Колымская быль

ВОЛКИ

Они бежали после полуночи, Когда сменились караулы. Пурга злобно выла в глухих урочищах, катая тугие колючие волны по распадкам. Снежные хлопья вперемешку с ледяной крупой метались в кромешной мгле среди построек зоны, сбиваясь в огромные плотные сугробы. Сторожевые вышки запеленала седая мгла, ветер с шипением и свистом подхватывал комья снега и хлестко молотил ими о бревенчатые стены длинных, приземистых бараков. Сквозь конопаченные мхом щели между потемневшими от времени бревнами заползала изморозь, обитые старыми ватниками двери покрылись блестящей ледяной коркой, которая, утолщаясь, превращалась в шипастый панцырь.

Зарывшись с головой в снег, они, словно кроты, проползли под колючей проволокой через дыру, прогрызенную кусачками, которые с большими трудами добыл старый вор-рецидивист по кличке Сыч. Барахтаясь среди заносов, до крови обдирая руки о жесткий и шершавый, как наждачная бумага, наст, беглецы по-пластунски преодолели открытое место, контрольно-следовую полосу, — вырубку вокруг зоны, шириной около пятидесяти метров — и скрылись в изрядно поредевшей под топорами зеков тайге, растворились в неистовой пляске январской метели. Их след — глубокая рыскающая борозда — исчез через полчаса, укутанный разбушевавшейся стихией…

На третий день они вышли к берегу неширокой старицы. У противоположной стороны ее высился плотный частокол вековых лиственниц. Метель поутихла, но снежинки продолжали кружить свой бесконечный хоровод в свинцово-сером ненастье, неслышно укрывая пушистой белизной вылизанные ветром до скользкой голубизны сугробы.

— Привал… — Сыч рухнул на землю как подкошенный и принялся жадно глотать снег.

— Может, костерок соорудим? Сушин хватает… — Высокий костлявый Панкрат утаптывал подбитыми валенками небольшую площадку.

— Замерз? Или кофию захотелось? — съязвил черноволосый, похожий на цыгана, Дубяга. — Догонят, из автоматов согреют.

— Серега! Где ты там?

— Иду… — донеслось из зарослей.

Сгибаясь под тяжестью набитого вещмешка, подошел и четвертый, круглолицый парень среднего роста, сероглазый и курносый.

— Перекусим, братва? — сглотнул голодную слюну Панк-рат.

— По сухарику! Харч беречь надо… Устал? — Круглые неподвижные глаза Сыча уставились на Серегу тупо и холодно.

В облике старого вора было что-то бульдожье. Сходство проявлялось особенно сильно, когда Сыч начинал разговаривать — нижняя челюсть совершала тогда круговые движения, будто он жевал, перетирая зубами, сухарь двойной закалки, а верхняя часть его квадратного с рельефными морщинами лица оставалась совершенно неподвижной и бесстрастной. Говорил он размеренно, веско, как бы обдумывая каждое слово. Сыч носил небольшие усы, что считалось привилегией в зоне.

— Устал… — коротко ответил парень, присаживаясь на присыпанный снегом пенек-выворотень, который издали был похож на осьминога, разбросавшего черные щупальца — корни.

— Дубяга, твой черед, — не поворачивая головы, сказал Сыч.

— Знаю… — недовольно буркнул тот, не открывая глаз.

Он устроил себе ложе из веток северной березки и теперь отдыхал, вытянувшись во весь рост и подложив руки под голову. Думал. Мысли были невеселые, обрывочные; они тихо шуршали, сталкиваясь в черепной коробке, как стеклышки в калейдоскопе. Только цвет узоров большей частью был серый…

Дубяга считал себя неудачником. Когда началась война, он сидел в тюремной камере. Долго просился, чтобы его отправили на фронт, завидовал счастливчикам, у кого срок был покороче и кто надел солдатские шинели. Но мечта оказалась пустышной, судьба повернула по-другому. На этапе, когда их конвоировали в глубь страны, кто-то с кем-то свел старые счеты, подозрение пало на Дубягу, разбираться долго не стали — не до того было, от рева “фоккеров” и “мессеров” небо над головой раскалывалось, словно фарфоровая тарелка, — добавили ему на всю катушку. Хорошо, что пулю пожалели на него тратить, каждый патрон тогда ценили больше, чем никчемную жизнь зека.

В общем, повезло Дубяге. Это он потом уже понял, по здравому размышлению, после войны, когда, будучи в бегах, увидел на одном из полустанков двух инвалидов с трофейным аккордеоном, молодых парней в линялых гимнастерках, которые звенели от медалей; один был безногий, а второй смотрел на людей страшными мутными бельмами. Слепой напевал что-то жалобное, его товарищ, сидя на тележке, неумело подыгрывал, а в видавшую виды солдатскую фуражку, лежавшую на земле перед ними, с негромкими стонами сыпалась монетная медь. Дубяга, не раздумывая, отдал им все, что у него было.

За этот побег ему отвалили сполна, не поскупились — отправили на Колыму, через тайгу, болота и сопки пробивать автомобильную трассу. “Свой” участок дороги, или “дистанцию”, как она именовалась в документах, Дубяга мог пройти впотьмах, с завязанными глазами — за восемь лет ноги стали зрячими, запомнили маршрут до мельчайших подробностей…

— Сейчас бы, братцы, по косушке — для сугреву… — Туго обтянутое нездоровой желтой кожей лицо Панкрата выражало блаженство, будто он уже сидел не на снегу в дикой колымской глухомани, а за праздничным столом в своей убогой, богом забытой деревеньке.

Сыч посмотрел на него угрюмо, неприязненно, хотел что-то сказать, видимо, резкое, но передумал и только подвигал нижней челюстью.

Панкрат был лишенец, раскулаченный. Он два раза убегал из вагонов, в которых везли его на север, в Красноярский край. И возвращался в свою деревню. Скрываясь в лесах и на болоте, он упрямо дожидался, что кто-то там, наверху, в самой Москве, опомнится, повернет свое сердце к людям, у которых с кровью рубили корни, связывающие их накрепко с землей отцов и дедов. За что? Почему? Чем провинились? Эти вопросы мучили Панкрата и после, когда он стал своим в блатном мире: назвали кулаками, а в их большой семье была лишь корова, пара старых кляч. Но ответить ему никто не мог, да и спрашивать было боязно — неровен час, запишут в политические, тогда точно — крышка, насмотрелся на них Панкрат в колымских лагерях.

Время шло, постепенно озлобившись, Панкрат напрочь выбросил из головы всякие мысли, вытравил из души жалость и человеколюбие. По жестокости и мрачному цинизму он не уступал теперь даже Сычу, который в зоне был “бугром”.

Прошлое Сыча было “покрыто мраком неизвестности” — пожалуй, трудно найти более точное определение тех житейских ситуаций, в которые он попадал и о которых мало кто знал. За свою бурную жизнь он сменил пять или шесть фамилий, однажды его приговорили даже к расстрелу, но, как рассказывали заключенные, спасся Сыч от высшей меры только благодаря татуированным изображениям вождей на груди и на спине. Возможно, это был просто лагерный треп, но, тем не менее, такие татуировки с его легкой руки стали модными.

В первые дни войны тюрьму, где Сыч дожидался суда и очередного приговора, разбомбили немцы. И с той поры, вплоть до октября 1944 года, в биографии старого вора-рецидивиста был сплошной туман, который не удалось рассеять даже опытному следователю НКВД, — он допрашивал Сыча, когда того взяли с поличным в общем-то на пустяковой краже. Путаные показания Сыча и то, что он во время войны жил на оккупированной территории, отразились в приговоре суда — для перестраховки, на всякий случай, дали ему срок по максимуму, приплюсовав довоенные “заслуги”, и отправили в гнилом трюме самоходной баржи в Магадан.

Среди этой компании Серега смотрелся ангелом, которого по нелепой случайности занесло на шабаш нечистой силы. Угодил он на Колыму в сорок шестом году из-за мешка семенного ячменя — парень стащил его из колхозного амбара, чтобы спасти от голодной смерти двух младших сестер. Его отец погиб в сорок первом где-то на Украине, выбираясь из окружения, а мать померла ранней весной страшного сорок шестого от истощения. Серега был не глуп и по тем временам хорошо образован — имел за плечами семилетку. Но его молодой организм требовал более существенного подкрепления, нежели та баланда, которой кормили заключенных, и потому все его мысли и чувства были сосредоточены на одном — как выпросить у повара добавки и у кого перехватить лишний сухарь. В лагере Серега стал тенью Сыча, на которого готов был молиться: старый вор, пользуясь своим непререкаемым авторитетом среди заключенных, еды имел вдоволь и подкармливал его.

О побеге Серега даже не помышлял — не из того теста был испечен. Не знал он и о замысле Сыча. Когда Серегу разбудили среди ночи и потащили за собой, он было спросонья заупрямился, но заточка, сделанная из напильника, которую молча приставил к его горлу Панкрат, оказалась аргументом более чем веским. И Серега покорно, как телок на бойню, пошел вместе с беглецами, потому что достаточно хорошо успел усвоить лагерные законы: стоило заупрямиться — и к утру на нарах лежал бы закоченевший труп.

* * *

Только в ночь на шестые сутки они устроились основательно. До этого спали урывками, закопавшись, как куропатки, в снег, оставляя кого-нибудь сторожить. Когда усиливающийся к утру мороз превозмогал даже отупляющую нечеловеческую усталость, безжалостно загоняя в их отощавшие тела мириады острых игл, они вставали и согревались, бегая вокруг своих лежек.

Соорудив среди бурелома просторный шалаш из веток стланика, беглецы замаскировали его, присыпав снегом так, что даже вблизи их сооружение нельзя было отличить от снежных наносов. Впервые за эти дни они отогревались у костра и ели горячее, — мучную болтушку, приготовленную Дубягой. Костер разожгли прямо в шалаше; дым выедал глаза, но это была такая мелочь по сравнению с тем благодатным, животворящим теплом, которое вместе с сытой полудремой окутало их, вознесло на вершину немыслимого блаженства.

Десятый день был особенно удачным — они случайно наткнулись на пустующее охотничье зимовье. Крохотная бревенчатая избушка, добротно срубленная опытным мастером своего дела, затаилась среди молодого листвяка у подножья сопки. Рядом высился мрачный скалистый прижим, который грузно нависал над рекой. Под навесом, крытым корой, нашлись поленья из смолистых сушин; печка, сложенная из дикого камня, не дымила, хорошо держала тепло, и беглецы на общем совете решили здесь отдохнуть день-другой — силы были на исходе.

Но самым неприятным было то, что заканчивались продукты. Правда, в зимовье они нашли несколько вязок вяленого хариуса, с десяток ободранных беличьих тушек (видимо, охотник держал их для своего пса), две жестяные коробочки с чаем и, самое главное, узелок с серой каменной солью — с нею у беглецов было туго, в лагере соль ценилась на вес золота. Но все это были жалкие крохи, мизерная добавка к очень скудному рациону. А ведь дорога, по сути, только начиналась. Голод, особенно страшный в колымской тайге зимой, когда без ружья практически невозможно добыть пропитание, где недостаток кислорода требует огромных затрат физической энергии, стал жестокой реальностью, как беглецы ни оттягивали ее приближение, уменьшая дневной паек…

— Ты куда, Серега? — вяло поинтересовался Дубяга.

— Пойду погуляю чуток… — Серега, пыхтя, натягивал распаренные в тепле валенки, еще не просушенные как следует.

Они только закончили завтракать — попили чаю, и Сыч вместе с Панкратом улеглись на нары подремать, а Дубяга зашивал порванный ватник — где-то зацепился за сук.

Ушел Серега из зимовья, чтобы быть подальше от греха — его так и подмывало взять хотя бы одну вяленую рыбешку. Но если заметит Сыч…

Утро было теплым, туманным. Снег казался серым, будто уже начиналось таяние. Серега только вздохнул — до весны, настоящей, с нетерпимо яркими солнечными разливами и хрустальной многоголосицей вешних вод, еще далеко, не меньше двух месяцев. Хорошо еще, что в этом году зима выдалась на удивление теплая, метельная, настоящие колымские морозы стояли только до середины января.

Серега брел по узкой протоке, сам не зная куда и зачем. На берегах темнел полузасыпанный снегом кустарник и тихо шелестели обледенелыми ветками низкорослые деревца. Тоскливо…

Кусты речной смородины он заметил, когда поворачивал обратно. Радостно охнув, Серега мигом забрался на высокий берег и принялся торопливо обрывать замороженные ягоды. Он ел их до тех пор, пока не набил оскомину. Голод, конечно, не утолил, но стал чувствовать себя бодрее, и будущее ему уже не казалось таким мрачным.

Возвращался он едва не бегом — снова, как и вчера, подул холодный, пронизывающий ветер, и пошел снег, мелкий и колючий, как стеклянный порошок.

Так получилось, что впопыхах он накинул добрый крюк, заплутавшись среди островков, густо усеявших речное русло. Потому и подошел к зимовью с другой стороны, не по тропинке. На выходе услышал возбужденные голоса — видимо, его сотоварищи опять сцепились в споре, как не раз бывало.

“Что они там снова не поделили?” — с досадой подумал Серега и заколебался — стоит ли заходить в зимовье именно теперь. Неровен час, попадешься под горячую руку Панкрату, который по малейшему поводу приходил в бешенство.

Серега решил переждать. Укрывшись от ветра за углом избушки, он прислушался.

— …Подохнем, подохнем! — кричал исступленно Панкрат. — Какой дурак зимой бегает?! Это все твои штучки, Сыч!

— До сих пор не знал, что у тебя с головой не в порядке, — сдержанно отвечал ему старый вор. — Летом они бы нас с собаками догнали в два счета. И тебе это известно. Дорога по теплу отсюда только одна, через болота не перепрыгнешь. А теперь они гадают, куда мы направились — зимой вон сколько тропинок, выбирай любую. И метель нам помощница — следы скрыла.

— Что жевать будем, об этом ты подумал? — опять голос Панкрата. — Кору глодать, как лоси?

— Захочешь жить, будешь и камни грызть. О побеге мы давно с тобой толковали и все решили. Так чего ты теперь хочешь?

— Свободы хочу, Сыч!

— Ты ее уже получил. Радуйся.

— Тебе все смешочки, а мне такая свобода не нужна. Свобода врезать дуба с голодухи и замерзнуть. Благодарствую.

— Не все перечислил. Можно вернуться в лагерь, чтобы пулю схлопотать.

— Ладно… — В избушке громыхнуло: видно, Панкрат что-то швырнул со зла. — Ух… твою душу… мать богородицу… Пропади оно все!

— Сыч, ты зачем парнишку подбил на побег? — это уже спросил Дубяга. — Ему до срока осталось всего ничего. Не будь Сереги, с харчами дольше продержались бы.

— Не твоего ума дело, — буркнул Сыч.

— Ты меня что, за сявку держишь? Чего молчишь, отвечай?!

— Не заводись, Дубяга, — вмешался остывший Панкрат. — Хорошо бы пожевать…

— Заткнись, я не с тобой говорю. Сыч, зачем парня взял?

— Да пошли вы!.. Зачем да почему… Отчет им дай, на блюдечке поднеси. Не ожидал я от тебя, Дубяга, таких дурацких вопросов. Полжизни нары трешь, а соображение, как у институтки. “Барашек” он, Дубяга, “барашек”! Теперь дошло?!

— Как… ты что?

— А то, что без провианта нам будет полный каюк. Живыми отсюда не выберемся. Панкрат прав — получить полную свободу на том свете я тоже не желаю. Вот так, Дубяга.

— Я знал, что от тебя можно всего ждать, но этого… В зверье хочешь нас превратить? Панкрат, а ты что молчишь? Или вы заранее сговорились?

— Да… то есть нет! Не было разговора. Но не дойдем ведь, Дубяга. Не дойдем… — в голосе Панкрата зазвучали тоскливые нотки. — А помирать кому охота… Я жить хочу!

— Суки вы подлые! Вот что, Сыч, запомни — пока я жив, парня вы и пальцем не смейте тронуть. Слышишь, Сыч!

— Не глухой… Посмотрим, что ты запоешь через неделю-другую…

Серега стоял ни жив ни мертв. От ужаса у него волосы зашевелились под шапкой, а ноги словно окаменели, вросли в землю. “Барашек!!!” Он пытался сдвинуться с места, уйти подальше от зимовья, но что-то в нем сломалось, заклинило. Тогда Серега впился зубами в кисть руки. Соленый привкус крови подействовал как сильный ожог — ноги ожили, стали послушными. Сначала потихоньку, чтобы не шуметь, он отошел от избушки, а затем припустил что было мочи.

Серега бежал, широко открыв ничего не видящие глаза; бежал как слепец, не замечая, в какую сторону и что у него под ногами. Падал, с головой ныряя в сугробы, с остервенением расшвыривая снег, выбирался на ровное место и снова бежал, захлебываясь снежной пылью. Вскоре он наткнулся на обширную наледь, которая отсвечивала среди белизны полупрозрачным светло-желтым янтарем, и еще быстрее помчался по гладкому, местами волнистому льду.

Треск тонкой ледяной скорлупы, прикрывающей глубокую промоину под самым берегом, застал его врасплох. Сергей стал постепенно приходить в себя, кое-что соображать, и ему показалось, что в том месте лед понадежней, посуше, так как ниже по течению реки наледь была местами покрыта водой. Он шарахнулся в сторону, пытаясь зацепиться за корневища, которые сплелись под обрывом в крупноячеистую сеть. Успел, но сухие отростки раскрошились в руках, и Серега с невольным вскриком ухнул в обжигающую темень водяной глади.

Когда он выбрался на надежный лед, брюки и ватник успели превратиться в ломкий, хрустящий панцирь. Руки закоченели до полной бесчувственности, шапка и рукавицы утонули, и мороз мертвой хваткой вцепился в его коротко остриженные, мокрые от пота волосы. Кое-как закутав голову шарфом, Серега медленно, словно во сне, побрел дальше. В валенках хлюпала вода, но он и не подумал ее вылить. Серега знал, что это конец. Возможно, он бы и смог добраться до зимовья, но от одной мысли, что его там ждет, ему становилось дурно. И ноги, повинуясь последнему душевному порыву, несли его прочь, подальше от тех, кого он еще совсем недавно считал своими товарищами. А ветер будто взбесился — взрыхляя снег, подхватывал целые сугробы и с пугающей яростью швырял их на одинокую, согбенную человеческую фигурку, которая казалась совершенно лишней среди этой мертвой и одновременно вскипающей неистовством злых сил пустыне…

Костер догорал. Три человека сидели молча среди тощего листвяка и, уставившись на бездымные языки пламени, пили терпкий осиновый отвар, слегка подкрашенный добытой из-под снега брусникой — уже четвертый день он заменял им пищу. Их налитые кровью глаза остановились, потухли, истерзанные стужей лица покрылись струпьями, почерневшие заскорузлые пальцы, словно толстые черви, оплетали кружки с кипятком.

— Пришли… Тут и останемся… Кх, кх… — закашлялся Панкрат.

— Нужно идти, — упрямо сдвинул густые широкие брови, поседевшие от инея, Сыч. — По моим расчетам, уже недалеко до мест обжитых. Выкарабкаемся.

— Блажен, кто верует. — Панкрат зло ощерился. — Кончай ваньку валять, Сыч. Если не подкормимся как следует, через день-два можно будет нас в поминальник записывать. Жаль только, что некому.

— Что ты предлагаешь? — пристально посмотрел на него Сыч.

— Жребий, — отрезал Панкрат.

— Вы опять за свое? — Дубяга, который слушал их разговор, полуприкрыв веки, встрепенулся и отставил кружку в сторону.

— Ты закон знаешь. — Панкрат незаметно мигнул Сычу; тот слегка прикрыл один глаз. — А иного выхода нет.

— Я не буду участвовать в этом, — Дубяга с отвращением сплюнул. — Лучше сдохнуть…

— Ты сам выбрал… — Нож словно выпорхнул из рукава ватника Панкрата, он неуловимо быстрым движением ткнул им в бок Дубяге.

Дубяга тихо ахнул и завалился на спину.

— Так, — Сыч поднялся. — Займись… — кивнул на распростертое тело. — А я костер разожгу — одни угли остались. И воды согрею. Да поторапливайся — нам еще топать и топать…

* * *

Перевалу, казалось, не будет конца. С трудом вытаскивая ноги из-под ледяной корки наста, они наконец забрались на его горбатую спину и, тяжело отдуваясь, уселись на поваленную ветром лиственницу. Яркое весеннее солнце клонилось к закату. Холодные голубоватые тени распадков вспороли острыми клинками ярко-малиновое полотно возвышенностей; отраженные солнечные лучи рассыпались над тайгой разноцветными блестками, которые вызывали режущую боль в глазах.

— Посмотри, избушка! — обрадованно воскликнул Панкрат, показывая куда-то вниз.

— Где? Не вижу… — Сыч потер кулаками глаза. — Совсем ослепну скоро.

— Не туда смотришь. Левее. У входа в распадок.

— Точно, зимовье.

— Идем, — решительно поднялся Панкрат. — Вдруг шамовку там найдем.

— Хорошо бы…

Избушка была давно заброшена. С большими трудами откопав занесенную снегом дверь, они забрались внутрь. Продуктов в зимовье не оказалось. Если и были какие запасы, их, очевидно, разграбила росомаха, которая залезла через окно, закрытое клеенкой (ее хищница изорвала в клочья) — земляной пол, припорошенный снежной пылью, был испещрен лунками росомашьих следов.

— Во паскуда… — ругался Панкрат, обшаривая углы в надежде найти хоть что-нибудь съедобное.

— Не трудись зря. Сработано чисто. — Сыч устало опустился на голые нары. — Лучше давай дрова. Затопим печку. И окно закрыть нужно…

Утром следующего дня они поднялись с трудом — от тяжелого пути и голода налились синью и опухли ноги. Прихлебывая пустой кипяток, сидели друг против друга за маленьким столом, сколоченным из отесанных жердей. Молчали. И тщательно таили свои мысли.

Наконец Панкрат не выдержал:

— Что делать будем? Сил нету, ноги ватные.

— Потерпи еще чуток. Осталось немного.

— Мясца бы… Не дойдем, — гнул свое Панкрат.

— Может, ты и прав. Похоже, что вместе нам не дойти… — Сыч в упор посмотрел на Панкрата, уже не скрывая ненависти.

Их взгляды скрестились. Панкрат ощерил гнилые зубы и тихо зарычал, как зверь. Некоторое время они пожирали друг друга глазами, затем как-то сникли одновременно, потупились, и лишь учащенное дыхание выдавало охватившую каждого дикую злобу.

В тот день они так и не решились покинуть избушку — просто не хватало ни сил, ни смелости оставить маленький уютный мирок, наполненный давно забытыми запахами человеческого жилья.

Пришла ночь. Она окунула зимовье в густую темень злобного недоверия и страха. Не за жизнь — с нею мысленно они уже свели счеты, притом давно. И, как ни странно, без особых сожалений. Каждый боялся быть захваченным врасплох и помереть раньше, нежели супротивник. Вместе — куда ни шло, но своей смертью дать шанс выжить другому — нет; их выжженные дотла души противились этому с неистовой страстью, которая вливала неведомо откуда берущуюся энергию в тела, больше похожие на обтянутые полуистлевшей кожей скелеты.

Бездыханными мумиями застыли они на скрипучих нарах, разделенных узким промежутком со столиком посередине, стараясь не шевелиться; с упрямством одержимых притворялись, что спят, хотя тот и другой не сомневались — усыпить бдительность бывшего товарища, а теперь злейшего врага, не удастся.

Бесконечно долго тянулись минуты, часы. Ближе к утру им стало казаться, что рассвет уже никогда не наступит.

Но он явился, по-весеннему прозрачный и стремительный. Продолжать нелепую игру в сон было бессмысленно, и они с закаменевшими лицами, осунувшимися за ночь до неузнаваемости, уселись за столом друг против друга.

— Пора решать… — Сыч смотрел на Панкрата тяжело, страшно.

— Я тоже так думаю, — ответил тот спокойно; ни один мускул не дрогнул на его лице.

— Жребий?

— Нет, карты.

— Лады. Ножи на стол?

— Да…

Ножи вонзились в плотно подогнанные жерди. Замусоленные самодельные карты рассыпались по столу — на кон была поставлена жизнь.

— Сколько? — банкометом был Сыч; так выпало.

— Две.

— Еще?

— По одной… Хватит. Себе.

— Два туза.

— По второму…

Смерть стояла рядом, за плечами. Чья? — никто этого пока не знал. Но ее дыхание они ощущали так явственно, будто и впрямь она могла принять видимый, живой облик. Непонятный, неосознанный страх изливался крупными каплями пота, их глаза в полумраке избушки фосфоресцировали; им было жарко, и в то же время знобило.

— Двадцать одно. Все, Панкрат. Ты проиграл.

— Проиграл… — машинально повторил Панкрат, тупо глядя на карты. — Ну вот, приехали…

И он засмеялся, будто закашлялся, сухим отрывистым смехом:

— Кхи…кхи…кхи… Проиграл… Кхи…

Смех сотрясал его тело, на губах появилась пена. Сыч сидел неподвижно, как каменное изваяние, и казалось, даже не дышал; только в глубине зрачков то загорались, то гасли колючие искры. А Панкрат смеялся, судорожно заглатывая воздух.

Неожиданно глаза его округлились, в них заплескался мрачный огонь безумия; как хищная птица бросился он на Сыча и вцепился длинными ногтями в лицо старого вора. Встречный удар отбросил Панкрата к стене, но он снова попытался схватить Сыча за горло. Миг спустя они очутились на полу, рыча, как дикие звери, и кусая друг друга. Сыч вскочил на ноги первым и первым успел дотянуться до рукоятки ножа…

По речному руслу шла волчья стая. Весна выдалась затяжная, лед стоял крепко, и снега по-прежнему было вдоволь. Только сопки чернели мокрыми склонами да к обеду начинали журчать ручейки. За огромным вожаком, матерым волчищем с широкой мускулистой грудью, неторопливо ступала отощавшая волчица, а позади нее шли след в след три годовалых волка. Иногда вожак останавливался и принюхивался к узорочью следов на ноздреватом снегу, которые оставили таежные обитатели. Волчица, недовольно урча, подталкивала его вперед, несильно покусывая. Волк отвечал ей оскалом клыков, но на большее не осмеливался; прыжком увеличив расстояние между собой и волчицей, он снова неутомимо прокладывал тропу, вел стаю на новые, более богатые охотничьи угодья. Волчьи следы тут же наполнялись желтоватой водой, которая таилась под снегом.

Солнце уже показалось из-за сопок, и его мягкий рассеянный свет окрасил верхушки деревьев по берегам реки в светло-розовые и фиолетовые тона. Тонкие ветви прибрежных осин, осыпанные инеем, еще спали; ни единое дуновение ветерка не оживляло сонного спокойствия тайги, которая в этот утренний час была похожа на огромных размеров гравюру, сработанную гениальным мастером.

Вдруг вожак стаи, резко вскинув голову, остановился. Под серой с сединой шерстью пробежала тугая волна; он ощерил зубы и издал тихий горловой звук, напоминающий хриплый вздох. Остальные замерли в полной неподвижности, будто окаменели.

В сотне метров от стаи, на повороте речного русла, барахтаясь в мокром снегу, полз человек. Его изодранный ватник топорщился клочьями грязно-серой ваты, глаза были мутны и безжизненны, обмороженная гниющая кожа на лице, в котором уже не были ничего человеческого, висела лохмотьями. Извиваясь всем телом, как земляной червь, он упрямо продвигался вперед, загребая под себя снежное крошево. Временами сознание оставляло его; но только он приходил в себя, как снова с упрямством безумца полз вперед, будто до намеченной им цели оставалось совсем немного.

