Перевод Е.Гунст
Можно издавать «Западни» и «Жермини Ласерте», можно волновать, будоражить и увлекать некоторую часть публики. Да! — Но, по-моему, успехи этих книг — лишь блестящие схватки авангарда, великое же сражение, которое предопределит торжество реализма, натурализма, этюда с натуры в литературе, развернется не на той почве, какую избрали авторы этих двух романов. Когда жестокий анализ, внесенный моим другом г-ном Золя и, быть может, мною самим в описание низов общества, будет подхвачен талантливым писателем и применен к изображению светских мужчин и женщин в образованной и благовоспитанной среде, — тогда только классицизм и его охвостье будут биты.
Написать такой роман, реалистический роман об изящном, было нашей — моего брата и моей — честолюбивой мечтой. Реализм, — уж если пользоваться этим глупым словом, словом-знаменем, — не имеет, в самом деле, единственным своим назначением описывать то, что низменно, что отвратительно, что смердит; он явился в мир также и для того, чтобы артистическим письмом запечатлеть возвышенное, красивое, благоухающее и чтобы дать облики и профили утонченных существ и прекрасных вещей, — по все это лишь после прилежного, точного, не условного и не мнимого изучения красоты, после изучения, подобного тому, какому за последние годы новая школа подвергла уродливое.
Но почему, скажут мне, не написали вы сами такой роман? Не сделали хотя бы попытки к этому? — А вот почему. Мы начали с черни, потому что женщина и мужчина из народа, более близкие к природе и дикости, суть существа простые, не сложные, тогда как парижанин или парижанка из общества, эти крайне цивилизованные люди, резко обозначенное своеобразие которых все состоит из оттенков, полутонов, из неуловимых мелочей, подобных кокетливым и незаметным пустячкам, из которых и создается особенность изысканного женского туалета, — требуют многих лет изучения, прежде чем удастся разгадать, узнать, уловить их, — и даже самый гениальный романист, поверьте мне, никогда не поймет этих салонных людей по одним россказням приятелей, идущих в свет на разведки вместо него самого.
Кроме того, вокруг парижанина, вокруг парижанки все запутано, сложно, требует для проникновения чисто дипломатического труда. Обстановку, в которой живет рабочий или работница, наблюдатель схватывает в одно посещение; а прежде чем уловить душу парижской гостиной, нужно основательно просидеть шелк на ее креслах и хорошенько поисповедовать палисандр и позолоту ее стен.
Поэтому изобразить этих мужчин, этих женщин и даже среду, в которой они живут, можно только при помощи громадного скопления наблюдений, бесчисленных заметок, схваченных на лету, целых коллекций человеческих документов, подобных тем грудам карманных альбомов, в которых после смерти художника находят все сделанные им за всю жизнь зарисовки. Ибо, — скажем это во всеуслышанье, — одни только человеческие документы создают хорошие книги: книги, где подлинное человечество твердо стоит на обеих ногах.
Замысел романа, действие которого должно было происходить в большом свете, в свете самом утонченном, — отдельные хрупкие и мимолетные элементы этого романа мы медленно и кропотливо собирали, — я бросил после смерти брата, так как был убежден, что невозможно успеть в этом в одиночку… потом я вновь принялся за него… и он будет первым романом, который я намереваюсь издать в будущем. Но напишу ли я его теперь, в моем возрасте? Это мало вероятно… и настоящее предисловие имеет целью сказать молодым, что в этом теперь успех реализма, только в этом, а не в литературе о подонках, уже исчерпанной в наши дни.
Что касается «Братьев Земганно» — романа, который я издаю сейчас, — то это опыт в области поэтической реальности.
[За реалистическую обстановку, которою я окружил свою фабулу, мне хочется во всеуслышанье поблагодарить г-на Виктора Франкони, г-на Леона Сари и братьев Ханлонли, являющихся не только превосходными гимнастами, которым аплодирует весь Париж, но также и знатоками, рассуждающими о своем искусстве как истинные художники и ученые.]
Читатели жалуются на жестокие переживания, которым подвергают их современные писатели своим грубым реализмом; они не подозревают, что создающие этот реализм сами страдают от него гораздо сильнее и что они иногда по нескольку недель болеют нервным расстройством после мучительно и трудно рожденной книги. Так вот, в том году я — стареющий, недомогающий, бессильный перед захватывающим и тревожным трудом моих прежних книг — переживал именно такие часы, то душевное состояние, когда слишком правдивая правда была неприятна и мне самому! — И на этот раз я создал фантазию, грезу, к которой примешалось несколько воспоминаний.
Эдмон де Гонкур
23 марта 1879 г.
ПОСВЯЩАЕТСЯ ГОСПОЖЕ ДОДЕ[29]
В открытом поле, у верстового столба, врытого на перекрестке, сходились четыре дороги. Первая из них пролегала мимо замка в стиле Людовика XIII, где только что раздался первый зовущий к обеду удар колокола, и поднималась затем длинными извилинами на вершину крутой горы. Вторая, обрамленная орешником и переходившая невдалеке в ухабистый проселок, — терялась между холмами, склоны которых были покрыты виноградниками, а поля на вершинах лежали под паром. Четвертая тянулась вдоль песчаных карьеров, загроможденных гро́хотами для просеивания песка и двуколками с поломанными колесами. Эта дорога сливалась с тремя другими и вела через мост, гудевший под колесами телег, к городку, расположенному амфитеатром на скалах и опоясанному большой рекой; один из изгибов ее, пересекая пашни, омывал край начинавшегося за перекрестком луга.
Птицы стремительно летали в небе, еще залитом солнцем, и испускали резкие отрывистые крики — краткие вечерние приветствия. Прохлада спускалась в тень деревьев, лиловый сумрак разливался по колеям дорог. Лишь изредка доносилось жалобное поскрипывание уставшей телеги. Глубокая тишина поднималась с пустых полей, покинутых человеком до следующего дня. Даже река, покрытая рябью лишь вокруг купавшихся в ней веток, казалось, утратила стремительность и текла, как бы отдыхая.
В это время на извилистой дороге, сбегавшей с горы, показалась странная фура, запряженная запаленною белою лошадкой и гремевшая железом, как расхлябанная машина. То была огромная повозка с почерневшим и проржавевшим цинковым верхом, на котором намалевали широкую оранжевую полосу. В передней части повозки были устроены своего рода сени, где несколько стеблей плюща, растущего в старой заплатанной кастрюле, поднимались кверху, образуя как бы фронтон из зелени; плющ, кочующий вместе с повозкой, сотрясался при каждом толчке. За повозкой следовала причудливая зеленая крытая двуколка, кузов которой расширялся кверху и выпячивался по бокам над двумя большими колесами, образуя подобие утолщенных боков steamboat[30], вмещающих пассажирские койки.
На перекрестке с передней повозки соскочил щуплый длинноволосый седой старичок с трясущимися руками и стал распрягать лошадь, а в арке, обрамленной плющом, показалась молодая женщина. На плечах у нее была накинута длинная клетчатая шаль, прикрывавшая торс; ноги же и бедра ее, обтянутые трико, казались обнаженными. Ее руки, скрещенные на груди, зябкими движениями стягивали вокруг шеи шерстяную шаль, в то время как левая нога отбивала такт привычного марша. Так она стояла некоторое время, обратив голову назад и закинув ее через плечо красивым движением голубки; профиль ее тонул в тени, а на ресницах еще играл свет, и она обращалась к кому-то внутри повозки с ласковыми, нежными словами.
Старик распряг лошадь и снял оглобли, потом заботливо подставил к повозке скамеечку, и женщина спустилась, взяв на руки прелестного малыша в короткой рубашонке, более крупного и крепкого, чем обычно бывают грудные дети. Она откинула шаль и, дав сыну грудь, направилась к реке, медленно переступая розовыми ногами; другая женщина, сопровождавшая ее, время от времени целовала голое тельце младенца и мимоходом наклонялась к земле, чтобы сорвать листок «зуб-травы», из которой выходит такой вкусный салат…
Из второй повозки вылезли люди и животные. Сначала облезлый пудель со слезящимися глазами, который, от восторга, что сошел на землю, пустился в погоню за собственным хвостом. Затем разные пернатые, радостно взмахивая крыльями, разместились на крыше повозки, как на насесте. За ними выскочил подросток в матросской фуфайке, надетой прямо на голое тело, и помчался по полям на разведку. Вслед за подростком вышел великан, шея которого была одинаковой толщины с головой, а лоб покрыт целыми зарослями шерсти. Потом еще бедняга, одетый в самый жалкий сюртучишко, какой только носило когда-либо человеческое существо: он втягивал понюшку табаку из бумажного фунтика. Наконец, когда зеленая тележка, казалось, уж окончательно разгрузилась, появился еще один чудной субъект, у которого, из-за плохо стертого грима, рот доходил до ушей. Он стал зевая потягиваться, потом, увидав реку, исчез в глубине повозки и показался снова с сачками для ловли раков.
То катясь колесом, то пускаясь вприпрыжку, эта странная личность, одетая в лохмотья цвета гусиного помета с черными разводами и вырезанными по краям зубцами, достигла воды. Тут росла, склонившись к реке, старая полусгнившая ива; ее расщепленный ствол был набит черноземом и мхом, а верхушка, еще живая, давала слабые побеги, по которым вилась густая повилика. Под ивой, на смятой траве, рыболовами были вытоптаны ступеньки, образовавшие подобие лесенки. Паяц скользнул туда на животе и свесился над прозрачной водой, где прибрежный ил и рыжие корни ивы растворялись в синеве глубокой заводи, и его причудливое отражение спугнуло целую стаю рыб, рассеявшихся, словно темные стрелы на сверкающих плавниках.
Женщина с ребенком у груди смотрела, как удлиняются на реке тени, как заходит солнце, образуя в одном месте течения вертящуюся огненную воронку; она смотрела, как плещется вода, в которой одновременно отражаются и синева неба, и багрянец заката; смотрела застывшим, глубоким взглядом на нескончаемую беготню длинноногих водяных пауков по искристой поверхности реки и ноздрями, раздувающимися по-звериному, изредка вдыхала запах мяты, который разносился по берегу легким ветерком.
— Эй, Битая, к плите! — закричал басом Геркулес; он сидел на ящике посреди лужайки в геройских башмаках с меховой оторочкой и бережно, с бесконечной осторожностью чистил картошку.
Битая вернулась к повозкам, а следом за ней подошла женщина с ребенком и тоже приняла участие в приготовлении ужина; но делала она это молча, ни к чему не притрагиваясь, и отдавала распоряжения так, будто играла пантомиму.
А седовласый старик, привязав лошадей к столбу, облачился в пунцовую гусарскую куртку с серебряными нашивками и позументом и, подхватив лейку, направился к городу.
Синева неба стала совсем бледной, почти бесцветной, лишь с легким желтым оттенком на востоке и красноватым на западе; продолговатые темно-золотистые облачка прорезывали небосвод бронзовыми клинками. С меркнущего неба незаметно опускалась та сероватая дымка, от которой при свете умирающего дня контуры предметов становятся смутными и расплывчатыми, стираются формы и очертания природы, засыпающей в этом сумеречном забытьи, — начиналось печальное, нежное и неуловимое угасание света. Только в городке с поблекшими домиками фонарь у моста еще мерцал отблеском диезного света, отражавшимся в его стекле, а церковная колокольня с узкими стрельчатыми окнами уже вырисовывалась лиловым силуэтом на тусклом серебре заката. Вся местность стала казаться теперь каким-то смутным и бесформенным пространством. И река, принимавшая то густо-зеленые оттенки, то цвет грифельной доски, превратилась теперь в бесцветный журчащий поток, куда черные тени деревьев бросали расплывавшиеся пятна туши.
Тем временем усиленно готовился ужин. На лужайку, к реке, была вынесена плита, где, кроме картошки, очищенной Геркулесом, варилась еще какая-то пища. Паяц опустил в котел несколько раков, которые, упав, скрипнули клешнями о медное дно. Старик в гусарской куртке вернулся с лейкой, полной вина. Битая расставила выщербленные тарелки на ковер, обычно служивший для акробатических упражнений, а комедианты в ленивых позах расположились вокруг и вытащили из карманов ножи.
Ночь овладела умирающим днем. В домике на конце главной улицы города заблестел одинокий огонек.
Вдруг из поросли выскочил голый до пояса юноша; в свернутой фуфайке он нес какого-то зверька. При виде добычи на лице женщины в трико засветилась почти жестокая радость, и, казалось, на мгновенье ей припомнилось что-то из прошлого, куда были обращены ее мысли.
— Дайте глины! — воскликнула она низким contralto[31], в котором звучали странные, волнующие нотки, и захлопала в ладоши.
С кошачьей ловкостью, ни разу не уколовшись, она быстро обложила живого ежа глиной, превратив его в шар, а старик тем временем разжег из сухих веток громадный пылающий костер.
Труппа приступила к ужину. Мужчины пили вкруговую из лейки. Битая ела стоя, поглядывая на плиту и подчас запуская руку в кушанья, которые передавала остальным. Женщина в трико положила ребенка около себя на ковер и не столько ела, сколько любовалась дорогим существом.
Ужинали молча, как уставшие и проголодавшиеся люди, поглощенные к тому же зрелищем летней ночи на берегу реки: перелетами ночных птиц, всплесками рыб, мерцанием звезд.
— Эй, с моего места! — буркнул паяц, грубо оттолкнув человека в жалком сюртучке — тромбониста труппы, — и стал жадно есть. Между тем в померкшем небе послышался далекий звон, казавшийся звоном хрустального колокола, — медленные удары, небесные звуки, полные нездешней грусти, настолько растворявшиеся в вечернем воздухе, что, когда они прекратились, казалось, будто ухо их все еще улавливает.
Глина, в которой пекся еж, обратилась в кирпич. Геркулес разбил его топором, и зверек, с которого сходила кожа вместе с колючками, был поделен между присутствующими. Женщина в трико взяла себе кусочек и, смакуя, стала его медленно посасывать.
Ребенок, лежавший около матери, ножками и ручками понемногу растолкал вокруг себя тарелки; став полноправным и единственным хозяином ковра, он заснул животиком кверху.
Все наслаждались прекрасным вечером, наполненным стрекотанием кузнечиков и шуршанием листвы в вершинах высоких тополей. Среди дремотной задумчивости ночи дуновенья теплого ветерка пробегали по лицам, как ласковые, щекочущие прикосновенья. Иногда из-за ручья, поросшего гигантской крапивой, листья которой в этот час казались вырезанными из черной бумаги, зловеще вылетала птица; она пугала боязливых женщин, и в их испуге была своеобразная прелесть.
Вдруг луна, выступив из-за деревьев, осветила спящего младенца, и его изящное тельце лениво зашевелилось, словно лунный свет щекотал его своими белыми лучами. Он улыбался каким-то невидимым предметам и пальчиками мило ловил что-то в пустоте. А когда он проснулся и стал двигаться быстрее, — его тело обнаружило такую гибкость и эластичность, что можно было подумать, будто у него мягкие кости. Он брал ручонкой свою розовую ножку и тянул ее ко рту, как бы намереваясь пососать. Его прелестная головка с тонкими белокурыми завитками, ясные глаза в глубоких и нежных орбитах, вздернутый носик, точно помятый грудью кормилицы, надувшиеся губки, пухлые щечки, нежный выпуклый животик, мягкие ляжки, покрытые пушком ножки, атласистые ступни и славные ручонки, — все упитанное его тельце со складками на затылке, ручках и ножках, с ямочками на локотках и щечках, — млечное тельце, озаренное опаловым светом луны, придававшим ему почти прозрачную бледность, — все это создавало очаровательную картину, достойную вдохновить поэта.
Пока мать любовалась младшим сыном, юноша в матросской фуфайке, став на колено, пытался поймать на палочку шар и удержать его в равновесии, и, улыбаясь братишке, начинал трюк сначала.
В ночной тиши, на лоне природы все инстинктивно возвращались к своим дневным занятиям, к своему ремеслу, которое завтра должно дать хлеб всей труппе.
Старик в гусарской куртке сидел в повозке и при свете сальной свечи перебирал какие-то старые бумаги.
В стороне, на лужайке, еще освещенной луной, Битая репетировала сцену пощечин с тромбонистом, который должен был выступать на следующий день в комической интермедии; женщина учила простачка хлопать в ладоши, воспроизводя звук пощечины, и делать при этом вид, будто тебя в самом деле побили.
А паяц снова вернулся к сачкам. Он примостился под ивой, тонкая серая листва которой образовала над его головой веер, казавшийся огромной запыленной паутиной, и грезил над зеленоватой глубью, свесив ноги в воду, где у самого дна спало отражение звезды.
У директора труппы синьора Томазо Бескапе, старика итальянца в гусарской куртке, когда-то рыжего, а теперь почти совсем седого, было подвижное и беспрестанно дергающееся, словно от тика, лицо, острый взгляд, рыхлый нос, язвительный рот, бритый подбородок, — лицо мима, обрамленное длинной шевелюрой цвета пронизанной солнцем пыли.
У себя на родине Томазо Бескапе был то поваром, то певцом, то оценщиком кораллов и ляпис-лазури, то счетоводом у торговки четками на Via Condotti[32], то чичероне, то чиновником посольства, — но однажды этот беспокойный искатель приключений попал на Восток и благодаря знанию всех языков и всех диалектов стал в Палестине драгоманом[33] туристов; потом, испробовав еще бесконечное число никому не ведомых и диковинных профессий, переехал в Малую Азию и сделался бродягой лупёром[34].
Странной натурой был этот итальянец, неистощимый в выдумках и уловках, способный ко всем ремеслам, умевший обращаться со всякими людьми, со всевозможными вещами, любивший превращения, которые несла ему изменчивая жизнь, похожая на перемены декораций в театре. Нищету, в которую он впадал в антрактах этого жизненного спектакля, он переносил с насмешливой веселостью, свойственной писателям XVI века, и даже в самых отчаянных бедствиях сохранял чисто американскую уверенность в завтрашнем дне. Сверх того, он был большим любителем природы и тех бесплатных зрелищ, которыми она дарит людей, скитающихся пешком по белу свету.
Пробродив несколько лет в окрестностях древней Трон в поисках особых наростов на местном орешнике, которые идут на выделку фанеры для мебели и высоко ценятся в Англии, Бескапе оказался в один прекрасный день билетером Цирка Олимпико в Пере[35], где при надобности исполнял также обязанности конторщика и наездника. Здесь, получая довольно скудное жалованье, он задумал предприятие, которое в то время было новинкой. Он принялся ходить по кофейням, где турки, сидя на ковриках, покуривают трубки, и стал прямо из-под них вытаскивать эти коврики, давая владельцам взамен меджидие, а затем перепродавать коврики туристам. Торговля пошла бойко: приобретя самоуверенность и зная леность турецких купцов, он начал покупать на базарах уже целые кипы ковров, причем ему было достаточно только взглянуть на изнанку, — так хорошо он стал разбираться в этом деле. Вскоре, не довольствуясь маленьким домашним складом, он завязал деловые сношения с агентами в Париже и Лондоне, где в то время художники начали увлекаться этими несравненными изделиями восточных колористов, изделиями, где среди феерических оттенков шерсти часто попадаются на известных промежутках небольшие пряди волос — знак, отмечающий дневной урок женщин, которые медленно и любовно ткут ковры в своих залитых солнцем домах. Благодаря этой торговле Бескапо разбогател, и тут-то вместе с солидностью явилось у него желание самому стать хозяином. Как раз в это время Лестропад, директор Цирка Олимпико, предложил Бескапе сопровождать его труппу на Дальний Восток, где он мечтал нажить большое состояние. Тогда Бескапе начал вести переговоры с товарищами, выведывать, кого не привлекает это путешествие, и красноречивой болтовней стал убеждать их перейти под его начало и отправиться с ним в Крым, где, по имеющимся у него точным сведениям, цирк будет встречен весьма благосклонно.
Лестропад, от которого откололось человек десять артистов, не отказался от своего рискованного замысла. В один прекрасный день он уехал с еще довольно многочисленной труппой в Москву, оттуда — в Вятку, пересек Сибирь; в пустыне Гоби путешественники вступили в перестрелку с монголами, во время которой большая часть труппы погибла, погибли и все лошади, и только чудом удалось Лестропаду с дочерью, зятем и еще одним клоуном добраться до Тянь-Цзиня. Неутомимый антрепренер приехал в Тянь-Цзинь[36] на другой день после убийства консула и сестер Красного Креста, но, не устрашившись и не падая духом, он снова пустился в путь, достиг, наконец, Шанхая, пополнил там труппу матросами и китайскими пони, и направился в Токио.
Тем временем Томазо Бескапе, закупив необходимый инвентарь, отбыл в Симферополь; там цирк его имел огромный успех. Хитрый дипломат, каким в душе был этот итальянец, догадался по приезде в Симферополь завязать знакомство с местными офицерами и поставить свое дело, так сказать, под их покровительство. Офицеры, очарованные его любезностью, живостью ума и добродушием, начали превозносить цирк и создали ему популярность. Итальянец стал участником их кутежей, и часто ночью вся компания отправлялась будить цыганский табор, где хозяин цирка и офицеры просиживали до зари, любуясь пляской цыганок, среди разливанного моря донского шампанского, под лязг жестяных, аляповато расписанных подносов, на которых разносилось печенье. Во время этих ночных попоек Томазо Бескапе, всю жизнь отличавшийся влюбчивостью, воспылал, несмотря на свои пятьдесят лет, к одной юной цыганке той страстью, какую нередко зажигают проклятые чары этих плясуний. Танцовщица чувствовала к итальянцу одновременно и отвращение молоденькой девушки к уже пожилому человеку, и врожденную неприязнь «ромми» к «джорджо». Авдотья Рудак, мать танцовщицы, хотя и была сводней, все же сохранила по отношению к собственному чаду некоторые предрассудки и соглашалась продать старику дочь только при условии законного брака, несмотря на предложенную им громадную сумму, всецело поглощавшую и барыши от торговли коврами, и доход первого года его деятельности в Симферополе. Старый муж был точно околдован и боготворил молодую женщину, а она вышла за него с нескрываемым отвращением и неприязнью, длившейся все время их брака. Мучимый ревностью, он через полгода после свадьбы уехал из Крыма, а когда сделался отцом, — проявил полное безразличие к детям, словно весь пыл и вся нежность его сердца безраздельно и полностью принадлежали обольстительнице.
Он привез свою труппу в Италию, потом вскоре переправился во Францию и в течение десяти лет давал представления, постепенно, с годами, сокращая количество лошадей и наездников и сводя труппу к более скромным размерам, ибо доходы все уменьшались, а конкуренция все усиливалась. Во Франции он давал представления месяцев девять в году, а на зиму возвращался на родину и работал это худшее время года в Ломбардии и Тоскане.
Томазо Бескапе был больше чем простой скоморох. Он обладал разносторонними познаниями, взятыми неизвестно откуда, случайным образованием, почерпнутым не из книг, а из рассказов людей всевозможных национальностей, которых он расспрашивал, всячески вызывая на разговор, по дорогам и в других местах; он видел на своем веку бесконечное множество самых разнообразных людей. Помимо того, он обладал еще одной способностью — даром юмора, шутливым воображением и сочинял презабавнейшие комические сценки. Роясь в часы досуга в своей коллекции старых итальянских scenario[37] пантомим, он иногда находил им действительно занятное и остроумное применение.
Степанида, или по-французски Этьенетта, которую звали русским уменьшительным именем — Стеша, казалась еще совсем юной, хоть и стала уже матерью двоих детей. Она была красива дикой красотой; в ее осанке и походке сквозила надменная заносчивость. Пышные, буйные волосы извивались крупными непокорными прядями над изящным, пленительным овалом лица, напоминавшим индийскую миниатюру. В ее глазах играл темный фосфорический блеск; смуглый цвет лица этого мечтательного создания был слегка отмечен на щеках естественным румянцем, похожим на слабый след стертого грима, и неизъяснимо-странная улыбка временами появлялась на ее строгом лице. Эта своеобразная красота прекрасно сочеталась с блестками, мишурой, сусальным золотом, сиянием ожерелий из фальшивого жемчуга, грубыми стекляшками балаганных диадем, золотыми и серебряными разводами на ярких лохмотьях.
Цыганка, выданная замуж за джорджо, за чужака, — что случается очень редко, — как все ее племя, воздерживающееся в течение веков от ассимиляции с европейцами, осталась дочерью первобытных кочующих народов Гималаев, народов, которые от начала мира живут под открытым небом, занимаются кражами и мелким ремеслом. Хотя она и утратила всякую связь с соплеменниками, вступив в плотский союз с христианином, и ежедневно общалась с уроженцами Франции и Италии, ей все же были чужды мысли, стремления, сокровенный дух и внутренний мир окружающих ее людей; мечтательно углубившись в самое себя, она упорно погружалась в прошлое, благоговейно поддерживая в себе наклонности, вкусы, верования своих таинственных предков. Она жила в странном, непонятном общении с загадочным повелителем ее племени, с далеким и неуловимым жрецом-царем, отношения которого с подданными осуществлялись, казалось, при посредничестве голосов природы; она создала какой-то тайный, суеверный культ, беспорядочно соединив в нем обряды всех религий, и нередко посылала сынишку к церковным причетникам за святой водой, которою кропила лошадей и странствующую повозку.
Степанида одним только телом, так сказать, жила среди западных, европейских, уроженцев труппы, мысль же ее всегда витала где-то, а большие, гордо блуждающие глаза, подобно некоторым цветам, неизменно обращались на восток. И Степанида была связана с новым, навязанным ей отечеством, с окружавшими ее, чуждыми людьми одними только узами — неистовым, почти животным материнским чувством к своему младшему сыну, своему маленькому красавчику Лионелло, имя которого в ее устах превратилось в ласковое «Нелло».
Во всем же остальном эта странная самка, с ее беспечностью и безразличием к благам жизни, с врожденным непониманием добра и зла, с ущербной памятью и притупленным восприятием окружающего, какое свойственно некоторым восточным народам, казалась женщиной, как бы не очнувшейся от сна и не вполне уверенной в том, что она существует в реальном мире.
Старший сын директора труппы, Джованни, — Джанни, как его звали, — был подростком, но в его юношеском теле уже начинала чувствоваться сила, а нарождающиеся выпуклости мускулов становились заметными при усилиях и движениях. На руках у него перекатывались округлости почти атлетических бицепсов; грудные мускулы выделялись плоскими выступами, как на античных барельефах, а при каждом повороте торса на его бедрах проступали под кожей глубоко заложенные широкие мускульные связки. Он был высокого роста; прекрасные длинные ноги, составляющие красоту мужского телосложения, придавали его стройной и в то же время плотной фигуре изящную отточенность и легкость; упругая поверхность его ног, на икрах подобная бронзовым пластинкам поножей, нежно сужалась к подколенкам и лодыжкам. Наконец у юноши замечалась удлиненность сухожилий: признак слабости у всех, признак мощи у гимнастов, — удлиненность, которая при сокращении мускула превращается во внушительную выпуклость.
В то время как большинство мужчин и женщин идут в этот мирок и привязываются к нему лишь по врожденной склонности к бродячей, скитальческой жизни, — Джанни чувствовал настоящую любовь, подлинную страсть к своему ремеслу и не променял бы его ни на какое другое. Он был акробатом по призванию. Он не знавал усталости и охотно, по первому же требованию публики, вновь повторял упражнения, причем его тело, вращающееся под шум аплодисментов, казалось, вовсе и не собирается остановиться. Он испытывал бесконечную радость от удачно задуманного трюка, от легкости и четкости его исполнения. Он снова и снова, ради собственного удовольствия, трудился над этим трюком, стараясь улучшить, усовершенствовать его, придать ему изящество, живость, волшебство, с помощью которых ловкость и проворство торжествуют над непреложными законами материального мира. Он с забавным отчаянием и огорчением искал разрешения новых, еще не знакомых ему трюков, слух о которых доходил до отцовского балагана, и упрямо добивался намеченной цели, пока не достигал ее. И первый его вопрос к актерам труппы, повстречавшейся на дороге, бывал всегда: «Ну, как — есть в Париже какой-нибудь новый трюк?»
Он проводил беспокойные, каторжные ночи, когда в кошмарах, вызванных усталостью, вновь повторяется дневная работа, — ночи битв с матрацем, во время которых тело Джанни продолжало во сне неистовые гимнастические упражнения.
Второй сын был пока всего лишь грудным младенцем, и мать, движимая слепым инстинктом материнства, упорно продолжала его кормить почти до трехлетнего возраста, так что можно было наблюдать, как мальчуган покидает детей, с которыми играл, чтобы пойти пососать грудь, а потом вновь бегом возвращается к своим маленьким товарищам.
Сила в сочетании с кротостью и безобидностью — таков был Геркулес этой труппы, на редкость ленивый и скупой на движения, когда не работал. Он сидел не иначе как развалясь; стулья и лавки под его грузным телом трещали и разламывались; в свирепом выражении его лица было что-то напоминавшее фавнов Прюдона, а изо рта, всегда полуоткрытого, торчали волчьи клыки. Он обладал необыкновенным аппетитом, который ничто не могло утолить, и утверждал, что ни разу в жизни не наелся досыта; оттого он и был всегда грустен — подобно желудку, который вечно чувствует в себе пустоту.
Паяц являл бритую, как у шелудивого, голову — одну из тех средневековых голов, несколько моделей которых художнику Лейсу еще удалось найти для своих полотен в старинном австрийском Брабанте[38]. Можно было бы сказать, что это представитель жалкого первобытного человечества, еще находящегося в стадии формирования: глаза его, казалось, были размещены как попало, нос представлял собою приплюснутый кусок мяса, рот напоминал отверстие бесформенной глиняной посудины, лицо походило на лицо недоноска и было грязного, темного цвета. И уродец этот был коварно-злым, сварливым, придирчивым, крал еду, припасенную на завтра, и все, что лежало без присмотра. Его уже раз двадцать выгнали бы из труппы, если бы не покровительство Степаниды; она питала тайную и странную симпатию к этому человеку, ибо находила в нем склонность к злобной хитрости и воровству, свойственную се племени. Агапиту Кошгрю доставляло удовольствие мучить животных во время раусов[39], он старался как-нибудь причинить им боль, и даже в его балаганной иронии слышался какой-то злобный отзвук всех полученных им безобидных пинков в зад. Злополучным избранником паяца был Геркулес, которого он терзал, мучил, приводил в отчаяние всевозможными дьявольскими выдумками; он метил в самые уязвимые места придурковатого силача, а тот не решался отомстить за себя, боясь одним ударом убить мучителя. И слабый безжалостно злоупотреблял своим преимуществом над огромным страстотерпцем. Однако иногда случалось, что Рабастенс, выйдя из терпения, смахивал паяца легоньким вялым шлепком. Тогда Агапит Кошгрю принимался жалобно плакать крокодиловыми слезами, становился отвратительно-гротескным благодаря ребяческим гримасам и уморительным дурацким ужимкам, к которым в течение всей жизни ремесло приучало его тело. Но вскоре он усаживался возле своего недруга, прижимался к нему с таким расчетом, чтобы помешать второму шлепку и, защитившись таким образом, беспрепятственно долбил его маленькими злобными ударами локтем в бок, называл его толстым трусом и долго сидел, прильнув к нему, заплаканный и сопливый.
Тромбонист представлял собою жалкое существо, жившее в столь глубокой нищете (обычной для низших профессий искусства), что самой его сумасбродной мечтой было выпить в день получения заработка полчашки кофея с рюмочкой водки. Это было пределом его желаний. И вот этот артист, так мало получавший, не имевший даже рубашки, артист, в одежде которого было больше сала, чем шерсти, да и то свалявшейся, а из отставших подметок башмаков торчали гвозди, так что казалось, что он ходит на полуразинутой челюсти акулы, — этот человек, столь убогий, был счастлив! Он был привязан к любимому существу, и существо это платило ему тем же и помогало забывать все невзгоды вплоть до злобных выходок паяца. Он жил в дружбе с цирковым пуделем, который вследствие болезни, сильно напоминавшей заболевание человеческого мозга, страдал припадками внезапной потери памяти — потери столь полной, что пришлось отказаться от замысловатых фокусов, которые он исполнял, пока был здоров; а тромбонист, мало избалованный любовью себе подобных, — как мужчин, так и женщин, — до того привязался к бедной собачке, теперь почти всегда недомогающей, что, когда замечал особенно резкую красноту ее глаз, лишал себя благословенной чашки кофея, на которую копил несколько дней по су, и покупал ей проносного. За это — не за слабительное, которое было Ларифлетте не по вкусу, а за все заботы, сопровождавшие очищение ее желудка, — собака-инвалид в минуты облегчения благодарила своего доброжелателя взглядом, выражавшим всю нежность, какую только могут передать глаза животного, благодарила его даже признательной улыбкой, обнажавшей все ее зубы, — да, улыбкой, ибо сука эта умела улыбаться. И вся труппа могла бы подтвердить это, так как была свидетельницей следующего случая. Однажды утром, на поставленной на земле печке, тромбонист разогревал что-то в кастрюльке, хорошо знакомой Ларифлетте; пудель стоял тут же, поблизости, опустив хвост, с надутым, хоть и покорным видом; он заметил, как сняли с огня дымящуюся жидкость, как перелили ее в миску, сильно размешали деревянной ложкой, а потом, к его великому удивлению, жидкость мимо его носа поднялась кверху, достигла рта тромбониста и исчезла в нем. В тот миг, когда Ларифлетта вполне уверилась, что снадобье, вызывавшее у нее колики, поглощено ее старым другом, а не ею — на ее собачьем лице появилась самая радостная и насмешливая улыбка, какая только могла бы появиться на лице человека.
