Из Дударей мы выехали морозной зимой, а возвращались в ростепель, в предвесеннюю распутицу, когда обыкновенные, деревенские сани-розвальни то ровно повизгивают железными полозьями, вдавливая мокрый снег, то вдруг заскрежещут-заскрежещут, наскочив на голый булыжник, вытаявший из-под снега.
Всю жизнь — по сю пору — смена времен года наполняет меня не только радостью, но и неясной тревогой по поводу каких-то неоконченных дел, которые надо было закончить еще вчера, еще в начале зимы. И вот уже наступает весна, вот уже завтра стает весь снег, проклюнутся набухшие почки на деревьях, зазеленеет земля. А чего-то важного я так и не сделал: не отослал деньги матери, не дочитал каких-то книг, не отдал в починку сапоги, не осуществил серьезных замыслов.
Хотя ясных замыслов еще не было у меня в ранней юности. Из-за этого я и сокрушался в ту пору. Мне казалось, что я живу как растет трава. Вокруг меня люди совершают что-то продуманное заранее, добиваются чего-то изо всех сил. А чего я добиваюсь?
Я вот даже в Воеводском углу ничего толкового не сделал. Даже не попытался сделать. Я только ходил за Венькой, как свидетель или вроде его охраны. Но он и без охраны бы обошелся.
Венька лежал рядом со мной в санях-розвальнях на соломе, прислонившись головой к валенкам возницы, стоявшего на коленях в передке саней и потряхивавшего вожжами над мохнатой лошаденкой.
Потом у возницы, должно быть, затекли ноги. Он сел на перекладину, потревожив Веньку, и спросил:
— А закурить у вас, товарищи комиссары, не найдется?
— Не найдется, — сказал Венька.
— Плохо, — вздохнул возница. — Плохие вы, стало быть, комиссары, коли у вас и табаку даже нету.
— А еще чего, ты считаешь, у нас нету? — улыбнулся Венька.
— А я больше с вас ничего не спрашиваю, — сказал возница. — Какое мое дело с вас спрашивать? Велели мне вас отвезти в город, я отвожу. Говорят: «Отвези комиссаров, кои тут жиганов искали». И другим мужикам дали такой приказ — отвезти. А коли не было бы приказа, мы бы сейчас дрова возили. Но наше дело такое — слушать, чего говорят. А вы что, жиганов-то разве не нашли?
— Не нашли.
— Ну где ж их, однако, найдешь! Ведь они, поди-ка, в лесу. А в лес-то, однако, и комиссарам страшно удаляться. Ладно еще, господь милостив, вас самих не затронули. А то могли бы и вы жизни решиться. А жизнь-то, она, поди-ка, каждому дорога. Особливо коли получаешь хорошее жалованье. И паек. Казенные харчи, они скусные…
Возница явно смеялся над нами. Потом он стал рассказывать, как зверствуют бандиты. И опять спросил:
— Значит, выходит, товарищи комиссары, вы, примерно, как на осмотр ездили? На осмотр населения? А Воронцова, стало быть, самого Константина, вам повидать не привелось?
— Не привелось, — сказал Венька.
— А ты сам-то, отец, видал ли Воронцова? — спросил я.
— Где же, в каком месте я его повидаю? — нахмурился возница. — Мне ведь жалованье не выписывают, чтобы его ловить…
— Ты нашему жалованью не завидуй, — уже начал сердиться я. — И харчами не кори. У вас в деревне харчей сейчас больше, чем в городе. Вы даже снабжаете…
Я хотел сказать — бандитов. Но Венька взял меня за руку.
— Давай, отец, условимся вот как, — предложил Венька вознице. — Я запишу твою фамилию и адрес, где ты живешь. Как поймаем Воронцова, я напишу тебе открытку. Приезжай поглядеть на него…
— Надеетесь все-таки словить?
— А как же? Иначе, правда, не стоило бы возить нас в рабочее время. Лучше уж возить, как ты говоришь, дрова…
Венька разговаривал с возницей весело, по-мальчишески боевито. Но когда в Дударях мы пришли в баню и разделись, он словно постарел.
Повязка его так прилипла к незажившему плечу, что мы ее, даже намочив горячей водой, с трудом отодрали. И плечо вспухло. А лицо у Веньки сделалось черным.
Париться он не стал. Только слегка помылся, выстирал бинт, накинув на спину полотенце, подождал в предбаннике, пока я попарюсь и перевяжу ему плечо.
— Попарься за двоих, — пошутил он. — Жалко, пропадает такой мировой пар.
Из бани мы пошли искать Полякова, чтобы сделать перевязку по-настоящему. Но Полякова не было.
По дороге мы узнали, что сегодня городское комсомольское собрание и на повестке дня очень важный вопрос.
— Пойдем на собрание, — предложил Венька. — А потом опять поищем Полякова. Мне не хочется пропускать собрание. Интересно, ребят встретим…
— Вот видишь, не надо было тебе ездить сейчас в Воеводский угол, — сказал я, заметив, как Венька все время морщится.
— Почему это не надо? — возмутился он. — Очень даже надо было. И очень хорошо, что съездили. Я кое-что зацепил…
— А вдруг плечо опять раздурится? Может стать совсем худо.