Сыч увидел стаю, когда волки окружили его. Вначале ему почудилось, что это люди. Из последних сил он стал на четвереньки, затем сел.

— Помогите… Жить… Хочу жить… — сипел Сыч, пытаясь неверной рукой поймать расплывчатые тени перед ним.

Волчица от нетерпения заскулила и сделала шаг вперед. Вожак злобно оскалился и сильным ударом головы отшвырнул ее назад. Волчица опешила и с непривычной для нее покорностью отступила, виновато глядя на вожака.

Только теперь Сыч разобрал, кто это. Хриплый звериный вой вырвался из его груди и резко оборвался. Когда гулкое эхо вернулось обратно, сердце Сыча трепыхнулось в последний раз.

Вожак медленно подошел к нему, обнюхал и, слегка фыркнув, затрусил прочь. За ним потянулась стая.

Стояли первые дни апреля 1953 года.

МОЛЧАН

Начальник райлесхоза Швырков, смуглый брюнет с уже наметившейся лысиной, невысокий и живой как ртуть, с упоением расписывал Ивану Кудрину необычайную красоту и богатство таежного участка, куда сватал его лесничим:

— …Ох, какие места! Лиственницы в два обхвата, море кедрового стланика. А дичи, дичи сколько! Куропатки в поселок стаями залетают, под окнами квохчут. Глухари по весне устраивают не токовища, а ярмарки…

— Мягко стелешь, Швыра… — бесцеремонно перебил его Иван, закуривая.

Он имел право на такую фамильярность — Швырков был его сокурсником по лесотехническому институту.

— Ваня, могу поклясться чем хочешь — богаче лесничества в районе не найти!

— Колян, ты меня за мальчика считаешь? Прежде, чем явиться перед твои начальственные очи, я тут кое-кого порасспросил о делах района. Картина, доложу тебе…

— Трудно, не скрою. Хозяйство развалено, работать не с кем. В лесники сам знаешь кто идет… И я в начальниках всего два года хожу. Что можно успеть за это время? Стараюсь исправить положение. Потому и тебе вызов прислал. Знаю, что не подведешь. Вдвоем мы тут таких дел наворочаем…

— На энтузиазм давишь? Колян, мне уже за тридцать. О своих семейных делах я тебе рассказывал. Из-за них сюда и приехал. Так что давай не будем… Лучше скажи, почему от этого лесничества все специалисты шарахаются как черт от ладана? И что случилось с лесничим Ельмаковым?

Лицо Швыркова потускнело, он съежился. Нервным движением ослабил узел галстука и просительно сказал:

— Дай сигарету… Никак бросить не могу. Не хватает силы «воли…

Пока он возился с настольной зажигалкой, которая стреляла снопами желтых искр, Кудрин с горькой улыбкой рассматривал его лысину. В памяти возник образ совсем другого человека — проказливого лентяя Швыры, который умудрялся спать на лекциях с открытыми глазами. Был он длинноволос, кудряв, как нестриженный пудель, и пользовался большим успехом у институтских барышень, которым вешал лапшу на уши с неподражаемым простодушием и искренностью деревенского парня. Наверное, он и сам верил в то, что сулил очередной избраннице, потому как по окончании амурного романа страдал не менее недели и плакался в жилетку всем своим приятелям. Ребята относились к нему снисходительно и прощали то, за что другим не поздоровилось бы, — Швыра был безупречно честен и, не задумываясь, делился последним куском хлеба.

— Тебе уже все известно… — наконец молвил Швырков, избегая смотреть на Кудрина.

— Не совсем. Так, слухи. Хотелось бы из твоих уст.

— Рассказывать особо нечего. Был человек — и нет его. Хороший человек, из настоящих, без червоточинки. Сибиряк, широкая кость. И специалист отменный… был. Нашли его в тайге спустя неделю, после того, как он отправился намечать участок для вырубки. Можешь представить, что от него осталось. Лето, зверья в тайге полно…

— Что милиция?

— А ничего. Дело завели. Папочку для отчета. На том все и кончилось. Несчастный случай, так определили. Нашли его под обрывом. Доказали, что сам свалился, по неосторожности. Это Ельмаков-то! Он участок знал, как свои пять пальцев, с закрытыми глазами мог ходить. В тайге вырос.

— Ты кого-то подозреваешь?

— Иди ты… знаешь куда! Не мое это дело — подозревать и выявлять. В районе я маленькая шишка… на таком месте, что говорить неудобно… Не знаю я ничего, понимаешь, абсолютно ничего! Кроме того, что мне сообщили из прокуратуры.

— Швыра, а если честно?

— Ну ты и настырный! Вызвал на свою голову…

— Если сказал “а”, то давай уж весь алфавит, по порядку. Не темни. Мне там работать, и я должен быть в курсе.

— Ты согласен? — обрадованно спросил Швырков.

— Куда денешься… Заманил ты меня, как муху на липучку. Денег на обратную дорогу все равно нет. Придется зарабатывать.

— Ваня, оставайся, не пожалеешь. Оклад тебе положу самый высокий. Еще из своего фонда дам персональную надбавку. В деньгах обижен не будешь.

— Верю, — коротко ответил Кудрин, поднимаясь.

— Значит, я готовлю приказ…

— Готовь… — Иван перегнулся через стол и посмотрел прямо в глаза Швыркову. — Так все-таки?..

— Опять ты за свое… — досадливо поморщился начальник райлесхоза. — Ладно. Но чтобы между нами!

— Землю заставишь есть? Или на Библии поклясться? Обижаешь, Колян…

— Каким ты был… — вздохнул Швырков и заговорил почти шепотом: — Обстановка там сложная. Участок в самой что ни есть глухомани. Но места красивые! Дороги неважные, разбитые и размытые, хотя вездеходом туда вполне можно… И по тайге тоже. Я тебе уже говорил, что охота в тех местах отменная. Северные олени, лоси, медведи, лисы… И прочей дичи, помельче, не счесть. Вот и браконьерствует народ. Ладно бы свои, местные, большого урона они не причинят. Заготовят себе мяса на зиму — и ладно. Чисто по-человечески понять их можно — из-за дорог с продуктами в поселке туговато. Но повадились туда и райцентровские любители дармовой дичи. Вот от них зверью и впрямь спасу нет. Бьют, сволочи, с колес, с вертолета, ночью — с фарой… Охотинспекция ни кует, ни мелет, все на наши плечи легло. Эх! — Швырков обреченно махнул рукой. — А у нас даже раций нету…

— Извини, Колян, туману ты напустил много, а вот по поводу Ельмакова не сказал ни слова.

— Он их всех поприжал, будь здоров. От него в тайге скрыться невозможно было, ловил эту гнусь и днем и ночью. Ну и… зацепил… кое-кого из высокого начальства. Штрафы, изъятие оружия… А, что я тебе толкую! Известное дело в нашей работе.

— Ну и что дальше?

— Дальше как всегда и везде — спустили на тормозах. Кое-кто выговором отделался, кого-то пересадили для отвода глаз в другое начальственное кресло… А вот Ельмакову туго пришлось. На меня стали давить, чтобы я власть употребил…

— И ты, конечно, не смог воспротивиться…

— Да, не смог! Выговоров на него понавешал, как на новогоднюю елку цацек. Так, для виду. Наедине с Ельмаковым я объяснил ему ситуацию, и он меня понял. Не обиделся. Мужик был — кремень. Не то что… некоторые… А вот уволить его, как того кое-кому нужно было, я не захотел. Дурачком прикинулся, мямлей — какой с меня спрос? Потом вроде все поутихло. Я, осел, обрадовался — как же, отстоял такого человека. Вот тут и… Несчастный случай. Уж очень он кстати подвернулся… для некоторых. В самый раз…

— В хорошее дельце ты меня хочешь втравить…

— Испугался? — зло посмотрел Швырков на Кудрина.

— Не так, чтобы очень… — Кудрин подмигнул весело: — Кстати, Колян, по-моему, ты обещал угостить меня обедом? Или я ослышался?

— Черт, заговорились! Конечно. А заодно и поужинаем, — засмеялся Швырков, глянув на часы. — Жена знаешь как готовит? — пальчики оближешь…

Автобус, старый оранжевый ПАЗ, трясло, словно в лихорадке. Кудрину казалось, что он сидит внутри мощного пылесоса, который всасывает всю попутную пыль. Воистину нужно было родиться стоиком, чтобы безропотно выдержать почти двухсоткилометровый путь по разбитой грунтовой дороге от райцентра до поселка, где находилось лесничество. Временами встречный поток машин поднимал перед автобусом совершенно непрозрачную стену пыли, и тогда водителю приходилось включать фары и ехать с черепашьей скоростью. За окном не спеша плелись унылые лиственницы, бессчетные мостики без перил, перекинутые через ручьи и мелководные речушки, громыхали под колесами оторванными досками настила, и казалось, что автобус вот-вот ухнет с трехметровой высоты на голыши, между которыми струилась удивительно чистая вода. Подступавшие вплотную к дороге выветренные скалы иногда рушили на нее камнепады, и тогда всем пассажирам во главе с водителем приходилось расчищать дорогу от крупных каменных осколков. Все это раздражало Ивана до крайности.

Пассажиров было немного: две разодетые в “фирму” девицы, которые всю дорогу хихикали и смотрелись в зеркало; угрюмый парень с похмельными глазами, молодая супружеская пара, судя по их разговорам, возвращавшаяся из отпуска, и разбитная бабенка лет тридцати, которая лукаво постреливала в сторону Кудрина карими нахальными глазищами.

Часы показывали десять вечера, когда автобус последний раз чихнул, захлебнувшись пылью, и остановился на крохотной площади, которую окружали приземистые бараки и несколько деревянных двухэтажных зданий. Несмотря на позднее время, на улицах было людно — подходил к концу июнь, и белая северная ночь катала на своих ладонях солнечный шарик почти круглые сутки.

Подхватив небольшой чемодан с одеждой и вместительный “абалаковский” рюкзак с оружием, боеприпасами и свиной тушенкой, которую по дружбе выдал ему на первый случай из неприкосновенных лесхозовских запасов Швырков, новоиспеченный лесничий наконец ступил на землю своих обширных таежных владений.

Тем временем приезжих и тех, кто их встречал, окружила стая разномастных и разнокалиберных псов. Видимо, прибытие рейсового автобуса было для них событием немаловажным. Рыча и переругиваясь друг с дружкой, они с интересом наблюдали за тем, как молодые супруги вытаскивали из автобусного салона свои неподъемные чемоданы с “материковскими” лакомст вами.

Порасспросив дорогу к лесничеству у кареглазой попутчицы, Кудрин уже было направился в указанную ею сторону, как вдруг лохматый черный пес ростом с доброго теленка, который до этого безучастно сидел чуть поодаль, мигом расшвырял собачью свору и в два прыжка очутился у ног Ивана. Пристально, с каким-то необычным для собак холодным бесстрастием, даже высокомерием, он посмотрел Кудрину в глаза, обнюхал и медленно затрусил прочь. Псы, среди которых были не только круглобокие и короткохвостые колымские дворняги, но и внушительных размеров свирепые волкодавы-полукровки, униженно ворча и потявкивая, торопились уступить ему дорогу.

— Умная псина… — кокетливо улыбнулась Кудрину его попутчица, которую, в отличие от других пассажиров автобуса, никто не встречал. Домой она, видно, тоже не торопилась, стояла, отряхивая пыль, и приводила в порядок одежду. — Лесничего сразу признал.

— Силен… — Кудрин с восхищением и невольной завистью посмотрел вслед черному псу — надо же, кому-то повезло иметь такого красавца; собаки были слабостью Ивана.

— Это пес бывшего лесничего.

— Ельмакова? — нахмурился Кудрин. — Как его кличут?

— Не знаю. И никто не знает. Ельмаков был бирюком. Ни с кем не дружил, в поселке появлялся два-три раза в месяц — заходил в магазин за продуктами. Даже хлеб сам себе выпекал.

— Извините, что я вас задерживаю, но мне хотелось бы кое о чем спросить…

— Вам я отвечу на любой вопрос, — кареглазая попутчица так посмотрела на Ивана, что он невольно отвел глаза в сторону и покраснел. — Между прочим, я холостячка. Меня зовут Валентина.

— Иван… — представился Кудрин, совсем оробев. — Очень приятно. Так что вы хотели узнать?

— Где был пес, когда… ну, в общем, когда с Ельмаковым случилось несчастье?

— Как раз этого я сказать не могу. Точно не знаю. Его нашли наши охотники дня через три или четыре после того, как геологи наткнулись на мертвого Ельмакова. Пес попал в волчий капкан. Отощал так, что едва на ногах держался. Хорошо, что на болоте приключилась с ним такая беда. Воды там вдоволь. А то подох бы от жажды.

— Охотничий пес… в капкан? — удивился Кудрин.

— Бывает… У нас тут все бывает… — загадочно прищурилась Валентина. — Поживете — увидите…

Новый добротный дом лесничего с крыльцом, украшенным затейливой резьбой, располагался в двух километрах от поселка. Он был срублен из толстых, хорошо выдержанных лиственниц и покрыт белым шифером. Стоял дом на берегу небольшой реки, укрывшись в смешанном подлеске. Просторное подворье, поросшее давно не кошенной травой, окружала изгородь, сколоченная из жердей. На подворье располагались хозяйские постройки: кладовая на двухметровых столбах, обитых жестью, большой сарай с навесом, под которым стояли клетки для кроликов, еще один сарай, поменьше, навес с поленницей, а за ним — небольшой флигель, окрашенный в темно-зеленый цвет. У ворот — вместительный гараж; его дверь была заперта на тяжелый амбарный замок.

Иван нащупал в кармане ключ от дома, который вручил ему Швырков, и, тая в глубине души неожиданно охватившее волнение, подошел к крыльцу.

На крыльце, загораживая дверь, стоял, ощетинившись, пес Ельмакова. Его вид не предвещал ничего хорошего.

— А, ты уже здесь? — удивился Иван. — Ну что же, давай знакомиться. Я новый лесничий. Если ты не против, будем дружить… Тебя как кличут? Молчишь? Да, жалко, что не умеешь разговаривать… Ладно, дружочек, время уже позднее, пора мне на боковую. Устал с дороги. Идем в дом, я тебя покормлю. Поужинаем вместе…

Иван, поправив лямки рюкзака, шагнул на ступеньки крыльца — и едва успел увернуться от молниеносного выпада пса; острые белые клыки щелкнули не более чем в десяти сантиметрах от лица Кудрина.

— Вот те раз… Пришел домой — здесь ты сидишь… Имей совесть, пусти переночевать. Или тебя больше устраивает обмен квартиры: ты здесь, а я — в твоей будке? Но это уже чересчур. Ведь не тебя, а меня назначили лесничим. Так что, будь добр, пропусти…

Однако пес был непреклонен. На ласковые слова Кудрина он отвечал таким свирепым оскалом, что другой человек на месте Ивана уже давно дал бы тягу. Уговаривал его Кудрин добрых полчаса. По-доброму. Хорошо разбираясь в повадках собак, он знал, что угрозами взаимопонимания не добьешься. Но, увы, все его усилия пропадали втуне. Наконец Кудрин, чертыхаясь про себя, отступил — с таким необычным псом он встретился впервые. Иван понимал причину нелюбезного приема — пес оберегал жилище хозяина; для него тот был жив. Другое смутило лесничего — пес не издал ни единого звука. Не лаял, не рычал, только показывал внушительных размеров клыки и сверкал налитыми злобой глазами.

— Ладно, хрен с тобой, зверюка окаянная… — сплюнул в досаде Иван. — Не было печали…

И он решительно направился к небольшому домику, крытая рубероидом крыша которого виднелась невдалеке, среди кряжистых лиственниц. Широкогорлая печная труба дымилась, в крохотных оконцах горел свет — на землю уже легли сумерки. Из разъяснений Валентины Кудрин знал, что там обитают двое из его лесников.

На стук из-за двери, обитой грязными ватными одеялами, раздалось:

— Входи, не заперто!

В домике была всего одна комната. Из мебели — массивный круглый стол на точеных ножках, три табуретки, видавший лучшие времена диван и широкие нары. У стола сидели узколицый старик с копной всклокоченных седых волос и суетливый бородатый мужичок в давно не стиранной голубой майке. Они чаевничали.

— Добрый вечер! — поприветствовал их Кудрин.

— Для кого добрый, а для кого — не очень… — хмуро зыркнул на него старик. — Гараня, подкинь дровишек. Еще чайку вскипятим, — обратился он к бородачу.

— Здрасте… — бородатый Гараня бочком проскользнул мимо Ивана к печке.

— За чем пожаловал, мил человек? — спросил старик, пытливо глядя на Кудрина из-под широких мохнатых бровей.

— Я новый лесничий.

— A-а… — протянул старик безразлично. — Начальство, значит. С прибытием. Садитесь, — показал на табурет.

Гараня быстро смахнул с него пыль и пододвинул к столу.

— Чайку не желаете? — заискивающе посмотрел он на Кудрина снизу вверх.

— Не откажусь. — Иван развязал рюкзак и вынул две банки тушенки. — Заодно и поужинать не мешало бы…

— Кучеряво живем… — с легкой завистью в голосе сказал старик и достал из-под стола сковородку. — Гараня, разогрей.

— Хлеб у вас имеется?

— Чего-чего, а хлеба хватает. Правда, позавчерашний, но есть можно. Если зубы в порядке…

— Не жалуюсь. Как вас по имени-отчеству? — спросил Кудт рин старика.

— Хы… — коротко хмыкнул тот. — Это вас нужно по батюшке величать, а меня зовут просто Фефа.

Только теперь, присмотревшись, Иван понял, что ошибся, записав Фефу в старики — тому было не больше пятидесяти. Но лицо его, на котором безалаберно прожитые годы проложили многочисленные морщины, выглядело на все семьдесят.

— Переночевать у вас можно?

— Что так? — Фефа, сосредоточенно отмеряя ложечкой чай, сыпал его в заварник.

— Пес Ельмакова в дом не пустил.

— Сурьезная псина. С ним шутки плохи. Повадки у него волчьи, а хватка мертвая. Нас он тоже не признает. Даже на подворье не пускает. Только в гараж. Там трактор на приколе. Ремонтируем. К зимнему лесоповалу готовимся, будем сухостой пилить.

— У него кличка есть?

— А как же. Да только нам она не ведома.

— Разве Ельмаков никогда не подзывал его при вас?

— Словом — нет, только свистом.

— Он мысли может читать, — вмешался Гараня. — Как ведьмак. Глянет — мороз по коже. Ельмаков, бывало, только бровями шевельнет, а он уже все понял, бежит приказ исполнять.

— Ну уж, мысли… — глянул на него с иронией Фефа. — Эка ты хватил. Но пес умный, это точно…

После ужина закурили. Беседовали о том о сем. Больше говорил Гараня, который понемногу осмелел. Фефа в основном поддакивал или саркастически хмыкал, если приятеля слишком уж “заносило”. Кудрин долго крепился, но все-таки решился задать вопрос, который вертелся на кончике языка:

— Как вы думаете, то, что случилось с Ельмаковым, — неосторожность, нелепый случай или?..

Гараня сразу поскучнел, приумолк и принялся сосредоточенно разглядывать свои руки. Фефа пыхнул дымом, потушил папиросный окурок и налил в свой стакан немного заварки. Выпил. Осторожно подбирая слова, ответил:

— Мы… люди маленькие… За нас есть кому думать… Гараня, стели постель. Пора спать…

Кудрин поселился во флигеле — в дом пес его так и не впустил. Несколько раз Иван пытался проникнуть туда хитростью, по-тихому, но стоило ему подойти к крыльцу, как пес безмолвным черным призраком вырастал на пути лесничего словно из-под земли. Пытался Кудрин и подкармливать его, но Молчан (так с некоторых пор Иван стал называть пса) был неподкупен — самые аппетитные куски мяса, которые только мог добыть лесничий, оставались нетронутыми.

Однажды на подворье лесничества забежал бродячий пес и с вожделением набросился на еду, предназначенную Молчану. Тот, по своему обыкновению, совершенно беззвучно вынырнул откуда-то из-за сараев, и не успел Иван глазом моргнуть, как бродяга, дергая в конвульсиях лапами, уже лежал с перекушенным горлом — ухватки у Молчана и впрямь были волчьи.

Лесники к мытарствам своего начальника относились сочувственно — флигель для жилья был мало приспособлен. До этого он служил складом, где хранились бензопилы, запасные части к трактору, спецодежда, косы, топоры и прочая необходимость лесничества. Фефа советовал Кудрину просто пристрелить пса. Но Иван даже мысли такой не допускал — Молчан своей верностью вызывал у него уважение и желание непременно подружиться. А ради этого стоило перетерпеть некоторые неудобства. Впрочем, к ним Ивану было не привыкать — он почти десять лет проработал лесничим в сибирской тайге, где условия жизни были ненамного лучше.

В конце сентября выпал снег. Иван весь световой день пропадал в тайге — знакомился с участком. Швырков говорил правду — дичи и впрямь было много. В речных поймах часто встречались сохачьи лежки, и по следам Кудрин определил, что на его участке по меньшей мере тридцать взрослых лосей и около десятка молодняка. Ближе к верховьям реки, на плоскогорье, где среди невысокого кустарника рос ягель, паслись оленьи стада. В горы Кудрин не поднимался, там ему делать было нечего, но однажды рассмотрел в бинокль снежных баранов-толсторогов, которые бродили у подножия скалистого гребня.

Появились на участке и непрошеные гости. Реки еще не стали, мороз пока был не сильным, а потому браконьеры не рисковали углубляться далеко в тайгу из-за непролазных болот и промышляли в основном неподалеку от поселка, где места были посуше. Иван несколько раз слышал выстрелы, а затем находил впопыхах брошенные оленьи шкуры, требуху и головы; но самих охотников застигнуть не удавалось. Видимо, им были известны какие-то потайные тропы в горах, которых лесничий еще не знал.

Как-то в субботу, ближе к вечеру, Кудрин возвращался домой кружным путем через так называемый Волчий хвост — равнинный участок тайги, который узким клином врезался в невысокие голые сопки. Единственный ручей рассекал его пополам, то и дело прячась в лозняке, растущем по берегам. Погода стояла тихая, безветреная, ярко светило солнце, идти на лыжах было легко — снег лишь слегка прикрыл землю, а лиственницы росли не густо.

Сначала Иван услышал сухие, частые выстрелы, а затем рев мотора. Ошибиться он не мог — стреляли из нарезного оружия, скорее всего из скорострельного карабина Симонова. Притом близко, примерно в сотне метров. Быстро зарядив двустволку картечью, он украдкой поспешил на шум.

Кудрин увидел браконьеров на небольшой поляне возле ручья. В этом месте находилась галечная проплешина, и звери облюбовали ее для водопоя. Браконьеры завалили двух лосей: довольно крупного самца-трехлетка и молодую самку. Где-то поодаль урчал вездеход, который не смог подойти ближе — мешали деревья.

Браконьеров было двое (не считая водителя., если он был, но этого Иван пока не знал). Один из них, высокого роста, длиннорукий и краснолицый, сноровисто орудовал ножом, изготовленным из обломка косы — снимал шкуру с самки. Второй, черноволосый, ростом пониже, кряжистый и кривоногий, смахивающий на медведя, рубил топором тушу на куски, не дожидаясь, пока его напарник закончит свежевать. Оружие они держали под рукой — как и предполагал Иван, десятизарядный СКС и * двустволку, пятизарядный “бокфлинт”.

Кудрин, прячась за деревьями, подошел к ним почти вплотную. Услышать его шаги браконьеры не могли — их скрадывал работающий на малых оборотах мотор вездехода. Прикинув на глаз расстояние до оружия, Иван, поколебавшись, решился — в несколько прыжков добежал туда и пинком ноги отшвырнул карабин и двустволку подальше от опешивших браконьеров.

— Положи топор, — негромко, но внушительно сказал Кудрин кряжистому — опомнившись, тот кинул быстрый многозначительный взгляд на краснолицего и стал медленно отводить руку с топором назад. — Иначе завтра поминки по тебе будут справлять.

— С-сука… — с ненавистью прошипел кряжистый, и топор зарылся в снег.

— Документы… — внутри у Ивана все горело, хотя внешне он был совершенно спокоен. — Подходите по одному. Сначала ты, — кивнул он краснолицему, который с меланхолическим видом вытирал руки о ватник.

Тот нехотя полез в карман, достал охотничий билет и отдал Кудрину. Он был пониже Ивана и поуже в плечах, но в его жилистых руках с ладонями-лопатами угадывалась недюжинная сила.

— Коробка Петр Порфирьевич… — прочитал Иван. — Теперь твоя очередь… — позвал кряжистого.

— Не ношу с собой, — огрызнулся тот.

— Фамилия?

— А зачем тебе? И кто ты вообще такой?

— Лесничий, — коротко бросил Иван, еще больше накаляясь. — Чей карабин?

— Ну, мой… — ответил кряжистый, вызывающе глядя на лесничего.

— Разрешение есть?

— Будет.

— Шутник… Лицензии на отстрел лосей имеются? — на всякий случай спросил Иван, хотя точно знал, что было принято решение в этом году лицензий не выдавать.

— Что ты пристал к нам — разрешение, лицензия! — Кряжистый, немного косолапя, двинулся к Кудрину. — Выбирай любого, — кивнул на лосей. — Мы его сами разделаем и домой к тебе свезем. И водки ящик впридачу. Ну, по рукам?

— Покупаешь? Не продешеви…

— Слушай, брось задираться. Ну вляпались мы, твоя взяла. Так я это признаю, винюсь. Что еще нужно? Штраф заплатить? Пожалуйста! Хочешь, тебе лично, без квитанции. Нет — как положено по закону. Я даже не обижусь. Сами виноваты, дуболомы тупоголовые. Но прошу — отдай карабин. Ты знаешь, что мне за него светит.

— Не знаю и знать не хочу. Самку зачем стреляли?

— В азарте, будь она неладна… — кряжистый смотрел исподлобья, недобро прищурив желтые, рысьи глаза. — Ошибка вышла… Будь человеком, отдай карабин. Тыщу плачу. Мало? Два, три куска — сколько хочешь?

— Ничего от тебя мне не нужно. Я на службе.

— Значит, не сговоримся… — Взгляд браконьера отяжелел, белки глаз потемнели, будто налились свинцом. — А жаль…

Он коротко выдохнул и неожиданно стремительно для своего довольно грузного тела бросился на Кудрина.

Иван ждал этого. Он чувствовал, что мирно их встреча не кончится — опыт у него уже был, поднабрался в сибирской тайге. Кудрин боялся только одного — что он поддастся хлынувшей вдруг в голову беспричинной ненависти к этим двоим и помимо воли нажмет на спусковой крючок. Потому, пока шел разговор, Иван незаметно поставил свою бескуровку на предохранитель.

Ружье полетело в снег — кряжистый резко стукнул ребром ладони по стволам. Но большего сделать не успел — не сдерживаясь, Кудрин влепил ему прямой удар в подбородок. Силу свою Иван знал, а потому только покривил губы в злой усмешке, когда кряжистый, мотнув головой, отлетел назад метра на три и распластался на спине без движения.

— Не шалите, мужики… — сквозь зубы процедил Иван, обернувшись к Коробке, который тупо смотрел на своего приятеля.

И, подхватив ружья и карабин, лесничий направился к вездеходу, который был скрыт за деревьями.

