Книга первая ВЕЛИКАЯ ГЛУША

Чайка чаєняток на вечерю кличе.

— Де ви, мої діти? — жалібно кигиче. —

Сину, де ти? Доню, де ти?! —

Мовчать очерети.

Тільки вітер щось шепоче,

Мов сказати хоче:

— Діти твої, чайко, не твої вже діти,

Ти дала їм крила, щоб волю любити.

Розлетілися по світу — ні слова привіту.

Сині сльози, сиві коси впали на покоси…


Ой, не треба, чайко, плакати-ридати, —

Ще злетяться діти до рідної хати.

Из волынской народной песни

Ровное, укатанное возами, а изредка и машинами, шоссе тянулось длинной, широкой лентой, поднималось на холм, где среди зелени белел графский дом, а ему, Андрону, холера ясная, надо сворачивать. И так всю жизнь: кому мощеная, торная дорога, а кому пни да выбоины.

— Н-но! Оглядывайся…

Пузатая, облезлая кляча упиралась, настороженно пробовала копытом землю. Воз медленно скатился с насыпи, немного продвинулся и остановился: впереди — во всю колею — стояла лужа.

— А ну! — Андрон замахнулся и ударил по костлявой спине.

Лошаденка рванулась, вскочила в лужу — воз чуть не поплыл по мутной, поднятой колесами воде. Уже почти выйдя из воды, он обо что-то ударился, накренился… Андрон дернул вожжами, поднял кнут. В задке треснуло. Через минуту воз был на сухом, но без заднего колеса.

— А чтоб тебя вихрем унесло с твоими дорогами! — неизвестно кому посулил Андрон и принялся вытаскивать из грязи обод. Обод был покорежен, тоненькая шина лопнула. — Ну что теперь делать? — развел руками Андрон.

Оставленная без присмотра лошадь потянулась к траве, и он накинулся на нее.

— Тебе бы только все жрать, — саданул ее коленом под ребра. — Волки бы тебя съели. — Но выпряг, пустил попастись. — Что стоило объехать это проклятое место, — укорял себя, — так нет, поперся…

Сердито сплюнув, Андрон взял топор и отправился в ольшаник.

— Холера ясная! Себе наделали дорог — хоть боком катись, а тут ямки да переямки… А чьими руками все сделано? Людскими. На чьи средства? Тоже на людские, на мужицкие. Так это справедливо, скажите на милость?

Молодая, едва покрытая листьями ольха, которую он облюбовал, выгибалась, пружинила.

— Ну, ну, глупая, — приговаривал Андрон, — чего упираешься? Думаешь, мне тебя не жалко? Видишь, какая у меня морока.

Но дерево не поддавалось. Тогда Андрон скинул свитку, поплевал на ладони, тюкнул по тугому от сока стволу и уцепился за него обеими руками. По опушке разнесся печальный, похожий на скрип треск.

— Вас кругом вон еще сколько, — словно оправдывался Андрон, очищая ветки, — а мне надо как-нибудь доехать.

«Э! Одной, наверно, мало, не выдержит. Надо еще».

Срубив еще одну ольху и подтянув к возу, он стал прилаживать ее вместо колеса.

…К селу старый Жилюк подъехал в полдень. Чтобы хоть немножко сократить дорогу и не попасться на глаза сельским насмешникам, он решил проехать за гумнами. Когда-то там была дорога, и все, чтобы не тащиться через село, ездили по ней. А летом с поля или сенокоса, если, конечно, кто его имел, — тем более. Правда, в прошлом году, после того как кто-то задел скирды графского жита, управитель как будто закрыл дорогу. Но это было осенью.

Старый, как Андронова беда, воз едва покачивался на выбоинах. Худая конская спина курилась потом. Да и сам Андрон задыхался, идя рядом.

— Ну, ну, гнедая! — уже ласковее (хоть и незавидная, но все же лошадь) приговаривал он, а кое-когда и подсоблял скотине.

У поворота, словно кого поджидая, стоял постерунковый[1].

«Тебя, брехуна, только и не хватало, век бы не видеть твоей паршивой рожи!» — мысленно бранился Андрон. Но, проходя, поклонился, коснулся растрепанных волос.

— Плохо здороваешься, хлоп. Или, может, разучился? — послышалось сзади. — А ну, стой!

— Да видите, пан Постович, не до здорованья мне, — остановился Андрон.

Постерунковый обошел воз.

— А почему ездишь, где не дозволено?

— Откуда же мне знать, что там не дозволено? В прошлом году говорили…

— Панский указ один, что в прошлом году, что ныне! — рассвирепел Постович. — Три дня дорожных работ получишь, скотина!

— Побойтесь бога, пан Постович, ведь весна. Да и пока колесо еще справлю…

— Чтоб хорошенько запомнил, пся крев. — Короткая упругая лозина играла в руках стражника. — Да гляди, не вздумай хитрить — я старосте передам.

Постерунковый ушел, а Жилюк, подобрав вожжи, занукал дальше.

— Чтоб тебя три дня носило по болотам да пропастям, — ругался он, подъезжая к дому, — дух из тебя вон, собачий ты сын!

— Эй, Андрон! Кому это ты такие посулы шлешь? — спросил красный, словно жнец в полдень, Устим Гураль. Он стоял, опершись на плетень, и попыхивал трубкой.

— Да где же это видано, чтобы так издевались над человеком? — Радуясь случаю отвести душу (дома и слушать не будут, там свои заботы), Андрон взял поближе к тыну и забросил вожжи на колышек. — Обломался, видишь, в дороге. А он прицепился — куда едешь да зачем? Три дня дорожных работ накинул. Это как, по-твоему?

— Сервитут[2], — хитро прищурился Гураль. — Иль позабыл?

— Нельзя уже ни пройти, ни проехать… — продолжал Андрон. — Ну, погоди. Они думают, если Степана нет, так все сойдет.

— Уж ты и про Степана вспомнил?

— А как же, не отец я ему, что ли?

— Отчего ж, отец. Только…

— Нет, ты скажи, — перебил Андрон, — долго будут нас давить эти сервитуты?

— Пока не задавят.

— Дудки! Отольются волку овечьи слезки. Ох отольются!

— Не кричи, — Гураль оглянулся, — еще кто-нибудь услышит.

— Разве я не правду говорю?

— За такую правду люди кандалами звенят. Вот послушай лучше, что я тебе скажу.

Андрон взглянул выжидающе.

— Будто бы граф хочет открывать каменоломню.

— О-о! — не удержался от восторга Жилюк.

— Был сегодня у старосты — слышал. Словно бы дорогу до Глуши будут делать.

— Вон как! Что бы это могло значить?

— Захотелось панам нашего леса, вот что.

— Холера ясная! Мало они его уже свели? — И вдруг спохватился: — Но это же ведь работа? Свежая копейка в руки!

— Конечно, конечно. Поживем — увидим. — Гураль перешел на шепот: — А что касается сервитута, приходи, поговорим.

На том и порешили.

Дом Жилюка — за вербами. Деревья старые, накренившиеся, стволы уже мохом поросли. Между вербами — плетень, еще покойный отец поставил. Пора бы уже и обновить, уже и хворост нарублен, да разве из-за этой проклятой нищеты успеешь? Гоняешься за грошом, как нечистый за грешной душой. А что толку? Одна морока. Хоть бы и сегодня. Взял за клюкву, что отвез панам, два злотых с чем-то. Ну, скажем, три. Но, люди добрые! Ее почти неделю собирали по болотам, по воде. Еще неизвестно, каким боком это вылезет… А они — мелкая, мол, почернела! Пойди, найди лучшую, холера ясная… Три злотых… Обломался на добрых пять. Вот тебе и вся выгода!

В воротах стояла Текля. Худая, высохшая…

— О, уже стоит, высматривает! Сейчас начнет: почем продал, сколько взял? Все до грошика рассчитает, даром что неграмотная. И откуда это у баб такая сметливость на деньги? Э, да она как будто в новом платке! С чего бы это? Ах, проклятая баба! Седина в голову, а бес в ребро. Не молодость ли вспомнила?.. — Ты бы лучше лужу эту в канаву спустила, чем так стоять, — уколол жену Андрон, въезжая во двор.

— Суббота ведь, Андрон, воскресенье уже наступает.

— А я, по-твоему, еще и дома по лужам должен прыгать? Допрыгался вот.

— Чего в дороге не случается.

— Не случилось бы, если бы не твоя паршивая клюква.

— Это почему же? Сам ведь говорил: «Соберите, отвезу».

— Ну ладно. — Андрон начал выпрягать лошадь. — Иди приготовь поесть да забери лукошки.

Текля схватила пустые лукошки, метнулась в хату. «Не иначе как что-то замышляет, — глядя ей вслед, подумал Андрон, — а то с какого беса такая послушная сегодня?» Во двор вбежала девочка, запыхавшаяся, бледная.

— Татуня, привез гостинца?

Тупая боль ударила Андрона в сердце.

Пошарив в бездонных карманах, он достал два маленьких кусочка сахара — выпросил, когда угощали у панов чаем.

— На.

Девочка сдувала с кусочков пыль, по крошке откусывала сахар, сосала. И так была рада, таким счастьем светились глазенки, что у Андрона подступили к глазам слезы. С трудом проглотил тугой, давящий клубок, подкатившийся к горлу, сурово взглянул на покрытое грязью детское личико.

— Ты где это грязь месила?

— Гусей к речке гоняла, — мать велела.

— Хорошо. А теперь отведи вот лошадь, пусть попасется. Посмотри, где там трава получше.

— Я знаю.

Уцепилась за повод, потянула.

— Да не мешкай. Слышишь, Яринка?

Не отозвалась.

Разве для нее это впервые?

Текля подавала полдник, а сама боролась с мыслью: «Сказать или нет?» Сегодня двадцать пятая весна, как они с Андроном поженились. Не много, да и не мало. Сколько воды утекло! Постарели оба — и не узнать. Андрон весь поседел как лунь. О боже, боже! Тяжкая наша жизнь!

Вздохнула.

— Чего завздыхала?

— Так, что-то давит.

«А может, сказать?» Поставила миску с картошкой.

— Где взяла? — поднял муж голову.

— Да нигде, своей отобрала.

— Смотри! Что сажать будешь?

— Какой ты! Разве я ничего не помню? — И все-таки не удержалась: — Помнишь, Андрон…

Он широко раскрыл глаза.

— Весна тогда была поздняя, дождливая. А воды… Все плываки посносило.

Вот чертово семя! Хоть гром с неба, а ей все свое. То-то и вырядилась сегодня. Вспомнила баба, как девкой была! Да, пришлось тогда объезжать на Ратное, верст, наверно, с полсотни. А прямо ведь было рукой подать. Через речку… Два дня добирались. Сваты!

И все-таки сердце отмякло. Съел еще немножко картошки, запил терпким рассолом, положил ложку.

— К чему это ты?

— Двадцать пять годочков минуло…

Муж задумался. Сошлись тугие морщины. Вон где твои годы, Андрон. Твое здоровье. Уже пятьдесят, а пробежали, как воды в Припяти. И следа не оставили. Разве что мозоли кровавые да тоску безутешную, а больше ничего. Как начинал в бедности, так с ней и остался. Словно навеки обвенчался. Маешься от урожая до урожая. Как нищий, куску хлеба радуешься. И никому нет дела до того, как ты живешь, на что живешь. Только бы исправно платил подати, не бунтовал, не лез в политику. А еще лучше — если бы ты умер. Чтобы сразу взял и сгинул. Всем гнездом — от большого до малого, от малого до большого. Не снились бы тогда панам и осадникам страшные сны, не было бы этих границ тревожных, а была бы большая и могучая, «од можа до можа», Речь Посполитая…

— Ну, чего нос повесил?

В самом деле. Столько тех дум передумано, что диво, как голова до сих пор не треснула.

— Слышала? Пан каменоломню открывать хочет.

— Ну и что?

— То, что надо не прозевать.

— А дома как же?

— Одна обойдешься. Да и я, глядишь, на денек-другой оторвусь. А то какой от этого поля толк?

— Камнем тоже не насытишься.

— Попробовать можно. А не в лад — так и до свиданья.

— Да уж, — вздохнула Текля. «Вот тебе и двадцать пять весен, вот и порадовала мужа».

— Где же Андрей?

— Наверно, к учительнице пошел. Где же ему еще быть? Представление там какое-то готовят.


Благодаренье богу — все посадили. Словно бы хватило и семян и картошки. Хоть и мелкой, а все же засадили огород. Что-нибудь да вырастет.

Вырастет… Эхма! Пока что-то вырастет! А в глазах уже темнеет, ноги почти не носят.

Время перед новым урожаем. Село словно вымерло. Как будто мор на него нашел, — затихло, притаилось. Не слышно ни песни, ни собачьего лая. Разве где-нибудь голодная скотина жалобно заревет и рев этот болью отдастся в сердце.

Где весеннее буйство? Веселье где? Ой-ой, одна печаль осталась — с утра до вечера. Дико кричат совы. Не смолкая стонут филины. Пу-гу, пу-гу… Словно на пожарище.

По лесам, по болотам лег туман. И весь день, словно привидения, снуют в нем люди. Может, какая рыбина поймается или ягода попадется.

Текля уже припоздала. Пока выпроводила своего — поехал на каменоломню, — солнышко вон уже где. Да и Яринка что-то животом мучается. Пришлось и с ней повозиться.

Вышла на улицу — ни души. Куда бы это податься, чтобы день даром не пропал? В Дубине была, там уже все собрано, в Мокром — тоже. Разве в Волчий брод? Там, говорят, грибов навалом.

Огородами пробежала к речке. Припять уже вошла в берега после весеннего половодья, текла спокойно, дремотно. Только в колдобинах, под кустами, на которых досушивались остатки прошлогодних трав, вода бушевала, крутилась, словно искала другого выхода.

По шаткой перекладине Текля перебралась на ту сторону. Стежка запетляла между вербами, запрыгала между кустами. Текля спешила, хваталась за гибкие прутья, и они прикасались к ней нежными листиками, били в грудь тугой волной весенних запахов. В одном месте, уже недалеко от леса, Текля оступилась, попала ногой в ямку.

— А, чтоб тебе! — выругалась она незлобно.

В лапте сразу зачвакало, сквозь онучи проступила вода. Выбравшись на твердое, Текля села переобуться. Обмотала ногу сухим концом онучи, а в голове вились дума за думой… Двадцать пять весен, людоньки! Двадцать пять годочков бьются она и Андрон с бедами и никак не поборют их. Надежда была на сынов, на их помощь, да где они, соколы? Пока были маленькими, никто не видел, не знал, никто ни разу не спросил, что они ели, что пили, а как выросли…

Оборвалась — наверно, перегнила — шнуровка, и Текля, связав ее, стала обматывать ногу. Да, как выросли, все сразу заметили, всем до них дело. И туда нужны, и сюда в аккурат. Развезли соколят, разогнали по далеким местам, жди, мать, весточек. Средний, Павло, хоть изредка, да шлет, а вот Степан…

Переобулась, пора уже идти, а мысли не пускают, словно привязывают Теклю к земле, к деревьям. И не сидится, не терпится ей, а как-то хорошо хоть погрустить вволю, наедине. «Ой, Степан, Степан, где ты, мой сокол, дитя мое?»

Сорвала стебелек барвинка, повертела в корявых пальцах…

Ой, горе тій чайці, чаєчці-небозі,

Що вивела чаєняток при битій дорозі…

Высокие сосны замерли, словно прислушиваются к людским жалобам. Притихли птицы, только кукушка отсчитывает кому-то грядущие годы.

Двадцать пять — как один денек — откуковала. Двадцать пять…

— День добрый, Текля!

Это к ней? Даже вздрогнула.

— Посиживаете?

— Сижу. А вы уже из леса так рано?

Гривнячиха сняла с плеч короб, концом линялого платка вытерла пот.

— Рано, говорите? Не сидится. Поглядишь на ребят — ушла бы куда глаза глядят.

— Да посидите, переведите дух. Это я встала, переобуваюсь вот… Грибков насобирали? — Текля заглянула в лукошко. — Господи! — ужаснулась она. — Не заметили или нарочно поганок набрали?

— Какое там не заметила! — горько вздохнула женщина.

— Горюшко, да они же ядовитые!

— А где же, скажите, набрать хороших?

— Смотрите, Катря. Ведь дети. Как бы беды не вышло.

— Они уже привыкли. Вот принесу, обдам кипятком, а после на ночь в печь. Весь яд выпреет. — Катря копалась в лукошке, словно только теперь разглядела, что она на самом деле набрала. — Взяли моего, сказали — на маневры только, а кто их знает… Вот и бедствуем. Дети ведь маленькие, сидят голодные да голые.

— Вы без своего, а мы и вдвоем, да толку мало. И когда уж смилостивится господь, кто его знает…

Вздохнул ветерок, и зашумела опушка вокруг прошлогодними листьями, синими огоньками вспыхнула сон-трава.

— Война, говорят, будет, — сказала Катря. — Приехали наши из Бреста, так там, рассказывают, войска полнехонько.

— Всякое говорят.

— Не приведи господи… Про Степана так и не слышно?

— Не слышно.

Помолчали. Обе задумались.

— Пойду, — поднялась Текля. — Уже поздно.

— Конечно, конечно, — поднялась и Катря. — Ой, ноги отсидела! — Она стояла на коленях. Текля подошла, взяла под руки. — Видите, сама и не встала бы, — поблагодарила Гривнячиха. — Так вот и живем. Сядешь, а встать уже нет мочи… Ну, будьте здоровы.

— И вы будьте здоровы.

К лесу кто-то спешил — словно девочка. «Подожду, — решила Текля, — вдвоем веселее будет». Она помогла Катре надеть лукошко, нацепила на спину и свое.

«И чего она так спешит?» — подумала, узнав Марийку, прислугу графа.

— Что тебе, дитятко? Куда так бежишь? — встретила она девочку.

— Ой, тетушка! — Марийка никак не могла отдышаться.

У Текли замерло сердце.

— С Андрейкой вашим… Псы напали… Там учительница…

Текля бросилась бежать. Не обращала внимания ни на болото, ни на прутья. А они хлестали ее по рукам, по открытому лицу.


Андрей Жилюк служил у графа на псарне. В этот день, как всегда, он пришел на панский двор. За окнами еще спали, в легких розовых занавесках колыхалось утро.

— Это ты, Андрей? — спросил хлопца задыхающийся голос. Из тумана, сам посеревший за ночь, выступил дед Миллион. — Что там слышно, в селе?

— Вроде ничего. А тут?

— Гуляли всю ночь, — кивнул он на барский дом. — А теперь, видишь, спят. — Старик перекинул карабин, торчавший у него из-за спины, на другое плечо. — Собак раздразнили, едва не перегрызлись, до сих пор ворчат. Ты вот что, — сказал он немного погодя, — приказывали собак не кормить с утра. На охоту пойдут, что ли.

Лучистое солнце вставало из-за леса, освещало землю. Земля улыбалась чистыми плесами озер и речек, шептала густыми зарослями камыша, молодым, пахучим листом. Андрей смотрел на это обычное и в то же время какое-то неожиданное пробуждение, и сердце его расцветало радостью. Стоял очарованный красотой своего зеленого края. «Где-то там, — измерял глазами простор, — лежит край рабочих и крестьян. Будто совсем недалеко. На челне можно туда добраться — Припятью, через Полесье. А там Днепром — в самый Киев. Вот бы попробовать!» И он с завистью поглядел на речку, еще затуманенную, сонную. Вот эта самая студеная водица — подумать только: из их Глуши! — будет завтра, а может быть, даже сегодня в Днепре, на той Великой Украине… Он никогда не видел ее. Не видел, как утром дети толпою спешат в школу — там все, все учатся! Как ездят в город, в театры… И кино будто бы у них в каждом селе! Хоть бы разок одним глазком взглянуть на это диво. Говорят — прямо на стене люди и ходят, и бегают, и разговаривают обычным языком… Вот чудеса!

А он… Кое-как побегал четыре зимы — и хватит, сказал отец… Год за скотом ходил. Еще одно лето батрачил у пана. Теперь здесь почти год.

— Ты словно молишься, — сказал, ковыляя мимо, графский повар. — Каждое утро выстаиваешь.

— Солнце…

— Ну и что?

— Но оно — восходит.

— Ну и пусть себе восходит.

Нет! Нет, нельзя быть к этому равнодушным. Солнце несет с собою жизнь. Когда-то с ним придет настоящий праздник. И скоро уже. Он слышал об этом от верных людей, даже сам читал… Андрей спохватился: не сказал ли чего? Не услыхал ли кто его мысли? Но нет. Дед Миллион вон уже где, и повар пошел своей дорогой. Обернувшись, крикнул:

— Кости там собери!