— Это ерунда. Поляков мне все наладит. У меня же хорошо заживлялось. Он сам говорил. И сейчас тут есть приезжий доктор Гинзбург. Если он только не уехал…
— Теперь тебе, наверно, придется лечь в больницу.
— Нет, я не лягу. Как вот просохнет земля, я опять поеду в Воеводский угол. Нам и сегодня не надо было всем сразу уезжать оттуда. Это мы немножко сплоховали.
— Но это ж начальник так хотел, — сказал я. — Мы уж за это не отвечаем. Мало ли, что он…
— Нет, отвечаем, — вдруг перебил меня Венька. — Мы за все отвечаем, что есть и что будет при нас. Мы же все-таки не дрова и не бревна…
И так он это резко сказал, зажмурившись от боли в плече, что мне запомнились на всю жизнь и эти слова, и лицо его запомнилось при этих словах — какое-то особо выпуклое, напряженное, с глубокой складкой меж бровями.
— А к этой Кланьке Звягиной ты опять зайдешь, если поедешь в Воеводский угол?
— Опять зайду.
— Значит, она тебя задела?
— Задела.
— А Юлька?
— Что Юлька? — Он сердито посмотрел на меня, будто я его в чем-то упрекнул. Потом опять зажмурился. И немного погодя сказал: — Юлька это… я даже не знаю, как это объяснить… Одним словом, я такой девушки еще никогда не встречал. И, наверно, больше не встречу. Она даже снится мне. Я про нее почти все время думаю. Что бы ни случилось, а я все время думаю про нее. Будто она смотрит на меня. Нет, я, наверно, другой такой больше никогда не встречу.
Это он впервые так откровенно сказал о Юльке, о том, что она интересует его. И сказал это с затруднением, может быть, потому, что у него сильно болело плечо.
— Ну, — отчего-то смутился я, — как это можно заранее говорить? Ты с ней еще даже не познакомился. А вдруг она в разговоре окажется не такая…
— Пусть. Мне это все равно. Для меня она заранее умнее всех. И меня умнее. Хотя я себя сильно умным не считаю. Я доверчивый очень. Но меня еще никто не обманывал, кому я доверял…
— А эти бандиты тогда сбежали — Лазарь Баукин и другие? Ты же не знал, что они сбегут из бани. Ведь действительно ты не знал?
Мы проходили среди голых и мокрых деревьев городского сада, что раскинулся над рекой. Лед уже набух, побурел. Вот еще неделя, другая — и он вздыбится, взорвется, загрохочет и медлительно поплывет далеко-далеко, в Ледовитый океан.
Венька остановился над обрывом и стал пристально вглядываться в даль, где чернела тайга, а над нею повисли подсвеченные заходящим солнцем грязноватые облака. Где-то там, под этими облаками, мы и были сегодня. Там лежит в треугольнике меж гор и рек Воеводский угол.
Я подумал, что Веньке не хочется отвечать на мой вопрос, что я затронул его слабое место. Чтобы выйти из неловкого положения, я сказал:
— Ведь к человеку в душу не залезешь. Откуда можно узнать, что у человека на душе? И с Лазарем Баукиным тогда нехорошо получилось. Ты ему поверил… И все мы ему поверили. А он вдруг убежал. Но, может, он сейчас себя оправдает. Прокурор пока помалкивает…
— Все это ерунда, — проговорил Венька и сделал такое движение, точно отталкивал от себя что-то крайне неприятное. — Лазарь Баукин мне не родня, и никаких обещаний не убегать он никому не давал. Была плохая охрана — он ушел. А в душу мы все равно обязаны залезать — в любую, если нас поставили на такую работу…
И опять стал пристально вглядываться в даль, в сторону Воеводского угла, где притаились те, кого мы должны выследить, выловить и даже уничтожить.
Мимо нас прошли Узелков и какой-то незнакомый нам сухощавый молодой человек в очках и в модной финской шапке с кожаным верхом и с барашковой опушкой. Они не заметили нас.
— Надо идти на собрание, — оглянулся на них Венька.
И мы пошли.
В толстостенном помещении клуба имени Парижской коммуны, где недавно еще жили монашки, было сумрачно и тихо.
Мы прошли по узенькой каменной лестнице на второй этаж, в буфет.
Здесь сидели за столиком и пили лимонад Яков Узелков и тот незнакомый нам молодой человек, уже снявший финскую шапку.
У молодого человека было детское, пухлое лицо в докторских очках, темные, гладко причесанные волосы и заметно хилые, покатые плечи, которые он все время как бы суживал, будто ему холодно. В зубах он держал тонкую трубку с длинным чубуком.
— Познакомьтесь, ребята, — показал нам Узелков на своего собеседника. Это Борис Сумской. Вы о нем, наверно, слышали? А это, — представил он нас, — местные пинкертоны…
За такие слова Узелкову в другое время сильно попало бы. Но сейчас мы не хотели ссориться с ним при постороннем человеке, при таком особенно, как Борис Сумской, о котором мы, конечно, слышали. Он часто писал в губернской газете фельетоны о попах и о религии, и было известно, что он работник губкома комсомола.
— Пинкертоны! — посмотрел он на нас и тихонько засмеялся, будто перекатывая в горле горошину. Однако протянул нам руку и сказал: — Очень приятно.