В кабине сидел молодой парень с румянцем на всю щеку и жидкими светлыми усиками, которые он как раз расчесывал, глядя в зеркало, приклеенное к ветровому стеклу. Кудрин рывком открыл дверку и за шиворот вытащил его наружу.

— Ты… ты кто? — вытаращил на него глаза парень. — 3-за-чем?

— Отойди в сторону, а не то проутюжу… — Иван сел на его место. — Иди туда, — показал в сторону ручья, где остались Коробка и кряжистый. — Там все узнаешь.

Вездеход, подминая гусеницами молодую поросль, двинулся в объезд — Кудрин знал, как проехать к ручью, не повредив подлесок.

Кряжистый уже очнулся; он сидел на земле и прикладывал снег к подбородку. Коробка что-то втолковывал парню, который напрямик поспел раньше, чем Иван на вездеходе.

— Вот что, соколики, заканчивайте разделку, — Кудрин показал на лосей, — и грузите в вездеход.

— Пошел ты… — сплюнул окровавленную слюну кряжистый. — Ничего, посмотрим, чья будет сверху…

— Это будет позже. А сейчас я бы советовал вам поспешить, — Иван посмотрел на небо.

Солнце уже до половины спряталось за сопки, и подул морозный ветер.

— Если, конечно, не хотите ночью пешком до поселка топать, — добавил он со злой иронией. — Тут километров двадцать, к утру будете. Деваться вам все равно некуда. А там я вас и встречу. Устраивает?

— Припомню я тебе, погоди… — кряжистый злобно выругался.

— Тенгиз, поднимайся… — несмело потянул его за рукав меховой куртки Коробка. — Время позднее, по-темному запурхаемся. Ничего не поделаешь, придется грузить…

— Все вы… паскудники ушастые… — кряжистый с силой оттолкнул его руку и встал. — Трусливые вышкребки… Ладно, начнем…

В поселок приехали, когда зажглись фонари на центральной улице. Пока составляли акты, пробило двенадцать ночи. К этому времени подъехал и участковый, старший лейтенант Аросев, который в этой должности работал всего ничего, третий месяц. У кряжистого действительно не было при себе никаких документов, но Аросев довольно быстро установил, что его фамилия Мириков. Тот все порывался кому-то позвонить, когда речь зашла о карабине, но участковый решительно отказал.

В эту ночь Иван спал беспокойно, два раза вставал покурить. За окнами гулял сильный ветер, и чудилось, что кто-то ломится в дверь…

Неделю спустя приехал Швырков.

— Ну и заварил ты кашу, Иван…

Они сидели во флигеле и пили чай.

— Что, выговор привез? Как Ельмакову? — насмешливо посмотрел на него Кудрин. — Давят?

— Да нет, ничего… пока… Иные нынче времена.

— Блажен, кто верует…

— И то верно… Ты знаешь, чей карабин был у Мирикова?

— Откуда? И на кой ляд мне это нужно?

— Не скажи, не скажи… Узелок-то тугой вяжется…

— Чему я очень рад. Проторили дорогу в тайгу, как на личную заимку.

— Я с тобой согласен. Потому и привез тебе премию и благодарность в приказе, — улыбнулся Швырков. — А карабин,

Иван Лексеич, принадлежит, между прочим, районному прокурору. Вот так, дружище.

— Что? Как это… прокурору?

— Удивлен? А я не очень. Мириков и компания уже давно промышляет зверье для начальства. Удобно и выгодно. За все отвечает Мириков, случись что. Но его они, конечно же, в обиду не дадут. А теперь промашка вышла, благодаря тебе. И Аро-севу. Он в районе новый человек, но, доложу вам, смекалистый. Сразу учуял, чем это дело пахнет. И быстренько, минуя своего шефа, доложил об изъятии карабина в область. И пошло-поехало…

— Не ожидал…

— Если бы знал, поступил по-другому? — Швырков пытливо посмотрел на Ивана.

— Швыра, дам по шее… — засмеялся Кудрин. — Будто не знаешь, что по-иному не смог бы.

— То-то… В общем, так держать, товарищ Кудрин. Кстати, как тебе лесничество?

— Вполне… Между прочим, ты мне обещал новые бензопилы и снегоход “Буран”. Сколько прикажешь ждать?

— Как особо отличившийся, можешь получить хоть завтра…

Ноябрь пришел морозный, но короткие дни были солнечными, яркими. В предпраздничный вечер Иван затеял в своем флигеле генеральную уборку. Молчан по-прежнему не пускал его и на порог дома, но Кудрину пока было не до пса. Уже в семь утра он заводил “Буран” и отправлялся в тайгу. Забот хватало — лесники пилили сухостой, заготавливали метлы из кустарниковой березки, строили новое зимовье.

Шорох и какие-то неясные звуки снаружи заставили Ивана прервать свое занятие. Он открыл дверь, ступил за порог — и едва не упал, споткнувшись о что-то темное.

— Молчан?! — лесничий в изумлении склонился над псом.

Тот лежал с неловко подвернутой передней лапой и смотрел на Ивана непривычно робко, даже виновато. Припорошенные инеем ступеньки были испещрены пятнами крови. Кудрин осторожно поднял пса на руки и занес внутрь флигеля.

Пуля, выпущенная из карабина, прошла навылет. Видимо, прицел был не точен, или в последний миг, почуяв беду, Молчан успел увернуться, и свинец прошил мышцы груди. Выходное отверстие было небольшим, аккуратным, и Кудрин вздохнул с облегчением — хорошо, что стреляли из нарезного оружия; пуля гладкоствольного ружья такую дырищу разворотила бы…

Рана затянулась быстро, но Молчан твердо встал на ноги только после Нового года. Теперь Иван жил в доме лесничего, потому что тонкие стены флигеля плохо держали тепло, а холода стояли большие. В тайгу Кудрин выбирался редко; недалеко и ненадолго, на лыжах — резиновая ленточная гусеница снегохода не выдерживала свирепых морозов, становилась хрупкой и ломалась.

Молчана он определил в просторную комнату, которая служила конторой лесничества. Пес лежал на подстилке возле круглой тумбообразной печки, окованной листовым железом, и, положив лобастую голову на лапы, молча наблюдал за Иваном. Лесничий работал за огромным двухтумбовым столом, составляя отчеты в район, различные справки, акты и прочие бумаги, иногда и вовсе ненужные, но создающие видимость кипучей каждодневной работы. Швырков, которому Кудрин сказал напрямую, по-свойски, что он думает про эти бюрократические выверты, только поморщился, будто съел лимонную дольку без сахара, и молча положил на стол перед Иваном целую кипу циркуляров. Разобравшись в них, Кудрин посочувствовал своему старому приятелю и мысленно поблагодарил — оказалось, что Швырков немалую часть канцелярской работы взял на себя. На вопрос Ивана, откуда он берет густо посеянную по многочисленным отчетам цифирь, Швырков засмеялся и молча показал на потолок…

Отношения с Молчаном у Ивана не складывались. Пес по-прежнему не признавал в нем хозяина, хотя и переносил терпеливо все медицинские процедуры, притом с таким видом, будто делает Кудрину одолжение. Но еду с рук не брал и ниКогда не ел в присутствии Ивана. Непримиримость пса временами вызывала у лесничего раздражение; и все же, по здравому размышлению, Кудрин признавался себе, что Молчан ему люб, как никакой другой пес до этого…

Вечерами Ивана одолевала тоска. Одиночество, которое еще совсем недавно казалось ему спасительным прибежищем от житейских невзгод, неожиданно стало тягостным, обременительным. Кудрин с нетерпением ждал писем от матери; они приходили не часто, и Иван каждый вечер перечитывал по нескольку раз старые, которые бережно хранил в резной шкатулке, своем творении — с деда-прадеда в роду Кудриных ремесло резчика по дереву было в большой чести.

В одном из писем мать сообщила, что бывшая жена Ивана нашла себе уже третьего мужа, а шестилетнюю дочку отправила к своим родителям, в деревню, и теперь она лишена возможности видеться с девочкой. Впрочем, и раньше, как она, так и Иван виделись с малышкой не часто, в основном украдкой, благодаря расположению к ним воспитательницы детского садика.

Прочитав письмо, Кудрин вдруг почувствовал себя настолько опустошенным и по-старчески вялым, что едва доплелся до постели. Проворочавшись до утра без сна, он поднялся совершенно разбитым и с твердым решением, которое неожиданно потушило испепеляющий жар внутри: былого не вернешь, жизнь потеряла смысл…

Закрыв зеркало над умывальником салфеткой, Иван решительно направился в контору лесничества. Там, в большом металлическом шкафу, хранилось оружие. Тщательно, не торопясь, он почистил карабин, смазал затвор, вставил обойму. Сел на стул, снял носок с правой ноги, поставил карабин между колен дулом кверху…

Молчан настороженно смотрел на Кудрина. Лесничий поймал его взгляд и, слабо улыбнувшись, кивнул. Пес неожиданно вскочил и оскалил клыки; шерсть на загривке Молчана встала дыбом.

Иван поерзал, устраиваясь на стуле поудобней, и нащупал пальцами босой ноги спусковой крючок.

Вдруг яростный рык, басовитый и хриплый, вырвался из горла Молчана. Иван от изумления вздрогнул и, не веря ушам своим, уставился на пса— великий молчальник подал голос! Впервые!

Пес рычал не переставая. Временами в голосе Молчана появлялись какие-то иные нотки, более мягкие, шепчущие, будто он пытался что-то сказать.

Кудрин почувствовал, как больно сжалось сердце; горячая волна прокатилась по телу, увлажнив глаза. Больно, до крови, прикусив нижнюю губу, Иван, как был простоволосый и в одной футболке, так и выскочил босиком на крыльцо. Гулкое эхо выстрелов взломало утреннюю тишь и покатилось, теряя силу, по застывшему подо льдом речному плесу.

Уже давно кончились патроны, а Кудрин все передергивал затвор и нажимал на спусковой крючок, целясь в мечущуюся перед глазами темень, которая израненным зверем уползала в глухие урочища…

Когда прибежали разбуженные выстрелами Фефа и Гараня, полураздетый Кудрин сидел на крыльце и гладил Молчана, который чуть слышно урчал и недоверчиво косился в его сторону. Дверь в дом была распахнута, и теплый воздух, вырываясь наружу, колебал стылую рассветную синь.

Зима окончательно отступила только в начале мая. Молчан давно уже выздоровел и опять, к большой досаде Ивана, стал избегать его, сутками пропадая в тайге. Правда, теперь от еды он не отказывался и изредка позволял Кудрину гладить себя. Но видно было, что ласки лесничего особого удовольствия ему не доставляли.

Как-то вечером, когда Иван стряпал ужин, за окном раздался испуганный женский крик. Лесничий опрометью выскочил на крыльцо в клеенчатом переднике и с кухонным ножом в руках.

У ворот, загораживаясь хозяйственной сумкой, стояла его попутчица Валентина, а на нее, скаля зубы, угрожающе надвигался Молчан.

— Уберите, уберите эту зверюку! — взмолилась она и начала потихоньку пятиться.

— Молчан, свои… — неуверенно сказал Иван, не надеясь на положительный эффект — до сих пор пес не реагировал на его команды.

Но, удивительное дело, на этот раз Молчан послушался: он спрятал клыки, посмотрел на лесничего — как тому показалось, неодобрительно — и неторопливо потрусил к сараям.

— Уф-ф… — Валентина, не спуская с него глаз, бочком прошла по дорожке и взбежала на крыльцо. — Тигра, а не пес. Так и родимчик может приключиться с испугу… Здрасьте! — протянула руку.

— Добрый вечер… — смущенный Иван едва не уронил нож, и крепче, чем следовало бы, пожал узкую ладонь женщины.

— Ой! — вскрикнула она. — Ну и силища… — в восхищении округлила глаза.

Кудрин окончательно сконфузился и в ответ только пробормотал что-то не очень вразумительное.

— И долго мы здесь будем стоять? — лукаво прищурилась Валентина. — Может, в дом пригласите?

— Проходите, пожалуйста! — спохватился Иван, пропуская ее вперед.

А сам тем временем лихорадочно пытался распустить завязки передника.

— Как у вас тут чисто, уютно… — видно было, что женщина приятно удивлена.

— Стараюсь… — не нашел ничего лучшего ответить Кудрин и украдкой запихнул передник за шкаф.

— Что-то подгорает, — Валентина показала на дверь кухни.

Сковородка с жареным луком уже дымилась. Иван впопыхах схватил ее голой рукой, обжегся, но не выпустил и поставил на кухонный стол.

— Можно, я вам помогу? — спросила Валентина и, не дожидаясь ответа, принялась хозяйничать: доварила борщ, приготовила поджарку, мясной салат, помыла посуду,

Кудрин только смотре;:, ошеломленный непринужденностью с которой Валентина распоряжалась и его холостяцкой обители. А она, как ни в чем не бывало, достала из своей сумки банку маринованных помидоров, эмалированную миску с солеными груздями, пышные пирожки с брусничной начинкой, кусок копченой колбасы, небольшой торт, накрыла стол и, водрузив посередине бутылку коньяка, сказала:

— Вот. Вес. Чем богаты… Да ны садитесь, не стесняйтесь. Будьте как дома. — засмеялась грудным смехом. — У меня сегодня праздник. День рождения. Одной скучно, вот я и… Не обижайтесь за нахальное вторжение, ладно?

— Я… нет, что вы! Поздравляю… — церемонно склонил голову Иван. — Извините, но подарка у меня никакого… Как-то все неожиданно…

— Лучший подарок для женщины — доброе, ласковое слово и внимание, — снова рассмеялась Валентина, усаживаясь за стол. — Начнем?

Иван выпил самую малость, но, к своему удивлению, захмелел. Ему пришлись по вкусу пирожки с брусникой, и он ел их да нахваливал. Валентина, подперев голову кулачком, весело смотрела на него загадочно прищуренными глазами.

— У вас разве нет друзей? — осторожно спросил ее Кудрин.

— Как вам сказать… — поскучнела Валентина. — Не то, чтобы… Так, бабы… Надоели. Шестой год живу здесь, одни и те же лица, разговоры. Вы сами видели, что клуб полуразваленный, кино крутят три раза в неделю. А картины к основном типа “наш паровоз, вперед лети…” Где только такие ухитряются откапывать… Телевизор не работает, мастера из райцентра не дозовешься. Живем… Взбеситься можно…

— Хорошего мало, — согласился Иван и. вспомнив свое, нахмурился.

Валентина, уловив перемену в его настроении, пытливо заглянула в глаза.

— А я приходила к вам под Новый год. Хотела пригласить в нашу компанию. Но, увы, дом был на замке.

— Ездил в райцентр. К товарищу, — объяснил Иван. — На два дня.

— К товарищу… — Валентина поправила волосы и лукаво спросила: — В юбке?

— Нет, нет, что вы! — с неожиданной для себя горячностью стал отнекиваться Иван.

И чтобы, как-то скрыть смущение, которое вновь овладело им. Кудрин r свою очередь задал вопрос, давно вертевшийся на языке:

— Валя, а ваш муж… где?

— Там… — неопределенно махнула она рукой. — Где-то на “материке”… Не интересовалась.

— Что так?

— Долго рассказывать, да нечего слушать… Обычная история… — Горькая складка легла на сс высоким лоб. — Колыма, будь она неладна… Приехали сюда денег подсобрать на кооперативную квартиру. Мечтатели… Появились деньги, зарабатывали неплохо. Вначале дали нам комнатку в семейном общежитии, потом квартиру в бараке. Жить можно было. А потом… В кармане не пусто, червонцы шелестят, в магазине водки хоть залейся, опять же, дружки, пьянь-рвань залетная… И пошло-поехало… до белой горячки… В общем, вместо цветущей жизни в будущем, о которой было столько говорено-переговорено с моим ненаглядным. — в голосе Валентины зазвучали злые нотки, — остались мы оба у разбитого корыта. Он уехал, точнее, в шею вытолкала, а я… Ни вдова, ни девка… Кручусь. Теплицу завела, кур держу. Деньгу зашибаю… Кому, зачем? Детей нет, а мне много ли нужно? Да ну его все!..

— Неладно… — Ивану было искренне ее жаль.

— Да уж… — Валентина пригорюнилась.

— Может, еще чуток? — потянулся за ее рюмкой Иван.

— Хватит. Спасибо, — Она вдруг схватила его руку и заговорила быстро, сбивчиво: — Вы не подумайте чего… У меня правда день рождения. Если честно, эго был еще и удобный предлог встретиться с вами. И рассказать… — Валентина запнулась, подыскивая слова. — В общем, слышала я недоброе. Наши мужики недовольны вами. Ну за это все… То, что вольница их закончилась, что нельзя в тайге промышлять, как прежде. Браконьерствовать. Поостерегитесь, прошу вас. Народу нас разный, а уж если выпьют… Никакого сладу. На все способны. Грозились… А тайга хранит тайны крепко. Ельмаков был такой же…

Кудрин проводил Валентину до околицы поселка. Распрощались они суховато, сдержанно. Валентина была непривычно робкая, неразговорчивая, а у Ивана под впечатлением ее предупреждения и вовсе пропала охота о чем-либо говорить.

Он поверил сіі сразу и не стал ни о чем расспрашивать. Даже о Ельмакове; хотя складывалось такое впечатление, что она кое-что знала о событиях, связанных с его гибелью — больше, нежели про то было известно другим. Кудрин шел обратно не спеша и вспоминал прошлую субботу…

Тропинка над озером уже просохла, н он вышагивал споро, не глядя под нош. Где-то рядом, в зарослях, неслышным призраком бежал Молчан, и Иван радостно улыбался — пес наконец привык к нему и теперь везде сопровождал. Правда, пока таился, старался не показываться на глаза, что не всегда ему удавалось — Кудрин был опытным следопытом, — но его незримое присутствие Иван ощущал на каждом шагу: то на тропу заяц выметнется, то рябчик взмоет свечой и сядет на дерево к пределах выстрела, а однажды, ломая кусты, прямо на него вымахнул перепуганный лось. Это была работа Молчана, великолепного охотничьего пса. Видимо, он очень удивлялся, почему Кудрин не стреляет…

Наконец тропинка вывела Ивана на открытое место, где кончался лозняк и белела крупная галька на берегу. Здесь в озеро вливался неширокий ручей, через который было перекинуто бревно. И тут Кудрин в удивлении замер — на его пути встал Молчан. Едва лесничий шагнул к нему, как пес угрожающе оскалил зубы. “Что это с ним? — недоумевал Иван. — Не пускает… Странно… Ладно, обойдем его стороной…" — И он свернул с тропинки.

А Молчан тем временем разгребал лапами прошлогодние листья. И только когда наблюдавший за ним Кудрин увидел присыпанную песком и каменной крошкой цепь, стало понятно недружелюбное настроение пса — кто-то насторожил капкан прямо на тропинке!

Молчан, поняв, что лесничий заметил коварную ловушку, скрылся в зарослях. Кудрин нагнулся, потянул за цепь, которая была захлестнута вокруг дерева и заперта скобой с двумя болтами, и покачал головой — капкан был самодельный, устрашающих размеров, с острыми зубьями на створках. Он представил на миг, что сталось бы с его ногой, не будь Молчана — такие, “медвежьи” капканы легко дробят кости, — и содрогнулся.

Иван освободил пружину, и акульи челюсти ловушки с лязгом захлопнулись. Он оттащил ее подальше, к кустам, и уже было направился дальше, как вдруг раздался резкий хлопок, будто неподалеку хлестнули пастушьим кнутом. Уже падая на землю, Кудрин услышал зудящий голос пули. По-пластунски уползая в заросли, он машинально отметил, что стреляли из малокалиберки, но патрон был с усиленным пороховым зарядом — звук выстрела более густой, басовитый. А стрелок, похоже, таился на противоположном берегу озера.

Осторожничая, Иван пролежал без движения минут пять, наблюдая за прибрежными зарослями. Что это было — случайный выстрел? Вряд ли, — вспомнил он о капкане. Значит, кому-то стал поперек дороги…

В субботний день Кудрин возвратился домой раньше обычного. На душе было муторно. Поразмыслив, он решил, что и капкан, и выстрел — предупреждение, возможно, первое и последнее. Озеро в том месте суживалось метров до пятидесяти, и хороший стрелок из мелкашки, даже без оптики, мог запросто продырявить ему голову. Мог, но не захотел. Попридержался. Надолго ли?

Лето выдалось знойным, сухим. Кудрин забыл, что такое нормальный сон, похудел, потемнел от копоти пожарищ — не было недели, чтобы на его участке не горела тайга. Жгли ее и любители воскресных пикников, по небрежности, и сенокосчики, заготавливающие сено для нужд животноводческого совхоза; люди в основном случайные, бесшабашные, которые по пьянке устраивали кострища огромных размеров; а ведь достаточно было искры, чтобы валки скошенной травы вспыхнули, как порох.

Издерганный начальник райлесхоза Швырков выглядел не лучше Ивана. Районное начальство настоятельно требовало наказать “нерадивого" лесничего Кудрина — пожароопасная обстановка была почти по всей Колыме, но горела тайга в основном на участке Ивана. Теперь Швырков наезжал в лесничество едва не через день и отводил душу наедине с Кудриным — ругал нехорошими словами вся и всех. “Козла отпущения ищут! — кричал он, грохая кулаком по столу. — Дудки им! Просил, умолял — дайте разрешение на летний период перекрыть сюда дорогу всем праздношатающимся. Выделите усиленные наряды милиции и ГАИ, помогите с техникой для пожаротушения. И что? Даже пальцем никто не пошевелил. Мол, крутись сам, как знаешь. Убеждал — затраты на все эти мероприятия мизерные по сравнению е теми миллионами, которые улетучиваются с дымом. Народное добро гибнет, помогите! А мне в ответ — не паникуй, трудись, и вообще нужно правильно понимать текущий момент; не твоя тайга сейчас главное. Ты бы, говорят, лучше порядок навел в своем хозяйстве с кадрами. И твое имечко склоняют… Эх, Иван, Иван, дернула тебя нелегкая этих паразитов с прокурорским карабином прихватить! Где прокурор? В область перевели, на повышение. Ценный кадр. Выговором отделался. А что такое выговор? Блошиный укус — местное покраснение с легким зудом… А те молодчики штраф заплатили и — гуляй Федя. Вот так-то…"

Запыхавшийся Гараня, оставляя своими “болотками” грязные следы по полу, ввалился на кухню, где Иван затеял стирку.

— Там! — выпалил он. тяжело дыша и вытирая пот с лица рукавом засаленной штормовки.

— Что — там? — спросил Иван, брезгливо отстраняясь — от Гарани несло сивухой. — Опять пожар?

— He-а. Браконьеры. Лосиху забили.

— Где? — Иван стал торопливо надевать рубаху.

— Возле Соленой Дайки…

Кудрин хорошо знал это место. Раньше там был богатый прииск. По запасы истощились, старательская артель перешла на другой участок, и выработки заросли кустарниками. Соленая Дайка находилась в часе быстрой ходьбы от лесничества. Таежное зверье, в особенности лоси и олени, очень часто посещали заброшенные выработки — их влекли туда выходы солонцов, вскрытые во время промывки золотоносных песков. Браконьерам про то известно было не хуже, чем таежной живности. но промышлять на Соленой Дайке редко кто осмеливался: чересчур близко от поселка, и спрягаться в случае чего особо негде — вокруг голые холмы отвалов и лиственничное редколесье, которое просматривалось насквозь.

“Кто бы это мог быть? — недоумевал Иван. — Местные? Вряд ли. А чужие больше вглубь тайги забираются, под перевал…”

Повыше подтянув голенища резиновых “болоток", он едва не бежал по руслу мелководного ручья — решил пройти к Соленой Дайке напрямик, что сокращало путь почти вдвое.

— Не узнал — кто? — на ходу спросил Иван у Гарани, который, пыхтя, шлепал сзади.

— Я близко не подходил… Побоялся… — в голосе Гарани слышались виноватые нотки.

Иван его жалел. Гараня был существом добрым, безотказным, им помыкали все, кто хотел. Недоучившийся студент технического вуза, несостоявшийся актер провинциального театра, он попал на Колыму волей случая — его сманили подвыпившие старатели-отпускники, посулив полный карман денег и вольную жизнь. Первый сезон удача побаловала — Гараня получил при расчете двенадцать тысяч и отбыл в теплые края в радужном настроении и с намерением купить “Жигули”. Но домой он так и не доехал. 8 Москве у него оказалось неожиданно много дружков и приятелей, которых он педели две кормил и поил за свой счет в лучших ресторанах столицы. Однажды, после очередного загула, Гараня проснулся а медвытрезвителе без гроша в кармане. Пропали также аккредитивы и документы.

Пока выясняли его личность, Гараня в течение месяца подметал улицы Москвы. А затем дней двадцать ночевал на вокзалах, дожидаясь денежного перевода на обратную дорогу и на пропитание — выручил председатель старательской артели, которому подобные просьбы его шальной братвы были не в диковинку.

На втором заходе везение оставило Гараню — артель “прогорела”. И денег выдали только на билет в места цивилизованные. С горя Гараня их пропил и остался на Колыме в зиму без крыши над головой и без средств к существованию. Так он и прибился к лесничеству — жить было где, зарплата, пусть небольшая, но регулярно, а работа такая, что не перетрудишься, особенно в зимние месяцы, когда из-за сильных морозов нельзя нос высунуть наружу…

Над заброшенным прииском гулял низовой ветер, закручивая среди серых конусообразных отвалов пыльные столбы.

— Куда дальше? — шепотом спросил Иван.

— Туда… Там они… — показал дрожащей рукой Гараня в сторону зарослей, где виднелся длинный скособочившийся барак без крыши. — За ним…

Его лицо покрылось пятнами лихорадочного румянца, а глаза воровато бегали, избегая смотреть на Кудрина.

За бараком горел небольшой костер. Освежеванная туша уже была разрублена на куски, и стоящий спиной к Ивану человек высокого роста неторопливо складывал мясо в мешки. У костра, свернувшись калачиком, лежал еще один; видимо, он спал. На огне шкворчало мясо, нанизанное на вертел, который был закреплен между рогульками.

Мельком подивившись такой необычной медлительности и беспечности браконьеров, Кудрин, держа ружье наизготовку, быстро перебежал к бараку, прячась за стенками промывочных сооружений, и пошел вдоль бревенчатой стены, намереваясь подобраться незамеченным как можно ближе к костру.

И тут над головой Ивана, на перекрытии барака, что-то затрещало, посыпались прелые опилки, и сверху на него обрушилась тяжеленная масса. Кудрин упал, но тут же рывком перекатился на другой бок, — и снова рухнул на землю, с ног до головы опутанный крепкой рыболовной сетью. Вскоре он был спеленат, как младенец, и лежал, уткнувшись лицом в пыльную траву.

— Привет начальству! — раздался чей-то очень знакомый голос, и сильные руки перевернули Ивана на спину.

Над ним, подбоченясь и зло ухмыляясь, стоял Тенгиз Мириков, а из-за спины у него выглядывало тупое лицо Коробки.

— Ну, что, законник, допрыгался? — продолжал Мириков, — Как мы вас, а? — засмеялся торжествующе. — Я тебя, дорогой, предупреждал, что мы еще встретимся… Молчишь? Не рад… Вижу, вижу… Или шарики заело? У, бл…й сын… — Он сильно пнул Ивана носком сапога. — Ничего, поговорим позже… Мясо готово? — обернулся к Коробке.

— Давно. Пожуем?

— Само собой… Тащи водку. Эй ты, хмыренок, вали сюда! — позвал Мириков кого-то.

К костру, склонив голову и шаркая сапогами, подошел Гараня.

