы надписей, в витрине — пирамиды из шоколада компании колониальных товаров и раскрашенные банки кофе вперемежку с графинчиками ликеров, над дверью засверкала жестяная вывеска в виде разрезанного пополам молочника.

Новой владелице молочной, которая таким путем старалась привлечь клиентов, было лет пятьдесят; несмотря на непомерную толщину, она все еще сохраняла черты былой красоты, теперь заплывавшей жиром. Ходили слухи, что лавку она купила на деньги, завещанные ей стариком, у которого она служила до самой его смерти где-то возле Лангра, на своей родине. Она оказалась землячкой Жермини, — правда, не из той же деревни, а из соседней. Хотя владелица молочной и служанка мадемуазель де Варандейль прежде никогда не встречались и не знали друг друга в лицо, но у них были общие знакомые, общие воспоминания об одних и тех же местах. Толстуха была льстива, слащава, приторно любезна. Она всем говорила «моя красавица», сюсюкала, ребячилась с ленивой томностью, присущей разжиревшим людям. Она ненавидела грубые слова, легко краснела, по пустякам обижалась, обожала тайны, любила обо всем говорить доверительно, сплетничать, шептаться. Ее жизнь проходила в болтовне и причитаниях. Она была полна сочувствия к другим и к себе, вечно сокрушалась по поводу своих невзгод и своего пищеварения. Объевшись, она с пафосом заявляла: «Я умираю!» Несварение превращалось у нее в трагедию. Это была натура чувствительная и слезливая. Она плакала по любому поводу: ударили чью-то лошадь, кто-то умер, свернулось молоко. Она плакала, читая отдел происшествий в газете, плакала, глядя на прохожих.

Эта особа, приветливая, болтливая, вечно чем-нибудь растроганная, умевшая втереться в доверие и с виду добрячка, расположила к себе и разжалобила Жермини. Не прошло и трех месяцев, как мамаша Жюпийон вытеснила почти всех других поставщиков мадемуазель де Варандейль. Все продукты, за малым исключением, Жермини закупала только у нее. Она целыми днями пропадала в молочной: зайдя туда, она уже не могла уйти, присаживалась и была не в состоянии встать. Ее словно удерживала какая-то душевная лень. Стоя на пороге, она все еще болтала, — только бы не уходить. Молочная таила для нее неуловимое очарование, свойственное тем местам, куда мы непрестанно возвращаемся, точно они любят нас и постепенно завладевают всем нашим существом. Кроме того, Жермини привлекали туда собаки — три отвратительные собачонки г-жи Жюпийон. Она не спускала их с колен, бранила, ласкала, разговаривала с ними, а потом, согревшись их теплом, ощущала где-то под ложечкой щекочущее довольство, как животное, облизывающее детенышей. К тому же в лавку стекались сплетни, скандальные истории со всей улицы; молочница была в курсе всех дел, знала о неоплаченном счете соседки справа, о букете цветов, преподнесенном соседке слева, даже о том, что чья-то служанка понесла продавать в город кружевной пеньюар хозяйки.

Короче говоря, все притягивало Жермини к этому месту. Ее дружба с г-жой Жюпийон укреплялась тысячами невидимых нитей, связывающих женщин из простонародья, — нескончаемой болтовней, рассказами о мелких происшествиях повседневной жизни, разговорами ради разговоров, обменом «здравствуйте» и «до свиданья», нежностью к одним и тем же животным, дремотой бок о бок в близко сдвинутых креслах. В конце концов молочная стала дурной привычкой Жермини, уголком, где ее мыслям, словам, всему телу было легко и привольно. Счастливейшими часами суток стали для нее те часы по вечерам, когда, подремывая в соломенном кресле возле мамаши Жюпийон, уснувшей с очками на носу, она баюкала собак, свернувшихся у нее на коленях. На прилавке, мигая, слабо мерцала лампа, а Жермини, ни о чем не думая, смотрела сонными глазами в глубь помещения, туда, где под триумфальной аркой из ракушек и пыльных клочков мха высился маленький медный Наполеон.

VIII

У г-жи Жюпийон, которая постоянно твердила, что в свое время состояла в законном браке, и подписывалась «вдова Жюпийон», был сын-подросток. Она поместила его в училище св. Николая, большое учебное заведение, где за тридцать франков в месяц детей простонародья и незаконнорожденных воспитывали в религиозном духе, давали им начатки общеобразовательных знаний и обучали какому-нибудь ремеслу. Жермини постоянно сопровождала г-жу Жюпийон, когда та по четвергам ходила навещать своего сынулю. Под конец эти визиты стали для нее желанным развлечением. Она торопила мать, заблаговременно приходила на остановку омнибуса, с удовольствием забиралась в него и потом всю дорогу бережно придерживала обеими руками большую корзину с провизией.

Случилось так, что г-жа Жюпийон заболела: у нее вскочил на ноге карбункул, и года полтора она не выходила на улицу. Жермини стала бывать в училище св. Николая одна, и так как она легко и быстро привязывалась к людям, то начала заботиться о мальчике, словно о родном. Она не пропускала ни одного четверга и всегда приносила остатки вкусных блюд, собранные за неделю, покупала ему пирожки, фрукты, конфеты. Она целовала мальчика, расспрашивала о здоровье, проверяла, надет ли у него вязаный жилет под блузой, выговаривала за то, что он слишком быстро бежал и вспотел, вытирала ему лоб своим носовым платком, проверяла, целы ли его носки. Она допытывалась, довольны ли им, прилежно ли он готовит уроки, хорошие ли у него отметки. Она рассказывала ему о здоровье матери, старалась внушить любовь к доброму боженьке. Пока бой колокола не возвещал, что уже два часа, она гуляла с мальчиком по двору; он держал ее за руку, страшно гордясь тем, что идет с женщиной, одетой наряднее, чем большинство посетительниц училища, — с женщиной в шелках. Ему хотелось учиться играть на флейте. Обучение стоило всего пять франков, и, так как г-жа Жюпийон отказывала ему в них, Жермини тайком ежемесячно приносила эти франки. Он очень стеснялся своей форменной блузы, когда выходил на прогулку или два-три раза в год бывал у матери. Как-то, в день его рождения, Жермини развернула перед ним большой пакет: она заказала ему мундирчик. Во всем училище не больше двадцати человек могло позволить себе такую роскошь.

В течение нескольких лет Жермини баловала мальчика, исполняла все его желания, поощряя в этом маленьком бедняке капризы и кичливость, которые были бы впору маленькому богачу, смягчала лишения и суровость режима ремесленного училища, где детей готовили к трудовой жизни, одевали в блузы, кормили из грубой фаянсовой посуды и закаляли для нелегкой судьбы рабочего. Тем временем мальчик рос. Жермини этого не замечала: он по-прежнему казался ей ребенком. По привычке она всегда наклонялась и целовала его. Однажды ее вызвал к себе аббат, возглавлявший училище. Он сказал ей, что стоит вопрос об исключении молодого Жюпийона, — его застали за чтением дурных книг. Жермини пришла в ужас при мысли о колотушках, которые ждали мальчика дома, и начала просить, уговаривать, умолять аббата. Добившись наконец прощения виновному, она спустилась к нему с намерением выбранить его, как следует отчитать, но не успела открыть рот, как мальчик наградил ее таким взглядом и улыбкой, в которых уже не было ничего детского. Жермини опустила глаза, и румянец вспыхнул не на его, а на ее щеках. После этого случая она две недели не появлялась в училище.

IX

В тот год, когда молодой Жюпийон окончил училище, к мамаше Жюпийон стала захаживать по вечерам вместе с Жермини служанка лоретки, снимавшей квартиру этажом ниже мадемуазель де Варандейль. К этой девице, уроженке великого герцогства Люксембургского, поставляющего в Париж кучеров двухместных карет и служанок продажных женщин, очень подходило словечко кобыла: во всем ее облике было что-то лошадиное. Глаза у нее блестели шальным блеском, сросшиеся на переносице брови лохматились, как у грузчика. Вскоре она начала приходить в молочную каждый вечер, всех угощала вином и пирожными, откровенно заигрывала и вольничала с Жюпийоном, садилась к нему на колени, говорила, что он — красавчик, обращалась с ним, как с ребенком, недвусмысленно дразнила тем, что он еще не мужчина. Юноша, счастливый и гордый вниманием первой проявившей к нему интерес женщины, вскоре принялся ухаживать за Аделью, — так звали новую клиентку мамаши Жюпийон.

Жермини была неукротимо ревнива. Ревность составляла основу ее натуры, была горьким осадком в чаше ее нежности.

Если она любила кого-нибудь, то хотела владеть этим человеком целиком и безраздельно, требовала, чтобы он любил только ее. Она не желала мириться с мыслью о том, что хоть малейшая доля привязанности будет оторвана от нее и отдана другому: раз она, Жермини, заслужила эту привязанность, то и распоряжаться ею вольна только она, и больше никто. Она терпеть не могла людей, которых ее хозяйка принимала особенно ласково и дружелюбно. Своим хмурым, неприветливым видом она умудрилась отдалить, почти отвадить от дома нескольких старинных приятельниц мадемуазель, чьи визиты заставляли Жермини так страдать, точно эти старухи что-то похищали из квартиры, уносили всякий раз кусочек ее госпожи. Люди, некогда любимые, становились невыносимы Жермини именно из-за того, что, по ее мнению, отвечали ей недостаточно пылким чувством: она ненавидела их за ту любовь, которой от них не получала. Короче говоря, у нее было требовательное и властное сердце. Полностью отдавая себя, оно взамен хотело той же полноты. При малейшем признаке охлаждения, при ничтожном проблеске симпатии к кому-нибудь другому со стороны тех, кто был ей дорог, Жермини приходила в ярость, терзалась, плакала ночи напролет, начинала проклинать весь мир.

Стоило Адели обосноваться в молочной и подружиться с Жюпийоном, как в Жермини заговорила, взбунтовалась ревность. Ее переполняла, душила ненависть, смешанная с отвращением к этой развязной, бесстыжей твари, которая по воскресеньям торчала на бульварах, окруженная солдатами, а наутро появлялась с синевой под глазами. Жермини пустила в ход все свое искусство, чтобы настроить г-жу Жюпийон против Адели, но та была одной из лучших клиенток молочной, и толстуха мягко, но решительно отказалась ссориться с ней. Тогда Жермини попыталась воздействовать на самого Жюпийона, объяснить ему, что Адель — потаскушка. Но это лишь повысило интерес юноши к распутной служанке, дурная слава которой ему льстила. К тому же он, подобно многим молодым людям, любил жестокие шутки и готов был удвоить внимание к Адели хотя бы для того только, чтобы посмотреть, какую рожу скорчит Жермини, и потом посмеяться над ее отчаяньем. Вскоре Жермини заметила, что у Адели куда более серьезные намерения, чем она предполагала вначале: она поняла, чего именно эта распутница добивается от мальчика, — семнадцатилетний верзила все еще казался ей мальчиком. С этой минуты она начала ходить за ними по пятам, ни на шаг не отступая, никогда не оставляла вдвоем, упрямо, навязчиво сопровождала их, когда они отправлялись на прогулки, в театр, за город, принимала участие во всех их развлечениях, время от времени пытаясь обуздать Адель, усовестить ее. «Ведь он совсем ребенок! Как тебе не стыдно!» — шепотом говорила она. Адель так и покатывалась со смеху, словно в ответ на веселую шутку. Когда они возвращались домой из театра, взвинченные, лихорадочно возбужденные пьесой и всей обстановкой зрительной залы, когда шли домой после целого дня, проведенного за городом, опаленные зноем, опьяневшие от неба и свежего воздуха, подстегнутые вином, выпитым за обедом, и вольными забавами, на которые отваживается с наступлением ночи разгоряченная чувственность простолюдинки, буйное веселье и хмельная жажда наслаждений, Жермини все время старалась находиться между Аделью и Жюпийоном. Она ежеминутно разлучала идущих под ручку влюбленных, отделяла, отгоняла их друг от друга. Не зная устали, она одергивала их, мешала им. Ее тело становилось между их полными желания телами, руки перехватывали тянущиеся одна к другой руки, губы не позволяли трепещущим, отдающимся губам слиться в поцелуе. Но все, чему она препятствовала, невольно затрагивало и волновало ее самое. К ней прикасались разлученные ею руки, на нее обращались прерванные ею ласки. Она ощущала на своих щеках горячее дыхание неосуществленного поцелуя. Сама того не желая, охваченная непонятным ужасом, она тем не менее принимала участие в объятиях, заражалась страстью, борясь с чужим вожделением, и с каждым днем все больше подтачивала почтительное уважение, которое до сих пор питал к ней Жюпийон.

Однажды, владея собой хуже, чем обычно, она чуть помедлила, прежде чем отстранить ласку. Жюпийон понял, что Жермини начинает сдаваться; сама она поняла это еще лучше, но силы ее иссякли, она уже была не в состоянии страдать и терзаться. Отклоняя от Жюпийона любовь другой женщины, она медленно и неуклонно пересаживала ее в свое собственное сердце. В конце концов эта любовь пустила там корни, и Жермини, кровоточа от ревности, ослабевшая и беззащитная, чувствовала, что готова пасть, как падает, узнав о неожиданном счастье, смертельно раненный человек.

Однако она молча, не произнося ни единого слова, отталкивала неуверенные, а порой и дерзкие домогательства молодого человека. Ей и в голову не приходило, что она может сблизиться с ним, отдаться ему. Она жила мыслью о том, что любит Жюпийона, и думала, что так оно будет и впредь. Восторг, переполнявший ее душу, помогал ей оттянуть падение, усмирить страсть. Она оставалась трепещущей и чистой, погружалась в бездну нежности, но не тонула в ней, жаждала и ждала от возлюбленного только беглой ласки, словно сердце ее было создано лишь для радости поцелуя.

X

Эта счастливая и неудовлетворенная любовь вызвала во всем существе Жермини удивительные физиологические перемены. Как будто страсть, овладевшая ею, обновила и переродила весь ее вялый организм. Ей уже больше не казалось, что она по капле черпает жизнь из скудного источника: в ее жилы влилась горячая кровь, тело наполнилось неиссякаемой энергией. Она чувствовала себя здоровой и бодрой; радость существования порою била крыльями в ее груди, точно птица на солнце.

Жермини стала теперь поразительно деятельной. Болезненное нервное возбуждение, которое поддерживало ее прежде, сменилось полнокровной жаждой движения, шумным, переливающимся через край неугомонным весельем. Исчезли былая слабость, угнетенность, прострация, сонливость, томная лень. Она уже не ощущала по утрам, что ее руки и ноги налиты свинцом и еле шевелятся, — напротив, она просыпалась легко, с ясной головой, открытая всем удовольствиям предстоящего дня. Она быстро и резво одевалась; пальцы сами собой скользили по одежде, и Жермини не переставала удивляться тому, что чувствует себя такой живой и подвижной в те самые часы, которые раньше несли ей только бессилие и дурноту. Весь день потом она ощущала то же телесное здоровье, ту же потребность двигаться. Ей непрерывно хотелось ходить, бегать, что-то делать, тратить себя. Прожитая жизнь порою просто не существовала для нее. Чувства, испытанные когда-то, стали далекими, как сон, и отступили в глубину памяти. Прошлое вспоминалось так смутно, словно она прошла через него в забытьи, бессознательно, как сомнамбула. Впервые она поняла, познала острое и сладостное, мучительное и божественное ощущение играющих сил жизни во всей их полноте, естественности и мощи.

Из-за любого пустяка она готова была взбежать и спуститься по лестнице. Стоило мадемуазель сказать слово, как Жермини уже мчалась вниз с шестого этажа. Когда она сидела, ноги ее пританцовывали на паркете. Она чистила, наводила лоск, расставляла, выколачивала, вытряхивала, мыла, не давая себе ни минуты передышки, все время что-то делая, шумно входя и выходя, целиком заполняя собой маленькую квартирку. «Господи боже мой! — говорила мадемуазель, оглушенная, словно в комнате резвился ребенок. — Какая ты непоседа, Жермини! Хватит тебе!»

Однажды, зайдя на кухню, мадемуазель увидела, что в тазу стоит ящик из-под сигар, наполненный землей.

— Это еще что такое? — спросила она у Жермини.

— Дерн… Я посадила цветы… может, вырастут… — ответила служанка.

— Значит, теперь ты увлекаешься цветами? Ну что ж, тебе остается только обзавестись канарейкой.

XI

Прошло несколько месяцев, — и жизнь Жермини уже целиком принадлежала владелице молочной. Служба у мадемуазель была необременительна и оставляла много свободного времени. Обед обычно состоял из мерлана или котлетки. Мадемуазель могла бы не отпускать Жермини по вечерам, чтобы не оставаться в одиночестве, но она предпочитала выпроводить ее, отправить погулять, подышать свежим воздухом, развлечься. Она лишь просила служанку вернуться к десяти вечера и помочь ей улечься в постель, но, если Жермини запаздывала, мадемуазель преспокойно раздевалась и ложилась спать без ее помощи. Все свободные от домашней работы часы Жермини проводила в молочной, — можно сказать, жила там. Она шла туда рано утром, когда ставни в лавке еще были закрыты, — обычно она сама их и отворяла, — пила кофе с молоком, приходила домой только к девяти часам, чтобы подать мадемуазель чашку шоколада, и в промежутке между завтраком и обедом ухитрялась под разными предлогами еще несколько раз забежать в молочную, подолгу простаивая и болтая в задней комнатушке. «Какая ты трещотка!» — ворчала мадемуазель, но глаза у нее при этом смеялись.

В половине шестого, убрав после обеда со стола, Жермини стремглав сбегала с лестницы, до десяти безвыходно сидела в молочной, потом одним махом взлетала на шестой этаж и в пять минут успевала раздеть и уложить мадемуазель, которая не возражала, но все же немного удивлялась тому, что Жермини так спешит поскорее лечь спать: она помнила время, когда та упрямо дремала то в одном, то в другом кресле и ни за что не соглашалась подняться к себе в комнату. Погашенная свеча еще чадила на ночном столике мадемуазель, а Жермини уже была в молочной. Она уходила оттуда в двенадцать, а то и в час ночи, нередко лишь после того, как полицейский, заметив свет, стучал в ставню и приказывал закрыть на ночь заведение.

Чтобы иметь право все время проводить в молочной, чтобы занять там прочное положение, чтобы всегда видеть любимого человека, не спускать с него глаз, оберегать его, непрерывно соприкасаться с ним, Жермини добровольно стала служанкой Жюпийонов. Она подметала полы, готовила обед для хозяйки и похлебку для собак, обслуживала ее сына: убирала постель, чистила костюм, наводила лоск на башмаки, счастливая, гордая и взволнованная тем, что касается его вещей, дотрагивается до простыни, где лежало его тело, готовая целовать грязь, приставшую к его башмакам.

Она управлялась со всеми делами, торговала, обслуживала клиентов. Г-жа Жюпийон все взвалила на ее плечи. Жермини трудилась в поте лица, а толстуха величественно бездельничала, как настоящая рантьерша; утонув в кресле, поставленном поперек тротуара, и дыша уличной прохладой, она непрерывно трогала и перебирала в кармане платья под передником драгоценную выручку — ту выручку, которая так мила сердцу парижских торговцев, что какой-нибудь ушедший на покой лавочник в первое время чувствует себя обездоленным, не слыша привычного шуршания бумажек, привычного позвякивания серебра.

XII

Когда наступила весна, Жермини почти каждый вечер говорила Жюпийону: «Не пойти ли нам в поле?»

Жюпийон надевал фланелевую рубашку в красную и черную клетку, нахлобучивал кепи из черного бархата и вместе с Жермини отправлялся в так называемое «поле».

Они поднимались по шоссе Клиньянкур и, подхваченные потоком жителей предместья, толпами спешивших хоть немного подышать свежим воздухом, шли по направлению к огромному полотнищу неба, вздымавшемуся прямо над мостовыми, над вершиной холма, между двумя рядами домов, и ничем не заслоненному, если его не загораживал остановившийся омнибус. Зной спадал, солнце освещало только крыши и трубы домов. От неба, которым, казалось, заканчивалась улица, веяло простором и свободой, словно из ворот, открытых в луга.

В Шато-Руж появлялись наконец первые деревья, первая листва. Потом, на улице Шато, открывался во всей своей сверкающей прелести горизонт. Вдали дремали поля, неясные и искрящиеся в золотой предвечерней дымке. Все словно плавало в солнечной пыли, которая на закате окрашивает зелень в темные тона, а дома — в розоватые.

Они спускались под гору, двигаясь по тротуару, разграфленному детьми на квадратики классов, вдоль длинных оград, из-за которых порою выглядывали ветви, вдоль домов, окруженных садами. Слева высились верхушки деревьев, залитых светом, шелестела масса листвы, пронизанной заходящим солнцем, которое прорезало огненными полосами решетчатые ограды. За садами начинались дощатые заборы, участки земли, предназначенные к продаже, недостроенные здания на еще не проложенных улицах, здания, чьи каменные остовы, казалось, выжидающе застыли в пустоте, стены, под которыми валялись бутылки с отбитыми горлышками, высокие и унылые, выбеленные известкой дома, где на окнах висели клетки и сушилось белье, а каждый этаж был украшен водосточной трубой в форме буквы «у», огромные дворы, похожие на птичьи фермы, холмики, начисто объеденные козами.

Порою они останавливались, чтобы вдохнуть запах цветов — аромат чахлой сирени, выросшей на крошечном дворике. Жермини на ходу срывала листик и шла, покусывая его.

Над их головами весело и беспечно вились, кружились ласточки. Птицы перекликались друг с другом, клетки отвечали небу. Все пело вокруг Жермини, и она счастливым взглядом окидывала женщин с обнаженными руками, высунувшихся из окон, мужчин, работающих в садиках, матерей, сидящих на порогах и нянчащих детвору.

Кончался спуск, кончался и тротуар. Улица сменялась широкой меловой дорогой, белой, пыльной, замощенной какими-то обломками, кусками штукатурки, известковым и кирпичным мусором, перерытой, перерезанной глубокими, сверкающими по краям колеями: их оставляли ободья больших колес, телеги, груженные камнями. Тут начиналось то, что всегда начинается за чертой Парижа, росло то, что всегда растет там, где ничего не растет, — один из тех пустынных пейзажей, которые существуют вокруг больших городов, первая зона пригорода intra muros[19], где природа жалка, почва истощена, земля усеяна устричными раковинами. Без конца тянулись наполовину огороженные участки, уставленные тележками и телегами, чьи оглобли рисовались на фоне неба, большие дворы, где дробили камень, фабричные корпуса в лесах, строящиеся домишки рабочих, еще сквозные, отмеченные флажками каменщиков, бело-серые песчаные пустыри, огороды, обнесенные туго натянутыми веревками и раскинувшиеся у водомоин, к которым спускались каменистые откосы дорожной насыпи.

Вскоре последний фонарь на зеленом столбе оставался позади. Из города и в город по-прежнему текла толпа гуляющих. Дорога жила шумной жизнью и развлекала глаз. Навстречу Жермини шли женщины, несущие тросточки мужей, уличные девицы в шелках под руку со своими братьями в рабочих блузах, старухи в праздничных платьях, которые, скрестив руки на груди, прогуливались после трудового дня. Рабочие везли младенцев в колясочках, мальчишки с удочками возвращались с рыбной ловли в Сент-Уэне, многие тащили ветки цветущей акации, привязанные к концам палок.

Порой проходила беременная женщина, ведущая за руку маленького ребенка, и на стену ложилась тень ее огромного живота.

Все шли неспешно, спокойно, нарочно замедляя шаг, весело покачиваясь на ходу, разомлевшие и счастливые. Никто не торопился, и на ровной линии горизонта, по временам прорезаемой белым дымком проходящего поезда, группы гуляющих казались неподвижными черными точками.

За Монмартром местность была иссечена глубокими выемками, огромными четырехугольными ямами, в которых вились и скрещивались утоптанные сероватые тропинки. Трава там была смятая, пожелтевшая и бархатистая в огненных лучах солнца, заходящего где-то вдалеке, в просвете между домами. Жермини любила смотреть, как работают там чесальщицы шерсти, как пасутся на выбитой земле лошади с живодерни, как гоняют шары солдаты в красных штанах, как ловят детишки обруч серсо, совсем черный на светлом небе. Потом дорога сворачивала к железнодорожному мосту; но, чтобы добраться до него, нужно было пройти через поселок клиньянкурских каменщиков и тряпичников, пользовавшийся дурной славой. Жермини и Жюпийон старались как можно быстрей миновать эти сбитые из краденых досок постройки, откуда словно сочились притаившиеся там гнусности. Жермини боялась этих домишек: полулачуг, полуземлянок, — чувствуя, что в них ютятся все преступления — исчадия ночи.

Возле крепостного вала она облегченно вздыхала. Они с Жюпийоном взапуски бежали к откосу и усаживались на землю, где уже теснились многолюдные семьи; были там и рабочие, валявшиеся ничком, и мелкие рантье, разглядывавшие в подзорные трубы пейзаж, и рожденные нищетой философы с вяло опущенными руками, сгорбленные, в лоснящихся от грязи лохмотьях и в черных шляпах, таких же порыжелых от времени, как и бороды этих людей. Воздух оглашали звуки шарманки. Внизу, на дне ямы, горожане играли в уголки. Прямо перед Жермини двигалась пестрая толпа, мелькали белые блузы, синие переднички бегающих детей, видны были вертящиеся карусели, кафе, винные и фруктовые лавчонки, тиры, кондитерские, полускрытые густой зеленью, над которой развевались трехцветные флаги. Ряды деревьев, окутанных тонкой голубоватой дымкой, отмечали уходящую вдаль дорогу. Направо от Жермини высилось аббатство Сен-Дени с его огромной базиликой, налево, над туманной линией зданий, диск солнца, заходящего за Сент-Уэном, горел вишневым огнем и чертил зыбкие алые колонны, которые как бы поддерживали жемчужно-серый небосвод. Время от времени на фоне этого сверкания пролетал воздушный шарик, выпущенный играющим ребенком.

Они спускались, проходили через ворота, шли мимо лавок, где торговали лотарингскими сосисками, мимо лотков с вафлями, мимо летних кабачков, мимо только что выстроенных беседок, еще не увитых зеленью и пахнувших свежим деревом, где взрослые и дети ели жареный картофель, ракушек и креветок, — и наконец оказывались в поле, среди настоящей зеленой травы. У обочины притулилась ручная тележка с пряниками и мятными лепешками, на меже стоял столик, за которым какая-то женщина торговала лакричной водой. Странное поле, где все было смешано: чад жарящейся картошки — с влажными вечерними ароматами, стук шаров — с тишиной засыпающего неба, зловоние отбросов — с запахом зреющих злаков, пригород — с идиллией, ярмарка — с природой! Но Жермини наслаждалась всем этим и тащила Жюпийона дальше; она шла по обочине дороги, стараясь задевать на ходу колосья, чтобы ощутить сквозь чулки их щекочущую прохладу.

На обратном пути Жермини всякий раз просила Жюпийона снова взобраться на откос. К тому времени солнца уже не было видно за линией горизонта. Небо внизу было серым, в середине — розовым, вверху — голубоватым. Даль подергивалась туманом, зелень окрашивалась в темные, расплывчатые тона, цинковые крыши кабачков блестели, словно облитые лунным светом, огоньки начинали прорезать мглу, группы людей сливались в смутные пятна, белые платья казались голубыми. Все очертания постепенно бледнели, смазывались, растворялись в угасающем тусклом дневном свете; чем гуще становилась тьма, тем громче верещали трещотки, тем больше шумела толпа, возбужденная приходом ночи, охмелевшая от выпитого вина. Вечерний ветерок колыхал на откосе стебли высоких трав. Жермини решалась наконец вернуться домой. Она шла, остро ощущая наступление ночи, вглядываясь в темные дома, в неясные, словно стертые контуры предметов, утомленная непривычной для ее ног неровной дорогой, довольная тем, что она утомлена, медлительна, устала, обессилена и все-таки полна сил.

При виде первых зажженных фонарей улицы Шато она чувствовала, что у нее подгибаются ноги, — так ей хотелось спать.

XIII

Госпожа Жюпийон при встречах с Жермини расцветала от удовольствия: поцелуи ее были полны жара, речи — сладости, взгляды — томной ласки. Казалось, доброта толстухи изливается на служанку потоками сердечного доверия и воистину материнской нежности. Она посвящала Жермини в торговые расчеты, в женские тайны, в самые интимные стороны своей жизни. Можно было подумать, что она смотрит на Жермини как на родственницу, которой известны все семейные дела. Если речь шла о будущем, то подразумевалось, что Жермини неотделима от семейства Жюпийонов, что она входит в него. Нередко г-жа Жюпийон вдруг начинала многозначительно и понимающе улыбаться, и эти улыбки говорили, что она все видит и ни на что не сердится. Иной раз, когда ее сын сидел рядом с Жермини, она останавливала на них, своих детях, увлажненный любвеобильный взгляд, который словно обнимал их, соединяя и благословляя.

Она никогда ничего не говорила прямо, остерегалась слов, которые можно было бы счесть обещанием, не выкладывала карт на стол, не связывала себя, — напротив, вечно повторяла, что сын ее слишком молод, чтобы жениться, — и тем не менее своим поведением и видом, благосклонным попустительством и одобрительным молчанием женщины, готовой открыть объятия будущей невестке, поощряла надежды и иллюзии Жермини. С присущим ей лицемерием, не скупясь на чувствительные вздохи и добродушные мины, пустив в ход ту обволакивающую, мягко стелющую хитрость, которая так свойственна расплывшимся от жира людям, толстуха добилась своего: положившись на ее безмолвное обещание, поверив в несомненность брака, Жермини перестала сопротивляться и позволила в конце концов вожделению молодого человека взять то, что, как ей казалось, она заранее дарит супружеской любви.

Всю эту игру владелица молочной затеяла лишь для того, чтобы сохранить и привязать к себе даровую служанку.

XIV

Однажды, когда Жермини спускалась по черной лестнице, Адель, окликнув ее с верхней площадки, попросила купить и принести на два су масла и на десять — абсента.

— Да присядь хоть на минутку! — сказала Адель, когда Жермини поднялась к ней с абсентом и маслом. — Тебя совсем не видно, ты больше не заходишь. Хватит тебе миловаться с твоей старухой! В жизни не могла бы жить у такой, — у нее рожа как у антихриста… Садись же. Сегодня я гуляю. В доме ни единой монеты. Хозяйка изволила улечься. Когда у нее в кармане пусто, она целые дни валяется и читает романы. Хочешь? — Она протянула Жермини стаканчик абсента. — Нет? Впрочем, правда, ты не пьешь. Странно, как это можно не пить… Я тебя не понимаю… Слушай, будь добра, сочини будто бы от меня письмо моему дружку… Лабурье, — ты знаешь, я тебе о нем рассказывала. На, вот перо и хозяйкина бумага, — она хорошо пахнет. Ты готова? Вот это мужчина, скажу я тебе! Он мясник, я тебе говорила. Конечно, ему лучше не перечить… Он становится прямо как сумасшедший, когда забьет скотину и выпьет стаканчик крови. И если тогда погладить его против шерсти, он так даст… Но что поделаешь? Зато он и силен. Знаешь, бьет себя кулаком в грудь — быка можно убить таким ударом — и приговаривает: «Это каменная стена». Прямо скажу, мужчина что надо! Напиши письмо как следует, ладно? Чтоб его разобрало. Всякие там нежные слова… и жалостные… Он это обожает! В театр ходит только на пьесы, где плачут. Пиши так, будто пишешь собственному кавалеру.

Жермини начала писать.

— Ой, Жермини, ты еще не знаешь!.. Моей хозяйке пришла в голову такая дурь… Какие они выдумщицы, эти барыни, которые по горло сыты и могут получить всякого, кого захотят, короля купят, если им вздумается! И то сказать, когда женщина сложена, как моя хозяйка, когда у нее такое тело… Да еще когда она напялит на себя всякие тряпки… разные платьица с кружавчиками… кто тут устоит? А уж если это кто-нибудь попроще, нам под стать, ему и вовсе не выдержать… голова пойдет кругом от такой расфуфыренной куклы. Так вот, представь себе, милочка, моя хозяйка втюрилась в Жюпийона… Видно, нам теперь хоть с голоду подыхай!

Жермини, застыв с пером в руке над начатым письмом, уставилась на Адель.

— Что ты задумалась? — спросила Адель, шумно потягивая и смакуя абсент. При виде искаженного лица Жермини глаза ее радостно заблестели. — Прямо чудо из чудес! И притом истинная правда, вот не встать мне с этого места. Она приметила его, когда возвращалась со скачек, а он как раз стоял на пороге молочной. Она потом несколько раз заходила туда; то ей одно понадобилось купить, то другое… Он должен принести ей парфюмерию… завтра, кажется… Впрочем, наплевать! Нас это не касается. А мое письмо? Тебя, вижу, заела эта история? Ты же прикидывалась такой святошей! Я и не догадывалась… Теперь все понятно. Когда ты мне твердила, что он еще ребенок, ты просто берегла его для себя! Вот хитрюга!.. Брось, брось! — продолжала она, когда Жермини отрицательно покачала головой. — Мне-то что? Он же мальчишка; дашь ему высморкаться — у него из носу молоко потечет. Благодарю покорно. Это не в моем вкусе. И вообще я не намерена лезть в твои дела. Давай займемся лучше письмом.

Жермини низко склонилась над листком бумаги. Но ее била лихорадка, дрожащая рука все время ставила кляксы.

— Не понимаю, что это со мной сегодня, — сказала она через минуту, отталкивая письмо. — Я напишу тебе в другой раз.

— Как хочешь, милочка. Но я на тебя рассчитываю. Приходи завтра, Я расскажу тебе такие истории про хозяйку… Вдоволь насмеемся.

Как только дверь за Жермини закрылась, Адель так и прыснула: ценой глупейшей выдумки ей удалось выведать тайну Жермини.

XV

Для молодого Жюпийона любовь была лишь средством удовлетворения нечистого любопытства, поводом для того, чтобы, сблизившись с женщиной, овладев ею, потом иметь право злорадно ее презирать. Этот юноша, почти мальчик, вносил в свою первую любовную связь не пылкое, пламенное чувство, а холодное и грязное вожделение, которое пробуждают в мальчишках дурные книги, признания товарищей, разговоры в дортуарах, — словом, первые дуновения порока, развязывающие похоть. Все, чем молодой человек обычно окружает отдавшуюся ему женщину, все, чем он ее окутывает, — ласки, восторженные слова, нежные сравнения, — все это было непонятно Жюпийону. Женщина будила в нем одни только непристойные помыслы, и в ее страсти он усматривал нечто запретное, недозволенное, грубое, бесстыдное и забавное, нечто созданное для издевки и иронии.