Андрей снял одежду, повесил на гвоздь. Собаки, зачуяв его, заворчали. «Потерпите, леший вас не возьмет…» Захватив плетенку, пошел в кухню. «Не разорвет их — столько жрать», — думал он, подбирая жирные кости. А это что такое? Андрей не верил своим глазам: между костями лежал добрый кусок свежего мяса. «Что за холера? Нарочно подкинули, чтобы проверить меня, или как?» Он выпрямился, оглянулся, — на пороге стояла и улыбалась ему Марийка.

— Бери, Андрейка, не бойся, — подойдя, прошептала она. — Это я положила.

Марийка на голову ниже. Потому, когда смотрела на него — чуть снизу и как-то взволнованно, — большие, красивые глаза ее становились еще больше.

— Зачем? — не отрываясь от ее глаз, спросил Андрей.

— Возьмешь домой.

Чего она хочет? Чтобы потом обоих прогнали? Нет, ему эти пятнадцать злотых, которые получает ежемесячно, дороже куска мяса. Хоть и самого лучшего… Он не вор, чужого ему не надо. Вот заработанное, кровное — отдай!

— Никто не увидит, — горячо дышала ему в лицо Марийка. — Бери, у них хватит… — Она быстро положила мясо в корзинку, прикрыла костями.

Андрей хотел было вынуть, но вошел повар.

— Ну, неси уж, неси. Нечего тут, — забормотал он. — Да не мешкай: воды-то нет. — Видя, что хлопец сам не поднимет, бросил Марийке: — Помогла бы!

Та словно только этого и ждала. Мигнула Андрею, легко ухватилась за ручку — корзинки на кухне словно и не было.

«Куда же его теперь девать? — раздумывал Андрей, нося воду. — Может, и правда взять? Яринка вон как ослабела, — хоть немножко окрепнет».

Он так и не решил, что делать с этим мясом. Наносил на кухню воды, нарубил дров и принялся наводить порядок на псарне. Собаки были раздражены, рвались с привязи, рычали, аж пеной брызгали… Некоторые впивались зубами в метлу, которой Андрей подметал, готовы были разодрать ее. «Может, мясо почуяли», — подумал Андрей и выставил плетенку за дверь.

…Солнце досушивало покрытые за ночь росой соломенные стрехи, когда в покоях графа Чарнецкого зашевелились. Первой это услыхала чуткая к панским капризам прислуга и бросилась в комнаты, откуда уже неслись призывные голоса или звон колокольчиков. Длинные, слегка затененные коридоры наполнялись спешными шагами, запахами свежего кофе, жареного, свежих яблок.

— О, уже забегали… Бесово гнездо уже проснулось, — пробормотал дед Миллион. — Ты с ними не очень, — обернувшись, кинул он Андрею, подметавшему у дверей. — Ишь как расходились.

— Словно ошалели сегодня.

— Да. Панам шутки, а мужику слезы. — И Миллион потопал дальше — ему полагалось сейчас несколько часов отдыха.

Во дворе появились господа. Заспанные, с обрюзгшими лицами, панычи вяло потягивались, зевали, разминались. У каждого за плечом небрежно болталось ружье. Услыхав людей, еще сильнее забеспокоились собаки.

— О, псы нынче лихие!

— Не терплю дохлых!

Двое уже выпивших господ подошли к псарне.

— Мне… Слышь ты, лайдак?! Мне самого быстрого! Злотый получишь. — Стройный, вышколенный, но еле державшийся на ногах офицер повертел перед глазами Андрея злотым. — Вот!

— А пан Юзек хорошо стреляет? — спросил офицера его напарник.

— О! — Юзек сорвал с плеча ружье и стал шарить глазами, куда бы прицелиться. Вдруг взгляд его остановился на старой, засыхающей липе, которая чернела в конце графского сада большим аистиным гнездом. — О! — загорелся паныч: в гнезде стоял, откидывая назад голову, аист.

К псарне подошли еще несколько гостей.

— Пан Юзек уже охотится? — обрадовались они затее офицера.

— А ну, прицельтесь.

— Да где там?

Паныч обернулся, блеснул вдруг ставшими злыми глазами и, ничего не сказав, поднял ружье. Андрей, который до сих пор молча наблюдал, не удержался.

— Не стреляйте, — бросился он к офицеру, — аиста грех убивать!

Вокруг захохотали. Юзек на миг оторвался от приклада, толкнул мальчика ногой.

— Прочь, пся крев!

Загремел выстрел. Аист вздрогнул, затрепетал крыльями и, бессильно распустив их, упал наземь. Паныч, закинув на плечо ружье, подступил к Андрейке:

— Со мною, хлоп, шутки плохи!

Андрей молчал. Он так любил смотреть на аистов. Любил смотреть, как они парой плавают в голубом весеннем просторе или хлопотливо бродят по лугам…

Во двор в сопровождении целой свиты вышел сам граф. Небольшой, сухонький, с бородкой клинышком, в высоких, охотничьих сапогах, с патронташем, в конфедератке.

К графу сразу подбежали ловчие. Он что-то небрежно сказал им, и те бросились на псарню. Вскоре подворье наполнилось лаем, ворчанием и хрипом голодных собак, рвущихся из рук. Юзек, чтобы еще больше раздразнить огромного пса, которого держал на поводке, то подпускал его к корзинке с костями, то с силой тянул назад. Пес покрылся пеной. «Оттащу корзину и закрою дверь», — решил Андрей. Но едва он нагнулся, как собака, обежав вокруг офицера так, что тот покачнулся, вырвалась и вмиг очутилась на парнишке.

Андрей упал на корзину, почувствовал, как что-то обожгло ему плечо.


— Вот холера ясная! — жаловался Андрон. — Имеешь хлопца — так отдай его пану. А там если не загоняют, так собаками затравят. Мой вот пятнадцать злотых получал! А теперь? Пока-то очухается. Потому что раны эти по всей спине… Хорошие бы харчи хлопцу.

— А вы к графу, пускай платит, — советовали ему.

— Э! Панской лаской сыт не будешь.

— А управляющий Карбовский? Ведь это его дело.

— Его дело, пока ты здоров. А если ослабел, он тебя и знать не захочет. Пиявки! Жиреют на нашей крови, еще и издеваются. Но придет и на них погибель!

— Пока пану смелется, так нам скрутится.

— Это у какого мельника.

— А что — мельник?

— Да-как скрутить, говорю. В Смолярах вон скрутили, так и дух из пана вышибли. Так бы и нам.

Гуралева хата маленькая, низкая, голоса в ней — как в бочке.

Не рано. На полу вповалку спят дети, — слушали-слушали и уснули. Мигает каганчик — ради людей зажгли. Для себя кто бы керосин тратил! Цедится слабенький свет. Фигуры серые, призрачные. Разбрелись по углам, попыхивая дымом. Вон Андрон — неспокойный, вертлявый: «Холера ясная! Сидим, как кроты…» Почти на полу, на низкой скамеечке Судник (у Судника грыжа, ель когда-то украдкой тащил, надорвался, — он садится всегда очень низко, подпирает коленями живот); у края стола — Проц, твердый, крепкий, говорит и кулачищем словно гвозди вбивает: «Город бастует, а мы что, штрейкбрехеры какие-нибудь?» Из города недавно, с заработков… А там еще люди, еще. Посреди хаты сам Гураль, высокий, чуть не достает головой потолок. Бросает, слова твердо, медленно.

— Ты, Адам, — обращается он к Суднику, — не плети бог знает чего.

— А что? — защищается тот. — Разве я не прав? Добастовались — один в тюрьме, другого чахотка сушит, доборолись, матери его…

— По-твоему, сложить руки и сидеть, с голоду пухнуть? — загорелся Проц.

— Партия распущена. Чего нам кулаками махать?

— Вон как!

— Не нами же это выдумано! Есть поумнее головы.

— А своя зачем? Вшей плодить?

В хате засмеялись.

Вошла Ганна Гуралева — была во дворе, прислушивалась.

— Потише бы! На улице слышно. — Потом сказала мужу: — Кажется, идут.

— Уже идут… — зашелестело по хате.

Гураль вышел, за ним выскользнула и Ганна.

Молчание залегло по углам, настороженное, выжидающее.

— Издалека?

— Кто его знает.

Под окнами шаги. Топот в сенях… Первым вошел Устим.

— Погасите свет.

Кто-то подул на каганец. Темнота сгустилась, и в хату вошли двое. Он и она. Ее узнали сразу, по тому, как поздоровалась.

— Все пришли?

Девушка откинула косы, прошла дальше. И другой, неизвестный, которого ждали, шагнул за ней в глубину хаты.

— Товарищи! — тихим голосом сказала девушка. — Я не могу назвать вам человека, который пришел к нам. Вы сами понимаете… — Она что-то шепнула своему спутнику и села на скамью рядом с Устимом.

Гость не садился. Оперся на угол стола и какое-то мгновение оглядывал призрачные фигуры, притихшие в ожидании. Потом сказал:

— Я прибыл от рабочих Копани. Городские пролетарии приветствуют вас и призывают сплотиться в единый фронт… — Голос хриплый, сдавленный. — Профашистские правители Польши превращают наш край в плацдарм для подготовки войны с Советской страной. — Оратор волновался. Он резко наклонился вперед, голос стал тверже. — Зверские расправы, которые чинит дефензива над лучшими сынами и дочерьми народа, не должны нас пугать, а, наоборот, сплотить на массовые выступления против режима санации… КПЗУ[3] распущена. Но пусть не радуются этому наши враги, мы и впредь останемся членами партии. Пролетариат не сложит оружия, пока не добьется своих прав.

Он умолк, и в хате некоторое время стояла тишина. На полу сонно бормотали дети, скребся кот в сенные двери, мяукал протяжно и жалобно, а за окнами, за глухими рублеными стенами лежал мир — большой и таинственный. Кто-то в нем умирал, кто-то рождался, кто-то плакал, а кто-то смеялся. Там, в этом мире, подстерегала смерть. Она ходила по дорогам — немилосердная, готовая невзначай кинуться на человека. С тех пор, как помнят себя, смерть неотступно ходит за ними: в войну, которая лишь недавно выбралась из их болот и снова как будто к ним ползет; в тюрьмах, щедро набитых ими; на заработках. Смерть ежедневно глядит на них дулом осаднического или жолнерского карабина, подстерегает чахоточным кашлем или звоном кандалов…

И вот сейчас они должны сказать смерти — хватит! Попировала — и хватит. Должны вырвать ее ядовитое жало. Может, кого и зацепит она, кончаясь, но это будут последние жертвы.

— Вот вы говорите: не платите подати, — раздался голос Адама в темноте. — Хорошо, сегодня мы не заплатим. Так завтра же экзекутор заберет последнюю дерюжку. А? Силой возьмет!

— Против силы должна стоять сила.

— Что же, бунтовать?

— А почему бы и нет? Экзекутор взял у вас утром, а вы возьмите у него вечером.

— Эге, пробовали.

— Когда пробовали, тогда и выходило, — бросил Андрон. — А если один цоб, а другой цобе, то черта лысого устоишь!

— Время такое.

— Какое? — вспыхнул Проц. — Да ныне самое время проучить этих бандюг: сенокос начинается, а там впереди и жатва.

— Так что? Косить не пойдешь?

— И не пойду!

— Найдутся другие.

— Не дождутся!

— Не пустить — и весь разговор, — добавил Жилюк.

— Пока не даст по три злотых, ни одна душа не выйдет. Пусть гниет на корню.

— Если бы так! — вздохнули в хате.

— К тому идет, чтобы объединить наши силы, — вставила учительница. — Всех самых бедных, самых угнетенных. На каждом фольварке есть коммунистическая группа, в каждом селе — подполье. Надо только теснее сплотиться, единым фронтом выступить против эксплуатации.

— Бить их надо, — вел свое Андрон. — А то мы все молитвами отделываемся.

— Какими молитвами?

— В других уездах повстанцы гуляют, треплют панов и осадников. А мы всякие писания читаем, торгуемся с графом, чтобы хоть злотый прибавил.

— Хватит, Андрон! — разогнулся Судник. — Так тебе пан и дастся! Как же! Готовь петлю… Да у него видал какая свита? Одних офицеров как собак. Только зашевелись…

— Э, болтаешь! — вскочил Жилюк. — Что ж, По-твоему, милости от них ждать? Нет, с волками жить — по-волчьи выть. Жаль, нет Степана.

— И Степан вас не поддержал бы, дядько Андрон.

— Это почему же? — наклонился тот к учительнице.

— Условий для активной борьбы еще нет, товарищи, — ответил за нее приезжий. — Кто будет кормить нас, наши семьи, если мы пойдем в леса, в подполье?

В самом деле — кто? Вопрос был настолько неожиданным, насколько и простым. И они, слишком уж часто слышавшие его в тоскливой своей повседневности, сразу будто бы и не придали ему значения, словно он не их касался. Сидели, прислушивались друг к другу, думали тяжелую думу.

Кто? Кто накормит этих детей, стариков этих немощных? Чья рука засеет скупые клочки сереющих между болотами и пущами супесков, если они пойдут в отряды?

— Мы и сейчас не сыты, хоть и дома сидим.

— Конечно, это так, но дома наелся не наелся, а заморил червяка. Пустого борща похлебаешь — и то будто легче. А там, в лесу? На щавеле не проживешь. Да и то сказать: пока ты дома, пока все вместе, не всякая собака и укусит. Тот же солтыс[4] или экзекутор. А оставь их, женщин, с детьми одних — все до нитки позабирают.

— Э! Хоть верть-круть, хоть круть-верть.

— В том-то и дело.

— Однако поговорка эта не для нас, — снова сказал товарищ из Копани. — Панам скоро деваться будет некуда, а наша дорога ясная: из пущ да болот выходить в широкий мир. Недалек день, когда наши пути сойдутся с путями наших родных братьев, с Великой Украиной.

Люди зашевелились.

— Ну как, товарищи? — спросила учительница, встав посреди хаты. — Каким будет наш ответ рабочим?

— Единогласным.

— То есть мы за них, они за нас, — добавил Гураль.

— Известно.

— Пусть только весточку подадут…

Молчал один Судник. Зато когда расходились, тихонько бросил:

— Одна мать родила, на одном суку висеть будем.

Кроме Жилюка, кажется, его никто не услыхал. Андрону же было не до Судника. Его самого разбирала досада. «Нянчатся с этими панами, холера ясная»…

Слухи слухами, а перед ивановым днем приехали в Великую Глушу набирать людей в каменоломню. Вербовщик засел в помещении гмины, и все эти дни около него вертелся народ: как-никак работа, да еще под боком. И платить обещают как будто ничего.

Андрон даже повеселел, как услышал новость. Ага, припекло-таки панам с этой дорогой, сами просят! Теперь-то мы им загнем! Запросим так, что ого! Пусть знают наших. Это не жатва, не сенокос, где женщинами можно обойтись. Для камня сила нужна. Да и смекалка… Кого-кого, его-то возьмут, без него там не обойдутся. Потому что кто так, как Андрон Жилюк, мог подорвать породу, когда еще раньше работал в каменоломне? Ну, скажите: кто? Молчите. То-то! А он, бывало, как начинит, как ахнет, — все Полесье вздрогнет. Взрывы у него громом гремели, не то что у других, пшикнет — и все. Нет, Андрон еще покажет, на что он пригоден! Увидите!

Но прошел день, прошел другой, а за ним никто не приходил. Никто даже не намекнул Андрону, чтобы явился в гмину, будто его совсем и не было в Глуше. «Что за холера? — сокрушался он. — Может, магарыча ждут? Так откуда я его возьму?»

Третьего дня, управившись с делами, Андрон бросил Текле:

— Ну я пойду.

— Куда?

— Раскудакалась! Куда да куда! Разве не знаешь — вербовщик в гмине.

— А он звал?

— Жди. На тот свет скорее позовут.

— Сорочку сменил бы.

«И штаны не мешало бы. Из первой получки нужно будет купить», — подумал Андрон. Напялил на плечи крашенную ольхой полотняную сорочку, которая топорщилась, как железо, отряхнул полову со штанов и пошел.

«Сначала зайду в лавку, — соображал по дороге, — чтобы не думали, что прямо к ним поплелся — возьмите, мол, очень вас прошу… Они, наверно, только того и ждут, чтобы по-своему… чтоб свою плату дать…» Нет, он их еще поводит за нос, холера бы их взяла.

Лавка Пейсаха стояла тут же, на краю сельской площади, недалеко от гмины. К старому, под ржавой крышей, кирпичному домику с выцветшей от старости вывеской над входом можно подойти сбоку так, что никто не увидит. Но Жилюк нарочно поплелся через безлюдную площадь, даже не оглянувшись на гмину. Медленно, как и приличествует настоящему хозяину, вошел в открытую дверь.

— Слушаю вас, Андрон Потапович. Чего желаете?

«Ишь ты! Даже по отчеству величает. Торговец как торговец: в душу влез бы».

— А что желать, коли денег нет, — ответил попросту.

— Э, без денег плохой разговор, — сразу охладел Пейсах. — Без денег человек — ничто, пустое место…

«Небось, не сожру твоего добра, паршивец, — выругался в душе Андрон. — А шлеи хороши, — оценил он глазами товар. — Да и вожжи не помешали бы, старые совсем истрепались».

Он еще немного повертелся, поглядел по сторонам и вышел. Мимо лавки как раз проходил дед Миллион.

— Как там твой хлопец, Андрон? Пойдем-ка, расскажешь.

Они отошли, присели на траве под липой.

— А что хлопец? На живом, говорят, как на собаке. Поправляется понемногу. Уже ходит.

— Говорил ему тогда…

— Э, знал бы, где упадешь!

Миллион достал потертый кожаный кисет, вынул трубку.

— Может, закуришь? Паныч табаком угостил, а я смешал его с буркуном… ничего!

— Давай попробую.

— Вербовщик как будто приехал?

— Будто бы.

— Я так считаю: кого-кого, а тебя непременно должны взять.

— Верно. А возьмут ли — увидим.

Пока Андрон скручивал непослушными пальцами цигарку, старый вытащил откуда-то огниво и, покряхтывая, начал высекать огонь. Кремень прыскал искрами, крошился, дед поворачивал его так и этак, прикладывал трут, а он, проклятый, не загорался.

— Словно и не отсырел! — удивлялся старик и продолжал чиркать изо всей силы.

Откуда ни возьмись постерунковый.

— А покажи-ка, дед, огниво.

— Вот еще! Словно пан сроду его не видел.

— Видел не видел, а давай. — Постович чуть не вырвал у старого огниво. — Ишь голытьба, будто не знает, что это уменьшает прибыли спичечных компаний… государства. Айда в гмину, да живо у меня! — прикрикнул он, видя, что старик не спешит вставать. — А ты за свидетеля, — обернулся к Андрону. — Акт подпишешь.

«Холера ясная! Этого еще недоставало. И зачем мне было встречаться с этим Миллионом? — укорял себя Жилюк. — Теперь все пропало…»

В гмине за длинным, устланным бумагами и бумажками столом на самом деле сидел вербовщик. Посреди комнаты, заложив руки за спину, медленно похаживал солтыс Хаевич. Видно, что-то они обсуждали, потому что, как только постерунковый вошел, Хаевич бросил:

— Зачем привел этих лайдаков?

— Акт составить. Огниво вот конфисковал.

— Будто ты конфисковывал что-либо путное.

Постович вытолкнул приведенных в коридор, а сам за несколько минут написал акт.

— Пять злотых заплатишь, старое быдло, — ткнул он старику бумажку.

— Как же так, пан постерунковый, — начал было дед Миллион, — огниво забрали, да еще и пять злотых плати? Побойтесь бога! Где я их возьму?

— Поболтай у меня! В холодную захотелось? — ощерился постерунковый. — Неделя сроку. И без напоминаний.

Дел Миллион плюнул и вышел, на все лады кроя всех, от Постовича до президента Мосцицкого…

Вышел и Жилюк, стал на крыльце, задумался.

«Может, зайти? Как раз никого нет… Да и случай подвернулся…» Попил воды, застоявшейся, невкусной, потоптался еще немного и открыл дверь:

— Можно, пан староста?

Хаевич резко обернулся.

— А ну, заходи, заходи, да запомни: «пан солтыс», а не «староста», пся крев! Или, может, тебе по-другому растолковать?

— Спасибо, запомню и так.

— Что скажешь? Может, что-нибудь про Степана?

Андрон переждал, пока Хаевич немного успокоится, и, обращаясь больше к вербовщику, промолвил:

— Просил бы панов взять меня на работу. Слыхал — каменоломню открывать будете. Так я… сами знаете… работал когда-то.

— Хлоп работал на карьере? — оторвавшись от бумаг, спросил паныч и перевел взгляд с Андрона на солтыса.

— Да. Но у хлопа большие долги перед отчизной.

— Выплатит, — сказал вербовщик. — Заработает и выплатит. А нет — сами вычтем.