Обижаться было бы глупо с нашей стороны, тем более Борис Сумской, наверно, и не хотел нас обидеть. Просто ему показалось остроумным то, что сказал Узелков.
— Борис, — кивнул на Сумского Узелков. — Борис Аркадьевич будет сейчас делать доклад о религиозном дурмане. А перед докладом по его инициативе будем разбирать дело некоего Егорова. Борис Аркадьевич придает этому делу особое значение…
— Да, я считаю, это будет полезно для всей городской организации, — вынул изо рта трубку Сумской. — Надо учить людей, вот именно, на конкретных примерах. А дело Егорова может послужить прекрасной иллюстрацией…
Мы не знали, кто такой Егоров и что у него за дело. Но Узелков нам тут же все объяснил:
— Егоров работал на маслозаводе, был, понимаете, комсомольцем. И однако, вместо того чтобы бороться против поповского дурмана, сам некоторым образом принял недавно участие в религиозном обряде, в так называемом крещении ребенка…
— Хорош! — улыбнулся Венька. — Значит, работает и нашим и вашим?
— Вот именно, — поднял перед своими глазами трубку Сумской. — Поразительная, я бы сказал, беспринципность. Будет очень неплохо, если кто-нибудь из вас выступит сейчас по этому вопросу. Надо решительно разоблачить и пресечь, так сказать, в самом зародыше.
— Я не могу, — сразу отказался Венька. — К тому же я его не знаю, этого… Егорова, что ли. И вообще я выступать не очень люблю. Даже просто не люблю. Из меня плохой оратор…
Сумской опять воткнул трубку в рот.
— Это не имеет значения, — ответил он, выпуская клуб густого душистого дыма.
И этот дым неизвестного нам, наверно, дорогого табака, и новенькая кожаная тужурка с черным бархатным воротником, и темно-синие галифе, заправленные в серые чесанки, и все, что мы раньше слышали о Сумском, немножко подавляло нас.
Это была, конечно, большая честь, что такой человек, приехавший из губернского центра, вот так, запросто, беседовал с нами. И все-таки Венька сказал:
— Нет, будет неудобно, если я выступлю. С чего это вдруг!
— Глупые! — точно с сожалением посмотрел на него и на меня Узелков. — Это же прямое поручение губкома. Так надо. Уком уже исключил Егорова из комсомола. А теперь товарищ Сумской рекомендует сосредоточить на этом одиозном деле внимание всей организации. Поэтому нужно выступать… Это же губком комсомола в лице вот товарища Сумского обращается к вам и рекомендует выступить…
— Вот ты и выступи, — предложил я Узелкову.
Узелков засмеялся:
— Ох, какие вы странные! Я ведь могу выступить всегда. А товарищ Сумской хочет, чтобы сейчас выступали люди, так сказать, из массы…
— Вот именно, — поддержал его Сумской.
— И кроме того, я дам в газете очерк об этом деле, — пообещал Узелков. — У меня, в сущности, все написано постольку, поскольку я присутствовал на заседании укома, где Егоров был исключен из комсомола. Это собрание должно прозвучать как заключительный аккорд…
— Вот именно, — опять поддержал его Сумской. И медленно вынул из маленького брючного кармана часы на цепочке. — Надо, пожалуй, начинать…
— Пожалуй, — согласился Узелков.
А мы молчали.
Нам просто нечего было сказать.
Мы так молча сидели и в зале, когда перед нами за длинным столом, покрытым красной материей, уже разместился президиум.
Первое слово было предоставлено Сумскому. Но он долго не мог начать говорить, потому что ему долго аплодировали, хотя комсомольцев в зале сидело немного.
Тогда во всем городе комсомольцев насчитывалось не больше тридцати да в уезде еще пятнадцать или двадцать. Вот и вся уездная организация. И чуть ли не вся она собралась сейчас послушать известного Сумского.
— Я с ним учился в гимназии, — сообщил нам Узелков, усевшись рядом с нами в зале. — Он был в пятом классе, а я в третьем. Потом я ушел на производство, на аптекарский склад, а он на фронте был, на гражданской войне, в агитбригаде, и мы потеряли друг друга…
— Чего же ты его Борисом Аркадьевичем зовешь, если вы старые товарищи? — спросил я, вообще удивленный тем, что комсомольцы, хотя и старшего по возрасту, называют по имени-отчеству.
— Не люблю проявлять фамильярность, — сказал Узелков и встал. — Пойду возьму пальто. Здесь все-таки прохладно…
— А что такое фамильярность? — спросил я, ухватив его за полу толстовки, чтобы задержать.
— Вот то, что ты делаешь сейчас! — осердился Узелков. — Отпусти. Я тебе не девчонка…
И он пошел на вешалку взять пальто, хотя Борис Сумской уже начал говорить. Но Узелкову, наверно, заранее было известно все, что скажет Сумской.