Ирония — низменная, трусливая, недобрая ирония подонков общества — составляла основу его характера. Он был одним из тех коренных парижан, которые носят на себе печать издевательского скептицизма, свойственную великому городу, где всегда процветала насмешка. Улыбка, придающая живость и ехидство физиономии парижанина, у Жюпийона всегда была язвительной и нахальной. В приподнятых уголках, в нервных подергиваниях смеющегося рта таилось что-то злое, даже жестокое. Лицо юноши, своей бледностью напоминавшее гравюру на меди, его мелкие черты, четкие, решительные и наглые, были отмечены фанфаронством, энергией, беззаботностью, сметливостью, бесстыдством, — всеми оттенками душевной низости, прикрытой по временам выражением кошачьей вкрадчивости. Профессия перчаточника (он выбрал ее после нескольких неудачных попыток обучиться другим ремеслам) и привычка работать у окна под взглядами прохожих сообщили его манерам самоуверенность, заученное изящество позера. В мастерскую, выходившую окнами на улицу, он являлся всегда принаряженный, в белой рубашке с черным, свободно повязанным галстуком, в обтянутых брючках; он научился ходить вихляя бедрами, франтовато одеваться, приобрел томную развязность мастерового, на которого смотрят. Сомнительная элегантность — пробор посредине, пряди волос, зачесанные на виски, отложные воротнички, обнажающие шею, женственные кокетливые ужимки — придавала его облику какую-то подозрительную неопределенность. Особенно ее подчеркивали бесполые черты лица (которые под влиянием страсти или гнева искажались, точно недобрые черты недоброго женского личика) и безбородая физиономия, украшенная полосками жидких усиков. Но Жермини видела во внешности и в повадках Жюпийона только необыкновенное благородство.

Будучи таким, каким он был, неспособный не только полюбить, но даже чувственно привязаться, Жюпийон не знал, что ему делать с этим обожанием, которое само себя воспламеняло, тяготился пылом, который все возрастал. Жермини наводила на него смертельную тоску. Ее самоуничижение казалось ему нелепым, преданность — смешной. Она ему наскучила, надоела, опротивела. Он пресытился и ее любовью, и ею самой. И он не замедлил отдалиться от нее без всякой жалости, без всякого сострадания. Жюпийон убегал от Жермини, увиливал от свиданий. Предлогами служило все: дурная погода, необходимость куда-то пойти, спешная работа. Она ждала его по вечерам, — он не приходил. Она верила, что у него важные дела, а он в это время гонял бильярдные шары в подозрительном кабаке или отплясывал на каком-нибудь балу в предместье.

XVI

Как всегда по четвергам, в «Черном шаре» был бал. Публика плясала.

Зала ничем не отличалась от всех зал нынешних увеселительных заведений для простонародья. Она блистала поддельным богатством и убогой роскошью. Там были картины и колченогие столики, позолоченные газовые рожки и стопки, чтобы пропустить по маленькой, бархат и деревянные скамьи, непритязательность и бедность пригородного кабачка, украшенного театральной мишурой.

На окнах висели бархатные, гранатового цвета, ламбрекены с золотым позументом; такие же ламбрекены, но для экономии нарисованные, красовались над зеркалами, освещенными бра с тремя рожками. На белых стенных панелях пасторали Буше[20] в наведенных кистью рамах перемежались с «Временами года» Прюдона[21], которые, казалось, удивленно спрашивали, как это они попали сюда. Над окнами и дверьми одутловатые амуры резвились среди пяти роз, словно сошедших с банки из-под помады какого-нибудь захудалого парикмахера. Четырехугольные столбы, покрытые скудным орнаментом, подпирали потолок залы; в центре на маленьком восьмиугольном возвышении сидел оркестр. Дубовый барьер в две трети человеческого роста окружал место, отведенное под танцы и служил спинкой узким, обитым красным бархатом скамьям. С внешней стороны барьера стояли в два ряда крашеные зеленые столики и деревянные скамьи: это и было собственно кафе.

На танцевальной площадке, под ослепительным светом прямых языков газового пламени, теснились женщины в темных шерстяных платьях, полинявших и выцветших, женщины в черных тюлевых чепцах, женщины в черных пальто, женщины в кофтах, изношенных и протертых, женщины в неуклюжих меховых накидках, купленных на лотках или у старьевщиц. Ни единого белого воротничка, который оттенил бы свежесть молодого лица, ни единой белой нижней юбки, которая мелькнула бы во время танца, ни единого клочка белого не было на этих тусклых женщинах, в одежде цвета нищеты, обутых в нечищеные ботинки. Казалось, они не носят белья, и это накладывало на них печать уныния, нечистоплотности, печать чего-то такого жалкого, потухшего, приниженного и неопределенно зловещего, словно все они пришли не то из ломбарда, не то из больницы для бедных.

Простоволосая старуха с кривым пробором носила между столиками корзину, полную пирожных и краснощеких яблок. В толпе кружащихся, пляшущих людей порою бросались в глаза то грязный чулок, то характерный еврейский профиль уличной торговки губками, то красные пальцы, торчащие из черной митенки, то смуглая усатая физиономия, то нижняя юбка с присохшей к ней давнишней грязью, то купленный по случаю ситцевый цветастый кринолин, слишком узкий и плохо сидящий, то крикливое дешевое платье кокотки.

Мужчины были в пальто, в кепи, приплюснутых на затылке, в шерстяных незавязанных шарфах, концы которых свободно свисали на спину. Они приглашали дам, хватая их за развевавшиеся ленты чепцов. Иные, особенно наглые, в шляпах, сюртуках и цветных рубашках, явно служили лакеями и конюхами в богатых домах.

Все подскакивали, дрыгали ногами. Женщины неистовствовали, извивались, приседали, неуклюжие, разгоряченные, подстегнутые хлыстом животного веселья. Во время кадрили они назначали свидание своим кавалерам: «Встретимся на помойке!»

Жермини переступила порог залы в ту минуту, когда под звуки мелодии «Папаша наш Бюжо» кончалась кадриль и от оглушительного грохота литавр, барабана, бубен танцоры дошли до полного исступления. Она одним взглядом охватила всю залу, всех мужчин, которые об руку с партнершами шли на свои места, куда они заранее положили кепи. Люди все выдумали: его там не было, она убедилась в этом собственными глазами. Однако Жермини решила подождать. Силясь скрыть смущение, она прошла за барьер и села на краешек скамьи. Посмотрев на женщин, сидевших рядом, Жермини подумала, что, судя по чепцам, они такие же служанки, как она. Их она боялась меньше, чем девчонок, простоволосых или в сетках, которые прогуливались, засунув руки в карманы пальто, нагло глядя всем в глаза и напевая. Но вскоре она привлекла к себе недоброжелательное внимание даже своих соседок. Ее шляпка (не более десятка женщин на этом балу носило шляпы), нижняя юбка с кружевными фестонами, белевшая из-под платья, золотая брошь на шали вызвали в этих женщинах враждебное любопытство. Они глазели на нее, злобно улыбаясь, как бы спрашивая себя, откуда взялась эта незнакомка и не намеревается ли она отбить у них любовников. Подружки, бродившие по зале, обняв друг друга за талию, словно собираясь вальсировать, мимоходом оглядывали Жермини так, что она опускала глаза; тогда, пожав плечами, они шли дальше, но все время оборачивались.

Жермини пересела на другое место: там ее встретили те же улыбки, та же враждебность, то же перешептывание. Она прошла в другой конец залы, и глаза всех женщин впились в нее. Жермини чувствовала, что эти недобрые, завистливые взгляды охватывают ее с головы до ног, от подола платья до цветов на шляпке. Щеки ее пылали. Минутами она с трудом удерживала слезы. Ей хотелось убежать, но у нее не хватало мужества одной пройти через всю залу.

Бессознательно она стала следить за пожилой женщиной, которая медленно и бесшумно двигалась по зале, словно ночная птица, кружащаяся над добычей. Из-под шляпы цвета жженой бумаги выбивались седеющие волосы. На широкие, по-мужски угловатые плечи был накинут шотландский плед тусклой расцветки. Дойдя до дверей, она бросила последний взгляд в залу, точно гриф, ищущий и не находящий падали.

Вдруг раздался крик: полицейский тащил к выходу тщедушного юношу, который норовил укусить его за руку и цеплялся за столы; всякий раз, когда он стукался о них, что-то звенело, как будто звякали осколки стекла.

Жермини отвернулась и в эту минуту увидела Жюпийона: он сидел между двух женщин за зеленым столиком в оконной амбразуре и курил. Одна из его дам была крупная блондинка с редкими завитыми волосами цвета конопли, плоским, тупым лицом и круглыми глазами. Блуза из красной фланели топорщилась у нее на спине. Она засунула руки в карманы черного передника, надетого поверх коричневой юбки, и все время похлопывала себя по коленям. Другая, маленькая и чернявая, домывшая себе лицо до багрового блеска, вырядилась с рыночным кокетством в белый вязаный капор, отделанный голубой каймой.

Жюпийон заметил Жермини. Когда она, пристально глядя на него, направилась к его столику, он наклонился к самому уху женщины в капоре и, с вызывающим видом положив локти на стол, стал ждать.

— Откуда ты взялась? — спросил он, когда Жермини остановилась перед ним, неподвижная, прямая, безмолвная. — Вот так сюрприз! Гарсон! Еще графинчик! — Налив подслащенного вина в стаканы своих дам, он добавил: — Не надо дуться! Садись с нами. — Жермини продолжала стоять не двигаясь. — Брось, говорят тебе! Это же приятельницы моих друзей, можешь спросить у них.

— Разве ты не видишь, Мели, пришла мамаша этого господина. Подвинься-ка, дай ей присесть, она хочет с нами выпить, — прошипела, обращаясь к подруге женщина в капоре, злая, как почесуха.

Жермини метнула на нее убийственный взгляд.

— В чем дело? — продолжала та. — Вам не нравится? Прошу прощения. Надо было предупредить. Интересно, Мели, сколько, она думает, ей лет? Да, уж ты не стесняешься, выбираешь себе совсем зеленых!

Жюпийон ухмылялся уголками рта, раскачивался, тихонько посмеивался. Весь его вид говорил о подлой радости, которую испытывают дрянные люди, когда видят страдания тех, кто любит их и, любя, страдает.

— Мне надо поговорить… Поговорить с тобой… не здесь… на улице… — сказала Жермини.

— Желаю весело провести время! Ты идешь, Мели? — сказала женщина в капоре, закуривая погасшую сигару, которую Жюпийон положил на стол возле ломтика лимона.

— Что тебе нужно? — спросил Жюпийон, невольно тронутый тоном Жермини.

— Пойдем!

И, не дожидаясь его, она направилась к выходу. Вокруг теснились и пересмеивались люди. Она слышала голоса, обрывки фраз, шиканье.

XVII

Жюпийон обещал Жермини больше не ходить на балы. Но молодой человек начал приобретать известность как новый Бридиди[22] в кабачках предместья, в «Черном шаре», в «Белой королеве», в «Эрмитаже». Он научился так отплясывать, что посетители вставали из-за столиков, все взоры устремлялись к его подметкам, взлетавшим на два дюйма выше головы, профессиональные танцорки приглашали его и даже порой угощали, лишь бы он согласился с ними потанцевать. Бальная зала превратилась для Жюпийона в своего рода театральные подмостки: там его ждали зрители, популярность, рукоплескания, там у всех на устах было его имя, там, лаская его самолюбие, гремели овации за последнюю фигуру канкана, исполненную при свете кенкетов.

В воскресенье он не пошел в «Черный шар», но в четверг нарушил обещание, и Жермини, поняв, что ей не удержать Жюпийона, решила сопровождать его и не уходить, пока не уйдет и он. Сидя за столиком в самом темном углу кабачка, она следила за ним, не спуская с него глаз во время контрданса; когда кадриль кончалась, а Жюпийон мешкал, Жермини подходила к нему и почти силой вырывала его из рук женщин, которые, желая ее позлить, осыпали молодого человека нежностями, тормошили, старались подольше не отпускать.

Она скоро всем примелькалась, и тогда насмешки, звучавшие в первый раз глухо, неясно, откуда-то издали, зазвучали громко. Ее оскорбляли открыто, смеялись прямо ей в лицо. Жермини приходилось три часа подряд выдерживать издевки, видеть, как на нее показывают пальцами, слышать, как называют ее имя, измываются над ее возрастом. Наглые девчонки мимоходом, через плечо, ежеминутно плевали в нее словом «старуха!» — и ей приходилось все терпеть. Но они хоть обращали на нее внимание, тогда как другие, те, кого Жюпийон после танца приглашал выпить с ним, нередко садились за столик Жермини и, потягивая подогретое вино, оплаченное ее деньгами, подпирали щеки руками, удобно устраивались, словно не замечая, что рядом сидит еще одна женщина, располагались так, будто она была пустым местом, даже не удостаивали ответом, когда она к ним обращалась. Жермини убила бы этих женщин, которые по воле Жюпийона угощались за ее счет и до такой степени ее презирали, что она для них просто не существовала.

В конце концов, исстрадавшись до предела, испив полную чашу унижений, Жермини решила научиться танцевать. Она не видела иного способа оградить своего любовника от других женщин, привязать его к себе на весь вечер и, может быть, даже упрочить его привязанность, если ей посчастливится добиться успеха. Целый месяц она тайком упражнялась, повторяла фигуры, истязала себя, трудилась до седьмого пота, стараясь вертеть бедрами и взмахивать юбками, как те плясуньи, которым удавалось сорвать аплодисменты. Наконец она осмелилась выступить публично; но окружавшая ее враждебность, удивленные снисходительные улыбки, замелькавшие на лицах, как только она заняла место в кругу танцоров, лишь усилили и подчеркнули ее неловкость. Над ней так издевались, осыпали такими насмешками, что у нее не хватило мужества попытать счастья второй раз. Она угрюмо сидела в своем темном углу и выходила оттуда только для того, чтобы отыскать и увести Жюпийона, проявляя при этом молчаливую ярость женщины, вытаскивающей мужа из кабака и уводящей его за руку домой.

Вскоре вся улица узнала, что Жермини ходит на танцевальные вечера, не пропускает ни одного. Фруктовщица, которой проболталась Адель, отправила своего сына поразнюхать. Вернувшись, он подтвердил слухи и вдобавок рассказал, как там оскорбляют Жермини, что, впрочем, не мешает ей снова туда возвращаться. Тогда уже ни у кого не осталось сомнений насчет связи служанки мадемуазель де Варандейль с Жюпийоном, в которую иные милосердные люди до сих пор все-таки отказывались верить. Языки развязались, и через неделю несчастную женщину, отданную на растерзание всем сплетницам и сплетникам квартала, окрещенную самыми грязными именами, существующими в уличном жаргоне, уже встречало не почтительное уважение, а самое грубое и открытое издевательство.

До сих пор ее гордость, — а Жермини была очень горда, — услаждалась подчеркнутым вниманием, с которым относятся в квартале, населенном продажными женщинами, к порядочной служанке порядочной госпожи. Жермини привыкла к тому, что с ней обходятся вежливо, любезно, предупредительно. Ее выделяли среди других служанок. Благодаря неподкупной честности и безупречному поведению, благодаря доверию, которым она пользовалась у мадемуазель де Варандейль, владельцы лавок встречали ее не так, как других клиенток, перенося на нее ореол незапятнанного достоинства, окружавший ее хозяйку. Здороваясь с ней, они всегда снимали шляпу и говорили: «Мадемуазель Жермини». Ей старались поскорей отпустить товар, придвигали единственный стул, чтобы она не ждала стоя. Даже когда она торговалась, с ней сохраняли учтивость и не обзывали скупердяйкой. В присутствии Жермини никто не позволял себе рискованных шуток, с ней советовались о делах, приглашали ее на обеды, на семейные праздники.

Все изменилось с тех пор, как стали известны ее посещения «Черного шара» и связь с Жюпийоном. Улица мстила Жермини за то, что прежде выказывала ей уважение. Самые распутные служанки вели себя с ней как с равной. Одна из них, любовник которой сидел в тюрьме Маза, называла ее подругой. Мужчины держались развязно, их взгляды, тон, жесты, рукопожатия говорили ей «ты». Даже дети, прежде обученные шаркать ножкой перед Жермини, теперь, завидя ее, испуганно убегали, словно исполняя чей-то приказ. С ней обходились пренебрежительно, обслуживали ее спустя рукава. Она шагу не могла ступить, чтобы не почувствовать своего позора, не ощутить оплеухи презрения.

Это было страшным падением для Жермини. Она страдала так, словно люди разорвали ее честь в клочки и потом вываляли в грязной луже. Но чем мучительней она страдала, тем сильнее цеплялась за свою любовь, льнула к ней. Она не сердилась на Жюпийона, не упрекала его. Слезы, которые проливала ее гордость, только крепче связывали ее с ним. Жермини словно съежилась, замкнулась в сознании своего греха, и по той самой улице, где недавно шла надменной походкой, высоко подняв голову, она теперь торопливо пробегала, ссутулившись, глядя исподлобья, боясь быть узнанной, стараясь незаметно проскользнуть мимо лавок, откуда ей вслед лились помои злословья.

XVIII

Жюпийон вечно жаловался, что принужден работать не на себя, а на других, потому что мать не желает раскошелиться на каких-нибудь полтораста — двести франков. Такой пустячной суммы ему вполне хватило бы на то, чтобы снять две комнатки в первом этаже и открыть собственную перчаточную мастерскую. И тут же он начинал строить планы и мечтать: он не стал бы переезжать в другой район, — лучшего района, чем этот, для перчаточника не сыщешь, ведь здесь полно клиенток, которые покупают и мгновенно изнашивают пятифранковые лайковые перчатки. К торговле перчатками он вскоре присоединил бы торговлю парфюмерией и галстуками. Потом, когда прибыль возместит все затраты, открыл бы магазин на улице Ришелье.

Всякий раз, когда он заговаривал об этом, Жермини начинала задавать ему бессчетные вопросы. Она требовала, чтобы он перечислил ей все, что необходимо для устройства перчаточной мастерской, хотела знать названия инструментов, материалов, сколько они стоят, где продаются. Она так подробно, с таким интересом расспрашивала его о тонкостях и особенностях его ремесла, что в конце концов он терял терпение и говорил: «Тебе-то какое до этого дело? Не приставай ко мне, я и так сыт по горло работой».

Однажды в воскресенье они шли по направлению к Монмартру. Вместо того чтобы идти по улице Фрошо, Жермини свернула на улицу Пигаль.

— Ты не туда идешь, — сказал Жюпийон.

— Знаю, — ответила она. — Пойдем по этой улице.

Она взяла его под руку, немного отвернувшись, чтобы он не видел выражения ее лица. На улице Фонтен-Сен-Жорж Жермини вдруг остановилась перед каким-то домом и показала на два окна в первом этаже.

— Посмотри, — сказала она, дрожа от радости.

Жюпийон взглянул и увидел между окнами вывеску с блестящими медными буквами:

ПЕРЧАТОЧНЫЙ МАГАЗИН

ЖЮПИЙОН

Первое окно было затянуто белыми занавесками. Сквозь стекла второго Жюпийон разглядел полки, уставленные картонками, а перед ними — небольшой рабочий стол, на котором красовались ножницы, горшок для обрезков и специальный нож для обработки кожи.

— Твой ключ у привратника, — сказала Жермини.

Они вошли в первую комнату, в магазин.

Ей хотелось показать ему все. Она открывала картонки и смеялась. Потом распахнула дверь в другую комнату:

— Видишь, здесь ты не будешь задыхаться, как в каморке твоей матери. Тебе нравится? Я знаю, здесь не очень красиво, зато чистенько… Конечно, я хотела бы, чтобы у тебя везде было красное дерево… Нравится тебе коврик перед кроватью? А где бумажка?.. Чуть было не забыла о ней. — Она сунула ему в руку квитанцию об уплате за наем помещения. — Уплачено за полгода. Так что сразу принимайся за работу. Я ухлопала на это все свои сбережения. Дай-ка я сяду… У тебя такой довольный вид… Я до того рада… Голова идет кругом… и ноги подкашиваются…

Совсем обессилев, она села на стул. Жюпийон наклонился и поцеловал ее.

— Да, как видишь, их больше нет, — сказала она, заметив, что он взглядом ищет ее серьги. — И колец нет. Посмотри, ничего нет. — Протянув к нему руки, она показала, что их уже не украшают убогие безделушки, на покупку которых она так долго копила деньги. — Иначе я не смогла бы купить кресло… Зато оно набито конским волосом…

Жюпийон смущенно стоял перед ней, пытаясь найти слова благодарности и не находя их.

— Какой у тебя смешной вид! Что с тобой? Неужели из-за этого? — Она обвела рукой комнату. — Глупости какие! Ведь я люблю тебя, правда? Так о чем же говорить?

Эти слова были произнесены просто, как произносятся все благородные слова, идущие из глубины сердца.

XIX

Жермини забеременела.

Сперва она сомневалась, не смела этому поверить. Потом, окончательно убедившись, ощутила огромную, необъятную радость. Эта радость была так велика и так сильна, что мгновенно подавила все тревоги, огорчения и беспокойства, которые обычно примешиваются к мыслям незамужних и ожидающих ребенка женщин, отравляя им будущее материнство, — божественную надежду, живущую и шевелящуюся в них. Ничто не могло омрачить счастья Жермини: ни мысль о том, что ее связь с Жюпийоном станет известной и вся улица начнет сплетничать и злословить, ни боязнь позора, которая прежде заставляла ее думать о самоубийстве, ни даже страх быть разоблаченной и изгнанной мадемуазель де Варандейль. Еще не родившийся ребенок заслонил от нее всё и вся, словно он уже прыгал в ее объятиях. Почти не таясь от людей, Жермини несла свое бесчестие с горделивым упоением женщины, готовящейся стать матерью.

Ее мучило только то, что она растратила все сбережения, забрала жалованье у хозяйки за несколько месяцев вперед и теперь сидела без денег. Жермини горько жалела о невозможности подобающим образом встретить свое дитя. Проходя по улице Сен-Лазар, она постоянно задерживалась у витрины бельевого магазина, где было выставлено приданое для новорожденных из богатых семейств. Она пожирала глазами прелестное, кокетливо отделанное белье, нагруднички из пике, длинные платьица с короткой талией, украшенные английской вышивкой, очаровательные наряды, придуманные для херувимов и кукол. Непреодолимое желание — одно из тех, что так мучают беременных женщин, — толкало разбить стекло и украсть эти вещи. Приказчики магазина, уже знавшие ее в лицо, показывали на нее друг другу и пересмеивались.

И все-таки, несмотря на невыразимую, восторженную радость, захлестывавшую все ее существо, Жермини порою начинала волноваться. Она не могла не думать о том, как примет ребенка отец. Несколько раз она хотела сообщить ему о своей беременности, но так, и не осмелилась. Наконец, уловив однажды на его лице выражение, которого давно ждала, чтобы все рассказать, — выражение, не лишенное какой-то нежности, — Жермини, краснея и словно моля о прощении, призналась в том, что было для нее таким счастьем.

— Выдумала тоже! — сказал Жюпийон.

Потом, когда Жермини убедила его, что ничего не выдумала, что она уже на пятом месяце, молодой человек воскликнул:

— Вот так номер! Ну, спасибо, удружила! — Он выругался и добавил: — А кто, по-твоему, будет таскать корм этому воробью?

— Будь спокоен, он с голоду не зачахнет, это уж моя забота… А как будет хорошо!.. Не бойся, никто не узнает, я все устрою… Вот посмотри, последние дни я буду ходить так — голову назад… и не стану надевать нижних юбок… и затянусь как следует… Ты увидишь! Никто ничего не заметит, уверяю тебя. А у нас с тобой будет ребеночек, ты только подумай!

— Ну, раз будет, значит, будет, никуда не денешься, — пожал плечами Жюпийон.

— Послушай, — осмелела Жермини, — ты не думаешь, что нужно сказать об этом твоей матери?

— Маме? Ну, нет! Раньше роди. Потом мы принесем малыша домой… Она так удивится, что, может, даст согласие на нашу женитьбу.

XX

Наступило Крещенье. В этот день мадемуазель де Варандейль ежегодно устраивала большой званый обед. У нее собирались все большие и маленькие дети ее родственников и подруг. Крошечная квартирка еле-еле их вмещала. Часть мебели приходилось выносить на лестничную площадку. Квартира мадемуазель состояла всего из двух комнат, и в каждой накрывали по столу. Для детей этот обед был настоящим праздником, который они предвкушали уже за неделю до Крещенья. Они не шли, а бежали по лестнице следом за рассыльными из кондитерской. Во время обеда они объедались, но никто их за это не бранил. Вечером малыши отказывались лечь спать, прыгали по стульям и поднимали такой шум, что на следующий день у мадемуазель неизменно бывала мигрень. Но она не сердилась на ребятишек: слушая их, глядя на них, подвязывая им на шею салфетки, чья белизна оттеняла румянец детских щек, она радовалась, как бабушка, собравшая у себя всех своих внучат. Ни за что на свете не отказалась бы она от этого праздничного обеда, во время которого маленькие белокурые сорванцы умудрялись так наполнить смехом и весельем молодости ее стародевичьи комнаты, что воспоминаний об этом дне хватало потом на целый год.

Жермини с утра занималась стряпней. Поставив на колени глиняную миску, она начала сбивать сливки и вдруг почувствовала первые схватки. Взглянув в осколок зеркала, висевший над кухонным шкафом, она увидела свое побледневшее лицо. Тогда она побежала к Адели.

— Дай мне румян твоей хозяйки, — попросила она. Накрасив щеки, она вернулась на кухню и, стараясь не прислушиваться к боли, кончила стряпню. Она должна была подать обед — и подала его. Меняя тарелки для сладкого, она хваталась за мебель, опиралась на спинки стульев, скрывала страдание под страшной судорожной улыбкой — так улыбаются люди, когда спазмы сводят им внутренности.

— Да ты больна! — взглянув на нее, сказала мадемуазель.

— Что-то мне неможется, барышня. Наверно, угорела на кухне.

— Иди-ка ложись. Ты мне больше не нужна, вымоешь посуду завтра.

Жермини снова спустилась к Адели.

— Началось, — сказала она. — Скорее беги за фиакром. Правильно ты дала мне адрес, — твоя акушерка живет на улице Юшет, напротив медника? Есть у тебя перо и бумага?

В наспех нацарапанной записке она сообщила своей хозяйке о том, что ей стало очень худо и она идет в больницу, а адреса не сообщает, чтобы мадемуазель не утруждала себя и не ходила ее навещать: через неделю она уже будет дома.

— Возьми! — Задыхаясь, Адель протянула ей номер фиакра.

— Я, может, там застряну, — сказала Жермини. — Ни слова барышне. Слышишь? Поклянись, что не скажешь…

Спускаясь с лестницы, она столкнулась с Жюпийоном.

— Куда это ты собралась? — спросил он.

— Началось… Меня еще днем схватило. У нас был званый обед. Не знаю, как дотерпела… Зачем ты пришел? Я же тебе говорила, чтобы ты сюда не ходил, я не хочу!

— Видишь ли… я тебе объясню… мне до зарезу нужно сорок франков. Понимаешь, до зарезу.

— Сорок франков! Но у меня денег только-только на акушерку.

— Черт!.. Н-да… Что ты? — Он подал ей руку и помог спуститься с лестницы. — Вот дьявольщина! Я их должен хоть из-под земли достать. — Он открыл дверцу фиакра. — Куда тебе надо ехать?

— В родильный дом Бурб,[23] — сказала Жермини и сунула ему в руку сорок франков.

— Брось, не надо, — запротестовал Жюпийон.

— Ах, ну какая разница, где рожать! И потом у меня есть еще семь франков.

Фиакр отъехал.

Жюпийон мгновение постоял на тротуаре, рассматривая две двадцатифранковые монеты в руке, потом бросился догонять фиакр, остановил его и, открыв дверцу, спросил:

— Может, проводить тебя?

— Нет, мне очень худо, я лучше одна… — ответила Жермини, корчась на мягком сиденье кареты.

Через полчаса, показавшихся Жермини вечностью, фиакр остановился на улице Пор-Рояль перед черной дверью, над которой горел фиолетовый фонарь — сигнал проходящим мимо студентам-медикам, означавший, что в родовспомогательном доме для бедных этой ночью, в этот час можно наблюдать интересные сложные роды.

Кучер слез с сиденья и позвонил. Привратник вместе с дежурной сиделкой взяли Жермини под руки и подвели к одной из четырех коек, стоявших в палате для рожениц. Как только Жермини легла, боль немного стихла. Она окинула взглядом палату и увидела, что остальные койки пусты, а в глубине огромной комнаты пылает большой, сложенный наподобие деревенских очагов камин, перед которым на стальном пруте сушатся пеленки, простыни, подстилки.

Еще через полчаса Жермини родила; она произвела на свет дочку. Ее койку выкатили в другую палату. Там она пролежала несколько часов, погрузившись в блаженное дремотное оцепенение, которое всегда следует за невообразимыми родовыми муками, радуясь и удивляясь тому, что все еще жива, не переставая наслаждаться наступившим облегчением, чувствуя всем существом смутное счастье созидания. Вдруг раздался крик: «Умираю!» Жермини открыла глаза и увидела, что одна из ее соседок обхватила шею дежурной стажирующей акушерки, потом упала на подушки, задергалась под простыней и больше уже не двигалась. Почти в ту же минуту с другой кровати тоже раздался страшный, пронзительный, исполненный ужаса крик — крик живого существа, увидевшего перед собой смерть. Женщина, лежавшая на этой койке, протягивала руки, отчаянно призывая на помощь молоденькую акушерку. Та подбежала, склонилась над больной и без памяти рухнула на пол.

После этого вновь наступило молчание. Лежа в одной палате с двумя мертвыми роженицами и полумертвой акушеркой, которая пришла в себя только через час, хотя упала на ледяной пол, ни одна из еще оставшихся в живых женщин не осмеливалась двинуться, не осмеливалась даже дернуть за шнур звонка, проведенного к каждой койке.

В родовспомогательном доме свирепствовала тогда одна из тех страшных эпидемий родильной горячки, которые сеют смерть среди женщин, дарующих потомство человечеству, одна из тех тлетворных бурь, которые проносятся, опустошая ряды коек, где лежат роженицы. В свое время из-за такой эпидемии пришлось закрыть клиническую родильную больницу. Казалось, это шествует чума, за несколько часов успевающая превратить человеческое лицо в синюшную маску, никого не щадящая, всех настигающая, — самых здоровых, самых молодых, — чума, которая зарождается в детских колыбелях, черная чума матерей! Ежечасно, особенно по ночам, Жермини видела такие ужасные кончины, какими завершается только родильная горячка, кончины, нарушающие все законы естества, мучительные, сопровождающиеся воплями, дикими галлюцинациями, бредом; она видела агонизирующих, на которых, как на сумасшедших, приходилось надевать смирительные рубашки, агонизирующих, которые, завернувшись в простыни, выскакивали из постелей и пугали остальных жутким сходством с покойниками из анатомического зала. Они расставались с жизнью так, словно ее вырывали из их плоти. Сама болезнь принимала кошмарный облик, проявлялась в чудовищных формах. На койках, освещенных лампами, медленно и жутко шевелились простыни над животами, раздутыми перитонитом.

Пять дней провела там Жермини, съежившись, сжавшись в комок, стараясь ничего не видеть и не слышать, мужественно борясь со всеми этими ужасами, лишь в редкие минуты поддаваясь малодушию. Она хотела жить, и силы ее удесятерялись при мысли о ребенке, при воспоминании о мадемуазель де Варандейль. Но на шестой день она ослабела душой и почувствовала, что ей изменяет воля. Ледяной холод проник в ее сердце. Она решила, что настал ее черед. Ею овладело предчувствие конца — предчувствие, подобное руке, которую смерть кладет на плечо человека. Болезнь приблизилась к Жермини, вселив в нее ощущение, граничившее с уверенностью, что она заразилась, что уже больна. Она восставала против недуга, но не боролась с ним. Жизнь, которую она заранее признала побежденной, почти не сопротивлялась смерти. В этот решающий час над койкой Жермини, подобно светлому лучу, склонилось чье-то лицо.

То было лицо самой юной из акушерок, белокурой, золотоволосой девушки с синими и такими кроткими глазами, что умирающим приоткрывалось в них небо. Женщины в бреду говорили при виде ее: «Заступница наша, дева Мария!»

— Дитя мое, — услышала Жермини ее шепот, — сейчас же потребуйте, чтобы вас выписали. Вам надо немедленно уйти отсюда. Оденьтесь потеплее… Хорошенько закутайтесь… Как только вернетесь домой и ляжете, выпейте чего-нибудь горячего, какого-нибудь отвара, липового чая. Пропотейте как следует. И тогда вы не заболеете. Только уходите отсюда. Сегодня ночью, — продолжала она, обводя глазами ряды коек, — вам здесь будет нехорошо… Не говорите, что это я посоветовала вам выписаться, иначе меня уволят…

XXI

Через несколько дней Жермини была уже на ногах. Горделивая радость сознания, что она дала жизнь маленькому существу, в котором ее кровь смешалась с кровью любимого человека, и материнское счастье спасли Жермини от последствий дурного ухода в больнице. Она выздоровела, и весь ее вид говорил о таком довольстве жизнью, на которое прежде мадемуазель до Варандейль считала ее неспособной.

По воскресеньям, какая бы ни стояла погода, Жермини ровно в одиннадцать утра уходила из дому. Мадемуазель считала, что она ездит к подруге за город, и была в восторге от благотворного действия свежего воздуха на служанку. Жермини заходила за Жюпийоном, который позволял увезти себя без особого сопротивления, и они отправлялись в Поммез, куда удалось пристроить девочку и где их ждал заранее заказанный плотный завтрак. Стоило Жермини сесть в поезд мюлузской железной дороги, как она умолкала и даже не отвечала на вопросы. Она высовывалась из окна, и мысли ее устремлялись вдаль. Казалось, они хотели обогнать паровоз. Не успевал поезд остановиться, как она спрыгивала, бросала на ходу билет контролеру и бежала по поммезской дороге, далеко опередив Жюпийона. Она приближалась, подходила к дому, — вот он наконец! Здесь жила ее дочь! Она бросалась к девочке, ревнивыми материнскими руками выхватывала ее у кормилицы, обнимала, прижимала к себе, осыпала нежностями, ласками, не отрываясь смотрела на нее, смеялась. Сперва она любовалась дочерью, потом, обезумев, потеряв голову от любви и счастья, начинала покрывать поцелуями все ее тельце, ее маленькие голые ножки. Они садились завтракать. Жермини держала ребенка на коленях и ничего не ела: она столько целовала малышку, что не успевала вволю на нее наглядеться, и теперь выискивала сходство между нею и ими обоими. «Она похожа на тебя и на меня. Нос у нее твой… глаза мои… волосы будут, как у тебя… вьющиеся… Посмотри, твои руки! В точности твои!» И так часами длилась неумолчная очаровательная болтовня, которой женщины стараются вызвать у мужчин чувство отцовства. Жюпийон выслушивал этот вздор довольно терпеливо благодаря дешевым сигарам, которые Жермини по одной доставала из кармана и протягивала ему. К тому же он нашел себе развлечение: сразу за садом протекал Морен, а Жюпийон, как истый парижанин, был страстным рыболовом.