— Молодец, кацо… — похлопал его по плечу Мириков и захлебнулся неожиданным смехом: — Кацо… Ха-ха-ха…

Насмеявшись вдоволь, он сунул в руку Гарани несколько червонцев.

— На. Ты свою задачу выполнил, доставил нам его в лучшем виде. Садись, обмоем это дело.

Безмолвный Гараня покорно уселся и жадно схватил наполненный стакан.

— Э-эй! — затормошил спящего Коробка. — Проснись, кулема!

— Оставь Фефу, — поморщился Мириков. — Он не в курсе дела, пусть отдыхает. Лишний свидетель нам ни к чему…

Пораженный услышанным, Кудрин едва не застонал от бессильной ярости: значит, Гараня заманил его в ловушку! Этого Иван даже предположить не мог…

— Попили, поели — пора… — Мириков остро взглянул на захмелевшего Гараню. — Останешься здесь. Жди, пока не проснется Фефа. И уходите в лесничество. Лишнего не болтайте. Не то… — он легонько кольнул Гараню охотничьим ножом. — Сам знаешь… Я шутить не люблю…

Гараня вздрогнул, отшатнулся в сторону и жалобно сморщился. В его глазах плескался страх.

— То-то… — довольный Мириков спрятал нож и встал. — Мешок мяса ваш. Остальное спрячьте в бараке. Вернемся — заберем. Петран! Развяжи начальнику ноги.

Коробка, икая, снял с Ивана сеть и распустил тугие узлы.

— Вставай, — он помог Кудрину подняться. — Пошли, — потянул его за собой.

— Куда?

— Узнаешь… — коротко бросил Мириков, закидывая за плечи ружье Ивана.

— Что вам от меня нужно?

— Придем на место — расскажу.

— Какое место?

— Интересное, — дернул черным усом Мириков, криво ухмыляясь. — Поспешим, времени в обрез.

— А если я не пойду?

— Тогда мы тебе в сапоги угольков подсыплем, — непримиримая жестокость засветилась в темно-коричневых глазах Мирикова. — Побежишь, как молодой олень…

Иван смирился: что он мог сделать — безоружный, со связанными руками? Им овладели апатия, безразличие — медленно переставляя ноги, он поплелся вслед за Коробкой, Мириков шел сзади. Проходя мимо костра, Кудрин поднял глаза на съежившегося Гараню.

— Спасибо тебе… За все добро отблагодарил… — хмуро сказал Иван. — Не думал, что ты Иуда…

— Иди, иди! — подтолкнул его в спину Мириков. — Путь не близкий…

Хребет вздыбился над ними выветренными светло-коричневыми глыбами одетого в мхи и лишайники камня. Они забрались на высокий скальный уступ, круто обрывающийся вниз, к речной долине. Под уступом, среди кустов, рассыпались острые каменные обломки. Неширокая площадка, на которой они стояли, поросла жесткой травой и карликовыми деревцами.

— Все. Прибыли… — Мириков закурил.

— Что вы надумали? — спросил Ивап.

— Долг вернуть, — хищно осклабился Мириков. — Надоел ты всем, начальник. По-хорошему с тобой не получается. Поэтому пеняй сам на себя.

— Понятно… — Иван почувствовал, как мертвящий холод вдруг сковал сердце.

— Вот и хорошо, что ты такой понятливый… — снова покривил губы Мириков.

— Думаешь, никто ничего не узнает? Все будет шито-крыто? Ошибаешься.

— В тайге всякое случается… — Мириков докурил папиросу и спрятал окурок в карман. — Вон там, — показал куда-то вверх, — лежит подстреленный нами баран-толсторог. Утром, для тебя старались. Свеженький. Полезешь доставать и… — снова осклабился он. — Несчетный случай. С такой высоты свалиться — костей не собрать, — посмотрел на каменную россыпь у подножия уступа.

“Запугиваешь, гад! — думал Иван, напрягая мышцы рук — пытался незаметно ослабить веревки. — Хочешь, чтобы у ног твоих ползал, пощады просил. Поизгаляться надумал напоследок…”



— Найдут вас, Мириков, найдут… И выйдет тебе “вышка” вместе с Петраном. Наши с тобой отношения известны всем, так что в первую очередь за тобой кинутся. Не отвертишься.

— Глупый ты, оказывается. Как Ельмаков. Тот тоже с дурной головы взлетел высоко. Да приземлился неудачно… И, как ты знаешь, все в ажуре — сам виноват. Не ходи над обрывом… А ведь и его предупреждали — не беги впереди паровоза. Сомнет.

— Значит, вы и Ельмакова… Ублюдки… — ненависть переполняла Кудрина.

— Давай, давай, отведи душу, — Мириков подошел к нему Вплотную. — Ты с кем надумал тягаться? Кто ты есть? Винтик. Против кого пошел? Какие люди из-за тебя едва не пострадали… Большие люди. И ты думал, что обойдется? Что, твоя сверху? На закон надеялся, да? Они сами законы пишут. Сами утверждают. Для нас с тобой. Понял, да? Молчишь? Не хочешь слушать? — разгорячившись, Мириков заговорил с акцентом. — Кончать тебя будем, не плюй против ветра.

Иван изо всей силы пнул его ногой пониже живота. Согнувшись, Мириков отскочил в сторону и застонал. Коробка от неожиданности ойкнул и попытался ударить Кудрина прикладом карабина — видавшего виды, с расколотым цевьем, пролежавшего, наверное, не один год в тайнике.

Но Иван увернулся и стукнул его носком по коленной чашечке. Коробка, хромая, бросился наутек. Кудрин с остервенением дергал руками, пытаясь освободиться от веревок; это ему почти удалось, но тут сбоку с диким гортанным криком налетел Мириков. Иван упал.

— Куда?! — заорал вслед Коробке взбешенный Мириков. — Назад, паскудник! Зарэжу!

Кудрин отбивался, как мог. На него посыпался град тяжелых ударов — подоспел и совсем потерявший голову Коробка.

— Р-размажу по камням! — рычал в исступлении Мириков, целясь своими кулачищами в лицо Ивана; Коробка только сопел и молотил по чему попало.

Неожиданно он дико завопил и рухнул, как подкошенный. Мириков, который успел вытащить нож, в ужасе вытаращил глаза на своего напарника — огромный черный пес, похожий на чудовище из кошмарных снов, оседлал Коробку и молча рвал длинными клыками его шарф, добираясь до шеи.

— Ба-а! Уа-а-а!!! — ревел, как бык на бойне, Коробка.

Изловчившись, Иван попытался выбить ногой нож из рук Мирикова. Но тот оказался проворней — отшатнувшись, он оскалил по-волчьи зубы и ударил Кудрина ножом. Боль затуманила сознание; Иван громко вскрикнул и поник. Остервеневший Мириков замахнулся еще раз, но тут Молчан, оставив распластанного Коробку, черной молнией метнулся к нему и грудью сшиб на камни. Мириков ударил его ножом раз, другой. И захрипел страшно — челюсти пса сомкнулись у него на горле…

Иван застонал, пошевелился и открыл глаза. В левом плече словно торчал раскаленный гвоздь, и боль пульсирующими волнами вливалась в мозг. Скрипнув зубами, Кудрин сел. Неподалеку, всхлипывая и охая, ворочался Коробка. Мириков лежал неподвижно, уставившись стекленеющими глазами в высокое чистое небо. Пес, оставляя на примятой траве кровяную дорожку, пытался подползти к лесничему.

— Молчан… — в горле у Кудрина вдруг запершило, и он едва сдерживал слезы. — Живой… Продержись немного, я сейчас…

Превозмогая боль, он наконец освободился от веревок и, зажимая рану в плече, поспешил к собаке.

— Потерпи… Ты уж потерпи чуток… — Иван достал индпакет, который носил в кармане куртки на всякий случай, и принялся перевязывать Молчана; нес тихо поскуливал и лизал ему руки.

Тем временем Коробка поднялся на ноги и поковылял, все убыстряя шаги и часто оглядываясь, к спуску в долину. В его мутно-голубых глазах застыло выражение тупого недоумения, боли и ужаса. Споткнувшись о камень, он упал и с криком покатился вниз…

Иван завернул Молчана в куртку и привязал к себе ружейными ремнями. Рана в плече, которую он перебинтовал разорванной на полосы майкой, все еще кровоточила, но боль поутихла, только левая рука отяжелела, стала непослушной.

— Ничего, дойдем… Нам обязательно нужно дойти… — Кудрин ласково погладил Молчана и, опираясь на ружье, стал спускаться по порожистому склону в урочище, туда, где серебряной нитью прошил свежую весеннюю зелень быстрый горный ручей.

МИХЛЮШКА

Лето. Полдень. Полное безветрие. Над Колымской автотрассой — скверной грунтовой дорогой в ухабах и рытвинах, на которой местами с трудом могут разминуться два грузовика, — висит густая пыльная пелена. Безоблачное небо над речной долиной, по которой причудливо петляет дорога, блекло-голубого цвета с примесью желтизны. Кажется, что жаркое солнце потускнело, и на нем, как и на чахлых лиственницах по обочинам, осела невесомая въедливая пыль.

Вдоль дороги, в сторону городка, который рассыпал по берегам речной излучины неказистые на вид, большей частью одноэтажные строения, шли двое: толстый небритый забулдыга в кургузом клетчатом пиджаке и скрюченный старик с красными слезящимися глазами. За плечами у толстяка висел латаный-перелатанный мешок, в котором позвякивали пустые бутылки. Старик держал в руках деревянную клюку, которой время от времени раздвигал невысокий кустарник и сухую траву. Его изборожденное морщинами лицо загорело до черноты, над беззубым впалым ртом уныло нависал длинный бесформенный нос, весь в сизых прожилках.

Толстяк устал, разомлел от жары. Он с трудом волочил ноги, обутые в добротные сандалии размера на два больше.

— Ишшо ешть одна! — радостно прошепелявил старик, поднимая с обочины пустую бутылку из-под лимонада.

— Д-давай, — оживился толстяк и жадно схватил короткопалой широкой ладонью теплое зеленое стекло.

Придирчиво осмотрев горлышко и попробовав пальцами края, он осторожно положил бутылку в мешок. Затем, подняв к небу круглые маленькие глазки, принялся что-то подсчитывать в уме, беззвучно шевеля губами. Старик, тяжело опершись на клюку, смотрел на него с надеждой.

Но толстяк скривился, будто у него разболелся зуб, и зло сплюнул. Напарник понял его без слов. Уныло кивнув, он побрел дальше. Толстяк с силой дернул козырек засаленной кепки, которая сидела на самой макушке его лысой круглой головы, натянул ее на лоб и двинулся следом.

После полудня припекло еще больше. Толстяк обливался потом, дышал часто, с хрипом. Старик жары словно не чувствовал. Только изредка, поплевав на ладонь, он приглаживал свои длинные седые волосы, серые от пыли. Дорога, круто свернув влево, повела их в густой подлесок.

* * *

У небольшого приземистого здания с линялой вывеской “Прием посуды” людей немного — день будничный, старательский сезон в разгаре, промывка золотоносных песков идет круглосуточно, да и стоять на такой жарище в очереди ради того, чтобы сдать пустые бутылки и банки, охотников мало. Толстяк долго и придирчиво пересчитывал мелочь, которую рыжеволосая приемщица в цветастой косынке небрежно швырнула на прилавок. В третий раз перещупав серебристые кругляшки, он с обиженной миной, молча, протянул ей раскрытую ладонь с деньгами.

Брезгливо поджав полные губы бантиком, приемщица покосилась в его сторону.

— Ну? — спросила она, будто гвоздь вогнала в стенку.

— М-мало… Д-деньги не все… — Толстяк заикается. Зная за собой этот недостаток, он старается говорить помедленнее, но от волнения слова и вовсе застревают в горле; его лицо багровеет, на лбу выступает испарина.

— Чего тебе?.. Мало? Вали отсюда, бичара! Считай лучше!.. Следующий! Подходите, граждане, подходите. Дергай, кому говорю! — с силой оттолкнула она руку толстяка с мелочью; деньги посыпались на землю.

— Т-ты… ты что?! — оторопело воскликнул толстяк; хотел еще что-то добавить, но не нашелся и стал сноровисто выискивать среди камешков и мусора оброненные монеты.

Старик ожидал его у магазина “Вино-водка”. Тут очередь была куда длиннее. Опираясь на клюку, старик неторопливо пошаркивал ногами и что-то пришептывал себе под нос. На толстяка он взглянул с надеждой. Тот, однако, лишь махнул рукой и направился к куче поломанных ящиков, сваленных как попало у забора.

— 3-зараза… — пробормотал он и погрозил кулаком в сторону приемного пункта. — Гидра… Опять обманула, — объяснил старику, — Не хватает… У-у! — пнул подвернувшегося под ноги одноглазого бродячего пса.

Пес безропотно, с ленивым достоинством уступил ему дорогу.

Приятели устроились на ящиках не в лучшем расположении духа. Толстяк гневно сопел, а старик с кислым видом неотрывно следил за очередью возле магазина.

— Э! — вдруг вскрикнул он и ткнул в бок приятеля.

Толстяк посмотрел в том направлении, куда старик указал клюкой:

— М-михлюшка… — в радостном изумлении растянул он губы.

— С “пушниной”. П-полный мешок. Вот это улов! Расколем?

И, не дожидаясь ответа, с неожиданной для его комплекции прытью толстяк поспешил навстречу низкорослому мужичку с остроносым птичьим лицом, одетому, несмотря на июльскую жару, в замызганную меховую безрукавку. Издали похожий на муравья, сгибаясь едва не до земли и пошатываясь на тонких кривых ногах, Михлюшка упрямо тащил свою ношу — чувал, набитый под самую завязку пустыми бутылками, — к приемному пункту.

— М-мишаня, привет! Д-давай помогу… — Толстяк подставил плечо под мешок, Михлюшка вздохнул с облегчением.

Сдали. Зажав в сухом кулачке рублевки, белобрысый Михлюшка гордо зашагал к магазину “Вино-водка”.

— Моя очередь! Моя… — штопором ввинтился старик в толпу возле двери. — Занимал, занимал, во те крешт!

Куда девались его апатия и покорность житейским невзгодам! Он стал похож на старого ерша, которого вытащили ранней весной на берег, — костлявый после долгой и голодной зимы, он угрожающе вертится, топорщит свои острые плавники-локти, шлепает беззубым ртом.

Мужики-северяне — народ покладистый, без той злобы, которую вливает в душу городская сутолока, — посмеиваясь, уступили такому азартному напору, пустили к прилавку.

— Угостишь? — робко шепнул Михлюшке толстяк и сунул ему в руку свои монеты. — Вот… М-мы тут п-подсобрали.

Михлюшка важно кивнул и с независимым видом сплюнул сквозь зубы. Он сознавал свое превосходство над приятелями, ему было приятно чувствовать себя покровителем и благодетелем. Выпятив узкую цыплячью грудь, он даже слегка приподнялся на носках, чтобы казаться выше ростом. В его душе, которая невесть каким чудом держалась в хилом теле, разлились приятное томление и умиротворенность…

* * *

Уединились в лозняке на берегу реки. Место было тихое, скрытое и давно освоенное. Посреди крохотной лужайки стоял большой деревянный ящик, покрытый куском полиэтиленовой пленки. Вокруг лежали четыре бревна. На них и расположились.

Толстяк, довольно кряхтя и поочередно подмигивая Михлюшке и старику, выудил из карманов своих широченных штанов, явно шитых на двухметрового дюжего молодца, две луковицы и половинку зачерствевшего батона. Старик, покопавшись, вытащил из-под корневища трухлявой лесины припрятанный там граненый стакан. Вытерев его полой рубахи, торжественно поставил посреди "стола”.

Оба приятеля с нетерпением смотрели на Михлюшку, который бережно прижимал к груди, будто спеленатого младенца, завернутые в мешок бутылки с дешевым крепленым вином, “бормотухой”. Михлюшка, сознавая важность момента, не торопился — осторожно уложил сверток на ящик и жестом фокусника достал из мешка первую бутылку с невзрачной наклейкой.

Наконец выпили. Закусили. Михлюшка задумчиво грыз кусочек батона. В его редких коротких волосах запуталась соломенная труха, большие оттопыренные уши двигались в такт с нижней челюстью, глаза осоловели.

Один старик не прикоснулся к еде, жевать нечем — зуб спереди да несколько полуразрушенных кутних. Он с завистью смотрел на толстяка, который с хрустом грыз сочную луковицу.

Неподалеку затрещал лозняк.

— М-милиция! — всполошился толстяк и принялся проворно запихивать полные бутылки за пазуху.

— Наше вам с поклонником, люди добрые! — раздался хрипловатый голос со смешинкой, и из кустов на лужайку ступило существо неопределенного возраста и пола, в сером свитере, протертом на локтях до дыр, и узких темно-зеленых брюках.

— А, чтоб тебя… — погрозил старик клюкой. — Напугала…

— Здравствуй, Дарьюшка, — Михлюшка показал в улыбке желтые зубы.

Толстяк что-то недовольно буркнул себе под нос и отвернулся, однако спрятанные бутылки вернуть на место не спешил.

Дарья, фамильярно похлопав его по плечу, села рядом. Только Михлюшка по-прежнему улыбался мягкой, располагающей улыбкой. Дарья взяла пустой стакан, понюхала и игриво подтолкнула толстяка:

— Ну не жмись, плесни чуток, — и стала доставать из авоськи, которую держала в руках, какие-то кулечки и сверточки. — С закуской у вас, я вижу, туго, братчики. А у меня есть кое-что…

Дарья выложила на ящик подозрительные с виду котлеты, все в хлебных крошках, несколько кусочков хлеба, яблоко и вареные говяжьи кости с остатками мяса.

— В столовке разжилась, — сообщила она доверительно.

Михлюшка показал глазами на стакан, и толстяк, тяжело вздохнув, наполнил его до половины. И тут же быстро схватил котлету.

К Дарье они испытывали некоторое почтение, смешанное с завистью, — она была баба молодая, мужняя и имела свой угол. Несмотря на то, что эта, с позволения сказать, “квартира” находилась в колодце теплотрассы, под землей, жить там было можно. Даже в самые лютые колымские морозы толстые трубы центральной магистрали излучали вдоволь тепла, чтобы согреть камеру размером два с половиной на два метра, где ютилась Дарья со своим “мужем", которого бичи за страсть к чтению прозвали Башкой. Сама Дарья величала его по имени-отчеству, почтительно — Борис Олимпиевич. В той, иной жизни, из которой его бесцеремонно вытолкнули винные пары, он и впрямь занимал видную должность в каком-то научно-исследовательском институте, но теперь это вовсе не мешало ему быть на полном иждивении у Дарьи, которая его боготворила и побаивалась — хватив лишку (такое случалось часто, почти каждый день), Башка вначале читал наизусть стихи Пастернака, а затем, видно от умиления, колотил сожительницу. При этом на его лице бывало такое выражение, будто он выполнял тягостную, но жизненно важную повинность. Дарья же, чтобы ему угодить, орала, сколько хватало голоса, а после скулила, пытаясь выдавить слезы, — по натуре Башка презирал физический труд, и потому его кулачки годились разве на то, чтобы выбивать пыль из подушки.

Выпили и с Дарьей. Толстяк, который уничтожил почти всю еду, припасенную молодухой, благодушествовал; старик, разомлев от выпитого, монотонно шамкал (его никто не слушал), а Михлюшка с потухшим окурком во рту клевал носом, изредка встревая в разговор толстяка с Дарьей,

Толстяк ударился в воспоминания;

— …Встречали как министра. “Волгу" черную к поезду подавали. Первым делом — в баньку. Попаришься — и за стол. А там — чего только нет! И разносольчики, и п-пиво, и балычок. А шашлыки?! О-о… — закатил он глаза. — К-коньяк французский, водочка как слеза… Золотые времена. Уважаемый человек был. Ревизор…

— За что на Колыму по этапу и отправили, — ехидно вставила Дарья.

— Язык твой п-поганый, — обиделся толстяк и демонстративно отвернулся.

— Вот чудак, я же пошутила, — потянулась к нему Дарья, обняла за шею, замурлыкала кошкой: — Прости меня, дуру…

— Ладно, — смилостивился он. — Т-ты помнишь Маланчука? Н-начальником милиции был.

— Еще бы не помнить. Тот, которому жена рожки приставила с заезжим художником, — Дарья пьяненько захихикала.

— Эт-то был человек… — не слушая Дарью, мечтательно прикрыл глаза-пуговки толстяк. — Не то, что н-нынешний…

— Он тоже ничего, — встрепенулся Михлюшка. — Мне справку подписывал. Обходительный.

— Нет, М-маланчук — человек, — гнул свое толстяк. — Вот при М-маланчуке…

— Ты при нем на демонстрации хаживал? — спросила Дарья и снова захихикала.

— У-у… — застонал от избытка чувств, переполнявших его душу, толстяк. — Б-были времена…

Заслышав о демонстрациях, оживился старик.

— Шешьть раз, шешьть! — воскликнул он торжествующе. — Шешьть раз ходил…

Маланчук, предшественник теперешнего начальника райотдела милиции, сумел оставить неизгладимый след в памяти старых колымских бичей. Обычно накануне Первого мая и Октябрьского праздника милиция устраивала облаву на всех “деграндированных элементов”, как выражался Маланчук. А рано утром, до начала демонстрации, бичей увозили в тайгу, километров за двадцать от города. “Чтобы не портили картину”, — бодро рапортовал Маланчук районному начальству. Шествие колонны бичей назад в город было зрелищем впечатляющим…

К компании с голодным бесстрашием подошел одноглазый пес-бродяга. С независимым видом он уселся на примятую траву и, высунув язык, шумно задышал — по-видимому, чтобы таким образом привлечь к себе внимание. Его единственный глаз требовательно, без обычной собачьей умильности, глядел на одутловатую физиономию толстяка, в котором лохматый бродяга определил самую важную персону застолья.

— Пшел… — лениво цыкнула на пса Дарья и швырнула в нет яблочный огрызок; не попала.

Пес даже ухом не повел, только судорожно сглотнул слюну и несколько раз нетерпеливо переступил лапами.

— Иди сюда, п-паразит, — позвал его толстяк. Он несильно потеребил пса за лохматый загривок: — Н-на, возьми, отщепенец. — Толстяк сгреб с ящика кости и бросил их псу.

При этом он зацепил пустую бутылку, которая покатилась и упала на колени к старику. Тот сноровисто подхватил ее, повертел в руках и со вздохом сожаления поставил обратно.

— Эх, жизнь пошла… туда ее в печенку… — Он зло стукнул клюкой о бревно. — В шамый раз бы добавить, да где деньга взять? Раньше было: имеешь трешку в кармане — брюхо полно, пьян и клюв в табаке.

— Да-а, — протянул толстяк, жалобно скривившись. — Не мешало бы повторить… — вопросительно посмотрел на Михлюшку.

Тот поймал его взгляд и сокрушенно покачал головой.

Толстяк крякнул с досады и отвернулся к Дарье, которая пыталась с помощью обломка расчески привести в порядок свои волосы.

— Братцы! — вдруг подпрыгнул Михлюпжа. — Может, это, кур кому продадим. У меня их сколько хошь. А?

— Хи-хи-хи… — затряс жирным подбородком толстяк. — Уморил. Н-не у тебя, а у твоего хозяина. Т-тоже мне, злостный частник.

— Нет, у меня! — Лицо Михлюшки от обиды пошло красными пятнами. — Там моих полсотни, я заработал. Он мне это сам сказал. Продашь, говорят, деньга будет. На харч, значит. И прочее. Не веришь?

— П-полсотни? Всего-то? Стерва твой хозяин! Ты ему хлев строил? Строил! Дом штукатурил? А как же. И две печки сложил. И все задаром. Свиней три года кормишь. Поди, до сих пор два десятка в загоне хрюкает. И кур сотни две. Благодетель, язви его душу…

— Уходить тебе нужно от него. — Старик крутил “козью ножку”, старательно слюнявя газетный лоскут. — Кулацкая морда твой хозяин. Ишплуататор.

— Дык, это, куды ж я пойду? Без пачпорта. И денег нет.

— Куды, куды! — передразнил его толстяк. — Д-дите малое… В милицию, пусть новый паспорт дадут. А что справку потерял — невелика беда. Новую в к-колонии выпишут.

— Не, в колонию не пойду! — испугался Михлюшка. — Ни в жисть! Там строго насчет этого… В зону? Не! — Он беспомощно замахал руками, словно отгоняя неожиданно явившийся перед ним страшный призрак.

— Д-дурак! На кой ляд ты им теперь нужен? Срок отсидел? Отсидел. Амнистия тебе вышла? Вышла. Никто не имеет права вернуть тебя обратно. Подумаешь — справка. Напишешь заявление, п-получишь свои бумага — и домой.

— Чего боишься, чудак? — лениво потянулась Дарья. — Дальше Колымы все равно не пошлют. Некуда дальше. Разве что в Сочи… Он дело говорит, — кивнула на толстяка. — Получишь паспорт — и к жене под крылышко. Ты мужик еще справный, любую бабу заездишь, — игриво подмигнула.

— Не поеду домой. Кому я там нужен? Жена… — Голос у Михлюшки дрогнул. — Жена уже седьмой год замужем за другим.

— А сын? — Толстяк потянул с ящика последний огрызок хлеба и принялся жадно жевать. — М-м… Он тебе письма писал? Т-ты сам говорил. К себе звал? Звал. Вот и… дуй к нему.

— Что ты? — испуганно захлопал светлыми ресницами Михлюшка, — не могу к сыну. Он меня не таким помнит… Потому и на письма… не отвечаю… — Он низко опустил голову и зашмыгал носом.

— Эх! — Толстяк вскочил на ноги, перебежал к Михлюшке, склонился над ним, жестикулируя. — Чучело ты! Ну виноват был — человека спьяну машиной задавил. Так ведь прошлого н-не вернешь. Вину свою искупил. А жена что — живой человек. Ей жить нужно было по-человечески. М-мальца кормить. И всякое п-прочее… Боге ней! Но сын… Да если бы у меня был сын!.. Писал чтобы… звал к себе… — Он судорожно сглотнул слюну и медленно побрел на свое место. — Сын…

— Может, и вправду, поехать? А? — не поднимая головы, тихо спросил Михлюшка. — До осени доживу, стребую документ, продам кур… И поеду… Денег подсоберу…

— Держи карман шире, — покривила тонкие губы Дарья. — Чего захотел — полсотни кур у своего мироеда оттяпать. Так он их и отдаст, этот кровопивец. Ох, дурень ты, дурень… Думаешь, он тебя при себе держит да все обещает помочь документы новые выправить от доброты душевной, от щедрости большой? Как бы не так! Ему на материке “вышка” светила… Повезло, открутился как-то. А теперь гоголем ходит перед теми, кто не знает, что он за птица. Корчит из себя заслуженного: “Мы строили, мы поднимали…” Гад!

Дарья добавила еще кое-что позаковыристей и надолго умолкла. Молчали и остальные. Тихо плескалась река в берегах, шелестел лозняк, назойливо зудели комары.

* * *

Осень пришла злая, морозная. Мела колючая поземка, хмурое, низкое небо сеяло на тайгу и городок ледяную крупу. Река утихомирила свой быстрый бег, затаилась по заводям, покрылась пока еще тонким и хрупким “салом”, из которого волны строили на отмелях ледяные города. Промывку золотоносных песков в верховье уже закончили, и теперь грязно-рыжая речная гладь в радужных мазутно-бензиновых разводах просветлела, очистилась до первозданной студеной черноты, сквозь которую, как ни странно, ясно виднелось дно, усеянное серыми окатышами и мелкой разноцветной галькой.