— …Мировой капитализм опять грозит нам новой интервенцией. Около Якутска, недалеко от нас, все еще бродит со своими битыми войсками белый генерал Пепеляев, которого наняли американские промышленники совершить набег на Советскую Якутию, дабы они могли скупить по дешевке нашу пушнину. Римский папа размахивает своим золотым кадилом, призывая гром и молнии на наши головы. А в это время среди нас, в наших сплоченных рядах еще находятся комсомольцы, которые никак не могут освободиться от религиозного дурмана. Тут один шаг до предательства интересов пролетариата. И в этом смысле так называемое дело бывшего комсомольца Егорова весьма показательно. Поэтому нужно и необходимо приковать к нему внимание всей организации. Нужно и необходимо вскрыть до конца всю глубину падения этого человека…
Борис Сумской говорил медленно и тихо, уверенный, что его все равно будут слушать и никто не перебьет. Он говорил о том, что бюро укома комсомола поступило совершенно правильно и своевременно, исключив Егорова из рядов РКСМ. Надо, чтобы и другим было неповадно…
— Да в чем дело? — вдруг закричал Васька Царицын. — Ты сначала объясни, в чем дело! Для чего эти слова, когда мы еще ничего не знаем? Объясните, какой это Егоров? Это с маслозавода, что ли?
Зуриков, сидевший за длинным столом президиума, позвонил в колокольчик, призывая Царицына к порядку.
А Борис Сумской наклонил голову и удивленно посмотрел в зал поверх докторских очков.
— Я говорю, вы неправильно ведете собрание, — привстал на своем месте в зале Царицын. — Если есть какое-то дело Егорова, то пусть бюро с самого начала доложит собранию. А то, я слышу, тут уже какие-то выводы делаются. Это неправильно…
— Понятно, — кивнул головой Сумской. — Значит, здесь, на собрании, имеются элементы, желающие выгородить Егорова. Понятно. Но я должен предупредить, что это не выйдет. Не выйдет!
— Это имейте в виду, замечательный полемист, — кивнул на Сумского Узелков, уже накинувший на плечи пальто и опять усевшийся с нами рядом. — С ним лучше не связываться. Судьба Егорова, к сожалению, уже решена.
В зале начался шум. Царицына поддержали еще три комсомольца. Зуриков, пошептавшись с членами президиума, наконец признал, что собрание ведется неправильно, не по уставу.
Зуриков сам стал докладывать о деле Егорова.
— А где Егоров? — опять закричал Царицын.
— Егоров, ты здесь? — посмотрел в зал Зуриков.
— Я здесь, — откликнулся из задних рядов еле слышный голос.
— Пусть он выйдет, — предложил Царицын.
— Пусть он сам расскажет, как это было.
И тут все увидели высокого застенчивого паренька в черном кургузом пиджачке. Он медленно шел к столу президиума.
— Да мы же его знаем! — сказал мне Венька. — Это же Егоров, кажется, Саша, с маслозавода имени Марата.
— Ну да, — подтвердил я, — он, помнишь, тогда провожал нас на крышу, приносил лестницу.
И еще мы вспомнили, что этот Егоров занес к нам в угрозыск сумку с патронами, которую бросили бандиты, когда грабили маслозавод. Это было в прошлом году, летом.
А теперь вдруг Егоров завяз вон в какой-то истории и моргает перед собранием красными глазами. Что он, плакал, что ли? Почему у него глаза такие красные?
— Я жил у дяди на квартире, — рассказывал он, готовый и сейчас заплакать. — Это родной брат моей матери. Он выписал меня сюда, потому что я был безработный. Он очень хороший человек, но он женился во второй раз, а жена у него хотя и молодая, но очень отстала в смысле религии…
— И ты, значит, с дядей пошел у нее на поводу? — спросил Царицын.
— Выходит, что так, — согласился Егоров. — Но в церковь я, даю честное комсомольское, не ходил…
— А это что? — показал бумагу Зуриков. И объяснил собранию: — Это заявление церковного старосты Лукьянова о том, что комсомолец Егоров, теперь бывший комсомолец, участвовал в церкви в церковном обряде крещения ребенка — дочери своего дяди, некоего гражданина Кугичева И.Г.
— Это вранье! — отмахнулся Егоров. — Вот ей-богу, это вранье! В церкви я не был. А церковный староста сердит на меня, что мы под рождество проводили агитацию против религии у нас на маслозаводе. И еще перед церковью спели песню: «Долой, долой монахов, долой, долой попов…» А этот церковный староста Лукьянов был мастером у нас на маслозаводе…
— Значит, ты проводил агитацию против религии, а потом сам же участвовал в крестинах? — опять вскочил со своего места Царицын. — И самогонку пил?
— Нет, самогонку не пил, — помотал головой Егоров. Потом, помолчав, будто вспомнив, добавил: — Настойку, правда, пил. Два стакана выпил…
Все засмеялись.
— А настойка на чем была настояна? — зло спросил вечно угрюмый Иосиф Голубчик. — На керосине?
— Нет, тоже на самогонке, — признался Егоров. — Но она сладкая, на облепихе… Я ее выпил два стакана…
И повесил голову, должно быть сам догадавшись, что получилось глупо.
— Жалко парня! — сказал я Веньке, показав на Егорова. — Теперь уж он не выкарабкается из этого дела. Каюк! И зачем он признался, что пил настойку? Даже два стакана…
— Очень хорошо, что признался, — одобрил Венька, вглядываясь в Егорова. — Честный парень. А что же он, будет врать?