Когда наступило лето, они целый день проводили в этом саду на берегу реки. Жюпийон сидел на мостках для полоскания белья, а Жермини, не спуская ребенка с рук, устраивалась тут же на земле, в тени мушмулы, клонившейся к воде. День сверкал; солнце жгло широкий простор текучей влаги, в которой, как в зеркале, мерцали искры. Среди этого огненного ликования неба и реки Жермини играла со своей дочкой, перебиравшей по ней ножками, розовой, полуголенькой, одетой только в короткую рубашечку. Солнечные блики играли на ее тельце, загорелом, как тело ангелочка, виденного Жермини на какой-то картине. Она испытывала божественную радость, когда девочка неуверенными младенческими ручонками дотрагивалась до ее подбородка, рта, щек, упрямо тыкала пальчиками в глаза, старалась, играя, попасть в зрачки, искала, точно вслепую, лицо матери, щекоча его и больно пощипывая. Жермини казалось, что по ней скользит теплый луч жизни ее дочурки. Посылая порою над головой девочки краешек улыбки Жюпийону, она звала его: «Да посмотри же на нее!»

Потом ребенок засыпал, полуоткрыв улыбающийся во сне ротик. Жермини ловила каждый ее вздох, вслушивалась в ее спокойный сон. Постепенно, убаюканная ровным дыханием девочки, она блаженно забывалась, глядя на убогое пристанище своего счастья, на сельский сад, на яблони, в листве которых скрывались маленькие желтые улитки, на яблоки, зарумянившиеся с той стороны, где их припекало солнце, на тычины, за которые цеплялись вьющиеся, перепутанные стебли гороха, на грядку капусты, на четыре подсолнечника, украшавшие клумбу посредине полянки; потом она переводила взгляд на берег реки, до которого было рукой подать, на цветок пролески в траве, на белоголовую крапиву у стены, на бельевые корзины прачек и бутылки с жавелевой жидкостью, на вязанку соломы, растрепанную веселым щенком, только что выскочившим из воды. Жермини смотрела и вспоминала. Держа на коленях свое будущее, она обращалась к прошлому. Из травы, деревьев, реки она воссоздавала в памяти деревенский сад своего деревенского детства. Она снова видела два покатых камня у самой воды, на которых летом мать мыла ей перед сном ноги, когда она была совсем маленькой.

— Видите, дядюшка Ремалар, — в один из самых жарких августовских дней обратился, стоя на мостках, Жюпийон к старику, который смотрел на его удочку, — на красного червяка совсем не клюет, хоть тресни.

— Чтобы рыба клевала, нужен дождевой червь, — поучительно ответил крестьянин.

— Что ж, раздобудем дождевого червя, за деньгами не постоим… Дядюшка Ремалар, достаньте-ка мне в четверг телячье легкое и повесьте вот сюда, на это дерево… А в воскресенье посмотрим, что из этого получится.

В воскресенье Жюпийон наловил небывалое количество рыбы, а Жермини услышала первое слово, сказанное ее дочерью.


XXII

Когда в среду утром Жермини спустилась вниз, привратник подал ей письмо. В этом письме, нацарапанном на обороте счета из прачечной, кормилица Ремалар сообщала, что девочка Жермини захворала почти сразу после отъезда матери, что ей с каждым днем все хуже, что кормилица вызвала к ней врача и он объяснил болезнь укусом какого-то зловредного комара, что она вызвала врача второй раз, что не знает, как ей быть дальше, и заказала молебен о здравии ребенка. Кончалось письмо так: «Если бы вы знали, сколько я кладу сил на вашу девочку… если бы вы знали, какая она милочка, когда ей очень худо…»

Это письмо подействовало на Жермини так, точно ее кто-то сильно толкнул сзади. Она выскочила на улицу и бессознательно побежала по направлению к вокзалу, откуда уходили поезда на Поммез. Она была без чепца, в домашних туфлях, но не замечала этого. Ей нужно было увидеть свою маленькую, увидеть сию же минуту. Потом она вернется. На мгновение у нее мелькнула мысль о завтраке мадемуазель и тут же исчезла. Дойдя до середины улицы, она вдруг увидела часы в витрине конторы по найму фиакров и вспомнила, что в это время нет поездов. Жермини вернулась, решив, что отделается от завтрака и изобретет какой-нибудь предлог, чтобы освободиться на весь день. Но завтрак был съеден, а она так ничего и не придумала: поглощенная мыслями о дочери, она не могла лгать, ее воображение отказывалось работать. К тому же она знала, что если заговорит, начнет просить, то не выдержит, разрыдается и скажет: «Мне нужно поехать к моей маленькой!» Не осмелилась она уехать и ночью: накануне мадемуазель плохо спала, и Жермини боялась, что хозяйке может понадобиться ее помощь.

Когда наутро она вошла к хозяйке с какой-то выдуманной за ночь историей, собираясь сразу попросить о свободном дне, та, прочитав письмо, принесенное Жермини из привратннцкой, сказала:

— А, это моя старушка Беллез просит, чтобы я уступила ей тебя на сегодня, — она варит варенье. Скорей подай мне на завтрак два яйца и отправляйся! Ты, кажется, недовольна? В чем дело?

— Я? Что вы, барышня! — с трудом выдавила из себя Жермини.

Весь этот бесконечный день она ставила тазы на плиту, наполняла и завязывала банки, терзаясь так, как терзаются те, кому жизнь не позволяет поспешить на помощь тяжко занемогшим любимым людям. Ее сердце разрывалось от горя, хорошо знакомого несчастным, которые не могут очутиться там, куда летят их тревожные мысли, и переживают весь ужас разлуки и неизвестности, ежеминутно представляя себе, что дорогое существо умирает вдали от них.

Не получив письма ни в четверг, ни в пятницу, Жермини успокоилась. Кормилица написала бы, если бы девочке стало хуже. Малышка поправляется; Жермини уже видела ее спасенную, здоровенькую. Дети всегда так: кажется, вот-вот умрут, а назавтра они уже смеются. К тому же ее девочка крепкая. Жермини решила ждать, набраться мужества до воскресенья, до которого оставалось только сорок восемь часов, а пока что обманывала глубоко затаенную тревогу суеверными приметами, говорившими надежде «да!», уверяла себя, что ее дочка благополучно выскочила, потому что первый человек, встреченный ею утром, был мужчина, потому что она видела на улице рыжую лошадь, потому что догадалась, что прохожий свернет на такую-то улицу, потому что, поднимаясь по лестнице, сделала столько-то шагов.

В субботу утром, зайдя к матушке Жюпийон, она увидела, что толстуха, заворачивая во влажную тряпку брусок масла, проливает на него горючие слезы.

— Это вы, — сказала матушка Жюпийон. — Бедняжка угольщица! Я плачу, видите… Она недавно была у меня. Вы, наверно, не знаете… Угольщики ведь могут оттереть себе лицо только маслом… А ее куколка-доченька… Вы знаете, этот ангельчик умирает. Такова наша жизнь! Боже мой, боже! Ну, она и говорит: «Мама, я хочу чтобы ты меня сейчас же оттерла маслом… для боженьки…» У-у-у!..

Матушка Жюпийон заревела в голос.

Жермини выбежала из молочной. Весь день она не находила себе места. Ежеминутно она поднималась наверх, к себе, и собирала вещи, которые хотела отвезти на следующий день дочери, чтобы чистенько одеть ее, нарядить, как воскресшую. Когда вечером она спускалась с лестницы, собираясь уложить мадемуазель спать, Адель передала Жермини письмо, лежавшее для нее у привратника.

XXIII

Мадемуазель уже начала раздеваться, когда на пороге спальни появилась Жермини, прошла по комнате, тяжело опустилась на стул и, несколько раз глубоко, протяжно, прерывисто и мучительно вздохнув, запрокинула голову, передернулась, изогнулась и рухнула на землю. Мадемуазель хотела ее поднять, но она билась в таких судорогах, что старуха была вынуждена снова опустить на паркет это исступленное тело, члены которого, как пружины, то сжимались на секунду, то с хрустом разжимались, вытягиваясь направо, налево, куда попало, сбрасывая все, что попадалось на пути.

Услышав крики мадемуазель, высунувшейся в окно, какая-то служанка побежала за доктором, жившим неподалеку, но не застала его дома. Четыре служанки помогли мадемуазель поднять Жермини и уложили ее в постель, предварительно расстегнув платье и разрезав шнуровку корсета.

Страшные конвульсии, хруст суставов, нервные подергиванья рук и ног прекратились, но по шее и по обнажившейся груди пробегала дрожь, словно там, под кожей, катились волны, колебля юбку, добираясь до ступней. Запрокинув побагровевшее лицо со вздутыми венами, отчетливо выступавшими под подбородком, широко открыв глаза, полные той печальной нежности, того кроткого отчаянья, какими полны глаза раненых, Жермини лежала и, задыхаясь, не отвечая на вопросы, обеими руками царапала себе грудь и шею, словно хотела вырвать оттуда какой-то движущийся комок. Напрасно давали ей нюхать эфир, пить апельсиновую воду; волны скорби продолжали пробегать по ее телу, а лицо по-прежнему хранило выражение мягкой грусти и сердечного страдания, которые как бы одухотворяли телесную муку. Все, казалось, причиняло ей страдание, все ее терзало — яркий свет, звуки голосов, запахи. Наконец через час она разразилась слезами, и настоящий поток хлынул из ее глаз, смягчив страшный нервный припадок. Дрожь теперь лишь изредка сотрясала это измученное тело, успокоенное глубочайшей, непреодолимой усталостью. Жермини перенесли на руках в ее комнату.

Из письма, переданного Аделью, Жермини узнала, что ее дочь умерла.

XXIV

После нервного припадка Жермини впала в тупое отчаянье. Несколько месяцев она прожила отчужденная от всего мира. Захлестнутая, до краев наполненная мыслями о маленьком существе, которого больше не было на свете, она носила в себе смерть дочери, как когда-то носила ее жизнь. Каждый вечер, поднявшись к себе, она вытаскивала из сундука у изножья кровати чепчик и рубашечку своей ушедшей крошки. Она разглядывала их, трогала, расстилала на одеяле, покрывала поцелуями, часами плакала над ними, что-то им говорила, повторяла слова, с которыми скорбь матери обращается к тени умершей дочурки.

Оплакивая ребенка, Жермини оплакивала самое себя. Тайный голос шептал ей, что любовь к дочери была для нее спасительным прибежищем, опорой, что все, чего она в себе боялась, — жажда нежности, порывистость, страстность, необузданная пылкость, — все это было бы отдано малютке и освящено ею. Она словно бы чувствовала, что сердце матери принесет покой и очищение сердцу женщины. Она видела в девочке божественное существо, ниспосланное для того, чтобы исцелить ее и направить на путь истинный, маленького ангела-хранителя, хотя и рожденного ею во грехе, но облеченного властью победить, уничтожить неотступные силы зла, которыми, как порой ей казалось, она одержима.

Когда Жермини пришла в себя после первого приступа опустошительного горя, когда она начала воспринимать окружающее и смотреть зрячими глазами, ей пришлось пройти через такое тяжелое и горькое испытание, что она пробудилась от своей скорби.

Госпожа Жюпийон так разжирела и расплылась, что не могла уже обслуживать клиентов; несмотря на помощь Жермини, она считала, что ей приходится слишком много работать, и решила поэтому выписать из деревни племянницу. У молоденькой, живой и подвижной крестьяночки — полуженщины-полуребенка — были черные глаза, в которых прыгали солнечные зайчики, губы как вишни — налитые, полные, красные, кожа, тронутая загаром, и здоровье, струившееся в жилах, подобно огню. Наивная и пылкая, девушка с первых же дней естественно и просто потянулась к своему кузену, движимая той силой, которая всегда заставляет молодость тянуться к молодости. Она шла ему навстречу с бесстыдством целомудрия, с бессознательной дерзостью, с непринужденностью, почерпнутой из жизни на лоне природы, со счастливой беспечностью страстной натуры, и тщеславие Жюпийона не могло устоять против ее смелых выходок, отважного вызова, неведения и откровенного кокетства. С ее появлением Жермини лишилась покоя. Ее терзало присутствие этой девчонки, которая льнула к Жюпийону, ласкалась к нему, не умела скрыть желания, жившего в ее жаждущем теле. Постоянные хлопоты вокруг молодого человека, услуги, которые она ему оказывала и которые приближали ее к нему, нескрываемое восхищение провинциалки парижанином, полупризнания, вырывавшиеся у нее в его отсутствие, ее веселый, игривый, ровный нрав — следствие превосходного здоровья, — словом, все в ней было ненавистно Жермини, все наполняло глухой яростью и мукой это сердце, не умевшее себя делить и такое ревнивое, что даже любовь животных к тому, кого любило оно, причиняло ему страдания.

Боясь себя выдать, Жермини не решалась заговорить с матушкой Жюпийон о поведении ее племянницы, но стоило ей остаться наедине с любовником, как начинались обвинения, жалобы, попреки. Она припоминала ему случайные жесты и слова, корила всем, что он сделал, сказал, ответил, каждым пустяком, забытым им, но продолжавшим терзать ее.

— С ума ты сошла! — говорил Жюпийон. — Она же еще девчонка!

— Девчонка, она? Брось, пожалуйста! Она так стреляет глазами, что все прохожие оборачиваются. Как-то я шла с ней и прямо готова была провалиться сквозь землю… Уж не знаю, как она это сделала, только за нами все время шел какой-то господин.

— Ну и что же? Она хорошенькая, вот и все.

— Хорошенькая? Хорошенькая? — При этих словах Жермини сатанела: она разражалась потоком ругательств, которые, словно когти дикой кошки, впивались в личико девушки pi рвали его в клочки.

Часто сцена заканчивалась тем, что она говорила Жюпийону:

— Ты, наверно, ее любишь?

— Предположим. Дальше что? — отвечал молодой человек, которому даже нравились эти ссоры, этот рвущийся наружу безумный гнев, который он старался раздуть поддразниваньем. Он забавлялся, глядя, как, подхлестнутая его хладнокровием и издевкой, женщина теряла рассудок, говорила бог весть что, сходила с ума, билась головой о стенку.

Эти размолвки, которые повторялись pi возобновлялись почти ежедневно, наложили глубокий отпечаток на характер Жермини, неуравновешенный, не принимавший сделок и соглашательства, на ее душевный склад, и без того склонный к крайностям. Любовь, в которую капля за каплей вливали яд, начала разлагаться, превращаться в злобу. Теперь Жермини временами ненавидела своего любовника и выискивала причины, которые усилили бы эту ненависть. Думая о дочери, о ее смерти, о причинах этой утраты, она уверяла себя, что девочку погубил Жюпийон, что его руки — это руки убийцы. Содрогаясь от непередаваемого ужаса, она отдалялась от него, убегала, пряталась, как от проклятия своей жизни, как от человека, ставшего для нее олицетворением несчастья.

XXV

Однажды утром, истерзанная бессонной ночью и мыслями, полными ненависти и отчаянья, Жермини пошла в молочную купить, по обыкновению, молока на четыре су. В каморке за лавкой собралось несколько служанок, работавших по соседству и решивших раздавить по стаканчику: сидя за столом, они потягивали ликеры и сплетничали.

— А вот, и ты, мадемуазель до Варандейль! — сказала Адель, стукнув рюмкой по столу.

— Что это ты пьешь? — спросила Жермини, беря рюмку из рук Адели. — Я тоже хочу…

— У тебя сегодня в горле пересохло? Это водка с абсентом, всего-навсего, знаешь, — утеха моего миленка, душки военного… Он только это и пил. Здорово, правда?

— Да, — сказала Жермини, облизываясь и щурясь, как ребенок, которому во время званого обеда позволили выпить на закуску рюмочку ликера. — Да, это приятно. — Ее немного затошнило. — Госпожа Жюпийон, дайте-ка бутылочку, я плачу.

Бросив деньги на стол и выпив три рюмки, она воскликнула: «Я готова!» — и, смеясь, ушла.

Мадемуазель де Варандейль отправилась в это утро за своей маленькой полугодичной рентой. Вернувшись в одиннадцать часов, она позвонила раз, другой: ей никто не открыл. «Жермини, верно, побежала в лавку», — подумала она, открыла дверь своим ключом и прошла в спальню. Одеяла и простыни валялись на двух стульях, спускаясь до полу, а поперек перины, неподвижная и бесчувственная, как колода, лежала Жермини, внезапно сбитая с ног тяжелым сном.

При звуке шагов служанка вскочила, провела рукой по глазам.

— Да? — сказала она, словно ее кто-то позвал. Глаза у нее еще не проснулись.

— Что с тобой случилось? — воскликнула перепуганная мадемуазель де Варандейль. — Ты упала? Тебе нехорошо?

— Да нет, — ответила Жермини, — просто уснула… Который час? Ничего со мной не случилось… Как глупо!..

И она стала взбивать перину, повернувшись спиной к хозяйке, чтобы та не заметила на ее лице багрового румянца опьянения.

XXVI

Как-то, в воскресное утро, Жюпийон одевался у себя в комнате, обставленной для него Жермини. Г-жа Жюпийон, сидя, взирала на него с тем горделивым изумлением, которое всегда появляется в глазах простолюдинки, когда она смотрит на сына, наряженного по-господски.

— Ты одет под пару жильцу со второго этажа. Такое же пальто… Что и говорить, богатство тебе к лицу…

Жюпийон, занятый завязыванием галстука, ничего не ответил.

— Немало девчонок будет из-за тебя убиваться, — с вкрадчивой ласковостью продолжала матушка Жюпийон. — Послушай меня, сыночек, дрянной мальчишка: если девушки грешат, тем хуже для них. Это уж их дело, пусть сами выпутываются. Ты ведь мужчина, правда? И в самом соку, и собою хорош, и самостоятельный… Не могу же я всю жизнь держать тебя на привязи! Ну, я и подумала: что та, что эта — какая мне разница? И я на все закрыла глаза… Ладно, пусть будет Жермини… раз тебе нравится… Да и денежки целее — не промотаешь с дурными женщинами… И потом, прежде я не видела в ней ничего худого. Но теперь — дело другое. Все только и делают, что чешут языки. Чего только не наговаривают на нас! Змеи подколодные! Конечно, мы выше сплетен… Слава богу, я всю жизнь прожила как порядочная. Но никогда ведь не знаешь, как все обернется; вдруг мадемуазель да и сунет нос в эти дела!.. А мне стоит только вспомнить о полиции, как я вся обмираю. Что ты мне на это скажешь, сыночек?

— О чем разговор, мамаша! Делай, как считаешь нужным.

— Я всегда знала, что ты любишь свою дорогую мамочку! — воскликнула толстуха, целуя его. — Ну что ж… Пригласи ее сегодня к нам на обед… Поставь две бутылки нашего люнеля… который по два франка за бутылку… и бросается в голову… Пусть она обязательно придет… Приласкайся к ней… Пусть думает, что сегодня у нее будет праздник… Надень красивые перчатки: у тебя в них такой достойный вид!

Жермини пришла к семи часам, счастливая, веселая, обнадеженная, полная радостного ожидания, внушенного таинственным видом, с которым Жюпийон передал ей приглашение матери. Они ели, пили вино, смеялись. Потом матушка Жюпийон начала бросать взволнованные, затуманенные, увлажненные слезами взгляды на чету, сидевшую напротив нее. За кофе она сказала сыну, словно для того, чтобы остаться наедине с Жермини:

— Сынок, ты помнишь, что у тебя сегодня есть дела?

Жюпийон ушел. Г-жа Жюпийон, попивая маленькими глоточками кофе, смотрела на Жермини так, как может смотреть только мать, которая ждет от дочки исповеди и заранее снисходительно дарит ей прощение. С минуту обе молчали: одна — ожидая, чтобы собеседница заговорила первой, другая — еле сдерживая рвущееся из сердца признание. Вдруг Жермини сорвалась со стула и бросилась в объятия своей жирной собеседницы:

— Госпожа Жюпийон, если бы вы только знали!.. — Она говорила, плакала, целовала ее. — Не сердитесь на меня… Я его люблю. У меня был от него ребенок… Да, я его люблю! Вот уже три года…

С каждым словом Жермини лицо у г-жи Жюпийон становилось все холоднее и суровее. Она сухо отстранила ее и расслабленным, прерывистым голосом, полным горечи и безутешного отчаянья, стала ронять слова:

— Боже мой! Вы… говорите мне такие вещи… мне… его матери… прямо в лицо… Боже мой, за что? Мой сын! Ребенок, невинный ребенок!.. У вас хватило бесстыдства его развратить!.. И вы сами в этом признаётесь! Нет, это просто в голове не помещается! А я еще так вам доверялась! Как же мне теперь жить на свете? Значит, ни в ком нет правды? Нет, мадемуазель, никогда бы я на вас не подумала… Даже в глазах потемнело… Все нутро переворачивается… Я себя знаю, мне и заболеть недолго…

— Госпожа Жюпийон, госпожа Жюпийон! — умоляющим шепотом повторяла Жермини. Умирая от стыда и горя, она отошла от нее и снова села на стул. — Простите меня… Это было сильнее меня… И потом я думала… мне казалось…

— Вам казалось? О господи, вам казалось! Что вам казалось? Что вы выйдете замуж за моего сына? Великий боже! Мое бедное дитя, мыслимо ли это?

Нанося каждым словом рану Жермини, г-жа Жюпийон продолжала причитать:

— Голубушка моя, надо же понимать! Что я вам всегда твердила? Сбросьте десяток лет, вот тогда было бы о чем говорить. Сами посудите, ваш год, по вашим словам, тысяча восемьсот двадцатый, а у нас сейчас сорок девятый… Вам идет тридцатый год, красавица моя! Мне, конечно, неприятно говорить вам это… не хочется вас расстраивать… Но посмотрите на себя, бедняжечка… Что тут поделаешь? Это ведь не шуточный возраст… Ваши волосы… Смотрите, как они поредели у пробора!

— Но ваш сын у меня в долгу! — сказала Жермини, в которой начала закипать ярость. — Деньги… Деньги, которые я сняла с книжки, заняла для него, деньги, которые я…

— Деньги? Какие деньги он вам должен? Ах, те, за мастерскую? Так вот вы какая! Вы, значит, думаете, что мы воры? А разве мы отказываемся расплатиться с вами? Хотя, кстати сказать, никакой бумажки у вас нет… Я как раз вспомнила… Мой сын… он такой честный мальчик, что даже хотел написать расписку на случай, если умрет. И так, с места в карьер, назвать нас мошенниками!.. Боже мой, какие настали времена! Да, я хорошо наказана за доброе отношение к вам! Но уж теперь-то меня никто не проведет! Вы хитрая, вы хотели купить моего сына, и к тому же на всю жизнь! Ну нет, простите! Благодарим покорно! Дешевле отдать вам ваши деньги! Объедки какого-то официанта из кафе!.. Бедный мой сыночек!.. Да сохранит его господь!

Жермини сорвала с крючка шаль и шляпу и выскочила из молочной.

XXVII

Мадемуазель сидела в глубоком кресле у камина, где под пеплом всегда тлело несколько угольков. Черная наколка, сдвинутая почти до бровей, скрывала ее морщинистый лоб. Черное, прямое, как футляр, платье, подчеркивало выпирающие кости, жалко морщилось на жалкой худобе ее тела, прямыми складками падало с колен; узкая черная шаль, скрещиваясь на груди, сзади была завязана узлом, как у маленькой девочки. Руки мадемуазель лежали на коленях, ладонями кверху, — бессильные старческие руки, неловкие, негнущиеся, узловатые, с распухшими от подагры кистями и суставами пальцев. Она сидела смиренно и устало сгорбившись, — когда старики сидят в такой позе, им приходится поднимать голову, чтобы обратиться к собеседнику или взглянуть на него, — скрытая, точно погребенная, черной одеждой, оттенявшей окрашенное желчью лицо цвета слоновой кости и теплую ясность карих глаз. Эти живые, веселые глаза, это немощное тело и нищенское платье, это умение благородно нести тяготы дряхлости придавали мадемуазель сходство с доброй старой феей.

Жермини была тут же, рядом с хозяйкой.

— Жермини, лежит под дверью валик? — обратилась старуха к служанке.

— Да, барышня.

— Знаешь ли, дочь моя, — помолчав, снова заговорила мадемуазель де Варандейль, — знаешь ли ты, что, если женщина родилась в одном из красивейших особняков на улице Рояль… если ей должны были принадлежать Гран Шароле и Пти Шароле… если к ней должен был перейти замок Клиши-ла-Гарен… если два лакея с трудом несли серебряное блюдо, на котором подавалось жаркое у ее бабушки… знаешь ли ты, что нужно очень философски ко всему относиться, — тут мадемуазель с трудом провела руками по плечам, — чтобы вот так кончать существование… в этом чертовом логове насморков, где, сколько ни клади валиков, непрерывные сквозняки… Так, так, раздуй немного огонь. — Протянув ноги к Жермини, стоявшей на коленях перед камином, она, смеясь, сунула их под нос служанке. — Знаешь ли ты, что нужно весьма философски ко всему относиться, чтобы носить дырявые чулки? Дуреха! Я вовсе не ворчу на тебя! Я знаю, у тебя дел по горло. Но ты могла бы нанять женщину для починки… Это не так уж трудно… Почему бы не позвать ту девчурку, которая приходила в прошлом году? Мне понравилось ее личико.

— Она черна как галка, барышня.

— Так я и знала! Тебе ведь не угодишь!.. Разве это не правда? Она как будто племянница матушки Жюпийон? Ее можно было бы приглашать раз… два раза в неделю…

— Ноги этой потаскухи здесь больше не будет.

— Ну и ну! Нет, ты просто неподражаема! Сперва обожаешь человека, а потом смотреть на него не можешь… Что она тебе сделала?

— Говорю вам, она уличная дрянь.

— А какое это имеет отношение к моему белью?

— Но, барышня…

— Ну, хорошо, найди мне другую женщину. Я вовсе не настаиваю на этой. Но найди кого-нибудь!

— Все поденщицы лентяйки. Я сама вам починю. Никого не нужно нанимать.

— Ты? Ну, если мы будем рассчитывать на твою починку… — весело сказала мадемуазель. — И потом, разве матушка Жюпийон даст тебе возможность?..

— Госпожа Жюпийон? Да я пальцем для нее не пошевелю!

— Как? И она тоже? Ты и ее невзлюбила? Ну и дела! Пожалуйста, найди себе поскорее новых знакомых, иначе, разрази меня господь, нам предстоят невеселые дни.

XXVIII

Действительно, мадемуазель де Варандейль пришлось столько вытерпеть зимой, что она вполне могла рассчитывать на место в раю. Жермини срывала на ней все свои невзгоды, горечь, скрытую муку, нервное возбуждение, которое с наступлением весны превратилось в какое-то злое безумие: так обычно действует на людей неуравновешенных самое беспокойное из времен года, волнующее, вселяющее тревогу оплодотворение земли и ее расцвет.

В глазах у Жермини появилось усталое выражение, свойственное людям, уже не плачущим, но много плакавшим прежде. Она упрямо отвечала: «Ничего со мной не происходит, барышня!» — тем глухим голосом, который говорит о чем-то глубоко затаенном. Ее позы выражали немое отчаянье, жесты — безнадежность, лицо — ту степень угнетения, когда женщине становится невыносима ее собственная тень. Ее фигура, глаза, рот, складки платья, ее присутствие в спальне или звук шагов в соседней комнате, где она что-то делала, даже ее молчание как бы окутывали мадемуазель атмосферой скорби. Каждое слово выводило Жермини из себя. Мадемуазель не смела сделать ей замечание, попросить о чем-нибудь, чего-то захотеть или потребовать: все воспринималось служанкой как упрек. Она сразу начинала бушевать и, плача, приговаривала: «Какая же я несчастная! Вы, я вижу, меня больше не любите!» И то, что сушило ей сердце, изливалось в неподражаемой по своей бессмысленности воркотне. «Вечно она приплетется, когда идет дождь!» — брюзжала Жермини, увидев комочек грязи, оставленный г-жой де Беллез на ковре. В первую неделю января, в ту неделю, когда все без исключения близкие и дальние родственники мадемуазель де Варандейль, самые богатые и самые бедные, поднимались к ней на шестой этаж и ждали возле входной двери своей очереди присесть на один из шести стульев ее гостиной, Жермини пришла в особенно дурное настроение, все время дерзила и жаловалась на судьбу. Неустанно придумывая все новые обиды, будто бы нанесенные ей хозяйкой, она казнила последнюю ожесточенным молчанием. В такие часы она накидывалась на работу. Сквозь прикрытую дверь до мадемуазель доносилось яростное шуршанье метлы и пыльной тряпки, скрипы, резкие стуки, нервные шаги служанки, которая, сердито передвигая мебель, как будто говорила: «Уж я тебе приберу комнату!»

Старые люди терпеливы к слугам, живущим у них по многу лет. Привычка, ослабевшая воля, страх перед переменами, боязнь новых лиц — все располагает их к поблажкам, к уступкам, к соглашательству. Несмотря на свою резкость, способность вспылить, взорваться, нашуметь, мадемуазель не пыталась возражать Жермини и словно ничего не видела. Когда Жермини входила, она делала вид, что читает, и ждала, укрывшись в кресле, как в раковине, чтобы недовольство служанки прошло или вырвалось наружу. Она смиренно склонялась перед налетающей грозой, не позволяя себе ни единого горького слова, ни единой горькой мысли по адресу Жермини. Она только сокрушалась, что причиняет ей так много огорчений.

Объяснялось это тем, что Жермини была для мадемуазель не служанкой, а олицетворенной преданностью, человеком, который когда-нибудь закроет ей глаза. Обособленная от людей, забытая смертью старуха, в одиночестве дошедшая до конца жизненного пути, отдававшая свою нежность только могилам, нашла в ней последнего своего друга. Она подарила ей сердце так, как могла бы подарить его приемной дочери, и больше всего огорчалась, когда не могла ее утешить. К тому же Жермини иногда словно вырывалась на поверхность из глубин своего мрачного уныния и дурного расположения духа и бросалась к мадемуазель, потрясенная ее добротой. Под влиянием солнечного луча, песенки нищего, одного из тех пустяков, которые, мелькнув, умягчают душу, она разражалась слезами и начинала осыпать свою хозяйку ласками. Это была бурная нежность, радостная потребность целовать, похожая на всеискупающее счастье возрождения. Иной раз поводом для этого была болезнь мадемуазель: на сцену тогда немедленно выходила прежняя Жермини, улыбающаяся и бережная. Случалось, что в такие минуты мадемуазель спрашивала ее: «Послушай, дочь моя, что с тобой происходит? Скажи мне, в чем дело?» — «Ничего, барышня. Это просто погода», — отвечала Жермини. «Погода? — недоверчиво повторяла мадемуазель. — Погода…»

XXIX

Мартовским вечером мать и сын Жюпийоны, сидя у печки в каморке за лавкой, совещались.

Жюпийону только что выпал жребий идти в солдаты. Деньги, отложенные г-жой Жюпийон на выкуп сына, разошлись, так как последние полгода дела ее шли прескверно: приходилось продавать в кредит лореткам, а они съезжали без предупреждения, оставив ключ от комнаты под циновкой у входной двери. Дела Жюпийона тоже были так плохи, что ему вот-вот грозила опись имущества. Днем он побывал у своего прежнего хозяина и попросил дать взаймы сумму, необходимую, чтобы нанять замену, но старый торговец парфюмерией, не простивший молодому человеку того, что тот ушел от него и открыл собственное заведение, наотрез отказал ему в деньгах.

Матушка Жюпийон, в полном отчаянье, хныкала и причитала. Она повторяла номер, вытащенный сыном при жеребьевке, и жаловалась:

— Двадцать два… Двадцать два… А ведь я зашила тебе на счастье в пальто черного паука, бархатника, вместе с паутиной. Лучше бы я послушалась советов и зашила твой крестильный чепчик… Нет, господь несправедлив! Ведь сын фруктовщицы вытащил пустышку! Вот и будь после этого честной! А эти две мерзавки из восемнадцатого, которые сбежали с моими деньгами! Недаром они так пожимали мне руки. Ты знаешь, они нагрели меня больше чем на семьсот франков! А черномазая, которая жила напротив!.. А эта дрянная пигалица — у нее хватило наглости покупать землянику по двадцать франков за корзиночку!.. Сколько эти девки вытянули из меня!.. Но еще не все пропало, ты пока что не уехал. Лучше уж я продам лавку, буду работать поденно, готовить, убирать, делать что угодно… Для тебя я из камня выжму деньги!

Жюпийон курил, не прерывая сетований матери.

— Хватит, мамаша, — сказал он, когда она замолчала. — Все это слова. Ты только портишь себе пищеварение, а какой в этом прок? Ничего тебе не надо продавать, и незачем лезть в петлю. Хочешь биться об заклад, что я куплю себе замену и при этом мы не истратим ни единой монеты?

— Иисусе Христе!

— У меня есть одна мыслишка. — Помолчав, Жюпийон продолжал: — Я не хотел ссориться с тобой из-за Жермини… С тех пор как начались все эти сплетни… ты считала, что пора мне разделаться с нею… что она втянет нас в неприятности… и ты выставила ее за дверь. Я придерживался другого мнения… понимал, что из нее еще можно кое-что вытрясти. Но ты думала, так будет лучше… И, может, так действительно лучше: вместо того чтобы успокоить ее, ты подбросила жару в огонь. И какого жару! Я ее видел пару раз… Она так изменилась… прямо высохла.

— Но ты же знаешь, что у нее не осталось ни гроша.

— У нее-то, конечно, не осталось… Ну и что из этого? Она раздобудет. Две тысячи триста монет она еще стоит.

— А если ты окажешься замешанным в это дело?

— Ну, она их не украдет!

— Ты уверен?

— А если и украдет, то у своей госпожи. Ты, что же, думаешь, мадемуазель засадит ее за это? Выгонит, в крайнем случае, и все дело. Мы посоветуем ей для поправки здоровья переехать в другой район… да… и больше не будем с ней знаться. Но она не так глупа, чтобы украсть. Как-нибудь устроится — возьмет взаймы, обернется… В общем, не знаю как, это уж ее забота. Пусть покажет, на что способна. К тому же ты слышала, говорят, что ее старуха больна. Вдруг этот божий одуванчик протянет ноги и впрямь оставит ей все добро? Мы же будем локти себе кусать, если расплюемся с ней и такое случится! Нет, мамаша, когда на человека вот-вот свалится рента в несколько тысчонок, перед ним надо на цыпочках ходить.

— Боже мой… можешь мне не объяснять! Но после того, что я ей устроила… Нет, нет, она больше не захочет прийти сюда.