Битая была обязана своим прозвищем тому, что в детстве и юности не знала ничего другого, кроме грубостей и побоев. Когда ее, семилетнюю бродяжку, подобрали в Париже на улице и привели для опроса в суд, она отвечала председателю: «Сударь, папа и мама умерли от холеры… дедушка отдал меня в приют… он умер через неделю после папы и мамы… тогда я вернулась в Париж и заблудилась в нем, потому что он такой большой».
Теперь это была двадцативосьмилетняя женщина с загорелым лицом, с загорелыми руками, черными до локтей, с широким белым оспенным рубцом у плеча. Она всегда была одета в розовое тарлатановое платье с гирляндами искусственных цветов, перехваченное поясом, который спереди имел форму ромба со всевозможными кабалистическими знаками, нарисованными красной краской. У нее была объемистая грудь и вместе с тем необыкновенно тонкая и подвижная талия. Страшные черные круги под глазами придавали, на фоне смуглой кожи, что-то жуткое ее сверкающим белкам. Волосы, украшенные двумя серебряными ромашками, были у нее подобраны на китайский лад, а сзади спускались на спину, словно жесткий султан каски. Мускулы шеи, из-за худобы плеч, резко выступали толстыми сплетениями у ключиц, — потому что Битая при сильно развитой груди и бедрах была очень худа. У нее был большой рот с ослепительно-белыми зубами, нос вздернутый и тонкий, а под скулами вырисовывались впадины, так что при известном освещении ясно обозначались кости черепа, как бы проступавшие сквозь кожу. Лихорадочный блеск глаз, нездоровый цвет кожи, худоба лица и шеи, наконец, потрепанный и изможденный вид всего ее надорванного существа свидетельствовали о нищете, о страданиях, о голоде, о простудах и солнечных ударах, об усталости этой женщины с прошлым публичной девки, которой водка часто заменяла недостающий хлеб.
Во время рауса Битая появлялась на подмостках с цветком в зубах и, положив руки на бедра ладонями наружу, сердито теребила талию, точно пробовала, но удастся ли подтянуть ее и вытащить из туловища; затем она откидывалась назад, сложив напряженные, вытянутые вперед руки с растопыренными пальцами и вывернутыми локтями, застывала, запрокинув голову с полуоткрытым громадным ртом и зияющими отверстиями ноздрей, — и бессмысленно глядела вверх.
На ярмарочном поле какого-нибудь города или села, где господин мэр разрешал Томазо Бескапе дать представление, участники труппы быстро удаляли траву с большого круга, и по его краям комки снятого дерна превращались в вал, а воткнутые в него колья, переплетенные конскими поводьями, составляли барьер арены.
Посреди выровненного и слегка утрамбованного круга водружался большой шест, с вершины которого спускались в виде крыши зеленые полотняные треугольники, стянутые и связанные веревками; простой упаковочный брезент, прикрепленный к легкому потолку и спадающий до земли, образовывал круглые стены зала. К шесту, уходившему основанием в кучу желтого песка, необходимого при борьбе, была приделана целая система блоков с веревками, на которых поднималась и опускалась рама. Эта рама была унизана большими гвоздями, и по вечерам на нее вешалось пять-шесть керосиновых ламп с рефлекторами из коробок из-под сардин, весьма искусно пристроенными ловким итальянцем. С одной стороны шеста на значительной высоте была укреплена длинная проволока, тянувшаяся к одному из высоких кольев барьера; по другую сторону шеста, почти вплотную к нему, висела маленькая шаткая трапеция, поперечная перекладина которой находилась футах в восьми над землей.
Беззубая шарманка, заменявшая оркестр, — шарманка, у ящика которой был отбит кусок стекла вместе с клочком приклеенной картинки, — ставилась против входной двери в ожидании какого-нибудь мальчишки, из числа собиравшихся у входа: во время представления он одной рукой вертел ручку шарманки, а другою подносил ко рту недозрелое яблоко, которым обычно возмещались труды оркестра.
Скамейки из некрашеных досок, наскоро сколоченные местным плотником, уступами поднимались вверх. Первые места отличались от вторых полоской грошовой бумажной материи; полоска стелилась на узкие доски, но покрывала их не полностью; кроме того, эти места были огорожены барьером, облепленным золотой бумагой с турецкими пейзажами в овалах, отпечатанными в один тон — сизый по лазоревому полю. Наконец папаша Томазо вешал кусок старинного ситца, найденный неизвестно где и испещренный сверху донизу павлиньими хвостами в натуральную величину, — громадный занавес, отделявший: арену от кулис, приютившихся под открытым небом; эти кулисы дирекция старалась защитить от любопытства даровых зрителей при помощи двух повозок и целой баррикады из ширм.
Наконец паяц прибивал по обе стороны от входа многообещающую афишу, которую директор сочинял сразу на весь сезон; по ее ученому и простодушному стилю можно было судить об его умении составить рекламу, о его литературных способностях и даже о его глубоком знании латыни:
ЦИРК БЕСКАПЕ
Непромокаемый шатер, потребовавший больших издержек, гарантирует надежное укрытие не хуже любого каменного сооружения.
Амфитеатр вечером освещается сложной системой керосиновых ламп, в которых сам собою вырабатывается светильный газ. Американский патент Холлидея!
Артисты труппы, все до одного весьма заслуженные и выдающиеся, ангажированы (невзирая на расходы) в лучших антрепризах Европы.
Здесь находятся:
Г-жа Степанида Бескапе
Curriculi regina,[40]
Девица Ортанс Патаклен
Сильфида проволоки, жемчужина цирка; внешность и манеры ее не поддаются описанию!!
Г-н Луи Рабастенс
Единственный в своем роде, несравненный атлет!
Одарен геркулесовой силой и бросает вызов всему миру! Он никогда, с самых юных лет, не знал, что значит быть… положенным на лопатки.
Г-н Джанни Бескапе
L'intrepido senza rivale nel trapezio[41]. В своих упражнениях являет идеал мужской красоты.
Г-н Агапит Кошгрю,
соединяющий гибкость позвоночника с неслыханным остроумием. Его остроты, отпечатанные в особой книжечке, бесплатно раздаются зрителям первых мест.
Г-н Томазо Бескапе
Мимист, прославленный в обоих полушариях!
Известен своими пантомимами под названием «Вырванный зуб», «Борода Гарготена», «Заколдованный мешок» и т. п., которые он имел честь представлять перед его величеством турецким султаном и г-ном президентом республики Соединенных Штатов. Кроме того, в труппе находится
Ларифлетта —
молодой пудель, правнук знаменитого пса Мунито. Его фокусы свидетельствуют об уме, превосходящем все, что только можно себе представить. В завершение всего Ларифлетта укажет самого влюбленного человека среди всего собравшегося общества.
Комики забавны, задорны, отменного тона, смешат, не прибегая к пошлостям и ко всему такому, что не подобало бы слышать молоденькой девушке. Представление закончится прелестной пантомимой:
«ЗАКОЛДОВАННЫЙ МЕШОК»
с участием всей труппы
Но вот уже пристроены лесенки, ведущие на наружные подмостки. Стеша уже уселась у входа за столик с денежным ящиком, и паяц, под грохот турецкого барабана, под звуки тромбона, подзадориваемый пинками директора, уже начал сыпать прибаутками, а Битая принялась зазывать обалдевшую от оглушительного шума толпу: она делает неистовые телодвижения, хлопает в ладоши и пронзительно выкрикивает:
«Пожалуйте, пожалуйте, почтеннейшая публика! Представление начинается!»
Снаружи сияет солнце, а в балагане царит мягкий сумрак, нежно обесцвечивающий лица и предметы, прохладная полутень, которую то там, то сям пронизывает луч света, пробившийся через плохо затянутую щель, и в нем пляшут золотые пылинки. Развязавшиеся веревки хлопают о потолок и производят звук, обычный на парусных судах. По серому холсту, залитому снаружи ярким светом, пробегают, словно китайские тени, силуэты прохожих. Из-за занавеса с павлиньими хвостами высовывается голова Стеши, а грудь и живот ее, окутанные занавесом, кажутся облаченными в яркие перья; она злобно смотрит на бледные лица зрителей из-под опущенных длинных ресниц.
Представление должно сейчас начаться, и Геркулес, на устрашающий затылок которого падает из входной двери яркий свет, со страдальческим видом вытаскивает из-под лавки гири.
Охая, брюзжа, ворча и поминутно прерывая упражнения вздохами, глубокомысленным почесыванием головы, умильным любованьем собственными руками, на которых он беспрестанно подтягивал кожаные браслеты, Геркулес вяло подбрасывал в воздух стофунтовые гири. То, что он исполнял, казалось, не требовало от него никаких усилий, не вызывало в нем ни малейшей усталости, — и все же, несмотря на играющие мускулы, у него был жалкий вид Геркулеса поневоле, который изнемогает от натуги и выпрашивает у окружающих поощрения и поддержки. Стоило шарманке замолкнуть, — его вытянутая рука опускалась вместе с гирей и вновь поднималась лишь после того, как шарманка начинала сызнова. Перед каждым упражнением раздавался его по-детски жалобный стон: «Ну-ка, господа, несколько хлопков!»
Если случалось, что кто-нибудь из зрителей бросал ему вызов, а за этим следовала борьба, — редкий случай, ибо мускулатура грозного атлета смущала людей, — Геркулес подходил к противнику с неописуемо скучающим видом, словно готов был сам заплатить, только бы тот согласился не беспокоить его зря. Затем он торопился поскорее перевести противника в партер; он бывал опечален, огорчен, безутешен, если возникал спор и приходилось уложить противника вторично, положить его на обе лопатки достаточно наглядно для всех. Избавившись от человека, распластанного на земле, которого он даже не удостаивал взглядом, расслабив поясницу и болтая руками, Геркулес уходил к своему месту на скамье и, обхватив голову руками, упершись локтями в колени, до конца представления мечтал, полузакрыв глаза, о яствах Гаргантюа.
Геркулеса сменял Джанни, который выходил в классическом костюме провинциального акробата: ярко-розовая фуфайка, медный обруч на голове, черный бархатный нагрудник с безобразным цветком, вышитым мелкими стежками, зеленое трико, камзол с золотым позументом, аляповато расшитый, как и нагрудник, белые башмаки с серебряной бахромой. Одним прыжком достигал он трапеции и начинал раскачиваться, потом вдруг выпускал из рук перекладину и снова схватывал ее с другой стороны. Он кружился вокруг перекладины с умопомрачительной быстротой, потом вращение постепенно замедлялось и замирало в плавной истоме; и тут тело юноши на мгновенье застывало в пространстве, в горизонтальном положении, и колебалось, словно поддерживаемое водой.
Во всех этих упражнениях, основанных на силе рук, чувствовалась ритмичность работы мускулов, мягкость усилий, плавность в развертывании движений и в подтягиваниях, и это напоминало неуловимое скольжение по дереву животного, именуемого ленивцем, или медленный-медленный подъем на запястьях неподражаемого Джемса Эллиса.[42]
Сидя на перекладине, гимнаст начинал незаметно скользить назад и, вызвав в зале мгновенный ужас, падал, однако, — сверх всякого ожидания! — удерживался а подколенках согнутых ног; затем, покачавшись некоторое время головою вниз, он делал сальто-мортале и вдруг появлялся уже внизу, стоя на ногах.
На трапеции, этом трамплине для рук, придающем сверхчеловеческую эластичность мускулам и связкам, Джанни исполнял бесчисленные упражнения, во время которых тело его приобретало какую-то воздушность, невесомость.
Он повисал на одной руке, и его тело поднималось и опускалось боковым движением, напоминая позы обезьян в оригинальных японских бронзовых фигурках.
Трапеция повергала юношу в своего рода опьянение; ему все казалось, что он мало поработал, и он не прекращал упражнении до тех пор, пока в толпе, которой становилось страшновато от все возрастающей смелости гимнаста, не раздавались крики: «Довольно, довольно!»
— Милостивые государи, сейчас будет продолжаться… продолжение! — глубокомысленно возвещал паяц.
Джанни сменяла Битая. Мигом взобравшись на вершину высокого столба, утыканного редкими перекладинами в виде лестницы, — сильфида в топорщащейся юбочке появлялась на проволоке, раскачивая над головой сплетенные аркой руки. Она продвигалась вперед скользящим шагом, выдвигая то одну, та другую ногу, и нащупывала ею пустоту словно изогнутым концом весла. Она шла по пружинящей проволоке, то приседая, то выпрямляясь, будто с каждым шагом спускалась или поднималась на ступеньку лестницы.
Проворные розовые блики скользили по округлостям ее ног, забираясь до лодыжек сквозь белый переплет туфельных шнурков, а маленькие подвижные тени на мгновенье задерживались в углублениях подколенок. Вскоре она стремительным движением возвращалась на середину проволоки, держа ступни одну позади другой и продолжая сгибаться, склоняться, приседать на подобранных под себя ногах. Наконец она грациозно запрокидывалась назад и ложилась во всю длину на невидимую проволоку: теперь она покоилась, с распущенными волосами, словно спящая, причем голова ее прижималась к плечу, а ноги лежали одна на другой в трепетном покое двух пташек, укрывшихся под материнским крылом. Некоторое время в воздухе продолжалось томное покачивание женского тела, окутанного распущенными волосами и развевающимися тканями, и казалось, что оно не поддерживается ничем. Битая привставала два-три раза, вновь ложилась и, наконец, порывистым движением бедер выпрямлялась и становилась на ноги, шелестя блестками юбки, — почти красивая в этом оживлении и стремительном изяществе, радостная от раздававшихся аплодисментов.
— Господа, последняя упражнение, — провозглашал паяц.
Тут снова появлялась Битая; теперь она несла столик с тарелками, ножами, бутылками и золотыми шарами, необходимыми для следующего номера. И тотчас же над головой жонглера начинали летать эти предметы, следуя один за другим, чередуясь, перекрещиваясь, но не сталкиваясь, появляясь у него из-под ног, из-за спины и неизменно попадая в его ловкие руки, чтобы вновь улететь. Предметы то взлетали до потолка, поднимаясь медленно и на большом расстоянии друг от друга, то снова и снова мелькали над самой головой эквилибриста; благодаря непрерывности и быстроте вращения они казались цепью, звенья которой спаяны незаметно для глаз. Жонглируя тремя бутылками, Джанни бегал по арене, потом влезал на стол, становился на колени и, прежде чем подбросить бутылки, ударял ими по дереву, выбивая таким образом забавную застольную песнь. Движением одного только мускула он укладывал, поднимал, подбрасывал в воздух последнюю оставшуюся бутылку, и она попадала горлышком прямо ему на палец.
У него была очаровательная, свойственная ему одному, манера перебрасывать в горизонтальном направлении из одной вытянутой руки в другую медные шары, которые казались золотым клубком, разматывающимся у него на груди.
Джанни был первоклассным жонглером: его руки способны были на нежнейшие прикосновения, он обхватывал предметы так осторожно, что казалось, будто в этом принимает участие одна лишь гладкая поверхность кожи, будто кончики его пальцев вооружены маленькими присосками. Чудесное и забавное получалось зрелище, когда юноша, взяв тарелку и слегка склонившись над ней, пускал ее по рукам, улыбаясь при этом загадочной улыбкой, как маг улыбается своему волшебству. Тарелка скользила в пространстве, ежесекундно готова была упасть, но не падала; в конце концов, на мгновенье отделившись от руки, подобно открывшейся крышке ларчика, и держась лишь на кончиках его пальцев, она снова падала на ладонь, словно притянутая пружинкой.
Вдобавок Джанни торжествовал над всеми трудностями жонглирования тремя предметами различного веса: ядром, бутылкой и яйцом; это упражнение заканчивалось поимкой яйца на донышко бутылки.
В конце, в самом конце, когда руки его подбрасывали зажженные факелы, а блюда и шары вертелись на острие палочек, стоящих у него на подбородке и груди, среди смоляных искр и блеска фарфора, Джанни становился центром и осью круговращательного вихря всех этих кувыркалок по старинному колоритному выражению Рене Франсуа, королевского проповедника.
Представление завершалось дивертисментом с участием двух-трех персонажей, в котором играли то Битая, то паяц, то Геркулес; в содержание и постановку этих сценок директор, исполнявший в них главную роль, вносил фантазию, какую редко встретишь в балагане. Это были шутовские выдумки, без начала и конца, потешные неразберихи, пересыпанные звучными пощечинами и пинками в зад, имеющими привилегию смешить мир с тех самых пор, как он существует; остроумные пантомимы, которые передавались милыми лукавыми гримасами, сногсшибательные превращения, головокружительные выдумки, уморительные шествия, — и тут старое тело директора еще обнаруживало немало ловкости и проворства.
Томазо Бескапе был в молодости незаурядным гимнастом. Он рассказывал, что в одной пантомиме собственного изготовления, удирая с мельницы, где его накрыл муж мельничихи, он шагал прямо по остриям палок, которые держали в воздухе подосланные мужем люди, чтобы отлупить соперника. Но с годами итальянец поневоле обратился к пантомимам, требовавшим менее сложной гимнастики, и теперь довольствовался несколькими прыжками, выкидывая то там, то сям, по ходу интриги, то прыжок труса, то прыжок пьянчужки.
Среди прыжковых пантомим его сочинения особенной его любовью стала пользоваться маленькая интермедия, приспособленная к его теперешним возможностям и имевшая к тому же большой успех как у городских, так и у сельских зрителей. Эта пантомима называлась:
«ЗАКОЛДОВАННЫЙ МЕШОК»
1. В окрестностях Константинополя, изображенного ширмой с вырезанными наверху очертаниями минаретов, прогуливается старик Бескапе, переодетый в англичанку, в неизбежных синих очках, в нелепом костюме, под вуалью цвета опавших листьев.
2. Встреча англичанки с двумя черными евнухами.
3. Вкрадчивая, непристойная пантомима евнухов, перечисляющих англичанке все выгоды и утехи, которые ожидают ее в серале султана.
4. Добродетельная, полная негодования пантомима англичанки, заявляющей, что она порядочная мисс и готова скорее погибнуть, чем лишиться невинности.
5. Попытка похитить англичанку. Героическое сопротивление молодой особы, кончающееся тем, что один из евнухов вытаскивает мешок, с помощью товарища всовывает туда англичанку и завязывает мешок веревкой, продернутой в край.
6. Черные евнухи водружают себе на плечи мешок, в котором несчастная жертва дрыгает ногами и отбивается, как бес.
Тут наступал самый эффектный момент. В то время как евнухи готовы были скрыться с добычей, дно мешка внезапно разверзалось, и англичанка вываливалась… в одной рубашке и улепетывала со всех ног в комичном ужасе, с самыми потешными стыдливыми жестами. Черные евнухи неслись в погоню, а преследуемая жертва спотыкалась и кувыркалась, вызывая дружный хохот, потом снова пускалась наутек, еще более ошалев и обезумев от страха, еще более смущаясь, в куцем белом ночном одеянии, и это продолжалось до тех пор, пока она не исчезала, ловко нырнув в форточку, проделанную в ширмах.
Еще совсем крохотулькой Нелло с любопытством заглядывался на представления отцовской труппы, широко раскрыв глаза и радостно юля всем телом.
Во время рауса он появлялся, держась обеими ручонками за юбку Битой и почти спрятавшись в ней; но вдруг малыш высовывал на мгновение головку в младенческом белом чепчике, из-под которого выбивались белокурые кудерьки; испугавшись, однако, кишевшей толпы, он мигом прятался в усеянную блестками кисею, затем снова высовывал уже больший кусочек своей маленькой особы на более длительное время и с меньшей опаской. Вскоре в прелестном порыве застенчивой смелости, в порыве решимости, с очаровательными колебаньями, запустив палец в рот, Нелло отваживался пересечь подмостки, то и дело останавливаясь, беспрестанно ища позади себя путь к отступлению. Наконец внезапным и резким скачком он повисал на перилах балкончика, съеживался и прижимался к перекладине; спрятав лицо за перила и уцепившись за них, он украдкой поглядывал вниз, на ярмарочное поле. Но вскоре победные звуки барабана, раздававшиеся за его спиной, вливали в его застенчивую и пугливо-неподвижную фигурку вместе с волнением также и некоторую уверенность; его ножки пускались в пляс, он начинал подпевать, приоткрыв пухлые губки, и теперь головка его, отважно свесившись через перила, уже неустрашимо склонялась навстречу множеству лиц, обращенных в его сторону. Вдруг, среди неистовства музыки, среди финального исступления, среди завываний рупора, среди диких выкриков и воя, взбудораженный этим беснованием и грохотом, малыш подхватывал валяющуюся старую шляпу, старую оброненную шаль. Облачившись в этот обрывок маскарадной личины, словно он являлся участником представления, словно ему уже вменялось в обязанность забавлять публику, карапуз ввязывался в потешное шествие паяца с одного конца подмостков на другой, старался поспеть за ним следом и изо всех сил отбивал такт неустойчивыми ножками; он подражал шутовским жестам, исчезая под огромной шляпой и являя взорам клочок рубашонки, торчавшей из-под пестрой шали в прорехе его штанишек.
Как только кончалось последнее представление, как только бывал снят и разобран остов балагана, а полотнища, канаты и реквизит наскоро уложены в огромный брезент, — тотчас же Маренготта[43], влекомая старой белой кобылой, удалялась от городских стен.
Домик, с утра до ночи странствующий со своими обитателями по дорогам и проселкам; домик, останавливающийся на отдых возле ручья, — с всклокоченной соломой на крыше и с носками, развешанными для просушки на колесах; домик с отпрягаемой на ночь лошадью, из окошка которого в черный сумрак необитаемой местности льется слабый свет, — такова Маренготта, обиталище на колесах, где рождается, живет и умирает скоморох и куда последовательно входят повивальная бабка и могильщик; передвижное, сколоченное из досок жилище, дорогое сердцу его обитателей, так же как моряку — его корабль.
И обитатели Маренготты ни за что не хотели бы жить в другом месте, — так хорошо понимали они, что только здесь дано им ощущать мягкую тряску во время полуденных дремотных мечтаний, поддаваться соблазну побродить по холмам, которые порою «влекут вас к себе», а утром, проснувшись, с удивлением любоваться незнакомой местностью, где Маренготта остановилась в сумерках накануне. И правда: если светит солнце — разве мало повозки да простора пастбищ и лесов? А если случится ненастье — разве нет под навесом, по ту сторону тормоза, маленькой кухонной плиты и разве каморка Битой не преображается в гостеприимную столовую? Ибо повозка, — размером и высотой с большую морскую каюту, — состояла из двух и даже трех комнат. За узенькой внешней галерейкой находилась комната, посреди которой к полу был прибит большой стол; на нем вечером расстилался матрац, служивший постелью канатной плясунье. В глубине была дверь во вторую комнатку — помещение хозяина, где спала вся семья за исключением Джанни, жившего в зеленой повозке, вместе с остальными мужчинами труппы. Из этой своей комнаты Томазо сделал две, — примастерив ширмы, которые полуоткрывались днем, а ночью превращались в альков для супружеской кровати с тремя матрацами.
Комнатка перекрашивалась ежегодно; на окошечках висели белые занавески; на ширмах красовались лубочные картинки с наивными сюжетами из старинных легенд; в углу стояла плетеная кроватка Нелло, и вся эта тесная, низкая семейная каморка сияла, как новенькая шкатулка, и полна была сладким запахом цветущего тмина, которым Стеша набивала матрацы.
Над благообразной кроватью красного дерева висели на гвозде яркие лохмотья — девичья юбка цыганки, сохранившаяся от тех времен, когда она плясала в Крыму, юбка с нашитыми лоскутками красного сукна, вырезанными в виде кровавых сердец.
Степанида Рудак была матерью, заботы которой скорее походили на выполнение долга; она не питала к своему старшему сыну ни нежности, ни внутренней теплоты, не умилялась им, не радовалась его близости. Джанни расплачивался за то, что появился на свет в первые месяцы брака, когда мысли молодой женщины всецело принадлежали юноше, ее соплеменнику, и когда на уста супруги старого Томазо Бескапе постоянно навертывалась песнь родного племени:
Старый муж, грозный муж,
Режь меня, жги меня!
. . . . . .
Ненавижу тебя,
Презираю тебя;
Я другого люблю,
Умираю любя.
Поэтому все бурные, дикие и неутоленные материнские чувства, жившие в сердце цыганки, обратились на Нелло, который родился двенадцать лет спустя, — на младшего сына, которого она не целовала, не ласкала, но так неистово прижимала к груди, что он чуть не задыхался. Джанни, таивший любящую душу под холодной внешностью, страдал от этого неравного распределения материнской любви, но предпочтение, которым пользовался Нелло, никогда не вызывало в нем чувства зависти. Джанни находил это предпочтение вполне естественным. Он сознавал, что сам он некрасив и часто бывает хмур. Говорил он мало. В нем не было ничего, чем могла бы гордиться мать; от его молодости не веяло весельем. Самые проявления его сыновней любви были неловки. Зато его маленький братец благодаря своей красоте, миловидности и чарующей ласковости был восхитительным существом, на которое другие матери смотрели с завистью, и не раз прохожие просили позволения его поцеловать. Личико Нелло было, как утренний свет. И постоянно — шутки, проказы, забавные словечки, смешные вопросы, прелестные выдумки, милые ребяческие пустячки, и шум, и беготня, и веселый гам. Словом, он был одним из тех обольстительных детей, которые являются радостью, дарованной людям, и часто, любуясь улыбкой его розовых губ и черных глаз, труппа забывала о неудачных сборах, о тощих ужинах.
Ребенку же, которого все баловали, было хорошо лишь с братом, хоть тот частенько и побранивал его: и как ни был мальчик говорлив и неугомонен, он подолгу сидел возле молчаливого Джанни, — точно ему нравилось это молчание.
Акробатическое воспитание Нелло началось с пяти, даже с четырех с половиной лет. Сначала это были простые гимнастические упражнения, вытягивание рук, сгибание ног, тренировка мускулов и мышц его детского тельца, осторожная проба силенок малыша. И почти одновременно, еще до окончательного отвердения костяка, до того, как кости утратят гибкость младенческого возраста, мальчугана стали приучать расставлять ноги с каждым днем все шире и шире, и не прошло и нескольких месяцев, как он научился доводить их до горизонтали. Маленького акробата приучали также браться рукою за ногу и поднимать ее до уровня головы, а немного позже — садиться и вставать в таком положении, на одной ноге. Наконец Джанни, ласково положив его руку под спину и стоя против него, осторожно помогал ему сгибать туловище и запрокидывать голову, готовый подхватить его, как только тот станет падать. А когда позвоночник Нелло приобрел достаточную гибкость в опрокидывании назад, мальчика стали каждое утро ставить в двух шагах от стенки, и он должен был, опрокинувшись и опираясь о стенку руками, опускаться день ото дня все ниже и ниже до тех пор, пока, изогнувшись вдвое, не стал доставать руками пятки. Так понемногу и последовательно, не торопясь, поощряя его конфетами, похвалой и словами, лестными для маленького гимнаста, только что расставшегося с соской, разламывали его детское тельце. Его заставляли также — все еще около стены, которая служила начинающему поддержкой, как протянутые руки при первых шагах, — ходить на руках, чтобы укрепить запястья и приучить позвоночник находить и держать равновесие.
Годам к семи Нелло был уже очень силен в рыбьем прыжке — прыжке, во время которого мальчуган, лежа на спине, без помощи рук вставал на ноги одним лишь движением бедер.
Затем следовали упражнения в прыжках, при которых опираются о землю руками: прыжок вперед, когда гимнаст, положив руки перед собою на землю, перекувыркивается и медленно встает на ноги, оказавшиеся рядом с руками; обезьяний прыжок, когда гимнаст, закинув руки назад, снова встает на ноги тем же движением в обратном направлении; прыжок арабский, то есть прыжок в сторону, похожий на колесо.
Во время этих упражнений Нелло чувствовал себя в кольце заботливых рук брата; эти руки беспрестанно скользили вокруг его тела, обхватывали его, помогая малышу, поддерживая, придавая его телу в минуты нерешительности и колебания необходимый для движения размах. Позже, когда Нелло стал увереннее в своих дерзаниях, Джанни привязывал к его поясу канат, который отпускал по мере того, как работа младшего брата приближалась к удачному завершению.
Наконец Нелло приступил к сальто-мортале; он начал исполнять их, бросаясь с небольшого возвышения, которое постепенно уменьшалось, — до тех пор пока прыжок не стал удаваться ему на гладкой поверхности.
Вообще сына цыганки никак нельзя было назвать тугим малым; у него была общая с отцом и братом исключительная способность как к обыкновенным прыжкам, так и к прыжкам с разбега или с места, и в семь, восемь лет он прыгал на такую высоту, которой другие мальчики, даже старше его, не могли достигнуть. И старик Бескапе, наблюдая однажды, как прыгает Нелло, изрек с высоты своих случайных энциклопедических познаний:
— Жена, посмотри, — и он указал ей на пятки ребенка и на длину его calcaneum[44], — при таком сложении малыш станет со временем прыгать, как обезьяна!
Как-то утром, проснувшись, Нелло заметил разложенные на стуле вещи, вещи давно и безнадежно желанные, которые обманщица-ночь уже много месяцев показывала ему в сновидениях. Несколько секунд он протирал глаза, не веря, что проснулся, потом сразу вскочил с постели и принялся дрожащими от счастья руками убеждаться в реальности этих ярких предметов, смеющиеся блестки которых искрились от его взволнованных прикосновений. Тут было трико, сделанное по мерке его маленького роста, небесно-голубые панталончики с буфами, усеянные серебряными звездами, пара крошечных башмачков с меховой опушкой. Ребенок ощупывал, переворачивал трико, панталоны, башмаки и поочередно целовал их. Потом он схватил свои милые сердцу доспехи и с радостным криком стал будить мать, чтобы она поскорее надела на него «эти чудные вещи». Не вставая с кровати и почти свесившись с нее, Степанида начала его одевать — медленно, часто останавливаясь, любуясь им как мать, примеривающая на своем любимце новый костюмчик и обретающая в этом новом наряде нового сына, которого можно любить еще чуточку больше. Когда его нарядили, получился прелестнейший миниатюрный ярмарочный Геркулес. Битая, забавляясь, завила раскаленными щипцами рожки из его белокурых, уже слегка темнеющих волос, и это придало шалуну некое подобие чертенка. Разряженный таким образом акробатик стоял неподвижно в чуть широковатом трико, образующем под коленками две складки, — стоял, опустив глаза, восхищенный своей маленькой особой, счастливый и почти готовый расплакаться от страха, что может неосторожным движением попортить новенький костюм.
Занятное получалось зрелище, когда маленький комедиант стал, наконец, принимать участие в выступлениях труппы: он надевал трико, панталоны, башмачки и по-мальчишески стремительными прыжками бросался на арену, потом вдруг останавливался, охваченный внезапной застенчивостью, немного смешным детским страхом, который овладевает дебютантом при виде глазеющей на него публики. Он начинал незаметно отступать в сторону Джанни, укрывался возле него в полнейшем замешательстве и для бодрости почесывал себе затылок, в то время как плечи его слегка вздрагивали. Потом кудрявый хрупкий ребенок непринужденно скрещивал руки, выставлял вперед ногу, опираясь на большой палец и приподняв пятку, — и в этой неподвижной позе он похож был на статуэтку Отдыха, выставленную в музее, — словно позы античных статуй рождены гимнастикой.