— Я имею в виду долги не только денежные. Этот хлопец — отец политического злодея, члена КПЗУ Степана Жилюка. Да и сам, видно, такой, — прибавил Хаевич. — Пусть благодарит матку боску, что не упрятали и его с сыном.

Паныч поднялся, вышел из-за стола.

— Но, пан солтыс, вина моего сына… — начал было Андрон.

— Еще не доказана? — вскипел Хаевич. — Радуешься, что он убежал? Пся крев, на одном суку будете висеть.

«А это еще увидим, — чуть не сорвалось с Андроновых уст, — увидим, пан солтыс, кто где будет висеть. Не вечно твое господство. Не вечно».

— Но второй мой сын, пан солтыс, честный воин, — Андрон все-таки решил поговорить с властью. — И не какой-нибудь жолнер, а капрал. А младший пострадал не где-нибудь — у графа на службе. Должна же быть какая-нибудь привилегия.

— Вы слышите? Он еще привилегий захотел! — Хаевич схватил Андрона за воротник.

Жилюк уперся, и солтыс, даром что откормленный, не мог с ним совладать.

— Прочь!

Андрон высвободился из солтысовых рук, стоял гневный, побагровевший.

— Я пойду, пан солтыс. — Он нажал на скобу, метнув из-под насупленных бровей пучки невидимых стрел.

— Да смотри! Не то такую работу получишь — вовек не забудешь.

— Не забуду! — скрипнул зубами Андрон.


Соловьиными ночами доцветала весна. В лесах за Припятью седыми колокольчиками приникала к земле сон-трава, а между ольхой, в кустарниках, густыми кистями буйствовала хохлатка, стелился барвинок, густо кустился мокричник. На болотах зелеными остриями уже покачивался камыш, туго клонилась при ветре молодая осока. Еще немного — и упадет она, сочная, душистая, от взмаха косца, ляжет тугими волнами. Но это еще будет. А сейчас шепчутся травы, гомонят птицы. Деревья, кусты, берега — все оделось в нежные зеленые уборы. Даже песок покрылся сероватой мать-мачехой, словно взял да — на удивленье всему — и зацвел каким-то неведомым цветом.

Только Глуша никак не сбросит печальной одежды. Разбрелась отдельными домиками — где посуше — над рекою, отмежевалась плотами и канавами и дремлет на солнцепеке. Плывут над нею журавлиные стаи, предвещают вёдро, в чащах, обступивших ее, щелкают соловьи, кукуют серые кукушки, — а она словно равнодушна ко всему, словно это не про нее. Загляделась печальными глазами старых хат и онемела. Если и отзовется, то разве громким, надрывным плачем да громкой бранью. Нет в ней даже шинка, где хоть бы изредка разгулялась скованная мужицкая воля. Время не дало Глуше ничего такого, — только высится среди болот и лесов белостенный дом графа Чарнецкого. И стоит он, словно привидение, на сотни верст от многолюдных городов и городишек, удивляет сметливый крестьянский ум. Что заставило родовитого шляхтича забраться в такую глушь? Чего искал он тут и что нашел? Не сказочную ли королеву Бону, которая с давних времен правила Полесьем? Пан, говорят, одинокий, имеет только приемного сына, который живет далеко-далеко, где ни болот, ни лесов, где домов как деревьев в пуще…

Тихие вечера ткут над селом лунную пряжу, белеют черешнево-вишневым цветом, а Глуша притаилась, коптит лучинами. Ни веснянок, ни молодого смеха. Тоска. Безбрежная, бескрайняя. Стукнет ведро о сруб колодца, заскрипит журавль, завоют с голоду собаки — и снова тишина…

За думой — дума, за воспоминанием — воспоминание…

Видит во сне Глуша свою судьбу — долю будущую, желанную, и ту, прошлую, давнюю, древнюю. Когда не было в селе ни богатых, ни бедных, когда рощи кишели дичью, а воды рыбой и никто не имел над этим власти, когда не платили за кота, за собаку, за потраву, когда не было на пути ни графов, ни старост, ни осадников, ни постерунковых, ни экзекуции. А были труженики, приволье…

Видит сны село. Кто спит, кто не спит, поскребывает взлохмаченную голову: «И когда уж оно, господи, переменится? До какой поры паны будут кровь сосать?..» А с утра снова: ноги в руки — и айда за насущным. Кто в фольварк, кто в дорогу, на пашню, кто на свой кровью и по́том политый клочок: не поспело ли, нельзя ли хоть намять на затирку?

До каких пор?


С утра до вечера люди толпились на болотах, озерах, на реке. Тот, кто не шел на постоянные работы — в каменоломню, скажем, или еще куда-нибудь, — чинил старый челн, сачок, брал корзину, серп, косу или просто нож и отправлялся на какой-нибудь промысел. Может, какая рыба поймается, ягода найдется, а нет — так просто нарежет рогозы. Голод не тетка. Хоть от этой рогозы и тошнит и скулы сводит, а что поделаешь. За нее хоть не штрафуют. Наберешь скользких кореньев — и хоть вари, хоть суши, хоть так ешь. А увидит постерунковый с рыбой, тут плохо придется: панское, графское… Земля, воды, леса — все панское да графское, даже солнцем и тем торгуют: больше окон в хате — больше и плати. Есть на хате труба — плати… Сколько черных хат на Полесье! Ежедневно дымят настежь раскрытыми дверями, коптят свет, коптят души.

Андрон с Яринкой собирали черепашек. Текля осталась дома — Андрею вдруг стало хуже. Утром встал — голова так закружилась, что чуть было не упал. От слабости, наверно… Так они сегодня с Яринкой.

Челн у Жилюка так себе: ни маленький, ни большой, ни старый, ни новый — года три назад Степан смастерил. Хороший был челн! Да подгнил, никто за ним не смотрел, не смолил. Плавали, пока плавалось. Недавно, правда, Андрон законопатил щели, не течет будто. Чуть не полдня плавает, а только раз Яринка вычерпывала.

Тихо плывет челн. Речка петляет между камышами и вербами, то мчится, стиснутая берегами, то едва течет, почти останавливается на широких плесах… Жалобно кыгычут чайки; медленно прохаживаются аисты; подолгу выстаивают, словно на часах, хохлатые цапли; плачут, поют, верещат в зарослях камышовки, выпи и множество других птиц. Андрон изредка взмахивает веслом, кое-где на мелких местах останавливается, пристально вглядывается в просветы между водяными лилиями и купавами — нет ли черепашек? Уже немного набрали, да еще хотелось бы… Такие вкусные они тушеные! Чистенькие, беленькие. Говорят, кое-где даже паны лакомятся ими… «Подавились бы они этими лакомствами, — так и рвется у Андрона вслух, — вовек бы их не знать, ни панов, ни этих черепашек…»

Стояли в неглубокой заводи, что выходила на берег узкой косой, когда подплыл Проц.

— Здравствуй, Андрон!

— Здравствуй, коли не шутишь.

— Какие к бесу шутки! Промаялся чуть ли не с рассвета, промок, а поймал черта.

— Нет рыбы… с водою ушла.

— Одна мелочь… А ты что ж? Я думал — на каменоломне.

— Ну их, нехристей!

— Не взяли?

— А я не очень, слышь, и спешил. Была бы шея, хомут найдется.

Проц ткнул челн носом в песок, ступил на берег. Проц — высокий, костистый. От одежды его до сих пор пахнет мазутом.

— Садись, перекурим. Сели.

— Я пойду цветов нарву, — сказала Яринка.

— Пойди, дочка, нарви. Да недалече — скоро поедем.

Оба загляделись на девочку. Какая же она маленькая, слабенькая… Вот так и растет: выглянет солнышко — улыбнется, повеет холодком — нахмурится. Эх, доля, доля! Или мы в самом деле такие бесталанные, или провинились чем перед тобою?

— Говоришь, была бы шея? — возвращается к сказанному Проц.

— Известно.

— Но на шею, кроме хомута, можно и петлю накинуть.

— А разве они, — Андрон кивает на графский дом, — еще не накинули, по-твоему?

— О том и речь, — смачно сплевывает Проц. — Так что́, ждать, пока затянут?

— А что ты ко мне пристаешь? — рассердился Андрон. — Был же на сходке, слыхал? Вместе с городом, с городскими надо выступать… Вот и жди.

— Что город? — Проц тоже разгорячился. — Разве там ангелы или пророки какие? Такие же, как и мы, грешные. Сидят, ждут, листовки читают. Угождают панам, а те с них три шкуры дерут. — Над ними совсем-совсем низко пролетел аист, даже ветром повеяло от широких крыльев. — Меня вот, — Проц нервно затянулся дымом, — видишь, как высосали, — выставил он вперед тяжелые, узловатые, еще черные от прежней работы руки. — Думал: поработаю, соберу на какую-нибудь десятину, — а что вышло? Одни кости домой принес да душу. Чуть в тюрьму не угодил.

— Холера ясная, — не то вздохнул, не то выругался Жилюк. — Бедному жениться — так и ночь коротка.

— А я так считаю: нельзя панам попускать. Пришлось к делу — бей, пали, уничтожай, чтобы и на семя не осталось проклятого отродья. Вот нас двое — ты да я, — и уже сила. Что хочешь можно сделать. А там еще найдутся.

— Да и мне так думалось. А видишь, одна голова — хорошо, а две все-таки лучше. Кто будет этих-то кормить? — кинул он взгляд на дочку.

— Самим надо.

— То есть как?

— А так: пустил примерно нашему пану красного петуха — и тихонько домой. Никто тебя не видел, не слышал. Живешь, как все.

— Хорошо тебе говорить. Без детей и беда не беда. Коли что — снялся с места и ищи ветра в поле.

— Ну и сиди! — разозлился Проц. — Сиди около юбки! — сердито вскочил на ноги.

— Да чего ты, Федор? Разве я что?

— Жди манны с неба. Подохнете скорее, чем дождетесь. — Проц оттолкнул челн и, стоя раскорякой — одна нога на песке, другая в челне, — кинул: — Запомни мое слово! — и поплыл по течению.

— Вот сумасшедший, — незлобно сказал Андрон.

Постояв немного, он начал отдирать веслом водоросли от челна.

Жилюк только хотел позвать Яринку и плыть дальше, как дочка сама выскочила из-за куста.

— Тату, ой, там такое… — залепетала она, испуганно прижимая к груди пучок ромашек.

— Что? Где?

— В яме… Большое, страшное…

Андрон взял весло.

— А ну, пошли. Найдем?

— Идите по моему следу. Тут близко. — А сама затаив дыхание побежала сзади. — Вон там… за тем кустом.

— Зачем тебя там носило?

Под вербой, в яме, вырытой весенним паводком, где было еще немного воды, лежал сом. Он едва дышал. Услышав людей, вяло плеснул по грязи хвостом, зарыл голову между корней, но скоро выбился из сил.

В первое мгновение Андрон встал как вкопанный, не верил своим глазам. Холера ясная, такая находка! С полпуда будет.

— Ну, дочка, твое счастье! — поглядел он радостно на Яринку.

Затем толкнул веслом сома. Рыбина встрепенулась и замерла.

— Тату, это сом? — осмелела Яринка.

— Сом, дочка, сом.

Жилюк закатал штанины, оголив выше колен тонкие, синеватые ноги, влез в яму. Сом закрутил хвостом, забрызгал Андрона.

— А, ты так, холера… вот мы тебя сейчас! — Андрон слегка замахнулся и ударил сома веслом по голове — раз и другой. — Ну что? Будешь брызгаться? — Затем схватил рыбину за хвост и поволок на сухое.

— Какой страшный! — топталась вокруг Яринка. — Неужели его едят?

— Едят, едят, дочка, — вытирая травой руки, ответил отец. — Ты только гляди, никому ни слова.

«Как его понести, чтобы никто не заметил? В корзину не полезет. Хоть за мешком посылай».

— Мы уже больше не поплывем сегодня? — радовалась Яринка.

— Не поплывем.

«Возьму обмою у реки, на нем столько грязи, положу в лодку, рогожами накрою… Придется до вечера ждать».

Пока нес, сам испачкался. «Пустое, — думал он, — выстирается, чистое будет, зато сомище какой! Даром что худой…»

Андрон мыл облипшее скользкой грязью тело рыбы, когда из-за поворота появился Судник.

— Э, Андрон, что же ты не похвалишься?

— А чем мне хвалиться?

— Как же? Поймал сома и молчишь. — Судник уже ворочал рыбу веслом. — Ничего себе.

— Где там поймал…

— Это я, дядя, нашла, — выскочила Яринка.

— Девчушка вот в яме нашла, — нехотя сказал Андрон.

— Да ты чего, будто прячешься? — заметил Судник. — А я вот черепашек набрал.

— Да и мы черепашек. Ты, Адам, не говори только никому. Сам знаешь… малый у меня слабый, а они же ведь ни на что не посмотрят.

— А мне какое дело? Поймал — так поймал. Или, скажем, нашел. Мое дело маленькое.

Судник поплыл, а Жилюк, уложив рыбу в челн, сел перекусить.

…Домой возвращался вечером, когда стемнело. Яринку Андрон отослал еще засветло, чтобы вышла с мешком, а сам ждал, пока переплывут сельчане, чтобы не попасться никому на глаза.

Вот и огород и верба на берегу, где всегда привязывается челн. Все-таки проскочил, никого не встретил, никто, кажется, не видел. Андрон прицепил челн, вытащил корзину с черепашками, выбросил весла. Где же Яринка? Скорее бы в хату! Ага, бежит…

По тропке бежала Яринка.

— Мама обрадовалась! Хотела сама идти.

— Держи-ка мешок. — Андрон осторожно положил сома в мешок, закинул на плечо, взял корзину. — Бери весла.

Огородами пошли к хате.

Текля уже и воды нагрела — мыть и варить рыбу. Андрон разрубил тушу, выкинул внутренности, отрезал несколько кусков.

— На, вари. Была бы соль, присолить бы немного.

— Есть ведь немного.

— Сколько там? Еду чем потом солить будешь?

— Так как же? — спросила Текля.

— Продам. Что же делать? Деньги нужны. Сомовина всегда в цене.

— Детям хоть бы оставил.

— Да оставлю немного.

Андрей внес дрова.

— Обойдемся, — вмешался он в разговор. — Зато Яринке на платье будет.

А в печи уже булькала, закипая в горшке, вода. Хата наполнялась вкусным запахом вареной рыбы.

У Катри Гривнячихи не обошлось с грибами. Средняя ее дочка ни с того ни с сего вдруг ослабела, все жаловалась на живот, да и умерла. Недолго хворала — дня два каких-нибудь. Катря и знахарку к ней приводила — не помогло. Напрасно только три яйца отдала бабке. Умерла дочка. А тихая была, послушная. Все отца ждала с подарками: «Тато приедет — ленты привезет». А он ни сном ни духом не знает. Умоляла солтыса, чтобы известил как-нибудь. Да где там! Нельзя, говорит, не отпустят военного человека. А может, и отпустили бы — родной ведь ребенок…

Уж и не плакалось, — откуда слезам взяться, когда на каждом шагу плачь да плачь… Пойдешь к солтысу — плачь, постерунковый прицепится — плачь, экзекутор приедет — плачь… А дома! Поглядишь на них, голодных, босых да желтых, как свечечки, разве не заплачешь? Такая жизнь — никакого просвета. Так откуда же слезам браться?

…Шла — дороги не видела. Была и у того и у другого — гроб ведь нужен. Да разве кому есть дело… Если Андрон не уважит, то что и делать? Хоть так клади дочку в землю… Но должен бы уважить, кум ведь.

Жилюки как раз завтракали, хлебали из миски юшку с репой, потому что картошкой не пахло. Картошку она сразу бы почуяла.

— Добрый день вам, — вошла она в раскрытую дверь.

Текля управлялась у печи.

— День добрый. Проходите, садитесь.

— Спасибо. — Катря стала у порога. — А я к вам, Андрон.

Жилюк отложил ложку, вытер губы, вылез из-за стола.

— Беда у меня, люди, — и не удержалась, заплакала.

— Да присядьте, присядьте же, — взял ее за плечи Андрон и усадил на скамью.

— Средненькая моя, Оксанка…

— Что? — прижала руки к груди Текля. — Неужто? Господи! — чуть не плакала она. — Говорила же я вам…

— Ой, говорили, кума, говорили! — Катря терла концом платка сухие, покрасневшие глаза. — Я и сама себе не раз говорила.

Андрей и Яринка тоже перестали есть, сидели растерянные.

— Ну, хватит вам! — повысил голос на женщин Андрон. — Слезами тут не поможешь. Гроб кто будет делать?

— Вот я и пришла просить вас. Если уж вы откажетесь… Вернется Роман — как-нибудь рассчитаемся. Что же мне делать одной?

— А доски хоть есть?

— Да какие-то есть. Разве я знаю… — Всхлипнула.

— Сходи уж, Андрон, — сказала Текля.

Жилюк молча вышел из хаты, а через минуту вернулся, стал точить рубанок.

— Идите, Катря, я сейчас.

— Спасибо вам… — А с порога добавила: — Ты, Яринка, приходи. Гуляли ведь вместе… И вы, Текля.

И снова меркнет перед глазами Катри дорога, покачивается божий мир.


Андрон заканчивал с Андреем гроб, когда во двор Гривняков вошел почтальон.

— Посылка вам, ценная. — Подал бумажку. — Распишитесь. — Показал пальцем в развернутую тетрадь и сунул карандаш.

Жилюк долго разглядывал уведомление, вчитывался в мелкие буковки.

— Да что вы его нюхаете? — заворчал почтальон. — Расписывайтесь, берите пять злотых и идите получать. Это, наверно, Павло что-нибудь прислал.

— Может быть… Писал ведь, что как только соберет немного злотых, так что-нибудь и купит… Может быть. Ведь Павло не какой-нибудь там жолнер задрипанный, а капрал.

Жилюк кое-как нацарапал что-то похожее на свою фамилию и заспешил с гробом. Холера ясная! Хоть бы материи какой-нибудь прислал. Или Яринке, или Андрейке. Не надо было бы покупать и злотые, выторгованные за сомовину, тратить. Десять злотых — это вам не шутка! Да и сами сколько съели. Пусть подавятся своей каменоломней. Он теперь как-нибудь дотянет… А тот глупый на ярмарке, который прицепился было в Копани из-за мяса, думал, что напугает его. Как же! Записал фамилию и свидетелей. Пиши, холера бы тебе писала! Уже пуганые. Думал, вот так возьму да и выложу ему весь барыш. Эге, пан! Хоть ты и власть, да и мы не лыком шиты. Ты себе акт, а я себе денежки. И будь здоров! Ищи ветра…

Так-то так, но пока они гроб сколотят, почтари возьмут да и распечатают посылку. Что им? Откроют — и все. Ходи потом, добивайся. Вот говорят же, что все письма, все посылки где-то там просматриваются. Конечно! Тем паче — военные. Непременно будут глядеть. А там, может, табачку или сахару Павло надумал прислать… Ведь возьмут! У них к рукам все липнет.

— Андрей! Слышишь? — крикнул он нетерпеливо сыну, который куда-то отошел. — Не сходил бы ты на почту? А то пока мы здесь управимся, как бы не завечерело…

— Но надо же пять злотых, отец.

Андрон отложил молоток, покопался в бездонных своих карманах и вытащил злотые.

— На вот. Да смотри там, чтоб не того… не горячись… Скажешь — отец послал, сам гроб делает у Гривнячихи.

— Хорошо, хорошо. — Андрей спрятал деньги, отряхнулся от стружек и пошел.

Уже от ворот Жилюк вернул сына.

— Ты того… деньги сперва не отдавай, пусть сначала посылку тебе отдадут, — учил он.

…Все было как надо. Часа через три, когда Андрон, сколотив гроб и выстелив его мягоньким сенцом, перекуривал на крылечке, вернулся Андрей.

«Эге, посылка таки хорошая, — подумал Жилюк, заметив, что Андрей несет ее с трудом. — Павло кое-чего не пришлет».

— Ну что? — для уверенности спросил у сына.

— Ничего. Я им уведомление, они — распишитесь тут и тут, выдали посылку, я заплатил да и пошел.

— И не спрашивали ничего?

— Нет… Вот только посылка, кажется, не от Павла, — прибавил Андрей.

— Как? А от кого же? — бросился Андрон к ящику.

— Да ведь Павло не в Копани служит…

— А разве… — у Жилюка внутри все похолодело. — Дай-ка топор.

Андрон оторвал фанеру, отложил в сторону.

Холера ясная!

Поверх всего в посылке лежал акт — тот самый акт, который составил ярмарочный в Копани. А дальше… Жилюк быстро выбрасывал из ящика какие-то бумаги, инструкции, сборники законов Речи Посполитой… Вот так попался! Чтоб вас громом побило, басурманов проклятых, чтоб под вами земля провалилась! Пять злотых!.. Ой, горюшко!..