— Я не мог не пойти на крестины, — лепетал Егоров. И зачем-то торопливо застегивал свой кургузый черный пиджачок, будто собираясь сию же минуту уйти отсюда. — Дядя бы обиделся. Я живу у дяди на квартире. Он устроил меня на работу. Выписал сюда. И это родной мой дядя. По моей матери он мне родной. У моей мамы раньше, до замужества, тоже была фамилия не Егорова, а Кугичева…
— Это не оправдание! — крикнул Царицын и взял слово в прениях.
Он предлагал подтвердить решение бюро укома:
— Нам двоедушных в комсомоле не надо, которые живут и нашим и вашим…
Царицын сказал те же самые слова, какие говорил Венька Малышев, когда мы сидели в буфете.
Потом почти так же выступал Иосиф Голубчик. Только Голубчик больше злился, сразу назвал Егорова хвостистом и слюнтяем.
— И еще слезы тут льет, ренегат!..
— Вот это наиболее точное определение, — указал мне на Голубчика Узелков. — Егоров именно ренегат. Я лично только так бы это квалифицировал…
Ренегатами тогда часто в газетах называли европейских социалистов, заискивавших перед буржуазией.
Егоров подтянул к запястью короткий, не по плечу рукав и рукавом вытер лицо.
— Мне особенно противны эти лицемерные слезы, — скривился в его сторону Голубчик. — Не разжалобишь. Мы боевые комсомольцы. Мы слезам не верим…
При этих словах Венька Малышев поднял руку, попросил слова и, скинув на стул телогрейку, пошел к столу президиума быстрой походкой, высокий, плечистый, заправляя на ходу под ремень суконную серую гимнастерку.
— А я верю слезам! — сердито посмотрел он на Голубчика. — И я бы, наверно, сам заплакал, если бы меня исключили из комсомола. Это не шуточное дело. И нечего тут подхахакивать и подхихикивать, как вот делает товарищ Сумской. Я даже удивляюсь, что такой крупный работник подхихикивает. Чего ты тут увидел забавное?
Узелков даже ахнул, сидя рядом со мной.
— Ну, это Малышев лишнее на себя берет! Борис Сумской — это ему все-таки не Васька Царицын. Это работник губернского масштаба…
А Венька Малышев продолжал:
— Я еще не вижу в этом деле полного состава преступления. Если начать расследовать это дело по-настоящему…
— Здесь не уголовный розыск, — громко произнес Сумской.
И в зале кое-кто засмеялся.
Этот смех сбил Веньку.
— Я, конечно, не оратор, — как бы извинился он после долгой паузы. — Но я считаю, что говорить про Егорова «бывший комсомолец» еще рано. Еще надо это дело все-таки… доследовать. Я подчеркиваю — доследовать. Подозрительно мне, что тут некоторые готовы верить церковному старосте и не верить комсомольцу Егорову. С каких это пор церковные старосты стали заботиться о чистоте рядов комсомола? Я не буду голосовать за исключение товарища Егорова, я подчеркиваю — товарища, пока не увижу убедительных улик, что ли…
— Может, тебе представить еще вещественные доказательства? — усмехнулся Сумской.
— Да, мне нужны доказательства, — подтвердил Венька. — И всем, я думаю, нужны. Не только мне. Вот на этом я настаиваю очень твердо. И уверен, что вы, ребята, меня поддержите, потому что, я считаю, комсомольская организация должна не только наказывать, но и защищать комсомольца, когда на него возводят какую-то… ерунду или что-нибудь вроде этого. Я так считаю…
В зале было уже темно. А когда в президиуме зажгли большую керосиновую лампу, в зале, особенно в последних рядах, стало еще темнее. Поэтому мы не сразу рассмотрели девушку, взявшую слово после Малышева. И только когда дна заговорила, мы узнали Юлю Мальцеву.
— Я вполне согласна с этим товарищем, который только что выступал, — подняла она голову и поправила гребенку в пышных волосах. — Я не знаю его фамилии, но я с ним вполне согласна. Он ставит вопрос совершенно серьезно, по-комсомольски…
Веньке, вернувшемуся на свое место рядом со мной, вдруг стало душно. Он расстегнул ворот гимнастерки. Лампа, стоявшая на столе президиума, хорошо освещала Юлю. Видно было даже, как шевелится у нее на груди белый лебедь, вышитый на мохнатом свитере.
Таких свитеров комсомолки тогда еще не носили. Юля, наверно, связала его сама. Так думалось мне. Так хотелось думать. И я следил напряженно за каждым ее движением.
Царицын опять поднял руку, опять попросил слова.
— Это, может, получается, глупо, — усмехнулся он. — Но я сейчас послушал выступления, особенно выступление вот товарища Малышева Вениамина, продумал свои слова и вижу, что я поторопился. Я, товарищи, хочу прямо признать, что я поторопился. Я тоже не буду голосовать за исключение товарища Егорова. Это дело надо продумать. В этом деле еще надо разобраться…
Венька Малышев мог бы гордиться, что он повернул весь ход собрания. Все выступавшие после него говорили в защиту Егорова.
Зуриков, снова пошептавшись с членами президиума, согласился, что в этом деле допущен перехлест, что решение по этому делу надо, пожалуй, пересмотреть. И решение тут же пересмотрели.
Егорову поставили только на вид, но предупредили, чтобы он больше не участвовал в крестинах и во всяких религиозных обрядах, а также пьянках и тому подобных недостойных действиях. Егоров, растерявшись от счастья, продолжал сидеть в президиуме у лампы, красный и вспотевший. Но Венька больше не смотрел на него.