Был обычный субботний вечер с короткими осенними сумерками. Запах горящей живицы витал вместе с белесым дымом из печных труб над новыми добротными домами и бараками, которые сгорбатила и вогнала в землю почти по окна коварная вечная мерзлота. Михлюшка сидел за столом, грубо сколоченным из неструганных досок, в своем, “жилом”, закутке хлева и писал заявление начальнику райотдела милиции.

Остаток лета и весь сентябрь он провел в почти полной трезвости и лихорадочной подготовке к дальней дороге. Даже сумел скопить малую толику денег. Свой основной капитал, полсотни кур, обещанных ему хозяином, все это время он холил с таким рвением и прилежанием, что хозяйка диву давалась. А потому грызла его меньше обычного.

По ночам Михлюшке теперь снились приятные сны, нередко цветные, чему он немало дивился, — такое случалось с ним только в детстве. Поутру он долго лежал с закрытыми глазами, пытаясь вспомнить волнующие видения, которые посещали его ночью, но перед глазами клубился только разноцветный дым и кружили мерцающие всполохи, похожие на новогодний фейерверк.

Сегодня Михлюшка наконец продал своих кур. Покупатель нашелся солидный, оптовый, не поскупился, и теперь Михлюшка с забытым сладостным чувством то и дело прикасался рукой к карману телогрейки, где хранились завязанные в узелок деньги.

И все же тревожно было у него на душе. Дело в том, что кур он продал, когда хозяева отправились навестить знакомых. С того памятного для Михлюшки дня, когда хозяин пообещал ему за труды полсотни кур, прошло немало времени. Больше к этому разговору они не возвращались, и теперь Михлюшка, который за три года достаточно хорошо изучил изменчивый нрав своего хозяина, с трепетом ждал объяснений.

“Что ему эти деньги? — думал он, в который раз пощупав заветный узелок. — Так, копейки, а я заработал. Сено косил — раз, крышу дома перекрыл — два… — принялся загибать пальцы. — Конечно, заработал…” — И, успокоенный, снова принялся за заявление.

"…Обесчаю быть передовиком производства и строить коммунизм”, — добавил он в конце прочувствованно, вспомнив выцветший лозунг над дверью автомастерской в зоне.

“Работенка… Легче поленницу дров наколоть. — И, аккуратно свернув листок вчетверо, Михлюшка сунул его во внутренний карман ватника. — Все. Пьем чай — и…”

— Дебет-кредит сводишь?

Михлюшка от неожиданности едва не свалился со скамьи — хозяин, как всегда, появился внезапно, словно из-под земли вырос. Несмотря на преклонные годы и тяжеловесную фигуру, он ходил споро и бесшумно, как рысь в поисках добычи.

— Не… — Михлюшка поторопился встать.

— И что же ты там накалякал, раб божий Михаил? — Хозяин поднял тетрадный листок, прочитал его.

— Так… — протянул он и подошел к Михлюшке вплотную. — Паспорт, значит, понадобился. Коготочки точишь, на материк собрался… сволочь… — вдруг зашипел змеем и дохнул на Михлюшку водочным перегаром.

— Это… ну, в общем, того… — обомлел Михлюшка под тяжелым ненавидящим взглядом.

— Молчи, недоносок, пока я говорю. — Квадратное лицо хозяина с косым шрамом на правой щеке почернело. — Паспорт ему нужен… Ну как же — каждый гражданин Совдепии должен иметь “ксиву”, чтобы не перепутали его с кем другим. Но про то ладно… Твое дело. А теперь скажи мне вот что — зачем моих кур продал?

— Дык, это, сами говорили. Заплатить чтобы мне.

— За что? Кормлю, пою, одеваю, живешь у меня как у Христа за пазухой. И еще платить?

— Обещали ведь. Полсотни кур. Я и того…

— Обещал? Тебе? Ты что, меня за слабоумного держишь?! Где деньги? Ну!

— Косил я, сено. Крышу… водопровод… И это, как его… — Михлюшку трясло,

— Гони деньги, неумытая харя. — Хозяин шагнул к плите, взял топор. — Я тебя сейчас — на мелкие кусочки! — свиньям скормлю… И никто искать не будет…

“А ведь может… Ей-ей убьет, — мелькнуло в голове Михлюш-ки. — Отдам, пусть его". Но, помимо воли, вырвалось у него:

— Ды-к, это, как же… мои деньга! Заработал я. Заработал! Три года… Не дам! Нет!

Михлюшка кричал еще что-то бессвязное. Из глаз катились крупные слезы, худые руки судорожно рвали некрепкую ткань застиранной рубахи. Михлюшка бросал слова прямо в лицо хозяину, смотрел ему в глаза, пожалуй, впервые за три года, но ничего не видел. Перед ним будто сверкали разноцветные всполохи.

Переложив топор в левую руку, хозяин спокойно, как бы с ленцой, без замаха, ударил Михлюшку под ложечку.

Сломавшись в пояснице, Михлюшка беззвучно осел на пол. Хозяин запустил руку в карман телогрейки, достал узелок с деньгами, неторопливо пересчитал. Затем плеснул водой из алюминиевой кружки в лицо Михлюшке.

— Очухался? Вставай… — помог подняться. — Одевайся… — швырнул Михлюшке ватник и шапку. — И чтобы духу здесь твоего не было. Я тебя не знаю, ты меня тоже. Вякнешь кому или вернешься — пришибу. Топай, топай, — больно ткнул Михлюшке под ребра увесистым кулаком. — Вас таких много на чужое добро…

Ветер сек лицо Михлюшки сухим, колючим снегом. К ночи похолодало, разыгралась настоящая метель. Но он вовсе не чувствовал леденящего дыхания стужи, шел, как механическая кукла, — бездумно, не спеша, мелким шагом. Ему было жарко. Сердце словно раскалилось добела и гнало по жилам не кровь, а кипяток. Широко открытым ртом хватал Михлюшка стылый воздух, загоняя его внутрь, чтобы остудить грудь.

Городок будто вымер — притих, затаился, пережидая ненастье. Редкие прохожие, которые попадались навстречу, тут же растворялись, тонули в снежной круговерти, будто бестелесные призраки.

Неожиданно режущая боль сжала сердце. Нелепо взмахивая руками, как подранок перебитыми крыльями, Михлюшка закружил на месте и медленно завалился в сугроб…

Очнулся он от тихого повизгивания. Что-то теплое и влажное прикоснулось к его лицу. Михлюшка с трудом поднял будто свинцом налитые веки. Одноглазый рыжий пес-бродяга сосредоточенно вылизывал ему щеки. Михлюшка застонал, повернулся на бок, сел. Пес довольно тявкнул.

— Болит… — Михлюшка принялся растирать закоченевшие руки. — Вот, бывает… упал. А тебе спасибо, — попытался погладить пса, но руки были еще непослушными. — Выгнали меня. Куды пойду теперь? А? Денег нет. Вот осталось всего-то… — Он нащупал в ватнике мятые трешки и рубли. — Тридцать четыре с копейками. Холодно. Сейчас встану. Ты погодь, я тебя накормлю. Вот только время-то позднее. Куды теперь… Мороз, поди, за двадцать… Может, к Дарье? А что — примет. Больше некуда… Мне бы ночь перебиться. И сердце… С чего бы?

Михлюшка долго искал люк колодца теплотрассы, где ютились Дарья с Башкой. Поверх чугунной крышки намело сугроб, и он минут десять рылся в снегу, пока добрался до нее.

— Эй! — постучал кулаком.

В ответ тишина. Тогда Михлюшка стал на люк обеими ногами и затопал.

— Кто там? Какого черта? — наконец послышался голос Башки, сиплый спросонья и недовольный.

— Это я, Мишка! Пусти, Борис Олимпиевич, замерзаю.

— Иди… к бениной маме! — выругался Башка; в глубине колодца что-то звякнуло. — Ах ты, господи! — вскричал он, словно его укусила оса. — Разбилась… Почти полная была… Вот беда, так беда…

— Открой, Борис Олимпиевич. Помру я, холодно.

— Уйди, зараза! Это из-за тебя все! Уйди по-хорошему, харю раскровяню!

— Дарья, а Дарья, ты меня слышишь? — Михлюшка понял, что Башка был сильно пьян, ноги его не держали, и поднять тяжелую крышку он был просто не в состоянии.

Дарья не отзывалась. То ли ее не было, то ли спала мертвецким пьяным сном. Михлюшка звал ее, пока не охрип. Но из колодца слышалась только ругань Башки. Тогда он в отчаянии попытался сковырнуть крышку совершенно закоченевшими руками, но мороз и теплый воздух изнутри припаяли тяжелый чугунный диск к металлической горловине люка намертво.

— Без лома… не получится. Никак… — Припал к крышке грудью, заплакал: — Башка, разбуди Дарью. Пустите, Христа ради. Замерзну. Да пустите же, вы! — ударил кулаком о толстый рифленый металл.

— Пошел к свиньям собачьим! Гостиницу нашел. Без тебя тошно… — И Башка снова запричитал над разбитой бутылкой.

— Ну что ты скажешь… — Михлюшка тяжело поднялся, стряхнул снег с ватника. — Совсем худо… Руки закоченели. Снегом надо… — принялся тереть негнущиеся пальцы. — В какой-нибудь подъезд пойду. Отогреюсь чуток. А там… это… видно будет…

Ржавая, невесть когда крашенная батарея отопления в подъезде трехэтажного дома сочилась горячими каплями. Сырой пар клубился над лестничным маршем, застывая на бетоне снежными сталактитами самых причудливых форм. Михлюшка, отогревая руки, присел на корточки. В голове шумело, сердце билось вяло, неровно, отдавая в руку тупой пульсирующей болью.

“Куды пойти? — тоскливо размышлял Михлюшка, чувствуя, что его начинает клонить в сон. — На чердак бани можно, там опилки насыпаны и трубы теплые. Ды-к, залезу-то как? Лестницу кто-то умыкнул… Худо… А может, к ним?” — оживился, вспомнив старика и толстяка.

Приятели в конце августа присмотрели на городской окраине брошенную развалюху, где и расположились на зиму.

“Уж они-то не откажут… — думал с надеждой Михлюшка, покидая отогревший его подъезд. — Ребята хорошие…”

Непогода разыгралась не на шутку. Небо будто прохудилось, и сквозь невидимые во тьме дыры обрушивались на землю тяжелые снежные заряды. Михлюшка, которому ветер дул в спину, семенил бодро, спешил: только теперь он почувствовал, как здорово проголодался.

На взгорке ему вдруг почудилось, что земля вздыбилась, ушла из-под ног. Он упал, затем сгоряча встал на четвереньки и пополз вперед, оставляя глубокую борозду в снегу. И только когда в груди полыхнуло пламя и сердце рванулось наружу так, что, казалось, затрещали ребра, Михлюшка понял — на ноги ему не подняться. Он покорился нестерпимой боли и лег на правый бок, подтянув колени к животу. Совсем рядом светилось крохотное оконце невзрачной хибарки, которая приютила старика с толстяком. Меркнущими глазами Михлюшка вглядывался в желтое пятнышко окна — и улыбался. Оттуда, из трепещущей жаркой глубины, робко ступил в метельную темень босоногий мальчик с круглой, как одуванчик, русой головкой. Он недоверчиво, исподлобья смотрел на Михлюшку.

— Сынок! Вот я и дома. Приехал… Погодь, сейчас вста…

* * *

— Н-намело… т-туды ее!.. — Толстяк пытался застегнуть ватник, который был явно маловат для его брюха.

Он стоял возле своего жилища и недовольно щурился от яркого солнца. Рядом кряхтел старик, расчищая дорожку к поленнице.

— Т-ты глянь! — потянул его за рукав толстяк. — Нет, ты посмотри! Опять заявился. Вот я т-тебя!

Старик разогнулся с хрустом и приставил ладонь к глазам. Неподалеку от них, возле забора, рылся в сугробе одноглазый пес. В ответ па окрик толстяка он только злобно заурчал.

— П-поганец… — Толстяк забрал из рук старика лопату и решительно двинулся к одноглазому бродяге. — Ей-ей, пришибу…

Причина такого недружелюбного отношения к псу у толстяка была веская — два дня назад тот стащил копченые бараньи ребра, которые толстяку всучили в качестве платы за разгрузку фургона с продуктами.

Пес нехотя отступил, скаля зубы и рыча.

— Иди… иди сюда! — вдруг всполошенно позвал своего приятеля толстяк: он наконец увидел, что так усердно выкапывал из-под снега пее.

— Михлюшка?! — старик отшатнулся в испуге.

Толстяк вытащил скрюченное тело Михлюшки из сугроба.

— Амба… — угрюмо сказал он, глядя куда-то в сторону. — Преставился…

— 3-закрой, з-закрой ему лицо! — взмолился старик.

— П-постарался, сын блудливой суки… Шустрый, как электровеник… П-пошел вон, обжора! — Толстяк со зла швырнул в пса лопатой. — Погрыз… — Он прикрыл обезображенное лицо Михлюшки его же шарфом. — П-помоги…

— Куда его?

— Бери за ноги! Куда… Ну не в хлев же. У нас полежит, пока не заберут в морг…

Тело Михлюшки свободно поместилось на ящиках из-под аммонита, в которых хранился немудреный скарб приятелей.

— П-пошли в милицию, — решительно направился к двери толстяк. — Заявим…

— Э! — Старик обшаривал карманы покойника. — Шмотри, во! — расплылся он в щербатой улыбке, показывая толстяку найденные деньги.

— Везучий ты… — Толстяк был радостно изумлен. — Ну, шельмец… — жадно схватил скомканные бумажки и принялся считать.

— Идем! — Старик напялил шапку. — Попервах в милицию, а потом…

— Балда! — негодующе посмотрел на него толстяк. — Ему, кивнул на Михлюшку, — не к спеху. — Выглянул в окошко. — Время-то в самый раз… П-помянем…

Приятели ушли, подперев дверь толстым колом. Одноглазый пес, осторожно ступая по их следам, подошел к хибаре. Долго, с вожделением принюхивался он к струе теплого воздуха, которая пробивалась сквозь щель над порогом, потом уселся на задние лапы, поднял морду вверх и тихо, с подвыванием заскулил.

БЛАЖНОЙ

Сумерки обволакивали глубокие распадки, речную пойму, постепенно вползали на крутобокие сопки, которые щетинились чахлым лиственничным редколесьем. Только заснеженные пики горного хребта на востоке светились в лучах заходящего солнца мягкими розовато-малиновыми отблесками.

Стояли последние августовские дни, самая середина золотой колымской осени. Еще зеленели мари, и стланик шуршал длинными вечнозелеными иголками у подножья сопок, а речная долина и таежные урочшца уже окрасились в желтые с багрянцем тона, и холодные быстрые ручьи играли на перекатах опавшей листвой.

Вдоль берега изрядно обмелевшей за лето реки шагал Егор Зыкин с тяжелым рюкзаком за плечами. Его круглое, добродушное лицо с рыжеватой щеточкой усов было усталым и отрешенным, узкие глаза цвета болотной воды — зеленоватые со ржавчиной — смотрели угрюмо и сосредоточенно. Изредка он останавливался и поддергивал рукав стеганого ватника, оголяя широкую кисть руки, которую туго охватывал ремешок старых, безотказных часов “Победа”. Взглянув на циферблат, Егор морщил крупішій, чуть вздернутый нос, что у него означало недовольство.

— Плетешься, будто кляча… — ворчал он, прибавляя ходу. — До зимовья добрых четыре километра, а вечер — вот он, ужо на загривок взгромоздился… — Егор заметно “окал”.

Но надолго прыти у него не хватило — рюкзак, в котором помещался двухнедельный запас продуктов и кое-что из одежды, весил килограммов сорок, а топал Зыкин почти без отдыха с утренней зари. И опять, сбившись на медленный, равномерный шаг, Егор хмуро смотрел за тропой. Протоптанная таежным зверьем и еще невесть кем, она петляла среди вековых лиственниц, терялась в упругих зарослях низкорослой северной березки, выводила на прибрежные отмели, где празднично белели на сером крупнозернистом песке тщательно окоренные, отполированные галечником и водой стволы лесин, оставленных там весенними паводками.

Куропачий выводок с громким квохтаньем стремительно взмыл из кустов речной смородины и, протаранив густой подлесок, рассыпался среди кочек обширной мари. Егор от неожиданности ахнул, отпрянул назад и незло ругнулся. Поправив ремень двустволки, которая висела стволами вниз на правом плече, он решительно ступил на осклизлые камни мелководною речного переката. Крупные хариусы, сверкая чешуей, порскнули из-под ног во все стороны, попрятались в круговерти глубоких промоин, которыми изобиловало русло.

— Едрена корень! Сколько рыбы… — Егор присел на корточки, чтобы лучше видеть.

Дно реки шевелилось. Это не была игра бликов, отражений и полутеней, которые щедро сеяла на светлый донный галечник быстрая волна. Десятки, сотни рыбин с непостижимым упрямством продирались через мелководье, густо усеянное валунами, преодолевая сильное встречное течение. Их темные узкие спинки образовывали длинные жгуты, которые вились, постоянно меняя толщину, меж камней. Часто в какой-нибудь узости жгут вспухал, разрастался и взрывался радужными брызгами. И тогда выброшенные на камни хариусы устраивали танец с невероятными прыжками и кульбитами, стремясь снова очутиться в привычной для них животворной стихии.

Куда они направлялись, зачем? Что заставляло бурлить их холодную рыбью кровь в преддверии долгой и жестокой зимы? Инстинкт? Или мгновенное безумие (если предположить, что у рыб есть нечто наподобие ума), которое в наше время все чаще стало поражать существ бессловесных, соприкоснувшихся с неудержимым напором цивилизации?

Ошеломленный увиденным, Егор не замечал, что от брызг намокли брюки и в “болотках”, голенища которых были подвернуты, хлюпала вода.

— Дела-а… — почесал он затылок. — Сколько живу на Севере, такого видеть не приходилось. Чтобы хариус осенью, да в верховья… — И вздохнул с сожалением: — Сюда бы сеть. Мешков пять отборной рыбы за полчаса, ей-ей. Не меньше, — посмотрел на красные гребешки, которые обрамили круглые тучки у горизонта, и поспешил перебраться на противоположный берег. — Елки-моталки, гляделки выпялил… Теперь впору галопом. А рыбка, эх! Да-а…

Егор Зыкин собрался поохотиться на косолапого. Этим летом на Колыме их была прорва. С июня горела тайга в Якутии и Хабаровском крае, и, изгнанные из своих угодий всепожирающей стихией, медведи едва не стадами преодолевали горные перевалы и прочесывали в поисках пищи долины рек, богатые на ягоды и дичь.

Но в природе все отмерено и взвешено. Накормить досыта такую ораву даже богатейшие охотничьи угодья Колымы не могли. Напуганные нашествием хищников, поднялись на горные пастбища лоси, откочевали из тайги в тундру стада северных оленей-дикарей. В истоптанных медведями брусничниках и смородинниках не могли найти пропитания пернатые. Приветливая осенняя тайга оскудела, стала для зверья мачехой.

Оголодавшие медведи начали рыскать по поселкам. Кое-где забирались в кладовые, а то и домашнюю живность таскали. Притом беспрепятственно — охотиться на них было строго запрещено. По ночам редко кто отваживался выходить на улицу: неровен час, столкнешься с медведем — быть беде. Едва белая северная ночь сгущала тени, как умолкало терпеливое собачье племя. А это означало, что таежные хозяева вышли из зарослей в поселок на прокорм. Даже самые злые псы-волкодавы забивались от страха в такие узкие щели, что по утрам хозяевам приходилось вытаскивать их оттуда.

Егору это медвежье нашествие принесло большие неприятности. Его жена работала в детском садике ночным сторожем. На Крайнем Севере с работой для женщин туго, больше мужики в цене. Поэтому место сторожихи с довольно скромной зарплатой было для семьи Зыкиных манной небесной, тем более что садик располагался напротив барака, где они квартировали. Однажды среди ночи Егор проснулся от воплей, которые и мертвого бы подняли. Кричала жена — это он сообразил сразу. И причину ее испуга понял. Схватил двустволку, патронташ и как был в исподнем, так и выскочил во двор.

Картина, которую Егор увидел, в другое время и при других обстоятельствах ничего, кроме смеха, у него не вызвала бы. Жена с обезумевшими глазами карабкалась на телефонный столб, а внизу стоял огромный бурый медведь и пытался достать ее лапой. Столб был новенький, хорошо окоренный, а потому скользкий, и супруга Егора помалу съезжала вниз. Но, как только медведь дотягивался до ее ног, обутых в старые полусапожки, она с невероятной прытью забиралась почти до фарфоровых чашек-изоляторов.

Егор долго раздумывать не стал — прицелился моментом и всадил зверю под левую лопатку два жакана. Медведь все же отбежал от столба метров на пять, но глаз у старого таежника был верен, прицел точен, и косолапый брякнулся на дорогу, где вскоре и затих. Обеспамятевшую жену Егору пришлось снимать с помощью соседей. На расспросы она не отвечала — не могла.

Жена потом рассказала Егору, как было дело. Медведь ухитрился забраться в кухонную пристройку и лакомился там помоями. Тем, что туда зашла хозяйка, он, ясное дело, был недоволен, и пришлось Зыкиной вспомнить молодость, когда она брала призы по спринту на школьных спартакиадах. Но вот каким образом ей удалось вскарабкаться на столб, да еще так проворно, что медведь остался с носом, — неизвестно. Тут в памяти женщины зиял провал.

Егор своей нежданной добычей распорядился по-честному, как человек не жадный и порядочный, — шкуру оставил себе, а мясом одарил всех жителей поселка. И все было бы хорошо, тихо-мирно, да подвела его излишняя откровенность с корреспондентом районной газеты, который приехал в поселок выискивать очередного героя трудовых будней, чтобы написать о нем очерк. Молодому журналисту, который работал в районке всего ничего, ночное происшествие показалось достойным его пера.

С фантазией и молодым напором, заслуживавшими лучшего применения, он так живописал приключение Зыкиных в ту злосчастную ночь, что на второй день после публикации его статьи в поселок заявился сам начальник охотоинспектора района. Не слушая робких объяснении Егора, он быстро составил по всей форме протокол о незаконном отстреле зверя и изъял медвежью шкуру, которую незадачливый охотник не таил — она висела, засоленная и свернутая в скатку, под потолком каморки, дожидаясь вычинки.

И пришлось Егору за свой опрометчивый поступок заплатить солидный штраф. Чтобы добыть необходимую сумму, Зыкины продали кабанчика и заняли у соседей сто рублей.

Вот и получилось, что осталась семья Зыкиных в зиму без мяса. На магазин надежда была малая: туда изредка привозили только замороженные туши новозеландской баранины, которую колымчане окрестили кенгурятиной, — одни кости и жир. И тогда Егор, обозленный на вся и всех, испросив у начальства отгулы, отправился в тайгу, чтобы поправить положение, подстрелить медведя — теперь у него к косолапому был особый счет…

До зимовья оставалось не больше километра, Когда Егор вдруг резко остановился, будто натолкнувшись на невидимую в сумерках стену. Он стоял неподвижно, как каменное изваяние, и, раздувая ноздри, глубоко вдыхал стылый воздух. А руки тем временем медленно и осторожно делали свое дело — сначала с плеча сполз ремень ружья-бескуровки, затем послышался легкий щелчок предохранителя, и стволы двенадцатого калибра уставились в небольшую лощину впереди.

Там, шагах в двадцати от Егора, в густом листвяке, что-то шевелилось. Он еще не видел зверя, но этот резкий кисловатый запах опытный таежник мог различить среди десятка других — легкий низовой ветерок тянул его в сторону. Медведь — у Зыкина почти не было сомнений. “Повезло…” — мельком подумал он, но радости от такой встречи не ощутил — сумерки быстро сгущались, а в темноте со зверем шутки плохи. Однако отступать Егор не стал — в голову ударил хмель охотничьего азарта. Стараясь не делать резких движений, он освободился от рюкзака, передвинул на живот широкий охотничий нож в кожаных ножнах — чтобы был под рукой на всякий случай — и скрадком, пригибаясь и прячась за стволами лиственниц, двинулся к шевелящейся темной массе впереди: если бить, то наверняка; зверь промаха не простит.

Зыкин осторожно раздвинул ветки, перенес тяжесть тела на левую ногу, неуловимо быстрым движением прижал приклад к плечу, затаил дыхание и… опустил ружье.

На небольшой поляне, у противоположного края которой росли разлапистые лиственницы, лежал медведь. Что-то не понравилось Егору в его позе: зверь тяжело, сдавленно вздыхал, ворочаясь с богу на бок, передними лапами вяло шлепал по загривку, будто отгоняя назойливого гнуса, и временами тихо, по-собачьи, поскуливал.

“Что с ним?” — недоумевал охотник, с тревогой прислушиваясь к шуршанию веток и вглядываясь в заросли. Он разобрал, что перед ним пестун-двухлетка. А значит, где-то поблизости может быть и его мать-медведица, встреча с которой при таких обстоятельствах в планы Егора не входила, — за своего мальца она спуску не даст. Ее не испугаешь, не отгонишь пальбой, будет драться до последнего вздоха. Не дай бог промахнуться…

Тут Егор заметил рядом со зверем полуразрушенное сооружение, отдаленно напоминающее двухскатный шалаш. “Удавка… — догадался он и тут же рассвирепел: — Какая же это стерва по моему участку пенки собирает?! Да я его…”

Зыкин всей душой ненавидел этот варварский способ добычи медведя — охотой его нельзя было назвать. Соорудить ловушку особого труда не представляло: между толстыми лесинами или столбами крепилось бревно-перекладина, из жердей устраивалась крыша шалаша, на открытых входах настораживались две петли-удавки из тонкого, но очень прочного стального троса, а посредине подвешивался кусок протухшего мяса. Любопытный и нередко голодный зверь, который мог играючи, одной лапой, разрушить ловушку, тем не менее, пытаясь добраться к мясу, лез внутрь через один из входов, где его и подстерегала коварная петля-удавка. Этот жестокий, недостойный настоящего охотника способ редко приносил пользу даже в случае “удачи”. Ведь каждый день не будешь посещать ловушку, и несчастный зверь погибал в страшных мучениях, превращаясь летом за два-три дня в кучу гниющего мяса.

“Попадешься ты мне… — поминал недобрым словом Егор неизвестного, который самовольно забрался на его охотничьи угодья. — Но что делать с мальцом? Добить?”

Немного поколебавшись, все же решился: тая в глубине души страх, с тревогой посматривая по сторонам и держа ружье наизготовку, он подошел к пестуну почти вплотную. Медведь открыл влажные глаза и посмотрел на Егора. И столько тоски было в них, столько страдания, что Егор снова разозлился донельзя на человека, соорудившего ловушку: “Ну и гад!”

Зыкин уже почти без опаски склонился над медведем. Туго затянутая петля кое-где сорвала шкуру на шее медведя, и кровь густеющими струйками стекала на землю, взлохмаченную когтями полузадохнувшегося пестуна. В сердцах матюкнувшись, Егор выдернул из-за пояса небольшой топорик и, нимало не задумываясь о последствиях, перебил туго натянутый трос. Затем, осторожно прислушиваясь к хриплому дыханию молодого медведя, длинной жердью немного ослабил петлю. На большее не решился: кто знает, что взбредет в голову пестуну, когда он придет в себя. Потом Зыкин подцепил жердью трос и привалил другой ее конец бревном, которое валялось неподалеку, — в расчете на то, что, поднимаясь, медведь стряхнет удавку.

“Живи, курилка… — с облегчением вздохнул Егор, поторопившись удалиться от зверя на безопасное расстояние. — Красивый, однако…” Такой окрас шкуры у медведя он, пожалуй, видел впервые: светло-коричневый подшерсток, ярко-желтый пушистый волос, а на груди темно-коричневое, почти черное треугольное пятно.