Андрон было замер над посылкой, а потом схватил топор — и ну рубить: ящик, бумаги, законы…

— Чтоб вам! — шипел он от злости. — Кровью заплатите! — грозил неизвестно кому и сек, крошил что попадалось под руку.

— Отец, — отважился подойти Андрей, — люди вон…

— А? Люди?! — лютовал старик. — А если люди, так что? Пускай видят… Пускай знают… В правду… в законы, в Мосцицкого… Смиглого… мать! Я им покажу!

Подул ветер, покатил по двору белую порошу…

Когда все было изрублено, Андрон бросил топор, сел на бревно, на котором только что острым топором вытанцовывала его злость, и заплакал. Никто к нему не подходил, никто не утешал: несколько женщин, пришедших на похороны, снаряжали среднюю Гривнякову в последний путь. Андрей, захватив инструмент, сгорбившись, пошел домой…

Андрон один оплакивал свою беду.


Слабым перезвоном отточенной стали заходила в Великую Глушу косовица. Росными утрами она отзывалась то из-за Припяти, то где-то в лесу, а когда солнце поднималось выше, подсушивало траву, косы умолкали до самого вечера.

Косили главным образом свое, по берегам, но украдкой выбирали по охапочке, по две между кустами, на болотах. Там было графское. А травы выросли сочные, буйные, густые — хоть ложись на них сверху. Шумели под ветром, пахли душисто, нежно.

— Счастье проклятому! — глаза селян светились завистью. — Хорошую прибыль получит!

— Ну, это еще посмотрим…

— Почему же? Сдаст сено войску, как в прошлые годы…

— Сказал слепой — увидим. На корню не сдаст. Если мы с тобой не скосим, то черта лысого он сдаст, а не сено.

— Это конечно. Только не выйдет так. Если мы не будем, так, к примеру, высоцкие возьмут и выкосят.

— Не пустим никого — и крышка.

Днем и ночью около фольварка стояли заслоны. Работников, с косами и полупустыми торбами за плечами бродивших от села к селу, встречали как будто случайные люди, заводили с ними разговор — откуда, мол, да как там у вас? — и помаленьку отваживали от села. Случалось, применяли и силу. Однажды, когда в заслоне был Проц, к селу подошли три косаря. Федор — он будто бы шел своей дорогой — попросил у них прикурить. Услыхав запах настоящего табака (накануне Проц побывал в городе и добыл у знакомого несколько пачек махорки), селянин, который высекал огонь, попросил закурить.

— Идем не евши, не куривши.

— Что ж? Закуривайте, — Проц раскрыл кисет.

Из трех спутников двое были курящими, они оторвали по кусочку бумаги, послюнили пересохшими губами, свернули самокрутки.

— Как тут у вас? — расспрашивали. — Еще не откосились?

— Будто бы нет, — равнодушно сказал Проц.

— Поздновато. Как бы дожди не зачастили.

— Нам спешить некуда. Наше не сгниет.

— А пан как же?

— Граф у нас. Пока терпит… Должен терпеть.

— А что же вы? — допытывался скуластый, с острым кадыком мужчина. Он глубоко затягивался дымом, глотал его жадно, словно еду. — Думаете, будет по-вашему, как вы захотите?

— А то как же! — взглянул на него Проц. — Не даст по четыре злотых — пускай сам косит.

— Сам не будет, — рассудительно заметил скуластый, — а вот нанять кого-нибудь сможет.

— Хоть бы вот нас, — прибавил другой.

Федор посмотрел на косаря: обросший, в пыли, одежда — латка на латке. «Эх, человече! — душа Проца наполнилась сочувствием. — Разве я тебе враг? Было бы у меня, своего уделил бы — на, ешь, деточек своих потчуй… Но ты прими во внимание: должны ли мы отдавать даром свое кровное? Наша ведь сила. Вот и гнем по-своему». А вслух твердо сказал:

— Штрейкбрехеров не пустим.

Помолчали. Докурили цигарки, вытряхнули недокурки в карманы.

— Так что же нам делать? — спросил скуластый. — Может, слышь, не напрасно ты нас угощал табачком? Не случайно тут встретил?

— Это уж как хотите. Мы к вам не идем.

— А к нам и идти некуда. Брестские мы, из депо… Безработные, словом. Этот, правда, — кивнул он на заросшего, в заплатах, — из села… по дороге пристал к нам.

Все стояли насупившись.

— На каменоломню идите, там берут, — посоветовал Проц. — И заработок вроде ничего.

— А вы что же?

— Нас не захотели. Ненадежные.

— Так, может, и правда податься? — соображали пришельцы, расспрашивали, как попасть на каменоломню.

— Я все же пойду на фольварк, — отозвался крестьянин. — Хоть куда-нибудь наймусь.

— Никуда ты, брат, не пойдешь, — стоял на своем Проц. — Не я заверну, так другие.

Крестьянин не обращал внимания. Вскинул косу на плечо и уже собрался было идти. Но Федор стал на дороге:

— Не доводи до греха. Хочешь — зайдем ко мне. Переночуешь, поедим, что там найдется, а против народу не иди.

— Я не нищий. Честно хочу заработать. Пусти.

Двое других стояли в стороне.

Проц побагровел, жилы у него на шее напряглись, как напившиеся пиявки.

— У меня дети. Слышишь, пусти.

— И у нас дети, — прошипел Федор. — Чуть не каждый день на кладбище носим… Иди домой и делай то, что мы.

Крестьянин хотел было обойти Проца, но тот крепко схватился за косовище, вырвал и тут же об колено сломал.

— Теперь как хочешь.

Стояли друг против друга черные от злости, оба с голодным блеском в глазах.

— Что ты наделал, понимаешь?

— Я же просил тебя, — обмяк уже Проц: ему стало жаль бедняка. — Меня народ послал.

Крестьянин еще больше ссутулился, длинные, как будто с квадратными ладонями, руки его опустились. Казалось, вот-вот он заплачет.

— Косовище я тебе отдам… Свое отдам, — успокаивал Федор, — приходи, как наши начнут косить. А сейчас не могу. На каменоломню идите.

— Может, и правда пойти? — вставил один из пришельцев. — Пошли, раз уж так, — сказал он пострадавшему. — Куда теперь тебе?

Крестьянин молча снял со сломанного косовища косу, обмотал ее вынутой из торбы тряпкой, взял под мышку.

— Счастливо, — бросил им вслед Проц. — Так вот этой дороги держитесь, никуда не сворачивайте. А если понадобится — Проца спросите… Федора Проца.

— Спасибо, — обернулся скуластый. — Хоть на добром слове спасибо.

Пошли. Двое — впереди, один, ссутулившись, сгорбившись, без косовища, — сзади. Проц еще долго сидел, курил, глядя им вслед.


Ночь. Над пущей, над Великой Глушей серебристой подковой повис молодой месяц. Накрапывает дождь — мелкий, воробьиный, — тихонько шумит в листве. На болоте не унимаются лягушки, словно прискакали туда по меньшей мере с половины света на свое лягушечье сборище.

Не спит настороженное село. Блестит огонек в постерунке, в одной из управительских контор графского поместья, у солтыса. Беспокоятся блюстители, приглядываются: кто как повернется, чем дышит?

Пся крев! Это быдло хоть на кол сажай — они все свое. Снова листовки, плакаты. Подпольные ячейки. И откуда берутся? Все тюрьмы забиты. Береза Картузская… Сколько постреляли! Не страшатся… С голоду дохнут, как осенние мухи, а тоже — волю им давай, независимость, образование на родном языке! Воссоединяй их с Великой Украиной… Дались им эти Советы! Думают, так-таки Пилсудский и расстанется с восточными кресами[5], отдаст их. Как же! Такой кусок! Одних лесов — не обойти, не объехать. А скотины! А рыбы! Да и хлеба… Пусть благодарят матерь божью, что в двадцатых годах Поднепровье уступили, это земли прадедов наших — Потоцких, Браницких. Спокон веков, пся крев! Воссоединение… Погодите! Будет вам и родной язык и воссоединение, лайдаки!

Постерунковый Постович крался по сельским улицам. Прошел мимо лавочки Пейсаха, оглядел, все ли хорошо, не наклеено ли каких листков, и только что завернул в переулок, где проживал пан солтыс, как от ворот метнулась тень.

— Стой! — во весь голос крикнул Постович и сорвал с плеча карабин. — Стрелять буду!

Но стрелять уже было поздно — человек легко перемахнул через плетень, кинулся в огороды. Постович подбежал к тому месту, где только что тенью мелькнул преступник. Остановился, прислушался: прошелестело к берегу. «Наверно, он не один, кто-то подал ему знак», — соображал Постович и еще пристальнее вглядывался в ночь. А она дышала покоем, благоухала терпкими запахами только что скошенных зеленых трав… Постович постоял еще, выругался неслышно и, держа оружие наготове, пошел ко двору. На новых солтысовых воротах белела бумажка. Постерунковый оглядел ее, осторожно сорвал — листовка была приклеена наспех.

…Пока Постович гонялся за неизвестным и топтался у солтысова двора, еще несколько человек вынырнули из серой ночной мглы, подкрались к лавке, к самому постерунку, оставили на них небольшие белые клочки бумаги и исчезли среди притихших хат. Один из них между верб и бурьянов проберется ко двору Жилюка, другой подастся к графскому поместью, тихонько, задами проникнет к людской, а еще одного спрячет школа… Утром, возможно, кто-нибудь из этих ночных птиц и появится в центре села, где — осторожно, тихонько — встречные будут делиться новостями, а постерунковые злиться от бессилия прекратить эти безобразия, — но это будет потом, днем. Пока же притихшая Глуша спит не спит — выжидает, словно боится пропустить то мгновенье, ту неповторимую минуту, когда над нею, над пущами забрезжит нежный рассвет.


Сход собрали в полдень. На площади около постерунка сошлись мужчины и женщины, хозяева и вдовы — те, кто мог еще ходить, у кого была какая-то устойчивость в ногах.

— Не слышал, зачем позвали? — спрашивали друг друга.

— А бес их знает…

— Может, какой новый закон вышел?

— Может.

— Говорят, ночью кто-то листовок понацеплял.

— Да ну?

— Вот вам и ну! Будто бы на самом постерунке. И на лавке…

— То-то будет работа…

— Видите, забегали паны. Словно понос на них напал.

— Эге. Это что ж — новые вроде, не здешние?

— Может, из Бреста или из Копани приехали.

— Гладкие. Как кабаны.

— А чего им? Не с переднивка[6] же.

— Ну да.

— Что-то долго не начинают.

— Советуются… Холера бы с ними советовалась!

Но вот, когда выкурили по одной или по две цигарки да перемыли косточки всему начальству — от управляющего до постерункового, на высокое крыльцо из глубины постерунка словно вынырнул солтыс Хаевич, а за ним, лихо поправляя новую портупею, сам комиссар полиции. Его приезд не предвещал ничего доброго. Во всяком случае, так было в предыдущие разы. Да и сегодня лучше не будет: слишком уж беспокойное время, чтобы стать ласковее пану комиссару.

Хаевич был краток. Он ни словом не обмолвился о листовках, словно их совсем и не было или же никто о них ничего не знал. Речь его сводилась к тому, что, если они, глушане, завтра же не выйдут на сенокос, граф наймет из других сел.

— А бунтарей, которые и дальше будут мутить воду, отправим куда следует, — пригрозил солтыс. — Тут есть такие, знаем, — прибавил он.

«Черта лысого ты знаешь!» — хотел крикнуть в ответ Жилюк, но сдержался, только покосился на Проца.

— Ну как? — откуда-то выполз и управляющий. — Завтра раненько и с богом…

— А платить как будешь? — пронеслось над толпой.

— Да так же! Полтора злотых и приварок.

— Знаем ваши приварки!

— Три злотых!

Толпа зашевелилась, зашумела, — даже воронье испуганно закричало на старых осокорях, забило крыльями.

— Это грабеж! — Проц протолкнулся вперед. — Целый день за злотый и пятьдесят сотиков. Грабеж!

— Не будем за полтора!

— Пускай сам косит!

— Вот вам, пан Карбовский, наш ответ. Народ согласен за три злотых. И то — за восемь часов работы. Так я говорю? — обратился Федор к односельчанам.

— А то как же!

— Три злотых — тогда пойдем, — поддержал его Жилюк.

— Эй, ты там, чего разболтался? — заприметил Андрона солтыс.

— А что? — огрызнулся Жилюк. — Моим рукам косить, не вашим.

Хаевич, высокий, статный, нацелился сердитым оком туда, где стоял Жилюк, о чем-то пошептался с комиссаром.

— Вот и все, — бросил он. — Можно расходиться. Завтра чтобы все на работу. Плата прежняя. Да глядите — кто там с податями замешкался? Слышишь, Жилюк?

Андрон не отозвался. «Пусть ему холера отзывается, не я», — подумал он.

Крестьяне долго еще не расходились, стояли кучками, топтались.

— Ну как, Федор? Косу уже клепал?

— Моя и так возьмет. Пусть только сунется кто-нибудь.

— А все ж таки работа на самом деле стоит.

— Ну и пусть! — радовался Проц. — Не хочет по-нашему — пусть у него сгниет эта трава. А чужих не пускать.

В другом месте — другой разговор.

— Хорошо Процу говорить — без детей, один с женой…

— Ага. Куда захотел, туда и подался.

— Так как же быть?

— Как? Идти — и все. Как-никак — полтора злотых… Дома сидя и того не получишь.

— Еще ведь и приварок… Хоть панская ласка известная, а все же какой-никакой затирки наварят.

— Да, конечно.

…А Судник, вправляя грыжу, заметил:

— Увидим. Как люди, так и мы.

Расходились, унося домой тревогу, неясность, отчаяние. «И где он замешкался, этот конец света?»


А каменоломня жила. Ежедневно на рассвете за Припятью гремели взрывы, рвали каменную грудь земли, нарушали веками устоявшуюся тишину.

Устим Гураль работал каменотесом. Собственно, другой — кроме, конечно, хлебопашеской — профессии у него и не было. Много лет назад он пришел сюда мальчиком, возил тачку со щебнем, а потом сменил ее на зубило и молоток. Перед тем как должны были закрыть выработку, он стал чуть не лучшим мастером в округе. Вытесанные Устимом гранитные глыбы есть, наверно, и в Бресте, и в Копани, а может, и в самой Варшаве стоят надгробьями на могилах именитых господ.

Гуралю приятно сознавать в руках свою силу, а в сердце гордость. Каждый раз после взрыва, когда тяжелая, смешанная с пороховым дымом каменная пыль уляжется, осядет на траве, на молоденьких ольхах, что кустятся вокруг, он медленно выбирал подходящие глыбы, выстукивал внимательно, нет ли в них трещин, ставил свои метки. И когда рабочие, расчищающие выработку, натыкались потом на выведенные дегтем инициалы «У. Г.», то обходили глыбы, шутили:

— О! Еще одним паном меньше!

— Из-под этого камешка не встанет.

— Только бы дохли, камней мы им наготовим…

Глыбы подвозили к мастерской — крытому, с тремя стенами сараю, вокруг которого лежали готовые, уже обтесанные стояки и плиты и валялись случайно расколотые. Устим, еще раз оглядев материал, плевал на жесткие свои, ободранные ладони и брался за инструмент. Сначала молотком отбивал острые выступы, откалывал лишнее, а уже потом приступал к обработке. Небольшое, куцее зубило так и играло в его руке, словно само знало, где ему нужно остановиться, вгрызться, чтобы отколоть еще небольшую крошку неподатливой породы.

— Горячая у тебя, Устим, работа, — завидовали каменщики, — с огоньком.

— А как же, — отвечал он и отворачивал лицо, когда слишком уж большой сноп искр брызгал у него из-под руки.

Впрочем, не могильные плиты и надгробья, которые вырубал Гураль, были главным делом. Выработку открывали совсем не ради этой продукции. Подрядчиков интересовало другое — камень. Камень для строительства дороги. Надгробья и плиты — это так, между делом. Главное — эти небольшие шершавые камни, что, улегшись рядом, понесут на себе быстрых коней, автомобили, а может, и сталь — туда, на восток, через леса и болота, через поля и луга, к той влекущей земле… В нем, этом камне, сейчас великая нужда. Он стал дороже хлеба и картошки. Ведь что хлеб? Вспахал, посеял и вырастил. Гранит же растет без семени, растет тысячелетиями, и, чтобы добыть его, нужны не какие-то плуги и бороны да мозолистые вдовьи руки — нужны умелые, верные, которые могут продырявить каменную твердь, забить динамит или порох и рвануть так, чтобы эхо за десятки верст прокатилось. Рабочие руки нужны. А их тут, в Великой Глуше и других селах, не густо. Кое-как собрали немного быдла. А что от него? Только и всего, что кряхтит. Да стонет. Да сидит перекуривает. А сойдутся вместе после работы или так, в обед, — и пойдет болтовня… Пся крев! Канчуками бы их расшевелить. Чтобы знали, что это государственное дело, что того требуют интересы отчизны. Лентяи! Мало им платят, подай им рабочую одежду, рукавицы… А холеры не хотите?! Я вам дам одежду — в кандалы всех до одного одену…

Инженер Пшибосский нервничал: вчера приезжал на выработку сам начальник строительства дороги и дал понять, что недоволен его работой. Камень идет вяло, машины часто простаивают. А разве он сам этого не видит? Разве не знает, что с таким количеством людей можно сделать куда больше? И знает, и видит, а помочь не может. Какая-то неподвластная ему сила словно сдерживает каменщиков. Где ее начало, где зародыш этой силы? Неужели и сюда, в эту пущу, в эти болота, уже успели проникнуть забастовщики, эти из бывшей КПЗУ, которые ждут не дождутся краха панской Польши, его Польши, и, как на бога, надеются на Советы? Неужели? Умные люди советовали ему приглядеться, Хоть бы к тому же Гуралю. Что-то слишком уж липнут к нему и эти и приезжие какие-то… Тихий-тихий, а глядишь — не его ли рука? Все они такие: словно и послушные и старательные, а настанет время — петлю на тебя накинут, еще и улыбнутся: прошу, мол, пана… Но нет! Он себя надуть не даст. Горло перегрызет в случае чего.

Пшибосский наспех собрал и как попало засунул в ящик бумаги, которые только что просматривал, и вышел. Выработка была как на ладони — замшелые, покрытые сверху мелким кустарником массы гранита отдавали синеватым блеском внизу, в огромной каменной чаше. Полдневное солнце удлиняло серые тени редких, обшарпанных взрывами сосен, лучами упиралось в противоположную стену выработки. На дне ее, где понемногу уже ткалось предвечерье, в едкой гранитной пыли копошились люди. Сверху, оттуда, где стоял Пшибосский, они казались маленькими, покорными и совсем не страшными. Слабо шевелились среди обломков породы, длинными обгрызенными рычагами подтягивали тяжелые глыбы, нагружали их на небольшие платформы, везли к подъему. Другие утомленно махали молотами — дробили камень… «И это те, кого я должен остерегаться? — даже усмехнулся инженер. — Быдло! Я им покажу, где раки зимуют!»

У навеса Гураля сидело несколько пришельцев. Сам Гураль, завидев Пшибосского, поднялся, делая вид, что чем-то занят, а те утомленно сидели, курили, изредка переговаривались. «Прикидываются, что им все равно, — подумал инженер, — а отвернусь — опять за свое примутся. Еще, чего доброго, листовки разбросают». Он разозлился и решительно направился к Гуралю.

— Кто такие? — спросил, окинув взглядом пришельцев.

— К вам, пан инженер, — поспешил ответить Устим. — Наниматься пришли.

— Если ко мне, то тут не сидели бы. — Он оглядел их полупустые торбы.

— Устали мы… присели вот, а потом думка была и к вам, пан начальник, — вставил скуластый человек в рабочей спецовке. Рядом с ним и другим, что сидел рядом, лежали косы, а у третьего коса без косовища торчала из торбы.

— Думали, где-нибудь в фольварке наймемся, а там своих хватает, — продолжал тот же, в спецовке, заметив внимание управляющего к косам.

— Нет работы. Идите откуда пришли.

— Да хоть какую-нибудь, — сказал тот, что с косою в торбе.

— Прочь! — завизжал Пшибосский. Тон, каким говорил крестьянин, его жалкий вид раздражали пана инженера. — Здесь не богадельня… — Пан повернулся и пошел.

Пришельцы стали собираться.

— Не спешите, — советовал Устим. — Поверещит, да и возьмет… Куда ему деваться? Работы вон сколько. Он со всеми так… — И прибавил: — Пойдите где-нибудь отдохните, сегодня все равно уже поздно, а завтра с утра к нему.

Пшибосский отправился на выработку. Бешено ревя моторами, мимо него прошло несколько нагруженных машин. Одна из них замедлила ход, и из кабины, прямо под ноги инженеру, вывалился толстый подрядчик.