Но это спокойствие, эта неподвижность длились только мгновенье. Он тотчас же присоединялся к взрослым и беспрестанно подходил к барьеру, чтобы утереться повешенным там платком, — словно работал взаправду; ухватившись за столбик трапеции, он пытался удержаться в горизонтальном положении, но почти сразу же скатывался на песчаную гору у основания шеста и наполовину исчезал в ней; он прогуливался на руках, начинал серию традиционных и уже привычных ему кувырков и пируэтов, после которых тело медленно, с трудом распрямляется на как бы переломанных ребрах. Эти сверхпрограммные номера — маленькие трюки частенько ему не удавались, и Нелло принимался за них по нескольку раз с резвостью, задором, воодушевлением, в которых сквозила радость играющего ребенка и светился смех возбужденных влажных глаз; он уморительно раскланивался на аплодисменты, изящно округляя ручки, а по окончании всего этого на его милом личике появлялось решительное, смелое и почти героическое выражение. Но как только его роль кончалась, он бежал со всех ног к Джанни, надеясь, что брат в награду ласково погладит его по голове; тут Джанни иной раз поднимал его на ладони, головою вниз, и держал в таком положении раскачивающееся тельце, причем еще гибкий позвоночник малыша на миг сохранял равновесие.
Годы шли, а люди эти все колесили по Франции, заглядывая в населенные места лишь с тем, чтобы дать представление и вновь поскорее расположиться под открытым небом, вокруг своих повозок.
То они уже во Фландрии, у подножья черных холмов, образовавшихся из шлака и каменноугольного пепла, у сонной реки, среди плоского пейзажа, со всех сторон ограниченного дымящимися высокими кирпичными трубами. То они в Эльзасе, среди развалин старинного замка, вновь отвоеванного и захваченного природой, со стенами, покрытыми плющом, диким левкоем и теми растениями, что цветут лишь на руинах. То они в Нормандии, в большом яблоневом саду, невдалеке от фермы со мшистой крышей, на берегу ручья, журчащего в высокой траве пастбищ. То они в Бретани, на скалистом взморье, среди серых скал, перед расстилающейся черной безбрежностью океана. То они в Лотарингии, на опушке леса, у заброшенной угольной ямы, куда доносится отдаленное постукивание топоров, вблизи ложбинки, из которой в рождественскую ночь вслед за ловчим в огненном камзоле выходит кортеж охотников. То они в Турени, на плотине Луары, на откосе, где громоздятся веселые домики, окруженные виноградниками и фруктовыми садами, в которых зреют прекраснейшие в мире плоды. То они в Дофинэ, в густом ельнике, близ лесопильни, исчезающей в пене водопада, у прозрачных порогов, где водятся форели. То они в Оверни, над безднами и пропастями, под деревьями, обезглавленными ветром, среди завываний аквилона и ястребиных криков. То они в Провансе, у стены, разрушенной выросшим возле нее мощным олеандровым деревом и испещренной шустрыми ящерицами; над ними — пестрая тень большого виноградника, а на горизонте — рыжеватая гора с мраморной виллой на вершине.
Труппа то располагалась на выбитой дороге в Берри, то останавливалась у подножья придорожного креста в Анжу, то собирала каштаны в каштановой роще Лимузена, то охотилась за травяными ужами в ландах Гаскони, то подталкивала повозки на крутой дороге во Франш-Конте, то брела вдоль горного потока в Пиренеях, то оказывалась во время виноградного сбора в Лангедоке среди белых волов, увенчанных виноградными лозами.
Так этим людям, вечно кочующим по дорогам, в различные времена года, по самым разнообразным местностям, дано было всегда видеть перед собой простор, всегда находиться под лучезарным светом небес, всегда вдыхать свежий воздух и ветер, только что промчавшийся над сеном и вереском, — и опьяняться и утром и вечером вечно новым зрелищем зорь и закатов; и услаждать свой слух невнятным шумом земли, гармоничными вздохами лесных сводов, свистящими переливами ветерка в колеблемых тростниках; и погружаться с терпкой радостью в ненастье, в ураганы, в бури, в неистовства и битвы стихий; и есть где-нибудь под изгородью; и пить из свежих источников; и отдыхать в высокой траве под пенье птиц, летающих над головой; и зарываться лицом в цветы и вдыхать благовоние диких растений, разгоряченных полуденным зноем; и забавляться лесным или полевым зверьком, на миг зажатым в руке; и зазеваться, как говорил Шатобриан, на голубеющие дали; и позабавиться солнечным бликом, играющим на зайце в то время, когда он станет свечкой на задние лапки в полевой борозде; и беседовать с грустью осеннего леса, шурша опавшими листьями; и погружаться в нежное оцепенение мечтательного одиночества, в смутное и длительное опьянение первобытного человека, находящегося в непрерывном любовном общении с природой; словом, всеми органами восприятия, всеми, так сказать, порами проникаться тем, что Лист зовет цыганским мироощущением.
Иногда Степанида, словно дикий зверь, прячущий своего уже подросшего детеныша, внезапно подхватывала сынишку, прижимала его к груди и убегала с ним в уединенный уголок, зарываясь в лесную чащу, и там, защищенная стеною из веток и листвы, еле переводя дух, опускала его на траву. Вдали от всех, в этом природном тайнике, она становилась на колени перед лежащим Нелло и, опершись руками о землю, все еще тяжело дыша и изогнув тело, как самка над детенышем, смотрела на него странным взглядом, смущавшим малыша, который, как ни старался, не мог ничего понять. Тогда с губ матери, еле прикасавшихся к лобику младшего сына, медленно, как журчащее причитание, слетали слова:
Бедная любимая крошка!
Бедная ненаглядная крошка!
Бедное крохотное сердечко!
. . . .
. . . .
И долго звучали в шелестящей тишине и безмолвии эти ласковые восклицания, превращаясь в своеобразный грустный напев, в котором словно изливалось разбитое сердце. И беспрестанно звучало слово «бедный», слово, которое матери и возлюбленные из несчастного цыганского племени, вечно опасающиеся за будущее своих любимцев, неизменно присоединяют к ласковым уменьшительным именам.
Давно, уже очень давно молодая мать Нелло стала чахнуть. Что за недуг был у нее? Этого никто не знал. Возможно, то была болезнь растений, пересаженных в чужую землю, под небо, где им не суждено дожить до старости. Впрочем, молодая цыганка ни на что, кроме холода, не жаловалась; холод пронизывал ее до мозга костей, и она не могла его ничем разогнать; даже летом, как ни куталась она в шали, она ощущала внезапную нервную дрожь. Тщетно готовила ей Битая навары из трав, собранных по дорогам, уверяя, что от них ей станет теплей; тщетно пытался муж водить ее к лекарям тех городков, где труппа давала представления, — она от всего отказывалась с глухим ворчливым раздражением и продолжала участвовать в общих трудах, а сама все бледнела, и глаза ее делались все больше.
Однажды у нее не хватило сил высидеть до конца за столиком — кассой балагана. В другой раз она не встала утром, обещая встать завтра. Но она не встала ни завтра, ни в следующие дни. Муж хотел было остановиться на постоялом дворе, чтобы полечить ее, по она воспротивилась этому, сказав «нет» властным движением головы; и тут она стала пальцем чертить на стене повозки — возле того места, где приходилась лежащая на подушке голова, — большой квадрат: очертание окошка.
С этого времени больная, которая уже не вставала и путешествовала лежа в постели, только любовалась пейзажами, видневшимися из окна повозки.
Тихая, безмолвная, она ни слова не говорила своему бедному старому мужу; а он целыми днями сидел возле ее кровати, на старинном сундуке, некогда принадлежавшем римскому прелату, где теперь хранились итальянские пантомимы, и в его печали было нечто придурковатое. Не разговаривала она и с остальными; лишь изредка им удавалось отвлечь на мгновенье ее взор от окошка. Одно только присутствие младшего сына — в те краткие минуты, когда неугомонный и эгоистичный мальчик соглашался спокойно посидеть на табуретке, — могло развеять ее обычную задумчивость. Все время, пока ребенок сидел тут, мать, не прикасаясь к нему и не целуя, смотрела на него, и ее глаза горели испепеляющим огнем.
Окружающие старались чем только можно порадовать больную. Почти каждые два-три дня стирались оконные занавески, чтобы они всегда были чистые; для нее собирали в лесах и лугах полевые цветы, которые она любила держать в графине у своего изголовья; труппа в складчину подарила ей красивое пуховое одеяло, — легкое и теплое; это пунцовое шелковое одеяло — единственная вещь, за которую она поблагодарила с выражением простодушного счастья, слабо озарившего ее мраморное лицо.
Повозка все кочевала по стране, везя слабеющую женщину с места на место; теперь голова больной то и дело скатывалась с подушки, и ее приходилось перекладывать ближе к оконцу.
Однажды в полдень цыганке стало так плохо, что старик велел распрячь лошадей, и труппа уже начала было располагаться в поле, но путница, почувствовав, что движение остановилось, произнесла на своем родном языке, на языке romany[45], односложное и свистящее, как звук бича: «Вперед!» И она беспрестанно повторяла это слово, пока опять не заложили лошадей.
После этого цыганка еще несколько дней лежала, упрямо отвернувшись к стене, а неподвижный и в то же время расплывчатый взгляд ее был прикован к окну, к убегающим видам, теряющимся вдали, исчезающим в тумане и колеблющимся от тряски повозки по ухабам.
Взор умирающей, уже помутившийся, не мог расстаться с густыми лесами, с бесконечными равнинами, с холмами, залитыми солнцем, с зеленью деревьев и подвижной синевой рек; взор ее не мог оторваться от чистых сияний, струящихся с небес на землю, от света, сверкающего за стенами жилищ… ибо это была та самая женщина, которая однажды на суде отвернулась от распятия и, подойдя к раскрытому окну, сказала: «Клянусь светом, сияющим меж небом и землей, что открою свое сердце и скажу всю правду». И, умирая, она желала, чтобы до самого конца ее кочевого существования над ней сиял этот свет, разлитый меж небом и землей.
Однажды утром Маренготта остановилась в Бри, возле церковки, у которой перестраивали боковые приделы. В лучах восходящего солнца перед повозкой блестели, как декоративная ниша, уцелевшие старинные хоры, оклеенные золотой бумагой. На лесах, возвышавшихся над остатками древних могил, мелькали рыжеватые, испачканные известкой головы каменщиков; тут же расхаживал, подпрыгивая, освещенный лучами утренней зари долговязый кюре в круглой шляпе, обвитой крепом, и в длинной-предлинной черной сутане, побелевшей возле карманов, — с лицом, не бритым целую неделю и казавшимся грязным, с острым носом и ясными, зоркими глазами.
Когда повозка снова пустилась в путь, Степанида вдруг отвела взор от оконца и с выражением строгого умиления надолго остановила его на младшем сыне. Потом без единого слова, без ласки, без поцелуя она взяла ручку Нелло, вложила ее в руку Джанни и похолодевшими пальцами соединила руки братьев в пожатии, которого не расторгла сама смерть.
Доверие, благоговение, вера, твердая вера, встречающаяся иногда у детей по отношению к старшим сестрам и братьям, полное отдание сердца чувству наивного восхищения перед существом одной с ними крови, существом, ставшим в их глазах тем совершенным, идеальным созданием, образу которого они любовно и тайно стараются вторить, стремясь сделаться его копией в миниатюре, — таковы были чувства Нелло к Джанни. Но в них было что-то еще более страстное, более восторженное, более фанатичное, чем у всех других младших братьев на свете. Хорошо было только то, что делал старший брат. Истинно и непреложно было только то, что он говорил; и когда старший говорил, младший внимательно слушал, и над бровями его обозначались выпуклости, свойственные внимательным, вдумчивым детским лицам. «Так сказал Джанни», — было его припевом, и, заявив об этом, он считал, что слова брата должны быть святы, как слова Евангелия, не только для него, но решительно для всех. Ибо что касается самого Нелло, то его вера в Джанни была беспредельна. Когда его однажды побил маленький комедиантик из соперничавшего с ними балагана, мальчуган сильнее его и постарше годами, Джанни сказал брату: «Завтра ты возьмешь в руки вот эту свинчатку, пойдешь прямо на него и ударишь его вот так, прямо по лицу, и он свалится»; на следующий день Нелло зажал в руке свинчатку, ударил своего обидчика и свалил его наземь. Он мог бы так же, как этого злого мальчишку, ударить и Рабастенса, если бы на силача указал ему брат. И так во всем. В другой раз Джанни, будучи в шутливом настроении, что вообще случалось редко, стал смеха ради попрекать Нелло, что тот расковал Ларифлетту; вопреки своей почти полной уверенности, что собак не подковывают, мальчик, сбитый с толку серьезным тоном брата, после долгих оправданий принялся отыскивать на лапах пуделя следы от гвоздей, а так как над его легковерностью начали подтрунивать, он стал упрямо твердить, не прекращая своих исследований: «Так сказал Джанни».
Беда, если кто осмеливался обидеть его Джанни! Однажды Нелло пришел домой в слезах и на расспросы брата, рыдая, ответил, что слышал, как о Джанни говорили разные нехорошие вещи; когда же, по настоянию Джанни, ему пришлось повторить эти обидные слова, он весь судорожно передернулся от злобы и негодования.
Вернувшись домой, Нелло первым делом спрашивал: «Джанни здесь?» Казалось, что маленький брат может существовать лишь возле старшего. На арене он постоянно вертелся возле Джанни, стремясь хоть чуточку участвовать во всем, что исполняет брат, и Джанни приходилось то и дело отстранять его, слегка отталкивать рукой. Пока малыш находился около брата, он не сводил с него глаз, он смотрел на него долгим и как бы остановившимся взглядом, который выражает у детей восторженную любовь, и застывал в этом созерцании, на минуту поглощавшем его шумливую детскую веселость. Когда Нелло был чем-нибудь поражен или обрадован, а Джанни не было поблизости, — мальчуган, всегда желавший всем поделиться с братом, не мог удержаться, чтобы не сказать окружающим: «Надо будет рассказать Джанни!»
Старший брат занимал такое большое место в мыслях младшего, что даже в снах своих Нелло никогда не делал ничего один: брат всегда сопутствовал ему и неизменно принимал участие во всех его занятиях.
Смерть Степаниды еще теснее связала нераздельную и днем и ночью жизнь братьев. У Нелло была новая большая радость: теперь Джанни спал в Маренготте, поэтому утром можно было залезть к нему в постель и, словно возле матери, малость полежать возле него в минуты пробуждения — радостного и полного неги.
В полдень и вечером, во время стоянок труппы, Джанни учил Нелло читать по отцовским тетрадям с пантомимами, а иногда давал ему в руки свою скрипку, и ребенок, в жилах которого текла цыганская кровь, начинал играть, как маленький виртуоз степей и лесных полянок.
После смерти Степаниды Томазо Бескапе погрузился в странное оцепенение и теперь вечно сидел на сундуке с пантомимами около кровати, где прежде лежала его жена: в одно прекрасное утро он решительно отказался встать и с тех пор проводил жизнь в супружеской постели, словно ему приятно было постоянно ощущать то неуловимое, что осталось в одеялах от любимого тела и что как бы вновь возрождалось от влажной теплоты посторонней жизни; у бедняги не было иного развлечения, как любоваться, растянувшись в постели, своим фантастическим гусарским мундиром, на котором он то и дело просил обновить серебряный позумент.
Из-за болезни отца Джанни пришлось взять управление труппой в свои руки. Но директор был очень юн и не пользовался достаточным авторитетом у людей, которые продолжали считать его ребенком. Когда жива была мать и отец был в здравом рассудке, им удавалось кое-как справляться с этим несговорчивым людом, укрощать с грехом пополам зависть, недружелюбие, злобу этих враждующих существ. Нелюдимость, странные повадки, спокойная властность низкого голоса и глубокого взгляда жены оказывали таинственное действие на окружающих, и когда она отдавала распоряжение, никто не решался ослушаться. А в тех случаях, когда Степанида молчала, муж прибегал к своей итальянской дипломатии. Благодаря совершенному знанию собратьев по ремеслу, благодаря искусству, с каким он умел польстить собеседнику и умаслить его затаенную враждебность, то и дело пересыпая фразы словами mio caro[46], примешивая к ним неопределенные обещания, рисуя обворожительные перспективы, казавшиеся в его устах совсем близкими, и даже уснащая все это несколькими шутовскими выходками, заимствованными из собственного репертуара, папаша Бескапе добивался всего, чего хотел, и заставлял бесконечно долго и терпеливо ждать удовлетворения предъявленных ему претензий.
Джанни совсем не был похож на отца. Он не умел обещать, а встречая сопротивление, сердился, посылал человека ко всем чертям и отказывался от того, чего только что требовал. У него не хватало также терпения уговаривать и мирить враждующие стороны; он не давал себе труда налаживать отношения паяца с Геркулесом, предоставляя дремлющей в их сердцах злобе разгораться и переходить в открытую распрю. Многие мелочи ремесла претили ему, и он не принимал участия, как отец, в зазывании публики, ибо, в отличие от старика Бескапе, не был наделен чудесным даром многоязычья, тем даром, который в глухой провинции, где им приходилось выступать, позволял старику обращаться к публике на местном наречии, что способствовало обильным выручкам и бесило его французских собратьев, по природе малоспособных к языкам.
Вдобавок Джанни не обладал ни малейшими административными задатками, а у Битой, на которую он положился в отношении материальных дел труппы, не было ни привычки к порядку, ни способностей его матери.
Наконец, хотя Джанни и был хорошим товарищем и всегда старался угодить всем и каждому, люди, с которыми он жил, не были к нему привязаны; в глубине души у них таилось смутное чувство обиды, ибо они понимали, что он обдумывает что-то и скрывает от них свои мысли; они предчувствовали, что молодой директор недолго будет управлять труппой, и смутно догадывались о его намерении расстаться с ними.
Руки Джанни, даже когда он отдыхал, бывали беспрестанно заняты и вечно нащупывали что-то вокруг; они как бы невольно, почти инстинктивно схватывали попадавшиеся предметы, ставили их на горлышко, на угол, словом, в такое положение, в каком они явно не могли удержаться. И Джанни тщетно старался заставить их простоять так хотя бы мгновение; руки его вечно бессознательно трудились над преодолением законов тяготения, над нарушением условий равновесия, боролись с извечной привычкой вещей стоять на донышке или на ногах.
Часто случалось также, что он проводил бесконечное количество времени, вертя и переворачивая во все стороны какой-нибудь предмет обстановки — стол, стул, — и все это делалось им с таким вопрошающим, полным любопытства и упрямства видом, что младший брат спрашивал у него наконец:
— Послушай, Джанни, чего ты добиваешься?
— Ищу.
— Что ты ищешь?
— Ага, вот! — И Джанни добавлял: — Нет, черт возьми, — никак не дается!
— Да что такое? Скажи, скажи мне, что такое, ну скажи же, что такое? — повторял Нелло, жалобно растягивая слова, как обычно делают дети, когда хотят что-нибудь узнать.
— Вот подрастешь… а сейчас тебе не понять. Я, поди, и для тебя ищу, братишка!
В один прекрасный день, произнеся эти слова, Джанни вскочил на квадратный столик, который только что стоял кверху ножками, и бросил брату:
— Внимание, братишка! Видишь там в углу топорик? Возьми его… Так… хорошо… Ну, теперь колоти им изо всей мочи по этой ножке, по правой. — Ножка сломалась, но Джанни на хромоногом столике стоял по-прежнему. — Теперь другую, слева. — Вторая ножка была срублена, а Джанни чудом равновесия продолжал держаться на столике, у которого не хватало обеих передних ножек. — А, а, а, а! — восклицал Джанни на балаганный лад. — Вот где собака… Братишка, теперь долой третью ножку!
— Третью? — несколько нерешительно проговорил Нелло.
— Да, третью, но эту — совсем легонькими ударами и одним, последним — сильным, чтобы разом послать ее к чертям.
Пока Джанни говорил, третья ножка уже готова была оторваться, а сам он пробирался на угол стола, к единственной крепкой ножке.
Третья деревяшка свалилась, и Нелло увидел, что столик, в края которого большими пальцами впились ноги Джанни, продолжает стоять на месте, а тело брата раскачивается над столом, выступая за его поверхность, и вырисовывается в пространстве, как изогнутая ручка вазы.
— Живей, прыгай мне на… — крикнул Джанни. Но стол вместе с эквилибристом уже покатился наземь.
Иногда старший брат застывал перед каким-нибудь предметом, скорчившись и съежившись, стоя на одном колене и опершись обеими руками на другое; неподвижность его в эти мгновенья была так велика, что маленький брат, охваченный чувством уважения к этой глубокомысленной созерцательности, подходил к нему, не осмеливаясь заговорить, и напоминал о своем присутствии лишь легким прикосновением, похожим на ласку животного. Джанни, не оборачиваясь, нежно клал ему руку на голову и, мягко нажимая, сажал его возле себя; он продолжал смотреть все на тот же предмет, запустив руку в волосы ребенка, пока, наконец, не опрокидывался назад, схватив братишку в объятия и восклицая: «Нет, не выйдет!»
Тогда, катаясь с ним по траве, — как стал бы играть большой пес со щенком, — Джанни в невольном порыве откровенности говорил, обращаясь к ребенку, но в то же время не желая быть понятым:
— Ах, братишка… трюк… изобретенный нами самими трюк… собственный трюк, понимаешь ли ты? Трюк, который будет носить на афишах в Париже имя двух братьев…
Тут он внезапно обрывал речь и, словно желая стереть из памяти Нелло все, что тот слышал, схватывал его и крутил, заставляя выделывать целую вереницу неистовых кувырков; и во время этого нескончаемого кружения ребенок чувствовал на своем толе прикосновенья рук, одновременно и братских и отеческих.
И нескончаемое странствие Маренготты по Франции продолжалось под руководством сына, но уже без прежних успехов и прибылей. Представления сводились теперь к гирям Геркулеса, пляске на проволоке Битой, упражнениям на трапеции и эквилибристическим трюкам Джанни, прыжкам маленького Нелло; с годами пришлось отказаться от привлекательных потешных пантомим, которыми акробаты некогда заканчивали представления и в местах, где не было театра, забавляли публику как бы кусочком настоящего спектакля. Вдобавок персонал труппы, старея, терял воодушевление — этот священный огонь ремесла. Паяц экономил свои шутки. Геркулес при менее обильных трапезах стал еще ленивее и еще более скуп на движения. Тромбонист, которого душила астма, дул в свой инструмент лишь из любви к господу богу. И парад зачах, турецкий барабан дремал, медные части балагана стали жалобно поскрипывать. Одна только Битая изо всех сил, с сердитой самоотверженностью и своего рода остервенением боролась с неудачами братьев.
Шли годы, старик Бескапе медленно умирал, а дела становились более чем посредственны, и управлять людьми со дня на день делалось все труднее: Сиприен Мюге, тромбонист-астматик, стал отпетым пьяницей с тех пор, как умерла Ларифлетта. Паяц, с каждым днем все более задиравший товарищей, причинял Джанни тысячи неприятностей: он разорял ивовые кустарники, ломал ветки груш и терновника вдоль дорог, по которым колесила труппа, — ибо он заполнял досуг плетением корзинок и вырезыванием тросточек и трубок. Эти художественные изделия, в которых заметны были следы искусства, изученного на каторге, Агапит продавал в свою пользу в антрактах между номерами. Совсем недавно у Джанни произошло крайне неприятное объяснение с владельцем березовой рощи, дворянином, любителем гимнастических трюков, приютившим комедиантов на три дня в своем замке. После их отъезда он обнаружил, что паяц содрал с его лучших берез кору для выделки табакерок. Пока в душе юного директора происходила борьба между природной порядочностью и неохотой отказать старому товарищу, свидетелю его детства; пока он терпел всевозможные огорчения, каждодневно причиняемые ему скоморошеством, — случилось событие, весьма неблагоприятное как для славы цирка Бескапе, так и для выручки кассы. Самым верным доходом, особенно в последнее время, труппа обязана была Геркулесу. Когда цирковой борец появлялся в каком-нибудь городке или селе, очень часто местного силача подмывало помериться с ним силой. В таких случаях между Геркулесом и борцом-любителем, который почти всегда оказывался мельником, затевались пари о том, кто кого уложит, — пари на сто, двести, даже триста франков; со стороны противника Геркулеса деньги вносились иногда самим любителем, а иногда в складчину его земляками, которые из местного патриотизма были заинтересованы в его победе. И неизменно выигрывал Геркулес, — не потому что он был сильнее всех, с кем боролся, а благодаря привычке к борьбе и знанию всех приемов и всех секретов этого дела. И вот в один прекрасный день несокрушимый Рабастенс был положен на обе лопатки бресским мельником, человеком, по всеобщему мнению, далеко не столь несокрушимым, как Геркулес! Вся труппа была изумлена, подавлена, принижена, а тут еще среди растерянного молчания раздался подло-насмешливый голос паяца, — он при всем народе бросил растерявшемуся, ошеломленному Геркулесу упрек, что, мол, слишком уж он пристрастился к своей потаскухе, что в ночь перед борьбой… Сильнейшая пощечина не дала паяцу договорить: он покатился кубарем.
Паяц говорил правду. Действительно, Геркулес, до тех пор влюбленный лишь в еду, неожиданно воспылал нежностью к некоей Деянире[47], которую возил за собою, отдавая ей немалую долю своих сил. Самым печальным для Геркулеса и всей труппы в этом происшествии было то, что неожиданное поражение совершенно убило в нем сознание собственного превосходства; он выходил на борьбу еще два-три раза, но бывал бит, и с тех пор, отчаявшись, погрузился в грустную уверенность, что силу его мускулов подорвал чей-то дурной глаз. Он уже не поддавался ни на какие уговоры и не соглашался выйти даже против какой-нибудь тщедушной пехтуры.
Когда Нелло был еще совсем маленьким, Джанни сделал его своим партнером в некоторых трюках, чтобы потешить ребенка, поощрить его и развить в нем вкус к ремеслу и соревнованию. Позже он почувствовал в своем братишке такое жгучее желание принять хоть небольшое участие в его работе, что постепенно ввел его почти во все свои упражнения, и случилось так, что к тому времени, когда Нелло стал юношей, Джанни совершенно отвык работать в одиночку и почувствовал бы себя выбитым из колеи, если бы с его работой не была связана работа брата. Теперь Джанни, жонглируя, брал Нелло на плечи, и это содружество двух жонглеров, слившихся воедино, превращало полеты шаров в причудливую и неожиданную игру, игру двойственную, игру чередующуюся, игру противоречивую. На трапеции, вращаясь в орбите Джанни, Нелло вторил всему, что делал старший брат, и то исчезал в круговороте его движений, то медленно следовал за его замирающим кружением. В новых номерах, разученных старшим специально для того, чтобы выпустить на подмостки «маленького гимнаста», — Джанни, лежа на спине, заставлял Нелло кружиться вихрем и тут же подхватывал его, бросал и вновь схватывал ногами — ногами, которые в эти мгновения словно приобретали цепкость рук. Были у них также общие, совместные трюки, где сочетались их сила, их гибкость, их проворство и где хотя бы мгновенное отсутствие согласованности, малейшее нарушение контакта между их телами, могло бы повлечь за собою для одного из них, а то и для обоих самое тяжкое увечье. Но так совершенно было физическое взаимопонимание между братьями, так точна была согласованность их воли с любым мускулом, приводящим тело в движение, что воля эта казалась общей и единой для обоих тел.
Из этой скрытой, сокровенной взаимосвязи их тел во время исполнения трюка; из этих ласковых отеческих и сыновних прикосновений, из этих обращений мускула к мускулу, из этих ответов нерва, говорящего другому нерву: «ап!», из этой постоянной настороженности двух чутких организаций, из этого ежесекундного отдания друг другу своей жизни, из этого неизменного полного слияния двух тел перед лицом единой опасности рождалось то нравственное доверие, которое еще более укрепляло кровные узы между Нелло и Джанни, еще более усиливало их врожденную взаимную любовь.
Цирк Бескапе давал, — без особого успеха, — представления в Шалоне-на-Марне, когда однажды вечером, заканчивая очередной трюк, Джанни услышал, что кто-то из зрителей окликнул его по имени.
Он узнал в этом человеке собрата по ремеслу, с которым ему в течение многих лет доводилось встречаться в беспрестанных разъездах по Франции. Это был коротенький человечек, коренастый, мускулистый, по прозвищу «Перешитый»; он начал с того, что без балагана, без музыки, прямо на площади сажал дюжину желающих в тележку и поднимал их на собственной спине. Ввиду успеха тележка вскоре была заменена подержанной break[48], обтянутой старой выцветшей кожаной обивкой, добытой у дубильщиков. Наконец бричку заменила позолоченная античная колесница, в которой Перешитый и продолжал поднимать публику. Тем временем удачливый силач женился на фокуснице, и стали поговаривать, что он недурно зарабатывает своей колесницей и карточными фокусами жены; он кутил в харчевнях, ел дичь и пил марочные вина.
Перешитый поведал Джанни, что приехал сюда слишком поздно, чтобы разложить балаган, и принялся сочувствовать ему, что представления привлекают так мало зрителей, горевал, что все лето стоит собачья погода, плакался, что ремесло их теперь в таком упадке; но жалобы свои он вдруг оборвал, сказав: «А ведь говорят, малыш, что ты хочешь отделаться от своей колымаги?» А так как Джанни не отвечал ни да, ни нет, он добавил: «Ну, так заходи за мной завтра в «Красную шапку», — мы, может быть, обделаем одно дельце».
Джанни пришел к Перешитому в харчевню «Красная шапка». Перешитый сидел за столом, по обеим сторонам возле него уже стояло по две пустых бутылки, и он только что принялся за пятую. На его широком лице, «рябом, как Голландия»[49], с пунцовыми пятнами возле ушей, с бровями, похожими на клочки белой кроличьей шерсти, после рюмочки появлялась веселость низкопробного забавника, смешанная с мелочной хитростью, обычно светящейся в проницательном взоре нормандского крестьянина.
— А, наконец-то! Бери стул, стакан и садись… Итак, папаша Бескапе приказал долго жить!.. Я любил его, старую обезьяну… с удовольствием бы проводил его прах… А! И бедовый же был малый! А как, сукин сын, умел облапошивать простачков… Слушай, паренек, что я, Перешитый, скажу тебе: молодчина у тебя был папаша!.. Такого уж нового не сыщешь, таких уж больше земля не родит. Пей, поросенок… И сколько же ты хочешь за свою колымагу?
— Хочу за нее, Перешитый, три тысячи франков.
— Три тысячи чистоганом! Шутишь, малыш! Ты, верно, думаешь, что у меня денег куры не клюют, раз завместо тележки у меня теперь коляска с позолотой… Но ведь сам знаешь: теперь дела идут не так, как во времена, когда они шли… Словом, надо быть разумным… мириться с обстоятельствами и брать деньги, какие ни на есть… Кроме того, видишь ли, малыш: что у меня есть или, вернее, чего у меня нет, — того с меня и хватит… тем я и довольствуюсь, короче говоря… А я-то думал управиться с тысячью двумястами франков… Да еще, право же, думал, ты у меня лапку поцелуешь… Пей, поросенок.
— Нет, Перешитый. Три тысячи. Хотите — берите, хотите — нет!
— Ах ты, карапузик! Ты это всерьез?
— Послушайте, Перешитый, вы отлично знаете: две лошади, две повозки, балаган и все прочее.
— Ну, поговорим о лошадях: одна уж вся облезла, у другой хвост отваливается. Что же до Маренготты, она дребезжит, как связка железных обручей, а ты ведь сам знаешь, что теперь есть завод, который изготовляет такие же новенькие, да еще с голыми бабами, нарисованными первейшими парижскими живописцами, — за полторы тысячи франков? А другой твой дурацкий ларчик, думаешь, много стоит? А что касается твоего непромокаемого балагана, — я его вчера хорошенько рассмотрел, и что ж, — по-божески скажу: право, не уверен я, осталось ли там хоть малость холста вокруг дыр… Пей поросенок!
— Послушайте, Перешитый, если вы не хотите дело сделать, так уж, наверно, Бикбуа не откажется.
— Бикбуа! Та, что поженилась с кривоногим, по прозвищу «Поверни-Налево», чертова мошенница, которая долгое время показывала женщину со свиной головой, то есть медведицу, которой по утрам сбривали со всего тела шерсть? Бикбуа тебе предложила сделку?.. Остерегайся, малыш, она вся в прискорбных листах, — да, доверчивая ты душа, вся она опутана векселями и судебными исполнителями… Пей, поросенок.
— Вы в этом уверены, Перешитый? В таком случае я обращусь к папаше Пизару.
И Джанни встал.
— Папаша Пизар? Как можно связываться с такой безнравственной тварью? Ладно! Ты скажешь, я оговариваю своих товарищей… так ведь это потому, что Перешитого все знают, всем известно, ни единым волоском на голове не попрекнуть… да ты, поди, сам это отлично знаешь. Ты, как граница возле Турне[50], через нее мышь незаметно не перебежит, сразу все узнают, сколько на ней шерстинок… А послушай-ка, я видал, как работает твой малыш… здорово идет, лягушонок… прямо, как ивовая лоза… и ноги у него как будто зудят… уж конечно, он на своих двух руках выйдет на широкую дорогу. Пей же, поросенок.