Некоторое время медведь лежал неподвижно, как бы прислушиваясь. Затем медленно встал, покачивая головой, как пьяный. Егор довольно улыбнулся — петля упала на траву. Шатаясь и неуклюже переставляя лапы, пестун сделал несколько шагов и остановился, уставившись на Егора. Тот невольно положил палец на спусковой крючок ружья. С минуту медведь стоял неподвижно, как бы присматриваясь к своему освободителю, затем довольно миролюбиво заворчал и, с шумом втягивая воздух, не спеша пошел в заросли…

* * *

Четыре года спустя, в начале сентября, воскресным погожим днем, случилось Зыкину в тех местах рыбачить. Конечно, того рыбного изобилия, которое ему довелось нечаянно увидеть в реке, теперь не было и в помине. Но все же к полудню в садке у Егора трепыхалось несколько хариусов, хорошо нагулявших за лето жирок, и два крупных налима, на которых он ставил удочки накануне вечером.

Расположившись на песчаной косе, Егор стряпал обед — тройную, “царскую”, уху с налимом. Солнце светило неярко, ласково, гнуса и комаров, надоедающих летней порой, не было, потому как поутру трава стояла седая от первых заморозков, и он благодушествовал, помешивая в небольшом котелке ароматное варево. Костер уже едва тлел, когда Егор, разомлевший от приятного тепла, которое изливалось из небесных глубин на осеннюю тайгу, спохватился и, быстренько подхватив топорик, пошел в заросли за сушняком — припасенных дров оказалось маловато. Рубить не пришлось — неподалеку от берега, в редколесье, хватало поваленного сухостоя. Положив на плечо две тонкие к сухие до звонкости лесины, Егор двинулся обратно к костру.

И тут же замер на месте, словно его столбняк хватил — из кустов, на чистое место, совсем близко от Зыкина, возбужденно повизгивая и по-поросячьи хрюкая, клубком выкатились два медвежонка-сосунка. Не обратив на него никакого внимания, медвежата принялись кувыркаться, а затем устроили веселую потасовку.

“Едрена корень…” — охнул втихомолку Егор и стал, как рак, пятиться назад, подальше от веселых братцев — уж он-то знал, что вряд ли их мамаша могла отпустить далеко от себя таких крошек.

Не успел Зыкин спрятаться в зарослях, уйти подальше от греха: огромная туша, словно замшелый камень из пращи великана, проломила просеку в молодом листвяке, и угрожающий рев разорвал тишину речной долины.

Медведица была старая и немного хромала. Ее маленькие глазки запылали дикой злобой, Когда она, припадая на правую переднюю лапу, быстро поковыляла к Егору. Перепуганные медвежата тем временем мигом забрались на дерево и оттуда заверещали в два голоса, что еще больше разъярило мамашу.

“Пропал!” — бросив на землю сушины, Егор заячьим скоком махнул напрямик по кустарникам в сторону реки, не выбирая дороги. Но разве убежишь от зверя, который при своей внешней медлительности и неуклюжести может в несколько прыжков догнать лошадь? Потому Зыкин, который, несмотря на смертельный страх, обуявший его, все же сохранил способность кое-что соображать, едва услышал медвежий рык близко сзади, крутанулся юлой и спрятался за толстую лиственницу. Медведица этот неожиданный маневр проморгала и проскочила мимо, не сумев остановиться вовремя. Егор не стал ждать, пока она сделает поворот кругом, и полез на дерево.

Но, увы, забраться повыше ему было не суждено — сухо хрустнул сук под тяжестью тела, и Егор, уцепившись за него, как утопающий за соломинку, шлепнулся на все четыре прямо перед носом медведицы. Она по-кошачьи цапнула его лапой, но Егор оказался проворней — молниеносно ткнув ей в пасть злополучный сук, снова ринулся к своей стоянке, где было ружье. Мощные челюсти разъяренного зверя вмиг превратили сук в щепу, и медведица опять приударила вдогонку.

Зверь и человек метались среди листвяка, словно играли в пятнашки. Будь медведица помоложе и не хромая, эта смертельная игра уже давно закончилась бы. И, конечно, не в пользу Егора. Раза два-три ей все же удалось пройтись когтями по его спине, от чего у Зыкина только прибавилось прыти. Наконец, совершенно отчаявшись, он рванул из последних сил по дну пересохшего ручья, который вел к косе, где стыл на потухшем костре его обед.

И едва не столкнулся с медведем, который, как почему-то ему показалось, смотрел на него с недоумением. Силы враз оставили Егора — ноги, утратившие упругость, подогнулись, и он медленно, будто во сне, опустился на колени. Медведь злобно заурчал и двинулся на Зыкина. Тот упал и обхватил голову руками. Странное оцепенение сковало вдруг все ею тело; он даже крикнуть был не в состоянии, только шептал быстро и почти беззвучно: “Господи, Господи, Гос…” Егору показалось, что он начал врастать в землю, растворяться в ней, стекая песчаной пылью на мелкий галечник.

Страшный рев. который вырвался из двух медвежьих глоток, придавил Зыкина стопудовым грузом, помутил сознание, и он провалился в небытие…

Солнечные лучи упрямо пробивались сквозь плотно сомкнутые веки. Какая-то букашка ползала по лицу, неторопливо ощупывая крохотными лапками морщинки и бугорки на коже. Егор с усилием открыл глаза и некоторое время лежал неподвижно, уставившись в безоблачное небо. Где он, что с ним? Вспомнил. Жив?! Рывком приподнялся, сел. Сильно болела израненная спина, ладонь левой руки ободрана в кровь.

— Елки-моталки… Живой. Бывает же такое… — тихо бормотал Егор, глядя прямо перед собой, — боялся лишний раз пошевелиться, посмотреть назад…

“Где же медведи? И кто меня перевернул на спину? Не приснилось ли мне все это?” Но кровь — его кровь — на галечнике ясно свидетельствовала, что сновидения тут ни при чем. “Была не была…” — в конце концов решился Егор и, цепляясь за кустарник, выбрался на берег ручья.

И зацепенел — шагах в четырех-пяти от него, под мохнатым корневищем вывороченной лиственницы, сидел медведь с необычайно ярко-рыжей, а местами охристо-желтой шкурой и темно-коричневым пятном треугольной формы на груди. Зверь, склонив голову набок, наблюдал за ним с добродушной хитрецой…

Только теперь Егор узнал его! Это был тот самый пестун, которого охотник вызволил из ловушки. На шее медведя до сих пор сохранились шрамы от удавки — проглядывали темной полоской сквозь густой подшерсток.

— Ну, курилка, ну, спасибо… — в радостном изумлении шептал Зыкин. — Кто бы мог подумать?..

Несмотря на то, что зверь был совсем рядом, рукой подать, в душе Егора уже не было опаски. Удивительное чувство овладело им — будто проснулся в нем младенец — светлый, чистый и, как все дети, доверчивый и добрый ко всему живому.

Медведь, шумно вздохнув, грузно потопал по густой высокой траве вдоль берега ручья. Уже возле деревьев, которые стеной стояли на взгорке, он повернул голову, еще раз посмотрел на Зыкина долгим, как бы вопрошающим взглядом и скрылся в чаще.

А Егор беззвучно шевелил губами:

— Спасибо… Спасибо тебе, брат…

О своих злоключениях на рыбалке он не рассказал никому. Даже жене. Опыт — великое дело. Неровен час, дойдет слух до того ушлого корреспондента из районки… Но с той поры что-то в Зыкине изменилось. Сядет, бывало, долгим зимним вечером на кухне, уставится на замерзшее окно и сидит молча до полуночи, улыбается задумчиво. Скучно супруге Зыкина в такие вечера, не с кем словом перемолвиться.

Однажды, как опытному охотнику, предложили Егору лицензию на отстрел медведя — расплодилось их в окрестностях поселка больше нормы. Он наотрез отказался, чем немало удивил друзей-приятелей, а особенно свою половину. “В доме мяса — шаром покати! А ему хоть бы что… — плакалась Зыкина своим товаркам. — Картошку на маргарине поджарит и трескает. И рыбу, будь она неладна. От фосфора рыбьего скоро светиться по ночам будет, как прожектор. А тут мясо, можно сказать, само идет в руки, притом законно. Так куда там, сидит сиднем, уперся: “Не пойду, не хочу…” В ружейных стволах уже тараканы гнезда свили! Какая-то блажь ему в голову втемяшилась, обухом не вышибешь… Чудит. И все молчком, молчком…”

ПРИБЛУДА

Когда мари и болота, из которых короткая, сухая осень выпила всю без остатка воду, укроются невесомым, неслеживающимся снегом, когда вечнозеленый стланик покорно склонит свои гибкие ветви перед неудержимым напором зимнего ненастья и спрячет их в сугробы, на колымские просторы приходит мороз. Светлый день постепенно сгорает, укорачивается, и в ноябре над тайгой зависает тяжелой глыбастой массой мертвящий туман. Сизые волны сглаживают провалы распадков, растворяют сопки, неслышно плещутся среди деревьев, разбрызгивая по утрам сверкающий иней. Солнце, утомленное борьбой с туманом, показывается совсем ненадолго в редкие погожие дни и, прочертив над горизонтом торопливую короткую дугу, спешит укрыться за высокими хребтами водораздела. И тогда приходит длинная северная ночь — часы безраздельного господства свирепого мороза, который с несокрушимым упрямством терзает землю.

В одну из таких ночей, на исходе ноября, в охотничьем зимовье, срубленном на берегу реки Аян, притоке Колымы, и началась эта история.

Неказистая на вид бревенчатая избушка по крышу утонула в сугробе, и только длинный черный ствол дымоходной трубы с тонкой, призрачной струйкой дыма да узкая тропинка, протоптанная к темному прямоугольнику двери, указывали на то, что внутри находится живая человеческая душа.

В избушке было жарко. Небольшая железная печка-“буржуйка” накалилась докрасна; на ней с краешку стояла кастрюля с остатками незамысловатого ужина и рядом мирно ворковал чайник. По другую сторону от входа, напротив печки, лежали аккуратно сложенные в поленницу дрова, а на них — унты и меховые рукавицы для просушки. Здесь же висели видавший виды полушубок и малокалиберная винтовка. Чуть поодаль, у стены под крохотным оконцем, стояли нары, на которых лежал полосатый тюфяк, застеленный грубошерстным солдатским одеялом. Был в избушке и стол, сколоченный на скорую руку из сучковатых досок, по которым лишь вскользь прошелся рубанок. Посреди стола, на залитом стеарином чурбане, стояла толстая свеча.

Возле стола сидел охотник-промысловик Алексей Малютин, коренастый мужчина лет сорока пяти, белобрысый, немного конопатый, с чисто русским круглым и широкоскулым лицом. Хмуря светлые кустистые брови, словно выгоревшие на солнцепеке, он снимал с белок шкурки, ловко орудуя перочинным ножом, острым как бритва.

Уже больше двух недель Алексей белковал на отведенных ему охотничьих угодьях. В этом году белки было мало, и, чтобы добыть десяток серебристо-черных шкурок с белым пятном брюшка, приходилось бродить в снегу выше колен по распадкам, урочищам и старицам два, а то и три дня, тогда как обычно Андрей отстреливал такое количество белок за три-четыре часа. Мало того, что в этом году неурожай на шишки кедрового стланика и поэтому из-за бескормицы белка ушла в другие, изобильные места, так еще и соболь появился на участке. Юркий и хитрый зверек был грозным и беспощадным врагом для белок; он ни ночью, ни днем не прекращал опустошительные набегов на беличьи гнездовья. Алексей часто встречал его следы. Однажды он убил полдня, распутывая замысловатые петли, проложенные аккуратными лапками пришельца среди бурелома. Но, судя по всему, соболь был старый, опытный, и Малютин в конце концов признался себе, что тягаться с этим хитрецом ему просто не под силу. Да и времени было в обрез — в десять часов утра только-только проклевывался рассвет, а в четыре пополудни уже начинало темнеть. И за этот короткий промежуток нужно было не только белку искать, а еще и проверить капканы на горностая.

Алексей уже подумывал уйти из этих мест — у него было еще одно зимовье, километрах в тридцати отсюда, но пока не решался: мороз разыгрался не на шутку, и такой длинный переход по снежной целине был задачей небезопасной и нелегкой.

— А, чтоб тебя! — Малютин швырнул испорченную беличью шкурку на земляной пол, посыпанный речным песком. Видимо, пуля срикошетила от ветки и, вместо того чтобы попасть в глаз или нос зверька, пробила живот.

Алексей посмотрел на будильник, который стоял на полке, и вздохнул: спать ложиться еще рано, а работы больше не было — за день удалось добыть всего пять белок. Он не любил вынужденного безделья в эти нескончаемо длинные зимние вечера, когда минуты словно просачиваются сквозь плотный фильтр и ленивыми капельками скатываются в звонкую пустоту. Алексей подбросил дров в печку, заварил крепкий чай в эмалированной кружке, выпил вприкуску с фруктовой карамелью и от нечего делать принялся в который раз перечитывать толстый и скучный роман без начала и конца, спасенный им из костра, устроенного заведующей поселковой библиотекой из списанных книг. Оторвал его от чтения протяжный и тоскливый волчий вой. “Вышли на охоту, — подумал он, прислушиваясь. Густое вибрирующее эхо раздробилось на множество отголосков. — Стая. Окружают кого-то. Черти прожорливые. Чтоб вам ни дна ни покрышки!”

Малютин был неравнодушен к волчьему племени. В прошлом году, ранней осенью, он имел неосторожность оставить свою верную охотничью лайку возле избушки на ночь и утром обнаружил только изгрызенный ошейник да несколько клочков светло-рыжей шерсти. Утрату Алексей переживал болезненно — на его лайку не могли цены составить. Со всего района приезжали охотники, чтобы заполучить от нее щенков. Едва не дрались — она обладала прекрасным верховым чутьем, была неутомима и проворна, и в отличие от большинства других охотничьих псов безбоязненно шла на медведя; такими же качествами отличалось и ее потомство. До сих пор Малютин не мог отыскать ей замену. За год забраковал трех щенков, и теперь пришлось идти в тайгу без надежного друга и помощника. А без лайки выследить белку трудно, немало лишних километров снежной целины под ноги ляжет, прежде чем прицепишь к поясу добычи.

С той поры Алексей настораживал мощные капканы, по три раза вываренные в извести и настое из хвои стланика, в надежде поймать хотя бы одного хищника. Но все его потуги были тщетны — осторожный, недоверчивый зверь обходил ловушки стороной. А иногда, будто в насмешку, вожак стаи (так определил по следам Малютин) таскал капкан за крепкую цепь до тех пор, пока не срабатывала пружина, но и тогда хищники к приманке не прикасались. Только кропили капкан.

Вой начал приближаться, стал отчетливо слышен, нетерпеливый, хрипловатый: “У-ух-хр, у-в…”. Видимо, волки обложили жертву и теперь гнали ее в сторону зимовья.

Алексей не выдержал — быстро сунул ноги в унты, накинул полушубок на плечи, схватил мелкашку, горсть патронов и, потушив свечу, выскочил наружу.

В зыбком густом тумане словно кто-то рассыпал горсть светлячков. Они то роились кучно, то разлетались парами в разные стороны. Малютин с мстительной радостью неторопливо прицелился в ближайшую пару и плавно нажал на спусковой крючок… Хлесткие щелчки выстрелов вспороли тугой морозный воздух, и вслед за ними раздался яростный рык раненого зверя.

— Попал! — вскричал в восторге охотник. — Получи, фашист, гранату! Наконец-то…

При первых же выстрелах светлячки будто утонули в сугробах. Было слышно только похрустывание — волки во весь мах убегали кто куда. Пальнув еще раза четыре наобум, Малютин достал из кармана полушубка электрический фонарик с намерением пойти посмотреть на подстреленного волка, Но, поколебавшись чуток, передумал: волк — не заяц, а подранок — тем более.

— Шкуры, конечно, жалко, — размышлял он вслух. — Сожрет ведь стая с потрохами до светла. Ну да ладно, береженого бог бережет…

С тем и возвратился в изрядно остуженную избушку с дверью нараспашку — впопыхах забыл закрыть. Снова хорошо раскочегарил печку, выкурил папиросу и, завесив дверь старым ватным одеялом, чтобы подольше удержать тепло, лег спать.

Ночь прошла без приключений. Утром, плотно позавтракав, Алексей встал на широкие охотничьи лыжи, подбитые светло-серым сохачьим камусом, и отправился в очередной обход участка. Мороз по-прежнему немилосердно обжигал щеки и нос, но туманная пелена поднялась вверх и теперь висела над долиной, как туго натянутый шатер. Как и предполагал Малютин, от волка остались только дочиста обглоданные кости. Оголодалые хищники съели даже окровавленный снег.

День оказался удачным — он добыл восемь белок, а в капканы попали два крупных горностая-самца. Возвратился Алексей, когда было уже совсем темно. Наскоро испив горячего чаю, который перед уходом налил в термос, решил на ужин сварить суп с пельменями и стушить зайчатины. Поставив на печку кастрюлю, доверху наполненную прозрачным, как первосортный хрусталь, речным льдом, обернулся к поленнице, где лежал заяц-беляк — Алексей еще утром внес его в избушку, чтобы разморозился. Обернулся — и остолбенел. Заяц исчез! Не поверив глазам своим, он взял со стола свечку и тщательно осмотрел поленницу — не завалился ли куда?

— Что за наваждение? — бормотал Малютин, уставившись в полном смущении на поленья. — Точно помню — приносил. По-моему, зайчатину я ел позавчера… Значит… А, ничего не значит! — Рассердился и постучал себя по лбу костяшками пальцев. — Вот голова дубовая. Память отшибло…

Лед в кастрюле растаял быстро, и в кристально чистой воде уже роились воздушные пузырьки. Стараясь ни о чем больше не думать, Алексей бросил в кипяток замороженные пельмени.

Уже через час он спал крепким сном здорового человека, привычного к неудобствам кочевой жизни и большим физическим нагрузкам.

Утром первым делом Малютин достал из ящика-морозильника зайца и положил его на поленницу. Доев вчерашний суп и выпив две кружки чаю со сгущенным молоком, он поторопился на охоту — день обещал быть погожим, светлым, мороз пошел на убыль, а значит, белки раньше покинут гнезда; попробуй отыщи их потом без лайки. Гайна видны издалека, а искать белок по следам, которые зверюшки оставляют па снегу, перебегая от дерева к дереву, ох как нелегко и долго — маета.

Вечером, едва переступив порог, Алексей, не зажигая свечи, пошарил рукой в углу, где лежали поленья. И ахнул! Недаром на душе целый день кошки скребли!

— Да что это такое? Куда он запропастился?! — трясущимися руками он стал зажигать свечу; получилось только с пятой спички.

Поленница радовала глаз аккуратной кладкой. Но зайца и след простыл.

— Я же своими руками… вот сюда… Может, мне это снится?

Малютин ущипнул себя — больно. На сон непохоже. Тут уж он озлился. В нечистую силу Алексеи не верил, а значит, пока он отсутствовал, кто-то побывал в избушке. Вышел наружу, внимательно осмотрел окрестности. На тропинке только отпечатки подошв его унтов. И рядом россыпь заячьих следов: как он определил, вчерашних. Впрочем, в темноте, при неярком свете маломощного фонарика, можно было и ошибиться — зайцев в этом году расплодилась тьма-тьмущая, и они нахально прокладывали тропы едва не возле двери зимовья, как только начинало вечереть.

Возвратившись в избушку, огорошенный Алексей уселся на нары и попытался привести в порядок ералаш мыслей — что за дьявольщина?! Соображал и так, и эдак — все впустую. Выходило, что он просто-напросто рехнулся. Или же заяц ожил, и, сам отворив дверь, сбежал. Ничего себе — номер: получил пулю в голову, пролежал неделю в морозильном ящике… А дверь как ухитрился открыть?!

Вконец запутавшись, Алексей достал с полки бутылку спирта, которую берег на крайний случай. Налил полный стакан не разбавляя и, крякнув, одним махом осушил его. Пососал льдинку, закурил последнюю папиросу из пачки. Спирт пробежал горячей волной по жилам. С непривычки Алексей быстро захмелел и приободрился.

— Хрен с ними, с этими зайцами! Не было их. Померещилось. Посидишь тут бирюком еще месяц… не то покажется… Не было — и все тут! Баста! Поет морзянка за окном высоким дискантом… — запел во весь голос, перевирая слова песни и отчаянна фальшивя. — Четвертый день пурга…

Неуклюже дирижируя, пел до хрипоты минут десять. Выдохшись, потянулся за куревом. Вспомнив, что пачка пуста, полез под нары, где среди кучи всякого хлама стоял ящик с папиросами. Потянул его к себе, откинул крышку и, нечаянно скосив глаза, с перепугу икнул — в углу, за старым рюкзаком, туго набитым всякой всячиной, сидел заяц-беляк и таращил на него испуганные глаза! Живой заяц!

Алексея словно метлой вымело из избушки. Прислонившись к стене снаружи, он с минуту стоял столбом, бессмысленно глядя в темноту. Затем, неожиданно для себя, перекрестился пятью пальцами: “За что, Господи?!” Переборов страх, заглянул в избушку. Никого. Едва не на цыпочках подошел к нарам, встал на колени и посмотрел в угол. Пусто! С трудом поднялся на нога, потер грудь.

Сердце трепыхалось как заячий хвост.

— Все, брат, пора в больницу… Пусть лечат… — Осторожно, словно тюфяк был набит не сеном, а иголками, опустился на нары. — Совсем плох стал… Пусть лечат, иначе…

И содрогнулся — если он чего и боялся, так только медицины. Один вид шприца приводил его в трепет.

Больше шарить под нарами Алексей не стал. Готовить ужин у него желания тоже не было.

— Сыт по горло… — ворчал, укладываясь поудобней. — В больнице накормят…

Задул свечу, укрылся полушубком п забылся тревожным сном.

На следующий! день он опять внес в избушку закостеневшего на морозе зайца, положил его на ту же поленницу и на всякий случай привязал за задние лапы медной проволокой к здоровому гвоздю, который сидел в стене почти по самую шляпку.

— Пусть теперь попробует сбежать, пусть попробует… — приговаривал Алексей, сознавая, что несет несусветную чушь.

Двери избушки он закрыл на замок и привалил бревном.

В этот день охота не заладилась — он сбил одну-единственную белку с верхушки высоченной лиственницы. Такого с ним еще не случалось. Не повезло и с горностаями — в капкан попался всего один, но и от того остался лишь белоснежный хвост с черным кончиком. Соболь постарался, опередил Малютина.

Алексей не узнавал себя — руки у него дрожали, глаза слезились, в тело вступили вялость и немощь; не дожидаясь, пока стемнеет, он повернул обратно с твердым намерением отправиться завтра в поселок, чтобы его осмотрел врач. Зашел в избушку, не глядя на поленницу, разделся, пошуровал кочережкой в поддувало, не спеша закурил у стола, обернулся к двери… И сел на нары — ноги вдруг стали ватными. Заяц опять исчез!

Это было уже слишком! Малютин, схватив кочережку, нырнул под нары и начал вышвыривать оттуда мешки, капканы, старые ватники, рукавицы, прохудившиеся валенки — все, скопившееся там за двадцать лет.

— Ну, зараза! Убью, измочалю! — кричал он.

И вдруг белый пушистый ком выкатился из-под нар и заметался по избушке! Алексей шарахнулся от него, больно стукнулся о нары — и в изумлении захохотал. На пороге избушки пританцовывал перепуганный молодой песец!

Теперь Алексей понял наконец, за кем охотилась волчья стая. Пока он пулял по хищникам из винтовки, сообразительный песец тихонько прошмыгнул в приоткрытую дверь избушки, надеясь найти там защиту и спасение от волчьих клыков.

— Ах ты, собачий сын… — сквозь смех обратился к зверьку охотник. — Я тут с ума схожу, а ему хоть бы хны. Сам себя на довольствие поставил. Любитель зайчатины…

Песец успокоился и смотрел на Малютина вопросительно, будто пытаясь понять, что тот ему говорит.

— Домовой… — На Алексея снова напал смех; насмеявшись до колик в животе, он закурил. — Фу-ты… Повеселил. И на том спасибо. Слушан, хитрец, а ну как я с тебя шкуру твою белоснежную сниму? В качестве платы за оприходованных зайцев.

Видимо, что-то в голосе охотника песцу не понравилось. Он напружинился, подобрался весь, как перед прыжком.

— Понимает, — восхитился Алексей. — Ей-ей, понимает! Aй да умник… Не бойся, не обижу. Поживешь у меня чуток, потом выпущу. Морозно в тайге сейчас. Впрочем, тебе холода до лампочки. А вот волки — это да… Подождем, пока уйдут. Живности для них тут нету подходящей, а зайца поди догони…

Малютин назвал нежданного квартиранта Приблудой. Песцы на Аяне встречаются редко. Может, оскудевшие охотничьи угодья или страсть к путешествиям, а возможно, и какие другие причины толкают таких, как Приблуда, смелых одиночек на отчаянное, рискованное предприятие — многодневный переход из чукотской или якутской тундры в колымскую тайгу.

Песец, на удивление, быстро обжился в зимовье и даже стал нахально потявкивать в ожидании еды. Обладал он живым нравом и детской любознательностью. Наверное, не желая прослыть дармоедом, Приблуда вскоре переловил всех мышей в избушке — за лето их расплодилось уйма.

Вечерами, после сытного ужина, Алексей, лежа на нарах, философствовал. А Приблуда, примостившись на ящике у стены, напротив, внимательно слушал его неторопливый говорок, иногда кивая своей круглой ушастой головой — словно поддакивал. Озорные глазки песца блестели среди белого пуха черными жемчужинами, кончик пышного хвоста трепетал, находясь в постоянном движении. Когда Алексей невзначай выпускал в его сторону крутой завиток папиросного дыма, песец чихал и при этом с укоризной посматривал на охотника…

Но всякая история имеет свой конец. Примерно через полмесяца Малютин собрал пожитки и погрузил их на санки — пора было уходить на новый участок. Приблуда с беспокойством наблюдал за ним.

— Что, разлуку чуешь? — спрашивал охотник добродушно и весело.

А на душе у самого было муторно.

Подхватив песца на руки, Алексей вышел из зимовья, бережно опустил его на снег, любовно потеребил за уши и слегка подтолкнул.

— Беги, Приблуда. Негоже вольному охотнику возле печки сидеть…

Песец встрепенулся, радостно тявкнул и припустил по снежной целине к реке. У самого берега он остановился и долго-долго смотрел вслед Малютину, который, встав на лыжи и впрягшись в санки, взбирался на косогор. На самой его вершине охотник обернулся, помахал Приблуде рукой и пошел вниз, в распадок. Вскоре его кряжистая фигура скрылась в серебристом легком тумане, через который робко пробивались первые лучи восходящего солнца.

ГРИШАНЯ

Темень упруго сжимала "КамАЗ” с боков, казалось, что огромный невидимый поршень давит сзади на тяжело груженую машину, выталкивая ее на освещенный фарами участок зимника. Деревья, вплотную подступившие к дороге, хлестали ветвями по бортам, стряхивая на кабину невесомый иней; мотор урчал ровно, без надрыва — пробитая по снежной целине глубокая колея, вдоволь попетляв по плоскогорью, теперь спускалась в долину.