— Ну так вот, я тебе ее приведу, и не позже, чем сегодня вечером, — сказал Жюпийон, вставая и вертя в пальцах сигарету. — Только знаешь что? Не вздумай извиняться, это бесполезно. Будь попрохладней. Сделай вид, что принимаешь ее только ради меня, из материнской слабости. Кто знает, как это все обернется; надо держать ухо востро.

XXX

Жюпийон прохаживался взад и вперед по тротуару перед домом Жермини.

— Добрый вечер, Жермини! — окликнул он ее, когда она вышла.

Она обернулась так, словно ее сзади кто-то ударил, и, не отвечая, бессознательно продолжала идти, словно пытаясь убежать.

— Жермини!

Жюпийон произнес только ее имя, не двигаясь с места, не думая догонять. Она подошла к нему, как собака, которую хозяин потянул за сворку.

— Зачем ты пришел? — спросила она. — Деньги понадобились? Или хочешь пересказать какие-нибудь глупости твоей матери?

— Нет, просто я уезжаю, — с серьезным видом сказал Жюпийон. — Я вытащил жребий… и уезжаю.

— Уезжаешь? — повторила она. Казалось, до нее не дошел смысл этого слова.

— Слушай, Жермини, — снова заговорил Жюпийон. — Я обидел тебя… был нехорош с тобой… Знаю… Немножко виновата кузина… тут ничего не скажешь.

— Ты уезжаешь? — Жермини взяла его под руку. — Не лги… Ты уезжаешь?

— Говорю тебе, что уезжаю. Это правда. Я только жду сопроводительного листка. В этом году, чтобы нанять замену, нужно больше двух тысяч франков. Ходят слухи, будто война на носу. Словом, мало ли что может случиться.

Говоря это, он вел Жермини по направлению к молочной.

— Куда ты меня ведешь? — спросила она.

— Как куда? К мамаше, конечно! Я хочу, чтобы вы помирились. Хватит с меня этих историй!

— После того, что она мне наговорила? Ни за что! — Жермини оттолкнула руку Жюпийона.

— Ну что ж, в таком случае прощай. — И он приподнял кепи. — Написать тебе из полка?

Жермини секунду помолчала, колеблясь.

— Пойдем! — отрывисто сказала она и, сделав ему знак идти рядом с ней, зашагала в обратном направлении.

Они шли бок о бок и молчали. Перед ними расстилалась мощеная дорога, все отступавшая, уходившая вдаль между двумя линиями фонарей, между двумя рядами искривленных деревьев, которые протягивали к небу горсть сухих веток и чертили на высоких гладких стенах домов истонченные неподвижные тени. Они долго брели под неласковым небом, на которое снег бросал холодные отсветы, углублялись в туманность, безвестность, беспредельность улицы, тянувшейся вдоль тех же стен, тех же деревьев, тех же фонарей, уводившей в ту же тьму. Они вдыхали тяжелый воздух, оставлявший во рту привкус сахара, сажи и падали. Порою их глаза словно ослепляла молния: мимо них проезжала повозка с зажженным фонарем, ронявшим лучи света на освежеванных животных и на кровавые куски мяса, которые высились над крупом белой лошади. Это пламя во мраке, плясавшее на тушах, было подобно пламени пурпурного пожара, докрасна раскаленного горна.

— Что ты надумала? — спросил наконец Жюпийон. — Это твоя улица Трюден что-то действует мне на нервы.

— Идем дальше, — ответила Жермини.

И, не прибавив больше ни слова, она вновь зашагала быстро, порывисто, стремительно, в такт мыслям, проносившимся у нее в голове. Чувства превращались в движение, душевное волнение передавалось ее ногам, смятенность — рукам. Ее тень, неотступно следовавшая за ней, казалась порой тенью сумасшедшей. Несколько прохожих замедлили шаги, посмотрели ей вслед, потом, как истые парижане, пошли дальше.

Внезапно она остановилась и махнула рукой с отчаянной решимостью.

— Ах, боже мой, не все ли равно! — воскликнула она. — Лишняя капля в море. Вернемся. — Она снова взяла Жюпийона под руку.

— Я знаю, — сказал Жюпийон, когда они подходили к молочной, — мать обошлась с тобой несправедливо. Видишь ли, она всю жизнь была слишком порядочной женщиной… Она не знает, не понимает… И потом, тебе-то я могу сказать, в чем тут соль: она так меня любит, что ревнует ко всем другим женщинам, которые меня любят. Входи же.

Он подтолкнул Жермини к госпоже Жюпийон, которая обняла ее, бормоча какие-то извинения, и поспешила заплакать, чтобы выйти из замешательства и придать этой сцене большую трогательность.

Весь вечер Жермини так смотрела на Жюпийона, что ему стало не по себе.

— Слушай, — сказал он, провожая ее, — брось ты убиваться. В этом мире нужно ко всему относиться спокойно. Ну, хорошо, я вытащил жребий, — что тут страшного? Правда, оттуда не всегда возвращаются… Но в конце концов… Мне еще гулять две недели, давай хорошенько позабавимся напоследок. Что взято у жизни, то взято… А если я не вернусь… по крайней мере, помянешь меня добрым словом.

Жермини ничего не ответила.

XXXI

Жермини не появлялась в молочной целую неделю.

Жюпийоны, видя, что ее все нет, постепенно начали приходить в отчаянье. Наконец однажды, около половины одиннадцатого вечера, она распахнула дверь, прошла, не здороваясь, к столику, за которым в полудремоте сидели мать и сын, и положила перед ними старую холщовую тряпку, которую крепко держала за уголки. В тряпке что-то зазвенело.

— Вот! — сказала она.

Разжав руку, она вытрясла все, что было в тряпке, и но стол посыпались засаленные, подклеенные и подколотые сзади булавками ассигнации, позеленевшие от времени луидоры, черные, как земля, монеты в сто су, в сорок су, в десять су — деньги бедняков, деньги тружеников, деньги из копилок, деньги, перепачканные перепачканными руками, затасканные в кожаных кошельках, стертые в ящиках касс, наполненных разменной монетой, деньги, пропахшие потом. С минуту Жермини смотрела на все это, словно не веря собственным глазам, потом грустным и тихим голосом, голосом истинного самопожертвования, просто сказала госпоже Жюпийон:

— Все-таки достала… Две тысячи триста франков… Чтобы его выкупить.

— Дорогая Жермини! — воскликнула толстуха, задыхаясь от наплыва чувств. Она бросилась обнимать Жермини; та ее не отталкивала. — Поужинайте с нами, выпейте хоть чашечку кофе!

— Нет, спасибо, — сказала Жермини, — я ног под собой не чувствую. Ну и пришлось мне побегать, чтобы их собрать! Пойду лягу… А кофе — в другой раз.

И она ушла.

Ей, действительно, пришлось, как она выразилась, «побегать», чтобы принести Жюпийонам подобную сумму, пришлось совершить настоящий подвиг — раздобыть две тысячи триста франков, две тысячи триста, когда у нее самой не было и пяти франков! Она достала их, выклянчила, вырвала по одному франку, по одному су. Она набрала их, наскребла у всех понемногу, занимала где двести, где сто, где пятьдесят, где двадцать франков, — сколько давали, столько брала. Она обращалась к привратнику, к бакалейщику, к фруктовщице, к торговке дичью, к прачке; она обращалась к торговцам с той улицы, где жила мадемуазель теперь, к торговцам с той улицы, где жила с ней раньше. Она не обошла никого, даже полунищего водоноса. Она стучалась во все двери, смиренно упрашивала, умоляла, выдумывала небылицы, умирая от стыда, потому что лгала и знала, что ей не верят. Унизительные признания в том, что у нее нет сбережений, — до сих пор все считали, что Жермини откладывает деньги, и она из гордости этого не отрицала, — сочувствие людей, на которых она смотрела свысока, отказы, подачки, — она все терпела, и не один раз от одного человека, а десятки раз от десятков людей. Если только ей давали деньги или была надежда, что дадут, она шла на то, на что не пошла бы ради куска хлеба.

Наконец деньги были собраны, но она попала к ним в подчинение, в вечное рабство. Она принадлежала обязательствам, которые взяла на себя, услугам, оказанным ей владельцами лавок, хорошо знавшими, что они делают. Она принадлежала долгам, которые ей предстояло ежегодно выплачивать.

Жермини понимала это, понимала, что на них уйдет все ее жалованье, что при лихоимстве заимодавцев, которым она предоставила полную свободу действий, при тех расписках, которые они с нее взяли, трехсот франков, получаемых ею от мадемуазель, хватит лишь на то, чтобы оплатить проценты с двух тысяч трехсот франков. Она знала, что будет в долгу, вечно в долгу, что навсегда обречена лишениям, нужде, урезыванию себя в одежде, в насущных своих потребностях. Насчет Жюпийонов у нее было так же мало иллюзий, как насчет своего будущего. Жермини чувствовала, что деньги, отданные им, можно считать потерянными. Она даже не рассчитывала на то, что ее самопожертвование тронет молодого человека, просто действовала по первому побуждению. Скажи ей кто-нибудь, что она может выкупить его своей смертью, — и она умерла бы. Мысль об ожидавшей его солдатской судьбе, о поле боя, о пушках, о раненых — мысль, перед которой женщины в ужасе закрывают глаза, — заставила ее сделать то, что было еще страшнее смерти: продать ради этого человека свою жизнь, приговорить себя к нескончаемым терзаниям.

XXXII

Нервные недуги обычно влекут за собой расстройство всего механизма человеческих радостей и печалей, преувеличенность, несоразмерность чувств, утрату равновесия. Под влиянием болезненной восприимчивости все ощущения, утончившись и одухотворившись, как бы переходят в своей остроте за грани и пределы, установленные природой, и, достигнув небывалой изощренности, порождают некую беспредельность в способности радоваться и страдать. В тех редких случаях, когда Жермини теперь чему-нибудь радовалась, она радовалась как безумная, хмелела от радости, со всеми внешними проявлениями опьянения.

— Слушай, дочь моя, — невольно останавливала ее мадемуазель, — можно подумать, что ты пьяна!

— Уж если веселиться, то как следует, — отвечала Жермини. А когда она снова погружалась в свои заботы, муки, тревоги, ее отчаяние было еще неудержимее, буйнее, безрассуднее, чем веселье.

Пришел час, когда страшная истина, которая на миг предстала перед Жермини, а потом опять окуталась завесой иллюзий, явилась ей во всей наготе. Она поняла, что не смогла привязать к себе Жюпийона ни тем, что так преданно его любила, ни тем, что все ему отдала, пошла на денежные жертвы, которые, ввергнув ее в неоплатные долги, принесли с собой вечные страхи и волнения. Она почувствовала, что его ласки вынуждены, что они унизительны, как милостыня. Когда она сообщила ему, что снова беременна, этот человек, которого она второй раз должна была сделать отцом, заметил: «Веселенькая ты женщина! Только и знаешь, что рожать!» Жермини терзали мысли и подозрения, не могущие не терзать истинную любовь, когда ее обманывают, предчувствия, идущие из глубины сердца и твердящие женщине о том, что она не одна владеет любовником и что существует, должна существовать другая.

Она больше не жаловалась, не плакала, не упрекала. Она отказалась от борьбы с этим человеком, который был вооружен холодом и так умел ледяной издевкой развращенного юнца оскорбить ее страсть, ее порыв, ее безудержную нежность. С покорным ужасом она ждала — чего? Она сама не знала. Возможно, того, чтобы он ее отверг.

Измученная, безмолвная, она шпионила за Жюпийоном, следила, наблюдала, стараясь застать его врасплох и вырвать у него признание вскользь брошенным словом. Она ходила вокруг да около, ничего не видя, не улавливая, не обнаруживая и все же твердо зная, что у него есть какая-то тайна и что ее страхи основательны: она нутром чуяла присутствие другой женщины.

Однажды утром, выйдя на улицу раньше обыкновенного, она увидела впереди на тротуаре Жюпийона. Он был в пальто и на ходу оглядывал себя. Время от времени он подтягивал края брюк, чтобы полюбоваться блеском башмаков. Она пошла за ним. Он шагал не оглядываясь. Так они добрались до площади Вреда. Там, рядом со стоянкой фиакров, прохаживалась какая-то женщина. Жермини видела ее только со спины. Жюпийон подошел прямо к женщине; она оглянулась, — это была кузина. Сперва они гуляли рядышком взад и вперед по площади, потом но улице Бреда направились к улице Наварен. Девушка взяла Жюпийона под руку. Вначале она не опиралась на нее, но постепенно начала все больше клониться к молодому человеку, словно ветка, которую сгибают, и наконец совсем к нему приникла. Двигались они медленно, так медленно, что порою Жермини приходилось останавливаться, чтобы не нагнать их. Пройдя по улице Мартир, они пересекли улицу Тур д'Овернь, вышли на улицу Монтолон. Жюпийон что-то говорил, кузина молчала, слушала его с рассеянным видом, как женщина, нюхающая цветы, а порою озиралась по сторонам, бросая взгляды, полные детского страха.

На улице Ламартина, у самого пассажа Де-Сер, они повернули назад. Жермини едва успела юркнуть в какую-то подворотню. Они прошли, не заметив ее. Девушка была серьезна, двигалась нехотя. Жюпийон что-то шептал ей, почти касаясь губами ее уха. Они на секунду остановились. Жюпийон жестикулировал, она не отрывала глаз от тротуара. Жермини решила, что молодые люди сейчас попрощаются, но они начали ходить взад и вперед мимо пассажа Де-Сер. Наконец они свернули в него. Жермини выскочила из своего укрытия, кинулась вслед за ними; сквозь решетку, преграждающую вход, она увидела подол платья, мелькнувший в дверях маленькой гостиницы, расположенной рядом с винной лавкой. Она подбежала к этой двери, заглянула в нее — никого нет! Тогда вся кровь бросилась ей в голову, а губы стали бессмысленно повторять: «Купоросом… купоросом… купоросом…» Охваченная одним-единственным желанием, которое ее мозг тут же превратил в действие, она видела, как совершается преступление: вот она идет по лестнице… под шалью у нее бутылка… она колотит в дверь… наконец раздаются шаги… он приоткрывает дверь… она не называет его по имени, молчит… проходит, не обращая на него внимания… у нее хватило бы сил его убить… но она идет к кровати, к ней… Она берет ее за руку, говорит: «Да, это я… Ты у меня попляшешь!» Жермини, ликуя, смотрит, как отмечает купорос это лицо, грудь, кожу, как он жжет, уродует, калечит, превращает в нечто нечеловечески страшное все, что было в девушке молодого, прекрасного, созданного для любви! Бутылка пуста, а Жермини хохочет!.. Душой и телом во власти страшного видения, она бессознательно вышла из пассажа, зашагала по улице, свернула в бакалейную лавку. Битых десять минут простояла она у прилавка, глядя невидящими глазами, — пустыми, устремленными вдаль глазами убийцы.

— Послушайте, что вам нужно? — нетерпеливо спросила бакалейщица, испуганная этой неподвижной фигурой.

— Что мне нужно? — переспросила Жермини. Она была так полна, так одержима своим желанием, что ей казалось, будто она уже попросила купоросу. — Что мне нужно? — Она провела рукой по лбу. — Я уже не помню…

И, шатаясь, вышла из лавки.

XXXIII

В эту мучительную пору своей жизни, истерзанная, исстрадавшаяся Жермини, пытаясь хоть чем-то разогнать мрак неотступных мыслей, пристрастилась к вину, предложенному однажды Аделью и подарившему ей целое утро забвения. С того дня она начала пить. Она пила на маленьких утренних выпивонах вместе с горничными лореток, пила то с одной знакомой, то с другой, пила с мужчинами, забегавшими в молочную позавтракать, пила с Аделью, которая, привыкнув пить, как мужчина, подло радовалась тому, что служанка честной женщины опускается до одного с ней уровня.

Сперва, для того чтобы пить, Жермини нужно было веселье, общество, звон рюмок, шумные разговоры, соленые шутки. Потом она научилась пить одна. Тогда она начала приносить домой под передником заветную бутылочку, прятала ее в каком-нибудь укромном месте на кухне и потом выпивала; она пила одиноко и безнадежно смесь белого вина с водкой и тянула ее до тех пор, пока не обретала то, что было ей нужно: сон.

Ибо Жермини стремилась не к лихорадочному, счастливому возбуждению, не к бессмысленному довольству существованием, не к чуткой, полной сновидений дреме легкого опьянения; нет, она искала и жаждала черного счастья глубокого сна, сна беспробудного и беспамятного, свинцового сна, который сбивал ее с ног, как сбивает быка удар обуха… В винных смесях она находила сон, который мгновенно валил ее, так что она засыпала, уткнувшись лицом в клеенку кухонного стола.

Это полное забытье, подобное ночи среди бела дня, приносило Жермини отдых и освобождение от жизни, которую она не в силах была ни вести, ни прекратить. Просыпаясь, она чувствовала только одно: бесконечную потребность в небытии. Часы, когда она жила, полностью владея собой, видя себя со стороны, заглядывая в свою совесть, понимая свой позор, были так чудовищно страшны! Ей казалось, что уж лучше их умертвить. Забвение ей приносил один только сон, отравленный сон пьянства, которое умеет баюкать не хуже, чем сама смерть.

В стакане водки, который она принуждала себя проглотить и который опоражнивала как одержимая, исчезали, тонули все ее страдания, вся боль, все ее ужасное настоящее. Через полчаса мозг перестанет работать, жизнь — существовать, Жермини уже не будет собой и даже время — и то остановится. «Я топлю в вине свои беды», — ответила она женщине, сказавшей ей, что она погубит здоровье. А так как похмелье, следовавшее за опьянением, несло ей еще более мучительное сознание падения, вызывало еще более острое отчаяние, более острую ненависть к своим проступкам и несчастьям, она начала искать спиртные напитки покрепче, водку — поядовитей, пила даже чистый абсент, только бы впасть в глубокую летаргию, добиться полной бесчувственности.

Кончилось тем, что половину дня она пребывала в забытьи, из которого выходила сонная, отупевшая, ничего не соображающая. Руки ее работали только по привычке, жесты были похожи на жесты сомнамбулы, тело и душа находились в том состоянии, в каком они бывают ранним утром, когда мысль, воля, воспоминания все еще не могут сбросить с себя смутного оцепенения дремы.

XXXIV

Прошло полчаса после этой страшной встречи, когда, доведенная до грани преступления, Жермини жаждала изуродовать соперницу купоросом и как бы уже ее изуродовала. Возвращаясь домой, на улицу Лаваль, она по дороге купила у бакалейщика бутылку водки.

Последние две недели она была полной хозяйкой в квартире и могла пить и напиваться, сколько ей хотелось. Мадемуазель де Варандейль, как правило, никуда не уезжавшая, тут, вопреки всем обыкновениям, отправилась на полтора месяца в провинцию к своей старинной приятельнице. Она не взяла с собой Жермини, боясь подать дурной пример и вызвать зависть в других слугах, не привыкших к такому мягкому и заботливому обращению.

Жермини вошла в спальню к мадемуазель, сбросила на пол шляпу и шаль и тут же присосалась к горлышку бутылки; она жадно тянула водку, пока комната не завертелась у нее перед глазами и все, что произошло в этот день, не исчезло из памяти. Тогда, шатаясь, еле держась на ногах, она попыталась взгромоздиться на кровать хозяйки, но хмель толкнул ее на ночной столик. Она упала и мгновенно захрапела. При падении Жермини так сильно ударилась, что ночью у нее сделался выкидыш и началось страшное, грозившее гибелью кровотечение. Она хотела подняться, подойти к окну, позвать на помощь, пыталась встать на ноги, но не смогла. Она чувствовала, что мягко и бесшумно скользит, катится, погружается в бездну смерти. Последним напряжением воли она заставила себя подползти к входной двери, но у нее не хватило сил дотянуться до замка или крикнуть. Она, конечно, погибла бы, если бы утром Адель, проходя мимо, не встревожилась, услышав какой-то стон, не позвала слесаря, который открыл дверь, и акушерку, которая спасла умирающую.

Когда через месяц вернулась мадемуазель, Жермини уже встала с постели, но была так слаба, что ей ежеминутно приходилось садиться, и до того бледна, точно в жилах у нее текла вода. Она сказала, что чуть не умерла от потери крови, и мадемуазель ничего не заподозрила.

XXXV

Жермини встретила мадемуазель растроганными ласками и горючими слезами. Она была нежна, как больной ребенок: та же томная кротость, тот же умоляющий взгляд, та же робкая, пугливая печать страдания. Ее бледные руки с голубыми венами все время тянулись к мадемуазель. Она подходила к ней с благоговейным и боязливым смирением. Чаще всего она усаживалась на низенькой скамеечке напротив своей госпожи и смотрела на нее снизу вверх по-собачьи преданным взглядом, потом внезапно вскакивала, целовала край платья мадемуазель де Варандейль, снова садилась и через минуту снова вскакивала.

В этих ласках и поцелуях была и мука, и мольба о прощении. Смерть, которая явилась Жермини в образе существа, чьи шаги неотвратимо приближались к ней, дни болезни, когда, одиноко лежа в постели и перебирая свою жизнь, она воскрешала прошлое, стыд при мысли о том, что она скрыла от мадемуазель, страх перед божьим судом, рожденный былым благочестием, терзания и ужасы, не дающие покоя страдальцу в час агонии, — все это превратило ее совесть в кровоточащую рану, и угрызения, которые она так и не смогла убить в себе, теперь обрели новую силу и громко кричали в ней, ослабевшей, смятенной, почти оторвавшейся от жизни и не верящей в то, что снова к ней прирастет.

Жермини не принадлежала к счастливым женщинам, которые, совершив грех, тут же забывают о нем, никогда не возвращаются горестной мыслью к содеянному. Она не была похожа на Адель, не принадлежала к тем грубо организованным материальным натурам, которым доступны одни только животные страсти. Совесть Жермини не умела уйти от страданий, замкнуться в непроницаемой тупости и бесчувственности, в которой так часто прозябают простодушные грешницы. Болезненная чувствительность, какая-то возбудимость мозга, склонность непрерывно тревожиться, думать, волноваться, ощущать горечь, быть недовольной собой, моральная требовательность, возраставшая после каждого проступка, душевная тонкость, избирательность, уязвимость — все эти свойства, соединившись, с каждым днем все безжалостней пытали Жермини и все глубже погружали ее в отчаянье по таким поводам, которые у большинства ей подобных никогда бы не вызвали столь длительных мук.

Жермини сдавалась порывам страсти, но, сдавшись, сразу начинала себя презирать. Даже в минуты наслаждения она не могла забыться, убежать от этого презрения. Перед ее глазами внезапно возникал образ мадемуазель, ее строгое и в то же время исполненное материнской нежности лицо. Все ниже падая, все больше утрачивая порядочность, Жермини тем не менее не теряла стыда. Порок, завладев ею, не уничтожил в ней гадливости и ужаса, привычка не принесла с собой отупения. Запятнанная совесть восставала против пятен, не мирилась с позором, терзалась раскаяньем, не позволяла хотя бы на секунду полностью упиться низменными удовольствиями, безоговорочно принять свое падение.

Поэтому, когда мадемуазель, не думая о том, что Жермини — всего-навсего служанка, склонялась к ней с грубоватой лаской в голосе и движениях, словно принимая ее к себе в сердце, та внезапно заливалась краской и, охваченная трепещущей застенчивостью, теряла дар речи, впадая в какой-то идиотизм от гнетущего сознания своей недостойности. Под любым предлогом она старалась уклониться, спрятаться от этой, так постыдно обманутой, любви, которая, обволакивая ее, будила и поднимала со дна души угрызения совести.

XXXVI

Удивительнее всего было то, что эта порочная и трагическая жизнь, изувеченная и низменная, оставалась тайной для мадемуазель де Варандейль. Ничем себя не выдавая, ни о чем не проговариваясь, следя за каждым взглядом, за каждым жестом, Жермини замуровала в себе горькую правду своего существования.

Однако мадемуазель порою смутно ощущала, что ее служанка не все ей рассказывает, о чем-то умалчивает, хранит какой-то секрет. Иногда в ней рождалось сомнение, недоверие, смутное беспокойство, ощущение, что еще минута — и она о чем-то догадается, набредет на след, ведущий вдаль и пропадающий во мгле. То ей чудилось, что в Жермини есть нечто глубоко запрятанное, ледяное, какая-то загадка, тень, то казалось, что выражение ее глаз противоречит словам. Сама того не желая, мадемуазель крепко запомнила любимую поговорку Жермини: «Грех утаенный — грех прощенный». Но особенно она ломала себе голову над тем, что, несмотря на прибавку к жалованью, несмотря на постоянные маленькие подарки, Жермини больше не покупала ни платьев, ни белья и совсем обносилась. Куда она девала деньги? Она как-то призналась хозяйке, что сняла со сберегательной книжки накопленные тысячу восемьсот франков. Мадемуазель размышляла об этом и приходила к выводу, что тайна Жермини, конечно, сводится к денежным затруднениям, — то ли к долгам, сделанным когда-то, чтобы помочь семье, то ли к необходимости все время поддерживать «этого чертова зятя». Жермини ведь так добра и нерасчетлива! Она до сих пор не знает цену деньгам! Мадемуазель была уверена, что дело именно в этом, а так как она успела хорошо познакомиться с неисправимым упрямством служанки, то не задавала никаких вопросов. Когда такое объяснение почему-либо переставало ее удовлетворять, она все приписывала скрытности Жермини, оставшейся в душе недоверчивой крестьянкой, которая ревниво оберегает от посторонних глаз если не всю свою жизнь, то хотя бы ее частицу, как деревенские жители прячут в шерстяном чулке сбереженные су. Или же она убеждала себя, что виною причуд и странного притворства Жермини — ее болезнь, вечное недомогание. Дальше этого любопытство мадемуазель не заходило, и мысль ее прекращала поиски, отличаясь леностью и некоторым эгоизмом — качествами, свойственными мыслям всех стариков, страшащихся проникнуть в суть вещей, в душевные тайны и не желающих слишком много понимать и беспокоиться. Вполне возможно, что эта скрытность вызвана какими-нибудь пустяками, которые не стоят волнений и раздумий, какой-нибудь перебранкой, женской ссорой. Успокоив себя таким образом, мадемуазель переставала ломать голову и тревожиться.

Да и как ей было догадаться о падении Жермини, о ее ужасной тайне? Несчастная могла непереносимо страдать, могла безудержно пьянствовать, но нечеловеческим усилием воли она все скрывала, все хранила в глубине сердца. Невзирая на свою страстную, несдержанную натуру, для которой откровенность была так естественна, Жермини не обронила ни одной фразы, ни одного слова, которые пролили бы хоть немного света, хоть луч на изнанку ее жизни.

Похмелья, унижения, печали, самопожертвование, смерть дочери, измена любовника, терзания ревности — все оставалось в ней немым и безгласным, словно она обеими руками прикрывала свое сердце. Редкие минуты слабости, когда она как бы вступала в единоборство с подступавшим к горлу горем, лихорадочные, безумные ласки, расточаемые хозяйке, внезапные взрывы нежности, которые, казалось, предшествовали признанию, всегда кончались спасительными молчаливыми слезами.

Даже болезнь, которая ослабляет тело и нервы, не смогла вырвать у нее ни слова. Правда, иной раз героическая воля изменяла Жермини. С ней случались истерики, и тогда она кричала, — но только кричала. В молодости она часто разговаривала во сне. Теперь она принудила свои сновидения к безмолвию, сомкнула им уста. Чтобы мадемуазель не догадалась обо всем по ее дыханию, она стала есть лук и чеснок, отбивая их зловонием запах перегара. Даже когда она была пьяна, когда находилась в хмельном оцепенении, стоило прозвучать шагам мадемуазель, как она просыпалась. Она все время была начеку.

Жермини вела два существования. В ней как бы жили две женщины, и, благодаря силе характера, благодаря хитрости, женской дипломатии и хладнокровию, не покидавшему ее даже в минуты опьянения, она смогла разделить эти существования, вести их, ни на секунду не смешивая, не сливать воедино таившихся в ней женщин, смогла остаться для мадемуазель де Варандейль такой же честной и рассудительной, какой была когда-то, приходить с попоек незапятнанной, возвращаться от любовника с видом целомудренной старой девы, негодующей на испорченность других служанок. Ни речь ее, ни манеры не наводили на мысль о той истинной жизни, которую она вела. Ничто в ней не говорило о ее ночах. Едва вступив на циновку, лежавшую у дверей мадемуазель де Варандейль, подходя к своей хозяйке, стоя перед ней, она начинала говорить, двигаться, даже расправлять складки платья так, что никому в голову не пришло бы заподозрить ее в близости с мужчиной. Она обо всем рассуждала свободно, как женщина, у которой нет поводов для стыда, была строга к провинностям и грехам ближних, словно сама не ведала порока, спокойно, весело, бесстрастно шутила вместе с мадемуазель над любовью; слушая ее, казалось, что она говорит о старинной знакомой, с которой давно рассталась. Для всех, кто видел ее только дома и такой, какая она была с мадемуазель де Варандейль, тридцатипятилетняя Жермини представлялась окутанной атмосферой какой-то особой чистоты, суровой и непререкаемой честности, присущей старым служанкам и некрасивым женщинам.

Тем не менее эта лживая внешность не была следствием лицемерия, извращенной двойственности, грязного расчета: Жермини потому так вела себя с мадемуазель, что любила ее. Она готова была на что угодно, лишь бы скрыть от нее свою душу, свою истинную сущность и уберечь от огорчений. Она обманывала хозяйку только для того, чтобы сохранить ее привязанность и какое-то уважение. В страшной комедии, которую она играла, таилось чистое, почти благоговейное чувство, подобное тому, которое толкает дочь солгать матери, лишь бы не разбить ей сердце.

XXXVII

Лгать! Другого выхода у нее не было. Жермини чувствовала, что ей уже не выбраться оттуда, где она очутилась. Она даже помыслить не могла об усилии, которое потребовалось бы для этого, настолько бесплодной казалась ей такая попытка, настолько она чувствовала себя малодушной, потерянной, побежденной, все еще неразрывно связанной с этим человеком самыми низменными цепями, самыми постыдными узами, — даже узами его презрения, которого он уже и не скрывал от нее.

Порою она приходила в ужас, думая о себе. В ней оживали представления и страхи, воспитанные деревней. Суеверия, сохранившиеся с детских лет, нашептывали ей, что Жюпийон околдовал ее, опоил приворотным зельем. Разве иначе она дошла бы до такой жизни? Разве испытывала бы при одном взгляде на него непреодолимый трепет, чувство, подобное тому, которое ощущает животное, когда к нему приближается хозяин? Разве помимо воли стремилась бы к нему всем телом, ртом, руками, каждым дышащим любовью и нежностью движением? Разве принадлежала бы ему так полно? Неспешно, безжалостно она напоминала себе все, что должно было бы ее вылечить и спасти, — его пренебрежение, обиды, которые он ей нанес, порочные ласки, которых от нее требовал, — сознавая при этом, что рада всем пожертвовать, согласна есть грязь ради него. Она пыталась вообразить ту грань унижения, которую ее любовь отказалась бы переступить, но такой грани не было. Он мог делать с ней все что угодно — оскорблять, бить, — даже растоптанная им, она все равно оставалась бы его вещью. Она не представляла себе, как это она может не принадлежать ему, не видела себя без него. Он был ей необходим, чтобы любить его, греться о него, жить и дышать им. Среди женщин своего сословия ей не приходилось встречать ничего подобного. Ни одна из ее знакомых не вкладывала в любовную связь столько страсти, горечи, муки, радости и страдания. Ни одна не вкладывала всего того, что убивало Жермини и без чего она не могла существовать.

Она самой себе казалась созданием странным, особенным, похожим на животное, которое привязывается к тому, кто его бьет. Порою Жермини просто не узнавала себя и раздумывала, та ли она женщина, какой была прежде. Перебирая в уме все низости, на которые ее толкнул Жюпийон, она не верила, что вынесла все это. Она, несдержанная, горячая, всегда готовая вспылить, накричать, дать отпор, дошла до такого смирения, до такой покорности! Она подавляла вспышки гнева, гнала мысли о кровавой мести, столько раз приходившие ей в голову, подчинялась, была терпеливой, безропотной. Все свойства ее характера, все ее инстинкты, гордость, тщеславие, более того — ревность, ярость ее сердца, — все это лежало у его ног. Чтобы не потерять его, она позволяла ему заводить любовниц, соглашалась делить его, принимала, когда он приходил к ней от других, искала на его щеке место, не целованное кузиной! А теперь, столько пожертвовав и наскучив ему этими жертвами, она удерживала его еще более постыдным самоуничижением, старалась привлечь подарками, открывала кошелек, чтобы он явился на свидание, покупала снисходительную ласку, соглашаясь на все его прихоти и капризы, платила человеку, который все время набивал цену на поцелуи и ожидал чаевых за любовь. И жила в вечном страхе перед той неведомой гнусностью, которую может завтра потребовать от нее этот негодяй!

XXXVIII

«Ему нужно двадцать франков…» Жермини несколько раз машинально повторила эту фразу, но мысль ее не пошла дальше слов. Ходьба по улице, подъем на шестой этаж обессилили ее. На кухне она тяжело опустилась в лоснящееся от жирных пятен мягкое кресло, ссутулилась, положила руку на стол. В голове у нее гудело, мысли разбегались, потом снова начинали тесниться толпой, и только одна не покидала ни на минуту, самая упорная, самая неотвязная: «Ему нужно двадцать франков, двадцать франков, двадцать франков…» Жермини оглядывалась, словно надеясь найти их на плите, в поддувале, в помойном ведре. Потом вспомнила о своих должниках, о служанке-немке, которая еще год назад обещала вернуть долг. Жермини встала, завязала ленты чепца. Она уже не повторяла: «Ему нужно двадцать франков», а говорила: «Я их достану».

Она спустилась к Адели:

— Не найдется у тебя двадцати франков? Принесли счет, а барышни нет дома.

— Жаль, но я совсем пустая, — сказала Адель. — Вчера вечером отдала последние двадцать франков хозяйке: у нее не на что было поужинать. Эта стерва до сих пор не вернулась… Хочешь тридцать су?

Жермини побежала к бакалейщику. Было воскресенье, три часа дня: бакалейщик только что закрыл лавку.

У фруктовщицы толпились покупатели. Жермини попросила кореньев на четыре су.

—. Только у меня нет с собой денег, — добавила она. Она надеялась, что фруктовщица скажет: «Хотите, я вам дам?» Фруктовщица сказала:

— Что за разговоры? Ведь я вас знаю.

В лавке стояли другие служанки. Жермини молча ушла.

— Для нас нет писем? — спросила она у портье. — Да, кстати, не дадите ли вы мне двадцать франков? Мне не хочется подниматься.

— Хоть сорок, если прикажете.

Она облегченно вздохнула. Портье подошел к шкафу, стоявшему в глубине привратницкой:

— Вот обида! Жена унесла ключи! Что с вами? Как вы побледнели!

— Нет, ничего! — Жермини быстро пошла по двору, направляясь к черной лестнице.