— Спасибо, не хочется… Так окончательно, вы не берете штуковину за три тысячи франков?
— Погоди, уж ты и для видимости уважить меня не хочешь… Ну, раз уж насчет чувств прохаживаться нечего… и чтоб с этим порешить… даю тебе две тысячи франков!
— Нет, Перешитый, вы ведь не хуже меня знаете: то, что я продаю, стоит больше трех тысяч… так и быть… отдам все за две тысячи пятьсот, но с условием, что вы уплатите наличными и заберете к себе весь мой народ.
— Забрать весь твой народ… да это то же самое, что предложить мне почесаться задницей о розовый куст!.. Что мне, по-твоему, делать со всем этим сбродом?.. Тромбонист твой совсем выдохся… Геркулес годен разве что покупки по городу разносить… твоего торговца ужимками, телячьего шпиговщика Кошгрю, я не взял бы и собаку свою смешить, канатная твоя плясунья развинчена, как старые щипцы, и такая дохлятина, что про нее можно сказать: лень ей в могилу ложиться…
— Полноте, Перешитый, вы ведь пытались ее у меня переманить, — я же знаю!
— Ах ты, чертов сын… с виду-то простофиля… а сам такая хитрюга, почище папаши… и к тому же на слова не разоряется… Решительно, малыш, мне с тобой не справиться… Ну, вытащим же карманную посудину… — И Перешитый извлек обвязанный вокруг бедер пояс, какие носят прасолы. — Держи, вот тебе две тысячи двести!
— Я сказал: две тысячи пятьсот, Перешитый, и сверх того наем всей моей труппы.
— Ладно, придется пойти на все, чего хочет этот окаянный Бескапе!
— Вы расплатитесь, Перешитый, когда примете имущество… и приходите за ним поскорее, а то я уезжаю.
— Так вот сию минуту? Брось дурить! Ведь ты небось новую труппу станешь набирать?
— Нет, с этой жизнью… покончено.
— Меняешь ремесло? Едешь искать молочные реки, кисельные берега?
— Об этом вы узнаете в свое время.
— Так по рукам, не правда ли? В таком случае — валяй вперед… я тебя нагоню, мне надо еще шестую раздавить… А то я еще не наполнился.
Возвращаясь домой, Джанни повстречал у входа в балаган поджидавшую его Битую. Он уже не раз замечал в последнее время, что она собирается заговорить с ним, но в решительную минуту у нее не хватает смелости.
— Вот и вы, наконец, господин Джанни… надолго вы уходили сегодня утром… а я хотела… — И она запнулась, потом продолжала в смущении: — Словом, вот в чем дело… говорят, что теперь публика любит диких женщин… что это дает барыши… Поэтому я разузнала, как это обставляется… не велика ведь хитрость есть сырых кур… а я не гордая… и для вас я охотно стала бы их есть… можно и сигары.
Джанни посмотрел на нее. Битая покраснела, и сквозь ее смуглую загорелую кожу проступила тайна скрытой в глубине ее существа нежности к юному директору. Бедная девушка, из чувства преданности, в поисках средства, которое могло бы поправить дела братьев Бескапе, заглушила в себе гордость примадонны-канатоходчицы и, в порыве величественного самоотречения, соглашалась снизойти до самой презренной разновидности их ремесла: до пожирательницы сырых кур.
— Спасибо тебе, бедняжка моя, — сказал Джанни, обнимая ее со слезами на глазах, — ты-то действительно любишь нас!.. Но в настоящую минуту пожитки все проданы, и вот смотри: Перешитый идет, чтобы вступить во владение… Ты знаешь: меняется ведь только директор… но если когда-либо тебе понадобится десятифранковая монета и если у Бескапе найдется рыжик, помни: существует почта. Ну, давай без нежностей… Уложи мои и братнины пожитки в деревянный сундучок, — да поскорее, потому что мы уезжаем сегодня же, сию минуту… а я пойду сдам Перешитому ключи от нашей лавочки.
Час спустя Джанни вернулся, взвалил себе на плечи сундук и сказал удивленному Нелло:
— Ну, братишка, бери скрипку, и живо на железную дорогу — в Париж.
Обменявшись рукопожатиями со старыми товарищами, они тронулись в путь, но, пройдя шагов двадцать, одновременно обернулись в сторону Маренготты, как люди, которые только что продали отчий дом, и, прежде чем покинуть его навсегда, прощаются долгим взглядом со стенами, где они родились и где умерли их родители.
В вагоне старший брат говорил младшему:
— Не правда ли, братишка, тебе не казалось таким уж заманчивым вечно колесить по провинции, вечно выбиваться из сил на ярмарках?
— Я так, — просто ответил младший, — ты бы остался — и я остался бы, ты уезжаешь — и я за тобою, ты поехал бы в Индию — я бы поехал в Индию, и, право, даже если бы мне показалось, что ты чуточку свихнулся, я все равно поступил бы так же.
— Да, я это знаю, — сказал старший, — поэтому-то и не требовалось объяснений… но все-таки вот каковы они… наши дела… они были не блестящи… но не это понудило меня продать… в голове у меня имеются кое-какие виды относительно нас обоих.
И Джанни, с минуту рассеянно побарабанив пальцами по деревянной скамье вагона третьего класса, проговорил:
— Итак, вечером мы будем в Париже… завтра я постараюсь наняться в цирк… а там увидим!
Тут Джанни, закурив трубку, погрузился в облако дыма, и так ехал вплоть до самого Парижа, в то время как Нелло, по-детски забавлявшийся переменой и гордый предвкушаемым дебютом в цирке, пребывал в тормошливом, радостно-болтливом настроении и тревожил дремоту жирных, апоплексических соседей-крестьян, ибо без умолку болтал и выходил на каждой станции.
С железной дороги братья велели везти себя в маленькую гостиницу на улицу Двух Экю, где, как помнил Джанни, он еще совсем маленьким прожил несколько дней с отцом. Их повели по лестнице с деревянными перилами на пятый этаж, в комнатку с таким низким и неровным потолком, что, когда Джанни стал менять сорочку, ему пришлось выбирать местечко, где он мог бы стать с поднятыми кверху руками.
Они тотчас же вышли, пообедали в первом попавшемся погребке и пошли на улицу Монтескье, где каждый купил себе пальто и брюки, а также штиблеты на крючках и фуражки. Затем братья взяли извозчика и поехали в цирк, они купили первые места и, по инстинкту балаганных завсегдатаев, поместились слева, близ входа. Когда Джанни и Нелло пришли, газ был еще приспущен и широкий желтый песчаный круг вырисовывался на черной арене, еще не тронутой ногой берейтора с шамбарьером[51]; они с огромным интересом наблюдали за подготовкой к представлению, поставленному на столь широкую ногу.
Публика прибывала, зал понемногу наполнялся.
Вскоре один из шталмейстеров узнал в братьях товарищей по ремеслу по тем мелочам, которые выдают гимнастов и в городском платье: по размеренной уравновешенности движений, по плавному раскачиванию туловища в пиджаке без жилетки, по манере скрещивать руки, придерживая локти ладонями; он разговорился с братьями, стал давать им разъяснения, сообщил, в какие часы можно застать в цирке директора.
Началось представление.
Джанни внимательно смотрел, не говоря ни слова. У Нелло же при каждом упражнении вырывались восклицания вроде следующих:
«Это мы делаем! Это ты мог бы исполнить! Это нам далось бы, надо только немного потренироваться».
Они вернулись домой, не без некоторого труда разыскав свою гостиницу, а когда разделись, Джанни, не слушая брата, продолжавшего болтать в постели, сказал, что ему хочется спать, и отвернулся к стенке.
На другое утро Нелло, проснувшись, увидел брата курящим трубку у раскрытого окна. Джанни сидел, облокотившись на подоконник, и так был погружен в свои мысли, что даже не обернулся на шум, поднятый Нелло.
Несколько озадаченный, Нелло стал посматривать через плечо брата, стараясь увидеть, что могло так заинтересовать Джанни на противоположной стене. Стена, отстоявшая от их окошка футов на пятнадцать, была отделена небольшим двориком; цвета навоза у основания, она выше становилась черной, как сажа; по всей ее поверхности, на всех пяти этажах, торчало множество крюков и всевозможных предметов, искавших дневного света в этой сумрачной дыре. В самом низу, над складом еврейской лавчонки, запертой огромными железными засовами, ютилась маленькая прогнившая деревянная галерейка, где среди зияющих ночных горшков виднелся букет в жестянке из-под молока. На зеленоватой мшистой крыше галерейки была сооружена из дранки и старых трельяжей громадная, во всю ширину двора, клетка для кроликов, которые растерянно носились между небом и землей, мелькая белыми пятнами на рыжем фоне. Выше, у окон всевозможных очертаний, пробитых в разное время и словно наугад, канатные сетки поддерживали крошечные садики с желтыми цветочками в дощатых ящиках. Еще выше к стене была прицеплена большая ивовая корзина, в каких обычно греют белье, чтобы надеть после ванны; владелец превратил ее в клетку, и в ней порхала сорока. Наконец на самом верху, возле слухового окна, рядом с помойным ведром сушилось на веревке муслиновое платье в розовые горошины.
Разглядев все это, удивленный Нелло уставился на брата, который, как он заметил, смотрел, ничего не видя.
— О чем это ты думаешь, Джанни?
— О том, что надо нам с тобой ехать в Лондон!
— А цирк?
— Терпение, малыш… до цирка мы еще доберемся… когда-нибудь… — продолжал Джанни, шагая взад и вперед по комнатке. — Тебе ничего не подсказало то, что ты видел в цирке? Нет, тебе, видно, это не подсказало того, что подсказало мне… так вот: трюки, которые мы делаем, англичане делают иначе… и лучше. Ох, эти англичане… хорошей работе можно научиться у них там, на месте!.. У них проворство в силе… а мы, видно, слишком развинчены, мы слишком расходуемся на усвоение гибкости… и поэтому мы, быть может, теряем в скорости сокращения мускулов. Кроме того, — как это ни странно, — вчера мне словно вдруг указали, что именно нам с тобой надо исполнять, что нам с тобой больше всего подходит… Словом, глупыш, те, вчерашние-то, ведь это разом и то, что отец исполнял, и то, что исполняем мы. Ну да, штуки, где гимнаст является своего рода актером, а когда ты, братишка, еще прибавишь к ним свои милые проделки… Словом, не вечно же нам заниматься кувырканием?.. — Заметив на лице брата печальную гримасу, Джанни добавил: — Ну, что скажешь на это?
— Что ты всегда прав, старшой! — ответил, вздыхая, Нелло.
Джанни посмотрел на брата с безмолвной нежностью, которая выразилась лишь в едва заметном трепете пальцев, набивавших новую трубку.
Англия — первая в Европе страна, вздумавшая одухотворить акробатический трюк. Там гимнастика превратилась в пантомиму; там бессмысленный показ мускулов и мышц стал чем-то забавным, грустным, иногда трагичным; там гибкость, проворство, ловкость тела впервые задались целью вызвать смех, страх, мечты — так, как это делает театр. И именно в Великобритании неведомыми творцами, от которых едва сохранилось несколько имен, относящихся к XVIII веку и разбросанных по платежным ведомостям цирка Астли[52], была изобретена совершенно новая сатирическая комедия. Это было как бы обновление итальянского фарса, где клоун, эта деревенщина, этот гимнаст-актер, возрождал сразу и Пьеро и Арлекина, бросая в публику иронию этих двух столь различных образов, показывая гримасу обсыпанного мукою лица, гримасу, словно разлившуюся по всей мускулатуре его насмешливого тела.
И — любопытная вещь — в стране Гамлета случилось так, что национальный дух наложил и на это свое создание присущий ему отпечаток равнодушия и скуки и придал занимательному зрелищу, если можно так выразиться, своего рода тоскливый комизм.
В год приезда братьев в Лондон на Виктория-стрит было место, называвшееся «Развалинами». Это был огромный участок, на котором по распоряжению комиссии по благоустройству столицы снесли три-четыре сотни домов, — пустырь, усеянный обломками, где еще тянулись к небу старые стены рядом с кладкой новых домов, постройка которых задержалась, — участок, заваленный нечистотами и щебнем, заброшенный уголок столицы, где жалкая трава пробивалась сквозь слой извести, устричных раковин, бутылочных осколков, — словом, в точности пустырь Сен-Лазар. «Развалины» уже несколько лет служили местом встреч и манежем под открытым небом для всех неангажированных акробатов, эксцентриков, гимнастов на неподвижной трапеции и на трапеции свободной, клоунов, жонглеров, канатоходцев, эквилибристов, для всех рожденных в древесных опилках или жаждущих в них жить: словом, «Развалины» являлись той школой, из которой вышли впоследствии Фрэнк Берингтон, Костелло, Джемми Ли, Билл Джордж, Джо Уэлл, Аламбра Джо. Особенно по вечерам этот уголок представлял любопытное зрелище. В темноте, царившей над руинами, среди жутких очертаний черных стен, сквозь круговорот обрывков гнилых обоев, сорванных ветром, среди полчищ шныряющих ошалевших крыс, на всем этом сумрачном, туманном пространстве свет четырех сальных огарков, воткнутых в землю, смутно освещал кое-где, поверх колеблемых бледных отсветов, очертания тел, которые передвигались по земле или взлетали в ночное небо.
Сначала Джанни и Нелло наблюдали, как работают другие, а неделю спустя и они принесли сюда свои снаряды и свечи; и, привязав маленькую трапецию к косякам высокой двери дома, от которого остался один лишь фасад, они принялись работать, собирая вокруг себя восхищенных англичан.
Рядом с братьями упражнялся худой, длинноногий человек чахоточного вида, тренировавшийся в пролезании меж перекладинами стула. Этот развинченный ирландец, по прозвищу «Земляной Червь», загибал назад ноги, обхватывал ими, точно галстуком, шею и, превратившись таким образом в колесо, катился и раздавливал задом персиковую косточку. Вскоре братья узнали от него, что в Лондоне артистов нанимают не сами хозяева цирков, что монополия ангажементов для всего Соединенного Королевства находится в руках двух лиц: г-на Мейнарда, живущего на Йоркрод-Ламбет, и г-на Робертса, который живет на Комптон-стрит. Земляной Червь предупредил братьев, что эти господа имеют обыкновение удерживать при ангажементах пятнадцать процентов комиссионных с суммы контракта.
Однажды утром Джанни и Нелло явились к г-ну Робертсу; они поднялись к нему по лестнице, на ступенях которой растрепанные кормилицы с обнаженными грудями кормили младенцев, прислонившись головой к стене и покуривая длинные изогнутые трубки.
Братьям пришлось ждать очереди в своеобразной приемной: ее стены были увешаны деревянными некрашеными рамочками с фотографиями знаменитостей всех европейских цирков, манежей и кафешантанов.
От фотографий взоры братьев обращались к людям, выходящим из кабинета; сидевшие в ожидании подле братьев называли этих людей по именам. Тут был Гассан-Араб; тут был папаша Замзу в широкополой фетровой шляпе и в пальто цвета коринки — излюбленного цвета старых актеров; тут был Санди, в карманах которого еще лежали остатки золотых самородков, брошенных ему в Сан-Франциско и Мельбурне, Санди в куртке на тюленьем меху и в ярко-красном жилете; тут был щегольски одетый Берингтон, в черном бархатном сюртуке с золотой цепочкой, протянутой от петлицы к боковому карману, и в сдвинутой на ухо тирольской шляпе с павлиньим пером; потом какие-то неизвестные, прячущие нижнюю часть лица в засаленные шерстяные кашне, и женщины, закутанные в кашемировые платки вроде тех, какими разносчики овощей накрывают своп тележки.
Наконец братья проникли в кабинет Робертса, маленького человечка со смуглой и заскорузлой, как у носорога, кожей и с золотыми кольцами в ушах.
Он прервал Джанни, заговорившего на скверном английском языке, после первых же двух-трех слов:
— Великолепно, мне как раз требуется пара хороших гимнастов для Спрингторпа в Гулле… Но я вас не знаю… где вы работали прежде?
Этого вопроса братья особенно опасались, и Джанни на мгновенье смешался, как вдруг из темного угла кабинета раздался голос, по которому братья узнали Земляного Червя:
— Я их знаю… Они только что из Цирка Императрицы.[53]
— О, в таком случае вы подходите… Ангажемент будет на шесть вечеров, начиная с будущей субботы… вы получите пять фунтов.
После шести вечеров в Гулле, где братья имели большой успех, они отправились звездить двенадцать ночей в Гриноке, в Шотландии, затем были ангажированы, все в качестве звезд, — по-английскому выражению, — в кафешантан в Плимут. А когда ангажемент в Плимуте окончился, они в течение полутора лет беспрерывно разъезжали по железным дорогам и на пароходах, давая представления почти во всех больших городах Соединенного Королевства. Настал, однако, день, когда их трюки на трапеции приобрели такую известность, что они уже могли отказываться от приглашений, связанных со слишком большими путевыми расходами. Джанни хотел, чтобы они жили только на свой заработок, и берег деньги, вырученные от продажи Маренготты; он старался сохранить их на непредвиденный случай, на случай одного из тех несчастий, которые не редкость в их профессии.
Эта жизнь, тяжелая и утомительная из-за постоянных переездов, имела определенный смысл: она позволяла братьям благодаря кратковременным, быстро сменявшимся гастролям, благодаря пребыванию в разных труппах изучить работу почти всех комических гимнастов Англии. Выступая в качестве акробатов, братья могли усвоить особенности, своеобразие, гимнастическое штукарство каждого клоуна, возле которого им приходилось жить неделю или две, — словом, могли проникнуть в интимный, сокровенный дух искусства во всех его проявлениях у различных людей. И оба они, — втайне упражняясь, изобретая и разучивая маленькие потешные сценки, — стали теперь законченными клоунами, клоунами, в сундучках которых уже лежат припасенные костюмы, клоунами, вполне готовыми к выступлению на ринге, как только представится к этому подходящий случай.
Случай не заставил себя ждать. Однажды в Карлейле Ньюсом (директор труппы, в состав которой временно входили братья) повздорил с Френксом, знаменитым печальным клоуном Френксом, и тот покинул цирк вместе со своим партнером в самый разгар представления. Ньюсом оказался в весьма затруднительном положении, и Джанни предложил директору испробовать его и брата. Вскоре они появились на арене во главе ватаги клоунов, одетые в своеобразные кокетливые костюмы, и Нелло бросал в публику — право же, на весьма порядочном английском языке — традиционный клоунский возглас:
— Неге we are again — all of a lump! How are you? [54]
Тотчас же начался ряд прелестных комических сценок, пересыпанных трюками и сопровождаемых странной музыкой, — ряд пластических этюдов, стремительных и неожиданных, сливавших воедино и тела и скрипки братьев. Изысканное своеобразие их юмора, изящество и грация в сочетании с силой, очарование юношеского телосложения Нелло и сама ребячливая и улыбчивая радость, с какой он дебютировал, — все это вызывало в зале взрывы неистовых аплодисментов.
Английская клоунада в последнее время стала столь зловещей, что порой от нее пробегают по спине мурашки — ощущение, которое в минувшем веке называли малой смертью. Она совсем утратила черты саркастической иронии Пьеро с набеленным лицом, прищуренным глазом и усмешкой в уголке губ; она отбросила даже и обывательскую фантастику, и гофмановскую чудаковатость, в которые одно время были облечены ее выдумки. Она сделалась устрашающей. Все смятение, все мучительные тревоги, порожденные современной действительностью, драматизм, трагизм, скрытый под внешней серостью и бесцветностью, гнетущая угрюмость — все это английская клоунада восприняла, чтобы преподнести затем публике в акробатических трюках. В ней есть нечто пугающее зрителя, нечто пугающее, сплетенное из мелких жестоких наблюдений, из безжалостного подражания уродству, убожеству жизни, усиленному, преувеличенному юмором этих жутких карикатуристов; все это в цирковом спектакле выливается в фантастический кошмар и возбуждает в вас томительно-тревожное чувство, подобное тому, какое ощущаешь при чтении «Сердца-разоблачителя»[55] американца По. Кажется, будто это какая-то дьявольская выдумка, освещенная злым и своенравным лучом лунного света. И с некоторого времени на английских цирковых аренах и в кафешантанах показываются лишь интермедии, в которых кувыркания и прыжки совершаются не для того, чтобы позабавить зрителя, а лишь с тем, чтобы странными, болезненными телодвижениями зародить и тревожное изумление, и ужас, и почти мучительную растерянность; там к зловещим кулачным боям, к отвратительным сценам, к мрачным забавам примешиваются видения Бедлама, Ньюкастля, анатомического театра, каторги, морга. А какова обычная декорация для этих представлений? Стена, стена скудно освещенного предместья, стена, на которой еще видны несмытые следы преступления, стена, на гребне которой появляются ночные призраки в черных фраках; они спускаются вниз, сильно вытягивая ноги, и ноги становятся длинными-длинными… как те, что представляются в грезах восточным курильщикам опиума. Их чудные, развинченные тени отражаются на белизне стены, напоминающей саван, преображенный в экран для волшебного фонаря, и вот начинаются маниакальные трюки, идиотская жестикуляция, лихорадочная мимика сумасшедших домов.
А потертый черный фрак — новейшая ливрея английского клоуна — придает этому леденящему шутовству, как и всем прочим сценкам, нечто погребально-причудливое, некое мрачное зубоскальство шаловливых факельщиков.
Акробатическая пантомима братьев нисколько не походила на пантомиму английских клоунов последнего времени. В пантомиме братьев звенел отголосок смеха итальянской комедии, к которому примешивался оттенок мечтательности, звучавшей в их скрипках. В их номерах было нечто наивное и умилительное, нечто утонченно-смешное, вызывавшее улыбку, и нечто чуть-чуть странное, погружавшее в мечту; мальчишеская грация Нелло придавала всему этому особое, невыразимое очарование. Кроме того, в их упражнениях была своеобразная фантастика, далекая от чего-либо кладбищенского, печального, мрачного, — фантастика привлекательная, кокетливая, остроумная, как страшная сказка, в которой то там, то сям проскальзывает насмешка над доверчивым читателем. И притом постоянные неожиданности, причуды воображения, — и в стройном теле Нелло мало-помалу словно пробуждалась фантастическая жизнь.
Наконец, — неизвестно как и почему, — пластический этюд братьев вызывал в памяти зрителей образ некоего насмешливого создания, окутанного светотенью, своеобразную шекспировскую грезу из «Сна в летнюю ночь», поэзию которой братья претворяли в своей акробатике.
Ньюсом пригласил их на жалованье в десять фунтов стерлингов в неделю. Вступив в состав труппы, братья завязали дружеские отношения со всеми артистами и артистками. Мужчины были хорошими товарищами, хоть и с легким налетом британской спеси. Женщины, — всё женщины порядочные, все — матери семейства, — были кротки, как овечки; только изредка, под влиянием джина или северо-западного ветра, соперницы затевали кулачный бой. И это была не потасовка француженок, где больше брани и разодранных чепцов, чем побоев, — это были настоящие боксерские схватки, после которых побитой приходилось иной раз недели две пролежать в постели.
Странствуя по Соединенному Королевству, братья, в сущности, почти вернулись к кочевой жизни, которую вели во Франции, но в лучших условиях и в стране, население которой проявляет к гимнастике гораздо больше интереса. В Англии, где прибытие цирка становится в маленьких городках целым событием и где уличное шествие комедиантов, лошадей, разных диковинок, клеток с хищными зверями влечет за собою закрытие лавочек, как в праздничный день, — остроумная клоунада Джанни и Нелло прекрасно принималась и начинала влиять на сборы. Чтобы привлечь к себе братьев, Ньюсом время от времени давал в их пользу одно из тех представлений, билеты на которые бенефицианты распространяют сами, — и это приносило им фунтов пять-шесть доходу. Имя двух клоунов, боевое имя, которое они приняли там, стало модным и теперь сияло на афишах, отпечатанное самой яркой пурпурной краской, какая только имелась в Британском Королевстве.
Несмотря на благосклонный прием, который им оказывали, и на лестную молву, поднявшуюся вокруг их имени, в Нелло заговорил француз; Англия стала ему надоедать. Его латинский темперамент, рожденный солнечными странами, начинал тяготиться туманом Великобритании, ее серым небом, ее закопченными домами, воздухом, насыщенным угольной пылью, которая пачкает решительно все, так что можно с первого же взгляда отличить серебряную монету, пролежавшую некоторое время — пусть даже в коллекции нумизмата — в этой печальной и мрачной стране угля. Он устал от всего английского: от отопления, от кухни, от напитков, от воскресных дней, от мужчин и женщин. Вдобавок Нелло, хоть и не чувствовал себя больным, все же стал покашливать, и этот легкий кашель, не вызывавший, впрочем, никаких опасений, пробуждал у Джанни тревожное воспоминание — воспоминание о том, что мать их умерла от чахотки.
С первого взгляда Нелло не был похож на Степаниду, и тем не менее он казался вылитым ее портретом. В телосложении младшего сына было много общего с нею, и сквозь мужественность юноши проступало что-то напоминавшее женственность его матери. Чертами же лица Нелло совсем не был похож на нее: у него была белая кожа, умные черные глаза, цветущий маленький рот, белокурые, как пенька, усы, нежное улыбчивое и чуть насмешливое выражение лица, и все же — странное дело — он напоминал мать то утонченностью какой-нибудь черты, то контуром, то каким-то особенным взглядом, улыбкой, презрительной гримасой — словом, тысячью пустяков, в которых иногда, — при известных поворотах головы, при определенном освещении, — Степанида возрождалась в сыне даже полнее, чем если бы он был точным ее повторением. И теперь, в долгие часы, которые братья проводили в поездах, среди товарищей, говорящих на другом языке, под влиянием воспоминаний, навеянных томительной бесконечностью пути, Джанни порою всматривался в Нелло, чтобы на несколько мгновений вызвать иллюзию, будто он вновь обретает, вновь видит свою мать.
Однажды, когда вся труппа Ньюсома ехала из Дорчестера в Ньюкастль, Джанни сидел в вагоне против Нелло, а тот спал с полуоткрытым ртом, запрокинув голову, и время от времени покашливал во сне. Наступал вечер, и в спускавшихся сумерках глазные впадины Нелло наполнялись тенями, тени окутывали его исхудавшее лицо; в ноздри, в отверстие рта вливалась ночь. И тут Джанни, взглянувшему на брата, почудилась, — будто мгновенное видение, — голова их матери, лежащая на подушке в Маренготте.
Джанни порывисто разбудил Нелло:
— Ты болен?
— Да нет, — молвил Нелло, зябко поеживаясь. — Да нет же!
— Право, ты болен! Послушай, братец… а ведь мне действительно не везет… Почти два года я потратил зря на подтягивание на одних кистях рук. Брэди, учителю гимнастики в Нью-Йорке, никогда не удавалось сделать больше семи подъемов, — я же, сам знаешь, делаю их девять, — но я не представляю себе твою роль в этом номере… то же самое и в трюке, когда висишь в воздухе с распростертыми руками, который удается только кубинцам. И вот в последнее время мне казалось, что я, наконец, изобрел одну штуку, настоящую штуку… но в последнюю минуту, — вот поди ж ты! — то, чего я добивался… уже стало казаться мне невозможным, невыполнимым… Ты сейчас поймешь… мне так хотелось бы внести в номера, которые мы исполняем теперь, какой-нибудь трюк… на этот раз уж настоящий, из ряда вон выходящий трюк… Хорошо бы — правда? — появиться с таким номером в парижском цирке?
— А почему бы не подождать?
— Почему?.. Да потому что ты скучаешь, потому что ты кашляешь… а я не желаю, чтобы ты кашлял!.. Да, мы скоро удерем отсюда… Наш дебют там, — ничего не поделаешь, — будет не столь блистательным… но в один прекрасный день — и, черт возьми, настанет же когда-нибудь этот день! — мы нагоним упущенное. Дай мне еще месяц, полтора сроку — вот все, что я у тебя прошу.
Приглашение Ньюсомом француза-фокусника несколько рассеяло скуку, которую испытывал Нелло в Англии. Это был юноша с отменно-изысканными манерами; о нем ходили странные слухи: говорили, что он не сможет уже никогда вернуться во Францию, что, происходя из знатной семьи, он пустился в шулерство, чтобы добыть деньги для безумно любимой женщины. Между этими двумя изгнанниками из Франции завязалась дружба, дружба меланхолическая, но нежная, которую разделяла теперешняя подруга опозоренного аристократа — бедная голубка, роль которой в цирке состояла в том, что фокусник ежедневно запрятывал ее в рукава и карманы: от этих манипуляций л от постоянного пребывания в темных карманах она утратила свое кокетливое, суетливое изящество и, вечно неподвижная, уже не ворковала, не шелестела крыльями и казалась грустной деревянной птицей.
Но когда, с наступлением лета, здоровье Нелло как будто окончательно поправилось и когда он уже почти совсем примирился с жизнью в Англии, директор-распорядитель Двух Цирков в Париже, совершавший ежегодную поездку по Англии с целью завербовать новые, незнакомые еще Франции таланты, увидел в Манчестере работу братьев и пригласил их к открытию сезона Зимнего Цирка, которое было назначено на конец октября.
Братья сидели в кабинете директора Двух Цирков, на улице Крюссоль, в большой низкой комнате, с необъятным столом, накрытым зеленой скатертью, со старомодными креслами красного дерева времен Первой империи, — в комнате, оклеенной унылыми обоями, к которым вперемежку с нарядными, яркими хромолитографиями Шере[56] были пришпилены старые афиши о первых исполнениях номеров, ставших впоследствии знаменитыми.
Директор читал братьям договор, который им предстояло подписать:
«Мы, нижеподписавшиеся… заключаем настоящий контракт в следующем:
1. Гг. Джанни и Нелло вступают в труппу общества Двух Цирков в качестве клоунов, где они будут использованы в соответствии со способностями, которые признает за ними директор-распорядитель, и так, как он найдет нужным, не только в представлениях Двух Цирков в Париже, но и в гастролях, которые могут быть организованы как во Франции, так и за границей, в любых залах, садах, общественных и частных помещениях и т. д., которые будут им предоставлены для этой цели, и каковы бы эти помещения ни были, а также невзирая на количество представлений, которое будет дано за день.
2. Исходя из этого, гг. Джанни и Нелло обязуются следовать с труппой в целом или с частью ее, куда бы и по какому бы маршруту директор-распорядитель ни отправил ее в пределах Франции или за границей, а также обязуются, если директор-распорядитель того потребует, разъезжать вдвоем по его указанию, не требуя за то ни повышения жалованья, ни возмещения каких-либо убытков, кроме расходов на разъезды, каковые должны совершаться по маршруту и с помощью тех средств передвижения, какие будут указаны директором-распорядителем.
3. Гг. Джанни и Нелло обязуются с полным вниманием относиться ко всем мелочам обслуживания цирка и, согласно установившемуся в конных труппах обычаю, убирать манеж и приготовлять к представлению дорожку, а также надевать ливрейные униформы, каковые будут им выданы для участия в обслуживании манежа во время представления.
4. Гг. Джанни и Нелло обязуются, кроме перечисленного выше, ежедневно давать один номер.
5. Гг. Джанни и Нелло обязаны являться на репетиции в установленное место и время всякий раз, когда им об этом будет сообщено, будь то устно или посредством расписания, устанавливающего программу и порядок ежедневных упражнений. Они обязуются также являться в цирк, по крайней мере, за полчаса до начала представления, не исключая и тех случаев, когда они не будут заняты в программе, и, наконец, работать в качестве заменяющих или сверх программы всякий раз, когда это от них потребуется.
6. Директор-распорядитель оставляет за собой право единолично руководить работой гг. Джанни и Нелло и производить в ней все изменения, добавления и изъятия, какие сочтет уместными.
7. Гг. Джанни и Нелло не имеют права выступать нигде, — ни в общественных местах, ни частным образом, — кроме того помещения, где будет давать представления труппа Двух Цирков, — под страхом уплаты штрафа в размере месячного жалованья за каждое нарушение этого пункта.
8. Гг. Джанни и Нелло подтверждают, что им известен распорядок Двух Цирков и обязуются подчиняться всем установленным правилам, а также считать законными все взыскания, которые могут быть на них наложены на основании означенных правил.