Григорий Любченко, водитель новенького голубого “КамАЗа”, худощавый парень лет тридцати с круглым усталым лицом, коротко вздохнул и потянулся за портсигаром, который лежал на сиденье. Закурив папиросу, он тряхнул головой, прогоняя сонную вялость, навеянную ритмичными покачиваниями и теплынью в кабине, и крепче сжал руль — впереди его ждала Чертова труба.

Это было гиблое место — пожалуй, самый опасный участок зимника. Крестообразной формы долину окружали скальные отроги, образуя два узких пересекающихся коридора. Даже в самые лютые морозы, когда над печными трубами вставали дымные столбы километровой вышины и воздух был абсолютно неподвижен, в Чертовой трубе дул ветер. В оттепель же там временами творилось нечто невообразимое — метель, ураганные смерчи, дикий вой, который был слышен издалека. Длинные жерди-вешки с лоскутками красной материи, которыми дорожники обозначали трассу зимника, ломались, как спички, колею заносило снегом, н горе было водителю, отчаявшемуся в такое время на поездку через ущелье. Случалось и непоправимое…

Машину сильно тряхнуло; Григорий быстро переключил скорость и вдавил до отказа педаль акселератора. Взревев, “КамАЗ” легко перемахнул через промерзший до дна ручей и покатил по низине. Любченко с досадой покачал головой и перешел на ближний свет — как он и ожидал, в Чертовой трубе мела поземка, и снежная пыль мутными волнами плескалась над зимником.

Григорий уже миновал перекрестье долины, где ветер был особенно силен, когда впереди вдруг расцвел огненный цветок. Любченко добавил газу, и вскоре увидел темный силуэт грузовика, возле которого приплясывал над ведром с горящей соляркой высокий плечистый человек в полушубке. Закрываясь рукой от фар, он подбежал “КамАЗу” и забрался в кабину.

— Витаха? — узнал его Любченко. — Что случилось?

— Зд-дорово, Гришаня… — ткнул ему тот ледяную ладонь. — Св-волочная т-труба… Думал, к-конец пришел… — У парня зуб на зуб не попадал.

Это был друг Григория, с которым он жил в одной комнате общежития, Виктор Рагозин.

— Д-дай закурить, — попросил Рагозин.

— Чай будешь? — достал термос Любченко.

— Н-наливай… — Рагозин жадно затянулся папиросным дымом.

Попив чаю и немного отогревшись, он стал рассказывать.

— В прицепе оконные рамы для новой кочегарки, а в кузове запчасти. Иду с недогрузом. Мотор сам знаешь какой у меня, на ладан дышит, давно пора в капремонт, но думал, что и на этот раз обойдется. Правда, еще в Магадане показалось, что барахлит, дохлая его душа. Проверил — вроде все о’кей. И надо же было ему подгадать. Как раз в Чертову трубу заехал…

— Поломка серьезная?

— Коренной подшипник скапустился.

— Трос у тебя есть?

— Спрашиваешь… Для моего тарантаса это первая необходимость. Дотянешь?

— Сомневаешься? — Любченко ласково погладил руль. — У меня конь молодой, сильный. Выдюжит…

В поселок приехали только под утро. Пока разбудили сторожиху, загнали машины в гараж, пробило восемь. Любченко и Рагозин, у которых из-за дорожных перипетий напрочь пропал сон, зашли в курилку, где уже собрались водители.

— Кто к нам пожаловал! Привет, Гришаня! Здравствуй, Витек! — раздались дружелюбные приветствия.

— Здорово, мужики… — пожимал руки Григорий, высматривая местечко, где можно было присесть,

— Давай сюда, — позвал его старый колымчанин Коробков, или, как его величали все, Андрей Палыч.

— Что нового? — спросил у него Любченко, поручкавшись.

— Кури, — протянул пачку “Беломора" Андрей Палыч. — Все то же, все так же… Хреново. Наш Прыг-Скок чудит без гармошки. Бригадный подряд внедрять надумал. Позавчера собрание было, соловьем заливался, вокруг трибуны такие кренделя выписывал… Давил на сознание. Какой может быть подряд, если половину машин можно хоть сегодня на свалку, а к остальным запчастей днем с огнем не сыщешь? Вот и будем ты да я, да мы с тобой за всех отдуваться, план выколачивать. Ни выходных, ни проходных… Ты когда последний раз отдыхал?

— Точно не помню… По-моему, дней двадцать назад.

— Во! А я и того больше. Так и в ящик сыграть недолго. Машина устает, а о человеке что и говорить. Прыг-Скок свое гнет — давай бригадный подряд…

Прыг-Скок было прозвище начальника автотранспортного предприятия Прыгунова. Невысокого роста, круглый, как колобок, он не ходил, а бегал вприпрыжку. В своей должности Прыгунов работал три года, но за этот период успел сотворить столько трудовых починов, что другому хватило бы на всю жизнь. Едва в прессе появлялось сообщение о какой-нибудь новинке, как тут же Прыгунов с неистовой энергией принимался ее внедрять. На долго запала ему не хватало — от силы месяца на два, и опять вес шло по-старому, ни шатко, ни валко, до очередного начинания. Только красочные плакаты и стенды, которыми были облеплены все стены и заборы АТП, еще с год напоминали о великих замыслах Прыг-Скока, пока краску не смывали дожди и холсты не покрывались копотью.

— Здравствуйте! Как дела? Где медконтроль? Почему до сих пор нет врача? Безобразие! — в курилку забежал Прыгунов; говорил он, словно горохом сыпал. — Кто на ремонте? Запишем… А, Любченко, наконец-то! Уже разгрузился? Нет? Поторопись, дружочек, поторопись. Что, еще не спал? Ничего, ничего, ты парень молодой, крепкий. Через часок зайди в диспетчерскую за путевым листом. Какой отдых, какой отдых, Любченко?! План, план нужно давать, дорогуша. Выручай… Андрей Палыч, мое почтение! Как наставники молодежи поживают? Все, все, ребята, кончай перекур, пора на медосмотр… — И Прыгунова словно ветром выдуло.

— Командир… — саркастически улыбнулся Коробков. — Пришел, увидел, побежал… В столовке третий день воды горячей нет, посуду мыть нечем, в гараже батареи разморозились, руки к металлу липнут — минусовая температура, а ему хоть бы хны. Давай план — и точка. Главное — отрапортовать… и опять взять повышенные… А люди что — плевать ему на них сверхотуры. — Он потушил окурок и встал. — Покатил. Ты, Гриша, не торопись за путевым. Поставь машину на профилактику и отоспись как следует. На тебе лица нету. Совсем сдал. Деньги все не заработаешь, а дороги наши знаешь какие… Сковырнешься где-нибудь, не дай Бог, — Андрей Палыч суеверно постучал три раза по скамье, — сотенными руки-ноги не заменишь. Бывай…

В общежитии галдеж — усмиряли пьяного Зайчонка, нескладного угловатого парня с опухшим лицом и глазами-щелками. Его машина стояла на ремонте, а он с утра пораньше сумел где-то раздобыть водки и пива.

— Попишу! — кричал Зайчонок, размахивая вилкой. — Два удара, восемь дырок! Кто смелый — подходи!

— Уймись, дура… — увещевал его белобрысый прыщеватый Котельников; он тоже был в подпитии.

Котельникова за пьянку перевели на три месяца в слесаря, но в мастерской он появлялся в основном перед авансом и получкой.

Вокруг них топтались в нерешительности еще четверо водителей — дежурная по общежитию попросила их успокоить разбушевавшегося Зайчонка.

— Шел бы ты спать, вояка… — мимоходом бросил усталый Любченко — машину разгружали долго, и уже свернуло на вторую половину дня.

— Эт-то кто там такой шустрый? Мне указывать? — обернулся к нему Зайчонок. — А, Гришаня! Гля, Котел, — осклабился он Котельникову, — наш тихоня голос подал. Дать ему в морду?

— Низзя. Он передовик. — Котельников достал из кармана начатую бутылку пива. — На, Гриш, пей…

— Спасибо, — вежливо поблагодарил Любченко, — не хочу. И в рейс мне завтра.

— Котел, он нас не уважает. Ну разреши я ему фасад начищу, — Зайчонок протянул раскрытую пятерню к лицу Григория.

Любченко не спеша отстранился и спокойно сказал;

— Не шуми, люди отдыхают. И мне пора… — Он повернулся с намерением уйти.

— Нет, постой! — схватил его за плечо Зайчонок. — Котел, дай ему пузырь. Пей, я угощаю!

— Уймись, недоразвитый, — перед Зайчонком выросла внушительная фигура Рагозина. — Дай… — Он забрал у буяна вилку, взял его за шиворот и потащил по коридору. — Еще раз услышу твой поганый голос — успокою надолго.

— Вить, да я что, я ничего… — блеял сникший Зайчонок.

— Пошел… — наподдал ему коленом под зад Рагозин и втолкнул в комнату. — И ты, Котел, скройся с глаз. Топай но холодочку, пока я добрый.

— Слушаюсь, гражданин начальник! — куражливо приложил ладонь к виску Котельников и поторопился вслед Зайчонку.

— Ты обедал? — спросил Рагозин у Григория.

— Не успел.

— Поешь, я приготовил. Там тебе письмо…

Стараниями Рагозина комната, где они жили, имела вполне приличный вид: ковер па полу, накрахмаленные белоснежные занавески, новые деревянные кровати, телевизор, магнитофон, несколько гравюр на стенах, холодильник; на столе ваза цветного стекла с ветками стланника, две полки с книгами.

Письмо лежало на прикроватной тумбочке, Любченко дрожащими от нетерпения руками вскрыл его, стал читать. Рагозин краем глаза наблюдал за Григорием.

— Ты чего? — встревоженно спросил он побледневшего друга.

— Вот и все, Витаха… — тихо сказал Григорий.

— От нее?

— Да…

— Говорил я тебе — выбрось из головы! Не ты ей был нужен — твои деньги.

— Перестань! Не смей так… о ней…

— Ладно, молчу… — Рагозин порезал колбасу, достал из холодильника кусок говядины, поставил на стол сковородку с горячей яичницей, открыл банку вишневого компота. — Садись, ешь.

— Что-то не хочется…

— Может, сто граммов для аппетиту?

— Нет. Завтра еду.

— Ты что, чокнулся?! — возмутился Рагозин. — Тебя уже ноги не держат. Прыг-Скок уговорил?

— Надо, Вить…

— Кому надо? Прыгунову? Чтобы он премию за квартал отхватил?

— При чем здесь Прыгунов? — Любченко спрятал письмо в тумбочку. — На приисках люди мерзнут, некому уголь подвезти. Все наши исправные машины в разгоне. Из тех, что стоят в боксах, только моя и Андрея Палыча на ходу. Больше некому, Вить.

— Гришань, давай я вместо тебя промотнусь? С моей развалюхой дело длинное, на приколе недели две простою. Давай, а?

Григорий отрицательно мотнул головой, сел к столу и принялся нехотя жевать яичницу. Рагозин посмотрел на него с осуждением, но смолчал; раздевшись, он лег на кровать и демонстративно отвернулся к стене.

Белый прямоугольник замерзшего окна потемнел, словно его подкрасили синькой — близился вечер.

Снег возле шахты был густо присыпан угольной пылыо. Над погрузочной площадкой клубилось серое облако, сквозь которое сеялись редкие снежинки. Попадая на ветровое стекло, они таяли и стекали вниз грязными каплями. Дальние сопки светились в лучах восходящего солнца неяркой желтоватой белизной, а в долине, где скучились шахтные постройки, все еще стояли туманные сумерки. Дым из высоченной трубы котельной, свиваясь веревочными прядями, просверлил отверстие в заполонившей долину до краев рыже-серой пелене и атомным грибом висел в тусклой небесной голубизне.

Любченко, прислушиваясь, как рабочие поминают все святцы — затвор раздаточного бункера обледенел, его заклинило, и теперь они орудовали ломами и кувалдами, пытаясь открыть люк, — с тревогой посматривал на небо. С запада наползала туча, толстая и ленивая; она повесила над перевалом снежный занавес, куски рваной бахромы которого, подхваченные низовым ветром, уже долетали в долину.

Это был второй рейс Григория. “Вертушки”, так прозвали водители ходки на короткие дистанции, не пользовались у трассовиков особой благосклонностью: забот много, дороги скверные, и значит, перерасход горючего обеспечен, а зарплата оставляла желать лучшего — попробуй выжми плановые тонно-километры, если временами машина ползла, как улитка. Обычно на “вертушку” выписывали путевой лист водителям, кто уже выработал свой минимум по зарплате. И конечно же, многие отбрыкивались от “вертушек”, как могли.

Но иное волновало сейчас Григория. Ему предстояла дорога как раз через тот перевал, где, судя по всему, запуржило.

“Нужно дозаправиться… — подумал он, мельком посмотрев на приборы. — Запас не помешает…” В кузове громыхнуло — наконец посыпался уголь…

На заправке, как всегда, столпотворение— рев моторов, перебранка, соленые шуточки.

— Гришаня, салют! — черномазый смешливый водитель, которого кликали Лубок, обнял Григория за плечи и доверительно полушепотом попросил: — Слышь, брат, выручи — захвати пассажира,

— Куда ему?

— А это без разницы. Он тебе сам расскажет… что почем и куда, — заржал Лубок. — Договорились? Лады. Ты уже заправился? Подожди чуток…

Любченко вырулил на проезжую часть дороги и стал терпеливо ждать сумасбродного Лубка. Небо по-прежнему хмурилось, но, судя по всему, непогода обходила заправку стороной.

— А вот и мы! — Лубок открыл дверку и помог забраться на сиденье женщине в потертой цигейковой шубе. — Не обижай ребенка, Гришаня, — хохотнул довольно и помахал рукой: — Всех благи попутного ветра!

Григорий плавно выжал сцепление, “КамАЗ” зарычал и покатил по дороге, набирая скорость.

— Вам куда нужно? — спросил Любченко, покосившись на свою пассажирку.

С виду она была не первой молодости, лет тридцати; лицо симпатичное, с правильными чертами, но под глазами затаились тени, а морщины уже не мог скрыть даже толстый слой грима.

— А вы в какую сторону путь держите? — улыбнулась она с игривым прищуром. — Тогда все в порядке. Меня зовут Лиза, — представилась, снимая темно-коричневую норковую шапку.

— Григорий… — буркнул в ответ Любченко, не отрывая глаз от дороги — в этот момент он объезжал застрявший в кювете “МАЗ”, возле которого постреливал выхлопной трубой бульдозер дорожников.

Когда Григорий снова посмотрел на женщину, она уже была без шубы и расчесывала короткие, но густые и вьющиеся темно-русые волосы.

— Нравлюсь? — спросила с улыбкой, подавшись к нему и расстегивая вязаную кофту, под которую была пододета оранжевая блузка.

— Мр-р… — промурлыкал по-кошачьи Любченко и поспешил отвести взгляд: в глубоком вырезе блузки виднелись маленькие острые груди.

— Ай испугался? — засмеялась женщина и показала на вмонтированный в приборную панель радиоприемник: — Работает?

— Конечно… — Не глядя, Любченко щелкнул тумблером и покрутил ручку настройки, отыскивая “Маяк”.

Передавали музыку, что-то тягуче-заунывное.

— Фи… — наморщила нос женщина и нашла в разноголосице эфира современный ритм.

На перевале шел снег. Ветер был не сильный, и снежинки ровным слоем покрывали дорогу у обочины. Видно, совсем недавно здесь прошел грейдер, и, к радости Григория, машина катила споро, словно по асфальту. Далеко внизу смутно различались черные скалы, между которыми струилась белая лента замерзшей реки. С правой стороны, метрах в пяти от дороги, щетинился лиственичным редколесьем крутой, обрывистый склон. Два года назад на этом перевале товарищ Григория не вписался в поворот, и его груженный углем “КамАЗ” свалился с пятидесяти метровой высоты на каменную осыпь. До сих пор была хорошо заметна просека, которую проломила машина, кувыркаясь по склону.

Нахмурившись, Любченко три раза нажал на клаксон; густой вибрирующий звук взметнулся ввысь и сразу же растворился в метельном дыхании южного ветра. Приветствие ушедшим, дань памяти…

— Скушно… — женщина капризно надула губы. — И долго мы будем… трали-вали?

— Осталось немного… — Григорий посмотрел на спидометр. — Километров двадцать пять.

— А, я не о том… — в голосе женщины звучала досада. — Останови здесь! — вдруг решительно приказала она, похлопав Любченко по колену.

Григорий опешил и резко затормозил. Женщина придвинулась к нему вплотную и обняла за шею.

— Ну… — шепнула ему на ухо. — Что же ты…

— Я… ничего… — Любченко попытался отстраниться, но она держала цепко. — Остановил.

— Кудрявенький… — женщина взъерошила нолосы Григория. — Глупышка, несмышленыш… Посмотри на меня…

Она неуловимо быстрым движением сняла блузку и приспустила плечики комбинации.

— Дай… — женщина схватила руку Григория и прижала ее к своей обнаженной груди. — Сожми покрепче… Ну-у…

Любченко с такой поспешностью отдернул руку, будто ее прижгли каленым железом. Только теперь он сообразил, какого пассажира ему подсунул Лубок.

— Что с тобой? Миленький…

— Оденься, — Григорий смотрел угрюмо, зло. — Не нужно.

— Дурашка… — женщина снова попыталась обнять его, но Григорий резко оттолкнул ее.

— Перестань! — крикнул он срывающимся голосом. — Ты!..

— Никак, червонец жалко? — презрительно покривила полные губы женщина. — Или в кармане пусто? Так и скажи. Могу в долг.

— Хватит! — оборвал ее Григории. — Одевайся, иначе… Иначе высажу здесь.

— Не шуми. Моралист… — Женщина принялась торопливо натягивать блузку. — И этот… охломон черный… тоже хорош гусь. Говорит, парень что надо. А я, дура, губы развесила. Пролетела, как фанера над Парижем. Поехали, водило…

До прииска они даже словом не перемолвились. Любченко выжимал все, что мог, ехал на предельно допустимой скорости. Он чувствовал себя скованно, неловко; на душе было гадко, будто он сделал что-то нехорошее, постыдное.

Остановив машину на въезде в небольшой приисковый поселок, Григорий достал деньги и сунул их в карман шубы.

— Выходи… — сказал, даже не посмотрев в сторону женщины.

— И на том спасибо, — невозмутимо ответила она. — Ты, оказывается, из благородных. Редкий фрукт.

И, уже стоя на земле, выкрикнула с ненавистью:

— Все вы одинаковые, все! Никому не верю! Не ве-рю!!!

Она кричала еще что-то, но Любченко уже не слышал ее слов — захлопнув дверку, он с яростью нажал на акселератор, и “КамАЗ”, взревев басовито мотором, свернул в проулок…

Метель утихла, небо просветлело, очистилось до прозрачной акварельной голубизны. Погруженный в невеселые раздумья, Любченко хмуро смотрел на дорогу — вспоминал…

Старый, обветшалый клуб АТП, построенный еще в начале пятидесятых годов заключенными, в новогодний вечер преображался. Деревянные колонны, напоминающие своим видом шахтную крепь, были обвиты зелеными ветками стланика и разноцветными гирляндами; потрескавшуюся штукатурку прикрывали полотнищами с нарисованными зверюшками, красноносым Снеговиком и повидавшим немало на своем холщевом веку Дедом Морозом, лицо которого из-за многочисленных подкрасок стало похожим на мятый перезрелый помидор. Елка в центре зала медленно вращалась, роняя на давно некрашеный пол хлопья ваты, и подмигивала фонариками танцующим. В фойе толпились подвыпившие водители, встречая шутками опоздавших женщин и девушек. Играл инструментальный ансамбль, собранный по принципу “с миру по нитке” — не очень складно, зато громко.

“Разрешите?” — она смотрела весело, с вызовом. Обомлевший Григорий только кивнул в ответ и покорно поплелся за нею в круг. Музыканты исполняли “белый танец”, о чем громогласно вещала в захрипший микрофон дородная раскрасневшаяся завклубом: “Дамы приглашают кавалеров! Девочки, мальчики, активней, активней!”

Танцевал Григорий неважно, а потому старался держаться поближе к елке, где была толпа: там за неимением свободного пространства просто топтались на месте. “Вы новенький? Раньше я вас не видела”. — “Да, в общем… недавно…” — “Почему без дамы?” — “Никто не любит”, — отшутился избитым выражением, понемногу смелея и ощущая хмельную приподнятость от прикосновений к ее горячему, упругому телу. “Ая-яй, как вас мне жалко…” — дурашливо погладила его по щеке…

Новый год они встречали в одной компании. Утром в общежитие она его не пустила, устроила на диване в своей уютной двухкомнатной квартире. А через две недели он перебрался к ней с вещами.

У Ларисы (так ее звали) была пятилетняя дочь от первого брака, хрупкая болезненная девочка, похожая на мать — такая же голубоглазая, белокурая, с аккуратным носиком — пуговкой. Муж Ларисы жил где-то на “материке”. Григорий не расспрашивал о причинах развода, стеснялся. Она тоже избегала этой темы. Иногда Лариса получала от мужа письма, и тогда надолго замыкалась в себе, становилась задумчивой, а временами — раздражительной. В таких случаях Григорий, если был не в рейсе, пропадал до ночи в гараже — ревновал, мучился, изводил себя домыслами. Но проходил день-другой, и снова ее ласки возвращали ему то приподнятое, радужное настроение, которое пришло в новогоднюю ночь и которого он в своей жизни еще не испытывал.

Так прожили они в полном согласии два с половиной года. Григорий пытался узаконить их отношения, но Лариса только отшучивалась, говорила, что это сделать никогда не поздно и что брачное свидетельство — не залог семейного счастья. Весной нынешнего года она достала для дочери путевку в санаторий — девочка по-прежнему часто болела, и врачи посоветовали морской воздух и грязи. Григорий провожал их в аэропорт с тяжелым чувством…

Письма от Ларисы приходили редко — торопливые, суховатые, сдержанные. А в сентябре Григория огорошила инспектор отдела кадров прииска, где Лариса работала бухгалтером, — она прислала заявление на расчет.

Месяц Любченко ходил как потерянный. Лариса в письме объяснила причину своего решения — все из-за дочери, ей нужно длительное лечение и более мягкий климат, нежели на Колыме, Просила выслать денег— поиздержалась. Написала, что ждет его в следующем году, когда у Григория будет отпуск. Деньги он отправил телеграфным переводом, но жить в ее квартире, которую она забронировала на полгода, не стал, возвратился в общежитие — сердцем чувствовал, что пришел конец его, как оказалось, мимолетному счастью.

И вот вчера очередное письмо: “Прости и пойми меня — у дочери должен быть отец. Родной отец… Я, одна я виновата…”

“ЗИЛ” с прицепом вынырнул из-за крутого поворота совершенно неожиданно и на такой большой скорости, что его занесло. “Что ты делаешь, собачий сын!” — мысленно закричал Любченко водителю — в этом месте разминуться было невозможно. Сжавшись в комок, Григорий хотел переложить руль влево, чтобы подставить под удар, которого уже нельзя было избежать, борт, но в последний миг успел заметить в кабине “ЗИЛа” пассажиров — женщину с ребенком. И тогда, зажмурившись, он резко крутанул баранку вправо — туда, где густо синела тень крутого обрыва…

— Он, божечки! Ой, мамочки! Вин, мабуть, помэр… — голосил над ухом высокий женский голос.

— Живой… я… — Григорий посмотрел одним глазом на заплаканное женское лицо, которое склонилось над ним; веко второго глаза почему-то не открывалось.

Кряхтя, он встал на ноги, морщась от боли в подреберье, и стал отряхивать с одежды снег.

Его “КамАЗ” лежал колесами вверх. Кабина была смята так, словно по ней прошлись кузнечным молотом огромных размеров. “Все… Похоже, на металлолом…” — подумал почему-то совершенно безразлично.

— Дяденька, дяденька, простите… — скулил рядом водитель “ЗИЛа”, щуплый веснущатый паренек с бледным лицом, одетый в еще добротный солдатский ватник — видно, недавно демобилизовался.

— Какой я тебе… дяденька… — угрюмо сказал Григорий и глянул вверх.

Над обрывом, широко открыв испуганные глазенки, стоял мальчик трех-четырех лет, закутанный в пуховый платок. Григорий попытался улыбнуться ему разбитыми в кровь губами, но получилась лишь болезненная гримаса. Он вздохнул тяжко и сказал водителю, пытаясь добавить в свой тихий голос побольше злости:

— Что же ты… как по асфальту… пацан. Да еще и с пассажирами. Набить бы тебе… морду…

Парень виновато потупился; женщина тихонько всхлипнула, достала носовой платок и принялась вытирать кровь с лица Любченко…

Прыгунов был неумолим;

— И не проси, Любченко, сам виноват. Машину мы, конечно, восстановим. А ты пойдешь слесарить. Мое слово твердое. Как я сказал, так и будет.

— Моей вины в случившемся нет. Вы же знаете…

— Какую машину загубили… — не слушая его, сокрушался Прыгунов. — Новье… План теперь к чертовой бабушке. премия накрылась… Нет, нет, за руль грузовика больше не сядешь…

Слесарил Григорий недолго, около месяца. Прыгунов, как и грозился, не разрешил ему сесть за руль “КамАЗа”. Но Любченко, которому за эти дни задымленная слесарка надоела до смерти, все же нашел выход из создавшегося положения.

В гараже, в самом дальнем его конце, возле сваленных, как попало, рам, покореженных кабин и разобранных на запчасти двигателей, стоял видавший виды однодверный автобус “КАВЗ". Водители на нем долго не держались. Автобус был своего рода карантином для тех, кто ожидал новую машину и наказанием для проштрафившихся. Понятное дело, такая чехарда не могла не сказаться на состоянии автобуса, который из-за отсутствия хозяйского глаза в конце концов превратился в ржавый ящик с выбитыми стеклами. И теперь ждал своего часа на списание.

Прыгунов противился недолго — автобус мог принести немалую пользу АТП. Потому он и разрешил Любченко заняться ремонтом этой полуразвалины. Прыг-Скок рассудил в общем-то мудро: с одной стороны, терять такого классного водителя, как Григорий, было неразумно, с другой стороны — свое слово он все равно сдержал, отстранив Любченко от дальних рейсов.

Григорий восстанавливал автобус почти два месяца.

Нужных запчастей на складах не было, и ему пришлось кое-что купить за свои деньги — товарищи помогли. Но эти расходы, и немалые, не смущали Любченко — он рвался на трассу.

В первых числах февраля свежеокрашенный автобус выехал за ворота гаража. Мотор, конечно, был неважнецкий, но ходовая радовала — все, что только от него зависело, Григорий сделал на совесть. Прыгунов, расчувствовавшись при виде преобразившегося автобуса-страдальца, пообещал к лету достать новый двигатель.

И стал Любченко работать на подхвате: возил приисковых рабочих на дальние полигоны, детвору — в школу-интернат, которая находилась в райцентре, в столовую — продукты с базы, отпускников — в аэропорт; короче, жизнь Григория постепенно входила в обычную шоферскую колею, без которой глухая, сосушая тоска изводила его денно и нощно.

Перед мартовскими праздниками Любченко вез из интерната детей. Их было всего четверо — три девочки и мальчик, третьеклассники. Остальных, постарше, уже забрали родители. Кроме них в автобусе ехали Витька Рагозин, который исполнил давно задуманное — купил в районном универмаге новый импортный костюм, и Зайчонок. Ему за его пьяные выходки не дали к празднику недавно введенные талоны на спиртное, и он, матеря по-черному “сухой закон”, слезно напросился в пассажиры, чтобы прикупить в райцентре вина или водки.