— Пан Пшибосский! — сказал он, вытирая платком вспотевшую лысину. — Будем завтра взрывать камень?

— А почему нет? — спросил удивленно инженер.

— Выработка и так завалена, пан инженер.

— Как? Почему… почему вы мне это говорите?

Подрядчик немного отступил: в голосе пана начальника зазвучали неприязненные нотки.

— Почему не выбрали камень? Пся крев! Я вас спрашиваю!

— Это быдло… — забормотал подрядчик. — Я говорил пану… они едва ноги таскают…

— А злотые? Злотые за что мы им платим? И вам — за что?

Рабочий день заканчивался. Группа рабочих утомленно брела с выработки.

— Эй, вы! — крикнул им инженер. — Стойте! — И приказал подрядчику: — Вернуть! Не пускать, пока не очистят выработку!

Он был решительным, этот молодой Пшибосский. Злость, закипавшая в нем, гонор и страх, страх перед этими голодными нищими, утраивали его упрямство, прибавляли — хоть и безрассудной — смелости. Он знал: это иногда помогает. Не часто, правда, только иногда…

— Все до одного назад!

Впрочем, он не подходил к ним, он только приказывал. И смотрел, как отзываются на его слова, на его волю и на подрядчикову просьбу. А они стояли, топтались, о чем-то спорили. Но вот один повернулся, побрел назад. За ним, все еще колеблясь, нехотя пошли и другие.

«Ну вот, — впервые за весь проклятый день обрадовался Пшибосский, — все хорошо… Напрасно только нервничал. Вероятно, все мои опасения от нервов, от недосыпания… А видите — ничего страшного. Это быдло только подгоняй. Иногда и пообещать не мешает… Интересно, чем он, — вспомнил про подрядчика, — убедил? Что он наобещал им?»


В село приехал экзекутор. Глушане как раз разбрелись в поисках поживы по лесам и болотам, когда он вместе с солтысом и двумя постерунковыми приступил к сбору податей. Большая пароконная фура громыхала от двора к двору, волокла за собой собачий лай, незримую ненависть людских взглядов.

По Глуше сразу поползли слухи. Там забрали подсвинка, там еще что-то. Село заволновалось, зашумело, заплакало. Словно и не было весны, соловьев, кукушек, не омывали его широкие и буйные разливы луговых цветов и трав, словно сроду царствовали тут неправда и порожденные ею слезы и печаль.

К дому Жилюка фура подкатила в полдень. На ней уже громоздилось немало всякого добра, взятого за неуплату. Подводу сопровождала толпа женщин. Они слезно умоляли уважить их бедность — вернуть вещи. Экзекутор и солтыс, не обращая на них внимания, соскочили с фуры и пошли во двор, а постерунковые, которые остались стеречь конфискованное, кричали на женщин, отгоняли, грозили запереть на ночь в кутузку. Женщины немного отходили, но потом подступали снова.

Текля как раз снимала с верстака штуку полотна, когда вбежала Яринка:

— Мамочка, идут!

— Кто?

— Да эти же — солтыс, а с ним еще какие-то.

У Жилючихи похолодели руки. Хоть бы раньше снять да спрятать, а то как нарочно… Она быстро обрезала тесемки и только нагнулась за полотном, чтобы засунуть его куда-нибудь, как дверь распахнулась и в хату вошли Хаевич и еще какой-то пан.

— Где Андрон? — бросил солтыс.

— Поехал куда-то. Еще с утра… Вдвоем с хлопцем поехал. — Текля так и стояла, держа свернутое полотно на руках, как ребенка. — Может, соберут чего-нибудь… — Она наконец положила полотно, отряхнула подол. — Садитесь же! Хоть у нас и не прибрано, да вот здесь можно, — смахнула с лавки тряпье. — Садитесь.

— А что садиться? — буркнул солтыс. — Мы за податью. С вас причитается… — Он раскрыл тетрадку, заглянул туда. — Вы задолжали государству тридцать семь злотых и сорок грошиков, вот поглядите, пан экзекутор. — Он поднес ему бумагу.

— Эге, — подтвердил тот, — много. Когда думаете платить?

— Кто его знает! — чуть не плакала Текля.

— Я предупреждал, и не раз, — вставил Хаевич.

— Деньги есть?

— Да откуда! Были бы, так разве до сих пор не заплатили…

— Старая песня! — Экзекутор взглянул на солтыса. — Будем брать имущество. Скотину имеете? — обратился он к Текле.

— Какая у нас скотина! Разве что за воротом! Смилуйтесь, люди добрые.

— А лошадь? — вставил Хаевич. — В хозяйстве есть конь, — пояснил он экзекутору, — и воз.

Текля заплакала. Глаза ее покраснели, в горле сразу пересохло, время от времени его сводили судороги.

— Конфисковать, — говорил экзекутор, похаживая по хате. — Где конь?

— Да говорю же — поехал.

— Когда будет?

Жилючиха молчала.

— Это, — экзекутор подошел к полотну, — тоже забрать.

Хаевич хотел было взять полотно, но Текля упала на него.

— Не дам! У меня дети голые… Яринка, донюшка! Беги к людям… пусть спасают. Не дам! — Худые плечи ее вздрагивали.

Яринка, испуганно прятавшаяся за верстаком, бросилась было к двери, но экзекутор поймал ее.

— Куда? — и толкнул девчушку так, что та чуть не ударилась об угол стола. — Постерунковый! — крикнул экзекутор. — Где они там?

— Одну минуту! Я сейчас позову. — Солтыс выскочил.

Постерунковый влетел как ошалелый, бросился к женщине, вырвал полотно.

— Осмотрите всюду! Все, что подлежит конфискации, взять, — приказал экзекутор. — А хлопа с конем найти!

Постерунковый мигом открыл сундук и начал переворачивать в нем все вверх дном.

— Вот! — вынул аккуратно сложенное клетчатое рядно.

— Забрать.

Текля плакала, просила, но к ней были глухи. Забрали. Взяли ее кровное.

— А, чтоб оно вам на похороны пригодилось, — кляла Текля непрошеных гостей, — чтоб под вами земля расступилась…

— Ну-ну! — пригрозил ей постерунковый.

— Чтоб глаза ваши света не видели… Нелюди вы…

Увидев возле двора людей, Текля осмелела еще больше. Она выбрала момент, когда Хаевич загляделся на что-то, подскочила и выхватила свое добро. Солтыс от неожиданности выпустил полотно, оно расстелилось извилистой дорожкой. Жилючиха рванула его, еще больше раскатала по двору.

— Не дам! — кричала она. — Люди!

А женщины словно только того и ждали — бросились к подводе, хватали каждая свое. Полицейские оставили Теклю, вернулись к подводе, но угомонить крестьянок уже не могли. Те хватали, рвали и со всех ног бросались наутек. Откуда-то взялось и несколько мужчин.

— Гони! — крикнул солтыс ездовому и ударил коней.

Добрые, из графской конюшни, вороные рванулись, задрав головы, понеслись по широкой улице. На подводу едва успел вскочить один из полицейских, другие — экзекутор со свитой — остались.

Кто знает, чем бы это все кончилось, если б ко двору, где все еще стоял народ, не подъехал Андрон.

— А ну, поворачивай! — крикнул на него Хаевич. — Поворачивай, говорю! — и замахнулся палкой.

Жилюк отклонился, и удар пришелся ему по плечу.

— В чем дело, пан солтыс? — побагровел Андрон. — За что? — И недолго думая хватил старосту кулаком.

Хаевич увернулся и в следующее мгновенье бросился на Жилюка. На помощь ему подскочил постерунковый. Андрону скрутили руки, связали его же кнутом, кинули в полудрабок, где все еще сидел, держа вожжи, Андрей. Все произошло так быстро, что никто из крестьян не сообразил, что делать: отбивать Андрона или спасаться самому? Только Текля рвалась к мужу, бросалась к экзекутору, к солтысу, к полицейскому, приговаривая: «Ой, что же это будет?.. За что же? Детушки мои! Степан, Павло… Защитите же его! Люди! Слышите?..»

Ее били по рукам, по голове, по лицу, а она лезла, кричала, умоляла, проклинала. Крестьяне хотели было заступиться, но Постович вынул пистолет, пальнул в небо раз-другой, и толпа расступилась. Хаевич вырвал у Андрея вожжи, столкнул хлопца, и экзекуторы, прихватив полотно, — с рядном Яринка успела-таки спрятаться, — помчались в постерунок.


Награбленное сложили в одной из комнат постерунка, для скотины же графский управитель отвел половину конюшни. Лошадей разместили вместе с коровами и телками, а поросят, овец загнали в старенький хлев, стоящий на отшибе. Никогда еще в графском дворе не было такого шума! С самого утра, как только начали сводить туда скотину, над фольварком стоял сплошной рев: жалобно мекали овцы, верещали, роя землю, голодные поросята, тревожно мычали коровы… Только лошади, эти мудрые, нетребовательные работяги, молчали. Спокойно бродили по конюшне, тыкались мордами в пустые ясли, выискивали остатки панского оброка. Им было все равно, даже хорошо: никто не запрягал, не бил, не пинал в живот… Известно, лучше было бы на лугу или в лесу, но что же делать? И лошади молча подходили к настежь открытым дверям, из которых, однако, не выйдешь, потому что мешала перекладина, полными печали глазами смотрели на непонятный мир…

А мир между тем жил своей обычной жизнью. Вечером около постерунка собрали сход. Кто пришел, кто нет, — солтыс не стал ждать.

— Так вот, — вышел он на крыльцо перед хмурой толпой. — Кто хочет вернуть свое добро, пусть платит половину податей, а завтра утром на сенокос.

«Сенокос! Вот что волнует панов. Ну-ну…» Впрочем, молчали, рта не раскрывали.

— Ну как? — не терпелось Хаевичу. — Что молчите?

— Где Андрон? — послышалось. Все обернулись на голос. — Зачем взяли человека? — Проц, высоко подняв голову, смотрел поверх фуражек и платков на солтыса.

— А тебе что? Может, соскучился?

Крестьяне зашумели:

— Выпустите человека!

— Это наше дело, — огрызнулся Хаевич.

— И наше…

— Думайте лучше о себе.

— Вот мы и думаем. Выпустите.

Проц, а за ним еще несколько крестьян пробились к крыльцу.

— Вы же его первый ударили.

На крыльце появился Постович.

— Куда лезете? А ну, отойдите!

— Позвали — так и лезем. Где Жилюк?

В голосах появились угрожающие ноты. Хаевич немного сбавил тон:

— Здесь он. Где же ему еще быть? Переночует, заплатит штраф, чтобы знал, как поднимать руку на власть, и отпустим.

— Сейчас отпустите!

— Я уже сказал, ничего с вашим Андроном не станется… Так вот, слышали наше решение? Половина долга и на сенокос, — повторил Хаевич. — А нет — все продам.

Он повернулся, исчез в помещении. Скоро оттуда вышел еще один полицейский.

— Айда по домам! — крикнул Постович. — Расходитесь!

Постерунковый сошел вниз, начал оттеснять людей от крыльца.

— А ты не очень, — уперся Проц.

— Поболтай мне! — Случайно, а может, и нарочно полицейский толкнул Федора.

— А, ты еще и толкаться, дрянь? — Проц сгреб полицейского — вся сила его сейчас сосредоточилась в руках, — поднял и поставил на голову.

Хохот прокатился по площади. Полицейский молотил ногами, старался вырваться, но Федор крепко держал его.

— Будешь толкаться, сукин сын?

На помощь потерпевшему бросился Постович. Он подбежал сзади, изо всей силы ударил Проца по затылку. Тот пошатнулся, но сразу же выпрямился, размахнулся и дал сдачи. Тем временем поднялся второй полицейский и, схватив какой-то обрубок, норовил попасть Федору по ногам. Кто-то из крестьян схватил его за руку, кто-то толкнул сзади — и пошло. Проц припирал к стене Постовича, кричал, чтобы ему дали веревку, крестьяне толкали другого… На крыльцо выскочил солтыс:

— Остановитесь! Стрелять буду.

В руках у него был карабин. Видя, что слова его не доходят до толпы и что обоим постерунковым солоно приходится, Хаевич стрельнул вверх. Толпа на миг притихла. На один миг. Потому что тут же прозвучал голос Федора:

— Люди! Женщины! Берите свое добро!

И те, что были ближе, рванулись к крыльцу, стащили солтыса, вскочили в постерунок…


Свечерело. Дед Миллион выполз из людской, накинул серяк, взял старую-престарую, до блеска вытертую руками берданку. Он и сам не знал, зачем брал ее каждый раз. Разве что для острастки. Ружье не стреляет, патронов никто не дает… Да и в кого стрелять? Что тут, воры? Полещуки — народ честный, сроду никого не обижали. Не тронь их — и они тебя не тронут… Волки? Те боятся. Овец у графа нет, а напасть на лошадей или коров не всякий зверь отважится. Так что стрелять не в кого. И ружье у старика, должно быть, для удобства. Ведь на что другое, скажите, можно так хорошо опереться, стоя посреди двора и глядя на мир божий? На посох? На костыль? Не то… И тонкое, и острое… Да и в руках словно ничего нет. Другое дело — ружье. Ложе — во! Широкое, устойчивое, одно поставь — не упадет. А два ствола! Обопрешься на них руками — и уже легче тебе, уже ногам отдых. А осенью или зимой, если наложить на них, на эти стволы, кожаные рукавицы… боже мой! Чего еще нужно? Прильнешь подбородком — подушка, и все тут!

Миллион обошел подворье, позакрывал двери и встал на своем излюбленном месте. Есть у него такое местечко. Недалеко от ворот, под старым явором. Оттуда и село как на ладони, и дорогу видно далеко-далеко, и речку… Весь мир, кажется, перед глазами. И как же он хорош! Господи! Какой еще там рай нужен? Вот он, среди этих лесов, лугов, полей — хоть и маленьких, песчаных, но родных, родных… Под этим небом… Жили бы себе люди. Смирно, в согласии. Хлеб-соль зарабатывали. Детишек растили бы. Так нет же! И кто пустил среди вас врагов, люди? Кто дал одному сил больше, чем другому? И богатства, и знатности… Кто? Кто этот безрассудный? Зачем он так сделал? Почему один должен гнуть спину на другого? Почему один живет в роскоши, в безделье, а другой — от переднивка до переднивка? Сухой корке радуется. Где же правда? Где твоя воля, господи? Зачем допускаешь такое? Мы же тебе молимся. Уважаем. Просим. Погляди! Сердце ведь разрывается. Людей заковывают, мучают, стреляют, морят голодом. Забирают у них их же руками честно нажитое…

Думы налегли на старого, как грозовые тучи на землю. Одна тяжелее другой, одна другой чернее. И душа его отозвалась криком, стоном, вздохом. Никогда не плакал, а вот сегодня сердце так ноет, так щемит, что были бы слезы — сами полились бы. Наслушался крика, рыданий, — на край света сбежал бы, заткнув уши… Да куда побежишь? К кому пойдешь?

«Да они же не кормлены, не поены, — соображал он. — Может, сказать кому, хотя бы той же Марийке? Подкинуть бы чего или хоть бы воды налить?» Он уже вышел было из-под явора, чтобы позвать Марийку, а может, еще кого, как вспомнил: управитель приказывал никого к скотине не подпускать. Пусть, мол, ревет. Скорее дойдет до этих лайдаков… «Ну что же, что говорил? — спрашивал сам себя дед. — Увидит — скажу… своим нес, панским. Да и где он там увидит? Пьет, наверно, или в карты режется». И старик поковылял дальше. С трудом ступал — словно толкач в ступе — в изношенных сапогах. Неуклюже свисало со старческого плеча ружье.

От дверей людской отделился человек. Стал за углом. Не Андрей ли? Но зачем ему прятаться? Подошел ближе.

— Ты, Андрей?.. Почему ты от меня прячешься?

Мальчик выступил из темноты, горячо зашептал:

— Дедушка, чтоб никто не слышал. — Он оглянулся. — Они сюда идут.

— Кто?

— Да наши же, глушане… За скотиной идут. Из постерунка все уже забрали и отца выпустили. А постерунковых связали, лежат там, как кабаны… Сейчас придут. — Он тяжело дышал, видно, бежал от села. — Так вы, дедушка… может, спрячетесь?

— Чего же мне прятаться, хлопче? Не дело советуешь… Ты вот что… — Старик на мгновение задумался. — Вот что, Андрейка, поищи где-нибудь веревку.

— Да где же ее тут найти? Хотя постойте. Я быстро.

Он проскользнул в дверь. В темном проеме появилась Марийка, словно ждала парня и слышала весь их разговор. Они пошептались, девушка нырнула назад, в темень сеней, и вскоре вернулась с веревкой.

— Вот, — подал Андрей старику.

— Плохонькая, лихо бы ее взяло, — пощупал дед веревку, — ну, да ничего, пошли.

Они пересекли двор, подошли к ветвистому явору.

— Не видно? — спросил Миллион.

— Кого? Наших? Нет, еще не видно.

Андрей схватился за сук, подтянулся на руках и мгновенно очутился на яворе. Теперь ему хорошо все вокруг видно. Даром что вечер, а видит и село — вон блестит редкими огоньками, и широкий плес Припяти — там хорошо купаться! И лес за рекой. А лучше всего видно дорогу, на которой вот-вот должны появиться глушане. Андрейка напрягает зрение, вглядывается в густые вечерние сумерки, ищет самого маленького признака, что люди уже идут. Скорей бы! Пока паны не опомнились, пока полицейские еще связаны… Ну и дядька Проц! Так скрутил Постовича, что тот и не пикнул. А солтыса! Даром что с ружьем — женщины чуть не смяли. И карабин куда-то забросили. Ха-ха, пусть теперь поищет! Плохо только, что паршивому экзекутору дали убежать. В окно, холера, выскочил… Ну, да пока-то он доберется до Копани… Наши вот-вот будут… Скорей бы! Скотина ревет — сердцу больно. Слышите? А вот и собаки отозвались. Ну где же они? И вдруг совсем близко Андрейка уловил голоса, шорох. Идут! Видно, берегом подкрались.

— Идут, дедушка, — соскакивает парнишка на землю.

— Ну и слава богу. А теперь, Андрейка, вяжи меня, слышишь?

Андрейка остолбенел. Связать? Зачем?

— Вяжи, говорю, — сердится дед, — да поскорее! На веревку, свяжи по ногам и по рукам. А это, — поглядел он на ружье, — к бесовой матери, — и швырнул берданку за тын, в палисадник. — Вяжи!

Миллион лег под явором, протянул назад руки. Андрейка только теперь понял, зачем понадобилась деду веревка, и начал вязать.

— Да не так! — вертелся дед. — С рук начинай, вяжи руки… и быстрее, а то не успеешь — я уж слышу их за воротами… Вот так, крепче, крепче затягивай, не бойся. А теперь ноги спутай, как коню.

Не успел Андрейка «спутать» старика, как через тын перемахнули несколько человек, кинулись к воротам.

— А ворота-то мы забыли открыть, — вспомнил дед. — Беги, Андрей, помоги, да пусть не шумят, тихонько.

Андрей побежал, но там уже и без него стучали засовами, открывали кованные железом, тяжелые ворота. Во двор ворвались люди. Десятки ног затопали, зашаркали.

— Андрей! А ты тут как очутился?

— Айда к конюшне!

— Тише!

— Тихо!

— Чего там, айда. Скорее!

Люди шумели, голоса их сплетались с ревом скотины, лаем собак и тонули в пустоте вечернего неба. «Хоть бы не поднять этих», — мучился старый Миллион, с тревогой поглядывая на окна. Там еще горел свет, там еще не спали. В любую минуту могли услыхать, а уж если услышат, не миновать лиха…

А глушане уже были около конюшни, добегали до хлева с поросятами и овцами…

Жилюк с Процем сбивали замок, когда около барского дома прогремел выстрел. Шум сразу затих. Но когда выстрелили второй раз, ближе, толпа снова засуетилась. Проц изо всей силы рванул замок — тот отлетел, двери распахнулись. Крестьяне бросились внутрь, выводили скотину, чем попало гнали к воротам, на дорогу, а вслед им, прямо в толпу, стрелял управляющий. К счастью, он был один, без гостей, которые тоже могли бы открыть пальбу. Поднятая им челядь не отважилась вступить в драку, топталась, махала руками, кое-кто кричал и тем еще больше помогал глушанам… Но когда в толпе послышался стон, а чья-то коровка, заревев, тяжело упала, стало ясно: нужно что-то делать; скотины в стойле еще порядочно, почуяв опасность, она упиралась, не хотела выходить, — так он, проклятый, может кокнуть не одного.

Андрей все время был около отца. Слышал его кряхтенье, восклицанья — по временам злые, матерные, а иногда и радостные, возбужденные: «Вот! Пусть теперь знают!»