9. В случае закрытия цирка или временного прекращения его работы по не зависящим от дирекции обстоятельствам, как-то: пожар, общественное бедствие, беспорядки, распоряжение властей и по всякой другой причине, как предвиденной, так и непредвиденной, независимо от того, в какой стране будет находиться в то время труппа или часть ее, и даже если представления будут прекращены хотя бы на один день, — начисление жалованья гг. Джанни и Нелло приостанавливается со дня прекращения спектаклей. Однако, если перерыв в работе цирка продлится долее одного месяца, гг. Джанни и Нелло имеют право отказаться от настоящего контракта и расторгнуть его, уведомив о том директора-распорядителя.
10. Все костюмы, необходимые для появления на арене, будут выдаваться дирекцией Двух Цирков. Какие бы то ни было изменения в костюмах не допускаются.
11. Настоящий контракт заключен сроком на один год, но за директором-распорядителем сохраняется право расторгнуть его по истечении шести месяцев.
12. Директор-распорядитель обязуется уплачивать гг. Джанни и Нелло две тысячи четыреста франков в год.
Выплата жалованья будет производиться два раза в месяц.
Директор-распорядитель ни в какой мере не несет ответственности за несчастные случаи, которые могут иметь место во время выступлений гг. Джанни и Нелло».
. . . . . . . . . . . . . .
В то время как братья собирались поставить свои подписи под учинено в двух экземплярах, директор обратился к Джанни:
— И вы по-прежнему настаиваете на том, чтобы зваться на афишах клоунами Джанни и Нелло?
— Да, сударь, — решительно ответил Джанни.
— Но ведь это — позвольте заметить — нелепо… в то время как те, кто в действительности вовсе и не братья, считают выгодным убедить публику в том, что они родственники, — вы, настоящие братья…
— Когда-нибудь… мы тоже объявим в афишах о нашем родстве… но этот день еще не настал… я…
— Не понимаю! — Но видя, что Джанни молчит, директор добавил: — В конце концов — дело ваше; однако, повторяю, вы не правы, отнюдь не правы… это не в ваших интересах.
И директор, взяв на себя обязанности проводника, повел братьев через двор, соединяющий контору на улице Крюссоль с Зимним Цирком — через артистический вход. Они заглядывали на склады, заваленные грудами гигантской бутафории, где на потолке неимоверной высоты болтались диковинные вещи вроде матушек Жигоней[57] в розовых шелковых юбках, под которыми могло бы укрыться десятка два ребятишек. Через приотворенную дверь они увидели двух мальчиков и девочку в халатах, накинутых поверх гимнастических трико; дети держали равновесие на шарах, в то время как царственный тигр, могучий и злой, возбужденный близостью их тел и беспрестанным перекатыванием шаров, то и дело вздымался во весь рост, опирался на перекладины клетки и испускал вздохи, свистящие, как струя пара. Они прошли через темные конюшни, мимо лошадей, переступавших во сне с ноги на ногу, и оказались в цирке, погруженном среди бела дня в мутный сумрак, который свойствен всем помещениям, рассчитанным лишь на искусственное освещение. На пустой арене пять-шесть мужчин в фуражках и вязаных фуфайках, облитые светом, сочетавшим в себе и тусклый отблеск солнечного луча, отраженного в воде, и холодную синеву ледниковой расселины, репетировали пантомиму — пантомиму, принимавшую странный оттенок от пошлой, обыденности актеров, от их смеха, не встречающего отзвука среди призрачного полумрака большой пустынной залы.
Дебют братьев, не сопровождавшийся ни анонсами, ни рекламой, ни обычной или сверхобычной шумихой прессы, ничем, что подстегивает интерес Парижа к рождающемуся таланту, прошел незамеченным. Сначала их даже не отличали от остальных клоунов цирка. Однако с течением времени ловкость, которой были отмечены их упражнения, изящество, изысканность и очарование трюков, исполняемых Нелло, тонкость и неожиданность его комизма, наконец привнесенная братьями в этот жанр оригинальность, которую, однако, публика пока еще не вполне сознавала, привлекли к ним внимание, но все же им еще не удалось добиться того, чтобы парижане запомнили их имена. О Джанни и Нелло говорили: «Знаете, те двое… с итальянскими именами». Они пользовались некоей анонимной известностью, — вот и все. А между тем они являлись и авторами и исполнителями маленьких гимнастических поэм, задуманных совершенно по-новому. Вот либретто одной из таких фантазий, о которых цирк еще хранит воспоминание.
В цирке, где приспущен газ и царит сумрак, на земле лежал спящий Джанни, в то время как из синеватой дымки выступал Нелло, изображавший в этой поэтической интермедии одного из тех злых духов, одного из тех коварных кобольдов, что живут в стране озер и гор. Он был одет в дымчатые, сумрачные тона, отливавшие темным блеском металлов, схороненных в недрах земли, блеском черного перламутра, дремлющего в глубинах океана, блеском, дрожащим под мрачным небом на крыльях ночной бабочки.
Кобольд быстрой, легкой поступью бесшумно подходил к спящему и принимался как бы порхать вокруг него, над ним, слегка раскачиваясь, касаясь и окутывая его своей темной витающей тенью, — словно дурной Сон, который вышел из Черных врат и реет над спящим. Джанни беспокойно метался, ворочался под гнетом этого наваждения, а дух продолжал его мучить, касался дыханием его шеи, щекотал ему лицо траурным крепом крылышек, которые росли у него на лодыжках и локтях, и, став на руки в самой причудливой позе, слегка давил его тяжестью своего тела: это было как бы вещественное воплощение Кошмара.
Джанни просыпался, обращал к кулисам вопрошающий взор, но кобольд уже успевал спрятаться за пень, к которому прислонилась голова спящего.
Джанни засыпал снова, и тотчас же вновь показывался кривляющийся дух; он одним прыжком взбирался на пень, отвязывал смычок и скрипку, прикрепленные к его платью, и время от времени извлекал несколько нестройных звуков; он склонялся над лицом спящего и с несказанным удовольствием, со злым дьявольским смешком наблюдал за тем, как судорожно извивается его тело. Потом внезапно это превращалось в кошачий концерт, в шабаш вроде тех, что устраивает зимой в морозную ночь дюжина котов, которые мяукают и дерутся из-за кошки, усевшейся на бочку с вышибленным дном.
Но вот Джанни уже пустился за скрипачом, и на арене развертывается увлекательная погоня, во время которой увертливый и хитрый дух дразнит Джанни, а тот пытается его схватить; дух прибегает ко всем уловкам и хитростям, то прыгает назад через его голову, то скользит между его ногами. Когда начинало казаться, что вот-вот Джанни его наконец поймает, кобольд исчезал, катясь колесом, и видно было лишь мелькание его белых подметок. Джанни и публика пытались отыскать его, а он оказывался уже под самым куполом, куда забрался, прошмыгнув с невероятной быстротой мимо зрителей, и где восседал в насмешливой неподвижности.
Джанни снова пускался вдогонку за духом. Теперь погоня, только что происходившая на земле, возобновлялась в воздухе. Приводилась в движение целая система трапеций, идущая от края до края цирка и соединенная на поворотах слабо натянутыми канатами. Кобольд выпускал из рук первую трапецию, бросался в пустоту, медленно, лениво и блаженно раскидываясь в ней своим сумеречным телом. Свет люстр, под которыми он пролетал, зажигал на мгновенье на его теле пурпурные и желтоватые блики, а он, закончив воздушный полет и грациозно вскинув руки, достигал второй трапеции. Джанни гнался за ним, а кобольд, не раз облетев вокруг арены, останавливался на секунду, когда у него был некоторый запас пространства, и, примостившись на одной из трапеций, извлекал из своей скрипки насмешливые звуки. Наконец Джанни его настигал, и тут оба они, выпустив трапецию, бросались, обнявшись, вниз в глубинный прыжок — прыжок, на который до них еще никто не отваживался.
На песке арены между Джанни и кобольдом завязывалась рукопашная и показные усилия, которые они прилагали, чтобы ускользнуть от обхватов и повалить друг друга, превращались в извивы изящно сплетенных тел; в этой схватке кобольд с необыкновенной грацией показывал игру переливающихся мышц, ту самую, что живописцы стремятся передать в своих картинах, когда изображают борьбу сверхъестественных существ с людьми.
Кобольд был окончательно повержен и лежал в недоумении, в том состоянии униженности, которое делает побежденного рабом победителя. Теперь, наоборот, Джанни доставал скрипку и извлекал из нее чарующие, нежные и сладкие звуки, в которых струилась доброта, царящая в человеческой душе в часы милосердия и всепрощения. И по мере того как он играл, кобольд постепенно приподнимался и тянулся к скрипке и все его существо дышало восторгом.
Вдруг кобольд вскакивал, и тело его, словно под действием заклинания, которое с неистовой силой изгоняет адского духа из одержимого, начинало извиваться, изгибаться, корчиться, но в этом не было ничего уродливого и отталкивающего. Оно вздувалось, потом оседало до страшных, недоступных человеческой анатомии пределов. На неподвижном теле западали ребра, странно выступали лопатки; позвоночник, словно переместившись со спины на грудь, выпячивался, как у цапли с неведомой планеты, и по всему телу кобольда пробегала как бы внезапная игра мускулов, которой порою полнится дряблая оболочка змей. Это воспринималось как бескрылый полет, как пресмыкание проклятой сказочной твари; гад, изгнанный из нутра кобольда, выходил вон и удалялся; стройное тело юноши, расколдованное и освобожденное, показывало в стремительной смене пластических поз гармонию и торжество прекрасных движений и прекрасных человеческих жестов, напоминающих античные статуи.
Вновь вспыхнувший газ возвещал публике, что ночным видениям и мятежным снам настал конец и что вернулся день. А кобольд снова брался за скрипку, с которой сошло злое наваждение, и вместе с Джанни принимался наигрывать мелодию, которая казалась шелестящей симфонией свежего летнего утра, походила на тихую болтовню цветов среди певучих ключей, пробивающихся сквозь старые корневища деревьев, на болтовню цветов с солнечным лучом, пьющим росу с их влажных уст.
Сыновья Томазо Бескапе и Степаниды Рудак были французами, настоящими французами. У них был французский темперамент, склад ума и даже патриотизм. От иностранного происхождения, от цыганских предков в них сохранилась только одна особенность, и ее любопытно отметить. У цивилизованных народов поэтическое воображение — этот дар и способность к нежной мечтательности, этот текучий, почти неуловимый фермент смутных зачатков литературы — можно встретить лишь в верхах общества; оно является, за редким исключением, уделом и особой привилегией высших, образованных классов. Братья же, как ни были они невежественны, кое-что унаследовали от мечтательности, задумчивости и, я сказал бы, поэтичной природы низших слоев народностей, пребывающих еще в диком, некультурном состоянии в той самой Европе, которая теперь так богата школьными учителями; и часто у этих двух простолюдинов бывали те лирические порывы, которые даже самый жалкий и темный цыган умеет превращать в мелодии; их поет его скрипка вершинам деревьев, звездам, серебристому утру, золотому полдню.
Оба одинаково чуткие к магическому языку природы, которая днем и ночью беззвучно беседует с утонченными существами, с избранными душами, они все же были совершенно разные.
Старший брат был склонен к рефлексии и мечтательности, и напряженная деятельность его ума была всецело направлена — в соответствии с его профессией, связанной с физической ловкостью и силой, — на построение гимнастических фигур, почти всегда невыполнимых, на сочинительство клоунад-фантазий, неподдающихся воплощению, на создание своего рода чудес, осуществление которых возлагалось на мускулы и нервы. Даже в повседневную технику того, что он исполнял, Джанни вносил значительную долю рефлексии и умственного напряжения; и его излюбленная аксиома гласила, что для отработки трюка требуется некоторое раздумье.
Младший, оставшийся счастливым невеждой, все первоначальное образование которого ограничилось многословными, беспорядочными беседами отца во время долгих переездов с места» на место, — более ленивый умом, чем Джанни, и еще больше витавший в облаках (словом, еще более цыган и, следовательно, еще более поэт), жил в мире мечты — сладостной, улыбающейся, так сказать, чувственной, которая внезапно порождала насмешливые выдумки, взрывы нежной веселости, безрассудные шалости. И благодаря этим качествам Нелло становился изобретателем оригинальных деталей, которыми он украшал, расцвечивал затеи брата, если только те вообще были выполнимы.
У братьев быстро завязались дружеские, теплые, вполне товарищеские отношения с гимнастами и наездниками цирка. Смертельная опасность, сопряженная с этой профессией, заглушает зависть, обычную среди персонала других театров, особенно оперных; эта ежечасная опасность разбиться насмерть объединяет всех подверженных ей артистов в своего рода воинское братство, как солдат, идущих локоть к локтю в атаку. Надо сказать также, что зависть и злобные инстинкты, которые могли сохраниться у некоторых из них от бродячей жизни, от былой нищеты, смягчились благодаря довольству, уважению, даже какой-то славе, сопутствующей их теперешнему существованию.
Впрочем, братья и не могли не понравиться труппе. Старший был чистосердечный и преданный товарищ; серьезное, несколько грустное лицо его часто освещалось доброй, ласковой улыбкой. А младший — тот сразу покорил всех своей общительностью, задором, своей мальчишеской шаловливостью, даже некоторой задирчивостью, — ибо он умел придать ей оттенок ласки, — подвижностью, суетой, шумом, которыми он оживлял иные скучные, томительные дни, неуловимым очарованием красивого, забавного и резвого существа, живущего среди озабоченных людей, той вызывающей улыбку прелестью, которою от него веяло с самого детства.
Братья так страстно любили свое ремесло, что с удовольствием проводили вечера в цирке, особенно в Летнем. Им хорошо было в обширной конюшне с дубовой обшивкой, с ажурными железными деталями, со стойлами, которые были украшены медными еловыми шишками; им нравилось это легкое металлическое строение, залитое газовым светом золоченых люстр и отражавшееся в двух высоких стенных зеркалах, где оно словно уходило в бесконечность; им хорошо было в конюшне, наполненной звоном уздечек шестидесяти лошадей, которые, стоя под клетчатыми, коричневыми и желтыми попонами, нервно перебирали ногами и горделиво поблескивали глазами, метавшими молнии. Даже нагроможденные по углам привычные и милые предметы: большие выкрашенные в белое лестницы, снаряды в виде буквы X для канатоходцев, знамена, вымпелы, украшенные плоеной бумагой, обручи, красная тележка, служившая четвероногим для хождения на двух ногах, сани в виде кузнечика, все бесконечные, разнообразные аксессуары, видневшиеся за полупритворенными дверьми кладовых, — то скрытые во мраке, то блистающие, как в калейдоскопе, — все это тешило их взоры; им приятно было каждый вечер снова видеть эти вещи, а также и большую каменную колоду, куда мерно, капля за каплей стекала вода, и подвешенные над дверью часы, в деревянном футляре которых мирно дремали стрелки.
К тому же здесь, среди конского топота и ржания, братья ощущали воодушевление, суету, бьющую через край жизнь театральных кулис. Здесь, возле черной рамочки без стекла, содержащей листок почтовой бумаги с программой представления, gentleman rider[58], со стеком за спиной, облокотясь на ограду конюшни, разговаривал по-английски с группой женщин, кутающих плечи и шеи в голубые шелковые шали. Поодаль играли две резвые девочки с развевающимися кудрями, перехваченными на макушке вишневыми ленточками; халатики на них, похожие на еврейские одеяния, распахиваясь, обнаруживали трико. Рядом мужчина в красном жилете подмалевывал копыта лошади. В глубине пять-шесть клоунов, важных как покойники, собрались в круг и забавлялись тем, что, раскланиваясь, сухим и четким движением перебрасывали друг дружке на голову черную шляпу, которая, побывав на каждой голове по секунде, обходила, таким образом, весь круг травяных париков. Поодаль старушка, современница Франкони-отца,[59] ежедневно наносившая визит лошадям, разговаривала с ними и гладила их пергаментной рукой, а возле нее крошечный пятилетний гимнаст ел брошенный ему кем-то апельсин. В нише внутреннего коридора наездница, только что кончившая работу, куталась в шотландское манто и всовывала белые атласные башмачки в турецкие туфли, а в другой нише наездник-комик в рыжем парике, с пунцовым носом, стоял среди молодых жокеев в отложных воротничках, с завитыми и расчесанными на пробор волосами и болтал по-немецки с худощавыми конюхами, лица которых казались вырезанными из самшита, а глаза были бесцветны, как вода. Наконец около главного выхода на арену, по сю сторону занавеса, сквозь который время от времени доносился шум аплодисментов, на оседланных собак усаживали обезьянок в привязанных к ушам жандармских треуголках.
И среди этих быстро сменявшихся картин, в этом царстве пестрой, позолоченной мишуры и размалеванных лиц, среди этого беспрестанного движения людей развертывалась очаровательная и причудливая игра света: то на сборчатой куртке эквилибриста вдруг заструится поток блесток и превратит ее в волшебную ткань, то чья-то нога в шелковом трико предстанет пред вами со всеми своими впадинами и выступами, в странных белых и лиловато-розовых переливах, играющих, как на розе, пронизанной солнцем. Залитому светом лицу клоуна белизна муки придает неожиданную четкость, правильность и чеканность каменного изваяния.
И поминутно, — разбивая группы, прерывая беседу, подготовку к трюкам, разговоры о любви или лошадях, — стремительно выбегают на арену или возвращаются оттуда лошади с развевающимися гривами. И безостановочно, беспрерывно, по коридору, где толпится персонал цирка, по этому жерлу, которое выбрасывает и разливает по арене все содержимое подвалов и складов клоунского и конного цирка, взад и вперед проносят всевозможные снаряды, бутафорию для пантомим, огромные свернутые декорации, изображающие скованную льдом поверхность озера, телеги, колесницы, клетки с хищниками, бегут клоуны, скачут под гром рукоплесканий наездницы, шествуют вразвалку неуклюжие медведи, пробегают испуганные олени, безобразные ослы, семейство пуделей, виляющих хвостами, парочки молодых игривых слонят, подпрыгивающие кенгуру, ватаги четвероруких кривляк — все звериное царство, привлеченное к участию в игре человеческой ловкости.
Здесь, в конюшие цирка, за кулисами, Нелло испытывал странные ощущения.
Когда он, бывало, покрыв лицо белилами, превратит его в лик статуи, на котором живыми останутся лишь глаза с веками, покрасневшими словно от мороза; когда, бывало, наденет на голову конусообразный парик, а на плечи — им самим придуманный костюм, на мягкий шелк которого по его указанию нашиты зловещие силуэты огромного паука, золотоглазой совы, целой стаи лысых ночных мышей и прочих тварей из царства мрака и снов, приобретающих на шелку обманчивую рельефность, когда большое зеркало конюшни покажет юноше его ночного двойника, — тогда новая жизнь, жизнь, отличная от дневной, жизнь причудливая начинала пульсировать во всем его существе. О, не то чтоб клоун ощущал некую метаморфозу, некое перевоплощение в человека-статую каких-то подлунных царств, в одежды которого он облекся, — нет! — но все же в душе Нелло происходили не совсем обычные явления. Так, обсыпанный мукою и окутанный чудовищами, клоун внезапно становился серьезным, и серьезность эта даже его комическим выходкам придавала оттенок мечтательности, словно веселость его была внезапно прервана, нарушена чем-то неведомым. Голос его становился несколько иным, чем в обыденной жизни; он чуточку окрашивался тем суровым оттенком, что звучит в голосе взволнованного и торжественно говорящего человека. Наконец движения Нелло, помимо его воли, становились какими-то странными; и даже когда он находился не на арене и делал что-нибудь самое обыкновенное, он чувствовал, что тело его причудливо извивается. Больше того: когда он оставался наедине с самим собою, у него вырывались жесты лунатика или ясновидящего, жесты, которые физиологи называют символическими движениями, и в этих движениях он был не вполне волен. Он ловил себя на том, что подолгу забавлялся пляской крючковатых китайских теней, которые отбрасывались его согнутыми пальцами на стену пустынного коридора, освещенного одиноким газовым рожком. И все это делалось им без определенной цели, ради собственного удовольствия и так, будто тело его повинуется странным магнетическим токам и сокровенным силам природы.
Понемногу его охватывало смутное восторженное состояние, реальность окружающего слегка стиралась, засыпали дневные думы, голова пустела, словно из нее вычерпали одну за другой все мысли, и он становился всего-навсего белым отражением в зеркалах; глаза клоуна смотрели на чудовищ, облепивших его наряд, а в ушах еще слышался шепот дьявольской скрипки.
И в этом необъяснимом состоянии, полном мимолетных и разнородных ощущений, Нелло находил бесконечную прелесть; рядом с братом, по обыкновению опустившим голову и беспрестанно ковыряющим землю кончиком палки, он, Нелло, стоял неподвижно, словно в экстазе, скрестив руки и прислонив голову к стене; черты его расплывались, бледная улыбка Пьеро застывала на белом лице, и он словно просил не нарушать сладостные, веселые и странные чары его циркового бытия.
— Нет, так не годится… подожди… вот… ты стань здесь, я тебя подброшу пинком в зад… представляешь себе, какой получится эффект? Выйдет чудесно!
Тут клоун глубоко задумался; он сосредоточенно искал оригинальную развязку нового номера, который собирался разыграть со своим партнером; оба сидели молча, погрузившись в свои мысли, которые они то и дело как бы стряхивали, неистово почесывая головы, склоненные над пустой пивной кружкой.
Они сидели в маленьком кафе, где обычно по выходе из цирка собирались артисты: в заурядном кафе с белыми стенами, со скудной позолотой, с узкими зеркалами, типичными для кафе бульвара Тампль. В оконной нише красовались горчичницы, банки с сардинами, горшочек с мясным паштетом, сливочный сыр, сыр грюйер, рокфор, а над всем этим на полочке — вазы для пунша и груда лимонов. В глубине залы взад и вперед расхаживал маленький, совсем юный метрдотель в гранатовой бархатной куртке, в большом синем фартуке, за который была заткнута салфетка, спадающая на спину белой пеленой.
Вскоре, распахивая двери, стали один за другим входить клоуны в городском платье; они шли медленным скользящим шагом, выбрасывая вперед вместе с ногой то правую, то левую часть туловища и размахивая растопыренными руками. Нелло — легкий, воздушный, шаловливый — замыкал шествие; он поднимал ноги до уровня глаз, потом прихлопывал их вниз повелительным движением вытянутой руки.
Два английских клоуна поднялись по лесенке в бильярдную; двое других, к которым подсели Нелло и Джанни, потребовали домино.
Старый клоун неопределенной национальности, долговязый, сухой, костлявый, собрал со столов все газеты и уселся в глубине, вдали от остальных.
Англичане начали партию в домино, и лишь назойливое постукивание костяшек о мрамор нарушало воцарившуюся тишину: ни единого слова, ни единой шутки, ни единого смешка, ничего, что внесло бы в игру оживление, свойственное играм, — казалось, партию разыгрывают бесстрастные мимисты.
Джанни следил за кольцами дыма; они, ширясь, поднимались от его трубки к потолку, а Нелло стал, смеха ради, подсказывать одному из игроков, надеясь подвести его под проигрыш, но тот отстранил его дружеским тумаком, и Нелло принялся курить, просматривая «Иллюстрацию»[60].
Между соседними столиками, где разместился знакомый между собой люд — клоуны, наездники, воздушные и партерные акробаты, — разговор не завязывался, даже по углам не видно было беседующих.
Все эти люди, гимнасты и в особенности клоуны, потешающие публику уморительными выходками, склонны к грусти, которая свойственна всем комическим актерам, а клоуны, будь то французы или англичане, даже молчаливее актеров. Усталость ли от упражнений, повседневная ли смертельная опасность, под угрозой которой они живут, делает их такими печальными и молчаливыми? Нет, тут причина иная. Когда они выходят из лихорадочного состояния, сопутствующего их работе, когда они отдыхают, когда думают, ими владеет неотступное опасение, их страшит мысль, что силу и ловкость, которые кормят их, может внезапно подорвать болезнь, какой-нибудь ревматизм, какой-нибудь пустячный изъян в механизме тела. Кроме того, они часто думают, — это их навязчивая идея, — что молодости их мускулов и связок настанет конец и что еще задолго до смерти состарившееся тело откажется работать в цирке. Наконец, среди них имеется немало надломленных — таких, которые за время своей деятельности два-три раза срывались, а иное из этих падений приковало их к постели, быть может, на целый год; эти, хоть с виду и вполне выздоровевшие, остаются, по их же собственному выражению, надломленными, и для выполнения трюков им теперь приходится делать усилия, которые изнуряют их и делают их такими грустными.
В это время в кафе вошел клоун, приглашенный в один из бульварных театров на роль обезьяны в феерической пьесе; он стал вынимать из карманов розовые фунтики и раздавать их товарищам, объявив при этом со счастливым и немного гордым видом, что утром присутствовал на крестинах в качестве восприемника. Потом он подошел к Джанни и спросил:
— Ну, как успехи?
— Успехи? Да ни с места, — отвечал Джанни, — горизонтальное подвешивание грудью вперед все в том же положении… Делать это упражнение в обратном направлении — сущий пустяк: тут для поддержки рук образуется валик из этих вот двух мускулов… в то время как, если проделать это лицом вперед, нет ничего, дорогой мой, решительно ничего, кроме пустоты, что могло бы поддержать руку… Вот уже несколько месяцев, как я бьюсь над этим… и меня берет страх при мысли, как много времени еще потребуется, чтобы добиться успеха… Сколько в нашем ремесле таких вещей, от которых в известный момент приходится отказаться, — когда видишь, как много они еще потребуют времени и как мало впечатления произведут на публику… Видно, придется взяться за что-нибудь другое!
И Джанни умолк среди всеобщего молчания.
Партия домино близилась к концу; высокий костлявый клоун, читавший газеты, склонил на них голову и замер в одной из тех мечтательных и сосредоточенных поз, за которые товарищи прозвали его «Мыслителем».
Вдруг, приподнявшись как бы в порыве внезапного вдохновения, хоть никто и не давал к этому ни малейшего повода, Мыслитель медленно проговорил:
— О, как жалки, как бесконечно, как невыразимо жалки, господа, наши европейские цирки! Вспомним цирки Америки… Плавучий цирк, устроенный на реке Миссисипи, с амфитеатром, вмещающим десять тысяч зрителей, с конюшней на сто лошадей, с дортуарами для артистов, для прислуги, для экипажа… впереди него всегда несется «Райская птица» — пароходик, везущий передового, то есть агента, которому поручается закупить фураж для лошадей, подготовить пристани, эстакады, триумфальные арки, расклеить афиши недели за две вперед… А что скажете вы о Странствующем Цирке большой странствующей ярмарки — об этом цирке с двенадцатью золочеными колесницами, с храмами, посвященными музам, Юноне, Геркулесу, с тремя оркестрами, с паровым органом… да, господа, с паровым органом… и, наконец, с раусом, который растягивается в городах на целых три километра… в то время как механические и живые гимнасты исполняют на колесницах труднейшие номера? О, как жалки, как бесконечно, как невыразимо жалки наши европейские цирки! — восклицал Мыслитель, отворяя дверь и кончая свою тираду уже на улице.
Трюк, который Джанни искал с самой ранней юности и которому предстояло вписать имена двух братьев в новейшую летопись олимпийских цирков наряду с именами Леотара, короля трапеции, и Леруа, человека с шаром, — трюк этот пока что не давался ему, и Джанни искал его с тем умственным напряжением, с каким математик ищет решение задачи, химик — формулу красящего вещества, музыкант — мелодию, механик — железную, деревянную или каменную конструкцию. Как и эти одержимые одною идеей люди, — он был рассеян, задумчив, жил вне реальности, а во время прогулок, на улице, бессознательно начинал рассуждать вслух, так что прохожие оборачивались и смотрели вслед странному господину, который удалялся, понурив голову, сгорбившись и заложив руки за спину.
Из его жизни, всецело сосредоточенной на одной мысли, исчезло понятие о времени, исчезли ощущения холода, жары, все мелкие, поверхностные впечатления, которые вызываются в бодрствующем теле внешними предметами и окружающей средой. Животная жизнь с ее проявлениями, с ее функциями протекала у него как бы под действием заведенного на определенное время механизма и помимо какого-либо участия его интеллекта. Слова, с которыми к нему обращались, доходили до него медленно, точно их произносили шепотом и вдалеке или, вернее, словно душа его пребывала вне тела, и, прежде чем ответить, ему приходилось вновь обрести ее. Находясь все время на людях, среди товарищей, он был рассеян, поглощен своими мыслями, погружен в какую-то задумчивость, полузакрытые глаза его мигали, а в ушах иногда стоял тот еле уловимый гул прибоя, что вечно таится в глубине больших океанских раковин, разложенных где-нибудь на комоде.
Деятельный мозг Джанни беспрестанно искал среди явлений, признанных невозможными, какую-нибудь штучку, которую он сделал бы выполнимой, небольшое нарушение законов природы, которого он, скромный клоун, добился бы первым, вызвав всеобщее недоверие и изумление! И он требовал от невозможного, на которое честолюбиво собирался посягнуть, чтобы оно было грандиозным, почти сверхчеловеческим, и презирал невыполнимое обычное, заурядное, низменное, пренебрегал такими упражнениями, в которых предел ловкости и равновесия казался ему, первоклассному эквилибристу и гимнасту, уже заранее завоеванным; и, предаваясь своим фантазиям, он надменно отворачивался от всего привычного — стульев, шаров, трапеций.
Не раз честолюбивому изобретателю казалось, что цель близка, не раз ему мерещилось воплощение вдруг зародившейся идеи, не раз его охватывала мгновенная радость открытия и сопутствующее ей упоительное возбуждение, но как только он вскакивал с постели, как только делал первую попытку осуществить задуманное, — приходилось отступать перед каким-нибудь непредвиденным препятствием, перед какой-нибудь трудностью, которая сразу отбрасывала эту идею в область нереального, в братскую могилу стольких прекрасных замыслов, едва успевших родиться и тотчас же умерших.
А еще чаще, пожалуй, случалось так: после тайных опытов, после ряда переделок, после многих усовершенствований, которые подводили замысел вплотную к удачному завершению, Джанни, до этого хранивший из особого кокетства свою затею втайне, уже предвкушал радостную минуту, когда сможет наконец рассказать брату о своем изобретении, развить перед ним свою мысль; подобно тому как драматург, заканчивающий пьесу, уже видит публику премьеры, Джанни, работая над последними деталями, уже представлял себе переполненный цирк, аплодирующий грандиозности его трюка… И тут-то какая-нибудь ничтожная мелочь, какой-нибудь пустяк, неведомая песчинка, препятствующая пуску в ход только что оборудованного завода, вынуждала его отказаться от осуществления мечты, которую он лелеял в течение нескольких недель и которая вновь превращалась в грезу, в сновидение, навеянное обманщицей ночью.
Тогда Джанни впадал на несколько дней в глубокую, смертельную грусть, как изобретатель, только что похоронивший идею, над осуществлением которой он провел долгие годы, — и не требовалось никаких разъяснений с его стороны, чтобы Нелло понял причину этой грусти.
Братья поселились на улице Акаций, в Тернах, на бедной парижской окраине, которая сливается с пригородными полями и теряется в них. Они арендовали домик у столяра, находившегося на пороге разорения. Столяр занимал флигелек, в нижнем этаже которого помещалась кухня и кладовая, а наверху — три комнатки; в его распоряжении был еще дощатый сарай, служивший ему мастерской и преображенный клоунами в гимнастический зал. Оба строения выходили во двор, отделенный от улицы высоким решетчатым забором; двор находился в совместном пользовании братьев и бедного трельяжиста, который обычно здесь и работал; койка же его и склад изделий помещались а чердаке сарая. Этот старичок с печальными зеленоватыми глазами, напоминавшими глаза меланхолической жабы, представлял собою, так сказать, туловище без ног; зато в своей области он был подлинным художником, он отыскивал и восстанавливал воздушные постройки восемнадцатого века. Старый ремесленник выставил посреди двора в виде образчика чудо резьбы — прелестный зеленый храмик с ажурными карнизами, пилястрами, капителями; на фронтоне его имелась надпись:
Ламур, трельяжист в старинном вкусе
Музыкальный павильон, исполненный по знаменитейшим образцам, а именно по образцу «Зала Прохлады» Малого Трианона.[61] Превосходная работа, может украсить любой современный парк; уступается по своей цене.
По уголкам неровного, изрытого двора ютились диковинные лачуги; а в самой глубине, за живой изгородью, почти совсем ощипанной гусями, виднелся скотный двор, где над коровником, на окне с белыми занавесками, была приклеена записка:
Сдается комната для больного[62]
Трельяжист был очень доволен, что новые жильцы не возражают против павильона, занимающего почти весь дворик, и поэтому жил с клоунами в добром согласии, а когда настало лето, позволил им устроить в павильоне своего рода лиственный занавес, чтобы играть там на скрипке, укрывшись от посторонних взоров. Он самолично отправился к соседнему садоводу и среди отбросов набрал прелестных штокроз, растений с веселыми крупными цветами; в наши дни ими, бедняжками, пренебрегают, зато они часто встречаются на гуашах минувшего века, где обвивают садовые трельяжи.