Настроение у Григория было неважное. Он озабоченно вглядывался в сгущающуюся темень, где уже роились в свете фар крупные снежинки — приближалась метель. А до поселка оставалось добрых полсотни километров…

— Гришань, по-моему, стучит… — Рагозин примостился на переднем сиденьи; повернув голову набок, он внимательно прислушивался к шуму мотора.

— Угу… — сквозь зубы сказал Любченко. — Уже давно…

— Сядем?

— Нельзя, Вить… Дети… — у Григория на скулах забегали желваки. — Сегодня суббота. На трассе никого… Тем более на нашем “аппендиксе”.

— Елки зеленые, совсем худо…

В Чертовой трубе ветер выл, как оголодалый волк. Дорогу перехлестнули заносы, и Григорию пришлось переключиться на первую скорость. Стук в моторе усилился. “Только бы проскочить трубу… Только бы…” — одна мысль билась в голове Любченко. Кр-рак!

Автобус дернулся и уткнулся радиатором в сугроб. Двигатель заглох, в салоне запахло разогретым маслом.

— Ах ты ж… маме твоей миску пельменей! — оглянувшись на детей, вполголоса выругался Рагозин. — Дай переноску! — и выскочил наружу.

Григорий, безвольно откинувшись на спинку сиденья, хмуро наблюдал за тем, как Витька открыл капот и стал копаться в моторе. Через минуту Рагозин возвратился.

— Ну? — спросил его Любченко без особой надежды.

— Дело дрянь. Приехали.

— Э, мужики! Че стоим? Жми на железку, Гришаня! — это проснулся Зайчонок, который уже успел приложиться к бутылке.

Он встал и прошел вперед.

— Ух ты, метет… Заводи, поехали.

— Дыши в платочек… — оттолкнул его, морщась, Рагозин. — Мотор сдох.

— Да вы что… братцы? По-моему, мы в Чертовой трубе. А? Ну и ну… Дернула меня нелегкая в этот гроб на колесах пассажиром пристроиться. — Зайчонок зло сплюнул. — Все “сухой закон”… туды его в печенку…

— Помолчи, — оборвал его Рагозин и спросил у Григория: — Что делать будем?

— Придется кому-то за помощью идти… — ответил, не глядя на него, Любченко.

— Пойду я, — Рагозин решительно снял полушубок. — Давай свой ватник.

— Дует, Вить…

— Ничего, мне скоро и в свитере будет жарко. — Рагозин с трудом натянул ватник Григория, который затрещал под мышками. — Держись, Гриш… — Он с силой сжал предплечье Любченко и вышел из автобуса…

Салон остывал быстро. Дети сгрудились на заднем сиденье, стараясь потеснее прижаться друг к другу, чтобы сохранить остатки тепла. Потерявший дар речи Зайчонок, тупо уставившись в пол, допивал уже вторую бутылку вина.

“Замерзнут… замерзнут! — Любченко подошел к детям и укрыл их полушубком Рагозина. — Что предпринять?”

— Холодно, дядя Гриша… — дрожащим голоском отозвалась одна из девочек.

— Потерпите немножко. Скоро за нами приедут. Скоро… давайте попрыгаем, а? Сразу согреемся. Ну-ка, начали! Вот так — раз, раз…

Но прыжки помогли мало. Вскоре дети выбились из сил. Тогда Любченко затормошил охмелевшего Зайчонка.

— Вставай! Нужны дрова. Давай за сушняком, костерок в салоне разожжем. Иначе дети замерзнут. Ну!

— Гришаня, хлебни… — Зайчонок, бессмысленно улыбаясь, совал ему в руки бутылку. — Согрейся…

— Говорю тебе — вставай! Иди за дровами.

— Ты что, с ума съехал?! Куда я пойду? Темно — глаз выколи. Где искать тот сушняк? Заметет меня, заблужусь… Отстань!

— Или ты сейчас пойдешь, или я… эту бутылку о твою башку расколочу!

— Все, все, лады. Уже… Бешеный…

— Топор возьми в ящике. Поторапливайся, прошу тебя! Дети…

— Бегу… — Зайчонок засунул оставшуюся бутылку вина за пазуху и открыл дверь автобуса…

Любченко жег в ведре бензин. В салоне стало теплее, но дети кашляли от дыма. И все же какое-то время они продержались. А ветер не унимался ни на миг, жалил своим морозным дыханием через щели в полу. Вскоре бензин кончился. Дети слабели на глазах. Они стали вялыми, покорными, их клонило в сон. Григорий тормошил их, рассказывал выдуманные смешные истории, растирал шерстяной рукавицей их лица, коченеющие руки…

“Где же Зайчонок? Дрока, нужны дрова… Мне нельзя детей оставлять… Дошел ли Витька? Как скоро подоспеет помощь?”

Он отдал детям и пиджак, остался в одном пуловере. Но холода Григорий не ощущал. Он метался по салону, мучительно пытаясь придумать, как можно спасти малышей.

“Резину жечь нельзя, задохнутся… Укрыть бы их еще чем-нибудь… Сиденья!” — вдруг мелькнула мысль. Достав нож, Любченко стал вспарывать коричневую кожу подушек, под которой мягко пружинили пластины поролона…

Когда подоспел вездеход “Урал” с крытым брезентом утепленным кузовом, в котором горела печка-"буржуйка”, автобус уже замело по окна. Дети были укутаны поролоном и лежали на оторванных подушках сидений. А поверх малышей, обхватив их руками, распластался бездыханный Любченко, прикрывая ребятишек от стылого воздуха своим телом…

Вездеход качало, словно на крутой морской волне. В кузове было жарко — печка раскалилась докрасна. Молодая врачиха хлопотала возле отогревшихся детей, угощая их шоколадом. Но они молча отстраняли лакомство. Их глаза были прикованы к противоположному борту, где на скамейке лежал Григорий Любченко. Около него сидел почерневший от горя Рагозин и что-то шептал, поглаживая сложенные на груди ладони друга. У заднего борта примостился Зайчонок с забинтованными руками, которого подобрали по дороге в десяти километрах от Чертовой трубы. Его остановившиеся глаза были пусты и безжизненны.

А ветер все хлестал и хлестал по трепещущему брезенту, с унылым свистом сваливаясь на дорогу и унося с собой взвихренную колесами снежную пыль.

ЖЕСТОКАЯ ОХОТА

По руслу таежной реки шла росомаха. Широкие мохнатые лапы зверя грузно подминали хрустящую корку слежавшегося снега, который тонким слоем прикрывал наледь, оставляй на нетронутой белизне утреннего инея частую волнообразную цепочку следов. Слегка пошатываясь и шумно втягивая в себя чистый и прозрачный воздух, она тщательно рыскала под обрывистыми берегами, пытаясь в хитросплетении корневищ почуять терпковато-мускусный запах горностая и найти его норку — многочисленные аккуратные точки, отпечатки лапок белоснежного зверька, рассыпались мелким бисером среди бородатых коряг.

Над одной из них росомаха остановилась как бы в раздумье, затем стремительно гребанула лапой, и из россыпи мелкого галечника выловила серый невзрачный комочек. Щелкнули желтые клыки, короткий жалобный писк нарушил настороженную тишину; удовлетворенно смахнув лентой языка остатки дразнящего запаха, росомаха заспешила по речице, старательно заглядывая под каждую кочку — проглоченная мышь только растревожила пустой желудок.

С некоторых пор росомаха стала охотиться не только по ночам, но и днем, пытаясь в голодном отчаянии сохранить остатки энергии, которую неумолимо пожирал свирепый мороз. Неделю назад ей повезло — случайно наткнулась на охотничье зимовье, где возле приземистой бревенчатой избушки валялись несколько ободранных беличьих тушек и кучка костей. Когда кости были перемолоты в порошок мощными челюстями и дочиста вылизаны пустые консервные банки, которые удалось откопать из-под кучки мусора, впервые за много суток росомаха забралась в чащобу и отдыхала весь остаток короткого зимнего дня. Но это была ее последняя охотничья удача.

Иногда в своих скитаниях росомаха натыкалась на глубокие свежие лунки сохачьих следов. Подгоняемая голодом, она на какое-то время оживлялась и валкой трусцой бежала за стадом; затем, опомнившись, круто сворачивала в сторону и, злобно пофыркивая, снова мрачно брела в густом подлеске, обходя стороной сохачьи лежки, стараясь уйти подальше от дразнящих запахов живой плоти, такой близкой и желанной и такой недосягаемой. Однажды, в молодости, росомахе привелось на собственной шкуре испытать мощное оружие сохатого — ветвистые лопасти рогов и стальной твердости копыта оставили на ее спине отметины, которые проглядывали беловатыми рубцами сквозь томно-коричневую о грязно-желтыми подпалинами на боках шерсть.

Беда, как это случается в кочевой жизни, пришла неожиданно и в самый неподходящий момент. Напарник охотника, с которым он белковал в этот сезон, отправился за провизией в поселок, где собирался пробыть не меньше недели, а сам охотник в его отсутствие решился поохотиться в дальнем распадке, где не бывал уже года два. Беличье гайно[65], шарообразный ком сухих веток и листьев, он заметил издалека, у входа в распадок, па высоченной лиственнице, которая каким-то чудом забралась на почти отвесные скалы речного прижима. Первая белка, трепыхаясь и подпрыгивая на уступчиках, свалилась к ногам охотника; вторая попыталась уйти вверх по склону, но застряла в глубокой расселине у подножия лиственницы. Неуемный охотничий азарт погнал его за белкой по щербатым камням прижима. И вдруг — хруст вывороченного уступа, отчаянный рывок в его сторону в надежде обрести утраченную опору, грохот камнепада, сильный удар, второй, резкая всепроникающая боль, от которой, казалась, расплавился мозг, — и мрак…

Сознание возвращалось медленно, гулкими ударами пульса в висках. Он увидел себя как бы со стороны: большое сильное тело распласталось в сугробе, вокруг— взрыхленная каменным градом белизна, и только возле головы неестественно ярко алело кровавое пятно, словно кто-то плеснул на снег стакан брусничного сока. Боль исчезла, уступив место страху. Он лежал в оцепенении, стараясь подавить приступ отчаяния.

Мысли потекли плавно и бесстрастно — нога, похоже, сломана, надежды на помощь никакой, ближайший охотничий домик на расстоянии четырехчасового лыжного перехода… Все, амба… Зло тряхнув головой, прогоняя минутную слабость, он принялся обследовать сломанную ногу. Унт снимать не стал: перелом, как он определил, закрытый: снимешь — потом не натянешь на распухшую ногу. Тогда точно — конец.

С трудом добрался до своих широких охотничьих лыж, подбитых оленьим камусом, обрубил топориком загнутые концы. Привязал их к месту перелома тонкой бечевкой и, где неуклюже подрыгивая, где ползком, направился на поиски подходящих палок для костылей…

Вечерело. Тусклое солнце спешило скатиться за голубые сопки; радужное кольцо, окружающее светило, отбрасывало длинные мерцающие тени, которые постепенно сгущались, уплотняясь в темно-серые с просинью сумерки.

Грузно налегая всем телом на самодельные костыли, охотник ковылял по речному руслу. Снег прикрывал гулкую ледяную гладь тонким слежавшимся слоем, и идти было нетяжело; только изредка, натыкаясь больной ногой на незамеченный бугорок, он сбавлял ход от боли, которая застилала глаза пасму рыо и вышибала холодный пот. Он направлялся к зимнику, где ходили лесовозы. Это было верное решение, пожалуй, лучшее в его положении — до зимника, в общем-то, рукой подать. Но опытный таежник знал и другое — самый короткий путь к зимнику представлял собой полосу кочковатой мари, где и здоровому человеку впору запурхаться, не то, что ему, полукалеке. И все же он шел именно туда. Вера много повидавшего человека в собственные силы росла в нем с каждым шагом, приближавшим к цели.

Мельком взглянув на оранжевый солнечный осколок, который выглянул через щербинку между сопками, охотник заторопился — нужно было засветло позаботиться о ночлеге. По колымским меркам, мороз был небольшой — градусов тридцать-тридцать пять. Но и при таком, сравнительно несильном морозе, когда ты остался без крова, главное — запастись достаточным количеством топлива.

Когда на небольшой каменной площадке у подножия сопки заполыхал огромный костер и охотник, донельзя уставший, свалился прямо в снег у кучи сушин, было уже совсем темно. Поужинал сытно — продуктов в рюкзаке было немного, но экономить на еде в тайге было опасно: мороз незаметно, исподволь поглощал энергию, и истощенный недоеданием организм сдавал. Начиналось головокружение, затем пропадало желание двигаться, и, наконец, приходил бездонной глубины сон, который увлекал в небытие.

Испив почти полный котелок круто заваренного чая, охотник принялся устраиваться на ночлег: разбросал горящие угли и головешки и улегся прямо в центре черного круга, на горячем. словно русская печка, каменном ложе. Уснул мгновенно под треск и шипение толстых лесин, которыми обложился со всех сторон — тепло, и поутру не нужно тратить время, чтобы разжечь новый костер. Бревна горели медленно, неярким красноватым пламенем и постепенно осыпались серыми чешуйками угольков, внутри которых долго таился живчик угасающего огня.

Следующий день мало чем отличался от предыдущего. Но ночью мороз придавил за полсотни градусов. Разреженный воздух гудел, вибрировал при каждом выдохе, отталкивался от тонких лиственничных стволов глухим, долго не смолкающим эхом.

В эту ночь охотник так и не смог уснуть — леденящий холод заползал под влажную от пота одежду. К утру озноб измотал его вконец, к тому же сломанная нога распухла так, что казалось, вот-вот разорвет унт. Глухая неутихающая боль постепенно растекалась по всему телу. Не дожидаясь рассвета, он вскипятил чай, выпил вприкуску с остатками карамели, которая каким-то чудом завалялась в кармашке рюкзака, и снова пустился в дорогу.

Идти с каждым шагом становилось все труднее: ближе к устью реки снега выпало больше, чем в верховьях, и больная нога то и дело утыкалась в сугробы: иногда охотник валился и жадно глотал сухой снег, чтобы потушить огонь, сжигавший его изнутри. Он торопился, понимая, что еще одна такая ночь без крыши над головой — и мороз его доконает.

Охотничье зимовье нашел с трудом — давно не приходилось бывать в этой речной излучине. Уже приближаясь к избушке, спугнул рябчика, который шумно вспорхнул из кустарника и уселся на дерево метрах в двадцати от него. Мигом сдернул с плеч мелкашку; щелчок затвора, патрон… Патроны, где патроны?! Привязанный к поясу кожаный кошель-патронташ, в котором он хранил боеприпасы, исчез! Ярость захлестнула охотника. Не чувствуя боли, грохнул кулаком по стволу лиственницы и, швырнув ставшую ненужной винтовку в сугроб, свалился без сил на землю. Он даже не пытался припомнить, где мог потерять патронташ, — искать его было бессмысленно, все равно что иголку в стогу сена, да еще в таком состоянии… Бездумно уставившись на руки и не пытаясь их согреть, долго сидел неподвижно, устало опустив плечи. Наконец, почувствовав, что начинает зябнуть, охотник выругался — незло, а больше по привычке, — разыскал оружие и ползком забрался на крутой берег, где в зарослях виднелся зарывшийся по крохотное окошко в снег домик.

Ему повезло: сухие дрова на растопку, аккуратно сложенные в углу, прикрывали небольшую кучу угля, а в ящике, который служил кухонным столом, находились продукты. Немного: две банки тушенки, банка сгущенного молока, несколько кусочков сахара-рафинада, полпачки чая и зачерствевшая горбушка хлеба.

В эту ночь он блаженствовал — разделся до исподнего в жарко натопленной избушке, умылся, основательно поел. Долго колебался, прежде чем решился снять унт со сломанной ноги. Голенище пришлось разрезать; когда снимал, едва не потерял сознание от боли. Нога превратилась в синюшного цвета колоду с пальцами-сучками врастопырку. Он помассировал ногу, пытаясь определить, в каком месте перелом. Нащупал, но от этого легче не стало — что нужно делать в таком случае, он не знал.

Пошарил по углам зимовья в надежде отыскать патроны к винтовке. Нашел, целую пачку, да только к двустволке шестнадцатого калибра.

Восход застал охотника в пути. По его расчетам, до зимника осталось не больше трех переходов. С зимовья прихватил старое, изгрызенное мышами ватное одеяло и, после недолгих раздумий, мелкашку: оставить ружье, пусть даже без боезапаса, он не смог— привычка победила здравый смысл.

Каждый шаг давался с трудом. Малопригодные для костылей палки с рогульками, которые он обмотал тряпками, натерли кожу под мышками до крови. Иногда он падал, проваливаясь в сугробы, от боли терял сознание, но снова поднимался и, кусая до крови шерхлые губы, продвигался вперед к зимнику, где было его спасение…

* * *

Росомаха, притаившись, следила за белкой, которая проворно сновала среди деревьев, придирчиво выбирая самую богатую на шишки лиственницу. Укрывшись от острых беличьих глаз среди кустарников, под стволом поваленного дерева, росомаха выжидала удобный момент для решающего броска — поймать белку можно только на земле. На деревьях она уйдет и от более ловких охотников, рыси и соболя, не то что от нее — особой прытью росомаха не отличалась. Иногда ей казалось, что долгожданный миг наступил: морда ее щерилась злобным оскалом, сухое жилистое туловище сжималось в комок, мощные лапы беспокойно шевелились, трамбуя снег. Но белка словно чуяла, что рядом враг: перед тем как спрыгнуть на землю, она внимательно осматривалась, прислушивалась; затем — несколько стремительных стелющихся прыжков по запушенному инеем насту, и снова черной молнией по стволу лиственницы почти на самую верхушку. Росомаха замирала неподвижно; только хищно загорались глаза, да где-то внутри таился короткий рык, выплескиваясь наружу нетерпеливой дрожью.

Но вот росомаха в очередной раз подобралась и наконец настигла было замешкавшуюся на земле белку. Но лапы лишь взвихрили сухой невесомый снег, и росомаха зло зарычала — мгновением раньше, перед самым носом хищницы, белка совершила немыслимый прыжок, оставив в пасти охотницы только клок шерсти из хвоста. Очутившись на недосягаемой высоте, она звонко застрекотала, облаивая росомаху. А затем ушла по деревьям в сторону реки, к своему гнезду.

Росомаха, раздосадованная неудачей, с минуту царапала длинными когтями кору лиственницы, вымещая злобу, а потом, не обращая внимания на россыпь свежих беличьих следов, направилась к речной излучине, намереваясь поохотиться на куропаток. Солнце уже зацепилось краешком за вершину сопки, и вечер неторопливо стал выползать из глубоких таежных распадков. Росомаха брела по сугробам, не выбирая дороги, — голод отобрал у нее последние силы, и она шла напрямик, не рыская в поисках тропы.

Неожиданно хищница остановилась, подняла вверх голову и стала принюхиваться. Нерешительность, даже боязнь чувствовались во всех ее движениях после того, как она снова двинулась в путь, — этот резкий, неприятный запах таил угрозу и был ей хорошо знаком; запах человека, самого сильного и страшного врага. В другое время, при других обстоятельствах, росомаха бежала бы подальше от этих мест, но теперь голод заставил ее превозмочь страх. Все убыстряя ход, росомаха проскочила густой подлесок и вышла к берегу реки. Глубокая борозда взрыхленного снега синела на укутанной ветром скатерти речного русла, исчезая за крохотным островком, который щетинился невысокими кустиками…

* * *

Охотник успокоился только тогда, когда между ним и росомахой выросла стена огня. Он понял, что хищница вышла па его след, сразу же, как только заприметил тень, мелькнувшую на одном из островков среди полузасыпанного снегом высокого и густого разнотравья. Чтобы убедиться в этом, не поленился сделать небольшой крюк — цепочка следов, чуть более размашистых, чем обычно, подсказала ему, что росомаха вышла на охоту. И ее добычей должен стать он.

Охотник не боялся росомахи — долгие годы, проведенные в тайге наедине с природой, приучили его пренебрегать опасностями. И сейчас его не страшило нападение хищницы; нож и топорик в его руках были оружием не менее грозным, чем ружье. Другое заставило трепетать сердце; росомаха обычно идет по следу человека только в том случае, когда уверена, что его ждет скорая кончина. Инстинкт редко подводит зверя.

Ночью охотник не спал, подбрасывая в костер, окружавший его кольцом жаркого пламени, сушины и коряги. Их было вдоволь на островке, где он устроил себе ночлег. Росомаха не показывалась, но ее незримое присутствие человек ощущал каждым нервом. Только перед рассветом охотник забылся тревожным сном. Проснулся мгновенно, с ощущением надвигающейся опасности — росомаха, осторожно посматривая в его сторону, пробовала лапой остывшие уголья, не решаясь одним прыжком преодолеть разделяющее их пространство,. Метнулась в сторону, увернувшись от брошенной палки, и скрылась в зарослях.

Потеплело. Солнце так и не пробилось сквозь грязно-серую пелену низко нависших над тайгой туч; пошел снег, крупный, разлапистый. Охотник ковылял, прижимаясь поближе к крутому берегу, не оглядываясь на росомаху — не хватало сил. Она шла сзади, несколько поодаль, даже не пытаясь скрываться среди деревьев. Изредка ложилась на землю, чтобы отдохнуть чуток, а потом размашистым скоком снова догоняла человека и плелась за ним размеренно, стараясь ступать по проложенному следу. Несколько раз охотник пугал зверя винтовкой, которую так и не решился бросить, — снимал с плеч, щелкал затвором, целился. Сначала хищница убегала, прячась в чащобе, по затем пообвыкла — умная тварь! — и больше не обращала внимания на его попытки отогнать ее. Может, еще потому, что у самой силы были на исходе.

Однажды охотнику почудился гул мотора. Он долго прислушивался, сняв шапку, но так ничего и не услышал — поднялся ветер.

Охотник упрямо продвигался вперед. На следующем привале, едва костер задымил, зазмеился первыми, еще робкими, язычками пламени, он уснул. Уснул, как только коснулся земли, словно провалился в бездонный колодец — без мыслей, без страха за свою жизнь, скованный отупляющим безразличием и усталостью.

Росомаха дышала тяжело и часто. Она лежала в нескольких шагах от угасающего костра, по-собачьи положив голову на лапы, и не мигая смотрела на неподвижную человеческую фигуру, которая изредка появлялась среди жаркой огненной пелены, — ждала. Пустой желудок сводили судорога, и хищница ерзала, словно пытаясь устроиться поудобней. Наконец она вскочила и двинулась вперед. Остановилась в нерешительности, даже заскулила чуть слышно, колеблясь, — страх перед человеком был силен, и даже свирепый голод не смог до конца заглушить его. Но вот она сделала шаг, другой, затем мягким прыжком перемахнула через угли — и снова застыла, будто примеряясь, с которой стороны лучше напасть.

Охотник очнулся только когда росомаха вцепилась ему в шею, пытаясь сквозь толстый мех полушубка добраться до позвонков, чтобы окончательно умертвить свою жертву. Он не испугался, и это спасло ему жизнь; уткнувшись лицом в снег, нащупал витую рукоятку охотничьего ножа, а затем рывком, захватив левой рукой мохнатую лапу зверя, перекатился на бок, подмял хищницу под себя и что было силы ткнул широким лезвием наугад, в косматый упругий клубок. Взвизгнув от неожиданной боли, росомаха метнулась, прихрамывая, прочь — нож лишь слегка зацепил ее, проткнув мышцы задней лапы.

Остаток ночи охотник бодрствовал, поддерживая огонь. Росомаха не показывалась — лежала в подлеске, зализывая рану.

Поутру охотник отправился дальше. Идти он уже не мог — здоровая нога подгибалась, не в состоянии удержать тело, а дрожащие руки то и дело роняли костыли. Тогда он пополз, отбросив ненужные палки. После полудня впервые услышал гул моторов — спасение было рядом, казалось, за следующим поворотом речного русла. Чтобы сократить путь, решил пробираться напрямик, через старую вырубку — начинались места обжитые, вдоль и поперек изъезженные лесхозовскими вездеходами…

И вот он лежит, совершенно обессилевший, почти у цели. За неширокой, не более километра, полоской мари — зимний автомобильный тракт. К этому месту он и стремился, здесь непроходимая марь сжималась в узкую ленту, которую ему предстояло пересечь. Для этого он и отклонился немного в сторону, выискивая легкий путь по руслу реки и ее притокам. Но теперь охотник был твердо уверен, что у него хватит сил преодолеть коварную марь.

Отдышавшись, он развязал рюкзак, с трудом дожевал остатки мерзлой тушенки, запихнул в рот три кусочка рафинада; последние два опустил в карман и зашвырнул рюкзак вместе с одеялом в кусты. Хотел было оставить и мелкашку, даже примерился повесить ее на сук невысокой чахлой лиственницы — предстояло собрать последние силы для решающего броска через марь — и не смог.

Ругая себя за бесхарактерность, съехал на животе с крутого ската к узенькому ручейку. Стряхнув снег, залепивший глаза, пополз среди кочек, то и дело проваливаясь в глубокие рытвины — и почти ткнулся лицом в хищный оскал росомахи. Рука охотника скользнула к поясу, где висел нож. Росомаха прыгнула вперед. Свирепое рычание и визг зверя слились с хриплым криком охотника — эхо заметалось по мари, взорвав морозную тишину. Стайка куропаток белыми молниями прорезала блеклое небо; длинноногий заяц, таившийся среди высокого сухостоя, припустил во всю мочь, стараясь убежать подальше от двухголового чудовища, которое ворочалось в мари, с треском подминая редкие кустики.

Росомаха вцепилась в рукавицу, которую охотник в последний миг успел сунуть ей в пасть, и царапала когтями полушубок, пытаясь разорвать ему живот. Забыв о боли в сломанной ноге, охотник захватил хищницу за загривок и навалился на нее всем телом. Клыки зверя полоснули его по щеке, кровь хлынула ручьем, испещрив красными пятнами полушубок и белизну взрыхленного снега. Сверкнуло лезвие ножа — мерный удар, чересчур слабый и неточный, чтобы сразить хищницу наповал, пришелся в шею.

Повторить удар не пришлось — взбешенная росомаха коротким взмахом лапы выбила нож, разодрав кисть руки до кости, и, извернувшись, отскочила на безопасное расстояние. Судорожно позевывая и не обращая внимания на кровь, которая струилась из раны в шее, она закружила вокруг охотника, выбирая момент для следующего броска.

Искать нож охотник не стал — привстав на коленях, с топориком в руках, он ждал нового нападения. Истерзанное тело повиновалось с трудом, во рту пересохло. Следя за перемещениями росомахи, он зачерпнул горсть снега, слизнул его с ладони.

Остудившая нёбо влага вдруг разбудила чувство голода — поединок отобрал чересчур много сил, и уставшие мышцы требовали подкрепления. Машинально подивившись, охотник сунул руку в карман, выудил оттуда последние кусочки сахара вместе со снегом и мусором, поднес ко рту и, нечаянно скосив глаза, застыл в изумлении — патрон! Один-единственный, в хлебных крошках, среди серо-коричневой трухи и сухих веточек. Он высверкивал латунной гильзой, словно золотой самородок,

Охотник стряхнул снег с винтовки, бережно, как величайшую драгоценность, очистил патрон — спокойно, не торопясь, будто и не было в нескольких шагах разъяренного зверя и дослал его в патронник.

Хлесткий звук выстрела настиг росомаху уже в прыжке. Перекатившись через голову, хищница в последнем порыве царапнула когтями полушубок и забилась в агонии.

Охотник медленно опустил оружие и завалился навзничь. Странные, похожие на икоту звуки сотрясали его тело — он смеялся. А в глазах, обращенных к небу, блестели лужицы, переливаясь на лицо крупными прозрачными каплями…

Загрузка...