Венька словно забыл о нем и обо всем, что происходит на собрании. Он, мне кажется, не слушал и доклад Бориса Сумского, в общем, как я помню, интересный доклад. Он все время поворачивал голову и, сильно морщась от боли в плече, смотрел на черное полукруглое монастырское окно, где сидела с подругой почему-то на подоконнике Юля Мальцева, хотя в зале было много свободных мест.
— Шею сломаешь, — пошутил я и потом предложил в конце собрания: — Пойдем познакомимся с ней…
— Пойдем, — покорно отозвался он, как загипнотизированный. И, еще раз взглянув на нее, похвалил: — Принципиальная.
Это была наивысшая похвала, какую мог произнести Венька. Ему всегда нравилось это слово и смысл его. Вспоминая о своем отце, он говорил: «Это был замечательный, принципиальный старик. Колчаковцы ему давали десять тысяч царскими деньгами, чтобы он повел бронепоезд, можно было дом купить, а он лучше готов был под расстрел».
После собрания мы решились подойти к Юле. Уже направились к тому окну. Но к нам подошел Егоров.
— Вот пусть вся жизнь моя пройдет — и все равно, товарищ Малышев, я тебя буду вспоминать, — сказал Егоров. — Вот, ей-богу, даю тебе честное ленинское, самое честное слово. Если б сейчас не ты, я не знаю, что было бы… Я, наверное, — даю слово, — утопился бы или еще чего сделал, если бы меня исключили из комсомола. Даю слово…
— Ну, ладно, будет ерунду-то собирать, — поморщился Венька, продолжая смотреть в ту сторону, где сидела Юля.
Юли уже не было видно. Но вот она опять появилась в зале. Она, должно быть, кого-то искала. «Может быть, нас?» — подумал я.
— Нет, ты, правда, меня спас, — говорил Егоров, вытирая платком вспотевшее лицо. — Этого я даже не ожидал… И никто не ожидал. Все уже думали, что я готовый, что меня никто уж не выручит ни за что…
А Юля стояла недалеко от нас под низкими сводами. Нас она не могла увидеть за колонной. Да, может, она и не нас искала. Даже скорее всего не нас. Может быть, она искала Узелкова.
— Я уже был уверен, что меня тут заклюют и закопают, — вздыхал Егоров, вытягивая руки, точно желая обнять Веньку и все-таки не решаясь. — Как этот Сумской начал говорить про мировой капитализм и про папу римского и меня тут же вспомнил, я прямо весь обмер. Ну, думаю, конец мне. А ты меня выручил…
— Да зачем мне надо было тебя выручать? — вдруг осердился Венька, увидев, что Юля ушла. — Чего это ты причитаешь? Для чего? Никто тебя не выручал, а просто ребята увидели, что все делается неправильно. И ты тут ни при чем. Тебе бы надо было выговорок записать. Но ты честно сознался. Поэтому никто не настаивал. А если в следующий раз опять пойдешь на крестины, тебя уж никто не выручит…
— Я никуда теперь не пойду, — сказал Егоров. — Мне теперь все равно не будет жизни на маслозаводе…
Но Венька его не слушал. Он шел все быстрее по узкому монастырскому коридору, будто надеясь догнать Юлю Мальцеву.
А Юля, наверно, как думал я, идет сейчас уже по улице, может, под ручку с Узелковым.
Еще днем около клуба лежал смерзшийся снег, а к ночи его растопило и развезло, и вдоль тротуара шумел ручей.
На улице было темно и сыро.
Только у двухэтажного каменного здания горсовета, у бывшего особняка купца Махоткина, горели на чугунных столбах старинные шестиугольные керосиновые фонари. И в желтом свете этих фонарей еще толпились парни и девушки, вышедшие из клуба после комсомольского собрания.
Издали видно было Бориса Сумского. Он размахивал руками, будто дирижировал.
Я подумал, что и Юля Мальцева где-нибудь здесь стоит. Но ее не было. И Узелкова не было. Значит, верно, он пошел ее провожать.
Мы шли по мокрым изломанным доскам тротуара. Вдруг доска зашаталась под нами. Это кто-то догонял нас.
Привыкшие к неожиданностям, мы сразу расступились. И в ту же минуту сконфузились, потому что нас догонял не кто-нибудь, а Узелков.
— Да, Вениамин, — сразу начал он, — испортил ты мне сегодня работку. У меня даже эпиграф был подобран: «В столицах шум, кипят витии, идет журнальная война. А там, во глубине России, там вековая тишина».
— Ты о чем? — спросил Венька.
— О том же! — засмеялся Узелков. — Об этом самом Егорове. Это же типичный обыватель, как его характеризовал Борис Сумской, обыватель с комсомольским билетом. Я уже было очерк о нем написал. А ты…
— Ты сам обыватель, — поглядел на него сверху вниз Венька. — Егоров честный парень. А ты только ищешь в людях какую-нибудь пакость. Тебе бы только написать, только бы перед кем-то выслужиться…
— Может быть, товарищ Малышев, ты поточнее скажешь, перед кем я, по-твоему, выслуживаюсь? — с угрозой в голосе спросил Узелков, стараясь в то же время удержаться на шаткой, доске, проложенной на двух бревешках над вязкой грязью.