Здесь летом и осенью, в ясные голубые дни, в павильоне, сквозь крышу и стены которого вместе с солнечными лучами врывались порхающие воробьи, за колоннадой, увитой лиловыми, желтыми, розовыми цветами, братья играли на скрипке. Но, право, они скорее беседовали, чем играли; между ними словно происходил разговор, в котором изливались друг другу две души. Все мимолетные, многообразные и сложные впечатления, отзывающиеся в глубинах человеческого существа чередованием света и теней, — подобно игре солнечных лучей на волнах, когда солнце то светит, то скрывается за набежавшей тучкой, — все эти впечатления братья передавали друг другу в звуках. В непринужденной беседе, когда замолкала то одна, то другая скрипка, задумчивость старшего звучала в мягко замиравших ритмах, а ирония младшего — в ритмах насмешливых и игривых. И чередовались вырывавшиеся то у одного, то у другого смутная горечь, выраженная в жалобных замедлениях, смех, звеневший в руладах пронзительных нот, нетерпение, прорывавшееся сердитым треском, нежность, подобная журчанию воды во мхах, и болтовня, выделывавшая бесконечные фиоритуры. После такого музыкального диалога сыновья Степаниды во внезапном порыве принимались играть оба зараз с цыганской виртуозностью, с таким воодушевлением, с таким задором, с таким brio[63], что весь двор наполнялся чудесной, взволнованной музыкой, при звуках которой смолкал молоток трельяжиста, а из окна над коровником выглядывало осунувшееся лицо чахоточной со слезами радости на глазах.
Джанни, любивший копаться в ларьках букинистов на набережной и часто приходивший в цирк, к удивлению товарищей, с книгой под мышкой, приносил иногда в музыкальный павильон старинный фолиант, толстый in quarto[64], в пергаментном переплете, с загнутыми уголками, со стертым во время революции гербом, со страницами, на которых какой-то ребенок уже в наше время подрисовал трубки к губам персонажей шестнадцатого века. Из этой книги, носившей на корешке заглавие: «Три диалога об искусстве прыгать и вольтижировать, сочинение Арканджело Туккаро[65], 1599 года» и повествующей о том, как «король Карл IX пристрастился ко всякого рода прыжкам и сколь он ловким и отважным себя в оных выказал», — Джанни читал брату несколько испещренных старинными литерами страниц: рассказ о прыгунах-петавристах, получивших свое греческое прозвище от полупрыжка-полувзлета, совершаемого курами вечером при посадке на насест, о прыгунье Эмпузе, которая благодаря своему волшебному проворству может принимать всевозможные позы и обличья, о молодецкой отваге, которой требует прыгательное искусство от своих приверженцев, а также страницы о прыжках эферистическом, оркестическом, кубическом, из которых последний долгое время считался доступным только тому, кто вошел в сделку с дьяволом.
Затем братья принимались изучать геометрические фигуры и линии летящих в воздухе тел, и Джанни заставлял брата выделывать — в строжайшем соответствии с указаниями книги и начертанными в ней концентрическими кругами — скольжение вполоборота, скольжение лежа и бездну других архаических трюков: юношам нравилось углубляться в прошлое их ремесла, поработать часок так, как работали более двухсот лет тому назад их предшественники.
Братья не только любили друг друга, — они были связаны таинственными узами, каким-то физическим сродством, цепкими атомами близнецов, — несмотря на значительную разницу в годах и диаметрально противоположные характеры. Их непроизвольные, инстинктивные движения были совершенно одинаковы. Они одновременно чувствовали внезапную симпатию или антипатию, а когда бывали где-нибудь, то выносили о людях, которых им довелось видеть, совершенно тождественное впечатление. Не только люди, но и вещи, неизвестно почему пленяющие нас или неприятные нам, действовали на обоих одинаково. Наконец даже мысли, эти детища ума, которые рождаются столь своевольно и часто удивляют нас непонятностью своего происхождения, мысли, обычно так редко совпадающие по времени и содержанию даже у мужчины и женщины, связанных сердечным союзом, рождались у братьев одновременно, и случалось, что, помолчав, юноши обращались друг к другу, чтобы сказать одно и то же, и сами не понимали, по какой странной случайности они произнесли две фразы, составляющие, в сущности, одну. Связанные такими духовными узами, братья чувствовали потребность быть вместе и днем и ночью; им трудно бывало расстаться, и когда один из них отсутствовал, другой испытывал странное чувство — как бы это сказать? — чувство некоей разрозненности, словно жизнь его вдруг утратила привычную полноту. Когда один отлучался, он как бы уносил с собой все способности другого, и оставшийся уже до самого возвращения брата не мог заняться ничем, кроме курения. Если же отсутствующий не возвращался к назначенному часу, другого начинали осаждать мысли о катастрофах, происшествиях, о несчастных случаях с извозчиками, о раздавленных пешеходах — нелепая мрачная тревога, заставлявшая его беспрерывно выбегать на крыльцо. Поэтому расставались они только в силу крайней необходимости, и ни один из них никогда не позволял себе удовольствия, которое не разделил бы другой; и за всю их совместную жизнь не было и суток, которые они провели бы врозь!
Но, надо сказать, кроме братской любви, их связывало еще и нечто более могущественное. В работе своей они так полно и самозабвенно сливались воедино, их упражнения были так переплетены и трюки их так мало принадлежали каждому из них в отдельности, что аплодисменты всегда относились к обоим, как к некоей совокупности, и при похвале или осуждении никогда не отличали их друг от друга. Так эти два человека дошли до того, — это, пожалуй, единственный случай в истории людской дружбы, — что у них образовалось одно единое самолюбие, одно единое тщеславие, единая гордость, которым можно было польстить и которые можно было уязвить лишь сразу у обоих.
Обитатели улицы Акаций могли ежедневно с порогов своих домов наблюдать, как братья уходят или возвращаются, шагая один возле другого, причем младший чуточку отстает по утрам, а к вечеру, в час обеда, чуточку забегает вперед.
Братья, одевавшиеся всегда одинаково, носили очень маленькие, тщательнейшим образом вычищенные шапочки, длинные галстуки, заколотые золотой булавкой в виде подковы, короткие куртки, по покрою напоминавшие большие жилеты, какие носят конюхи, короткие штаны орехового цвета, заложенные внизу в четыре складки и туго обтягивающие колени, кожаные штиблеты на двойных подошвах. Внешностью они напоминали берейторов из шикарных конюшен какого-нибудь Ротшильда с печатью корректности, энглизированности, серьезности, невозмутимой важности в манерах и чего-то особенного, что присуще клоунам, когда они ходят в обычном платье.
Однако бывали дни, когда мальчишеская природа прорывалась сквозь деланную чинность Нелло, и корректный джентльмен выкидывал какую-нибудь шалость, которую, впрочем, совершал с серьезностью, свойственной английскому мистификатору. Так, однажды братьям случайно довелось возвращаться из цирка домой в омнибусе. Кто не знает этот одиннадцатичасовой омнибус, да еще идущий в пригород: тут славный простодушный люд, уставший и дремлющий в сумерках, поминутно прорезываемых вспышками света, люди с ослабленной, притупленной чувствительностью, с тугим пищеварением; они подскакивают в полусне всякий раз, когда слезает какой-нибудь пассажир, ибо и не спят по-настоящему, и не бодрствуют. Так вот, эти славные люди в продолжение всего пути смутно сознавали, что возле них сидят два хорошо одетых благовоспитанных господина, с изысканной вежливостью уплативших положенные шесть су; и вдруг, очнувшись от резкой остановки омнибуса на углу улицы Акаций, эти пассажиры увидели… увидели нечто такое, что все двенадцать носов, внезапно освещенные причудливым светом фонарей, повернулись как один в сторону улицы Акаций, где во тьму погружалась чья-то невозмутимая спина.
Нелло, спустившись на подножку, сделал сальто-мортале и, выйдя из омнибуса таким необычным образом, стал удаляться как полагается — на ногах и весьма чинно, предоставив изумленным спутникам испуганно вопрошать друг друга взглядом: уж не сделались ли они все двенадцать жертвою галлюцинации?
— Послушай-ка, старшой, подбодрись маленько! — говорил однажды брату с ласковой иронией Нелло. — Знаю, знаю: еще над одним твоим детищем можно пропеть De profundis[66].
— Так ты догадывался, что у меня была новая идея?
— Еще бы! Ведь ты, мой Джанни, виден насквозь, как стакан воды! Ты, значит, и не подозреваешь, как это у тебя происходит? Так вот послушай… Начинается с того, что два-три дня, иногда пять-шесть, ты отвечаешь мне «да», когда следовало бы ответить «нет», и наоборот… Ладно, думаю, это у него опять приступ изобретательства… Наконец в один прекрасный день, за завтраком глаза твои становятся нежными и как бы благодарят еду за то, что она такая вкусная… и некоторое время ничто не кажется тебе слишком дорогим… всех женщин ты находишь хорошенькими… а погоду прекрасной, даже если хлещет дождь… и отвечаешь «да» или «нет» все еще невпопад… Это состояние длится обычно недели две-три… В конце концов лицо у тебя вдруг принимает выражение вроде сегодняшнего… изображает солнечное затмение… И когда я вижу тебя таким, я, не говоря ни слова, думаю: трюк братца приказал долго жить!
— Ах ты, насмешник! Но почему бы тебе не помочь мне малость в этом? Что, если бы и ты приложил кое-какие усилия, а?
— Ну, насчет этого — слуга покорный! Я готов на все, что хочешь, — вплоть до риска свернуть себе шею… Но изобретать — это твоя специальность… тут я всецело полагаюсь на тебя. Я считаю, что рожден на свет не для того, чтобы утруждать себя… глупости, которыми я начинаю наши клоунады, не в счет. Я всем вполне доволен… и счастлив той жизнью, какою мы живем!.. И нисколечко не жажду бессмертия!
— В сущности, ты прав. Я — эгоист. Но что ж поделаешь, человек не волен в себе! Есть во мне такая струнка, болезнь такая — потребность изобрести что-нибудь, чтобы прославиться… стать людьми, о которых все говорят, понимаешь?
— Да будет так! Но, признаться, если бы я еще молился, то и утром и вечером просил бы бога, чтобы это случилось как можно позже.
— Однако ведь ты сам гордился бы этим не меньше моего!
— Да, конечно, гордился бы… но со временем все это показалось бы нам, пожалуй, очень глупым… и приобретенным слишком дорогою ценой!
Братья вели жизнь спокойную, степенную, однообразную, умеренную, почти целомудренную. У них не было любовниц, пили они только воду, чуть подкрашенную вином. Главное их развлечение заключалось в ежедневной вечерней прогулке по бульвару, где они обходили все столбы с афишами, читая свои имена, после чего ложились спать. Усталость от работы в цирке, от упражнений, которыми они ежедневно подолгу занимались дома, чтобы беспрестанно поддерживать тело в бодром, напряженном состоянии и чтобы работа их не стала тугой (а эта мысль постоянно сопутствует ремеслу и карьере гимнастов), вечное умственное напряжение в погоне за каким-нибудь открытием — все это подавляло в юношах сластолюбивые вожделения и отгоняло соблазны разгульной жизни, совращающие тех, кто ведет полупраздное существование, всецело не занятое физическим трудом и умственным напряжением. Кроме того, они следовали чисто итальянской традиции, которой лет двадцать тому назад еще придерживались последние оставшиеся в живых римские атлеты, утверждавшие, что в их положении мужчины должны блюсти монашеский образ жизни и что силу можно сохранить во всем объеме и полноте лишь ценою безусловного отказа от возлияний Вакху и жертвоприношений Венере; традиция эта восходит по прямой линии к борцам и атлетам античного мира.
И если теории и наставления не оказывали особого влияния на юного Нелло, более пылкого и более склонного к удовольствиям, чем его старший брат, — то он все же хранил воспоминание, запечатлевшееся глубоко, как все, что врезается в память в младенческие годы, — воспоминание о том, как грозного, неодолимого Рабастенса положил на обе лопатки бресский мельник: эта картина, возникавшая в памяти Нелло с поразительной четкостью, а также воспоминание о физическом и нравственном недуге, постигшем злосчастного Геркулеса после этого поражения, — два-три раза спасли Нелло от соблазна в ту самую минуту, когда он уже готов был ему поддаться.
Как ни был Нелло привлекателен, он находил в дружбе брата достаточно крепкую защиту от искушений, ожидающих в среде женщин полусвета любого мужчину, которому по профессии приходится выставлять напоказ красивое тело, прикрытое одним трико. Женщины но самой натуре своей недолюбливают, когда мужчины дружат между собою; в таких случаях они становятся недоверчивыми и опасаются, как бы дружба не умалила полноты той привязанности, на которую они сами рассчитывают; словом, их любовь — и не без основания — опасается крепкой мужской дружбы. Защитой для юноши, к счастью, служило и то, что он немного смущал женщин, когда находился в их обществе, приводил их в замешательство веселой иронией, игравшей на его лице, улыбкой, которая помимо его воли от природы была насмешлива и, по выражению одной женщины, высмеивала весь свет. Наконец, — это очень трудно выразить и покажется маловероятным, — некоторые подруги его приятелей чуточку завидовали его своеобразной красоте, как бы заимствующей, крадущей нечто у красоты женской. Однажды вечером наездник, вольтижировщик высшего класса, козырявший прекрасными ляжками, особенно когда бывал в лосинах, пригласил Нелло на ужин к своей любовнице, известной кокотке, которая была им в те дни увлечена. Когда Нелло ушел, наездник, искренне привязанный к юноше и заметивший за столом холодок хозяйки, принялся расхваливать приятеля; его возлюбленная отмалчивалась, как женщина, не желающая высказаться, теребила попадающиеся под руку вещи и искала глазами несуществующие предметы. Наездник продолжал свое, но так и не мог добиться ответа.
— Не правда ли, Нелло очарователен? — прямо спросил он наконец. Женщина все молчала, а на лице ее отражались странные мысли, которые она не решалась высказать, глаза смотрели все так же растерянно, а ножка глупо раскачивалась из стороны в сторону.
— Чем же все-таки он тебе не нравится? — спросил наездник, теряя терпение.
— У него женский рот, — проронила его любовница.
Но среди артисток цирка была наездница, которая смотрела на Нелло явно влюбленными глазами.
То была американка, первая женщина, решившаяся на сальто-мортале на спине лошади; се успехи в цирках Нового Света привели к тому, что она вышла замуж за некоего golddigger[67], нашедшего исторический самородок — слиток золота толщиною в древесный ствол. Но американка чувствовала себя несчастной в своем вынужденном безделье, среди благопристойности, среди cant[68] богатой супружеской жизни, — и когда два года спустя муж ее умер, она стала разъезжать по циркам Лондона, Парижа, Вены, Берлина, Петербурга, которые покидала, ничуть не заботясь о неустойках, как только они начинали ей надоедать.
Эту странную и энергичную женщину, владевшую несколькими миллионами, обуревали всевозможные фантазии, как ту грешницу, которая внезапно возгорелась желанием покататься на санях летом и с этой целью приказала посыпать сахарным песком аллеи своего парка; в фантазиях этих, в их властном чудачестве была доля безрассудства, бреда, нелепицы, в них сказывалось притязанье совершить нечто невозможное, сверхчеловеческое, противное и богу и природе — и все это выливалось в грубое самодурство, свойственное американцам, дорвавшимся до денег. Так, когда она приехала в Европу и купила в Вене особняк, ей захотелось иметь у себя в спальне машину для имитации бури; механизм этой домашней бури состоял из колеса, которое зачерпывало лопастями воду и завывало как ураган, как бешеный шторм, причем к механизму было присоединено электрическое освещение, так что все это вместе взятое в точности воспроизводило гул прибоя, раскаты грома, порывы неистового ветра, свист бушующего ливня, огненные зигзаги молний. И аппарат этот обошелся заказчице в триста тысяч франков.
Но Томпкинс скоро прискучили заботы, связанные с содержанием дома на широкую ногу, прискучило одиночество, окружавшее ее в огромных покоях, и теперь, приехав в Париж и сдав машину-бурю на хранение, она жила в одной комнате в «Гранд-отеле», но оплачивала номер, расположенный под ее комнатой, и номер над нею, чтобы иметь возможность прикрепить к потолку трапецию, на которой горничная по утрам заставала ее голой, раскачивающейся с папироской в зубах.
Если не считать разорительных причуд, — а о них никто не знал, — жизнь Томпкинс казалась самой заурядной и простой. Она обедала за табльдотом гостиницы или в каком-нибудь второразрядном ресторане поблизости от цирка. Она ходила всегда в одной и той же шляпе, шляпе в духе Рубенса[69], одевалась обычно в шерстяные платья, скроенные в виде амазонок, не обнаруживала — в отличие от парижанок — ни малейшей склонности к нарядам, не носила ни платьев, сшитых известными портными, ни кружев, ни драгоценностей. Однако бриллианты у нее имелись: одна-единственная пара серег, но серег величиною с графинные пробки, и когда те немногие, которые не считали эти камни фальшивыми, высказывали предположение, что за них заплачено страшно дорого, она отвечала небрежно:
— Oh yes![70] Я ношу в свои уши сто одиннадцать франк ежедневный доход.
Она жила, ни с кем не общаясь, не посещала соотечественников, не разговаривала даже с сослуживцами, никогда не показывалась на актерских балах, не бывала на ужинах в «Английском кафе»; она была вечно одна, и никогда ее не видели под руку с мужчиной. Лишь по утрам, очень рано, когда она выезжала верхом в Булонский лес, ее сопровождал герцог Олаус. Этот высокий красивый мужчина, известный всему Парижу отпрыск одного из знатнейших северных родов, насчитывавший среди своих близких родственников одну царствующую королеву и одну императрицу, был чудаком, большим барином, влюбленным в лошадей; одно время он содержал цирк в собственном дворце и упорно заставлял заниматься вольтижировкой жену, дочерей и слуг; в числе не особенно отдаленных предков герцога была наездница. Герцог питал к Томпкинс нежное и сложное чувство, в котором сочетались, взаимно разжигая друг друга, и поклонение женщине, и страсть к лошадям. Но ему приходилось довольствоваться ролью кавалера и агента для мелких поручений, так как Томпкинс объявила ему, что терпит его, только пока он верхом на лошади, что иначе он кажется ей нельепим и что она всегда предпочитает быть одна, «наедине со своей тоской».
Этой утренней прогулкой действительно и ограничивалась вся близость между герцогом и странной наездницей. Присяжным фельетонистам и репортерам, пытавшимся покопаться в ее прошлом в Европе и Америке, не удалось открыть ни малейшего следа скандала, связи, увлечения, даже флирта.
Про эту женщину можно было бы сказать, что она — олицетворение безудержной мускульной деятельности. По утрам, — а Томпкинс вставала очень рано, — она упражнялась на трапеции в ожидании часа, когда швейцар откроет двери гостиницы; потом часа два каталась верхом, оттуда ехала на репетицию, так как репетиции по вольтижировке происходили до полудня. Позавтракав и вернувшись в гостиницу, она курила папироски, то и дело цепляясь за трапецию, которую не оставляла ни на минуту в покое. Затем она снова садилась на лошадь и рыскала по парижским окраинам, беря все попадавшиеся по пути препятствия.
И было удивительно, что к вечеру это тело, столько поработавшее за день, оставалось все таким же гибким, полным силы, возбуждения, пыла, охваченным своего рода затаенным неистовством и неустрашимой горячностью; вечером эта неутомимая женщина бросалась навстречу опасности, исполняя труднейшие аттракционы, во время которых она издавала короткие хриплые гортанные звуки, напоминавшие восклицания гуронов.
В ее контракте с цирком имелся особый пункт, в котором оговаривалось, что она будет выступать лишь через день и непременно последним номером первого отделения, — с тем расчетом, заявила она, чтобы в половине одиннадцатого она уж могла быть в постели.
Когда у нее не бывало ангажемента, и в дни, свободные от выступлений, после обеда ее ждала у «Гранд-отеля» наемная карета. Карета везла ее на одну из улиц Елисейских полей, к большому зданию со стеклянной крышей, на фронтоне которого виднелась полусмытая дождями надпись: «Манеж Ошкорн». Как только с перекрестка доносился шум подъезжающего экипажа, — в обветшавшем здании отворялась дверца, и слуга немедленно впускал наездницу. Томпкинс попадала в темный, пустынный, безмолвный манеж, где виднелось только два-три человеческих силуэта с потайными фонарями в руках, склонившихся над большими вазами из красной глины. Посреди манежа был расстелен восточный ковер, настоящий короткошерстный бархат, на котором вырисовывались, словно отблески инея, персидские письмена и цветы работы XVI века, вытканные в трех нежных, светлых тонах — серебром, зеленоватым золотом и лазурью. На ковре возвышалась груда вышитых подушек. Американка ложилась на ковер, раскидывала нагроможденные подушки, подкладывала их под себя, устраивалась поудобнее, медленно, почти сладострастно отыскивая наиболее приятное положение; затем закуривала папироску.
Вместе с огоньком, зардевшимся во тьме у ее губ, словно по сигналу, изо всех глиняных ваз вздымались бенгальские огни и освещали барьер, обтянутый великолепным индийским кашемиром; невидимые благоухающие фонтаны взметали в воздух: водяную пыль, переливавшуюся голубым и красноватым светом, а два конюха выводили на арену лошадей — один черную, в сбруе, усеянной маленькими рубинами, другой — белую, в сбруе, украшенной мелкими изумрудами.
У вороной лошади, Эреба, была черная и гладкая, как надгробный мрамор, шерсть и огнедышащие ноздри; белая, по имени Снежок, казалась развевающимся шелком, на фоне которого выделялась пара влажных глаз. Конюхи водили лошадей под уздцы, вновь и вновь проходя перед женщиной, которую животные почти задевали копытами.
Неподвижно лежа и рассеянно вдыхая клубы табачного дыма, в манеже, считавшемся общественным, — а в действительности он принадлежал ей одной, — любуясь лошадьми, на которых она никогда не ездила при публике, — их выводили, когда весь Париж спал, — среди этого празднества, которое она устраивала для себя одной, Томпкинс упивалась высшей эгоистической радостью — радостью тайного обладания прекрасными, единственными в своем роде и никому не ведомыми сокровищами.
Лошади переходили от шага к рыси, от рыси к галопу, конюхи заставляли их гарцевать, и блестящие конские тела, атласные крупы, рубины и изумруды сбруй сверкали среди арабесок кашемира, отблесков фейерверков и радужных переливов неуловимого разноцветного дождя. Женщина время от времени подзывала к себе Эреба или Снежка и, не трогаясь с места, а лишь приподняв голову, протягивала лошади кусок сахара, который та брала у нее изо рта, затем целовала лошадь в ноздри. И, покуривая, она снова любовалась горячностью и пылом этих неукротимых животных, освещенных фантастическим светом.
Наконец она отбрасывала окурок последней папиросы и вставала.
Тотчас же бенгальские огни гасли, водометы замирали, индийские шали опять погружались во тьму, и весь зал снова превращался в жалкий Манеж Ошкорн.
А через четверть часа женщина с восьмисоттысячными серьгами, владелица Эреба и Снежка, брала у швейцара ключ от своего номера и ложилась спать, не прибегая к помощи горничной.
На другой день начиналось то же, с виду скромное существование; и лишь когда в газетах поднимался шум вокруг какой-нибудь баснословно дорогой картины или антикварной мебели, — будь эти вещи хороши или плохи, великолепны или посредственны, — Томпкинс приезжала на извозчике, вынимала из бумажника требуемую сумму и увозила картину или мебель, не назвав своего имени. И в ее комнате, где вся обстановка состояла из кровати, ночного столика и трапеции, — вдоль стен громоздились сваленные друг на дружку, наглухо заколоченные ящики, где лежали все ее приобретения, на которые она так и не взглянула.
У Томпкинс был еще один своеобразный вид расходов. Если в каком-либо уголке Европы разражалось стихийное бедствие или назревала какая-нибудь человеческая трагедия, — она бросалась на вокзал, покидала Париж и проезжала сотни километров, чтобы взглянуть, скажем, на извержение Этны. Живя в Петербурге, она несколько раз пересекала Европу лишь для того, чтобы в течение часа или нескольких минут насладиться жестоким зрелищем лондонского кулачного боя или смертной казни на площади Рокет.[71]
Но если Томпкинс не жалела никаких денег, — как бы велики они ни были, — на удовлетворение любой своей прихоти, она еще меньше считалась с затратами, когда требовалось устранить какую-нибудь, хотя бы мельчайшую помеху, малейшую неприятность, какой-нибудь лепесток розы, упавший наперекор ее желаниям, ее прихотям, ее вкусам. При первой же вспышке гнева против человека или предмета, который раздражал, мешал, не нравился или противоречил ей, и безразлично, человек ли то был или вещь — у нее вырывалась надменная фраза, характерная для ее соотечественников и обнажающая всю наглую власть денег: «Я его покуплю», — говорила она, коверкая французский язык; изучить его она считала ниже своего достоинства. В такого рода тратах, — в случаях, когда богатые люди обычно очень осмотрительны, — Томпкинс являла поистине невероятную эксцентричность; она выказывала щедрость и размах при покупках, которые вообще были вряд ли понятны. Не будучи музыкантшей, она заплатила бешеные деньги за рояль, ибо объявление о нем, ежедневно появлявшееся в «Антракте»[72], действовало ей на нервы; она по баснословной цене купила развалины беседки, производившие впечатление disgracious[73] в садике при банях, куда она имела обыкновение ходить; она только что ценою тысячефранковой ассигнации добилась того, что хозяин ресторана, расположенного рядом с цирком, уволил официанта, которого она упрекала, — так и осталось неизвестным отчего и почему, — в том, что у него вид продавца барометров.
Однажды между нею и директором цирка разыгралась анекдотическая сценка, которая дает представление о громадных суммах, которые американка готова была уплатить, когда желала избавиться от чего-либо, что хоть в малейшей степени противоречило ее привычкам. Однажды кто-то из цирковых служащих, почувствовав в коридоре табачный дым, отворил дверь в уборную Томпкинс и, увидев, что наездница курит, растянувшись на полу, сказал ей довольно грубо, что курить запрещено и что ей надлежит немедленно потушить папиросу.
— О-о-о! — сделала Томпкинс и продолжала спокойно курить.
Доложили об этом случившемуся здесь директору-распорядителю; он поднялся в уборную наездницы и изысканно вежливо, как того заслуживает артистка great attraction[74], делающая вдобавок хорошие сборы, стал разъяснять ей, что в здании много деревянных частей, много легковоспламеняющихся материалов и что поэтому папироска может причинить неисчислимые убытки.
— А сколько денег, когда все пропадает? — спросила, прерывая его, наездница.
— На случай пожара цирк застрахован в несколько тысяч франков, сударыня.
— Very well, very well![75] Есть, не правда ли, в Париже банк… для хранения и…
— Вы хотите, сударыня, сказать: депозитная касса?
— Oh yes, вот, вот… и деньги за весь убыток… завтра будет в касс… как вы говориль… Вы — спокойна… я — продолжай курить… До свидания, мосье.
У Томпкинс — великолепное тело! Высокая, стройная, с изящными формами — удлиненными и полными, упругая, эластичная кожа, высокая, небольшая и крепкая, как у девочки, грудь, округлые руки, при движении которых на плечах и лопатках обозначаются задорные ямочки, руки несколько крупные, но с красивыми пальцами, словно ветви Дафны, превратившейся в лавр.[76] В этом теле бурно играла кровь, клокотала кипучая жизнь и как бы ликующее здоровье какой-то новой человеческой породы — здоровье, распространявшее вокруг Томпкинс, когда она в поту спрыгивала с лошади, приятный запах пшеницы и теплого хлеба.
Ее стан венчался красивой головой, посаженной на гордой шее, головой с правильными чертами лица, прямым и коротким носиком, со вздернутой верхней губой, совсем подбиравшейся к носу при улыбке; но ярко-золотистые волосы, прозрачная кожа, серые глаза со стальным отливом, в которых мелькали жестокие огоньки — огоньки, подобные тем, что сверкают в глазах разъяренных львиц, — все это придавало ее облику нечто хищное, животное.
Во взглядах, которые Томпкинс бросала на Нелло, не было ни кокетства, ни нежности; глаза ее останавливались на нем почти сурово, они изучали его телосложение немного по-купечески; так смотрит чернокожий евнух, покупая на базаре рабов. Тем не менее, пока Нелло находился в цирке, взгляд Томпкинс неизменно обращался к нему, а юноша, сам не зная отчего, чувствовал к американке инстинктивную неприязнь; прохаживаясь на руках, он уклонялся от ее взглядов, а ногами, болтающимися в воздухе, показывал ей акробатический нос.
Однажды утром, после завтрака под сенью музыкального павильона, Джанни сказал Нелло, набивая с блаженной медлительностью трубку:
— Теперь, малыш, найдено… и на этот раз подцеплено не на шутку!
— Что это?
— Ну, сам знаешь… наш трюк!
— А, черт возьми… вот уж придется попотеть! Зная твои замашки, можно не сомневаться, что ты изобрел не очень-то удобную штучку. Правда ведь?
— Брось, не корчи строптивого! Знаешь, в самом деле, я снимаю у трельяжиста чердак.
Трельяжист недавно получил в наследство домик с клочком земли и уехал недели три-четыре тому назад в деревню, поручив Джанни продать павильон, если найдется покупатель.
— А к чему нам чердак?
— Вот слушай… Для моей затеи столярная мастерская низка… мы велим разобрать потолок, и тогда в нашем распоряжении окажется все здание до самой крыши.
— Но… уж не пришло ли тебе в голову, чтобы я прыгнул с места на колокольню святого Иакова?
— Нет… Но прыгать придется… и притом футов на четырнадцать.
— Бьюсь об заклад — в высоту и перпендикулярно? Но, дорогой мой, с тех пор как свет стоит, на четырнадцать футов еще никто не прыгал!
— Возможно… но в этом-то все и дело… к тому же будет трамплин.
— Ну вот ты какой! Не дашь хоть чуточку пожить спокойно!
— Послушай, Нелло… это дело не спешное, — не к завтрему. Стоит только захотеть… Помнишь, как отец говорил, что со временем ты будешь прыгать…
— Но после этого-то хоть будет ли конец? Угомонимся ли мы на этом всерьез? Перестанет ли твоя башка выдумывать, что ни день, новые мучения?
— Как по-твоему, братишка, сейчас мы на сколько можем прыгнуть?
— Футов на девять-десять… да и то вопрос!
— Ну, придется подбавить четыре фута.
— Не скажешь ли, по крайней мере, — что именно собираешься ты выкинуть?
— Я тебе скажу… когда ты перейдешь за тринадцать футов, так как если ты этого не достигнешь, то трюк будет невыполним, и следовательно… К тому же, если я тебе сейчас все расскажу, оно покажется тебе слишком трудным, — а я тебя знаю: ты станешь сомневаться в успехе.
— Благодарю покорно! Одного прыжка с тебя мало, к нему еще будет подливка, — бьюсь об заклад, — чудеса эквилибристики и какая-нибудь умопомрачительная игра на скрипке… и прочая чертовщина, — а может быть, и такое, что шею сломишь.
Но, заметив, что Джанни хмурится, Нелло сразу оборвал свою тираду, сказав:
— Глупыш, я сделаю все, что ты захочешь; ведь сам знаешь, не правда ли? Но дай мне, по крайней мере, немного похныкать… это меня подбадривает.
Неделю спустя потолок сарая был разобран. На полу стоял трамплин высотой в два метра двадцать сантиметров. Почти вплотную к нему, в утрамбованную землю было вбито два пятнадцатифутовых столба, на которых лежала передвижная доска, напоминающая оранжерейные полки; благодаря зубцам доску можно было опускать и поднимать на любую высоту. А чтобы ослабить силу падения, под доскою было разложено несколько охапок сена.
Рано утром Джанни будил брата, и они отправлялись упражняться, причем доска, на которую они прыгали, первое время ежедневно перемещалась на несколько дюймов выше.
По вечерам они чувствовали себя разбитыми от усталости, ощущали боль в животе, в груди, в спине, и цирковой врач объяснил Нелло, что это вызвано переутомлением грудо-лобковых и спинно-акромиальных мускулов. А Нелло называл Джанни невозможным братом и дразнил его, полушутя, полужалобно, грудо-лобковым и спинно-акромиальным, — однако изо всех сил старался добиться прыжка, необходимого для исполнения трюка.