Поднимаясь к себе, она думала: «Есть же люди, которые находят на улице двадцатифранковые монеты. Он сказал, что деньги нужны сегодня… Мадемуазель уплатила мне только пять дней назад, я не могу снова просить у нее. Так-то говоря, она от двадцати франков не обеднеет. Бакалейщик наверняка дал бы мне их… Раньше я покупала у другого на улице Тэбу… Он по воскресеньям закрывал поздно…»

Она поднялась на свой этаж, постояла у двери. Потом перевесилась через перила парадной лестницы, посмотрела, не поднимается ли кто-нибудь, вошла, прямо направилась в спальню мадемуазель, распахнула окно и, опершись локтями на подоконник, глубоко вдохнула воздух. Со всех окрестных крыш к ней слетелись воробьи в надежде, что она бросит им крошки. Жермини закрыла окно и взглянула на комод, стоявший в спальне, на мраморную, с прожилками, доску, на шкатулочку из эбенового дерева, на ключик, маленький стальной ключик, забытый в скважине. Внезапно в ушах Жермини зазвенело; ей показалось, что позвонили в дверь. Она побежала открывать, — на лестнице никого не было. Жермини вернулась с мыслью, что она совсем одна в квартире, взяла на кухне пыльную тряпку и, повернувшись спиной к комоду, начала полировать кресло из красного дерева. Но она по-прежнему видела шкатулочку, видела ее открытой, видела уголок справа, куда мадемуазель складывала завернутые в бумажки золотые монеты, — по сто франков в каждой бумажке. Там лежат и ее двадцать франков!.. Она закрыла глаза, словно ослепленная. Ее совесть начала колебаться, но Жермини тут же взбунтовалась против самой себя, и ее негодующее сердце точно подступило к горлу. В это мгновение честность Жермини встала между ее рукой и ключом. Ей вспомнилось все, — вся безупречная прошлая жизнь, исполненная преданности и бескорыстия, двадцать лет сопротивления дурным примерам этой изъеденной пороками улицы, двадцать лет презрения к воровству, двадцать лет, в течение которых ни единой хозяйской монеты не прилипло к ее рукам, двадцать лет безразличия к наживе, двадцать лет глухоты к искушениям, врожденная порядочность, доверие мадемуазель… Воскресшая юность властно предъявила свои права. Перед нею, словно рой о чем-то шепчущих ангелов-хранителей, возникли образы ее родителей и близких, незапятнанность ее безвестного имени, дорогие покойники, которым она была обязана жизнью… На секунду Жермини была спасена!

Потом, постепенно, одна за другой, к ней стали возвращаться дурные мысли. Она начала выискивать оправдания для горьких чувств, для неблагодарности по отношению к мадемуазель. Она сравнивала свое жалованье с жалованьем, которым из тщеславия похвалялись другие служанки, говорила себе, что ее хозяйке повезло, что за такую верную службу должна была бы получать куда больше денег. «Для чего только, — неожиданно спрашивала себя Жермини, — барышня оставляет ключ в шкатулке?» И начинала думать о том, что это деньги не расходные, а сбережения, на которые мадемуазель собиралась купить бархатное платье какой-то своей крестнице. «Бесполезные деньги», — снова сказала она себе. Она торопливо нагромождала доводы, словно стараясь помешать себе их опровергнуть. И потом, один только раз… «Она дала бы мне их в долг, если бы я попросила… И я верну их…»

Она протянула руку, подергала ключ, остановилась… Ей почудилось, что мертвая тишина, царящая в спальне, смотрит на нее и прислушивается. Она подняла глаза: зеркало ударило Жермини ее собственным лицом. Она испуганно отпрянула, стыдясь и ужасаясь, точно увидела воочию свое преступление: ее лицо стало лицом воровки!

Жермини выскочила в коридор. Вдруг она резко повернулась, подошла к шкатулке, повернула ключ, засунула руку, пошарила под безделушками, подаренными на память, и медальонами с волосами умерших, вынула из пакетика с пятью золотыми монетами одну монету и убежала на кухню. Она держала монету в руке, но взглянуть на нее не смела.

XXXIX

После этого случая душевное падение и деградация Жермини, притупив ее ум и запятнав облик, начали проступать наружу. Ее мысли как бы погрузились в дремоту. Она стала медленно и туго соображать, словно вдруг забыла все, что прочитала, чему выучилась. Острая память испортилась, ослабела, в словах, ответах, смехе уже не было той живости, которой отличаются парижские служанки, смышленые глаза потускнели. Жермини постепенно опять становилась нелепой крестьянской девчонкой, которая, приехав в Париж, пыталась купить пряник в писчебумажном магазине. Она как-то вдруг поглупела. Слова хозяйки она выслушивала с идиотским выражением лица. Мадемуазель по нескольку раз объясняла, втолковывала то, что прежде Жермини схватывала на лету, и, глядя на нее, медлительную и бестолковую, невольно спрашивала себя, уж не подменили ли ей служанку. «Ты просто становишься колода колодой!» — теряя терпение, говорила иногда мадемуазель. Она вспоминала то время, когда Жермини подсказывала ей число, нужный адрес, дату покупки дров или откупорки бочонка с вином, — словом, все, что не удерживалось в ее одряхлевшей голове. Теперь Жермини ничего не помнила. Вечером, подсчитывая вместе с мадемуазель расходы, она уже не знала, какие покупки сделала утром. Она говорила: «Одну минуточку…» — и, неопределенно махнув рукой, умолкала. Мадемуазель, щадя свои ослабевшие глаза, раньше всегда просила Жермини прочесть вслух газету, но теперь ей пришлось отказаться от этого — так бессмысленно, по складам читала служанка.

По мере того как тупел мозг Жермини, она становилась все небрежнее и безразличнее к себе, не следила за одеждой, сделалась неопрятной. В своей неряшливости она дошла до того, что утратила всякую женственность, одевалась как попало, носила засаленные, разорванные под мышками платья, какие-то лохмотья вместо передников, дырявые чулки, стоптанные туфли. Кухонный жир, сажа, уголь, вакса — все оставляло на ней следы, марало ее, словно она была грязной тряпкой. Когда-то она обожала белье — единственную роскошь и украшение небогатых женщин. Ни у кого не было таких сверкающих чистотой чепчиков. Воротнички, простые и гладкие, блистали той белизной, которая так красиво оттеняет кожу и придает свежесть всему облику женщины. Теперь Жермини носила застиранные, истрепанные чепцы, в которых она как будто спала. От нарукавников она вообще отказалась, а на воротничках, там, где они прилегали к шее, виднелась темная полоса, и чувствовалось, что с изнанки они еще грязнее, чем снаружи. От нее исходил острый, прогорклый запах бедности. Порою он был так силен, что мадемуазель де Варандейль не могла удержаться от упрека: «Пойди, дочь моя, надень чистое белье: от тебя пахнет, как от нищенки».

При встрече с Жермини на улице трудно было поверить, что она работает у добропорядочной хозяйки. Она уже не была похожа на служанку из хорошего дома, перестала быть женщиной, которая, следя за собой, соблюдая свое достоинство во всем, вплоть до одежды, носит на себе печать семьи, в которой живет, печать всеми уважаемых людей. С каждым днем она все больше превращалась в неряшливое, противное существо, подметающее подолом улицы, — в распустеху.



Не обращая внимания на себя, она не обращала внимания и на то, что ее окружало. Она не расставляла вещи по местам, не убирала, не мыла. Грязь и беспорядок проникли в квартиру, поселились в комнатах, — в тех самых маленьких комнатах, чистота которых была предметом радости и гордости мадемуазель. Пыль накапливалась, пауки ползали за рамами картин, зеркала туманились, мрамор каминов, красное дерево мебели тускнели, бабочки взлетали с ковров — их никогда не вытряхивали, — моль заводилась там, где не прохаживались метла и щетка. Забвение припудривало дремлющие, заброшенные вещи, которые некогда просыпались и оживали от ежедневного прикосновения человеческой руки. Раз десять мадемуазель пыталась воззвать к самолюбию Жермини, но уборка всякий раз сопровождалась таким бешеным швырянием вещей, такими взрывами дурного настроения, что мадемуазель твердо решила больше не заговаривать об этом. Тем не менее однажды она расхрабрилась настолько, что пальцем написала на покрытом пылью зеркале имя Жермини; целую неделю служанка не могла ей этого простить. Мадемуазель в конце концов смирилась. Лишь в редкие минуты, когда Жермини была в хорошем настроении, она отваживалась ласково сказать: «Согласись, дочь моя, что пыль чувствует себя у нас как дома».

В ответ на недоуменные замечания тех своих приятельниц, которые еще навещали ее и которых Жермини принуждена была впускать, мадемуазель отвечала с глубоким сочувствием и жалостью в голосе: «Знаю, что у меня грязно. Но что поделаешь? Жермини больна, и я не хочу, чтобы она изводила себя работой». Порою, когда служанки не было дома, мадемуазель начинала своими подагрическими руками стирать пыль с комода или обметать картины. При этом она очень торопилась, боясь воркотни или настоящей сцены, которую та устраивала, если, вернувшись, заставала хозяйку за уборкой.

Жермини почти не работала; правда, она все еще готовила еду, но свела завтраки и обеды к самым простым, легким блюдам, не требующим затраты времени. Постель она застилала, не вытряхивая перин, лишь бы отвязаться. Лишь когда мадемуазель устраивала маленькие званые обеды, на которые по-прежнему приходило довольно много детей, Жермини становилась такой, какой бывала в прежние времена. В эти дни она, словно по мановению волшебной палочки, преодолевала лень и апатию, приходила в лихорадочное возбуждение, обретала силы и с прежней ловкостью возилась у пылающей плиты, орудовала на вставных досках стола. И пораженная мадемуазель убеждалась, что служанка, наотрез отказавшаяся от посторонней помощи, со всем справляется одна, в несколько часов успевает приготовить обед на десятерых, подать его, убрать со стола и что руки ее при этом движутся так же проворно и живо, как в молодости.

XL

— Нет, на этот раз нет, — сказала Жермини; она сидела в изножье кровати Жюпийона и при этих словах встала. — Ничего не выйдет. Будто ты не знаешь, что у меня больше нет ни гроша… ни единого… Будто не видишь, в каких чулках я хожу… — Приподняв юбку, она показала дырявые, подвязанные шнурками чулки. — Мне даже сменить нечего. Деньги? На барышнины именины мне не на что было купить ей цветы. Пришлось подарить грошовый букетик фиалок… Ты уж скажешь, деньги… Те последние двадцать франков… Знаешь, откуда я их взяла? Из барышниной шкатулки! Потом я вернула… Но с меня хватит! Больше я не желаю! Одного раза вполне достаточно. Скажи на милость, где, по-твоему, я их достану? Шкуру в ломбард не заложишь… А еще раз пойти на такое, — нет, благодарю покорно! Все, что хочешь, только не это, только не воровать! Не желаю!.. Будь спокоен, я-то знаю, до чего ты меня в конце концов доведешь! Что ж, тем хуже!

— Может быть, ты заткнешься? — сказал Жюпийон. — Если бы ты сразу сказала мне о тех двадцати франках… думаешь, я бы их взял? Я понятия не имел, что ты так обнищала. Деньги у тебя как будто водятся… Я и считал, что тебе не трудно дать мне взаймы двадцать франков, — через неделю-другую я бы отдал вместе с остальными… Чего ты молчишь? Можешь успокоиться, больше я просить у тебя не стану. Ссориться нам из-за этого нечего. Значит, в четверг? — спросил он, как-то странно взглянув на Жермини.

— В четверг! — горько ответила она. Ей хотелось обнять Жюпийона, попросить прощения за свою бедность, шепнуть: «Ты же видишь, у меня нет…»

— В четверг, — повторила она и ушла.

Когда наступил четверг и Жермини постучала в дверь квартиры Жюпийона, ей послышались мужские шаги, поспешно удалявшиеся в спальню. Дверь распахнулась; перед Жермини стояла кузина в красной шерстяной блузе, в домашних туфлях, с сеткой на голове. Вид у нее был такой, словно она не в гостях у мужчины, а дома. Повсюду валялись ее вещи; Жермини видела их на стульях, которые когда-то сама купила.

— Кого угодно, сударыня? — бесстыдно спросила кузина.

— Господин Жюпийон?..

— Он ушел.

— В таком случае я подожду, — сказала Жермини, пытаясь войти в комнату.

— У привратника, пожалуйста. — Кузина загородила дверь.

— Когда он вернется?

— Когда рак свистнет, — совершенно серьезно ответила девчонка и захлопнула дверь перед носом Жермини.

«Чего еще мне было ждать от него?» — думала Жермини, бредя по улице. Ноги ее подгибались, и плиты тротуара как будто уплывали из-под них.

XLI

Как-то вечером, вернувшись со званого обеда после крестин, на который нельзя было не пойти, мадемуазель услышала голос, доносившийся из спальни. Решив, что это с кем-то разговаривает Жермини, она удивленно распахнула дверь. При свете коптящей, оплывающей свечи она сперва никого не увидела. Потом, приглядевшись, различила фигуру служанки, спавшей, свернувшись, в изножье кровати.

Жермини спала и во сне говорила. Голос ее звучал странно, вызывая волнение, почти что страх. В спальне царила торжественная тишина, словно какое-то непостижимое дуновение потусторонней жизни исходило от этих произносимых во сне слов, бессознательных, невольных, трепещущих, неуверенных, подобных бесплотной душе, не покинувшей мертвых губ. Голос был медлителен, глубок, доносился словно издали, прерываясь мерным дыханием и чуть слышным шепотом, поднимался до вибрирующих, пронзающих сердце нот, — голос, окутанный тревожной таинственностью ночи, в которой спящая словно ощупью искала воспоминания и проводила рукой по лицам.

Мадемуазель услышала:

— Она меня очень любила… А если бы он не умер… Мы все были бы теперь счастливы, правда? Нет, нет! Но так случилось, тем хуже, я не хочу об этом говорить, — Жермини боязливо съежилась, точно хотела спрятать свою тайну, поймать ее у себя на губах.

Мадемуазель с каким-то ужасом склонилась над этим распростертым, уже не принадлежащим себе телом, в котором поселилось прошлое, подобно привидению в заброшенном доме. Она прислушивалась к признаниям, готовым сорваться, но по привычке удерживаемым, к бессознательной мысли, оторвавшейся от плоти, к голосу, который себя не слышал. Ей стало жутко, почудилось, что это бредит труп.

После короткого молчания, во время которого Жермини словно раздирали воскресшие образы былой жизни, она как будто вернулась к своему настоящему. Из того, что слетало с ее губ, из отдельных бессвязных слов, мадемуазель отчасти поняла, что Жермини кого-то упрекает. По мере того как она говорила, речь ее так же менялась, как менялся голос, перестраиваясь в лад сну. Эта речь возвышала Жермини над ее будничным обликом, над обычными выражениями и интонациями. Она говорила языком народным, но очищенным и преображенным страстью, правильно произнося каждое слово, извлекая из него все заложенные в нем оттенки чувств. Фразы, срывавшиеся с ее губ, были ритмичны, полны слез и боли, словно говорила великая актриса. Нежный шепот прерывался стонами, за ними следовали взрывы возмущения, язвительная ирония, ранящая, неумолимая, затем всякий раз нервный смех, который подчеркивал и усиливал скрытое в иронии оскорбление. Взволнованная, потрясенная, мадемуазель превратилась в слух, словно была в театре. Никогда не приходилось ей слышать, чтобы женщина говорила с таким пренебрежительным высокомерием, с таким презрением, которым был полон даже ее смех, чтобы обращалась к мужчине с такой мстительной обидой. Она начала искать в памяти: на подобную игру, на подобные модуляции голоса, трагического, душераздирающего, словно голос чахоточной, которая вот-вот выкашляет сердце, была способна только Рашель.

Внезапно Жермини проснулась, открыла глаза, в которых все еще стояли слезы, вызванные сновидением, и, увидев хозяйку, соскочила с кровати.

— Благодарю, — сказала мадемуазель де Варандейль, — можешь не стесняться. Валяйся в моей постели, сколько тебе заблагорассудится.

— Ох, барышня, — взмолилась Жермини, — я не клала голову на подушку. Я нагрела вам место для ног…

— Так, так… Может быть, ты мне расскажешь, что тебе снилось? Ты что-то болтала о каком-то мужчине… Ссорилась с ним…

— Я? — сказала Жермини. — Не помню.

И она молча принялась раздевать хозяйку, стараясь вспомнить свой сон. Уложив ее и подоткнув со всех сторон одеяло, она попросила:

— Барышня, вы не отпустите меня как-нибудь недели на две домой? Теперь я вспомнила, что мне снилось…

XLII

Прошло немного времени, — и вдруг все повадки и манеры Жермини так изменились, что мадемуазель оставалось только пожимать плечами. Куда девались ее резкие выходки, вспышки, угрюмость, обыкновение цедить сквозь зубы сердитые слова? Лени как не бывало, работа кипела в руках у Жермини. Она уже не пропадала часами в лавках, напротив того — предпочитала не появляться на улице. Вечерами она сидела дома, почти не выходя от мадемуазель, не спуская с нее глаз, оберегая ее с утра до ночи, непрерывно, неустанно, почти назойливо окружая заботами, не позволяя встать, протянуть руку за чем-нибудь, следя, ухаживая за ней, как за малым ребенком. Иногда, утомленная ею, устав от этого неусыпного внимания, мадемуазель готова была сказать: «Скоро ты уберешься отсюда?» Но Жермини улыбалась ей, и эта улыбка была так нежна и печальна, что нетерпеливое восклицание замирало на губах старой девы. И Жермини по-прежнему все время была рядом с ней. словно зачарованная, погруженная в божественно бессмысленное, благоговейное обожание, готовая сутки напролет с каким-то идиотическим упорством созерцать мадемуазель.

А дело было в том, что нежность, переполнявшая сердце несчастной женщины, сосредоточилась теперь только на мадемуазель. Голос Жермини, ее движения, глаза, молчание, мысли были обращены к хозяйке с горячностью жаждущего искупления грехов, с молитвенным раскаяньем, с восторженным неистовством. Она любила мадемуазель со всей пылкой привязчивостью своей натуры, со всей горечью обманутой страсти и хотела отдать ей все, чего не отдала раньше, что было взято другими. День от дня эта любовь все крепче, все беззаветнее обвивалась вокруг мадемуазель, которая чувствовала себя укрытой, окруженной, приятно согретой теплом этих рук, обнимавших ее старость.

XLIII

Но прошлое с его обязательствами не отступало от Жермини, ежечасно повторяя: «Что будет, если барышня все узнает?»

Жермини жила в постоянном трепете, охваченная ужасом, как преступница. Стоило кому-нибудь позвонить в дверь, как она говорила себе: «Вот оно!» Конверты, надписанные незнакомым почерком, приводили ее в смятение. Она ощупывала печать на письме, долго носила его в кармане, не отдавая, а минута, когда мадемуазель, вскрыв страшный конверт, пробегала по бумаге равнодушным старческим взглядом, была исполнена для нее того волнения, которое испытывают люди, ожидающие смертного приговора. Все вокруг знали и о ее тайне, и о ее лжи. Дом многое видел и о многом мог рассказать. Улице все было известно. Только у своей госпожи она еще могла красть уважение.

Поднимаясь или спускаясь по лестнице, она встречала взгляд привратника, взгляд, который улыбался и говорил: «Я все знаю». Жермини уже не смела называть его: «Любезный Пипле». Когда она возвращалась домой, он заглядывал в ее корзинку. «Я это очень люблю», — намекала его жена, если там лежало что-нибудь лакомое. Вечером Жермини отдавала им все остатки. Сама она почти ничего не ела. Кончилось тем, что она стала их содержать.

Улица пугала ее не меньше, чем лестница и привратницкая. Из каждой лавки выглядывал кто-нибудь, напоминавший о ее позоре и наживавшийся на ее грехе. На каждом шагу ей приходилось покупать молчание ценой раболепства и унижений. Поставщики, которым она не могла уплатить, держали ее в своих лапах. Если Жермини находила товар чересчур дорогим, злобная издевка ставила ее на место, напоминая, что она — раба лавочников и придется идти на уступки, иначе ей несдобровать. Она бледнела от любой шутки, от любого намека. Она была связана, принуждена покупать у этих людей и, как сообщникам, позволять им лезть к ней в карман. Новая владелица молочной, которая сменила госпожу Жюпийон, уехавшую в Барсюр-Од и открывшую там бакалейную торговлю, продавала ей снятое молоко, а когда Жермини говорила, что барышня недовольна и каждое утро жалуется, отвечала: «Ваша барышня! Подумаешь, очень вы ее боитесь!» Когда в другой лавке она брала в руки рыбу и замечала: «Она мороженая», — лавочница фыркала в ответ: «Что же. по-вашему, мне над ней ворожить, чтобы она казалась свежей! Вы, видно, сегодня не в духе, милочка!» Мадемуазель предложила однажды Жермини пойти на городской рынок, и та сказала об этом фруктовщице: «Ах так, на рынок! Хотела бы я посмотреть, как вы пойдете на рынок!» — закричала фруктовщица. И в ее взгляде Жермини прочла счет, который немедленно будет подан мадемуазель. Бакалейщик продавал ей кофе, вонявший нюхательным табаком, червивый чернослив, протухший рис, заплесневелые сухари. Если она осмеливалась сказать ему об этом, он бросал ей: «Мне не хотелось бы сделать неприятность такой старой клиентке, как вы… Говорю вам, товар первосортный!» — и, бесстыдно обвешивая ее, всучивал ей всякую заваль.

XLIV

Когда на исходе дня Жермини отправлялась за вечерним выпуском газеты для мадемуазель, для нее было мукой — мукой, которую она, однако, искала, — проходить по улице мимо женской начальной гимназии. Нередко она оказывалась у дверей как раз в момент окончания занятий. Ей хотелось убежать, но не повиновались ноги.

Сперва слышалось какое-то жужжание, словно летел рой пчел, потом раздавался гул голосов, взрыв той бурной детской радости, от которой весело звенят парижские улицы. Из темных и узких сеней, словно из раскрытой клетки, гурьбой высыпали, выскакивали, выбегали школьницы и начинали резвиться на солнце. Они теснились и толкались, высоко подкидывая пустые корзиночки. Потом девочки начинали звать друг друга, сходились в группы; ладошки тянулись к ладошкам, подруги брались за руки, обнимали одна другую за талию, за шею и шли, откусывая от одного ломтика хлеба с маслом. Они медленно брели по грязной улице, глазея по сторонам. Те, что постарше, десятилетние маленькие женщины, болтая, мешкали у ворот. Другие останавливались и тут же на улице пили из бутылок молоко, которое было им дано на завтрак. Самые младшие забавлялись, окуная туфельки в лужи. Некоторые подбирали с земли капустные листья и надевали на головы, — зеленые чепцы выделки господа бога, из-под которых улыбались свежие личики.

Жермини шагала рядом с ними, жадно глядя на них, замешавшись в их толпу, чтобы ощущать прикосновения маленьких передничков. Она не могла оторвать глаз от маленьких рук, прижимавших школьные сумки, от коротких, коричневых в горошек, платьев, от черных штанишек, от ножек в шерстяных чулочках. Ей чудилось, что от этих белокурых головок с волосами, шелковистыми, как у Иисуса Христа, исходит божественное сияние. Порою растрепавшаяся прядь волос на шейке, кусочек ребячьей кожи в вырезе кофточки или у обшлага заслоняли от Жермини весь мир, и не было для нее на улице иного солнца, иного неба.

Постепенно девочек становилось все меньше. Каждая улица забирала тех, кто жил на ней или поблизости. Школа растекалась по дорогам. Веселое постукивание ножек затихало. Платьица одно за другим исчезали. Жермини провожала самых последних, шла с теми, кто жил дальше всех.

Однажды, во время такой прогулки, Жермини, все время вглядываясь в воспоминание о своей дочери, вдруг почувствовала непреодолимую потребность обнять ребенка; она бросилась к какой-то девчурке и схватила ее за руку, словно собиралась похитить.

— Мама, мама! — закричала малышка, плача и вырываясь.

Жермини убежала.

XLV

Дни шли за днями, сливаясь для Жермини в один мучительный и беспросветный день. Она уже ничего не хотела от неожиданности, ничего не просила у случая. Ей казалось, что ее жизнь навеки замкнута отчаянием, а сама она, осужденная на оледенелую бесчувственность, всегда будет плестись по прямому и унылому пути несчастья, по темной дороге, в конце которой — смерть. Будущее для нее не существовало.

И все-таки, несмотря на безнадежность, пригибавшую Жермини к земле, иногда ей приходили на ум мысли, которые заставляли поднимать голову и смотреть вперед, за пределы настоящего. Порою ей улыбалась последняя призрачная надежда, чудилось, что в ее существовании еще могут произойти перемены, и тогда она снова обязательно станет счастливой. Ее воображение разыгрывалось. Она придумывала всякие происшествия, катастрофы, нагнетала несбыточное на несбыточное. Она мысленно переделывала свою жизнь, и ее лихорадочная надежда, воздвигая в туманной дали долгожданные события, опьянялась бредовым видением сбывшихся желаний.

Потом Жермини снова спускалась на землю. Она повторяла себе, что ее безумные мечты неосуществимы, что они никогда не исполнятся. Еще несколько минут она, сгорбившись, сидела в кресле, затем вставала, медленно и неуверенно шла к камину и, нащупав на доске кофейник, решала проверить, что ее ждет в грядущем. Все, что с ней должно было случиться — и счастье и несчастье, — все скрывалось там, на тарелке, куда она выплеснула кофейную гущу…

Капля за каплей она сливала воду из гущи и несколько минут ждала, вдыхая запах с таким же благоговением, с каким когда-то в сельской церкви прикасалась своим детским ртом к дискосу. Потом застывала и, страшная в своей неподвижности, вытянув шею, неотрывно глядела на черные точки, словно мушиные следы, испятнавшие тарелку. В еле заметном пунктире из крупинок, оставшихся после того, как была слита жидкость, она старалась прочесть то, что обычно читают гадалки. Напрягая глаза, Жермини различала среди множества крошечных пятнышек какие-то буквы, знаки, фигуры. Она отделяла пальцем сочетания крупинок, чтобы лучше, отчетливее их увидеть, медленно поворачивала во все стороны тарелку, стараясь понять тайну ее языка, искала на белом круге образы, подобия, намеки на имена, тень инициалов, сходство с кем-то, набросок чего-то, зародыш предсказания, непонятные изображения, которые убедили бы ее, что она возьмет верх. Она хотела видеть, и во что бы то ни стало разгадать. Под напряженным взглядом Жермини на фарфоре появлялись призраки, населявшие ее бессонницу, из случайного расположения крупинок на магической тарелке возникали ненавистные лица, отравившие ей жизнь горем и злобой. Свеча, с которой она забывала снять нагар, озаряла ее мерцающим, тусклым светом. Часы текли, сумерки безмолвно превращались в ночь, а Жермини, не сходя с места, словно окаменев от гнетущей тревоги, стояла наедине лицом к лицу со своим страшным будущим, пытаясь увидеть в грязных потеках кофейной гущи неясное лицо судьбы, пока ей не начинало казаться, что она различает крест рядом с фигурой женщины, похожей на кузину Жюпийона, — крест, то есть неминучую смерть.

XLVI

Любовь, в которой она так нуждалась и все же усилием воли отказывала себе, стала мукой ее жизни, непрерывной отвратительной пыткой. Жермини приходилось бороться с вожделениями тела, с постоянными соблазнами, с податливостью и предательской слабостью своей плоти, с неумолчными требованиями природы. Ей нужно было противостоять палящему зною дня, влекущей прелести ночи, влажной теплоте предгрозовых часов, дуновению прошлого и воспоминаний, голосу, что-то нашептывавшему ей на ухо, трепету нежности, пробегавшему по коже.

Недели, месяцы, годы длилось страшное искушение, и все-таки она не сдавалась, не брала другого любовника. Боясь себя, она избегала мужчин, старалась не сталкиваться с ними. Она сделалась домоседкой и дикаркой, все вечера проводила с мадемуазель или сидела, запершись в своей каморке. Она никуда не ходила даже по воскресеньям, перестала встречаться с другими служанками и, чтобы скоротать время и забыться, без конца шила или спала. Если во дворе появлялись музыканты, она закрывала окно, не желая их слушать: сладкозвучие музыки расслабляло ей душу.

Но ничто ее не успокаивало, не охлаждало. Дурные мысли помимо воли возникали, жили, волновались в ней. Властное желание внезапно вспыхивало в глубине ее существа и превращалось в нескончаемую кошмарную пытку, в похоть, овладевающую всеми помыслами, в наваждение, от которого нельзя отделаться и спастись, в бесстыдное, яростное, полное зримых образов наваждение, которое взывает ко всем чувствам женщины, рисует любовь перед ее закрытыми глазами, наводняет жаркими видениями мозг, лихорадочными толчками гонит кровь по жилам.

Под конец это напряженное мучительное воздержание, эти приступы вожделения, непрерывно сотрясавшие Жермини, привели к расстройству всех ее восприятий. Ей повсюду чудились искусительные образы: чудовищные галлюцинации превращали в реальность бред чувственности. Порою все, что она видела, все, что было перед ее глазами, — подсвечники, ножки стульев, ручки кресел, — принимало нечистые формы и обличья. Отовсюду вылезала и тянулась к ней непристойность. Тогда, глядя на часы с кукушкой, стоявшие у нее на кухне, она говорила, как осужденная преступница, тело которой уже не принадлежит ей:

— Через пять минут я пойду на улицу…

Но минуты проходили, а она не двигалась с места.

XLVII

Наконец наступил час, когда Жермини отказалась от борьбы. Ее воля перестала сопротивляться, дух ослабел, она покорилась судьбе. Твердость, мужество, решимость — все исчезло под воздействием убеждения, безнадежной уверенности, что против себя ей не устоять. Ей чудилось, что она попала в быстрину и попытки удержаться на месте не только напрасны, но даже нечестивы. Могучее нечто, обрекающее людей на страдания, злая сила, которая носит имя божества на мраморе античных трагедий и имя невезения на клейменом лбу каторжника, — неотвратимый Рок наступил на Жермини пятой и заставил склонить голову.

Когда в черные минуты она припоминала всю горечь прошлого; когда восстанавливала, начиная с детства, события своего плачевного существования, эту цепь страданий, где было столько звеньев, сколько Жермини лет, цепь, удлинявшуюся год от года; когда думала о постоянных встречах и свиданиях с несчастьем, обо всем, что она пережила, ни разу не почувствовав руки благого провидения, о котором ей так много рассказывали, — тогда она говорила себе, что, видно, принадлежит к числу горемык, обреченных с рождения на вечную муку, к числу тех, кому не узнать счастья, кому оно ведомо лишь по зависти к любимцам судьбы. Она вынашивала, пестовала эту мысль, погружаясь в ее мрак, все время размышляя о непрерывности своих невзгод, о бесконечной смене огорчений, постепенно приучаясь искать свою злосчастную звезду в самых ничтожных житейских невзгодах. Пустячный долг, не отданный ей, фальшивая монета, подсунутая в лавке, плохо исполненное ею поручение мадемуазель, неудачная покупка — все это, с ее теперешней точки зрения, было не оплошностью или делом случая, а новым звеном в цепи. Жизнь ополчилась на нее, преследовала ее везде, всегда, насылала большие и малые беды, начиная от смерти дочери и кончая отсыревшим сахаром. Бывали дни, когда у Жермини все валилось из рук: тогда ей казалось, что даже ее пальцы прокляты. Проклятая, обреченная на адское пламя! Порою, прислушиваясь к своему телу, разбираясь в своих ощущениях, она начинала думать, что заживо попала в ад. В огне, сжигающем ее, в желаниях плоти, в безвольной страстности своей натуры она видела одержимость любовью, таинственную и бесовскую болезнь, подтачивающую разум и целомудрие, болезнь, которая уже толкнула ее на постыдную страсть и, — предчувствовала она, — может толкнуть еще раз.

Поэтому теперь она всегда повторяла слова, служившие как бы припевом к ее думам: «Что поделаешь… Такая уж я несчастливая… не везет мне… ничего не удается…» Она говорила это тоном человека, переставшего надеяться. Под влиянием навязчивой мысли о том, что она родилась под несчастливой звездой и что ее преследуют ненависть и злоба высших сил, Жермини начала бояться жизни. Она пребывала в той беспрерывной тревоге, когда неожиданность кажется стихийным бедствием, когда звонок в дверь приводит в ужас, когда человек вертит в руках письмо, не смея его вскрыть, взвешивая неведомое, когда еще не услышанная новость и губы, готовые произнести ее, вызывают холодный пот на лбу. Она находилась в том состоянии вечной настороженности, трепета, страха перед судьбой, когда беда видит впереди только беду, когда хочется поскорей оборвать жизнь, чтобы она не двигалась, не шла туда, куда ее обычно толкают все человеческие стремления и упования.

Жермини столько плакала, что дошла, наконец, до презрительного отчуждения от всего, до той вершины горя, где невыносимая скорбь мнится некой насмешкой, где боль, превосходя меру человеческих сил, превосходит и меру способности чувствовать, где истекающее кровью сердце, уже не ощущая новых ран, говорит, бросая вызов небу: «Еще!»

XLVIII

— Куда это ты так вырядилась? — однажды, воскресным утром, спросила Жермини у расфранченной Адели, проходившей по коридору седьмого этажа мимо ее открытой двери.

— Куда? Мы собираемся кутнуть. Нас уйма народу… Толстая Мари, знаешь, которую зовут Кучей, Элиза из сорок первой квартиры, обе Бадинье, большая и маленькая… И мужчины, конечно! Во-первых, мой помощник смерти… Ну да… Как, ты не знаешь?.. Мой новый дружок, учитель фехтования из двадцать четвертой. С ним его приятель, маляр, настоящий папаша Хохотун… Отправимся в Венсенский лес… Каждый захватит чего-нибудь пожевать… обедать будем на травке… За вино платят мужчины. Уж мы не соскучимся, будь спокойна!

— Я тоже поеду, — сказала Жермини.

— Ты? Вот новости! Ты уж свое отгуляла.

— Говорю тебе, что поеду, — резко и решительно заявила Жермини. — Вот только предупрежу барышню да переоденусь. Подожди меня, я зайду к колбаснику, куплю половину омара.

Через полчаса обе женщины уже шли вдоль городской стены. На бульваре Шопинет они встретились с остальной компанией, поджидавшей их на улице за столиком кафе. Все выпили по рюмочке черносмородинной, уселись в два больших фиакра и покатили. У Венсенской крепости они вылезли и гурьбой двинулись вдоль рва. Проходя мимо крепостной стены, маляр, приятель учителя фехтования, крикнул канониру, стоявшему на часах у пушки:

— Эй, старина, лучше бы выпить из этой посудины, чем стеречь ее, верно?

— Ну и шутник! — сказала Адель, толкая Жермини локтем в бок.