— Я не знаю, перед кем ты выслуживаешься, — перепрыгнул через лужу Венька, — но я вижу, что тебя все время тянет на вранье, как муху на сладость…
— Поучи меня, поучи! — насмешливо попросил Узелков и остановился у конца доски, не решаясь перепрыгнуть через лужу.
Венька протянул ему руку.
— Не беспокойся, я не барышня! — обидчиво вскинул голову Узелков, но все-таки ухватился за руку Веньки и перепрыгнул на островок обледенелого снега. — Что ты можешь понимать в том, что такое правда и что такое, как ты выражаешься, вранье? — сказал он, ощутив под ногами сравнительно твердую почву. — У тебя от недостатка образования эмпирическая смесь в голове. Ты — типичнейший эмпирик и эклектик… И кроме того, ты заражен так называемой христианской моралью. Ты читал тезисы по антирелигиозной пропаганде?
— Ничего я не читал, — ответил Венька, — но я вижу, ты всех стараешься подогнать под какие-то тезисы. Ты и Егорова хотел сегодня подогнать. А если б у тебя была настоящая комсомольская совесть при твоем образовании…
Узелков опять гордо вскинул голову.
— Совесть? Что касается совести, как ты ее понимаешь, и всякого правдоискательства, так я это предоставляю разным вульгаризаторам вроде тебя, товарищ Малышев. Меня христианская мораль не интересует. Мне сюда, — завернул он за угол.
Я все-таки успел ухватить его за полу.
— А что такое христианская мораль? — спросил я.
— Христианская мораль? — Узелков остановился. — Не знаете?
— Если б знали, не спрашивали бы, — сказал Венька.
— Христианская мораль… Как бы это вам объяснить наиболее популярно… Христианская мораль — это прежде всего запугивание человечества всесильным божеством. Церковники внушают верующим, что, если человек украдет, солжет или сделает еще какую-либо подлость, его обязательно накажет бог. То есть внушают такую мысль, что человек должен вести себя благородно под страхом божественного наказания. Под постоянным страхом…
— А если бога нет, значит, можно врать и обманывать? — спросил Венька.
— Я этого не говорил, — засмеялся Узелков.
Вынул из кармана свежую пачку папирос, разорвал ее с угла, вытряс на ладонь три папиросы. Одну зажал в зубах, две протянул нам. Потом достал спички.
Ветер, стремительный, предвесенний, дующий сразу с трех сторон на этом перекрестке, мешал прикурить. Узелков нервничал.
Венька взял из его цыплячьих лапок коробок. Мгновенно прикурил и, держа горящую спичку в согнутых ладонях, как в фонарике, дал прикурить Узелкову и мне.
— Вот это я понимаю — ловкость рук! — пошутил Узелков. — Есть вещи, которым я завидую…
— Чему ты завидуешь? — спросил Венька.
— Ну вот хотя бы тому, что ты умеешь так ловко на ветру зажечь огонь и удержать его в руках.
— Огонь я могу удержать, — поднял все еще горящую спичку Венька. — Но ты погоди, ты не темни. Ты скажи откровенно, как ты сам считаешь: Егоров сейчас был виноват?
— До известной степени…
— До какой степени? Ты в точности скажи: надо было его исключать из комсомола?
— Какое это имеет значение, надо или не надо? — выпустил дым Узелков.
— Нет, ты прямо скажи, по своей совести — христианской или нехристианской, — его надо было исключать из комсомола? Он был сильно виноват?
Узелков улыбнулся:
— Как выяснилось на собрании, не сильно…
— Что ж ты взялся писать о нем и срамить его, если он не сильно виноват? — спросил я.
— Вот-вот! — поддержал меня Венька, пристально вглядываясь в Узелкова. — Вы с Борисом Сумским хотели вроде пустить под откос хорошего парня. И ни с того ни с сего…
Узелков наклонился завязать шнурок на башмаке. Завязал, выпрямился.
— Это вам так кажется, что ни с того ни с сего. А если б вы читали тезисы по антирелигиозной пропаганде, вы так не рассуждали бы. Иногда в политических интересах надо сурово наказать одного, чтобы на этом примере научить тысячи… И тут уж нельзя проявлять так называемой жалости и мелкобуржуазной мягкотелости…
— О-о! — вдруг как будто застонал Венька и выбросил в лужу папироску.
Я подумал, что у Веньки уже совсем нестерпимо разболелось плечо, и, кивнув на Узелкова, сказал Веньке:
— Да ну его к дьяволу с этими разговорами! Пойдем. А то ты опоздаешь к Полякову…
— Нет, погоди, — оттолкнул меня Венька. — Так, значит, ты, Узелков, считаешь, что можно сурово наказывать даже не сильно виноватого, лишь бы кого-то там научить? А это будет чья мораль?
— Я морали сейчас не касаюсь, — чуть смешался Узелков и стал потуже обматывать шею шарфом. — Мы говорим о более серьезных вещах. Егоров не какая-то особенная фигура. В огромном государстве, даже в пределах одной губернии, его и не заметишь. Как какой-нибудь гвоздик. А тем не менее на его деле мы могли бы научить многих…
— Вот ты какой! — оглядел Узелкова Венька. — А с виду тихий. А что, если тебе самому сейчас пришить дело? Что, если, например, тебя самого сейчас выгнать из комсомола и отовсюду и потом начать всех учить на твоем деле?