Прыжок, этот мгновенный взлет плотного, мускулистого, сугубо материального тела, не имеющего в себе ничего такого, что могло бы поддержать его в воздухе, — ни газа, облегчающего его вес, ни летательного аппарата, которым наделены птицы, — прыжок, достигающий необыкновенной высоты, граничит с чудом. Ибо для того чтобы человек мог так прыгнуть, нужно, упершись ногами в землю, согнуть их в коленях и бедрах и прижать к ним туловище. Затем это собранное в комок тело с перенесенным вниз центром тяжести, это полукружие согнутых и сближенных ног, напоминающих оконечности лука с натянутой тетивой, должно получить внезапный толчок растягивающих мышц, подобный разрядке стальной пружины; этот толчок должен разом преодолеть прикованность тела к земле, выпрямить и придать упругость ногам, бедрам, позвоночнику и подбросить вверх всю массу тела, в то время как руки со сжатыми кулаками, вытянутые и развернутые до предела, должны выполнять, по выражению доктора Бартеза,[77] роль крыльев.
Джанни всячески старался помочь Нелло в той страшной разрядке мышц, которой надлежало подбросить стотридцатифунтовое тело на высоту почти пятнадцати футов, и притом перпендикулярно к земле.
Он подолгу заставлял Нелло отыскивать при пробеге по трамплину такое положение ног, которое выжало бы из доски максимум ее упругости. Он понуждал брата изучать относительную силу каждой ноги, с тем чтобы при взлете опереться на наиболее сильную. Он приучал его также прыгать с маленькими гирями в руках, чтобы вызвать еще большее напряжение тела.
В трюке, который собирались исполнить братья, Джанни следовало подняться на высоту всего лишь девяти футов. Он добился этого почти тотчас же и теперь уже упражнялся в прыжках не на доску, а на брус, стараясь сохранить на нем равновесие.
А Нелло, у которого от трехмесячной работы полопались все мелкие вены на ногах, стал достигать тринадцати футов, но недостающих фута и нескольких дюймов никак не мог преодолеть, — сколько воли, усилий, упорства ни прилагал, стараясь угодить Джанни.
Наконец, в припадке мальчишеского отчаянья, он сердито заявил брату, что тот спятил, окончательно спятил и просто издевается, заставляя его добиваться заведомо невозможного.
Старший же, хорошо зная характер брата, его нервную, впечатлительную натуру, его способность легко падать духом и вновь ободряться, — не входил с ним в рассуждения, а делал вид, что соглашается, и предоставлял ему некоторое время верить, будто окончательно отказался от своей затеи.
Выражение досады, появлявшееся на лице Томпкинс, когда Нелло акробатически показывал ей нос, очень забавляло юного клоуна; в нем было еще что-то ребячливое, и он по-детски любил поддразнивать; поэтому каждый вечер, во время небольшой паузы, когда наездница и лошадь отдыхали, он стал как зачарованный любоваться американкой и превращал это в длинную и почти жестокую интермедию. Его восхищение наездницей передавалось уморительными вывертами шеи; он становился на колени, как бы замирая в экстазе, полном гротескной придурковатости, он горел любовным вожделеньем, выражавшимся в потешном дрожании ног и прижимании к сердцу рук, скрюченных самым диковинным образом, он молил ее и поклонялся ей, но обожание это придавало всему его телу нечто нелепое, так что из каждого мускула его ключом била едкая пластическая буффонада. На задранной кверху ноге, словно на гитаре, он мимически разыгрывал, обращаясь к наезднице, очаровательнейший любовный романс. Он каждый день видоизменял программу, постепенно прибавлял новые штришки, а иногда, чтобы побольше позлить американку, цеплялся за хвост лошади в тот момент, когда наездница начинала очередной номер, — и все это делал с ужимками, своего рода lazzi[78], полными непередаваемой иронии. Это была словно пантомима, разыгрываемая каким-нибудь молодым, красивым, изысканным, фантастическим Дебюро[79], — пантомима, в которой не было ничего не только низменного, но даже сколько-нибудь грубоватого, где все было стремительно набросано и тонко начертано в воздухе насмешливым силуэтом тела; все это по достоинству оценивалось публикой первых рядов балкона, которая стала приходить в цирк с единственной целью — посмотреть этот гимнастический эскиз. Действительно, казалось, что перед тобою немая сцена из веселой комедии, в которой юный клоун игрой ног, рук, спины и, так сказать, самим остроумием своей физической ловкости, смеясь, противопоставляет любовному пламени женщины, — а некоторым завсегдатаям эта женщина была знакома, — насмешливое безразличие, презрительную издевку, уморительное пренебрежение.
Нелло не ограничился этим. Чуть опьяненный успехом своей маленькой жестокости, чуть подзадоренный товарищами, которых оскорбляла надменность наездницы, он стал задевать самые чувствительные струны женского самолюбия поклонницы, так гордившейся привлекательностью своего тела. Гибкая и подвижная фигура Томпкинс все же не обладала тем особым изяществом, какое присуще парижанке. У нее была чисто английская, несколько скованная осанка, и тело ее, хоть и было развито и натренировано ежедневными упражнениями, все же не поддавалось грациозным изгибам. Один скульптор, подолгу живший в Англии и Америке, говорил, что среди изящных, стройных женских торсов ему в этих странах никогда не встречалось модели, которая могла бы передать изгиб тела Гебы[80], подающей кубок Юпитеру, или изобразить Киприду[81], когда она держит в вытянутых руках вожжи от запряженной голубями колесницы. Нелло при всеобщем хохоте подражал этой несколько топорной грации, изображал наездницу в шаржированном виде, передразнивал чопорные, несколько натянутые поклоны и реверансы американки, когда она выходила на аплодисменты.
И чем больше сердилась наездница, тем больше удовольствия доставляло клоуну-задире мучить ее. Теперь он уже не довольствовался одними представлениями, — он преследовал ее назойливым, упорным издевательством на репетициях и вообще всюду, не давал ей ни минуты покоя. Готовилась ли американка к своему конному номеру, прыгая и выделывая разные антраша у выхода в правом коридоре, — она тотчас же замечала насмешника в левом коридоре; взгромоздясь на одну из тех красных с белым табуреток, которые служат для прыжков через обручи, он уморительно передразнивал ее, окруженный смеющимися капельдинерами.
Несколько раз, когда Нелло во время своих выходок близко подходил к наезднице, он замечал, что ее рука, крепко сжимающая хлыст с набалдашником из горного хрусталя, готова ударить его, и ждал удара, как мальчишка, подзадоренный угрозой, но наездница тотчас бралась другой рукой за середину хлыста и сгибала его над головой, как ветку; произнося краткое «а-о!», американка снова принимала невозмутимый вид, а взгляд ее снова был прикован к Нелло.
Томпкинс по-прежнему не сводила с него глаз все время, пока они находились вместе на арене; но теперь во взгляде ее появилось что-то почти угрожающее.
— Да оставь ты ее в покое, — говорил как-то вечером акробату клоун Тиффани. — Будь я на твоем месте, меня пугал бы взгляд этой женщины.
При первых попытках исполнить свой новый трюк братья пользовались деревянным некрашеным трамплином, изготовленным где-то по соседству, — самым обыкновенным гимнастическим трамплином. Ничего не сказав брату, Джанни заказал мастеру-специалисту другой трамплин, в котором велел заменить ель тропическим ясенем — деревом, которое американцы метко называют lance-wood[82], — и сам наблюдал за его изготовлением. Это был слегка видоизмененный трамплин, несколько похожий на английский batoade[83]; в длину он имел три метра, а покатая его поверхность в том месте, откуда должен прыгать гимнаст, поднималась на сорок сантиметров от пола. Чтобы придать ему большую упругость, Джанни велел утончить конец доски до того предела, при котором она может гнуться, не ломаясь. Наконец, когда снаряд был уже совсем готов, Джанни заменил в нем обычную деревянную перекладину стальным прутом, обернутым куском ковра; прут этот под давлением ног гимнаста должен был придать прыжку невиданную силу.
Когда новый трамплин был принесен к ним на дом, старший брат попросил младшего испробовать его. Нелло при первом же прыжке, еще не совсем уверенном, прибавил сразу полфута. После этого Нелло сделал подряд еще пять-шесть прыжков и, все еще не зная, что именно затеял брат, закричал ему в самый разгар прыжка, что теперь вполне уверен в себе и с помощью этого трамплина исполнит то, что от него потребуется. Несколько дней спустя Нелло достиг высоты в четырнадцать футов; оставалось преодолеть еще несколько дюймов. Трюк вошел в число вещей выполнимых — и выполнимых в самом недалеком будущем!
Тогда Джанни отправился к директору и объявил ему, что он на пороге удачного завершения необыкновенного, совершенно нового трюка, и попросил у него месячный отпуск для окончательной отработки номера.
Джанни слыл изобретателем. Давно уже цирк с любопытством ожидал чего-то — и даже чего-то очень сильного — от постоянных поисков клоуна, и сам директор разделял эту веру товарищей в Джанни. Поэтому он весьма любезно согласился на просьбу Джанни и сказал при этом, что охотно предоставит им столько времени, сколько понадобится.
Окончательное, полное овладение трюком потребовало больше времени, чем первоначально предполагал Джанни. Полтора месяца занимались братья, запершись в своем маленьком манеже; падая от усталости, они ложились на разостланное по полу сено, чтобы поспать часок, и затем начинали сызнова.
Первый успех, явившийся счастливой случайностью, им надлежало превратить путем усилий и ежедневных упражнений, ставших как бы привычкой, — в успех верный, обеспеченный, постоянный, исключающий возможность провала: а эта неизменность, это постоянство удачи совершенно необходимы для того, чтобы трюк удался на публике; здесь таится его гибель. Когда Нелло завоевал намеченную высоту, — он стал совершать прыжки уже не в свободном, открытом пространстве: Джанни заключил прыжок в узкий круг двух веревочных обручей, изображающих низ и верх бочонка; новая задача! Наконец Нелло стал прыгать на плечи брата, который стоял на тонком полукруглом железном пруте; итак, один из них должен был устоять при толчке от прыжка, другому же надлежало найти устойчивое положение, вскочив на мускулистые, подвижные плечи брата, — и невероятная трудность удержаться в таком положении требовала от них обоих больших усилий, бесконечных опытов и повторений. А когда Нелло решил, что теперь уже все сделано, оказалось, что Джанни хочет еще увенчать трюк чудом эквилибристики: целой серией сальто-мортале, которые оба они должны выделывать одновременно, один над другим; для этого им надлежало, пользуясь самыми невероятными точками опоры, соединить небывалую согласованность и соответствие движений с безошибочной ловкостью старика Ориоля[84], которому удавалось, перекувырнувшись, снова попасть ногами в туфли.
Надо было еще сочинить сценическую арабеску, которою они по старой привычке хотели украсить трюк. И Нелло, всегда поэтически оформлявший их выступления, придумал забавную фантазию, веселое сказочное обрамление и музыку, в которой слышались и эхо урагана, и вздохи природы. Но в последнюю минуту братья заметили, что смелость их трюка только потускнеет от таких прикрас. И они порешили, что на этот раз будут гимнастами, исключительно гимнастами, а со временем они всегда смогут обновить устаревший аттракцион, оживив его небольшой поэтический фабулой.
Однажды летним вечером братья выбежали из своего маленького манежа неистово жестикулируя, с несказанно радостными лицами. Внезапно они остановились посреди двора и, став лицом друг к другу, одновременно воскликнули: «Есть!» Затем бросились к себе в комнаты и стали поспешно переодеваться, обрывая пуговицы у рубашек и шнурки башмаков, как часто бывает при сильных переживаниях, когда руки теряют обычную ловкость. Их что-то словно гнало из дому; они испытывали непреодолимую потребность выйти на улицу, двигаться, ходить. И, одеваясь, то один, то другой говорил брату, весело подмигивая и слегка подпевая: «Есть!»
По пути им попался извозчик, и они бросились к нему, но он ехал недостаточно быстро, — да им было тут и не по себе: приходилось сидеть неподвижно. Минут через десять они расплатились с извозчиком и опять пошли пешком.
Они шли широким шагом, посреди улицы, чтобы иметь перед собою свободное пространство, и очень удивились, когда вдруг заметили, что каждый из них держит свою шляпу в руке.
Братья пообедали в первом попавшемся ресторане, ели, не обращая внимания на то, что едят, и на вопросы официанта отвечали:
— Дайте мне то, что подали соседу.
В этот вечер Нелло говорил не больше брата.
После обеда они зашли в несколько кафе, но им решительно не сиделось на месте.
Они стремились туда, где публика беспрестанно снует взад и вперед, где тело все время находится в движении, где можно дать волю своему лихорадочному состоянию. Они заходили на балы, в кафешантаны, где в ослепительном свете, среди толпы, подхваченные движением других, они без устали кружились и каком-то механическом, вечно возобновлявшемся круговороте вокруг оглушительного оркестра, — ничего не видя, ничего не слыша, с потухшими сигарами в зубах, далекие от этого места, от всего мира, от всех вещей, среди которых проводили вечер, — и только изредка оборачивались друг к другу, говоря без слов, одним лишь радостным выражением лица:
— Есть!
На другой день братья возобновили работу в цирке; внутреннее удовлетворение делало Нелло как никогда задорным и злым по отношению к Томпкинс; Джанни же поспешил отвести директора в сторону и пригласить его посмотреть придуманный ими новый трюк. Директор, с нетерпением ожидавший вестей об их успехе, ответил Джанни, что завтра в десять часов утра приедет к ним в Терны.
На другой день в назначенное время, засунув руки в карманы брюк, директор стоял перед трамплином в маленьком манеже. Лицо его, по мере того как развертывалась работа братьев, становилось притворно бесстрастным; он старался скрыть восхищение, как это бывает с любителями, когда они разглядывают любопытную и редкую безделушку и боятся, как бы за нее не запросили чересчур уж дорого.
Братья закончили упражнение, и Джанни, несколько сбитый с толку молчанием зрителя, спросил:
— Так как же?
— Здо́рово… действительно здо́рово. Я предпочел бы показать это в зимнем сезоне… но мы еще успеем до каникул, до начала охоты… Да, думаю, это будет иметь успех… но успех нужно немного подогреть; ваш трюк очень оригинален и смел, но недостаточно эффектен для толпы, — он производит меньше впечатления, чем то, что проделывается под куполом, он не приводит в трепет. — Тут директор сделал движение локтями, прижав их к груди. — Необходимо, чтобы пресса растолковала, разжевали публике риск, смертельную опасность, заключающуюся в вашем трюке. Нам нужно, — запомните это, — как можно больше рекламы… у вас ее было маловато при дебюте… Приходите ко мне послезавтра, чтобы заказать необходимые аксессуары и организовать рекламу: я ею займусь с сегодняшнего же вечера. А теперь — отдыхайте… вы освобождаетесь от всякой работы… Знаете, если номер удастся, я готов внести некоторые изменения в ваш контракт. Но совершенно необходимо, — поймите, — выступить как можно скорее.
И только уже на пороге, как ни хотел он быть осмотрительным в своих похвалах, директор не удержался и крикнул братьям:
— Необыкновенно здо́рово!
Последующие дни, до самого представления, братья прожили в том сладостном и смутном возбуждении, которое охватывает человеческие существа при непредвиденных проблесках счастья, при осуществлении нечаянного, при неожиданном даре судьбы. Голова у обоих пылала, они чувствовали в ней блаженную пустоту. Волнующая затаенная радость лишала их аппетита, точно горе. Когда они шагали по улицам, им казалось, будто они ступают по ковру. И каждое утро, просыпаясь, они среди бела дня с минуту удивлялись очевидной реальности своего счастья и, томимые сомнением, спрашивали у этого счастья:
— Не сон ли ты?
Слесарь и плотник, выслушав указания Джанни насчет снаряда, необходимого для исполнения нового аттракциона в цирке, только что ушли, предварительно еще раз заверив, что все будет готово через пять дней.
— Ну что, читали вы театральные газеты? — спрашивал директор, обращаясь к братьям и придвигая разбросанные по письменному столу газеты, в которых отдельные места были обведены красным карандашом. Вокруг вашего трюка начинается ажитация, как говорят аукционисты. Послушайте-ка… вот что пишут: «Поговаривают о новом, совершенно необычайном трюке…», «Идет молва о трюке, который профессионалы считают невыполнимым, но который будто бы исполнят в ближайшие дни в Летнем Цирке…», «Если верить слухам, распространяемым в мире гимнастов, Париж в скором времени сделается свидетелем трюка, который достоин стать на одну доску с номерами Леотара…», «Прыжок столь смелый и столь сложный, на какой не решались даже античные атлеты…». Согласитесь, ваше выступление рекламируется недурно! Теперь любопытство подзадорено, и надо рассеять туман… Настало время бросить в публику клочки вашей биографии — правдивой или правдоподобной… Сообщите мне кое-какие данные. За пикантной неизвестностью, видите ли, должны последовать увлекательные сведения. Нужно, чтобы Париж познакомился с вашим прошлым, с вашими привычками, вашей внешностью, чтобы он знал историю изобретенного вами аттракциона, чтобы вы предстали перед зрителем как люди, уже известные ему по фотографиям, как вполне определенные личности, на которые могут излиться его симпатии и которыми он уже заранее увлечен. Теперь-то уж вам во что бы то ни стало нужно объявить, что вы — братья и даже всячески это подчеркивать… Итак, окончательно условлено, не правда ли, что на афишах мы поместим: «братья Бескапе».
— Нет! — возразил Джанни.
— Как так — нет?
— Нет! — повторил Джанни. — Бескапе — это имя странствующих паяцев… теперь мы меняем его на другое… которое придумали сами.
— А именно?
— Братья Земганно.
— Земганно… Что ж, имя действительно оригинальное! Оно начинается с дьявольского З, которое звучит как фанфара, словно одна из наших увертюр, знаете, в которой среди барабанного боя звенят колокольчики.
— Да, это имя мы носили там…
— А ведь правда! Я и забыл об этом!
— Это имя пользовалось успехом в Англии, — продолжал Джанни, — и я отложил его про запас до того дня, когда мы наконец… Да и нравится мне это имя, сам не знаю почему или, вернее сказать, знаю почему! — И Джанни закончил, точно говорил сам с собою: — Мы из цыган… и я, вероятно, не сам выдумал это имя… мне кажется, что оно живет в моей памяти, как звучный шепот, срывавшийся с губ нашей матери… когда я был совсем маленьким.
— Земганно так Земганно, — согласился директор. — А сколько времени потребуется вам для репетиций в цирке?
— Три-четыре дня — самое большее. Только бы испробовать новый трамплин.
— Прекрасно. Если прибавить к этому пять дней на работу плотника и слесаря… мы сможем выступить через десять дней… Итак, где вы родились и где…
. . . . . . . . . . . . . .
В день представления братья пообедали в три часа; они пришли в цирк, когда публика уже съезжалась.
— Джанни, помнишь подъезд Зимнего Цирка? — неожиданно спросил Нелло у брата в конце их долгого безмолвного пути.
— Ну и что же?
— Помнишь его в день нашего дебюта? Вокруг цирка было темно и пустынно, у касс — никого, а возле подъезда стояла старая, потрепанная пролетка с кучером, заснувшим на козлах. Помнишь, как, прежде чем войти, мы остановились, посмотрели на все это с грустью и подумали: не везет нам в жизни… Помнишь статуи лошадей у подъезда, их крупы, покрытые снегом, и выступающее из мглы темное здание? В его громадных окнах видны были красные стены, а на их фоне неподвижные шляпы двух контролеров и каска полицейского, прислонившегося к барьеру. А в пустынном вестибюле, кроме служащих, — ни души!
— И что ж из этого?
— А вдруг сегодня в Летнем Цирке нас ждет нечто подобное?
Джанни удивленно взглянул на брата; его поразило, что у Нелло, обычно столь уверенного, зародилось сомнение в их сегодняшнем успехе; он ускорил шаг и, только когда они уже совсем подошли к цирку, ответил:
— Вот, — смотри.
В тот вечер — дивный вечер, — когда братьям предстояло исполнить задуманный Джанни трюк, вокруг Летнего Цирка царило оживление, своеобразная уличная лихорадка, сопутствующая зрелищам, где на карту ставится блестящая будущность или жизнь таланта; парижанин спешит сюда в легкомысленной надежде увидеть, как на столичных подмостках будут есть человеческое мясо. Мокрый асфальт взвизгивал под колесами роскошных экипажей, из которых выходили на тротуар нарядные женщины. Продавцы программ, подогретые вином, громогласно возвещали о представлении, а около касс, осаждаемых бесконечными очередями, шныряли прыткие мальчишки — будущие гимнасты, которые тайком упражняются в каменоломнях парижских предместий и являются сюда за последними новостями.
Ровный газовый свет освещал нарядные желтые свежеотпечатанные афиши, на которых громадными буквами значилось:
ДЕБЮТ
БРАТЬЕВ ЗЕМГАННО
Внутри цирк был опоясан широким этрусским фризом, изображавшим упражнения античных гимнастов; первый круг плафона украшали трофеи в виде щитов, пронзенных копьями и увенчанных шлемами, а на втором круге, в медальонах под полуоткрытыми портьерами, были изображены кавалькады нагих амазонок на строптивых конях. Люстры, подвешенные к тонким железным аркам, сияли огнями и, спускаясь в залу, точно в огромную воронку, освещали на фоне красных бархатных скамеек с белыми деревянными спинками толпу мужчин, в которой тонули светлые наряды женщин, — черную толпу с грязновато-розовыми пятнами вместо лиц, толпу менее яркую, чем в любом другом театре. И эта толпа казалась еще более тусклой и мрачной, когда на ее черном фоне выделялся эквилибрист в костюме из серебряных блесток, работавший на вершине сорокафутовой лестницы, девочка-акробатка в легкой юбочке, кружившаяся вокруг трапеции, или наездница, взобравшаяся на спину Геркулеса, который стоял на двух лошадях; наездница грациозно откидывалась назад, как сильфида, и при этом оборки ее белой юбочки колыхались над трико телесного цвета, придававшим ее телу розоватые оттенки старинных саксонских статуэток.
Цирковая публика, ее беспорядочная масса, давка, копошащееся скопление людей и свет, в котором как бы растворяются лица, свет, поглощаемый тканями одежд, — не напоминает ли все это восхитительные литографии Гойи: трибуны, замершие в созерцании боя быков, бесформенные толпы — и расплывчатые и напряженные?
Здесь и ожидание не то, что в других театрах. Оно серьезно и вдумчиво; здесь каждый замыкается в себе больше, чем на иных зрелищах. Над опасными упражнениями Силы и Ловкости, доведенными до покоряющего величия, витает отголосок того волнения, которое некогда обуревало души римлян во время игр в античном цирке; и заранее как-то сжимается сердце, и к затылку подступает особый холодок от смелости, от безрассудства, от смертельной опасности, грозящей телам под куполом, от торжественного ап, приглашающего к встрече в пустом пространстве, от ответного есть, быть может означающего смерть.
Цирк был переполнен. В первом ряду галереи, по сторонам от входа, теснились высокие сухощавые старики с седыми усами и бородками, с короткими волосами, зачесанными за большие хрящеватые уши, — явно отставные кавалерийские офицеры, ныне содержатели учебных манежей. На той же скамье наметанный глаз различал преподавателей гимнастики и артистов; тут же поместился и молодой иностранец в каракулевой шапочке, грузно опиравшийся на трость; перед ним поочередно рассыпались в любезностях все цирковые служащие. А проход, ведущий к конюшням, несмотря на надпись, приглашающую занимать места в зале, был настолько запружен, что это даже препятствовало выезду наездников; здесь известные спортсмены и клубные знаменитости оспаривали друг у друга места на двух скамеечках, где можно было примоститься стоя и где в этот день устроилась Томпкинс; она не была занята в представлении и, казалось, с любопытством ожидала выступления братьев.
Программа началась без какой-либо сенсации, при общем равнодушии публики; и лишь время от времени потешное кувырканье клоунов вызывало милый, ясный смех и прерывистые радостные восклицания детворы.
Предпоследний номер заканчивался среди всеобщего невнимания, усталости, скуки: зрители шаркали ногами, шуршали давно уже прочитанными газетами и вяло аплодировали, словно подавали милостыню.
Но вот с арены ушла последняя лошадь и откланялась наездница; в зале то там, то сям мужчины переходили с места на место; в толпе, по обеим сторонам от входа, завязались оживленные, громкие разговоры, отдельные обрывки которых возвышались над общим гулом.
— Четырнадцать футов — ну, говорю же я вам, — прыжок на четырнадцать футов! Считайте: во-первых, расстояние от трамплина до бочки — шесть футов, затем бочка — три фута, старший брат — пять футов, а то и больше. Итого, младший должен прыгнуть на четырнадцать футов, не так ли?
— Да ведь это невозможно! Человек в силах прыгнуть самое большее на высоту в два своих роста, да и то тут нужен трамплин, изготовленный гениальным мастером.
— Но бывали же необыкновенные прыжки в длину! Помните англичанина, который перепрыгнул в старом Тиволи ров в тридцать футов… Полковник Аморос…
— Ведь прыгали же атлеты в древности на сорок семь футов!
— Да полноте… разве что с шестом!
— Господа, что вы мне толкуете о прыжках в длину!.. Ведь речь-то идет о прыжке в высоту!
— Простите, я читал в одной книге, что клоун Дьюхерст, — знаете, современник Гримальди, — прыгал вверх на двенадцать футов и проскакивал при этом сквозь солдатский барабан.
— Совершенно верно, но это прыжок параболический, и такие прыжки мы видим каждый день… их же прыжок совершенно вертикальный, он как бы в печной трубе.
— Как можешь ты наконец не верить, раз они уже совершали этот прыжок, раз они совершат его сейчас… Об этом пишет «Антракт».
— Такие вещи удаются однажды, в силу счастливой случайности, и больше не повторяются.
— Сударь, — могу вас заверить, — я слышал лично от самого директора, что свой трюк они исполняли уже несколько раз как у себя дома, так и здесь… и никогда не было срывов!
. . . . . . . . . . . . . .
— А откуда они взялись?
— Ну вот! Разве ты их не узнал?.. Они здесь уже несколько лет… только, по заведенному обычаю, они для нового номера переменили имя…
. . . . . . . . . . . . . .
— Четырнадцать футов в высоту, и притом вертикально, — все-таки не верится! Тем более что бочонок, как слышно, узкий, и когда на нем стоит старший брат, младшему не так-то легко проскочить. А малейшее соприкосновение…
— Да разве вы не знаете… здесь деревянная бочка на самом деле всегда холщовая и жесткая у нее только сторона, обращенная к зрителям, то есть та часть, где стоит старший.
— Право, странные вы все… Ведь каждый день делается что-нибудь такое, что до сих пор казалось невозможным… Если бы перед дебютом Леотара…
— Так-то оно так, однако для этого малыша… Да еще, говорят, они к трюку добавляют несколько сальто-мортале, которые делают наверху, оба сразу…
— А знаете, друзья мои, о чем я думаю? Не хотел бы я быть сейчас на их месте! А, вот и они!
И это а, вот и они докатилось до самых краев цирка, как глухой, но могучий голос, в котором слился шепот множества губ, приоткрывшихся в блаженном удивлении.
Появился Джанни, сопровождаемый братом, а служители тем временем начали устанавливать под гул залы помост, кончавшийся трамплином; один конец помоста уходил в проход, а другой выступал на арену шагов на двадцать. Джанни, заложив руки за спину, с серьезным и заботливым видом наблюдал, как устанавливают и пригоняют одну к другой деревянные части, и ударял ногою по доскам, чтобы проверить их прочность, иногда он обращался к брату с краткими ободряющими словами и время от времени окидывал амфитеатр спокойным, доверчивым взглядом. Нелло следовал за ним по пятам в явном волнении; это выражалось в каком-то замешательстве, в каких-то зябких жестах, как бывает при физическом или душевном недомогании.
Впрочем, Нелло был очарователен. В этот вечер он был одет в трико, как бы покрытое рыбьей чешуей и отражавшее малейшее движение мускулов игрою струящихся, как ртуть, перламутровых переливов. Направив бинокли на это переливающееся, блестящее тело, публика любовалась его стройным, слегка женственным сложением, скрывавшим под округлостью рук незаметные мускулы и внутреннюю, не ощутимую для глаз силу.
Трамплин приготовили. Любопытство залы было возбуждено, восстанавливалась тишина. Теперь водружали четыре подпорки, возвышавшиеся на шесть футов над трамплином, — четыре железных стержня, изогнутых в виде буквы S, которые расходились в разные стороны у основания и сближались наверху, где их объединял гладкий обруч с выступающими краями. По мере приближения решающей минуты Джанни становился все серьезнее и сосредоточеннее; он продолжал наблюдать за приготовлениями, положив гибкую руку на плечо Нелло. Неожиданно кто-то вызвал его в проход. Тут Нелло, стоявший в бездействии посреди цирка, вдруг смутился от направленного на него всеобщего внимания, — как смущался, бывало, когда ребенком стал впервые появляться в цирке Бескапе, — и ушел с арены на поиски брата.
Тогда, среди охватившего всех безмолвного оцепенения, на обруч, венчавший четыре подпорки, был установлен белый бочонок, и тут же раздался взрыв оглушительно резкой музыки, которою оркестры цирков подхлестывают энергию мускулов, воодушевляют на героические головоломные трюки.
Джанни направился было к трамплину, чтобы окинуть последним взглядом конструкцию и проверить правильность установки бочонка, но при звуках увертюры он поспешил вернуться в проход. Музыка неожиданно оборвалась, и среди полнейшей тишины, — казалось, зрители перестали даже дышать — послышались мощные шаги гимнаста по пружинящим доскам, и почти в тот же миг он появился на ободке бочки и стал там в совершеннейшем равновесии.
Но, в то время как, приветствуя успех гимнаста, вновь грянула музыка и раздался гром аплодисментов, выпадающий в цирке лишь на долю трюков, — публика в недоумении заметила, что Джанни нагнулся, удивленно смотрит на бочонок и откинутой назад рукой словно хочет остановить разбег брата, который уже мелькнул в предшествующей взлету позе: руки его, точно крылья, были подняты вверх, а кисти свободно спадали. Но музыка опять резко оборвалась, вызвав внезапной паузой стеснение в сердцах, а Нелло уже дал брату последний сигнал с трамплина, и Джанни, выпрямившись, через плечо бросил брату нерешительное, тревожное, отчаянное «ап», прозвучавшее как: «бог милостив!» — как восклицание, которое вырывается у человека в крайние минуты, когда нужно немедленно принять Какое-либо решение и уже нет времени обдумать, измерить грозящую опасность.
Нелло молнией пронесся по трамплину, бесшумно касаясь гулкого настила; на груди у него мелькало что-то блестящее, похожее на амулет и, по-видимому, выбившееся из-под трико. Он четко ударил обеими ногами о край упругих досок и взвился — можно сказать, подброшенный и поддерживаемый в воздухе напряжением всех лиц, обращенных вверх, к бочонку.
Но что случилось в это жгучее мгновенье, когда толпа искала глазами, уже почти видела юного гимнаста на плечах брата? Джанни потерял равновесие и полетел вниз, а Нелло, упав с бочки и сильно ударившись о край трамплина, покатился на пол, привстал — и снова упал.
По зале пронесся сдавленный вопль; Джанни, по-отечески взяв брата на руки, уносил его с арены. А глаза Нелло выражали ту мучительную тревогу, какая бывает у раненых, только что вынесенных с поля сражения, когда они взглядом вопрошают все окружающее: что с ними, не смертельна ли их рана?
За общим подавленным криком, за трепетным смятением сердец последовало зловещее оцепенение, и в переполненной зрительной зале наступила тишина, та, по выражению одного простолюдина, жуткая тишина, что нависает при больших скоплениях народа вслед за разразившейся катастрофой; и сквозь эту тишину то там, то сям раздавался плач девочек, которых матери прижимали к себе.
Все неподвижно сидели на местах, словно несчастный случай не положил конец представлению; все ощущали неодолимую потребность еще раз увидеть сорвавшегося гимнаста, увидеть хотя бы на минуту, что он стоит, поддерживаемый под руки, на собственных ногах, и тем самым убедиться, что он разбился не насмерть.
Униформисты, точно солдаты, получившие приказ не сходить с места, сплошной стеной загораживали проход за кулисы, упираясь руками в барьер и опустив головы, так что на их лицах ничего нельзя было прочесть. А посреди арены еще возвышались покинутые, неубранные снаряд и аксессуары последнего номера; музыканты, затаив дыхание, еще держали в руках инструменты; и внезапное прекращение оживленной, шумной жизни представления, зрелища смелой игры Силы, придавало всем этим застывшим лицам нечто трагически странное.
Время шло, а о юноше все не было никаких вестей.