Добраться до своего буланого им сразу не удалось, — тот, как назло, забился в угол, — и потому они сначала помогали другим.

Когда началась стрельба, Жилюк-сын отделился от толпы, обежал конюшню и через несколько минут был позади слуг.

— Марийка! — крикнул он девушке, стоявшей неподалеку.

Марийка быстро подалась к нему.

— Нужно как-то этого… управителя… — недосказал он. — Уже кого-то ранил, проклятый. Чем бы его? — Взгляд Андрея упал на корзину, валявшуюся около кухни. — О! Сейчас я его! — Он схватил корзину.

— Что ты надумал, Андрейка? — тревожно зашептала девушка. — Еще кто-нибудь увидит…

Жилюк не ответил — было некогда. Он видел только высокого управляющего в белом, — наверно, выскочил в одной сорочке, — который прижался к тыну и стрелял, стрелял не целясь — наобум… Андрей кошкой перемахнул за невысокий штакетник и очутился в саду. Но только направился к тому месту, откуда стрелял управляющий, как там сразу словно из-под земли вырос кто-то другой, взмахнул руками, словно огромная птица крыльями, и исчез по ту сторону. Парень оторопел: кто бы это мог быть? Кто опередил его? Но поспешил и сам. Стрельба уже утихла, только там, за штакетником, возились, хрипло ругались двое. Не раздумывая Андрей вскочил на тын и с размаху прыгнул вниз. На земле барахтались управляющий и Проц. Оба здоровые, крепкие, они рычали, хрипели, норовили схватить друг друга за горло. Пистолета в руке управляющего уже не было, — очевидно, Федор выбил его. Андрей постоял мгновение и, улучив момент, когда управляющий насел на Проца, хватил пана по голове. Тот обмяк, свалился на бок.

— Андрей? — удивился Проц. — Чуть не задушил… Сильный, гад! — Он мигом расстегнул, сорвал с управляющего ремень, крепко связал ему руки. — Вот… Бежим!

А из стойла выводили уже последних коров, изо всех сил верещали поросята, блеяли овцы. По двору — только теперь! — заметалась челядь, где-то около барского дома взвизгнул отчаянный женский голос, — очевидно, жены управляющего… Крик, шум в усадьбе. Совы испуганно кричали на высоких трубах графского белостенного дома. Да месяц криво усмехался из-за леса, освещая глушанам дорогу.


Как только в селе зашевелились, Софья Совинская, учительница, оставила стирку, оделась и выскочила на улицу. Школа стояла недалеко от площади, за постерунком, и Софья, увидев толпу, сразу поняла, в чем дело. Собственно, она предчувствовала такой конец визита экзекутора — слишком уж он круто повел себя с крестьянами и очень уж их обидел. «Они, кажется, способны на все. — Она прислушалась к крикам возбужденной толпы. — Хоть бы Федор не горячился, не напоролся на пулю, — беспокоилась за Проца. — А где же Жилюк?» Того, что случилось с Андроном, она еще не знала.

К постерунку мчался Андрей. Софья окликнула его.

— Где отец? — спросила Софья, как только хлопец подбежал.

— Там… Заперли его.

— Когда?

— Недавно. Мы как раз подъехали ко двору, а он…

Андрей не досказал — около постерунка поднялся шум, кто-то кого-то мял, душил. С крыльца стрелял в воздух Хаевич.

— Бежим! — Учительница и Андрей бросились к участку.

Пока они подоспели, там уже трудно было что-нибудь разобрать. Проц вязал руки Постовичу, женщины стаскивали с крыльца солтыса, молотили его кулаками. Некоторые уже пробирались в помещение, — слышно было, как в коридоре стучали в двери, ударяли в них чем-то твердым…

Софья стояла. Сердце ее билось учащенно. Она бы тоже бросилась в этот людской водоворот, выдирала бы пусть не свое — чужое добро из когтей ненасытных приспешников. Но… не ее на то воля, она должна смотреть, видеть все и — сдерживаться.

…На крыльце постерунка появился Андрон. Избитый, в синяках.

В обеих руках он держал вещи.

— Берите, люди! Чье это? — спрашивал он и бросал в протянутые руки.

За ним уже шастали туда-сюда женщины, выносили свое и чужое. А из-за постерунка, заметила Софья, вырвался на подводе экзекутор и погнал коней что было силы.

«Не миновать беды, — соображала Совинская, — надо что-то делать…»

От толпы отделились Андрон и Проц.

— Вот, холера ясная, пускай теперь знают! — торжествовал Жилюк.

— Айда за скотиной! — крикнул Проц.

И все бросились к поместью.

Глуша не утихала, не успокаивалась. Словно пронесся над ней ураган, разметал старые насиженные гнезда и люди наспех, в потемках, мастерили теперь новые.

Ревела скотина, плакали дети, испуганно кудахтали куры, слышались людские голоса — сердитые, бранчливые, ласковые…


Подпольная ячейка собралась поздно и далеко не в полном составе: сразу нельзя было всех разыскать — люди разбрелись кто куда. Одни прятали добро, другие — скотину, третьи сами убежали в лозняк, потому что известно, власть никогда никому такого еще не прощала. Не было Проца, Судника и еще нескольких человек. Судник, правда, не появлялся и днем — экзекуция его обошла.

— Что будем делать дальше? — Гураль обвел взглядом собравшихся.

— Есть какие-либо известия? — спросила Софья.

— Известий никаких, но без них ясно: расправы не миновать. Экзекутор убежал, а солтыс галопом погнал к гмине. К утру жди полицию.

— Так…

Наступившее молчание гнетом легло на сердца.

— Встретить, чтобы и дорогу сюда забыли, — наконец оборвал тишину Жилюк.

Он не видел в темноте ни удивленно-вопросительных взглядов, ни насмешки на устах кое-кого.

— То есть как?

Андрон не спешил.

— Тебе, Андрон, прежде всех нужно куда-то спрятаться, исчезнуть, хоть на несколько дней, — сказал Гураль. — Кого-кого, а тебя не пощадят.

— Убегу я, семья останется, — вслух рассуждал Андрон. — Село же никуда не денется. Я вот так думаю: кары нам не миновать, но просто так не дадимся.

— А кто же не так думает?

— Вот я и говорю: преградим дороги боронами, чтоб полиция хоть коней покалечила, а там уж наша работа. Засядем.

— Дело говорит Андрон! — послышались голоса.

— Когда-то так в Хмелярах сделали, а полиция ночью на полном ходу…

Гураль выжидал: уже раз погорячились сегодня — хватит. Лучше обдумать.

— Правда! — загорелся он наконец. — А там, коли что, мы с хлопцами из каменоломни поможем… Надо защищаться.

— Но помните, — вставила учительница, — больше выдержки. В бой не вступать… по возможности, конечно. Со мной держите связь через Андрея или Яринку Жилюкову.

— Хорошо.

— А сейчас — к делу. Надо оповестить остальных. Ты, Андрон, укажи, куда именно свозить бороны.

— Да куда же? К перекрестку.

— Ага, там удобнее всего…

— Хорошо. А ты, Устим, готовь каменщиков и жди сигнала.

— Ясно.

— Тогда айда… Скоро рассвет.

Вот и настала, Устим, твоя пора. Пришел судный день, когда надо сдать партийный экзамен на жизнь или на смерть.


Утро принесло неизвестность. Глушане ждали бури, а вместо этого легонький ветерок ласкал их загрубелые в работе и горе лица, нежно овевал разгоряченные последними событиями души. Он дул с юга, с волынских и подольских невысоких холмов, и нес с собой запахи сенокоса, далеких жатв… Под его неслышными вздохами задумчиво покачивались высокие стены за Припятью, тихо и грустно шелестели пожелтевшие травы…

Не прошло и дня, а все вели себя так, словно бы ничего и не случилось. Словно не было этих драк, криков, суеты… Медленно похаживали на лугу аисты, стайками трепетали в небе голуби. И только люди, эти отчаяннейшие из отчаяннейших существ на земле, только они настороженно поглядывали на дорогу. Но вскоре привыкли к своей тревоге. А когда по селу прошел слух, что солтыс вернулся ни с чем, то есть один, без полиции, то и совсем отлегло от сердца. Впрочем, и это было не все, — причудлива же твоя воля, судьба! В полдень после посещения солтысом поместья по Глуше прошел слух, что управляющий согласен на три злотых. Правда, без приварка.

— А черт с ним, с его приварком, — обсуждали крестьяне новость.

— Обойдемся. Только бы хорошо платил.

— Постановим так: днем — косьба, вечером — плата.

— Ага. Иначе не соглашаться.

Притихшее было село зашевелилось. Зазвонило косами, запело брусками.

— Ну как, идем?

— А чего ж?! Три злотых! Какого еще лешего?

— Выходит, наша взяла?

— А как же! Гуртом не только отца, но и панов лучше бить.

— Я же говорил… холера ясная!

— Как бы они нам боком, эти злотые, не вылезли, — сомневался Судник.

— Ты, Адам, помолчи. Не тревожь людей. Знай свою грыжу… Волков бояться — в лес не ходить. Сидели бы вот так, как ты, дулю с маком нюхали бы. А это же три злотых! Холера бы его взяла…

Проца все еще не было, — видно, скрывался. Учительница, хоть ее и настораживало такое поведение местной власти, поддерживала крестьян. Иначе не могло и быть: боролись — отвоевали. Другое дело, что и теперь надо быть готовым ко всему. И она сделает все, пока есть сила, пока есть возможность уберечь их от худшего.

На следующий день, когда глушане наконец вышли на сенокос, Совинская поспешила к солтысу.

— Пан Хаевич, — начала она, поздоровавшись (солтыс поднял на нее исцарапанное, с большим синяком под глазом лицо), — у меня есть одна важная мысль. У меня в классе тридцать семь мальчиков. Думаю, они пригодились бы теперь пану управляющему…

— А вы соберете их? — буркнул Хаевич.

— Ну пусть не всех… меня они послушают.

— Не сомневаюсь. Думаю, не только они, — взглянул многозначительно.

— Не понимаю, пан Хаевич, — невинно спросила она, — что вы имеете в виду?

— Вам лучше знать, пани учительница. — Он сделал ударение на последнем слове и тут же осекся, словно что-то сообразив. — Конечно, конечно… Ваша мысль весьма кстати… Буду рад… И непременно оповещу вашего инспектора, дорогая пани Софья. — Даже улыбнулся ей деланно, болезненно, и Софья решила воспользоваться этим случаем.

— Все-таки, пан Хаевич, — надула Софья малиновые губки, — что вы имели в виду?

— Ох, пани Софья, пани Софья! — Хаевич вышел из-за стола, заметно прихрамывая.

— Пан хромает?! — взволновалась Совинская.

— Пустяки! — махнул он рукой. — Небольшая царапина. Постович вон вторые сутки не ест… Говорить не может, так схватил за горло Проц, этот лайдак. Пся крев! — выругался солтыс. — Попадись он мне!

— Думаю, вы еще с ним поквитаетесь… Но, пан Хаевич, что вы хотели сказать?

— Ничего, дорогая… Извините, мы скоро друг другу перестанем верить… Но прошу вас, меньше знайтесь с этими хлопами. Зачем вам эти представления? Сборища?

«Только и всего?! — радовалась Софья. — Хорошо, если только это!»

— Но я же учительница, пан солтыс. Я должна знать… как живет… чем даже дышит эта мужичня.

— Согласен. Однако вы больше бываете у них, чем у нас. Вы могли бы оказывать нам куда более существенную помощь, пани Совинская.

— В чем именно?

— Будто вам не известно, что в селе существует подпольная коммунистическая ячейка.

— Впервые слышу, пан солтыс.

— Не будьте наивной. А эти листовки — откуда они взялись, а? Думаете, это так себе, случайность? Да и стачка… Я уверен — это их работа.

— И что же, вы… простите им? — спросила она обиженным тоном.

Хаевич подступил к ней почти вплотную, — Софья только теперь почувствовала, что от него пахнет водкой, — крепко взял ее за плечи.

— А вы… что бы вы сделали? Сейчас, теперь… Когда сенокос, жатва… Что вы посоветуете, пани учительница? Пацификацию[7]?! Дураков нет! Сразу же пойдут дымом и наши жилища и наше добро. Нет, мы их по одному, — он схватил рукой воздух, словно взял кого-то за горло, — по одному — слышите? — выловим, а тогда всех. Под корень, пся крев! — Глаза его налились кровью, руки дрожали.

— Я вас боюсь, пан Хаевич, — испуганно отстранилась Софья. — Вы такой… такой… не знаю, как и сказать. Решительный, гневный… настоящий воин.

— Воин! Смеетесь, пани Софья. Какой из меня воин? Тут только бы себя… свою шк… — спохватился, вытянулся, — интересы отчизны, про́шу пани, отстоять. Но эти бездельники, — погрозил он, — этот Проц и холера Жилюк от меня не уйдут. Нет! Из-под земли достану! — скрипнул он зубами.

К ним подошли, и Софья, воспользовавшись этим, заспешила.

— Так не забудьте же, пани Совинская, нашего уговора, — проводил ее до дверей солтыс.

— Как можно? — искренне удивилась учительница. — Но и вы не чурайтесь…


Катря Гривнячиха возвращалась с сенокоса под вечер. Шла одна, усталая не столько от работы, сколько от голода. Нагребла за день этого сена, даже руки онемели, а еда известно какая: грибы да оладьи — выдумают же люди! — из лебеды да из желудей. Врагу своему лютому не пожелаешь… Уж скорее бы эта рожь… кулешика бы сварить. Хоть и ржаного. Душистый такой! Подошла и, даже не снимая с плеч вязанки, взяла-таки, хоть оно, это сено, и не нужно сейчас, но, может, осенью соберется на телушку, — прижала к себе пучок колосков. Аж дух захватило! Нива ударила ей в грудь крепким запахом. Господи! Голова кружится… Лечь бы вот так среди ржи в чистом поле и умереть. Вероятно, лучшего места и нет. Слиться бы с землею, войти в нее, если при жизни ее не дают вволю.

…А голова и в самом деле идет кругом, словно она пьяная… Положила вязанку, села. Под ложечкой засосало, в глазах потемнело у сердешной. Есть! Ох, есть! Почему ты такой несправедливый, мир? Почему такой неласковый к нам, не одинаковый — одних одариваешь добром, счастьем, других бедностью наделяешь, даже есть не даешь? Есть! Свет мой… Долюшка моя… Господь святой… Накормите меня… и деток моих. За мою работу, веру мою уважьте…

Катря и не почувствовала, как руки потянулись к колосьям. Сорвала несколько мягких, еще зеленых, начала мять осторожно, тихонько, чтобы не раздавить зернышек. Жито… житечко, пенистое еще. Как молочко, даже сладковатое. Она шелушила колосья, быстро сдувала зеленоватую шелуху, бросала в рот зерна… Сама не знала, что с нею делается. Словно что нашло на нее. Забыла и что грех, что это чужое, графское. Зерна хрустели на зубах, наполняя рот сладкой кашицей. А она рвала колосья уже горстью, совала их в карманы, в подол… «Приду, натру, подсушу, — хоть какой-нибудь кулеш будет…»

Совсем близко фыркнул конь. Катря обернулась и остолбенела: по дороге — рядом уже — ехал Карбовский. Руки у Катри бессильно упали, выпустили подол. Колосья зеленой волной скатились на землю.

— А поди-ка сюда, — остановился и позвал ее управляющий. — Что это ты делаешь? — Не ожидая ответа, спрыгнул с возка. — Гм… и вязанка тоже твоя? И колосочки? — И вдруг огрел Катрю кнутом. — Они же еще, видишь, зеленые, — сказал он спокойно. — Зачем же ты их переводишь? Разве забыла, чье это? — И опять кнутом.

Катря упала прямо на рожь, на зеленую мураву, закрылась руками. Она не кричала, не билась. Сил у нее не было, только стонала тяжело, натужно. Босые ноги судорожно дрожали в коленях, рыли пальцами землю. Убогая кофточка то ли от удара, то ли сама по себе треснула, оголив желто-белое плечо… Управляющий замахнулся было еще раз, но женщина протянула к нему руки.

— Бейте! Убивайте совсем! — захрипела она.

И он опустил кнут.

— Чья ты? Ну, вставай! Чья?

— Гривнякова, — заплакала Катря. — Убейте на месте! Чем так мучиться, убивайте сразу.

— Это которого? Того, что в войске?

— Того, того… Романова.

— Что дочку похоронила?

— Скоро и сама в землю уйду… — Рыдания рвали ей грудь. Лучше бы он не спрашивал — начал бить, так и бил бы.

— Вставай. — Он даже помог ей подняться, подвел к возку, усадил. Сзади положил и вязанку.

— Куда вы меня?

— Не бойся.

Смерклось, когда подъехали к поместью. Управляющий передал лошадь конюху, а Катре велел идти в барский дом. Гривнячиха была ни жива ни мертва. Шла, еле перебирала ногами. «Бить будут. Ой, будут! — Она вытирала краешком платка сухие, красные глаза. — А, чтоб вас убил гром, аспидов… кровопийцы проклятые…» Шла длинными коридорами, устланными коврами и увешанными картинами. «Ишь, как в раю живут! Трудом нашим, по́том…»

Управляющий раскрыл перед нею комнатные двери.

— Заходите… Садитесь вот тут, — подвинул стул. — Я сейчас вернусь. — Он зажег лампу и вышел.

Катря сидела одна-одинешенька в комнате. «Что ему, зачем завел? Хоть бы попить, — в груди горит…» Она оглядела углы, словно надеялась найти там ведро с водой. Вазы, боги какие-то, господи! Голые, что ли? Да и на картинах вон… купаются будто.

Рассматривала, боязливо оглядываясь, вздрагивала от малейшего шума. А под ложечкой сосало, тошнило, голова кружилась. «Чего ему от меня надо?!»

За дверью послышались мягкие шаги. Вошел управляющий, за ним, видно, горничная — с подносом. Комната сразу наполнилась умопомрачительным запахом какой-то еды.

— Садись ближе, — пригласил управляющий. — Как тебя зовут?

— Катрей.

— Так вот, Катря. Я бы мог тебя наказать. Это ты знаешь. Но… — Он поставил две чашечки, налив бурой душистой жидкости. — Ты, вероятно, голодна. Хочешь, я велю подать тебе обед?

— Нет, нет, пан управляющий. Спасибо! — А у самой судорогой сводило горло, темнело в глазах. — Мне бы попить.

— Прошу, — поставил он чашку на блюдечко. — Выпей. Это кофе.

Катря было уже и потянулась, но руку словно кто отдернул: «Пить с панами? Чего захотелось!» Она с трудом проглотила тягучую слюну. Сжала губы.

— Пей. Что же ты? Хочешь — с медом? — И, не ожидая ее согласия, положил в Катрину чашку ложку золотистого меда. — Пей, пей!

В голосе его звенела словно теплота, и женщина не выдержала. Дрожащей рукой взяла непривычно маленькую чашечку, поднесла ко рту, глотнула. Матушки! Какое же оно! Глотнула еще, — что-то неимоверно сладкое разлилось в груди. Где она? Зачем тут? Как очутилась в этих покоях? Чего он, этот ненавистный, который бил ее, чего усмехается, что ему от нее надо?

— Вот видишь: сразу полегчало. Пей, Катря, бери печенье.

А Катря — словно ее разбудили — вдруг поставила чашку, отодвинулась.

— Зачем вы меня сюда привезли? Виновата я… бейте, судите. — Она заплакала.

Управитель отставил питье, подошел, положил руку на худое, острое плечо.

— Трудно тебе. Одной, с детьми… Куда как трудно.

Катрины плечи задрожали. Она упала головой на стол.

— Никому нет до тебя дела… Ну, хватит, перестань! Я знаю, ты хорошая женщина, работящая, честная. Извини, что погорячился в поле… Да перестань ты! — Он поднял ее за плечи, оторвал от стола. — С тобой по-хорошему, добра тебе хотят. А ты… Слушай, Катря, я дам тебе телку, на зиму корова будет… Только ты меня слушай…

Телку! С чего бы?! То бил — шкура трещала, а теперь — на́ тебе, телку… А она, господи, как ей нужна! Дети растут без молока, как свечечки, желтые. Снится ей уже эта коровка… или хоть бы телочка. Из рук выкормила бы, от своего рта урвала, только бы выросла, только бы молоко деткам… да простокваша… а там, гляди, и маслица какой фунт сбила да продала…

Подняла на него, мучителя своего, глаза, красные, заплаканные.

— Ты только скажи мне: кто это бунтует в селе? Бумажки расклеивает, людей подговаривает… Не знаешь часом?