Вскоре они уже были в Венсенском лесу…

Во все стороны расходились узкие тропинки с выбоинами и кочками, протоптанные множеством ног. Между ними кое-где виднелись полянки, поросшие травой, — но травой измятой, иссушенной, пожелтевшей и мертвой, растрепанной, как подстилка в хлеву; соломенного цвета стебли, оттененные тускло-зеленой крапивой, опутывали кустарник. Жители городских предместий любят по воскресным дням валяться на солнце в местах, подобных Венсенскому лесу, после чего те становятся похожи на лужайки, где накануне устраивали фейерверк. Далеко друг от друга стояли корявые, приземистые деревья: чахлые вязы с серыми стволами в желтоватом лишайнике, обломанные до уровня человеческого роста, и карлики-дубки, объеденные гусеницами так, что их листья напоминали кружево. Жалкая, бессильная, редкая листва просвечивала насквозь; сожженная солнцем, хилая, сморщенная, она мелкими пятнышками выделялась на фоне неба. Эта поникшая, заморенная растительность, покрытая серой нелепой пыли, налетавшей с проезжих дорог, эта унылая зелень не могла ни выпрямиться, ни глубоко вздохнуть; природа как бы вылезала здесь из-под тротуара. В ветвях никто не пел, по жесткой земле не ползали насекомые: грохот дилижансов распугивал птиц, шарманка заглушала тишину и трепет леса, улица, распевая во все горло, вторгалась в сельский пейзаж. На сучках висели женские шляпы в сколотых по углам носовых платках; алый помпон канонира все время мелькал сквозь листву; продавцы сластей выглядывали из-за каждого куста; ребятишки в блузах строгали на изрытых полянках отломанные ветки; рабочие семьи лакомились трубочками и лоботрясничали; подростки ловили в шапки бабочек. Вот таким же пыльным и душным был когда-то Булонский лес: общедоступный, пошлый, почти лишенный тени уголок у ворот столицы, куда валом валит простонародье, — не лес, а карикатура, весь усеянный пробками, прячущий в зарослях арбузные корки и самоубийц.

День выдался необычайно знойный; солнце зловеще светило сквозь облака, заливая землю предгрозовым, рассеянным, словно подернутым дымкой слепящим сиянием. Воздух был тяжел и удушлив; все замерло; листва, ронявшая скупую тень, была неподвижна; небо тяжко нависло над утомленным лесом. Порою низко, по самой земле, проносилось дуновение южного ветра, тревожа, волнуя и дурманя, будоража кровь и пробуждая своим жарким вздохом желание. Не стараясь разобраться в себе, Жермини временами ощущала, что по ее телу пробегают мурашки, словно к коже прикоснулся щекочущий пушок персика.

Компания весело шла по дороге, нервно оживленная, как это бывает с горожанами, вырвавшимися на свежий воздух. Мужчины бегали, женщины вприпрыжку догоняли их. Все старались повалить друг друга на землю. Им не терпелось начать танцы, подмывало влезть на дерево. Маляр забавлялся тем, что издали бросал камешки в прорезы крепостных ворот — и неизменно попадал.

Наконец они уселись на какой-то прогалине, под купой дубов, озаренных лучами заходящего солнца и отбрасывавших продолговатые тени. Мужчины один за другим чиркали спичками по тиковым брюкам и закуривали. Женщины болтали, смеялись, ежеминутно опрокидываясь навзничь в приступе тупого и крикливого веселья. Только Жермини не смеялась и не разговаривала. Она не слушала, не смотрела. Ее глаза под опущенными ресницами были устремлены на кончики ботинок. Уйдя в себя, она словно забыла и время и место, где находилась. Вытянувшись на траве, положив голову на кочку, она лежала не шевелясь, лишь двигая руками, попеременно прижимая их к земле то ладонями, то тыльной стороной, стараясь хоть немного остудить пылающую кожу.

— Вот лентяйка! Ты, кажется, собираешься захрапеть? — спросила ее Адель.

Жермини вместо ответа широко открыла блестящие глаза и до самого обеда не проронила ни слова, продолжая лежать в той же позе, в том же оцепенении, нащупывая возле себя места, к которым еще не прикасались ее лихорадочно горячие руки.

— Дедель, — сказала одна из женщин, — ну-ка, спой нам что-нибудь.

— Я не рыгаю до еды, — ответила Адель.

Внезапно рядом с Жермини, у самой ее головы, упал камень. Одновременно маляр крикнул ей:

— Не пугайтесь! Это ваше кресло.

Все разложили перед собой носовые платки вместо салфеток, развернули промаслившиеся кульки со снедью, откупорили бутылки, и вино обошло круг, пенясь в стаканах, поставленных между пучками травы. Потом они принялись за еду, накладывая куски колбасы на ломти хлеба, служившие тарелками. Маляр нарезал колбасу, мастерил бумажные кораблики, заменявшие солонки, орал, подражая официантам кафе: «Чего изволите? Две порции! Обслужите клиента!» Общество все больше оживлялось. Воздух, клочок голубого неба, еда подстегивали эту буйную компанию, обедавшую на травке. Руки касались рук, губы встречались, уши ловили непристойные намеки, рукава мужских рубашек на миг обвивались вокруг женских талий, объятия становились все теснее, поцелуи — все плотояднее.

Жермини пила молча. Маляр, подсевший к ней, чувствовал себя скованно и неловко рядом с этой странной соседкой, которая развлекалась сама по себе. Внезапно он начал отстукивать ножом по стакану «трам-та-там», а когда шум немного стих, встал на колени и произнес речь.

— Сударыни! — начал он хрипло, как попугай, злоупотребивший пением. — Я пью за здоровье человека, которого постигло несчастье, — за свое собственное здоровье. Может, это принесет мне счастье. Я брошен, сударыни, да, да, мне дали отставку! Теперь я вдовец, с макушки до пяток, razibus.[24] И вот плыву без руля и без ветрил… Не то чтобы я так уже держался за нее, но привычка, сударыни, эта старая чертовка — привычка! Словом, я скучаю, как клоп в часовой пружине. Уже целых две недели моя жизнь похожа на кабак без спиртного. Притом что я так люблю любовь, будто она родила меня на свет. Жить без женщины! Хорошенькое положение для вполне зрелого мужчины! Ведь с тех пор, как я знаю, что это такое, я всегда низко кланяюсь всем попам, до того мне их жаль, честное слово! Жить без женщины! Когда кругом кишмя кишит женщинами! Но не могу же я приклеить к себе объявление: «Сдается внаем мужчина. Обращаться по адресу…» Во-первых, у меня выйдут неприятности с господином префектом, а во-вторых, люди так глупы, за мною будут ходить толпы… Короче говоря, я это клоню к тому, что, если среди ваших подруг, которых вы имеете честь, и так далее, и так далее, найдется желающая свести знакомство… с честными намерениями… вступить в приятное внебрачное сожительство… пусть не стесняется! Я к ее услугам. Виктор-Медерик Готрюш… человек верный и пылкий, для нежных чувствий лучшая копилка! Все справки наводить в моем прежнем подворье «На тюремном просторе». И веселый, как горбун, который только что пустил ко дну верную жену, Готрюш, иначе, Гого Весельчак! Парень свойский, от вина не хмелеет, тип что надо, спиртное лакает круглые сутки, от щучьей настойки у него колики в желудке… — При этих словах он далеко отбросил бутылку с водой, стоявшую рядом с ним. — И да здравствуют стены! Они для папаши Готрюша что небо для боженьки! Гого Весельчак красит их в будни и спрыскивает в праздники! При этом не ревнив, не зол, не драчлив, настоящий душка, ни разу не поставил ни единого фонаря ни единой даме!.. Возьмите глаза в руки, вот он — я!

Встав во весь рост и сбросив серую шляпу, этот немолодой и полинявший уличный мальчишка выпрямил долговязое расхлябанное тело в старом синем сюртуке с золотыми пуговицами и задрал лысую, блестящую, в капельках пота голову.

— Смотрите сами! Помещение не из красивых… Особенно хвастаться нечем… Но прочное, крепко сколоченное, хоть и обшарпанное. Что говорить, от своих сорока девяти никуда не денешься!.. Волос не больше, чем у бильярдного шара, борода как пырей, хоть сейчас отвар вари, фундамент не так чтобы слишком массивный, ноги длиннее, чем волос в супе… И притом такой тощий, что хоть купай в ружейном дуле! Такова выставка… Передайте проспект дальше… Если какая-нибудь женщина пожелает взять это добро… Степенная… не очень зеленая… и которая не станет отращивать мне чересчур длинные рога… Вы понимаете, мне ни к чему красотка кабаре…. Так вот, я весь тут!

Жермини схватила стакан Готрюша, залпом отпила до половины и протянула ему той стороной, с которой пила.

Когда стемнело, они пешком пошли домой. На каменной крепостной стене Готрюш острием ножа вырезал большое сердце, вписал в него дату и имена всех участников прогулки.

К ночи Жермини и Готрюш добрались до внешнего кольца бульваров, неподалеку от Рошешуарской заставы. Они остановились рядом с приземистым домишком, на котором красовалась картонная вывеска: «Госпожа Мерлен. Раскройка и примерка платьев, два франка», перед каменной лесенкой, ступени которой исчезали во мраке. У входа, озаренного лишь красным огоньком кенкета, висела деревянная дощечка, на которой черными буквами было выведено:

Гостиница «Голубая ручка»

XLIX

Медерик Готрюш был мастеровым, но мастеровым — лодырем, шалопаем, балагуром, устроившим из жизни сплошную гульбу. Его губы всегда влажно блестели от последнего глотка вина, внутренности покрылись винным камнем, как старая бочка, а сам он, переполненный хмельной радостью, принадлежал к тем людям, которым бургундцы дали сочное название пропитых кишок. Постоянно навеселе — если не после сегодняшней попойки, то после вчерашней, — он видел жизнь сквозь солнечную пыль, плясавшую у него в мозгу. Он приветствовал свою судьбу и безвольно, как все пьяницы, отдавался ей, смутно улыбаясь с порога кабака существованию, всему окружающему, дороге, уходящей в темноту. Неприятности, заботы, ветер в кармане нисколько не волновали его, а если случайно ему и приходила в голову мрачная или серьезная мысль, он отворачивался от нее, произносил «пфу!», что у него означало «тьфу!», воздевал правую руку к небу, смешно передразнивая испанских танцоров, и отправлял уныние ко всем чертям. Он отличался невозмутимой мудростью пьянчуг, насмешливым спокойствием, почерпнутым в бутылке, и не знал ни зависти, ни желаний. Сновидения он покупал в кабаке и был уверен, что в любой момент может получить за три су — стаканчик счастья, за двенадцать — литр воплощенной мечты. Всем довольный, он всех любил, над всеми посмеивался и потешался. В мире ничто не наводило на него тоски, — разве что стакан воды.

К этому благодушию любителя выпить, к веселости беззаботного здоровяка присоединялись еще веселость, свойственная людям профессии Готрюша, хорошее настроение и живость, сообщаемые свободным и неутомительным ремеслом, которым занимаются на вольном воздухе, высоко над землей, развлекаясь песней и посылая с лестницы вниз прохожим соленую шутку. Готрюш был маляром и писал вывески. В Париже ему не было равных, потому что только он один умел работать, ничего не измеряя, не набрасывая эскизов, умел сразу правильно разместить буквы на вывеске и, не теряя времени, тут же намалевать прописные буквы. Он также владел искусством писать буквы-монстры, буквы, не укладывающиеся ни в какой шрифт, рельефные буквы, отделанные бронзовой или золотой краской, в подражание буквам, выбитым на камне. Поэтому иной раз он зарабатывал по пятнадцать — двадцать франков в день. Но он все пропивал, деньги у него никогда не водились, и он вечно был в долгу у кабатчиков.

Этот человек был взращен улицей. Улица была его матерью, кормилицей, школой. Это она одарила его самоуверенностью, хорошо привешенным языком, острословием. Готрюш впитал в себя все, что ум мастерового может впитать на парижских мостовых. Те крохи мыслей и знаний, которые падают, проникают, просачиваются из верхних слоев общества в нижние, которые носятся в насыщенном воздухе и переполненных сточных канавах столицы, — клочки печатного слова, обрывки фельетона, проглоченного между двумя кружками пива, сцены из бульварных пьес. — все это неожиданно расширило кругозор Готрюша до той степени, когда человек, ничего не зная, способен всему научиться. Он был неиссякаемым и не знающим устали балабоном. Его речь изобиловала и сверкала меткими словечками, забавными сравнениями, образами, которые способен придумать только комический гений народа. Она отличалась естественной живописностью ярмарочного фарса. Готрюш знал неисчислимое количество анекдотов и шуток, черпая их в богатейшем репертуаре баек из жизни маляров. Завсегдатай низкопробных погребков — так называемых низков, он помнил все песенки, все куплеты и непрестанно их мурлыкал. Словом, он был уморительно забавен. Стоило ему появиться, — и все уже покатывались со смеху, как покатываются при появлении комического актера.

Человек такого жизнерадостного, веселого нрава «подходил» Жермини.

Жермини не была рабочей скотинкой, задавленной обыденными делами, служанкой-деревенщиной, которая испуганно таращит глаза и неуклюже переминается, тщетно стараясь понять, что ей говорят хозяева. Париж воспитал, переделал, отшлифовал и ее. Мадемуазель де Варандейль, не знавшая, куда девать время, и, как все старые девы, падкая до уличных сплетен, заставляла Жермини подолгу рассказывать новости, принесенные из лавок, подноготную всех жильцов, хронику дома и улицы. Эта привычка делиться впечатлениями, болтать, словно она была компаньонкой мадемуазель, обрисовывать характеры людей, набрасывать их силуэты постепенно развивала в Жермини способность отыскивать красочные выражения, живо и непринужденно острить, делать насмешливые, подчас ядовитые замечания, необычные в устах служанки. Она порой изумляла мадемуазель де Варандейль сообразительностью, способностью все понять с полуслова, легкостью и быстротой, с которой находила словечки, сделавшие бы честь любой светской рассказчице. Она умела шутить, понимала игру слов, не ляпала невпопад и, если в молочной возникал спор по поводу правописания того или иного слова, высказывалась не менее авторитетно, чем чиновник мэрии из отдела регистрации смертей, завсегдатай госпожи Жюпийон. Она была начитана той сумбурной начитанностью, которая характерна для любознательных простолюдинок, В те давние годы, когда Жермини еще работала служанкой у женщин легкого поведения, она ночи напролет просиживала над романами. Потом она начала читать статьи, вырезанные из газет ее знакомыми, и сохранила в памяти не только имена нескольких французских королей, но и смутное представление о множестве вещей, — сохранила настолько, что у нее появилась потребность говорить об этих вещах с окружающими. Одна из жилиц дома, работавшая по соседству приходящей служанкой у актера, часто дарила ей билеты в театр, и Жермини запоминала не только содержание пьес, но и имена актеров, увиденные ею на афишах. Она нередко покупала дешевые издания песенок и романсов и зачитывалась ими.

Воздух квартала Бреда, как бы пронизанный бурным дыханием жизни артистов и художников, искусства и порока, подхлестнул врожденные способности Жермини, создал в ней желания и потребности. Еще в благополучную пору жизни она перестала бывать в «порядочном» обществе почтенных людей своей касты — тупых и добродетельных глупцов. Она не посещала прозаических и высоконравственных сборищ, где велись усыпляющие беседы за чашкой чая, на которые ее приглашали старые слуги старых людей — знакомых мадемуазель де Варандейль. Она спасалась от скучных служанок, одуревших от работы и мыслей о сберегательной книжке. Она научилась искать встреч только с людьми известного умственного уровня, равного ее собственному, и способных ее понять. Поэтому, выйдя из оцепенения, возвращаясь к жизни и обретая себя в развлечениях и удовольствиях, она желала веселиться лишь в обществе себе подобных. Она хотела, чтобы ее окружали мужчины, умеющие рассмешить, источающие буйное веселье, хмельное остроумие, пьянящее не меньше, чем вино, которым ее угощали. Так Жермини все больше приближалась к разнузданной простонародной богеме, шумной, бесшабашной, возбуждающей, как всякая богема. Так она сделалась любовницей Готрюша.

L

Однажды, вернувшись домой на рассвете, Жермини не успела войти под дворовую арку, как за ней захлопнулись ворота и чей-то голос крикнул из тьмы:

— Кто идет?

Она бросилась к черной лестнице, но на площадке ее догнал и схватил за руку привратник.

— Ах, так это вы? — сказал он, узнав ее. — Ну, простите. Пожалуйста, не стесняйтесь. Вот гулёна!.. Почему я так рано на ногах? У нас ведь недавно обокрали комнату кухарки из квартиры на третьем этаже. Спокойной ночи. Вам повезло, что я не болтлив.

Прошло несколько дней, и, как узнала Жермини от Адели, слуга, муж обворованной кухарки, стал всюду и везде говорить, что далеко ходить нечего, воровка живет в их же доме и вообще дело тут ясное. Адель добавила, что об этом болтает уже вся улица, и есть люди, которые верят клевете и повторяют ее. Возмущенная Жермини все рассказала мадемуазель де Варандейль. Та, возмущенная и задетая еще больше, чем сама Жермини, тотчас написала хозяйке слуги, требуя немедленно пресечь разговоры, порочащие женщину, которая живет у нее уже двадцать лет и за которую она отвечает, как за самое себя. Слуге сделали выговор. Разозленный, он не только не умолк, но в течение целой недели сообщал всем и каждому в доме, что пойдет в полицию и предложит выяснить у Жермини, на какие средства она обставила квартиру сыну молочницы, купила ему замену, когда он вытащил жребий, и вообще на какие средства содержит своих любовников. Всю эту неделю страшная угроза висела над головой Жермини. Наконец вора нашли, и опасность рассеялась, но она тяжко повлияла на несчастную, у которой при малейшем столкновении с житейскими неурядицами путались мысли, под влиянием неожиданного волнения мешался разум. Она внесла смятение в душу, которая и без того быстро поддавалась страху и горю, утрачивала здравый смысл, ясность взгляда, правильность суждений и оценок, все преувеличивала, жила во власти дурных предчувствий, безумной тревоги, безнадежности, видела в своих кошмарах реальность и ежеминутно готова была погрузиться в бездну отчаянья, подобного бреду, когда все думы и упования сводятся к спасительной фразе: «Ну что же, в таком случае я покончу с собой!»

Жермини, охваченная горячкой страха, за эту неделю пережила в воображении все стадии того, что, как ей казалось, неизбежно должно было с ней случиться. Днем и ночью ей чудилось, что позор ее разглашен и выставлен напоказ, что ее тайна, ее проступки и грехи, все скрытое, погребенное в глубине сердца, найдено, показано, сообщено мадемуазель. Ее выдадут и погубят долги привратнику и лавочникам за вино и закуски для Готрюша, за все, что она покупала теперь в кредит, вдобавок к долгам, сделанным во время связи с Жюпийоном. При этой мысли мурашки пробегали по спине Жермини: ей уже казалось, что мадемуазель ее выгоняет. Всю эту педелю она видела себя стоящей перед полицейским инспектором, всю неделю была одержима одним-единственным словом и тем, что оно воплощало: «Правосудие!» Правосудие, каким оно является воображению низших классов, нечто ужасное, непостижимое и неизбежное, повсюду присутствующее и за всем стоящее, смутный образ всесильного несчастья в черной судейской одежде, наделенный кулачищами полицейского и плечами гильотины, маячащий между стражником и палачом! Жермини разделяла эту суеверную народную боязнь, всегда твердила, что предпочитает умереть, чем предстать перед судом, — и вот теперь она видела себя между жандармами в зале заседаний, на скамье подсудимых, в окружении того величавого неведомого, которое носит имя Закона и представляется невежеству истинным чудовищем! Всю неделю слух Жермини ловил на лестнице шаги тех, кто должен был ее арестовать.

Для таких больных нервов встряска оказалась слишком сильной. Жермини настолько лишилась душевного равновесия за эту неделю терзаний, что теперь ею целиком завладела, подчинив своей власти, мысль, которая до сих пор лишь кружила над ней: мысль о самоубийстве. Сжав голову руками, Жермини вслушивалась в этот голос, обещавший освобождение. Она не старалась заглушить тихий шепот смерти, улавливаемый нами сквозь шум жизни, как отголосок грохочущего водопада, замирающий в пустоте. Ее искушал и преследовал соблазн, подсказывающий отчаянью средства, которые легко и быстро убивают, которые, будучи вложены в руку человека, прекращают его страдания. Взгляд Жермини все время останавливался, сосредоточивался на предметах, дарующих исцеление от жизни. Она приучала к ним пальцы и губы, касалась их, вертела в руках, приближала ко рту, испытывая свое мужество и стараясь ощутить вкус смерти. Часами она простаивала у окна кухни, с высоты шестого этажа напряженно вглядываясь в камни, вымостившие двор, — камни, которые она так хорошо знала, которые узнала бы и тогда! По мере того как смеркалось, она все больше и больше высовывалась из окна, налегая всем телом на непрочную перекладину, надеясь в душе, что та не выдержит и увлечет ее за собой, молясь о том, чтобы ей не пришлось самой делать страшного прыжка в пространство, на который у нее не хватало решимости…

— Ты же вывалишься из окна! — сказала однажды мадемуазель, испуганным и непроизвольным движением хватая ее за юбку. — Что ты там рассматриваешь?

— Ничего, камни…

— Ты спятила! Напугала меня до полусмерти!

— Люди так просто не падают, барышня, — со странным выражением в голосе сказала Жермини. — Вы уж поверьте мне: чтобы выпасть из окна, нужно очень этого хотеть.

LI

Готрюша преследовала одна из его прежних любовниц, поэтому он не давал Жермини ключа от своей комнаты. Если его не оказывалось дома, она вынуждена была ждать внизу, на улице, под открытым небом, ночью, в холод.

Сперва она прогуливалась взад и вперед перед домом, делала шагов двадцать в одну сторону, в другую, снова возвращалась. Время шло, и постепенно она начинала все больше удаляться от дома, увеличивать расстояние, ходить по бульвару из конца в конец. Униженная, забрызганная грязью, она нередко часами бродила под нависшим небом, во мраке, окутавшем улицу предместья со всеми таящимися там ужасами. Она шла мимо выкрашенных в красный цвет домов виноторговцев, мимо беседок, когда-то увитых зеленью, теперь облетевшей, мимо харчевен, наподобие медвежьих загонов окруженных голыми деревьями, мимо низких лачуг с плоскими крышами и несимметричными окнами без занавесок, мимо шляпных мастерских, где торгуют рубашками, мимо угрюмых гостиниц, где комнаты сдаются на одну ночь. Она видела зловещие, запертые и опечатанные лавчонки банкротов, жуткие, словно обглоданные стены, темные проходы, загороженные железными перекладинами, замурованные окна, двери жилищ, где, казалось, не могут не совершаться убийства: планы таких жилищ предъявляют в суде присяжным. Чем дальше она брела, тем больше становилось унылых садиков, покосившихся домишек, уродливых построек, огромных ржавых ворот, обнесенных заборами пустырей, где по ночам тревожно белеют сваленные в кучу камни, странного вида зданий, отравлявших воздух запахом селитры, стен, испещренных циничными объявлениями и клочьями разорванных афиш, на которых заплесневелые буквы были словно изъедены проказой. По временам перед Жермини внезапно открывались сырые, точно погреба, переулки, которые через несколько шагов как будто проваливались в яму, тупики, рисовавшие на синеве неба неподвижную черноту огромной стены, крутые мглистые улицы, где редкие фонари брызгали тусклыми лучами на белесую штукатурку домов.

Жермини продолжала идти. Она кружилась в треугольнике улиц, где омерзительный разгул напивается до бесчувствия и утоляет похоть, в треугольнике, образованном больницей для бедных, скотобойней и кладбищем: Ларибуазьер, Бойнями и Монмартром.

Прохожие — рабочий, бредущий из города, что-то насвистывая, работница, кончившая смену и прячущая иззябшие руки под мышками, проститутка в черном чепце, — столкнувшись с Жермини, оглядывали ее. Незнакомые люди как будто ее узнавали, и, пристыженная, она бежала подальше от фонарей или переходила на противоположную сторону бульвара и шла, прижимаясь к стене, по одетому тьмой пустынному шоссе, пока уродливые мужские тени и грубые сладострастные руки не вынуждали ее снова спасаться бегством.

Жермини решала уйти, бранила себя, обзывала «тварью» и «дрянью», давала себе слово, что будет ждать не больше пяти минут: дойдет до следующего дерева, и если Готрюш к тому времени не вернется, то кончено, она немедленно отправится домой. Но она не уходила, она по-прежнему шагала взад и вперед, по-прежнему ждала, и чем дольше Готрюш не возвращался, тем сильнее и нестерпимее ей хотелось его увидеть.

Через несколько часов, когда прохожих становилось совсем мало, обессилев и едва передвигая ноги от усталости, Жермини опять шла в сторону жилых домов. Она переходила от лавки к лавке, машинально направляясь туда, где еще горел газ, и бессмысленно останавливалась перед сверкающими витринами. Она старалась утомить глаза, старалась, притупив нетерпение, убить его. Жермини подолгу задерживалась у винных лавок: сквозь запотевшие окна она видела кухонные кастрюли и стопки пуншевых чаш, окруженных пустыми бутылками, откуда торчали лавровые листья, ликеры, переливавшиеся радугой в свете фонарей, пивные кружки с засунутыми в них ложечками из накладного серебра. Она по складам читала старые таблицы лотерейных тиражей, рекламы «глории»[25], объявления, написанные желтыми буквами: «Молодое вино, чистопородное, 70 сантимов». С четверть часа она не отрывала глаз от комнатушки, где за столом сидел на табурете мужчина в блузе; вся обстановка комнаты состояла из печной трубы, грифельной доски и двух черных досок, висевших на стене. Ее пристальный, лишенный выражения взгляд различал сквозь рыжую мглу испарений смутные силуэты работяг, склоненных над верстаками, останавливался и как бы прилипал к рукам, подсчитывавшим дневную выручку, к прилавку, который мыли, к бочонку, который скребли, к глиняной кружке, которую покрывали глазурью. Жермини ни о чем не думала, просто стояла как пригвожденная, чувствуя, что сердце у нее еле бьется от усталости, ноги подкашиваются, глаза заволакивает дымка беспамятства, слух лишь неясно различает грохот забрызганных грязью фиакров, катящих по слякоти бульваров. Она пошатывалась и временами принуждена была прислоняться к стене.

Болезнь и душевная неуравновешенность, соединившись с головокружениями, из-за которых Жермини боялась переходить через Сену и судорожно цеплялась за перила моста, довели ее до того, что в иные дождливые вечера страх, порой охватывавший ее на внешнем кольце бульваров, переходил в настоящий ужас. Когда пламя фонарей, мерцая в сырой мгле, бросало неверный, дрожащий отсвет на мокрую землю, которая поблескивала, словно вода; когда мостовые, тротуары, почва исчезали и растворялись под потоками дождя и все становилось зыбким в темноте промозглой ночи, — обезумевшей от усталости Жермини начинало казаться, что сточные канавы постепенно затопляют город. Словно в бреду, она видела, как вода наступает на нее, приближается к ней, окружает ее. Тогда она закрывала глаза, боясь шевельнуться, боясь оступиться, и рыдала до тех пор, пока какой-нибудь прохожий, сжалившись над ней, не брал ее за руку и не отводил в гостиницу «Голубая ручка».

LII

Ей оставалось последнее прибежище — лестница. Там она находила спасение от дождя, снега, холода, страха, отчаянья, усталости. Она поднималась по ней и садилась возле запертой двери Готрюша, подбирала концы шали и юбку, чтобы оставить проход для тех, кто шел мимо по крутым ступенькам, сжималась в комок, съеживалась, чтобы на узкой площадке ее позор занимал как можно меньше места.

Из открытых дверей вырывались, распространяясь по лестнице, застоявшиеся запахи уборных, запахи людей, живущих целыми семьями в одной комнате, вредных ремесел, жирная, пахнущая мясом копоть жаровен, стоящих прямо в прихожих, вонь ветоши, удушливые испарения белья, сохнущего на веревках. За спиной Жермини было окно с разбитыми стеклами; оттуда доносилось зловоние помойки, куда весь дом сливал нечистоты, — зловоние навозной жижи. Стоило Жермини вдохнуть этот зараженный воздух, как к горлу подступала тошнота; она вытаскивала из кармана бутылочку с мелиссовой настойкой, с которой никогда не расставалась, и отпивала глоток, чтобы не упасть в обморок.

Но и на лестнице были прохожие: по ней поднимались добропорядочные жены рабочих, несшие ведерки с углем или судки с ужином. Они задевали Жермини ногами, и, пока их фигуры не скрывались в дверях квартир, она все время чувствовала презрительные взгляды, которые падали на нее из-за каждого лестничного поворота тем тяжелее, чем выше взбирались женщины. Дети, маленькие девочки в платочках, скользили по темной лестнице, как лучи света, невольно вызывая в памяти Жермини образ дочери, какой она нередко видела ее во сне — выросшей, полной жизни. Девочки останавливались перед Жермини, смотрели на нее широко раскрытыми глазами, потом отступали и, не переводя дыхания, взбегали по ступенькам; перегнувшись через перила, они с верхней площадки выкрикивали глупые ругательства, бранные слова, привычные для детей простонародья. Оскорбления, сыпавшиеся из этих розовых ротиков, особенно больно ранили Жермини. На секунду она приподнималась, затем, удрученная, обессиленная, снова тяжело садилась на ступеньку и, натянув на голову клетчатую шаль, укутавшись, спрятавшись в нее, застывала в какой-то мертвой неподвижности, в равнодушном оцепенении, сливалась с собственной тенью, подобная узлу, брошенному на лестницу под ноги проходящим; все ее существо желало только одного: услышать шаги, которые должны были вот-вот раздаться — и не раздавались.

Проходили часы, казавшиеся ей бессчетными, и наконец она различала неверные шаги на улице; потом кто-то начинал взбираться по лестнице, бормоча пьяным голосом:

— Дрянь! Дрянь ты, а не кабатчик! Напоил меня допьяна!

Это был он.

Почти всегда разыгрывалась одна и та же сцена.

— А, ты здесь, моя Жермини! — говорил он, узнавая ее. — Понимаешь, какое дело… Сейчас расскажу… Я немного того… — Он вставлял ключ в замочную скважину. — Расскажу… Я не виноват… — Он входил, отталкивал ногой голубку со сломанным крылом, которая прыгала, прихрамывая, и запирал дверь. — Понимаешь, это не я… Это Пайон… Ты знаешь Пайона? Толстяк, жирный такой, как пес у придурка… Так вот, это он, ей-богу, он. Решил угостить меня винишком. Ну, раз он оказал мне внимание, должен же я ответить любезностью. Вот мы и почтили наше заведение, почти-почти-почти-ли! Одну, и еще раз одну, и на этом мы кончились… Дьявольщина какая-то! А этот чертов кабатчик вышвырнул нас на улицу, как яичную скорлупу!

Пока он болтал, Жермини зажигала свечу, воткнутую в медный подсвечник. Колеблющийся свет озарял карикатуры, вырванные из «Шаривари»[26] и наклеенные на засаленные обои.

— Ты ангельчик! — говорил Готрюш при виде холодного цыпленка и трех бутылок вина, поставленных Жермини. — Потому что, надо признаться… у меня в желудке… дрянной бульон… и больше ничего. А этот красавчик прямо не цыпленок, а настоящий поросенок!

Он принимался за еду. Жермини пила, облокотившись на стол, пристально глядя на Готрюша, и глаза ее становились совсем черными.

— Ну, все червячки заморены! — говорил Готрюш, допивая последний глоток из последней бутылки. — Детям пора баиньки.


Любовные объятия этих двоих были мрачны, свирепы и беспощадны, желание и страсть неистовы, наслаждение жестоко, хмельные ласки грубы и яростны, поцелуи, жаждавшие крови, напоминали укусы диких зверей; потом ими овладевало такое бессилие, что тела их как бы превращались в трупы.

В это буйство плоти Жермини вносила что-то горячечное, бредовое, отчаянное, какое-то нечеловеческое исступление. Ее обостренная чувственность, терзая самое себя, жаждала уже не блаженства, а муки. Удовлетворение не насыщало, а лишь подстрекало ее, доводя до предела, граничившего с самоистязанием. Несчастная находилась в том состоянии душевного возбуждения, когда голова, нервы, взвинченное воображение ищут в наслаждении не наслаждения, а чего-то более острого, жгучего, пронзительного: страдания в сладострастии, Ежеминутно ее сжатые губы беззвучно произносили слово «умереть», точно она молчаливо призывала смерть и хотела обрести ее в этом любовном бешенстве.

Случалось, что ночью она внезапно садилась на постели, спускала голые ноги на холодный пол и угрюмо прислушивалась к тому, что всегда трепещет в уснувшей комнате. Постепенно окружавший Жермини мрак начинал как бы обволакивать ее. Ей казалось, что она опускается, падает в бесчувствие и слепоту ночи. Мозг уже не подчинялся воле, черные мысли бились в висках, подобные существам, наделенным крыльями и голосами. Мрачные демоны-искусители, смутно рисующие преступление глазам безумия, ослепляли ее вспышками багрового света, молниями убийства, и неведомые руки подталкивали к столу, где лежали ножи… Жермини зажмуривалась, шевелила ногой, потом боязливо натягивала на себя простыню и, наконец, повернувшись, залезала в постель, снова сливая свой сон со сном человека, которого хотела убить. За что? Она и сама не знала. Ни за что — просто, чтобы убить.

И так до утра в жалкой меблированной комнатушке длилась эта яростная и смертоубийственная любовная схватка, между тем как бедная голубка, хромая, немощная, искалеченная птица Венеры, прикорнувшая в старой туфле Готрюша, порою просыпаясь от шума, начинала испуганно ворковать.

LIII

К этому времени Готрюш стал меньше пить. Он только что оправился от первого приступа болезни печени, которая давно тлела в насквозь проспиртованной крови, кирпичным румянцем красившей его скулы. Целую неделю Готрюша терзали такие раздирающие боли в боку и желудке, что волей-неволей ему пришлось призадуматься. Он преисполнился благих намерений, и его мысли о будущем окрасились в сентиментальные тона. «Придется разбавить жизнь водичкой, иначе и в ящик сыграть недолго», — думал он. Ворочаясь с боку на бок в постели, корчась и поджимая колени, чтобы уменьшить боль, он оглядывал стены своего чулана, куда приходил ночью, чтобы протрезвиться или поспать, откуда удирал, едва рассветало, и думал о том, что пора остепениться. Он думал о комнате, где вместе с ним поселится женщина, которая будет его кормить вкусным горячим супом, ухаживать за ним, если он заболеет, штопать носки, чинить белье, удерживать его от пьянства, — словом, женщина, которая не только устроит ему настоящую семейную жизнь, но и, вдобавок ко всему, не будет дурехой, сумеет понять его, посмеяться вместе с ним. Долго искать не приходилось, такой женщиной была Жермини. У нее должен быть кругленький капиталец, сбережения, сделанные за годы службы у старой девы; если прибавить к этому его собственный заработок, то они заживут отлично, в свое удовольствие, Готрюш не сомневался в согласии Жермини; он заранее был уверен в том, что она примет его предложение, а если и начнет колебаться, он мигом уговорит ее, пообещав в конце концов жениться на ней.