Наконец один из униформистов отделился от группы, и у всех вырвался вздох облегчения. Он выступил на арену шагов на десять и, трижды поклонившись с серьезным видом, проговорил:
— Дирекция спрашивает: нет ли среди публики врача?
Соседи обменивались недоумевающими взглядами, поджимали губы и безнадежно качали головой, а сквозь толпу, между скамейками, уже пробирался молодой еще человек — длинноволосый, с задумчивыми черными глазами, и взоры всех провожали его на арену с каким-то жестоким любопытством.
Публика продолжала сидеть на местах, не решаясь уйти, ждала и, по-видимому, собиралась ждать еще неопределенно долгое время.
Служащие начали разбирать трамплин, взволнованно жестикулируя и перешептываясь; другие стали гасить свет, а так как мрак, спускавшийся в уже полутемную залу, все же не разгонял публику, — билетерши принялись вытаскивать из-под ног зрительниц скамеечки и слегка подталкивать людей к дверям, но толпа все медлила, и головы всё оборачивались назад, к тому месту, откуда унесли Нелло. И над безмолвно расходящейся толпой поднимался неясный шепот, расплывчатый гул, смутный рокот, в котором можно было расслышать слова:
— У младшего сломаны обе ноги.
Доктор стал на колено и склонился над Нелло, лежавшим на предохранительном матраце батуда — на том матраце, куда прыгает вся труппа во время вольтижировки, которой обычно завершается представление.
Вокруг пострадавшего толпились артисты и служащие цирка; взглянув на его бледное лицо, они отходили и по углам шепотом обменивались замечаниями о публике, не желающей расходиться, о заболевшем некстати цирковом враче и о том, что вместо холщового бочонка, который предназначался для трюка, на арене каким-то образом появился бочонок деревянный; и все это прерывалось восклицаниями:
— Странно!.. Непонятно!.. Непостижимо!..
Доктор долго ощупывал ноги Нелло, потом, выпустив, из рук ногу, ступня которой, в разорванном трико, была перекошена и безжизненно болталась, поднял голову и обратился к стоявшему тут же директору:
— Да, сломаны обе ноги… А в правой, кроме перелома малой берцовой кости, имеется еще и осложненный перелом у ступни. Я сейчас дам записку в лечебницу. Кости вправлю я сам… ведь ноги — это его хлеб.
— Это мой… настоящий брат, я очень люблю его, и я заплачу вам, сударь, как богач… со временем… — обратился к нему Джанни, стоявший на коленях по другую сторону матраца.
Доктор посмотрел на Джанни большими ласковыми, грустными глазами, как бы медленно проникавшими в глубь вещей и живых существ, и, видя сдержанную муку и глубокое отчаяние этого человека, одетого в блестки и мишуру, он спросил:
— Где вы живете?
— О, очень далеко, сударь!
— Но где, я вас спрашиваю? — почти грубо повторил доктор. — Хорошо, — продолжал он, когда Джанни дал ему адрес, — вечером я еще должен навестить больного в конце предместья Сент-Оноре. Я буду у вас около полуночи. Запаситесь лубками, гипсом, бинтами. Любой аптекарь скажет вам, что именно требуется… Тут где-нибудь должны быть носилки… они ведь входят в число здешних аксессуаров, — тогда больной будет меньше страдать при переноске.
Доктор помог водрузить молодого клоуна на носилки, со всевозможными предосторожностями поддерживал его переломанную в двух местах ногу и, уложив ее поудобнее, сказал Нелло:
— Дитя, потерпите еще часа два, и я к вашим услугам.
Обрадованный Джанни в порыве признательности наклонился к руке доктора, чтобы поцеловать ее.
Ночью во время долгого пути от цирка до Терн, между прохожими, которые оборачивались им вслед, Джанни шел около брата с тем безжизненным, окаменелым выражением лица, какое можно наблюдать на улицах Парижа у тех, кто сопровождает в больницу носилки с умирающим.
Нелло внесли в его комнатку, и доктор приехал как раз в тот момент, когда Джанни с помощью двух цирковых служителей только что уложил брата в постель.
Вправка была страшно мучительной. Пришлось вытягивать ногу, так как в месте перелома кости слегка зашли одна за другую. Джанни вынужден был разбудить соседа, и они принялись тянуть ногу вдвоем.
Страдания Нелло выражались только судорожным подергиванием лица, и во время самых неимоверных мучений он ласковым подбадривающим взглядом как бы говорил брату — очень бледному, — чтобы тот не боялся причинить ему боль.
Но едва только обломки берцовой кости были наконец вправлены, лубки наложены и началось бинтование, суровый и закаленный Джанни, державший себя до того времени в руках, вдруг лишился чувств, — как те военные, которые видели не одно поле сражения и все же падают в обморок при виде крови, потерянной женой во время родов.
Когда перевязка была окончена и доктор ушел, когда над кроватью было подвешено ведро, из которого на ноги больного капала холодная вода, когда боль немного затихла, — первым его словом было:
— Скажи, Джанни, сколько времени это продлится?
— Да он не сказал… не знаю… Постой… Кажется, когда в Мидльсборо — помнишь? — большой Адамс сломал себе ногу… он провозился с нею месяца полтора…
— Целых полтора месяца!
— Но ведь не собираешься ты завтра же…
— Пить хочется… дай попить…
У Нелло поднялся жар, от которого горело все тело, а за острой болью от переломов последовали и другие боли, подчас столь же невыносимые; начались судороги, вздрагивания, причинявшие такие муки, словно это были повторные переломы; даже когда ступня больного просто неподвижно лежала пяткой на подушке, ему через некоторое время начинало казаться, будто какой-то острый предмет вонзается ему в нервы; мучителен был и холод в ногах, невыносимый холод от беспрерывно капающей воды. И лихорадка эта, и боли, особенно усиливавшиеся по вечерам, целую неделю не давали Нелло уснуть.
Эти беспокойные ночи вызывали такую усталость, что больной иногда засыпал на несколько часов днем.
Джанни заботливо охранял сон брата, но вскоре от тягостной неподвижности ног, не участвующих в беспокойных движениях всего тела, у спящего начинали вырываться невольные жалобы, которых не слышно было в бессонные ночи; лицо его начинало подергиваться, и Джанни казалось, что с кровати, окруженной скорбным покоем, доносятся немые упреки; тогда Джанни вставал со стула, тихонько брал шляпу и выходил на цыпочках, попросив скотницу из соседнего коровника немного посидеть возле брата.
Джанни шел куда глаза глядят и в конце концов неизменно оказывался в Булонском лесу, неподалеку от их дома, — в лесу, с главных аллей которого его гнала веселая толпа сегодняшних счастливцев, — и углублялся в одну из уединенных просек.
Здесь, возбужденный ходьбою, он вслух высказывал свои горестные мысли; у него вырывались невнятные прерывистые восклицания, в которых хочет излиться из сердца великая, глубокая скорбь одиноких.
— Какая глупость!.. Плохо ли нам жилось… зачем было желать лучшего?.. Что за надобность, скажите на милость, была в том, чтобы говорили, что мы совершили прыжок, который не могли совершить другие? Вот горе! И что это ему дало? Все я… ведь у него нет моего проклятого тщеславия — нет ни капли! И когда мальчуган упирался — я заставлял его, я говорил: прыгай! И он прыгал, невзирая ни на что… прыгал потому, что бросился бы и в реку, если бы я велел ему… Ах, если бы можно было вернуться к временам Маренготты… Как бы я сказал ему: давай проживем всю нашу собачью жизнь балаганными скоморохами… так и протянем до самого конца… Это я… да, один я… виноват в этом несчастье.
И, подолгу раздумывая о цветущей юности брата, чуждого тщеславия, о его беспечности и лени, о склонности к легкой безмятежной жизни, он убеждался в том, насколько его собственный пример, его жажда известности, его упрямое нежелание жениться противоречили, мешали, противодействовали жизни брата, всецело принесенной в жертву его жизни, — и у него наконец вырвались горькие, полные раскаяния слова:
— Вдобавок, ведь ясно как день… вся тяжесть трюка ложилась на него… Чем я-то рисковал? А он… на пять футов выше… пять футов в высоту… и как не пришло в мою злополучную голову, что он может разбиться насмерть. Да, хорош я, нечего сказать… Я играл в этом деле роль барина и просто заложил ручки в карманы. Какое преступление!.. Всему виною я!
Расхаживая быстрыми шагами, он в бессильной злобе стегал тростью высокую траву по краям аллеи, и вид поникших сломанных стеблей немного облегчал его страдания.
Доктор, почувствовавший к братьям симпатию и тронутый их взаимной любовью, в течение первой недели приезжал ежедневно, чтобы сделать перевязку, тут отпустить бинты, там подтянуть их. В последний свой визит он сказал Джанни:
— В положении костей нет никаких ненормальностей… опухоль прошла… срастание идет своим чередом. А ночи, вы говорите, он проводит по-прежнему беспокойно? Однако жару нет… Ну, раз вы желаете, я дам ему успокоительное — для сна. — И он написал рецепт.
— Ваш брат, видимо, тяготится необходимостью лежать неподвижно, перерывом в обычных занятиях… это гложет беднягу. Но общее состояние, — будьте уверены, — не вызывает никаких опасений; через несколько дней нервное возбуждение и бессонница пройдут, а вот что касается ног — дело будет затяжное!
— Сколько же, по-вашему, ему придется пролежать в таком положении?
— Мне думается, он сможет встать на костыли не ранее как через два месяца, ну — семь недель. Впрочем, закажите костыли теперь же, — когда он их увидит, это даст ему надежду, что он скоро сможет ходить.
— А когда, доктор…
— А! Вы, верно, хотите спросить, мой бедный друг, когда он сможет взяться за работу?.. Если бы дело ограничивалось переломом левой ноги, а ведь у него еще два перелома в правой — и переломы серьезные, затрагивающие суставы. Впрочем, конечно, — добавил он, видя, как опечалилось лицо Джанни, — он будет ходить и без костылей, но что касается… Впрочем, природа иной раз творит чудеса! Ну-с, хотите еще что-нибудь спросить?
— Нет, — промолвил Джанни.
Опиум, содержавшийся в успокоительной микстуре, которую давали Нелло на ночь, наполнял его лихорадочный, тревожный сон смутными видениями.
Ему снилось однажды, что он в цирке. Это был цирк, и это не был цирк, как случается во сне, когда — странная вещь — мы узнаем себя в местах, не сохранивших ничего своего, изменившихся до основания. Словом, на этот раз цирк разросся до огромных размеров, и зрители, сидевшие по ту сторону арены, представлялись Нелло расплывчатыми и безликими, словно находились от него за четверть мили. А люстры, казалось, множились ежесекундно и не поддавались счету; свет их был причудлив и слегка походил на пламя свечей, отраженное в зеркалах. Оркестр был большой, как в театре. Музыканты лезли из кожи вон, но не извлекали ни единого звука из немых скрипок и умолкшей меди духовых. А в бесконечном пространстве мелькал вихрь маленьких детских тел, стремительный бег лошадей со всадниками, сидящими на развевающихся хвостах, параболы тел акробатов, которые не падали, а парили в воздухе, подобно невесомым предметам. А вдаль уходили длинные ряды трапеций, и на них развертывалось бесконечное сальто-мортале; открывались аллеи несчетных бумажных обручей, сквозь которые беспрерывной вереницей шли женщины в тюлевых платьицах, а с высот, равных башням собора Парижской богоматери, спускались, подпрыгивая, бесстрастные канатные плясуньи.
Все это смешивалось, стиралось в меркнувшем свете газа; в цирк врывалась целая тысяча клоунов; на их облегающих черных костюмах белым шелком были вышиты скелеты; в рот у них были засунуты клочки черной бумаги, отчего рты казались беззубыми черными ямами. Уцепившись друг за дружку, они шли вокруг арены, раскачиваясь единым равномерным движением, напоминающим извивы бесконечной змеи. Неожиданно из земли тысячами вырастали маленькие столбики, и на каждом из них торчало по клоуну; они сидели, обхватив руками высоко задранные кверху и разведенные ноги, между которыми высовывались головы, смотревшие на публику неподвижно, словно какие-то набеленные сфинксы.
Снова вспыхивал газ, и вместе со светом на лица зрителей, только что казавшиеся призрачными, вновь возвращалась жизнь, а черные клоуны исчезали.
Тогда начинались прыжки, вольтижировка, скачки усыпанных блестками тел, которые бороздили небо, как падающие звезды, и все приходило в движение; тела казались бескостными, чудовищными; резиновые руки и ноги, словно ленты, сплетались в розетки; великанши залезали в крошечные ящички; разыгрывался кошмар, сотканный из всего невозможного, неосуществимого, что свершает человеческое тело. И в нелепостях сновидений смешивалось, сливалось воедино и то, что Нелло как будто видел где-то, и то, о чем читал ему брат. Ему мерещился индус-жонглер, каким-то чудом сохраняющий равновесие, сидя в розетке гигантского и легкого двусвечного канделябра; современный Геркулес поднимал, взявшись зубами за подножку, полный пассажирами омнибус; античный акробат, ковыляя, прыгал на вздутый, просаленный бурдюк; танцующий слон выделывал воздушные пируэты на протянутой проволоке.
Опять меркнул свет, и черные клоуны на мгновенье вновь появлялись на столбиках.
И представление начиналось сначала. Теперь при освещении, лишающем предметы красок и полном кристаллических льдистых блесток, какими искрятся фигуры и узоры, вырезанные на венецианских зеркалах, являлось как бы искусственное белое солнце, образовавшееся из женских ног, из мужских рук, из детских тел, из лошадиных крупов и слоновых хоботов, — круговорот человеческих и звериных обрубков, мускулов, жил, и стремительность их вращения, постепенно все возрастая, разливала по телу спящего усталость и боль.
— Болит? Тебе опять было плохо ночью? — спросил Джанни, входя к брату.
— Нет, — ответил Нелло, — нет… но у меня был, кажется, чертовский жар… и глупейшие сны снились.
И Нелло рассказал только что виденный сон.
— Да, — продолжал он, — представь… я видел себя как раз на том месте, где сидел, помнишь, в вечер нашего приезда в Париж, — внизу, слева, у самого входа… странно, не правда ли? Но самое любопытное не это, а вот послушай… Когда народ стал входить в цирк, все эти расплывчатые лица смотрели на меня с тем странным выражением, какое, знаешь, бывает у человека, который снится тебе и что-то против тебя замышляет… погоди… и все эти чудные человечки, поравнявшись со мной, исподтишка показывали мне — на какую-нибудь секунду — особую вывесочку; я наклонялся, чтобы прочесть, что там написано, и с трудом различал (а теперь вижу вполне отчетливо) дощечку, где изображен я сам в клоунском костюме и… на костылях, которые ты мне вчера заказал!
И Нелло круто оборвал рассказ, а брат его долго стоял опечаленный, не находя слов для ответа.
— Но скажите: как вы объясняете замену холщового бочонка деревянным; ведь такого бочонка вообще не было в цирке, и он очутился на арене каким-то чудом.
Так говорил директор цирка; он пришел навестить Нелло и беседовал с Джанни на пороге их дома.
— Ах, да, деревянный бочонок, — молвил Джанни, как бы припоминая, — правда! Этот несчастный бочонок совсем вылетел у меня из головы, с тех пор как… случилась эта беда. Но подождите… В самом деле, ведь она никогда не присутствовала на представлениях, если сама не выступала, а в тот день почему-то была в цирке и стояла на скамейке в проходе… Я как сейчас вижу ее в тот момент, когда нес брата… она словно ждала… И притом этот незнакомец, который в последнюю минуту хотел передать мне письмо… я его так и не нашел.
— Вы тоже подозреваете Томпкинс, — как Тиффани, как все, как я сам… А что думает ваш брат?
— Да что ж он может думать? Все это произошло так молниеносно, что он помнит только, как падал на арену… Он не знает, ударился ли о деревянный бочонок или обо что другое… Мальчуган думает, что у него просто не удался трюк, как это случается, — вот и все… и, сами понимаете, не мне…
— Да, это вполне возможно, — продолжал директор, развивая собственную мысль и не слушая Джанни, — вполне возможно… Тем более что негодяя, который устанавливал бочонок, приняли на конюшню по рекомендации Томпкинс. И о нем нельзя с уверенностью сказать, был ли он действительно пьяницей или только прикидывался… Я пробовал развязать ему язык, но мне это так и не удалось. Он не возразил ни слова, когда его рассчитали, но выражение на его скотской морде было подлейшее. Да, с американки станет отпустить крупную сумму ради такой мерзкой каверзы… Словом, дорогой мой, я сделал все, что мог… я просил произвести расследование… Вы знаете, что она на другой же день уехала из Парижа?
— Оставьте эту злобную гадину! Если несчастье и случилось из-за нее… все что бы вы ни предприняли, не вернет брату ног, — сказал Джанни, махнув рукой с таким отчаянием, в котором уже не оставалось места для гнева.
Острая боль в сломанных ногах стала переходить у Нелло в смутное недомогание; он чувствовал, как по ногам его бегают мурашки — это сказывался процесс окончательной спайки костей. У больного появился аппетит, он стал хорошо спать по ночам, и вместе со здоровьем к нему возвращалась веселость — спокойная и вся проникнутая радостью исцеления. Доктор снял лубки, наложил на правую ногу крахмальную повязку и назначил день, когда больной сможет встать и попробовать ходить по комнате на костылях.
Долгожданный день настал: Нелло позволили наконец подняться с постели, — он пролежал неподвижно почти два месяца. Джанни заметил, что комнатка их очень уж тесна, а на дворе сияет солнце, и предложил брату перебраться в музыкальный павильон, чтобы там попробовать стать на ноги. Джанни собственноручно вымел помещение, очистил от травы, камней и гравия, чтобы брат не поскользнулся на них. Только после этого он перенес Нелло в павильон, где они прошлым летом давали друг другу такие прелестные концерты. И младший брат начал ходить, а старший шел около него, следуя за ним шаг за шагом, готовясь подхватить его, как только ноги Нелло станут слабеть и подкашиваться.
— Вот странно, — восклицал Нелло, опираясь на костыли, — мне кажется, что я совсем маленький… что я только что начинаю ходить, в самый первый раз… оказывается, ходить очень трудно, Джанни. Как глупо! А ведь это кажется таким естественным, пока не сломаешь ног! Ты, может быть, воображаешь, что очень удобно орудовать этими штуками, — да нет, это не так-то просто! Когда я впервые стал на ходули, дело шло куда легче. Вот бы я стеснялся, если бы кто-нибудь смотрел на меня со стороны! У меня вид, должно быть, очень… того… Ой, ой! Черт возьми, земля словно непрочно стоит; погоди, сейчас опять наладится, ничего. Мои бедные ноги — как тряпки!
И в самом деле, тяжело было смотреть, с каким трудом и напряжением это юное тело старается удержаться на неуклюжих ногах, какая застенчивость, робость и страх охватывают юношу, когда он тяжело передвигает слабые ноги, каких усилий стоит ему каждый шаг, как всякий раз он сначала выставляет вперед наиболее пострадавшую ногу.
Но Нелло, невзирая ни на что, упорно продолжал ходить; его ноги, хотя еще и неустойчивые, понемногу обретали старую привычку быть ногами, и эта маленькая победа зажигала в глазах искалеченного радостный огонек, вызывала у него улыбку.
— Джанни, ко мне! Падаю! — вдруг вскрикивал он шутя, а когда испуганный брат поспешно подхватывал его, приблизив лицо к его губам, он целовал его в щеку и покусывал, как щенок.
Они провели радостный вечер; Нелло весело болтал и уверял, что не пройдет и двух недель, как он швырнет костыли в Сену с моста Нейи.
Состоялось шесть-семь таких сеансов ходьбы в музыкальном павильоне, полных радости, полных надежды на будущее. Но по прошествии недели Нелло заметил, что он ходит ничуть не лучше, чем в первый день. Прошло полмесяца, а у него все не было ощущения, что он приобрел хоть малость устойчивости и уверенности. Временами ему хотелось попробовать обойтись без костылей, но его тотчас же охватывал страх, смутный, панический страх, который можно видеть на личиках детей, когда они шагают навстречу протянутым рукам, но вдруг не решаются идти дальше и уже готовы расплакаться, — страх, от которою Нелло, едва бросив костыли, снова хватался за них, как утопающий хватается за багор.
Истекал месяц с того дня, как Нелло стал ходить, и его ежедневные упражнения становились все мрачнее, все молчаливее, все грустнее.
Однажды во время обеда младший сказал старшему.
— Джанни, мне бы хотелось побывать в цирке, пока еще не кончился сезон в Елисейских полях.
Джанни, подумав о том, сколько горечи принесет брату это посещение, ответил:
— Ну что ж, когда захочешь… только не сегодня.
— Нет, сегодня, именно сегодня мне хочется поехать, — возразил Нелло тем не терпящим возражений тоном, каким всегда говорил, когда брат колебался исполнить его желание.
— Ну, поедем, — покорно сказал Джанни, — я пойду скажу коровнице, чтобы позвали извозчика.
И он помог брату одеться, но, подавая костыли, не мог удержаться, чтобы не сказать:
— Ты сегодня и без того порядочно утомился, лучше бы отложить это на другой раз.
Губы Нелло сложились в ласковую полуулыбку, полугримаску, как у ребенка, который просит не бранить его за каприз.
В коляске он был весел, говорлив, а иногда прерывал свою веселую болтовню вкрадчивым и насмешливым вопросом:
— Скажи по правде, тебе тяжело видеть меня таким?
Подъехали к цирку. Джанни на руках вынес брата, Нелло стал на костыли, и они направились к входу.
— Погоди, — сказал Нелло, вдруг помрачнев при виде ярко освещенного здания, откуда доносились обрывки шумной музыки. — Да, погоди; вон стулья, посидим немного.
Стоял конец октября, весь день лил дождь, и к вечеру трудно было сказать с уверенностью, не моросит ли еще и сейчас; это был один из тех парижских осенних дней, когда небо, земля, стены домов словно истекают водой, когда ночью отсветы газа на тротуарах кажутся пламенем, отраженным в реке. По пустынной аллее, где виднелось два-три силуэта, терявшихся в сырой мгле, к братьям неслись грязные листья, гонимые порывами ветра, а у ног на влажной земле ложились круглые тени от бесчисленных железных скамеек, напоминая страшные сонмища крабов, карабкающихся по страницам японских альбомов.
Внезапно из цирка донесся шум аплодисментов, тех аплодисментов простонародья, которые гремят, словно стопки тарелок, брошенные из-под сводов на арену.
Нелло вздрогнул, и Джанни заметил, что глаза брата обратились на костыли, лежащие около него.
— Но ведь дождь идет! — заметил Джанни.
— Нет, — промолвил Нелло, как человек, всецело поглощенный своей мыслью и отвечающий невпопад.
— Ну как, братишка, идем мы или нет? — сказал немного погодя Джанни.
— Знаешь, мне расхотелось… Да, я буду стесняться… Позови извозчика… и отправимся домой.
На обратном пути Джанни не мог вырвать у Нелло ни слова.
Теперь у младшего брата бывали дни полного уныния, когда он отказывался ходить и с утра до ночи лежал в постели, говоря, что не в ударе.
Джанни повез его к доктору. Тот снова заверил Нелло, что он со временем, в недалеком будущем, будет ходить без костылей. Но от неопределенных выражений доктора, от сомнений, сквозивших в его расспросах, от раздумий, во время которых люди науки говорят сами с собой, от туманных упоминаний об отвердении суставов плюсны и берцовой кости, о затруднениях, которые встретятся в будущем при сгибании правой ноги, Нелло вернулся домой в тревоге, что не сможет больше прыгать, не сможет исполнять трюки, требующие эластичности и гибкости ног.
Мало-помалу в сердце каждого из них закрадывалась, — хоть они и не делились ею, — безнадежная мысль, что дело, что радость всей их жизни — содружество, в которое они вложили и взаимную привязанность, и ловкость своих тел, — близится к концу. И эта мысль, — сначала лишь молнией мелькавшая в их мозгу, являвшаяся лишь мгновенной робкой тревогой, лишь преходящим злым сомнением, которое тотчас же отбрасывалось всеми силами любви, надежды и взаимной привязанности, — превращалась в глубине их сердец, по мере того как проходили дни, не принося улучшения, в нечто стойкое и непоколебимое, становилось твердой уверенностью. Постепенно в уме братьев совершалась мрачная работа, обычно происходящая в душе родственников человека, больного неизлечимой болезнью, которую ни сам умирающий, ни его близкие не хотят считать смертельной; работа эта с течением времени, по мере нарастания зловещих признаков, — благодаря выражению лиц окружающих, намекам докторов, благодаря раздумьям в сумеречные часы и всему, что припоминается в бессонные ночи, что внушает смятение, что шепчет в тиши комнаты: смерть, смерть, смерть! — превращает мало-помалу, путем ряда медленных жестоких завоеваний и обескураживающих внушений, первоначальную смутную, преходящую тревогу в полную уверенность для одного в том, что он умирает, для других, — что они будут свидетелями его смерти.
Нелло лежал на кровати печальный, притихший, растянувшись во всю длину, накинув на одеревенелые ноги коричневое одеяло, и не отвечал брату, который сидел около него.
— Ты молод еще, очень молод, — говорил ему Джанни, — все наладится, мой дорогой. И даже если потребуется перерыв в работе, хоть на год, хоть на два, — что ж, мы подождем… впереди у нас еще много времени — хватит и на трюки!
Нелло не откликался.
Все предметы вокруг братьев поглотила незаметно спустившаяся ночь; и в сумерках этого грустного часа лишь бледными пятнами выступали их лица, руки младшего, скрещенные на одеяле, да в углу, на крюке, поблескивали серебряные отвороты его клоунского костюма.
Джанни поднялся, чтобы зажечь свечу.
— Посидим еще так, — промолвил Нелло.
Джанни снова уселся возле брата и снова заговорил, стремясь добиться от него хоть слова надежды на будущее, пусть и отдаленное.
— Нет, — внезапно прервал брата Нелло, — я чувствую, что уже никогда больше не смогу работать… больше никогда; понимаешь, никогда…
И это отчаянное никогда звучало в устах Нелло с каждым разом все взволнованнее, как в припадке, как в приступе глухой злобы. Наконец несчастный юноша, охваченный нестерпимым горем артиста, который сознает, что талант его умер прежде него самого, постучал по своим искалеченным ногам и воскликнул:
— Говорю тебе, — для нашего ремесла это теперь уже пропащие ноги!
И он отвернулся, точно хотел уснуть и помешать разговорам брата. Но вскоре у Нелло, уткнувшегося носом в стенку, вырвались слова, в которых вопреки его мужской воле послышалось как бы всхлипывание женщины:
— А как хороша была зала! Ведь цирк был полон в тот вечер! Как прикованы были к нам все взоры! Что-то особенное билось в наших сердцах и даже отчасти передавалось публике… На улице стояла очередь… На афишах — наши имена крупными буквами… Помнишь, Джанни, когда я был совсем маленьким и ты говорил мне о новом трюке, который мы изобретем, — ты думал, что я не понимаю, а я ведь все понимал и ждал так же, как и ты сам… И хоть я и дразнил тебя — мне ведь, что ни говори, тоже не терпелось… И вот когда все было готово… вот и кончились для меня аплодисменты! — Потом, резко повернувшись и взяв руки брата в свои, он ласково сказал: — Но ты ведь знаешь: я буду радоваться твоим успехам, и то будет хорошо! — И Нелло сжимал руки Джанни, как бы не решаясь признаться в чем-то. — Брат, — вздохнул он наконец, — прошу тебя только об одном… но обещай мне это… Обещай, что ты теперь будешь работать только один… если появится у тебя другой партнер, мне будет слишком тяжело… Обещаешь, да? Не правда ли, никогда не будет другого?
— Если ты не выздоровеешь, — просто ответил Джанни, — я не стану работать ни с другим, ни один.
— Я не прошу у тебя так много, не прошу! — вскричал младший в радостном волнении, опровергавшем его слова.
Начиная с этого вечера Нелло, беседуя о своем ремесле с братом или товарищами, которые приходили его навестить, никогда уже не употреблял настоящего времени. Он никогда не говорил: «Я делаю это так… у меня это выходит следующим образом… я подготовляю эту штучку этак»; он говорил: «Я делал это так… у меня это выходило следующим образом… я подготовлял эту штучку этак». И это жестокое прошедшее время, то и дело возвращаясь на его уста, звучало как хладнокровное признание клоунской смерти, как своего рода приглашение на его похороны.
Время шло, а Нелло все не мог обойтись без костылей, и он стал впадать в состояние сосредоточенности, самоуглубленности; молчаливой задумчивости, на его нежном лице, разучившемся улыбаться, все чаще и чаще появлялось невыразимо скорбное выражение. Погруженный и как бы затерявшийся в глубине самого себя, он реагировал теперь на слова брата удивленным «а?», точно пробуждался, вырывался из тягостного сна. И на вопросы Джанни он уже почти никогда не отвечал прямо.
— Почему ты сегодня такой унылый? — допытывался старший.
— Почитай мне Арканджело Туккаро, — отвечал, помолчав, младший.
И Джанни брал книгу, но вскоре прекращал чтение, заметив, что Нелло не слушает, что его охватила грусть, навеянная столь мрачными мыслями, что Джанни не смел и спросить о них, и тогда самому ему хотелось плакать. Джанни проводил целые дни возле больного, но однажды случилось, что он ненадолго ушел, и через открытое окошко до слуха Нелло каких-нибудь двадцать минут или полчаса доносилось позвякивание колец трапеции, на которой упражнялся Джанни.
Вернувшись, Джанни нашел брата в странном состоянии — раздражительным и придирчивым. А однажды, когда Джанни выпустил трапецию из рук на всем лету, так что еще долго слышалось медленно замиравшее позвякивание, Нелло, нетерпеливо повернувшись два-три раза в постели, вдруг сказал брату:
— Поди прекрати… меня раздражает этот звук…
Джанни понял и с этого дня совсем перестал упражняться.
Бывали минуты, когда задушевность Нелло как бы тонула в его грусти, и тогда Джанни казалось, что он не находит в брате привязанности прежних дней — дней, когда тот был здоров. Дружба их — дружба, на которой зиждилось их земное счастье, — стала не та.
«Нет, я уже не чувствую себя любимым, как прежде», — твердил себе Джанни; и, как он ни старался уговорить себя, сознание громадной потери, вызванной нравственным состоянием дорогого калеки, ввергало его в жестокую скорбь, и ее можно было заглушить только суетой и движением.
Однажды ночью Нелло проснулся.
Через дверь, которая всегда оставалась отворенной, — так что, если одному из них не спалось, он мог слышать дыхание другого, — Нелло на этот раз не расслышал ничего.
Он сел на кровати, прислушался. По-прежнему ни звука. Из комнаты Джанни доносилось только тикание больших старинных отцовских часов.
Охваченный безрассудной тревогой, как случается иногда во время внезапных ночных пробуждений, он окликнул Джанни раз, другой.
Ответа не было.
Нелло спустился с постели и, не взяв костылей, а ковыляя, цепляясь за мебель, как мог добрался до кровати брата. Она была пуста, а откинутое и скомканное одеяло говорило о том. что Джанни встал после того, как он, Нелло, уснул. Вот новость!.. До сих пор брат никогда ничего не скрывал от него. Почему же теперь он ушел тайком?
У Нелло мелькнула догадка; он заковылял к окну, и его глаза впились во мрак столярной мастерской.
«Да, темновато… но все же внутри горит свет».
Нелло ползком спустился по лестнице и пересек двор.
Дверь была приотворена; при свете огарка, стоявшего на полу, Джанни упражнялся на трапеции.
Нелло вполз так тихо, что гимнаст не заметил его появления. И младший брат, стоя на коленях, смотрел, как ловкое, крепкое тело старшего носится в воздухе с неистовой энергией. Наблюдая за ним, таким гибким, проворным и сильным, Нелло подумал, что никогда брату не отказаться от работы в цирке; и эта мысль вдруг исторгла из его груди отчаянный вопль.
Застигнутый этим рыданием в самом разгаре упражнения, Джанни сел на трапеции, наклонив голову в сторону жалкого комка, который полз в темноте на четвереньках, затем резким рывком сорвал трапецию, швырнул ее в окно, разлетевшееся вдребезги, подбежал к брату, приподнял его и прижал к груди.
И, обнявшись, они принялись плакать и плакали долго, не говоря ни слова.
Потом старший окинул взглядом принадлежности своего ремесла и, навсегда прощаясь с ними в величественном самоотречении, вскричал:
— Малыш, обними меня… Братья Земганно умерли… остались лишь два пиликальщика на скрипках, которые отныне будут играть, только сидя на стульях.