Катря покачала головой, вытерлась краешком платка. Так вот чего он от нее хочет! Кто бунтует? Поди, пан, сам узнай…

— Не знаешь? А жаль…

«Телочка… На зиму коровка была бы… А правда, кто это баламутит? Хотели на сенокос идти — не надо… Податей не платить… Словно никто так прямо и не говорит, а один по одному как-то… Сказать бы — Проц, так нет. Жилюк? Какой из него говорун? «Холера ясная» — да и все! Как раз Процу пара. Покричать, пошуметь…

— Мы догадываемся, — ведет свое Карбовский, — но хотелось бы знать наверняка, хотелось бы посоветоваться… — Он сел рядом с ней, почти вплотную, заглядывал в глаза. — Ну как, Катря? Ты простая женщина, бедная, тебе всякий поверит. Не знаешь сейчас, — потом скажешь. Расспроси как-нибудь, выпытай, можешь и на собрание к ним пойти, — они же где-то собираются, а?

— Не знаю, паночку, не ведаю. Откуда мне, темной женщине, знать это?

— Да, говорю, узнаешь, а телушку бери хоть сейчас.

— Как же так? Люди что скажут?

— А что они тебе сейчас говорят? Может, помогают?

— Да и помогают, чего же? Как померла моя донечка, Жилюк и гроб сделал. И ни гроша не взял. Разве не помог?

— Ну, а еще кто?

— А чем, скажите, помогать, если у людей у самих ничего нет?

— То-то и оно! Вот мы тебе и даем. Дадим и еще кому-нибудь. Граф не обеднеет.

Конечно, нет. Стада коров, да каких! Лучшей породы. По ведру молока за раз дают… А свиньи, кони, птица… Боже мой! И зачем это одному человеку столько? А еще и земля, леса, сенокосы… Что ему одна или несколько телок? Э! Да разве люди глупые, не догадаются, что тут что-то не так? Догадаются же! И что скажут? Что подумают?

— Ну как? Чего тут раздумывать?

Управляющий подошел к блестящему шкафу, сиявшему зеркалами, достал несколько яблок, разрезал одно.

— Бери, угощайся!

Катря взяла половинку, надкусила. В сенокос яблоки! Верно, как в раю… Да что ж, в самом деле, делать с этим управляющим? Что она скажет? Что знает? А на зиму бы коровка… Людские языки не диво: каждый живет как может. Поболтают, да и перестанут… Роман? А что Роман? Что он может про нее подумать плохого? Перед Романом она честна. Он там, в войске, на всем готовом, а пускай бы покрутился тут… Не ждать же ей, пока и те двое помрут с голоду.

Гривнячиха куснула посмелее, взглянула на управляющего. Он ловил этот взгляд, полуумоляющий, безвыходный. И понял его.

— Возьми яблоко, детей угости. Сколько их у тебя?

— Двое осталось.

— Вот все и бери… На, куда тебе? — Он сгреб и подал ей душистые яблоки. — В фартук завяжи. А завтра или когда там приходи за телушкой… к вечеру.

— А если заберут? У меня долгов вон сколько. Пан экзекутор и в этот раз был.

— Не бойся. Я скажу солтысу.

Ой, Катря, Катря!.. О чем ты думаешь? Где твои глаза? Голова твоя где?

Катря выскочила, чуть не закричав с отчаяния, и бросилась берегом домой. В графском саду ухали совы, жутко становилось. Во ржи кричали «спать пора, спать пора» перепела. А Катря бежала, спотыкалась, едва не падала и бежала дальше.

Ой, Катря, Катря…


Глушане как раз докашивали травы, когда в село вернулся Проц. Сначала его словно никто не видел — только слух прошел, но вот появился и сам Федор. Никто его не расспрашивал, где был, что делал. Только сочувствовали: исхудал еще больше, потемнел лицом.

Как Федор ни избегал встречи с панскими приспешниками, все же пришлось увидеться.

— Ну как, гуляешь? — Лицом к лицу сошелся он с солтысом.

— Ему бы этак на веревке гулять, — отрубил Проц. «Что будет, то и будет. Семь бед — один ответ».

— Кому это ему? — засмеялся Хаевич.

— Хорошо знаешь кому.

— Эх, Федор, Федор, смотрю я на тебя — человек как человек, а в голове — тьфу! — полова! Молодой, здоровый. Только бы жить! А он…

— Ты не эхкай. Говори, чего хочешь. Может, души моей тебе захотелось? — Федор зверем глянул на солтыса. — Так запомни: сперва со своей распрощаешься.

— Не пугай. Мы тоже пуганые. Добра тебе желаю. Возьмись за разум, не баламуть. Люди же вон работают. А ты? Руками размахиваешь? Как свой своему говорю: перестань.

— Ну, — махнул рукой Проц, — твои разговоры… А то, что было? С этим как?

— Что было, то было. Переболело, да и все… А ты гляди. Раскаешься потом, да поздно будет.

На том и разошлись. А дней через несколько, когда и совсем привык к мысли, что, вероятно, и в самом деле за прошлое ему ничего не будет, когда все улеглось у него в душе, Федор собрался в лес по дрова. Наладил свой старый, рассохшийся воз, занял у Жилюка лошаденку и поехал. Раздумывал, куда бы ему лучше податься, чтобы найти что-нибудь путное. «Поеду в Гнилое, — решил он, хоть оно и дальше, зато наверняка».

Урочище Гнилое — за Припятью, над большим лесным озером. Берега там плохие, болотистые, ничего путного на них не растет, но ольхи — хоть завались. «Оно и лучше: не будут цепляться, что в лесу брал», — утешал себя Федор. Наконец он добрался до Гнилого, выпряг и пустил пастись лошаденку, а сам принялся таскать к возу сухие ольхи. Их тут — хоть пруд пруди. Сломанные бурей, толстые стволы обрастали осокой, жесткой ежевикой, гнили на влажных замшелых кочках. Проц попробовал несколько таких деревьев — те едва не рассыпались под руками, и он теперь выглядывал, выстукивал топором — потверже…

Помаленьку натаскал уже добрую кучу. Довезет ли? Может, хватит? Сел, передохнул немножко и начал укладывать воз. Одному не так и удобно, но Федор не роптал. Спокойно, одну за другой, складывал ольхи, поправлял, чтобы не рассыпались в дороге, потом прикрыл хворостом, привязал и к вечеру тронулся. Рассохшийся и кто знает сколько времени не мазанный воз поскрипывал, глубоко увязал колесами, и Федору, который шел, покрикивая, сбоку, не раз приходилось подпирать его плечом, пока выбрались на дорогу. На просеке, оба конца которой тонули в темно-зеленом сумраке, Проц зацепил вожжи за сучок, пустил коня: колея хорошая, не свернет. Сам пошел в стороне, по едва заметной под старым листом тропинке. Пахло распаренной за день хвоей, нагретой за день смолой. Душу трогала необычайная чистота зеленого царства, его торжественность. Дышалось свободно, легко, куда-то к чертям развеялись все заботы, что грызли изо дня в день душу. Не хотелось о них думать, тем паче — искать им объяснения. Хотелось — хоть раз в жизни! — отдаться самому себе и еще тем, может быть, минутным настроениям, без которых человек грубеет, которые необходимы ему для очищения от всякой скверны. Видимо, потому он и стал таким, что всю жизнь свою измерял только работой и бедностью да душевными муками.

…Пофыркивает лошаденка, тянется — хребет изгибает, поскрипывает воз, переваливается на песчаных выбоинах. Кукуют кукушки. «Ну-ну, сколько она мне насчитает? — прислушивается Федор. — Ну, кукушка, один, два, три… Эх, ты! Только и всего?.. Ага, испугалась! Давай дальше! Четыре, пять… Мало, мало! Ну, да ничего, как-нибудь помиримся. Если так, как теперь, прожить и те пять хватит, по самое горло хватит. Жаль только, если наши придут, а меня не будет. Без меня все это произойдет. А хотелось бы, ой как хотелось бы дождаться того времечка…»

Где-то вверху, над соснами, закричал старый ворон, ударил крыльями. Федор вздрогнул, выбранился. Но не успел он опомниться, как совсем близко, над головой, застрекотали сороки, а чуть дальше, в орешнике, им испуганно ответили сойки. Проц оглянулся: чего это они? Какого беса? Лес дремал, убаюканный в лучах предвечернего солнца, из чащи дышало успокаивающей прохладой. И пахло, пахло. Грибами, старым листом, цветами…

Эх, так хочется дождаться того денька! А он ведь будет! Непременно наступит. Не может же продолжаться так вечно. Да и знающие люди говорят, что уже недолго. Вот-вот это будет… не знаешь, как и назвать. Праздник? Не то. Радость? Тоже будто не то… Будет что-то большее. Если, как говорят, есть второе рождение, это и будет оно, их второе рождение.

Подвода остановилась. Колея глубокая, песчаная, лошаденка устала. В другой раз Федор, может быть, выругался бы, подпер бы воз плечом, огрел бы скотину кнутом, а то и кнутовищем и как-то выбрался бы из песка, но сейчас он был добрым, ни диво ласковым. Подошел, поправил шлею, потрепал по холке.

— Устал? — спросил он. — Ну, постой, постой! Отдышись немножко. Пусть не жалуется Андрон, что загонял тебя… Постой, еще есть время. К вечеру доберемся — и хорошо. Куда нам спешить? На тот свет успеем.

Отошел, оглядел воз, — все хорошо, не расползлось, нигде ничего не лопнуло и не треснуло. Вырвал пучок травы, поднес лошаденке.

— На, съешь… Хорошо хоть для вас выросла, не подохнете. Теперь бы еще людям… Вот и зажили бы.

Лошаденка съела траву, посмотрела на Федора ласковыми каштановыми глазами. Оводы так и липли к ее вспотевшим бокам, лезли в глаза, ноздри. Лошадь отбивалась от них куцым хвостом, фыркала, крутила головой.

— Поедем, а то заедят, проклятые, — подошел Федор. — Ну, давай… Но-о…

Он подпер немножко воз, замахнулся кнутом. Лошадь нехотя натянула постромки, уперлась дрожащими тонкими ногами, и воз тронулся. А следом, скача с ветки на ветку, верещали сойки.

Как только поднялись на холм, за которым дорога брала круто налево, а просека упиралась в камыши, спадала к Припяти, навстречу показалась подвода. Пара быстрых коней легко несла воз.

«Черт панов несет, — подумал Федор, — нигде без них не обойдешься».

Подвода быстро приближалась. Уже слышно, как похрапывают кони, как бренчит на них сбруя. «Кто бы это? — старался распознать Проц. — Постерунковый? Постович?» Какое-то недоброе предчувствие охватило Федора. Он взял коня за уздечку, свернул с дороги, а глазами весь на той подводе. «Кто это еще с ним? Даже двое… Чужие какие-то, не здешние…»

А подвода — вот уже она! Постович туго натягивает вожжи — аж рты коням раздирает.

— Тпру! Стой! — кричит неизвестно кому, коням ли или ему, Процу. — Стой, говорю!

Те двое соскакивают — и к нему. «Ну держись, Федор, настал твой час». Проц оставил коня, бросился к возу за топором. «Где же он, проклятый? Клал вот тут… Провалился, что ли?» А они — уже рядом. Постович, подбежавший последним, замахнулся карабином. Федор еще успел схватиться за ложе, отвратить удар, но те двое накинулись на него, ударили чем-то тупым по темени. Федор зашатался. Свет в глазах потемнел, закрутился…

— Вот тебе, быдло, — ударил его под сердце Постович, — сдохнешь, пся крев, а комиссаром не будешь!

Уже падая, Проц собрал последние силы и ногой пнул постерункового в живот. Постович взвился, а те насели еще крепче. Били кулаками, ногами, били по чем попало. Когда Федор, потеряв сознание, уже не сопротивлялся, Постович, воровато оглядываясь, сказал своим сообщникам:

— Теперь к реке… В воду его. В болото, чтобы и следа не осталось.

Проца подхватили. Высокий, рослый, он отяжелел, и им, даже втроем, нелегко было его нести. Они спотыкались, цеплялись за пеньки, за деревья, наконец взяли его только за руки и потащили к Припяти.

— Камень… камень на шею! — шипел Постович.

Оставили его у воды, бросились искать камень, а Федор — то ли родная водица вдохнула в него жизнь, то ли какая другая сила подстегнула его — поднялся и, хватаясь за лозу, путаясь непослушными ногами, бросился наутек.

— Не убежишь, гад! — догнал его один из убийц.

Проц обернулся и со всей, какая у него еще осталась, силой кинулся на палача, вцепился в него руками, стараясь схватить за горло. Постерунковый с перепугу закричал. К нему подбежали на помощь, Постович с размаху огрел Проца карабином по голове. Федор обмяк, выпустил свою жертву, свалился с нее.

— Давай скорее! — приказывал постерунковый.

С Проца сняли пояс, привязали к шее камень и бросили в омут. Вздохнула заросшая кувшинками вода, качнулись и замерли камыши. Лишь сойки на старых ольхах застрекотали еще громче…


В субботу к вечеру объявили сход.

— Что еще нового скажут? — спрашивали друг друга.

Сходились нехотя, медленно, несли свои боли да жалобы, свою тревогу. Широкая площадь в центре села снова зашевелилась, зашумела, задымила легонькими дымками. Среди взрослых вертелась неугомонная, непоседливая детвора: играли в горелки, салки, барахтались в песке, подымая пыль. Старшие покрикивали на малышей, гнали их домой, и те на какое-то время утихали. Но проходило несколько минут, и мальчишки снова выскакивали из-за кустов, из-за тынов, неслись по улице верхом на палках, старых подсолнухах…

— Холеры на вас нет! — замахивались костылями старики. — Ишь жируют с переднивка! Дурачатся…

Скотники подогнали, привязали около коновязей несколько телушек.

— О, а это что за чудеса? — удивлялись крестьяне. — Такого еще не было!

— Не вздумал ли пан управляющий торги устраивать?

Еще больше удивились, когда солтыс — тоже при управляющем — сказал, что граф дарит этих телушек самым беднейшим, чтобы не думали, что он равнодушен к людям, к их горю.

— Мягко, холера, стелет… Как-то придется спать!

Думали-думали, что бы это могло значить, да разве когда угадаешь панские намерения?

— Знает, что скоро каюк, вот, может быть, и решился.

— А откуда это видно? Скорей нам с тобой каюк будет.

— Видно. Он не дурак, видит. Чует, чем пахнет.

— Эге. Дурень в думках богатеет. И мы с тобой так.

— Увидишь.

Тем временем Хаевич окончил свою проповедь и вызывал тех, кому надлежало взять по телке. Беднота — больше вдовы — благодарили пана солтыса и управляющего за ласку, непослушными руками отвязывали телочек, вели домой.

— Чудеса, да и только! — все еще не могли опомниться глушане. — Мир меняется, что ли? Чтоб этак, ни за что ни про что, граф дарил!

— Панским ласкам да чертову ухаживанью не верь. Ухаживал пан солтыс за Процем.

— Эге.

— А ты, Катря, чего же? — спрашивали Гривнячиху. — Иди отвязывай. Вон твоя видишь какая! Не турского ли завода? Иди, — подталкивали молодицу.

Катря колебалась. Краснела, конфузилась от людских взглядов. Смотрела чуть не сквозь слезы на эту телушку, а видела… Видела поле, зеленую рожь, себя во ржи. И его, управляющего… «Я дам тебе телку! Только скажи мне: кто это бунтует в селе?» Катря содрогнулась, как тогда, словно от удара. Боже мой! Что люди скажут? Что Роман подумает, как услышит? Оглянулась украдкой. И посоветоваться не с кем. Хоть бы кум Андрон был…

— Иди, Катря, только твоя и осталась.

То ли вытолкнули ее, то ли сама как-то вышла, но вот она стоит уже впереди людей. Сон видит или в самом деле солтыс отвязывает ей телку, подводит, тычет в руки налыгач.

— Бери, Катря…

Глаза управляющего сверлят ей душу, плетка змеей вьется у него в ногах.

— Что же ты? Бери.

«Деточки мои милые! Ромасик! Любый! Простите меня! Ради вас иду на такое. Чем же я виновата?»

— Вот глупая! Ей телку дают, а она ревет!

«И вы, люди, простите… Я честная, вы же знаете. Деточку, донюшку свою похоронила. Простите, люди добрые. Ведь есть еще двое… Простите».

Телка потянулась к Катре, лизнула ей руку. И вдруг на Катрю дохнуло до боли родным, таким желанным запахом свежего молока, теплого пойла. Не помня себя, схватила обеими руками телку за шею, припала к ней, плача, начала целовать.

— Родненькая моя… кормилица наша… Ну, пошла, пошла!

Телка послушно пошла за Катрей.


…Старый Жилюк на сходе не был: после смерти Проца остерегался. Но все же, когда Яринка рассказала, что управляющий подарил Гривнячихе телушку, не удержался, дождался ночи и пошел.

Катря как Катря: плачет будто и кается. А больше ничего. Дали, мол, и все. Не одной ей… И стыдил, и по-доброму советовал, — нет, стала на своем, и хоть бы что… Оно и правда, откуда ей коровки дождаться? А хозяйство — какое бы оно ни было — без коровы все равно что человек без рук. Корова в полещуковом хозяйстве — все. Хлеб уродится или нет, а при коровке как-никак проживешь… Но все же…

— А что же мне, кум, делать? — держалась своего Катря. — С моста в воду или что? А так — к зиме коровка. Даст бог, Роман вернется, может, на лошаденку соберем и заживем по-людски. До каких же пор так-то? Всяк к себе гребет.

Не поговорили, поссорились. И ей больно, и ему горько.

Возвращался задумчивый. Оно словно бы и так, словно бы тут и нет ничего плохого. Ну, дал управляющий телушку, холера его возьми. Если бы и все отдал, — оно же людское. Но опять же: за какие такие заслуги граф дарит именно тебе? Разве мало еще бедности? То-то! Тут, как ни верти мозгами, не все ясно.

Засиделся он у Катри. Месяц давно уже купается над темным лесом. Спит Глуша. Притихли и птицы — до третьих петухов. Разве перепелка отзовется где-то во ржи. Да и то сонно. Вскрикнет раз-другой и замолкнет. Верно, деток растеряла, скликает…

Андрон опускался в балку, где ночь была еще гуще, когда с двух сторон к нему метнулись двое. Жилюк рванулся было наутек, но сзади по ногам что-то ударило, и он упал навзничь. Двое накинули ему на голову мешок и молча, кряхтя, начали месить кулаками, ногами. Андрон извивался, корчился, старался подняться хоть на колени, но удары были настолько сильными и частыми, что сделать это ему не удавалось. Кричал, но и крика не было слышно — только хрип, слабый, немощный… Силы таяли, тело с минуты на минуту слабело… И когда, уже не в силах сопротивляться, оно безжизненно вытянулось, краешком сознания Андрон почувствовал: бить перестали, где-то совсем близко захрапели кони… Кто-то подошел, тронул его. Кого-то позвал… Потом его взяли на руки, куда-то несли, долго укладывали… Кажется, на воз. Воз двинулся, подпрыгнул, — на выбоине, наверно, — и Жилюк провалился в бездну.


Последние события вконец насторожили глушан. Стало понятным, что власти только и ждут случая расправиться с недовольными.

На экстренном собрании ячейки постановили в знак протеста объявить забастовку на несколько дней. Правда, не всем это решение понравилось. Адам Судник сразу же надул губы. Вертелся на скамейке, вправлял свою грыжу и бубнил:

— Жуем мякину…

— Что же ты советуешь?

— Бороться — так бороться. А нет — переждать какое-то время. Разве это дело: то ущипнем, то опять в кусты. Так они нас, как мышей, всех передушат.

— Послушать — так ты герой, — сказал ему Гураль. — «Бороться — так бороться»! Хе! А что-то тебя не очень было видно тогда… при экзекуторе. А?

— Да и тебя, Устим, не видели.

— Разве не известно, где я?

— А разве не известно, что я мог бы там учинить… при той вакханалии? — Судник умышленно резко выпрямился, что-то забурчало у него в животе: слушайте, мол, да знайте — со мной разговор короткий.

Совинская молчала. Не хотела разжигать ссору, но все же пришлось вмешаться.

— Послушать вас, Адам, так вы будто первый день…

— В том-то и дело, что не первый, — не дал он ей закончить. — В том-то и дело, слышите. Кабы первый — молчал бы да слушал, а так — знаю, что к чему. Потому и говорю. Чего, в самом деле, на рожон лезть? Партия распущена…

— Ну и пустомеля же ты! — вскипел Гураль. — Да ты не то что на рожон никогда не лез — пальцем в своем постоле не пошевелил.

— А что ты вытаращился на меня? Что я тебе?

Учительница укоризненно глядела на обоих. «Только этого еще недоставало», — говорил ее взгляд. Первым примолк Устим. И, когда в комнате наступило молчанье, предложил голосовать.