Когда однажды, в понедельник, Жермини пришла к нему, он ей все изложил:

— Слушай, Жермини, что ты скажешь на такой план? Хорошенькая комната… не такая, как этот ящик… Настоящая комната с уборной… на Монмартре… два окна и все прочее… На улице Императора… с таким видом из окон, что англичанин пять тысяч франков не пожалел бы, лишь бы увезти его с собой… Словом, этакое гнездышко, где можно просидеть целый день и не соскучиться… Потому что, скажу тебе по совести, мне надоело переезжать с места на место и менять одних клопов на других. К тому же какой интерес жить в меблирашках и всегда одному? Друзья — это не то: они слетаются, как мухи на мед, когда платишь за выпивку, а потом будь здоров! Прежде всего я больше не хочу пить, вот, ей-богу, не хочу, ты сама увидишь. Мне вовсе не интересно тратить деньги на то, чтобы подохнуть раньше времени. Отнюдь! Ни в коем случае! Надо поберечь свое брюхо. Все эти дни мне казалось, что я съел кучу штопоров. На тот свет мне что-то не хочется… Поэтому я думал, думал и вот что придумал: сделаю-ка я предложение Жермини. Прикуплю немного мебели… у тебя в комнате тоже, наверно, что-нибудь есть… Ты знаешь, я не бездельник, на все руки мастер… И потом, не всегда же работать на других, откроем и свою ресторацию. Если у тебя кое-что отложено в чулке, тоже неплохо. Мы устроимся вместе, как полагается, а когда-нибудь заглянем и к господину мэру. Что ты скажешь на это, цыпочка? Неплохо придумано, правда? И ты сможешь отдохнуть от старухи и пожить со своим дорогим старичком Готрюшем.

Жермини, слушавшая Готрюша, приблизив к нему лицо и опершись подбородком на ладонь, откинулась назад и пронзительно захохотала:

— Ха-ха-ха! Так ты думаешь… ты говоришь… ты думаешь, что я уйду от нее? От барышни? Ты вправду так думаешь? Ну и дурак же ты! Пусть у тебя будут миллионы, пусть ты будешь весь в золоте, понимаешь, весь, с головы до ног!.. Ну и комедия! Барышня!.. Ты, значит, не знаешь, я тебе не говорила… Чтоб она умерла и глаза ей закрыли не эти руки?.. Нет, ты и вправду так думаешь?

— Видишь ли, я считал… судя по твоему обхождению… Мне казалось, что ты все-таки больше дорожишь мной… в общем, что ты любишь меня… — пробормотал маляр, смущенный беспощадной, шипящей иронией Жермини.

— Ах, так! Ты к тому же еще думал, что я тебя люблю! — Словно стараясь вырвать в эту минуту из сердца чувство, которое жгло ее стыдом, она продолжала: — Да, ты прав, я тебя люблю… люблю так, как ты любишь меня, не больше… Понятно? Люблю, потому что ты под рукой, потому что это удобно. Я привыкла к тебе, как к старому платью, с которым никак не расстанешься… Вот как я тебя люблю! А за что мне любить тебя иначе? Ты или другой — какая мне разница, скажи на милость! Чем ты для меня отличаешься от всех остальных? Ну, хорошо, ты взял меня… Дальше что? По-твоему, этого достаточно, чтобы я тебя полюбила? Что ты сделал такого, чтобы привязать меня к себе, объясни мне, пожалуйста? Пожертвовал ли ради меня хоть одной рюмкой водки? Пожалел ли меня вот настолько, когда я под твоей дверью месила грязь и снег и могла насмерть простудиться? Ладно уж! А какими словами меня честили, какими помоями обливали! Словно огнем жгли! Меня оскорбляли, пока я тебя ждала, а тебе было наплевать! Я уже давно хочу высказать тебе все, что у меня накипело… Нет, погоди! — добавила она со злобной улыбкой. — Ты, может, думаешь, что свел меня с ума своей красотой, кудрями, которые все повылезли, этой вот рожей? Как бы не так? Я взяла тебя… Да я взяла бы первого встречного! У меня бывают такие дни, когда мне нужно… я тогда ничего не соображаю и не вижу. Это уже не я тогда… Я взяла тебя потому, что было жарко, вот и все!

Она на секунду умолкла.

— Выкладывай все подряд, — сказал Готрюш. — Разделывай меня под орех. Не стесняйся, пока ты еще здесь.

— Ты думал, я завизжу от восторга, что буду с тобой? Наверно, говорил себе: «Вот обрадуется, дуреха! А уж если я пообещаю жениться на ней!.. Она тут же оставит свое место, бросит хозяйку!..» Подумать только! Барышню! Барышню, у которой, кроме меня, никого нет! Ты ведь не знаешь… А впрочем, ты и не понял бы… Барышня для меня все! После смерти матери у нее одной нашла я ласку, нашла заботу… Кто еще спрашивал, когда мне было тяжело на сердце: «Тебе тяжело?» Или когда я болела: «Ты больна?» Никто! Только она ухаживала за мной, заботилась обо мне. Ты называешь любовью то, что было у нас с тобой… Барышня — вот кто меня любит! Да, любит! И теперь я умираю из-за этого, из-за того, что стала такой потаскухой, такой… — Она произнесла слово… — Из-за того, что обманываю ее, краду ее любовь, позволяю относиться ко мне. точно я ее дочь… я… я… Если она когда-нибудь узнает!.. Будь спокоен, тогда все будет кончено, уж я-то не побоюсь выброситься с шестого этажа, вот тебе святой крест! Что говорить, ты ведь не мое сердце, не моя жизнь, ты только мое удовольствие. А был у меня один… Уж не знаю, любила ли я его… Меня на части разрезали бы за него, и я не застонала бы! Он был моим несчастьем… И при этом, понимаешь ли, в самый разгар, когда я не дышала, если он не хотел, когда с ума по нему сходила, когда смолчала бы, если бы он наступил мне на живот, так вот, даже тогда, заболей барышня, помани она меня пальчиком, я и то прибежала бы… Да, для нее я бросила бы даже его! Можешь мне поверить, что бросила бы!

— Ну… раз все обстоит так, дражайшая моя… раз ты так обожаешь свою старуху, могу посоветовать тебе только одно: никогда с ней не разлучайся.

— Это что же, отставка? — вставая, спросила Жермини.

— Похоже на то.

— В таком случае прощай. Это меня устраивает. — Она молча направилась к двери.

LIV

После этого разрыва Жермини скатилась туда, куда должна была скатиться, туда, где уже нет места стыду, нет места ничему человеческому. Жалкая, сжигаемая внутренним огнем женщина падала все ниже и ниже, пока не оказалась на самом дне — на улице. Она подбирала любовь, которая изнашивалась за одну ночь, которая случайно шла мимо, попадалась навстречу, подвертывалась на тротуаре вожделеющей самке. Она уже не ждала, чтобы в ней вспыхнула страсть: ее прихоти были нетерпеливы, необузданны, внезапны. Влекомая желанием к первому встречному, она даже не смотрела ему в лицо и на следующий день не смогла бы его узнать. Ее не трогали и не задевали красота и молодость, та внешняя привлекательность, в которой ищут хотя бы подобие идеала самые презренные из женщин. Во всех мужчинах она видела теперь только самца, — индивидуальность ее не интересовала. Угас последний проблеск целомудрия, человеческого чувства в разврате; личные качества, предпочтение, выбор и даже брезгливость, заменяющая проституткам совесть, перестали существовать для Жермини.

Она бродила по ночным улицам осторожной, неуверенной походкой животного, которое рыщет во мраке, подгоняемое любовным голодом. Начисто потеряв женственность, она сама бросалась на добычу, разжигала похоть, пользовалась опьянением и брала, а не отдавалась. Она шла, как бы вынюхивая, выискивая все темное и нечистое, что таится на пустырях, ловила подачки, бросаемые ночным одиночеством, ждала рук, готовых сорвать шаль. Запоздалые прохожие не раз видели при свете фонарей ее сгорбленную, расплывающуюся во тьме, зловещую, напряженную фигуру, которая кралась, почти ползла, пригнувшись к самой земле, ее лицо, отмеченное печатью безумия, болезни и такой душевной опустошенности, что это зрелище не могло бы не наполнить бесконечной печалью сердце мыслителя и мысль врача.

LV

Однажды, пробираясь по улице Роше, Жермини увидела у стойки кабачка на углу улицы Лаборд спину какого-то мужчины, — то был Жюпийон.

Она остановилась как вкопанная, потом свернула за угол и, прислонившись к решетчатым дверям распивочной, стала ждать. Свет, падавший из заведения, озарял сзади ее плечи. Придерживая спереди юбку одной рукой, вяло опустив другую, Жермини не двигалась, словно теневая статуя у придорожной тумбы, В ее позе была какая-то страшная решимость ждать — терпеливо, неколебимо, вечно. Прохожих, кареты, улицу она видела смутно, словно издалека. Перед ней стояла, дремотно опустив голову, запасная лошадь, которую впрягали в омнибус всякий раз, когда нужно было подниматься в гору, — белая, неподвижная, измученная кляча; ее голова и передние ноги были залиты светом, падавшим из открытых дверей, — но Жермини не видела даже этой лошади. Над городом висел туман. Был один из тех грязных, промозглых дней, когда кажется, что с парижского неба на землю льется не дождь, а потоки слякоти. У ног Жермини бурлила вода сточной канавы. Она простояла, не шевелясь, больше получаса, жалкая и в то же время грозная, исполненная отчаяния, сумрачная и безликая фигура — застывшее на сверкающем фоне изваяние Рока, которое Ночь поставила у входа в Кабак.

Наконец Жюпийон вышел. Жермини, скрестив руки на груди, преградила ему дорогу.

— Где мои деньги? — сказала она. Судя по выражению ее лица, у нее не осталось ни совести, ни веры в бога, ни страха перед жандармами, судом, эшафотом — ничего.

Насмешка застряла в горле у Жюпийона.

— Твои деньги? — переспросил он. — Твои деньги… они не пропали… но нужно время. Сказать по правде, у меня как раз сейчас маловато работы. Я ведь давно продал мастерскую, ты об этом, наверно, знаешь. Но через три месяца обещаю тебе… Ну, расскажи, как ты живешь?

— Негодяй! Попался наконец! Думал, сумеешь удрать от меня? Несчастье мое, это ты сделал меня такой, какая я стала, разбойник, вор, мерзавец! Ты…

Выкрикивая это, Жермини наступала грудью на Жюпийона, приближала к нему лицо, толкала его. Она как будто сознательно напрашивалась на удары, тянулась к ним. Наклонившись всем телом к молодому человеку, она кричала:

— Ударь же меня! Какими словами я должна тебя оскорбить, чтобы ты меня ударил?

Жермини уже ничего не соображала. Сама не зная, чего хочет, она только смутно чувствовала потребность быть побитой. Ее охватило безотчетное, инстинктивное желание вызвать Жюпийона на грубость, на жестокость, на то, чтобы он встряхнул ее, побил, причинил физическую боль, страдание, которое заглушило бы то, что стучало у нее в висках. Ей казалось, что только побои действительно положат конец всему. Словно в бреду, она отчетливо видела все, что должно последовать: появление полицейских, участок, полицейского инспектора — того самого инспектора, которому она сможет поведать свою историю, свои несчастья, все, что ей пришлось перенести, вытерпеть из-за этого человека. Жермини становилось легче при мысли о том, что, плача и причитая, она выскажет в потоке слов обиду, отягощавшую ей сердце.

— Побей же меня! — повторяла Жермини, продолжая наступать на Жюпийона, в то время как он старался увернуться от нее и бормотал ласковые слова, точно она была собакой, не узнающей хозяина и норовящей его укусить. Вокруг них начали собираться зеваки.

— А ну-ка, старая пьянчужка, оставь господина в покое. — сказал полицейский, бесцеремонно хватая Жермини за локоть и поворачивая лицом к себе. Прикосновение руки Закона было так оскорбительно-грубо, что у Жермини подкосились ноги. Она чуть не лишилась чувств. Потом ей стало страшно, и она бросилась бежать по мостовой.


LVI

У любви бывают неожиданные вспышки, непонятные возвраты к жизни. Жермини казалось, что ее проклятая страсть убита бессчетными ударами и ранами, нанесенными Жюпийоном, — и вот она опять воскресла. Когда, вернувшись домой, Жермини поняла это, она пришла в ужас. Стоило ей увидеть Жюпийона, постоять рядом с ним, услышать его голос, вдохнуть воздух, которым он дышал, как ее сердце снова всецело отдалось прошлому.

Этот человек врос в нее такими крепкими корнями, что, вопреки всему, она не смогла вырвать его из себя. Жюпийон был первой ее любовью. Она боролась с собой и все-таки принадлежала ему, принадлежала по слабости, рожденной воспоминаниями, по малодушию, рожденному привычкой. Ее связывала с ним цепь мук, неразрывная для женщины, — цепь, составленная из самопожертвования, горя и унижений. Жюпийон владел ею, потому что надругался над ее совестью, растоптал мечты, превратил ее жизнь в ад. Она навеки стала его собственностью, потому что ему была дана власть терзать ее.

Отвратительная сцена, которая должна была бы сделать невыносимой мысль о новой встрече, напротив, зажгла в ней неукротимое желание опять его увидеть. Жермини вновь горела в огне страсти. Мысль о Жюпийоне заполнила ее настолько, что даже очистила. Она тут же покончила со своими похождениями, не желая принадлежать другим: для нее это было единственной возможностью все еще принадлежать ему.

Жермини начала выслеживать Жюпийона, запоминать, в какие часы он выходит из дому, по каким улицам идет, куда обычно направляется. Она провожала его до Батиньоля, до дверей его новой квартиры, кралась сзади, радуясь, что может идти одной дорогой с ним, по его следу, улавливать его движения, перехватывать случайный взгляд. И это все, — заговорить с ним она не осмеливалась и держалась на расстоянии, как собака, потерявшая хозяина и довольная уже тем, что ее не отпихивают ногой.

В течение недель Жермини была тенью этого человека, смиренной и робкой, отступающей, прячущейся, если ей казалось, что он ее заметил, и вновь бредущей боязливыми шагами, чтобы опять остановиться с умоляющим видом, если он делал нетерпеливый жест.

Порою она дожидалась его у ворот дома, куда он заходил, потом снова шла за ним, провожая домой, по-прежнему издали, молча, словно нищенка, которая благодарно подбирает объедки. Она сторожила у дверей его квартиры (он жил на первом этаже), прислушиваясь, один ли он, нет ли у него гостей.

Если он был с какой-нибудь женщиной, Жермини не прекращала преследования, хотя жестоко страдала. Она упрямо шла туда, куда шли они, входила следом за ними в общественные сады, в танцевальные залы. Она двигалась, точно завороженная их смехом, звуком их голосов, мучилась, глядя на них, слушая их, и все-таки ни на шаг не отступала, терзая свое ревнивое сердце.

LVII

Стоял ноябрь. Жермини несколько дней не встречала Жюпийона. Она решила пойти к его дому и там высмотреть его. Еще издали ей бросилась в глаза широкая полоса света, пробивавшаяся из-под закрытых ставень его окна. Она подошла и услышала взрывы смеха, звон бокалов, женские голоса, потом песню, которую пел женский голос, голос той, которую она ненавидела всеми фибрами души, той, которую хотела бы видеть мертвой, той, чью смерть столько раз пыталась различить в кофейной гуще, — голос кузины.

Жермини припала к ставне, прислушиваясь к словам, с мучительной болью вникая в их смысл, словно изголодалась по страданию и теперь жадно его глотала. Накрапывал холодный зимний дождь. Она его не чувствовала. Она вся превратилась в слух. Ненавистный голос порою слабел, умолкал, песенка прерывалась, точно заглушенная чьим-то ртом, чьими-то поцелуями. Время шло, но Жермини не двигалась с места, не уходила, ждала неизвестно чего. Ей казалось, что она должна остаться тут навсегда, до последнего вздоха. Дождь усилился. Вода из поломанной водосточной трубы лилась прямо ей на плечи. Крупные капли проникали за шиворот, ледяной холод костенил спину. С ее платья на мостовую стекала вода. Жермини ничего не замечала. В эту минуту ее тело чувствовало только боль души.

Уже за полночь Жермини услышала шум, движение, шаги, приближающиеся к двери. Она спряталась за выступ стены в нескольких шагах от дома и увидела женщину, которая вышла об руку с молодым человеком. Она смотрела им вслед и вдруг почувствовала на своих руках что-то мягкое и теплое. Сперва она испугалась. Потом поняла, что это лижет ей руки пес, большой пес, который совсем щенком лежал по вечерам у нее на коленях в комнатушке за лавкой госпожи Жюпийон.

— Сюда, Молос! — несколько раз нетерпеливо крикнул Жюпийон из темноты.

Собака залаяла, убежала, затем, прыгая, обернулась и ушла совсем. Дверь закрылась. Песни и голоса вновь возвратили Жермини на прежнее место, к ставне. Она мокла под проливным дождем и упрямо слушала, слушала до утра, до самого рассвета, пока каменщики, которые с хлебом под мышкой шли на работу, не увидели ее и не подняли на смех.

LVIII

Прошло несколько дней после ночи, проведенной Жермини под дождем, и мадемуазель обратила внимание на то, что лицо ее служанки искажено болью, щеки пылают багровым румянцем, глаза покраснели. Но Жермини молчала, ни на что не жаловалась и работала как обычно.

— А ну-ка посмотри на меня! — сказала мадемуазель и, схватив Жермини за руку, подтащила к окну. — Что с тобой творится? У тебя вид, точно ты явилась с того света. Ты больна? Господи, какие горячие руки!

Она взяла Жермини за кисть руки и через несколько минут воскликнула:

— Ах ты, мерзавка! У тебя такой жар, а ты молчишь!

— Да нет, барышня, это пустяки, — пробормотала Жермини. — Просто я сильно простудилась. Уснула на днях на кухне, а окно было открыто.

— Ну, я-то с тобой хорошо знакома. Ты скорей подохнешь, чем шевельнешь мизинцем. Погоди…

Надев очки, быстро пододвинув столик к камину, она написала своим крупным почерком несколько строчек.

— На, — сказала она, складывая записку, и передай твоей дражайшей Адели, пусть спустится к привратнику и попросит отнести письмо по адресу. А теперь — марш на подстилку!

Но Жермини отказалась лечь. К чему ей ложиться? Она не будет ничего делать. Весь день просидит в кресле. К тому же ей уже лучше, она поправляется. А в постели ей сразу станет хуже.

Вечером пришел врач, вызванный запиской мадемуазель. Он осмотрел Жермини и велел ей намазаться кротоновым маслом. В груди у больной все так хрипит, что ничего определенного он пока сказать не может. Следует подождать, пока подействует лекарство… Через несколько дней он вернулся, уложил Жермини и долго ее выслушивал.

— Поразительно! — сказал он, спустившись к мадемуазель. — Она ведь на ногах перенесла плеврит. Железная она, что ли? Уж эти мне женщины! Сколько ей лет?

— Сорок один год.

— Сорок один? Не может быть! Вы уверены? На вид ей можно дать все пятьдесят.

— Ну, о ее виде лучше не говорить! Что вы хотите? Никудышное здоровье… вечные хвори… неприятности… огорчения. К тому же такой характер, что она постоянно сама себя грызет.

— Сорок один год! Странно! — повторил врач. Помолчав и подумав, он спросил у мадемуазель: — Не знаете ли вы, были у нее в семье легочные заболевания? Не умер ли кто-нибудь из ее родных?

— Ее сестра умерла от плеврита… Но она была старше… Кажется, ей было сорок восемь лет.

Лицо врача омрачилось.

— В общем, хрипов стало меньше, — успокоительно сказал он. — Но ей необходимо отлежаться. Пусть она приходит ко мне раз в неделю… чтобы я мог следить за ней. Но только пусть выбирает для этого ясные, солнечные дни.

LIX

Мадемуазель убеждала, просила, требовала, сердилась, но все было напрасно: Жермини наотрез отказалась отдохнуть хотя бы несколько дней и даже слышать не хотела о том, чтобы мадемуазель взяла ей помощницу для тяжелой работы. Она заявила, что это невозможно и бесполезно, что никогда не допустит, чтобы другая женщина подходила к барышне, помогала ей, ухаживала за ней, что от одной этой мысли действительно заболеет и уж тогда ей не поможет никакое лежание. Пока ноги хоть сколько-нибудь ее носят, пусть ей позволят ходить. Она говорила это так нежно, глаза ее смотрели так просительно, в слабом голосе звучала такая смиренная мольба, что у мадемуазель не хватило мужества настоять на поденщице. Она только обозвала Жермини «чурбаном, глупой башкой», деревенщиной, которая думает, что стоит ей на два дня лечь в постель, как она тотчас умрет.

Благодаря энергичному лечению врача Жермини стало как будто немного лучше, и она продолжала убирать постель мадемуазель, взбивая с ее помощью перины, продолжала стряпать, что было ей особенно тяжело.

Когда она готовила завтрак или обед, ей казалось, что она сию минуту умрет в этой кухне — в одной из бесчисленных маленьких кухонь великого города, вогнавших уже стольких женщин в чахотку. Стоило Жермини раздуть огонь, как от плиты начинал медленно подниматься едкий дымок, который сразу одурманивал ее; постепенно уголь, купленный у соседнего угольщика, — плохо сгорающий, ядовитый парижский уголь, — обволакивал ее своим удушливым запахом. Засоренная вытяжная труба и слишком низко сложенное колено дымохода дышали невыносимым, убийственным жаром. У Жермини перехватывало горло, кровь приливала к голове, вены на лбу вздувались, все начинало плясать перед глазами. В полуобмороке, словно прачка, которая целый день водила раскаленным утюгом в комнате, полной испарений, она бросалась к окну и жадно глотала ледяной воздух.

Силы, нужные для того чтобы, несмотря на приступы слабости, переносить болезнь на ногах и двигаться, Жермини черпала не только в боязни оказаться прикованной к постели, присущей всем простолюдинам, не только в страстном и ревнивом стремлении самой заботиться о мадемуазель, но и в страхе перед тем, что вместе с новой служанкой к ним могут проникнуть сплетни. Ей приходилось зорко следить за тем, чтобы к мадемуазель не приблизился кто-нибудь посторонний. Кроме того, ей приходилось показываться на улице, чтобы все ее видели, чтобы заимодавцы не сочли ее смертельно больной, приходилось делать вид, что она совсем здорова, разыгрывать жизнерадостность и веселье, внушать всем уверенность в этом ловкими ссылками на врача, каждым движением выражая надежду на выздоровление, шутливо обещая не умирать. Она должна была напускать на себя безмятежность, чтобы успокоить кредиторов, чтобы они не поднялись по лестнице и не обратились с требованиями денег к мадемуазель.

Жермини хорошо играла свою роль в этой страшной комедии, от которой не смела отказаться. Она героически заставляла лгать свое тело, выпрямляя под испытующими взглядами лавочников сгорбленную спину, убыстряя медленный и шаткий шаг, натирая перед выходом из дому грубой салфеткой щеки, чтобы вызвать на них краску и скрыть под румянцем бледность, говорившую о болезни, замаскировать близость смерти.

Несмотря на душераздирающий ночной кашель, на бессонницу, на отвращение, с которым ее желудок отвергал пищу, Жермини всю зиму пересиливала себя, побеждая, держа в подчинении недуг.

Каждый раз после осмотра врач говорил мадемуазель, что все жизненно важные органы служанки как будто в порядке. Правда, верхушки легких задеты, но это излечимо. «Только очень уж изношен весь организм, очень изношен», — повторял он с каким-то горестным, даже смущенным выражением лица, поражавшим мадемуазель. И на прощание всякий раз напоминал ей о необходимости свежего воздуха и перемены климата.

LX

Когда наступил август, врач советовал и приказывал уже только одно: ехать в деревню. Хотя старым людям трудно передвигаться, менять привычки, обстановку, распорядок жизни, хотя, вдобавок к этому, мадемуазель была домоседкой и ей мучительно не хотелось расставаться со своей квартирой, она все же решилась увезти Жермини в деревню. Она написала дочери «курочки», которая с целым выводком детей жила в прелестном маленьком поместье вблизи от одного из городков департамента Бри и уже много лет приглашала мадемуазель погостить у нее. Мадемуазель попросила позволения приехать вместе с больной служанкой месяца на полтора.

Они поехали. Жермини была счастлива. В деревне она почувствовала себя лучше. Несколько дней казалось, что жизнь на вольном воздухе принесла ей полное выздоровление. Но лето выдалось неустойчивое, дождливое, с неожиданными переменами температуры и резкими ветрами. Жермини простудилась, и мадемуазель вскоре вновь услышала наверху, как раз над своей кроватью, ужасный кашель, который так нестерпимо терзал Жермини в Париже. Это был глухой, частый кашель, который стихал на несколько минут и вновь начинался, который, умолкнув, продолжал держать не только слух, но и все существо окружающих в напряжении, в страхе, что он возобновится. И он действительно возобновлялся, ослабевал, совсем прекращался, но, прекратившись, все еще сотрясал тело, жестокий и нескончаемый.

Однако после этих тягостных ночей Жермини утром вставала такая бодрая и деятельная, что порою к мадемуазель возвращалась надежда. Жермини ни в чем не желала отставать от других. То она в пять часов утра садилась со слугой в шарабан и ехала за три лье на мельницу купить рыбу, то тащилась со служанками на деревенский бал и возвращалась на рассвете. Она работала, помогала другим слугам. Примостившись на стуле в углу кухни, она все время что-нибудь делала. Мадемуазель приходилось силой выгонять ее в сад на прогулку. Там Жермини садилась на зеленую садовую скамью и раскрывала над головой зонтик; солнечные лучи падали ей на юбку и на ноги. Она забывалась, не двигаясь, наслаждаясь ясным днем, светом, теплом, охваченная страстным упованием, лихорадочным счастьем. Ее полураскрытый рот впивал свежий воздух, неподвижный взгляд сверкал, исхудалое, страдальческое лицо, над которым по шелку зонтика бродили светящиеся тени, расплывалось в улыбке… Она была похожа на разнеженный солнцем скелет.

Как ни уставала Жермини к вечеру, ее невозможно было уговорить лечь в постель раньше, чем ложилась мадемуазель. Она обязательно хотела помочь своей хозяйке раздеться. Она садилась рядом с мадемуазель и время от времени вставала, чтобы хоть чем-нибудь быть полезной, — например, расстегнуть юбку, — потом снова присаживалась, собиралась с силами, вставала, стараясь сделать еще что-нибудь. Мадемуазель насильно усаживала ее, приказывая не вертеться. И все время, пока длился вечерний туалет, Жермини не переставая судачила о слугах.

— Вы даже представить себе не можете, барышня, как они смотрят друг на друга, когда думают, что их никто не видит… Это я о кухарке и лакее. Они держатся за руки, даже когда я сижу тут же. А как-то я застала их в пекарне… Вы только подумайте, они целовались! Хорошо, что здешняя хозяйка ни о чем не догадывается.

— Опять ты сплетничаешь! — говорила мадемуазель. — Пусть они милуются, тебе-то что? С тобой они хороши? Так в чем же дело!

— Очень хороши, барышня, тут я ничего не могу сказать. Мари вставала сегодня ночью, давала мне пить. А он, если остается что-нибудь сладкое, всегда угощает меня… Он очень добр со мной. Мари даже не нравится, что он так обо мне заботится. Но вы сами понимаете, барышня…

— Ладно, хватит болтать глупости, отправляйся спать! — обрывала ее мадемуазель, раздраженная и в то же время опечаленная пылким интересом, с которым эта тяжело больная женщина относилась к любовным делам чужих людей.

LXI

После их возвращения из деревни врач, осмотрев Жермини, сказал мадемуазель:

— Очень быстро идет… Все левое легкое захвачено. Верхушка правого тоже не в порядке… Боюсь, как бы и в нем процесс не пошел дальше. Безнадежный случай… Она проживет еще месяца полтора… два, самое большее.

— Боже мой! — воскликнула мадемуазель де Варандейль. — Значит, мне суждено пережить всех дорогих мне людей! Значит, я умру самая последняя!

— Мадемуазель, вы подумали о том, куда ее поместить? — после короткого молчания спросил врач. — Вы не можете оставить ее у себя. Вам это будет слишком хлопотно… слишком тяжело, — поправился он, когда мадемуазель сделала резкое движение.

— Нет, сударь, нет, об этом я не думала. Чтоб я отправила ее куда-нибудь!.. Вы же видите: эта женщина не служанка для меня, не горничная — она заменила мне семью, которой у меня никогда не было. И вы хотите, чтобы я сказала ей теперь: «Убирайся вон»? Впервые в жизни я страдаю оттого, что небогата, что у меня дрянная квартира. Мне сказать ей… Это невозможно! И куда она денется? Отправить ее к Дюбуа? Знаем мы Дюбуа! Она навещала у Дюбуа служанку, которая была у меня до нее и там умерла. С тем же успехом я могу просто ее убить. В больницу, говорите? Нет, нет, я не хочу, чтобы она умерла в больнице!

— Помилуйте, мадемуазель, в больнице ей будет куда лучше, чем здесь. Я помещу ее в Ларибуазьер, к врачу — моему другу. Ее палатным врачом будет человек, который многим мне обязан. За ней будет ухаживать прекрасная сестра. Если окажется нужным, ее устроят в отдельной палате. Но я уверен, что она предпочтет общую. Мадемуазель, это совершенно необходимо сделать. Она не может оставаться в своей комнате наверху. Вы же знаете, какие страшные помещения у служанок… Я считаю, что санитарные комиссии должны были бы принудить домовладельцев к человечности. Это же просто возмутительно! Слуховое окно, крыша, печи нет; когда начнутся холода, там будет настоящий ледник… Она пока еще ходит… Да. у нее поразительное мужество, редкая нервная выносливость… Но, несмотря на это, через несколько дней она сляжет. И больше не встанет. Послушайтесь голоса рассудка, мадемуазель. Позвольте мне поговорить с ней.

— Нет, погодите немного… Мне нужно… я должна привыкнуть к этой мысли. И потом, когда она возле меня, мне кажется, она не умрет так скоро. Больница ведь не убежит. Потом посмотрим… да, потом.

— Простите, мадемуазель, но я обязан предупредить вас, что, ухаживая за ней, вы можете заразиться.

— Я? Ну, я!.. — И мадемуазель де Варандейль махнула рукой так, словно была обречена на вечную жизнь.

LXII

К безмерной тревоге, которую испытывала мадемуазель де Варандейль, думая о болезни своей служанки, постепенно стало примешиваться странное чувство, похожее на страх: это чувство было вызвано новым, непонятным, таинственным существом, которое недуг вызвал из душевных недр Жермини. Мадемуазель испытывала какую-то неловкость перед этим лицом, которое пряталось, скрывалось, почти исчезало под маской непреклонной суровости и становилось похожим на себя только в редкие минуты, когда его на миг озаряла слабая, принужденная улыбка. Старой деве довелось видеть немало смертей. Ее память скорбно воскрешала лица многих дорогих ей людей перед кончиной, лица многих умерших — печальные, горестные, измученные, — но ни одно из них не принимало с приближением конца такого сумрачного, замкнутого, отрешенного выражения.

Ушедшая в болезнь, Жермини держалась скованно, отчужденно, неприступно, непроницаемо. Порою она застывала, как бронзовое изваяние. Глядя на нее, мадемуазель пыталась понять, что скрывается в душе ее как бы оцепеневшей служанки: протест ли против жизни, страх ли смерти, какая-нибудь тайна или угрызения совести? Ничто, казалось, уже не волновало больную. Ощущение внешнего мира постепенно притуплялось. Ее тело становилось все бесчувственнее, оно уже не хотело ни облегчения страданий, ни выздоровления. Жермини ни на что не жаловалась, ни от чего не испытывала ни радости, ни удовольствия. Исчезла даже потребность в ласке. Она не проявляла нежности к мадемуазель, и с каждым днем в этой каменеющей женщине становилось все меньше человеческого. Часто она погружалась в такое молчание, за которым естественно должны были бы последовать душераздирающие слова и вопли, но, обведя взглядом комнату, Жермини не произносила ни звука и опять устремляла долгий, пристальный взгляд в угол, в пустоту, прямо перед собой.

Мадемуазель, вернувшись с обеда у какой-нибудь приятельницы, заставала Жермини сидящую без света, в полной темноте. Ссутулившись в кресле, положив ноги на стул, свесив голову, Жермини была так погружена в свои мысли, что часто не слышала стука отворяемой двери. Когда мадемуазель заходила в спальню, ей казалось, что она прервала чудовищное свидание Болезни с Мраком, во время которого Жермини, окутанная ужасом неведомого, пыталась постичь слепую тьму могилы и смерти.

LXIII

Весь октябрь Жермини упрямо отказывалась лечь в постель. Но день ото дня она становилась все слабее, немощнее, беспомощнее. С величайшим трудом, все время держась за перила, она преодолевала этаж, отделявший ее комнату от квартиры мадемуазель. Иной раз она падала на лестнице; слуги подбирали ее и относили наверх. Но и это не останавливало Жермини: на следующий день она собирала то подобие сил, которое утро обычно вливает в больных, и спускалась к хозяйке. Она готовила завтрак, пыталась что-то делать, ходила по квартире, держась за мебель, еле передвигая ноги. Мадемуазель так жалела ее, что силой укладывала в свою постель. Жермини лежала полчаса, час, не разговаривая, не смыкая глаз, неподвижных и подернутых дымкой страдания.

Однажды утром она не пришла. Мадемуазель взобралась на седьмой этаж, свернула в узкий коридор, пропитанный вонью отхожих мест, и дошла до двадцать первой комнаты, где жила Жермини. Служанка сразу стала просить прощения за то, что по ее вине мадемуазель пришлось подняться по лестнице, но она никак не могла спустить ноги с кровати: у нее сильные боли в животе и живот очень раздуло. Она попросила мадемуазель присесть на минуту и, чтобы освободить место, сняла подсвечник со стула, стоявшего у изголовья.

Мадемуазель села и несколько минут разглядывала эту нищенскую комнату для прислуги, одну из тех комнат, где врач принужден класть шляпу на кровать и где едва хватает места, чтобы умереть. Это была мансарда площадью в несколько квадратных футов; печи там не было, в слуховое оконце врывалось дыхание всех времен года: жара — летом, холод — зимой. В том углу, где потолок почти сходился с полом, был свален всякий хлам: старые чемоданы, дорожные мешки, кошелка, железная кроватка, на которой когда-то спала племянница Жермини. Вся обстановка состояла из кровати, стула и хромоногого туалетного столика с треснувшим тазом на нем. Над кроватью висел дагерротип мужчины в рамке, раскрашенной под палисандровое дерево.