— Я же не был на крестинах, — в полной растерянности проговорил Узелков. — И кроме того, — он взглянул на скользкий снег под ногами, — я, кажется, промочил ноги.
— Иди скорее грейся! — сказал Венька. — Не дай бог, простынешь. Кто же будет тогда других учить… разным жульническим приемам?
— Поаккуратнее, — попросил Узелков. — Поаккуратнее в выражениях. А то я могу поставить вопрос и о тебе, о твоих идейных взглядах…
— Поставь! — махнул рукой Венька.
И мы свернули в переулок, в совершенную тьму, где надо было идти, прижимаясь к забору, чтобы не попасть в глубокую грязь, тускло мерцавшую среди маленьких островков льда и снега.
— Теоретик! — засмеялся я, оглянувшись на Узелкова. — Он, наверно, и перед Юлькой Мальцевой развивает такие теории. Он же сам рассказывал: она играет на гитаре и поет романсы, а он разводит вот такую философию…
— Юля тут ни при чем, — странно тихим голосом произнес Венька. — И ни к чему ее впутывать в эту ерунду… А мы с тобой как слепые котята, -вздохнул он, оступившись на тонкой полоске снега и провалившись одной ногой в грязь. — Даже как следует поспорить не умеем. Я только чувствую, что Узелков говорит ерунду. Не может быть, что есть какие-то тезисы, по которым надо врать и наказывать невинного, чтобы чего-то такое кому-то доказать. Не может этого быть. Я считаю, врать — это, значит, всегда чего-то бояться. Это буржуям надо врать, потому что они боятся, что правда против них, потому что они обманывают народ в свою пользу. А мы можем говорить в любое время всю правду. Нам скрывать нечего. Я это хорошо понимаю без всяких тезисов. Но объяснить не могу. Он мне тычет христианскую мораль, намекает вроде, что я за попов. И я немножко теряюсь. А он держится перед нами как заведующий всей Советской властью. И как будто у него есть особые права…
— Да ну его, он трепач! — сказал я.
— Нет, он не трепач, — возразил Венька и добавил задумчиво: — Он, пожалуй, еще похуже, если в него вглядеться…
Впереди нас вдоль забора, цепляясь за забор, за старые, трухлявые доски, продвигался человек. Мы сразу узнали Егорова. И он, конечно, узнал нас, но не заговорил. Он просто молча шел впереди по узенькой кромке обледеневшего снега.
Венька окликнул его:
— Ты куда сейчас?
— Домой, на маслозавод.
— О, это далеко, особенно по такой грязи! И главное, темно, — сказал Венька. И еще спросил: — А чего это ты говорил, что тебе теперь не будет жизни на маслозаводе?
— Ну, это долго объяснять, — уклонился Егоров.
Видимо, он все-таки обиделся, что Венька его не дослушал в клубе. И Венька это сейчас почувствовал.
— А то, хочешь, идем к нам ночевать, — пригласил он. — Можем постелить тебе тюфяк. Попьешь чаю. — И пошутил: — Облепиховой настойки у нас нет, а чай найдется, даже не с сахарином, а с сахаром…
— Нет, спасибо, — отказался Егоров, — я пойду домой. Утром рано вставать. — Голос у него был невеселый.
На площади Фридриха Энгельса он попрощался с нами и уж совсем невесело сказал:
— Вам хорошо, ребята!
— Чем же нам хорошо? — спросил я.
— Всем хорошо. У вас работа хорошая. Постоянная. Вас никто не тревожит…
Венька засмеялся.
— Вот это ты в точности угадал, что нас никто не тревожит! Может, тебя устроить на нашу работу?
— А что, я бы пошел! — оживился Егоров. — У вас ни перед кем унижаться не надо…
— А ты перед кем унижаешься?
— Ну, это сразу не расскажешь, — опять уклонился Егоров. И показал рукой: — Мне теперь вот прямо под гору. Ох, и скользко там сейчас!
— А то действительно пойдем к нам, — предложил я.
— Нет, ничего, не надо, я доберусь, — пошел через площадь Егоров. И повторил: — Я доберусь…
— Вот что, — крикнул ему Венька. — Если будешь в наших краях, заходи. Мы тут живем недалеко, на Пламя революции, шестнадцать. Обязательно заходи…
— Ладно, то есть спасибо! — уже из темноты откликнулся Егоров.
Ему надо было идти под гору, потом через мост, все время лесом.
А мы пошли по улице Ленина, где горело несколько керосиновых фонарей и рядом с ними висели в проволочных сетках электрические лампочки, которые должны были загореться к Первому мая, когда будет пущена электростанция.
Мы пошли мимо бывшего махоткинского магазина, мимо магазина Юли Мальцевой, как мы мысленно называли его, и с грустью посмотрели на огромный, чуть покрытый ржавчиной замок, висевший на обитых железом дверях.
Эх, Юля, Юля! Наверно, и в пятьдесят лет и позже не разгадать мне, что же было в тебе такое притягательное, что увлекало, и радовало, и мучило нас. Но ведь было что-то, от чего и волновались и робели мы перед тобой. И даже замок твоего магазина вдруг наполнял нас сердечным трепетом.