Днем пришел врач.

— Так, так… По-видимому, перитонит, — заметил он, после того как мадемуазель рассказала ему об ухудшении состояния Жермини.

Он поднялся к больной.

— Боюсь, — сказал он, снова спустившись к мадемуазель, — что у нее абсцесс в кишечнике, связанный с абсцессом в мочевом пузыре. Это опасно… очень опасно. Скажите ей, чтобы она не делала в постели никаких резких движений, поворачивалась очень осторожно. Она может внезапно умереть в страшных мучениях. Я предложил ей поместить ее в Ларибуазьер, и она сразу согласилась, без всяких возражений. Не знаю только, как она перенесет дорогу. Впрочем, она проявила такую выносливость… в жизни не видел ничего подобного. Завтра утром я пришлю вам направление в больницу.

Когда мадемуазель снова зашла к Жермини, та лежала улыбаясь, повеселев от мысли, что ее увезут из этой комнаты.

— Вот увидите, барышня, — сказала она, — через полтора месяца я буду здорова.

LXIV

Назавтра, в два часа дня, врач принес направление. Жермини хотела ехать немедля. Мадемуазель предложила вызвать носилки из больницы.

— Ох, нет, — запротестовала Жермини. — Мне будет казаться, что я уже умерла.

Она думала в эту минуту о своих долгах: пусть заимодавцы видят ее на улице, — живую, до последней минуты на ногах.

Она встала и с помощью мадемуазель надела нижнюю юбку и платье. Жизнь сразу отхлынула от ее лица, кровь — от щек; казалось, у нее из-под кожи проступила земля. Держась за перила. Жермини спустилась по крутой черной лестнице в квартиру мадемуазель. Ее усадили в столовой, придвинув кресло к самому окну. Ей хотелось самой натянуть чулки: когда неверной, иссохшей рукой с трясущимися пальцами она немного приподняла юбку, худоба ее ног заставила мадемуазель содрогнуться. Новая приходящая служанка укладывала тем временем вещи Жермини, которые она хотела взять с собой: немного белья, стакан, чашку и оловянный обеденный прибор. Когда и это было сделано, Жермини окинула взглядом комнату, словно заключила ее в прощальное объятие, стараясь как можно больше унести в памяти… Потом глаза ее остановились на двери, в которую только что вышла служанка.

— По крайней мере, — сказала она мадемуазель, — я нашла вам честную женщину.

Она поднялась с кресла. Дверь захлопнулась за ней с прощальным стуком. Мадемуазель де Варандейль поддерживала, почти несла ее, пока она спускалась по парадной лестнице с шестого этажа. На каждой площадке Жермини останавливалась и переводила дух. Внизу она тяжело опустилась на стул, принесенный привратником. Толстяк, смеясь, уверял ее, что через полтора месяца она будет здорова. Она кивнула, с трудом выдавив из себя: «Да, да!»

Жермини уселась в фиакр, рядом с мадемуазель. Сидеть было жестко, фиакр все время подпрыгивал на булыжниках мостовой. Подавшись вперед, чтобы смягчить толчки, Жермини уцепилась рукой за дверцу. Глядя на проплывавшие мимо дома, она молчала. Доехали до дверей больницы. Жермини не пожелала, чтобы ее вынесли на руках.

— Вы сможете добраться туда? — спросил ее привратник, указывая на приемный покой, до которого было шагов двадцать. Она кивнула и пошла, — покойница, двигавшаяся только потому, что хотела двигаться.

Наконец она добрела до приемного покоя — просторного высокого зала, холодного, унылого, чистого, неприветливого и страшного. Вокруг пустых носилок были расставлены деревянные скамьи. Мадемуазель де Варандейль помогла ей сесть в соломенное кресло у застекленного окошечка. Какой-то служащий открыл его, спросил у мадемуазель имя и возраст Жермини и за пятнадцать минут исписал с десяток листов бумаги, украшенной картинками религиозного содержания. После этого мадемуазель де Варандейль подошла к Жермини и поцеловала ее. Она видела, как санитар из приемного покоя взял больную под руку и поднял ее с кресла, потом уже ничего не видела, убежала и, бросившись на сиденье фиакра, разрыдалась, выплакала все слезы, которые в течение этого часа подступали ей к горлу и душили ее. Спина кучера на козлах выражала удивление по поводу таких безутешных слез.

LXV

Наступил четверг, — приемный день в больнице, — и мадемуазель де Варандейль в половине первого отправилась навестить Жермини. Ей хотелось попасть минута в минуту к впуску и быть у постели больной ровно в назначенное время. Проезжая по улицам, по которым она ехала четыре дня назад, в понедельник, она вспоминала это ужасное путешествие. Ей чудилось, что и сейчас, в пустой карете, она стесняет чье-то истерзанное болезнью тело, и она забилась в самый уголок, словно оставляла место для призрака Жермини. Каково-то ей сейчас? Жива ли она еще? Вдруг ее койка уже пуста?..

Фиакр ехал по улочке, где стояло множество тележек с апельсинами. На тротуарах сидели женщины с корзинками и продавали сухари. Было что-то жалкое и зловещее в торговле под открытым небом этими фруктами и печеньями, этими сластями для приговоренных к смерти и лакомствами для больных, этими подарками, которые должны радовать горячечных и успокаивать агонизирующих, этими гостинцами, которые, пройдя через заскорузлые рабочие руки, попадают в больницу на десерт к умирающим. Дети несли их бережно, благоговейно, не пытаясь отщипнуть кусочек, точно все понимали.

Фиакр остановился перед решетчатой оградой двора. Было без пяти час. У ворот тесной толпой стояли женщины в будничных платьях, ушедшие в себя, мрачные, скорбные, молчаливые. Мадемуазель заняла очередь, стала продвигаться вместе со всеми, вошла: ее обыскали. Она спросила, где палата св. Женевьевы, и узнала, что во втором отделении на третьем этаже. Она отыскала палату, потом койку № 14, стоявшую, как ей и сказали, одной из последних в правом ряду: ее словно позвала оттуда улыбка Жермини, улыбка, которая всегда появляется на лицах людей, лежащих в больнице, когда кто-нибудь неожиданно их навещает. Эта улыбка так нежно говорит входящим: «Я здесь, сюда…»

Мадемуазель наклонилась над койкой. Жермини попыталась ее оттолкнуть жестом, полным смирения и униженной робости.

Мадемуазель де Варандейль поцеловала ее.

— Вчера время так тянулось, — сказала Жермини. — Я думала, что уже четверг… и скучала по вас.

— Бедняжка моя… Как ты себя чувствуешь?

— Теперь все хорошо. Живот у меня уменьшился… Мне придется пробыть здесь еще три недели, барышня. Они говорят, что раньше чем через месяц — полтора я не поправлюсь, но я-то себя знаю! И потом мне в больнице очень хорошо, я не скучаю… Стала спать по ночам. Когда вы привезли меня сюда в понедельник, меня мучила такая жажда… Они не позволяют мне пить воду, подкрашенную вином…

— Что же ты пьешь?

— То же, что дома: альбумин. Пожалуйста, барышня, налейте мне. У них такая тяжелая оловянная посуда!

Ухватившись одной рукой за палочку, свисавшую над постелью, и протянув к стакану, который ей подала мадемуазель де Варандейль, другую руку, обнажившуюся от движения, худую и дрожащую, Жермини начала пить.

— Ну вот, — сказала она, выпив все до дна, и положила руки поверх простыни. Потом снова заговорила: — Бедная моя барышня, сколько у вас из-за меня хлопот… Дома, должно быть, страшная грязь?

— Не думай о всяких пустяках.

Они помолчали. На губах Жермини появилась бледная улыбка.

— А я тут что-то сделала потихоньку, — сказала она, понизив голос. — Исповедалась… Чтобы все было в порядке…

Потом, переложив голову на подушку так, чтобы говорить на ухо мадемуазель де Варандейль, она зашептала:

— Какие здесь случаи бывают! У меня чудная соседка, вот эта… — Движением глаз и плеча она указала на женщину, к которой лежала спиной. — Ее навещает мужчина. Вчера он разговаривал с ней битый час. Я поняла так, что у них был ребенок… Она ушла от мужа… Этот человек говорил с ней ну прямо как сумасшедший.

Жермини рассказывала и на глазах оживала, словно это вчерашнее свидание, эти слова любви, произнесенные рядом с ней, стоящей на краю могилы, все еще наполняли ее и тревожили, терзали и мучили ревностью.

Внезапно лицо Жермини изменилось. К ее кровати подошла женщина, как будто смутившаяся при виде мадемуазель де Варандейль. Через несколько минут она поцеловала Жермини и поспешно ушла, так как ей на смену уже шла другая. Новая гостья тоже посидела несколько минут, поцеловала Жермини и распрощалась. Потом пришел мужчина, вслед за ним еще одна женщина. Все они, немного посидев, склонялись над Жермини, целовали ее, и всякий раз мадемуазель де Варандейль слышала какое-то неясное бормотание, обмен словами, тихий вопрос тех, кто целовал, быстрый ответ той, которую целовали.

— Надеюсь, они к тебе внимательны, — сказала мадемуазель.

— О да, — странным голосом произнесла Жермини, — они ко мне внимательны.

Оживления, охватившего ее после прихода мадемуазель, как не бывало. От слабого румянца, выступившего на щеках, осталось лишь по красному пятну на скулах. Лицо точно закрылось на замок, стало холодным, непроницаемым, как стена. Запавший рот плотно сомкнулся. Ее словно отделила завеса страдания, молчаливого и безграничного. В глазах, только что полных красноречивой нежности, застыло выражение, говорившее о напряженной и трудной работе мысли. Казалось, огромная внутренняя сосредоточенность, воля предсмертных часов замуровала внешние проявления душевной жизни Жермини, и все ее существо отчаянно напряглось от какой-то нестерпимой муки, заглушившей все остальное.

Посетителями, пришедшими навестить ее, были фруктовщица, бакалейщик, торговка маслом, прачка, — все долги Жермини, воплощенные в людях. Поцелуи были поцелуями ее заимодавцев, пытавшихся, обнимая ее, учуять, каковы их шансы на получение денег, и выудить их у ее агонии.

LXVI

В субботу утром мадемуазель встала с постели и сразу начала укладывать в корзину четыре горшочка с вареньем, которые собиралась на следующий день отнести Жермини. Вдруг до нее донеслись приглушенные голоса: в передней о чем-то тихо разговаривали поденщица и привратник. Вслед за тем дверь открылась, и вошел привратник.

— Мадемуазель, печальная весть, — сказал он.

Он протянул письмо, которое держал в руке. На письме стояла печать больницы Ларибуазьер: Жермини скончалась в семь утра.

Мадемуазель взяла письмо, но увидела только буквы, которые складывались в слово «скончалась». Скончалась! Напрасно письмо повторяло ей: «Скончалась! Скончалась!» — она не могла этому поверить. Как всегда при неожиданном известии о смерти, она видела Жермини живой, и, хотя служанки больше не существовало на свете, ее образ приобрел ту особую реальность, какую обычно приобретают образы умерших. Скончалась! Она больше не увидит Жермини! Жермини нет на свете! Скончалась! Она скончалась! Не она будет двигаться по кухне, не она откроет двери, не она пройдет утром по спальне.

— Жермини! — по привычке позвала мадемуазель, но тут же спохватилась. — Эй, ты! Как там тебя звать! — грубо сказала она перепуганной заместительнице Жермини. — Дай мне платье. Я ухожу.

Эта быстрая развязка болезни была так внезапна, что мадемуазель не могла примириться с ней. Ей казалась немыслимой, невообразимой, не поддающейся объяснению скоропостижная смерть Жермини, существующая для нее пока только на бумаге. Неужели Жермини действительно умерла? Мадемуазель задавала себе этот вопрос с недоверием, как все люди, узнавшие об утрате дорогого им человека и не желающие верить в его смерть. Ведь она видела ее совсем недавно! Как же это могло случиться? Как Жермини вдруг стала тем, чему место только под землей? Мадемуазель боялась об этом думать и все-таки думала. Эта агония, при которой она не присутствовала, о которой ничего не знала, ужасала ее и притягивала. Мучительное любопытство, рожденное горячей привязанностью, направляло все ее помыслы к последним часам жизни Жермини, и она неверной рукой старалась приподнять страшную завесу. Ее охватило непреодолимое желание все знать, сделаться хотя бы с помощью чужих рассказов свидетельницей того, чего она не видела. Она должна расспросить, говорила ли Жермини о чем-нибудь перед смертью, выражала ли какое-нибудь желание, какую-нибудь волю, произнесла ли одно из тех слов, в которых слышится последний вопль жизни.

Добравшись до Ларибуазьер, мадемуазель миновала привратника — толстяка, от которого разило жизнью, как от пьяниц разит вином, прошла по коридорам, где, как тени, бродили бледные выздоравливающие женщины, и в дальнем конце больницы позвонила в дверь, полускрытую белыми занавесками. — Ей открыли. Она оказалась в комнате с двумя окнами: на алтаре стояла статуя девы Марии, по сторонам висели виды Везувия, как будто дрожавшие от холода на этих голых стенах. Из раскрытой двери доносилась болтовня сестер и маленьких воспитанниц, слышались молодые голоса и звонкий смех, веяло весельем светлой комнаты, где солнце забавляется с играющими детьми.

Мадемуазель попросила вызвать к ней монахиню, надзирающую за палатой св. Женевьевы. К ней вышла горбатая маленькая сестра с некрасивым и добрым лицом, настоящая Христова невеста. Жермини умерла у нее на руках.

— Она почти не мучилась, — сказала сестра. — Ей стало лучше, она хорошо себя чувствовала, надеялась. Около семи утра, как раз, когда ей поправляли постель, ее начало рвать кровью, и она скончалась, не понимая, что умирает.

Сестра добавила, что она ничего не говорила, не спрашивала, не выражала никаких желаний.

Мадемуазель встала успокоенная: ее страшные предположения не оправдались. Жермини была избавлена от мук агонии, которые рисовались воображению ее госпожи. Мадемуазель поблагодарила в душе милосердную смерть, мгновенно разлучившую душу с телом.

Когда она уже собралась уходить, к ней подошел какой-то юноша:

— Будьте добры, опознайте труп.

Труп! Это слово глубоко ранило мадемуазель. Не ожидая ответа, юноша повернулся и зашагал вперед. Так они дошли до большой желтоватой двери, на которой было написано: «Анатомический театр». Юноша постучал; человек в жилете, куривший трубку, приоткрыл дверь и попросил минутку обождать.

Мадемуазель осталась одна. Ей было страшно собственных мыслей, которым не терпелось оказаться по ту сторону кошмарных дверей. Она пыталась представить себе то, что сейчас увидит. Находясь во власти смутных образов и непередаваемых ужасов, она боялась перешагнуть порог и узнать среди других лиц изуродованное лицо, — если только она его узнает. И вместе с тем она была не в силах уйти, говоря себе, что больше никогда не увидит Жермини.

Человек с трубкой распахнул дверь: мадемуазель увидела только гроб, крышка которого скрывала тело по шею, увидела открытые глаза Жермини и ее вставшие дыбом волосы.

LXVII

Измученная волнениями этого дня и видом Жермини в гробу, мадемуазель, вернувшись домой, сразу легла в постель. Однако предварительно она дала привратнику денег на печальные хлопоты, на погребение, на покупку места. Когда она уже лежала в постели, все увиденное вновь возникло в ее воображении. Перед ее взором стояла эта жуткая покойница, это страшное лицо на фоне гроба. В глазах мадемуазель запечатлелась незабываемая голова Жермини; она смежала веки, но по-прежнему видела ее — и боялась. Жермини присутствовала в спальне, черты ее были искажены так, словно она стала жертвой убийства, глаза провалились в орбиты, как в ямы. Она присутствовала в спальне, ее рот был еще искривлен последним исторгнутым из нее вздохом. Она присутствовала в спальне, ее волосы, ее кошмарные волосы стояли дыбом у нее на голове.

Ее волосы! Они особенно преследовали мадемуазель. Старая дева, сама того не желая, вспоминала о преданиях, с детства запавших ей в голову, о народных суевериях, которые невольно воскресали в ее памяти. Она спрашивала себя, не рассказывал ли ей кто-то, что волосы встают дыбом у тех покойников, которые, умирая, уносят с собой в могилу преступление. Порою она видела только эти волосы, говорившие о чудовищной тайне, вставшие дыбом от нестерпимого ужаса перед судом неба, словно волосы приговоренного к смерти перед эшафотом на Гревской площади.

В воскресенье мадемуазель чувствовала себя так плохо, что не могла встать с постели. В понедельник она попыталась подняться и пойти на похороны, но приступ непреодолимой слабости заставил ее снова лечь.

LXVIII

— Значит, уже все? — спросила лежавшая в постели мадемуазель, когда в одиннадцать утра к ней вошел привратник, только что вернувшийся с кладбища; он был в черном сюртуке, а лицо его выражало горесть, подобающую человеку, который присутствовал на похоронах.

— Да, мадемуазель. Слава богу, бедняжка отмучилась.

— Ох, у меня голова сегодня прямо не своя. Положите квитанции и сдачу на ночной столик. Сочтемся в другой раз.

Привратник продолжал стоять не двигаясь, не собираясь уходить, теребя в руках синюю бархатную шапочку, сшитую из платья какой-то жилицы. Наконец он решился и сказал:

— Похороны дорогая штука, мадемуазель… надо было…

— С чего вы взяли, что они должны быть дешевыми? — высокомерно прервала его мадемуазель, чья щедрость не понимала расчета.

— А уж постоянное место, как вы мне велели, — продолжал привратник, — это чистое разорение. Сердце у вас очень доброе, мадемуазель, но ведь вы же не богачка. Что я знаю, то знаю. Вот я и сказал себе: мадемуазель еще много придется платить… и мадемуазель, конечно, заплатит. Значит, нужно ей сэкономить хоть на этом. Все-таки деньги… А той все равно, где лежать под землею. И что ей будет приятнее всего знать там, наверху? Что она, голубушка, никого не обидела…

— Платить? За что платить? — спросила мадемуазель де Варандейль. Ее начали раздражать туманные намеки привратника.

— И то правда, — продолжал привратник, — она была к вам очень привязана. Во время ее болезни не хотелось вам докучать… Вы только не беспокойтесь, это не к спеху… Я говорю о деньгах, которые она задолжала мне бог знает с какого времени… Вот взгляните. — Из внутреннего кармана сюртука он вытащил гербовую бумагу. — Я не хотел, чтобы она писала мне вексель… Это она сама…

Мадемуазель де Варандейль схватила бумажку и прочла внизу:

В чем и подписываюсь собственноручно.

Жермини Ласерте

Это было обязательство выплачивать ежемесячно по частям триста франков, с отметкой на обороте о внесенных суммах.

Мадемуазель де Варандейль сняла очки.

— Я уплачу, — сказала она.

Привратник поклонился. Она взглянула на него: он не двинулся с места.

— Надеюсь, это все? — резко спросила мадемуазель.

Привратник снова уставился в пол:

— Все… Хотя…

Мадемуазель де Варандейль стало страшно, как в ту минуту, когда ей предстояло войти в комнату, где лежал труп Жермини.

— Но почему у нее такие долги? — вырвалось у нее. — Я платила ей хорошее жалованье… Одевала ее, можно сказать… На что она тратила деньги?

— В том-то и дело… Я не хотел говорить вам… Но рано или поздно сказать придется. И потом, вы должны знать заранее: когда знаешь такие вещи, можно подготовиться. Есть счет от торговки дичью… Бедняжка была должна всем понемногу… В последнее время она жила очень беспорядочно… Недавно принесла счет прачка… Порядочный счет… Не помню точно, сколько там. Кажется, есть счет и у бакалейщика. И старый… Уже много лет… Он принесет его сам.

— Сколько бакалейщику?

— Что-то около двухсот пятидесяти.

Мадемуазель де Варандейль, слушая эти разоблачения, падавшие и падавшие на нее, сопровождала их глухими восклицаниями. Приподнявшись с подушки, она, не находя слов, смотрела, как слетает покров за покровом с жизни ее служанки, все больше и больше обнажая постыдные тайны.

— Да, около двухсот пятидесяти. Он говорит, что много набрано вина.

— Но у меня всегда был запас в погребе…

— Хозяйка молочной… — продолжал привратник, не отвечая на это замечание. — Ну, ей немного… хозяйке молочной… семьдесят пять франков… За абсент и водку.

— Она пила! — воскликнула мадемуазель де Варандейль. В это мгновение она все поняла.

— Видите ли, мадемуазель… Ее несчастье, что она познакомилась с Жюпийонами… с молодым человеком… Это было не для нее… А потом — горе… Она начала пить… Должен вам сказать, она надеялась, что он женится на ней… Отделала ему комнату… А когда начинаешь покупать обстановку, денежки так и плывут. Она подтачивала себя, понимаете… Сколько раз я ей говорил, чтоб она хоть пила поменьше. Когда она возвращалась в шесть утра, ясно, что я вам об этом не докладывал. Так же как про ее дочку… Да, — ответил он на жест мадемуазель, — счастье, что малышка умерла. И все-таки, нужно сказать правду, она гуляла… и крепко! Вот почему постоянное место на кладбище… будь я вами… Она вам обошлась недешево, мадемуазель, пока ела ваш хлеб… Пусть уж лежит там, где она есть… вместе со всеми…

— Ах, так, ах, так! Она воровала ради мужчин! Наделала долгов!.. Хорошо, что она подохла, собака! И я еще должна платить! И ребенок к тому же! Ах, шлюха! Пусть же себе гниет где придется! Вы правильно поступили, господин Анри. Воровать! Обворовывать меня. В яму ее! Большего она не заслуживает! Подумать только, что я оставляла ей все ключи!.. Никогда не пересчитывала денег!.. Боже мой! И еще говорят о доверии к людям!.. Ну что ж… Я заплачу. Не для нее — для себя. А я-то дала лучшие простыни для похорон… Если бы я знала, ты получила бы от меня грязную тряпку, поганка!

Мадемуазель несколько минут продолжала в том же роде, пока слова не остановились, не застряли у нее в горле.

LXIX

После этого разговора мадемуазель де Варандейль неделю пролежала в постели больная, разъяренная, полная негодования, которое сжимало ей сердце, подкатывало к горлу, порою вырывало громкое и грубое ругательство, клеймившее, подобно плевку, грязную память умершей служанки. Днем и ночью мадемуазель не уставала проклинать ее, и даже во сне не утихал гнев, сотрясавший это тщедушное тело.

Мыслимо ли это? Жермини! Ее Жермини! Мадемуазель не могла примириться с этим. Долги! Ребенок! Бог знает какие пороки! Негодяйка! Она ненавидела ее, презирала. Будь Жермини жива, мадемуазель не задумываясь отправилась бы в полицию. Она рада была бы поверить в ад, чтобы предать Жермини мукам, терзающим грешников. Ее служанка, только подумать! Прожившая у нее двадцать лет! Осыпанная любовью и ласками! Пьяница! Можно ли пасть ниже! Словно во время ночного кошмара, ужас охватывал мадемуазель, и переполнявшее душу отвращение кричало «сгинь!» этой покойнице, чью гнусную тайну не приняла, выплюнула даже могила.

Как Жермини ее обманывала! Как ловко притворялась любящей, мерзавка! Чтобы представить ее себе особенно двуличной и отвратительной, мадемуазель начинала вспоминать нежность, заботы, ревность служанки, будто бы боготворившей свою госпожу. Мадемуазель видела, как Жермини наклоняется к ней во время болезни… Припоминала ее поцелуи. Все это было ложью! Самозабвенная преданность, сквозившая в ее ласках, любовь, звучавшая в словах, были ложью! Мадемуазель говорила себе это, повторяла, старалась убедить себя, и все же разбуженные воспоминания, образы, в которых она хотела почерпнуть горечь, далекая радость ушедших дней медленно, постепенно рождали в ней проблески сострадания.

Она гнала мысли, смягчающие озлобление, но стоило ей задуматься, как они возвращались. Тогда ей вспоминалось то, на что она не обращала внимания при жизни Жермини, вспоминались мелочи, которые воскрешает могила и объясняет смерть. Она припоминала странности Жермини, ее горячечную нежность, взволнованные объятия, коленопреклонения, словно перед исповедью, движение губ, в уголках которых как будто трепетала тайна. С той остротой зрения, которая появляется у нас, когда мы думаем о навсегда ушедших людях, она видела печальные глаза Жермини, ее жесты, позы, написанное на лице отчаянье и понимала теперь, что за всем этим скрывались раны, боль, горе, пытка страхом и раскаянием, кровавые слезы угрызений совести, затаенные страдания всей жизни и всего существа, мука стыда, смеющего просить о прощении только молчанием.

Потом мадемуазель начинала возмущаться собственной чувствительностью и обзывала себя старой дурой. Прямой, непреклонный характер, строгость правил и суровость оценок, порожденные безупречной жизнью, все, что побуждает честную женщину осуждать девку, а святую, какой была мадемуазель де Варандейль, побуждало вынести безжалостный приговор Жермини, — все это восставало в ней против прощения. Кодекс морали кричал: «Никогда! Никогда!» — заглушая природную доброту. Решительным жестом она отстраняла от себя презренный образ служанки.

Порою, стараясь бесповоротно осудить и изгнать навеки из сердца образ Жермини, мадемуазель возводила на нее напраслину, клеветала, преувеличивала ее грехи. Она добавляла новые ужасы к страшному наследию покойницы, упрекала в том, в чем та была безвинна, приписывала ей черноту души, таившей преступные замыслы, нетерпеливую жажду убийства. Мадемуазель заставляла себя думать, что Жермини хотела ее смерти, торопила эту смерть.

Но даже в минуты самых безотрадных подозрений и мыслей перед ней вставало видение, которое становилось все отчетливей. Словно притянутый ее взглядом, к ней приближался призрак, которого она не могла ни одолеть, ни оттолкнуть: то был призрак Жермини в гробу. Она снова видела анатомический театр и эту голову, это лицо распятой, лицо мученицы, на котором запечатлелась скорбь исходящего кровью сердца. Она видела ее душу, которую умеет извлечь из плотской оболочки второе зрение, даруемое нам памятью. И чем внимательней вглядывалась мадемуазель в это лицо, тем менее страшным оно ей казалось. Постепенно освобождаясь от обезображивающей печати ужаса, это мертвое лицо выражало лишь страдание, страдание искупления, раскаянья, непролитых слез, и все больше и больше смягчалось. Под конец мадемуазель начинала различать в нем только мольбу о пощаде, которая не могла не трогать ее милосердия. Незаметно в думы старой девы вкралось столько снисхождения, столько желания оправдать, что она сама себе удивлялась. Она спрашивала себя, можно ли судить эту несчастную женщину так же сурово, как других, действительно ли она по собственной воле избрала путь порока или же жизнь, обстоятельства, требования плоти и судьба сделали из нее то, чем она стала, отдали во власть любви и горя… Потом усилием воли она пресекла эти мысли, чувствуя, что готова простить.

Однажды утром она соскочила с постели.

— Эй вы, как там вас! — крикнула она служанке. — Черт бы побрал ваше имя, я всегда его забываю! Скорее давайте мне платье! У меня дела в городе.

— Помилуйте, мадемуазель… взгляните на крыши… они совсем белые.

— Что же из того? Идет снег, вот и все.

Через десять минут мадемуазель сказала кучеру фиакра:

— На Монмартрское кладбище.

LXX

Вдали тянулась ограда, прямая, нескончаемая. Опушка снега поверху подчеркивала ее ржаво-грязный цвет. В левом углу три обнаженных дерева вздымали к небу черные сухие ветви. Холодный ветер гнул их, и они шуршали печально, как валежник. За деревьями, по ту сторону ограды и вплотную к ней, высился столб с перекладиной; с нее свешивался один из последних в Париже масляных фонарей. Кое-где редкими пятнами белели крыши; склон Монмартрского холма был одет снежным саваном в грязных заплатах песка и земли. Чахлые облетевшие деревья, лиловатые в тумане, поднимались из-за низеньких серых оград, взбегавших по откосу к двум черным ветряным мельницам. Свинцово-тяжелое небо было окрашено в холодные синеватые тона, точно на него плеснули чернилами; над самым Монмартром зиял просвет в облаках, откуда лились лучи зимнего солнца, желтые, как воды Сены после сильных дождей. Этот просвет все время прорезали крылья невидимой мельницы, медлительные, двигавшиеся с неумолимой равномерностью, словно они вращали вечность.

У самой ограды, к которой жались кипарисы, засохшие и порыжелые от изморозей, была обширная площадка; ее пересекали, подобно двум похоронным процессиям, две колонны крестов, тесно поставленных, прижатых друг к другу, покосившихся, опрокинутых. Эти кресты толкались, подгоняли один другого, наступали передним на пятки. Они кренились, падали и, падая, ломались. В середине как бы образовалась свалка, и некоторым пришлось податься в сторону; они были почти скрыты сугробами, и только их тяжелые деревянные верхушки чуть приподнимали снег на тропинках, идущих вдоль обеих колонн и уже слегка притоптанных посредине. Неровные ряды покачивались из стороны в сторону, как покачиваются человеческие беспорядочные толпы во время длинных переходов. Черные кресты с раскинутыми руками были похожи и на привидения, и на скорбящих людей. Эти расстроенные колонны наводили на мысль о катастрофе, о потерпевших поражение испуганных солдатах, о паническом, безоглядном бегстве…

На всех крестах висели венки из бессмертников, венки из белых с серебром и черных с золотом бумажных цветов; на фоне снега было видно, что все они изорваны, измяты снизу, страшны, как воспоминания, от которых отказались другие мертвецы, собраны здесь лишь для того, чтобы хоть немного украсить эти могилы отбросами других могил.

На каждом кресте белой краской было написано имя; впрочем, попадались и такие могилы, где вместо крестов стояли сломанные ветки, на которых болтались привязанные веревочками бумажки.

Слева, где рыли канаву для третьего ряда крестов, черные комья взлетали в воздух под лопатой рабочего и ударялись о белую насыпь. Глубокое сумрачное молчание земли, укутанной снегом, нарушалось лишь приглушенным стуком падающих земляных комьев да тяжелым мерным стуком шагов: то старенький священник в черной накидке с черным капюшоном, в черной епитрахили и в грязном пожелтевшем стихаре старался, пока не прибыла погребальная процессия, согреться, топая большими галошами по мощеной дороге, проходившей перед колоннами крестов.

Да, это была общая могила. Площадка, кресты, священник как бы говорили: здесь место успокоения простого народа, здесь небытие бедняка.


О Париж, сердце мира, великий человеческий город, город братского сострадания! Ты кроток духом, твои обычаи исполнены векового милосердия, развлекаясь, ты не забываешь о милостыне. Бедняк равно твой гражданин, как и богач. Твои церкви говорят о Христе, законы — о равенстве, газеты — о прогрессе, все твои правительства — о народе. И вот, Париж, куда ты сваливаешь тех, кто умирает, служа тебе, губит себя, созидая твой блеск, чахнет от болезней на твоих фабриках, капля за каплей отдает силы на то, чтобы поддерживать твое благоденствие, веселье, роскошь, оживление и шум, вплетает звенья своей жизни в длинную цепь твоего существования, составляет толпу на твоих улицах и, будучи народом, творит твое величие! На каждом из твоих кладбищ есть укрытый под стеной постыдный угол, где ты торопишься погрести их, так скудно засыпая землею, что гробы остаются неприкрытыми. Кажется, будто твое милосердие исчерпывается с их последним вздохом, что gratis[27] ты даешь им только ложе страданий, что, после того как они умирают в больнице, у тебя, такого огромного и могучего, уже нет для них места! Ты наваливаешь, смешиваешь, нагромождаешь мертвых под землю, как сто лет назад нагромождал под больничными простынями, когда они агонизировали. Еще вчера у тебя не было даже этого деловитого священника, проливающего на любую могилу несколько капель освященной воды: эти люди не были удостоены молитвы. Простейшее приличие — и то не соблюдалось: бог не желал беспокоиться ради них. Но могила, которую благословляет сегодня священник, не изменилась: это по-прежнему дыра, где сосновые доски ударяются друг о друга, где мертвецы не у себя дома. Здесь тление не отдельное на каждого, а общее, одно для всех — вечный обмен червями! Здесь почва ненасытна, здесь Монфокон[28] торопится в катакомбы! Ибо этим мертвецам отпущено для гниения так же мало времени, как и пространства: у них отнимают землю прежде, чем она кончит свое дело, прежде, чем их кости приобретут окраску и как бы древность камня, прежде, чем годы уничтожат все, что в них было человеческого, уничтожат воспоминание о плоти. Здесь очистку производят тогда, когда влажный земляной покров — это еще они, когда лопата вонзается еще в них… Им дают землю? Но ее не хватает даже на то, чтобы скрыть, заглушить запах смерти: ветер, пролетая летом над этой свалкой незарытых мертвецов, подхватывает и уносит с собой к городу живых нечистые миазмы. В раскаленные августовские дни сторожа не пускают сюда посетителей: здесь летают мухи, ядовитые, гнилостные, смертоносные мухи.

Миновав ограду и сводчатые ворота, отделяющие места, отданные в вечное пользование, от временных мест, мадемуазель добралась до общей могилы. По указанию сторожа она прошла между крайним рядом крестов и свежевырытым рвом. Наступая на затоптанные венки, на это запорошенное снегом забвение, она приблизилась к яме, к пасти могилы. Яма была прикрыта прогнившими досками и листом цинка, побелевшего от времени, на который один из могильщиков бросил синюю куртку… Земля непрерывно осыпалась в эту яму, где виднелись три деревянных гроба во всем их зловещем изяществе: один большой и позади него два поменьше. Кресты, поставленные неделю назад, позавчера, вчера, скользили вместе с осыпающейся почвой, погружались все глубже и, словно оказавшись на краю пропасти, делали огромные скачки.

Мадемуазель начала обходить их, близоруко склоняясь над ними, разбирая даты, прочитывая имена. Она дошла до крестов, помеченных 8 ноября, кануном смерти Жермини. Жермини должна быть где-то рядом. 9-го было поставлено пять крестов, тесно, один к одному; Жермини не было в этой куче. Мадемуазель сделала несколько шагов дальше, к крестам, поставленным 10-го, потом 11-го, потом 12-го. Вернувшись к крестам от 8 ноября, она еще раз внимательно прочла все имена: ничего, ни малейшего следа… Жермини похоронили без креста! Над ней не поставили даже куска дерева, по которому ее можно было бы отыскать!

Наконец старая женщина упала на колени в снег между двумя крестами — от 9 и от 10 ноября. Где-то здесь покоятся останки Жермини. Это горестное место стало ее горестной могилой. Молиться за нее можно было только наугад, словно судьба пожелала, чтобы тело страдалицы осталось под землей таким же бесприютным, каким было на земле ее сердце.

Загрузка...