Как бы там ни было, каких соображений ни высказывали, а решение одобрили все. Теперь надлежало провести его в жизнь, объединить разрозненные мысли, взгляды людей и направить их в одно русло. Но прежде всего добиться единства бастующих, единства действий батраков, каменщиков… А там присоединиться к городу, к городским рабочим, чтобы ударить — так ударить! Самая пора — рожь уже поспела. Иметь бы эти листовки, да где их возьмешь? Разве не просили в окружкоме… Но нет, старые подпольные печатни разгромлены, новых очень и очень мало.

Люди давно разошлись (нарочно, чтобы меньше было подозрений, собрались — словно на родительское собрание — в школе), а Софья сидела, открыв окно, глядела на обложенный тучами небосклон, перебирала в памяти знакомых, которые могли бы сейчас пригодиться, и все чаще возвращалась почему-то к себе — к своим годам, своей не такой уж и долгой жизни. Вот она вся, как на ладони. Детство в пыльном предместье старого Кракова, их домик над самой железной дорогой, день и ночь громыхание паровозов, гудки, перестук колес… Отец, высокий, сутулый, словно надломленный в плечах. Сцепщик вагонов. Возвращался, бывало, после смены почти глухой, до того наслушивался за день крика да стука разного. Сидел долго молча, обхватив руками голову, а уж потом, чуть отойдя, улыбался, брался за еду… Также и мать. Хоть нигде не служила, да насидится, бывало, за шитьем так, что под вечер голова шла кругом. А все же учили ее, растили. В гимназию отдали…

…Софья взяла с этажерки маленькую отцовскую карточку, долго вглядывалась в нее. «Отец, отец! Так и не дождался помощи от своей Софийки…» Это случилось весной. Он, как всегда, ушел, жесткой рукой погладив ее по головке, а через несколько часов прибежали его товарищи… Им даже не отдали трупа. Сложили в гроб месиво из костей и мяса и похоронили…

Под окнами кто-то прошмыгнул. В комнату влетела Марийка.

— Пани Софья, — не могла она отдышаться, — пани Софья… Скажите ему, скажите, он вас послушается. Скажите! — бросилась к ней, рыдая.

Совинская обняла девушку.

— Кому сказать? Что сказать? Марийка, ну, хватит, перестань плакать!

Девушка оторвалась от учительницы, вытерла глаза.

— Андрею скажите. В эту ночь он решил поджечь солтыса. — И оглянулась: нет ли кого, не слыхал кто ее слов?

Вон чего она так напугалась!

— Он тебе сам сказал?

Марийка кивнула.

— За отца будет мстить. Сказал: «Как только стемнеет, все дымом пущу…» И дома его нет… Его поймают, пани Софья, — снова всхлипнула девочка.

Совинская собрала листки бумаги, спрятала в сундук.

— Что же ты так поздно? — спросила она наконец, думая о чем-то другом. — Уже вечереет.

— И так насилу вырвалась. Граф будто скоро должен приехать, прибираем всюду…

Глазами, полными слез, Марийка следила за каждым движением учительницы, ждала от нее совета.

— Ты, Марийка, иди. А то еще спохватятся, узнают, что у меня была. К Жилюкам я сама пойду. — Она обняла девочку, прижала к себе. «А где же моя любовь? В каких краях, на каких дорогах? Говорят — скоро вернется. А когда это скоро? Два года, третий уже, как нет Степана». Сердце заныло, и Софья крепче прижала Марийку, поцеловала в лоб.

— Иди, Марийка, — легонько отстранила девочку.

Та взглянула на нее умоляюще, покраснела, блеснула глазами.

— Будьте здоровы.

Смотрела, как девочка метнулась тропинкой к реке и берегом подалась к графскому дому, а перед глазами, окутанный голубою мглой, словно в тумане, стоял он, Степан, ее любимый, суженый. «Где ты, друг мой? Я жду не дождусь… Слышишь, Степан?» А даль густела, темнела. Вот и совсем померкло… Порыв ветра стукнул окном, вывел Софью из задумчивости. «Ой, что ж это я?» — спохватилась она. Закрыла окно, поправила косы и вышла. «Хоть бы застать, — билась тревожная мысль. — Как же это он? И не посоветовался…»

У Жилюков света не было. И во дворе никого… Подошла, постучала в окно.

Выбежала Яринка — обрадовалась, узнав.

— Андрей дома?

— Нет, куда-то ушел.

Сердце заколотилось.

— Да вы заходите, — приглашала Яринка.

Переступила порог, и сердце забилось еще сильнее: в последний раз переступала этот порог также вечером, следом за Степаном. Он еще за руку держал, чтобы не споткнулась или не ударилась обо что-нибудь в потемках.

У печи хлопотала Текля.

— Добрый вечер вам в хату.

Текля и рогач выронила. Стояла, опустив длинные, тонкие руки, не веря своим глазам.

— А мы уже думали — никогда не зайдете… Загордились, — сказала она чуть не сквозь слезы. — Как уехал Степан, словно забыли нас… Да проходите же, садитесь. — Текля метнулась, обмахнула тряпкой скамью поближе к столу.

— Кто там? — отозвался с полатей хриплый мужской голос.

Софья ступила вперед.

— Добрый вечер… — Она так и не назвала Жилюка ни дядей Андроном, как могла бы назвать до знакомства со Степаном, ни отцом, хоть в мыслях и вертелось слово «отец»… «Добрый вечер, отец». Ведь они со Степаном обручены. Без свидетелей, правда, без лишнего глаза, вот тут, в этой хате, при отце и матери, Степан назвал ее своей нареченной тогда, в тот далекий вечер, когда она впервые переступила их порог и когда он, ее любимый, уезжал в далекую, незнакомую Испанию, где клокотали бои, где бились интербригады, обороняя молодую республику рабочих и крестьян.

— Видите, что со мной сделали… — охал, поворачиваясь на скрипучих полатях, Андрон.

Текля зажгла лучину, огонь раскачивал сумрак, разгонял его по углам, освещая лицо Жилюка — все в синяках. Софья ужаснулась.

— Могли и убить, — натужно промолвил Жилюк. — Что им?

Совинская поправила на нем одеяло.

— Звери, а не люди, — прибавила Текля. — Чтоб так, ни за что ни про что, искалечить человека…

— Примочки делаете? — спросила Софья.

— На холеру они ему! И так пройдет.

Андрон промолчал.

«Но как же с Андреем? Неужели до ночи он так и не вернется?» — беспокоилась Софья.

— Андрея куда-нибудь послали? — спросила она.

— Крутился во дворе, — сказала Текля. — Разве у него узнаешь?

— Может, коня повел пасти, — добавил Андрон.

«Подожду, может, подойдет. Еще ведь рано». Рассказывала Текле, как делать примочки, а у самой болело сердце за парня. «Ну как сгоряча надумает сейчас, вечером? Почему не зашел, не сказал?»

— О Степане так ничего и не слышно? — спросила Текля.

«Что им сказать? Что должен быть здесь? Что уже в дороге? Но этого же нельзя. Мать есть мать — возьмет и похвалится кому-нибудь, поделится с кем-нибудь радостью. Не успеет Степан и ступить на родную землю, как снова начнут за ним охотиться. Нельзя. Потерпите, мама. Больше терпели».

— Не слышно, — сказала она глухо и все же прибавила: — Из Испании вроде бы выехали, а дальше куда — кто их знает…

Наступило молчанье.

— Не дадут они ему покоя, эти душегубы, — снова вставил Андрон. — Хоть и приедет, вынужден будет сидеть, как рыба в мотне… Холера ясная! Надо бы с ними поквитаться.

— Что ты мелешь? Что несешь? — всплеснула руками Текля.

— А то, что слышишь! — огрызнулся Андрон. — Свое дело знай!

— Боже мой, какой грозный!

— Такого человека загубили, — не обратил внимания на ее тон Жилюк. — Да Федор один переколошматил бы их.

— Что и говорить, — поддержала Андрона Софья, — слишком уж он был неосторожный.

Андрея все не было. «Надо идти. Может, он ко мне забежит». Посидела еще несколько минут и поднялась.

— Пойду. Словно дождь собирается. Будьте здоровы. Да приходите, коли что… Может, лекарства какого достану. Прибежишь, Яринка, ко мне завтра?

— Будьте здоровы. — Текля проводила ее до ворот. — Спасибо, что зашли проведать. — А в мыслях: «Какая она! Как ясочка, как росное утро… Господи! Пошли им счастья, здоровья… И Степану, и Софийке, невесточке. Коли бы дал бог дождаться внучка…»

Затихли Софийкины шаги. «Эх, старая! Чего захотела…» Приоткрыла хлев, коня не было. «Повел-таки Андрейка». И нехотя побрела в хату.


С тех пор как избили отца, Андрей ходил сам не свой. Догадывался, чьих рук это дело, и дал себе слово отомстить за батьку, а заодно за себя и за братьев, которые неизвестно где скитаются, — за всех. Несколько дней раздумывал, что бы такое сделать и кому именно — солтысу или постерунковому, — и решил поджечь. У Хаевича усадьба большая, новая, — пусть знает! Пусть знает, как бить, грабить.

Бродил по селу, приглядывался к солтысовой усадьбе, высматривал, откуда лучше к ней подступиться. «Если бы еще ветерок, — рассуждал он, — прощайся тогда, пан хозяин, со своим богатством». Добыл спичек у водителей, что возили на машинах камень, выпросил немного бензина, набрал пакли… Вот и готово! Теперь только бы ночь потемнее да солтыса бы куда позвали.

…С полудня небо нахмурилось. Великую Глушу обложили табуны неповоротливых серых туч. Потемнела вода в Припяти. По верхушкам деревьев время от времени пробегал ветер. Похоже было — собирается дождь.

Ближе к вечеру, поужинав, Андрей рассовал по карманам свое нехитрое добро и, никому не сказав ни слова, вывел коня за ворота. Ехал медленно посредине улицы, мимо лавки и участка, чтобы все видели, что он повел коня в ночное. За селом круто свернул налево, к реке, перешел Припять и по той стороне подался к поместью. Напротив дома спешился, пустил коня пастись, а сам кустарниками, только ему известными тропками, заспешил к людской.

Марийка недавно вернулась от учительницы. Она носила дрова из дровяного сарая, когда кто-то ее окликнул. Прислушалась — словно Андрей. Он стоял под развесистой липой и тихонько звал ее. Бросила корзину — и к нему.

— Андрейка! — припала к его плечу. — Я так боялась… Ты видел пани Софью? Это я ей сказала.

— Что ты сказала? — неожиданно встревожился парень.

— Ну что… что ты мне говорил…

— Вот чудная! — сердился и не сердился Андрей. — Я же только тебе сказал, зачем же учительнице?

— Не сердись, Андрейка. Я так боюсь за тебя…

— Лучше помоги мне.

Марийка отшатнулась.

— Ты не передумал?

— Там, за рекой, — показал он на лес, — конь. Попасешь его, пока я схожу…

Она попробовала возразить, отсоветовать, но он продолжал свое:

— Можешь сейчас? Я провожу тебя.

В голосе Андрея было столько твердости, что больше удерживать его не решилась.

— Подожди. Отнесу дрова. Постой тут.

Вскоре она вернулась.

— Пошли?

— Пошли, Андрейка.

А голос дрожит. И сама вся трепещет.

…Солтысов двор — в центре села. Когда-то, собственно, не так давно, несколько лет назад, на том месте была обычная крестьянская постройка, а потом, когда ее хозяева выехали — будто бы за океан, в Америку, — там поселился осадник Хаевич. Старые строения разломал, расчистил и на том месте возвел добротный дом с широкими окнами и с расписными ставнями, просторную ригу, хлева… Все это обнес высоким, плотным забором, с коваными воротами и колодцем при въезде.

Забраться во двор с улицы — напрасная мысль. Андрей зашел с берега. Постоял под вербами и огородом, неслышно ступая, боясь зацепиться и нашуметь, пошел ко двору. Вот и рига. Большая, красивая. Не какая-нибудь плетенная из лозы и обмазанная кизяками, как у них, а из сосны, пахнет живицей. Андрей коснулся рукой стены, к пальцам прилипла смола. «Гореть будет хорошо…» Прижимаясь, как только можно, к стене, заглянул во двор. Тихо. Никого… И в хате не видно огня. Стоял, слушал изменчивую темноту. Бешено билось сердце — даже кровь стучала в висках. Под мышками холодными росинками сочился пот. Где-то по ту сторону дома загремела цепью, залаяла собака — Андрей вздрогнул, еще крепче прижался к стене. Кто-то зашумел, — наверно, там, за забором, на улице… Голоса стихли, собака успокоилась. Вдруг — Андрей даже остолбенел — от противоположной стены сарая, с того конца, отделилась человеческая фигура, пошла по двору. Андрей отступил на шаг, не спуская глаз с человека. Первым его желанием было броситься наутек. Но человек тем временем отдалялся, и он, придя в себя, снова ступил вперед, прислушался. Может, это был сам Хаевич, потому что, постояв у дверей, оглянувшись, человек вошел в дом. Щелкнула щеколда, загремели засовы, и все затихло. «Фу! — облегченно выдохнул Андрей, — чуть не попался… Наверно, в уборной сидел, — подумал он про солтыса. — Надо подождать, пусть заснет… А тем временем огляжусь как следует».

Прошло, вероятно, еще с час, когда Андрей решился ступить во двор. «Понастроил, проклятый, и хлева, и подвал… Ну-ну… С чего же начать? — соображал он. — Наверно, с риги. Только бы залезть туда». На цыпочках, все еще не отрываясь от стены, прошел под сараем, потрогал двери: закрыты. Тенью проскользнул к дому, замер у крыльца. «И тут не за что огню зацепиться. Плохо!» — сокрушался Андрей. Взгляд его упал на высокое дерево, стоящее возле самой риги. Еще не сообразив, что и как он будет делать, Андрей подбежал к дереву, ухватился за сук, подтянулся на руках. Через мгновение он уже сидел на груше, — это была, судя по гладкой коре, еще молодая, но гибкая груша-дичок. Немного огляделся, полез выше. Вот и стреха… Еще немного… А там по суку на ригу. Разве ему впервые так лазать? Э! Подождите, пан Хаевич! Думаете, заперлись — так и все? Нет… Доберусь… Доберемся. Ага! Вот так, прямо на стреху. Андрей встал на упругую ветку и уже занес было ногу, чтобы ступить дальше, как остановился, пораженный, — неподалеку, залив почти полсела багрянцем, вырвалось пламя. «У кого же это? Что горит?» — терялся в догадках Андрей. А пламя крепчало, бросало в небо снопы искр, лизало темноту. «Неужели Постович? — не верил сам себе Андрейка. — Будто бы он… И журавль… во дворе, над колодцем… Он, холера ясная, горит, постерунковый!» Было бы можно, Андрей закричал бы от радости. Вот как! Так ему и надо!

Село зашевелилось. Залаяли, завыли собаки, зашумели люди… Где-то зазвенели ведра, заскрипели ворота… Но там, на пожаре, — Андрей видел это хорошо, — вертелось лишь несколько человек. Никто не спешил спасать постерункового. «Теперь будет знать! Это тебе и за дядю Федю и за отца…»

Скрипнули двери — Андрей притаился, впился глазами в фигуру, что появилась на крыльце. «Хаевич, — теперь он уже узнал солтыса. — Не спится, пан? Подожди, это тебе еще не все». Хаевич спустился с крыльца — белый, как мертвец, в одном белье, взглядом окидывал двор. «Ага! Боишься, пся крев». Увидев, где горит, солтыс метнулся в дом и вскоре выскочил одетый, с карабином. Стрельнул в темноту и побежал на улицу. «Беги, беги», — усмешкой проводил его Андрей и, раскачавшись на суку, прыгнул на ригу, спешно начал разрывать соломенную крышу.

«Ого! Тут еще сколько сена, — ощупал он, — да какое душистое!» Он нашел двери, отпер их, открыл, прислушался и опять закрыл. Достал бутылку, намочил паклю, сунул в сено. Руки дрожали, спички ломались, наконец вспыхнули. Андрей зажал огонек в ладонях, дал разгореться и поднес к пакле. Язычок пламени лизнул ему брови, веки, змейками взвился по сухим стебелькам. Андрей отшатнулся, словно испугался содеянного, но тут же намочил остатки пакли, запихнул в снопы ржаной соломы и уже увереннее чиркнул спичкой.


…Остановился он уже на берегу. Сзади еще покачивали сонными головками подсолнухи, а он приник к земле, в кустах, ждал. Вот длинная багровая лента вырвалась, вероятно, сквозь дыру, которую он проделал, качнулась, затрепетала на ветру и плавно легла на крышу. Рига осветилась, словно улыбнулась. Ленты вились, меняли цвета. Вдруг рига будто запела, и вокруг словно рассвело… Андрей отступил еще дальше в кусты. «Ну что, пан Хаевич? Как себя чувствуете?» И, уверившись, что все хорошо, что никакой силе пожар не подвластен, заспешил на ту сторону. В Припяти умылся, хлебнул из ладони тепловатой воды, пригасил внутренний жар. Шел как хмельной.

Это так: на веку как на долгой ниве. Пока перейдешь ее, всего изведаешь. И жаворонков наслушаешься, и цветов всяких наглядишься, и ноги не раз поколешь.

Вот хоть бы взять их жизнь. Сколько мук, бедности, надругательств всяких перенесли! Одна она, Текля, сколько слез пролила! Да каких! Кровавых слез… То по Степану убивалась, пока не сказала — хватит, то по меньшим, по Андрейке, когда эта беда с ним приключилась, а что по Андрону выплакала она, один господь знает. Хоть бы этот последний случай… А вот уже прошло, сплыло со временем, и будто не тоска ее гложет, а словно какая радость влилась в сердце, тревожит, волнует.

…Жатва.

Тяжелой от усталости правой рукой Текля смахнула с лица пот и встала, загляделась на рожь. Бедновато, а что поделаешь? И землица плоховата, песчаная, и сеялось не очень-то щедро. Вот и уродилась реденькая, с куколем… Ну, да ничего, какая-никакая будет. Пусть и куколь в ней, а все же рожь… хлеб святой.

— Помогай бог, Текля!

Оторвалась от своих мыслей.

— Спасибо, Катря. Дай бог здоровья. Что-то вы запоздали?

— Э! Пока то да се… — И пошла дальше, не остановившись. Две девочки за ней. С торбочками для колосков и с барыльцем…

Спешат люди. Да и неудивительно — лето красное. Не соберешь, не заработаешь — зимой да весной жди беды. Вот и крутишься как белка в колесе. Хоть собранного этого, конечно, и не хватит, но все же не сидеть дома. Мало своего или совсем его нет — иди нанимайся, продавай свои руки, всего себя продавай. Иначе пропадешь. И семья твоя погибнет. Так-то… А хорошо в поле! Словно в раю. Распрямишь затекшую спину, поглядишь вокруг — рай земной, да и только. Правда, в раю, говорят, отдыхают, не работают, а тут вон сколько жнецов и жниц высыпало. Сорочки так и белеют. Вон и Катря к своей нивке припала, а эти, на холмике, — Крочуки… А там, у края леса, Щирицы, Гусаки, Бартки, Жнут люди! Дождались хлебца, дождались…

Только графское стоит. Никто к нему не приступает. Уже осыпается, говорят… Господи! Что касается ее, то она за два злотых жала бы. Зачем же такому добру пропадать? Грех… А они — нет, только три злотых — жнецам, а косарям и того больше — четыре. Андрон то же самое поет. Отошел немного — и опять за свое, опять верховодит. А это добром не кончится. Нет! И говорила, и умоляла, и сердилась, — не слушает, свое гнет. Гни, гни, Андрон! Да гляди, как бы тебя не согнули, чтобы не жалеть потом. С панами шутки плохи. Это ты знаешь…

Мысли перепелками взлетают, кружатся над Теклей, клубятся вокруг нее, а серп — чирк-чирк… Поблескивает серебристым полумесяцем. Чирк-чирк — и ложится под легкими взмахами рожь…

— Мама! Слышите, мама? — Яринка тоже остановилась, загляделась на дорогу.

— Чего тебе, дочка?

— Андрейка вон скачет.

— Где? Что ты выдумываешь?

— Посмотрите.

А и в самом деле кто-то скачет. Небольшой, пригнулся к конской гриве… Словно он, Андрейка. Всегда так ездит. Не едет — летит. Еще когда-нибудь коня загонит, неслух проклятый. А не дай бог, конь споткнется — ноги переломает… Конечно, он сворачивает к ним. Да с чего бы так рано?

А всадник уже мчится по стерне. От коня пар идет.

Текля только собралась выбранить парня, как тот выкрикнул:

— Пацификация!

У Текли упало сердце. Боже ты мой! Пацифи…

— Все забирают! — кричал Андрейка. — Отец сказал — всех оповестить.

Повернул коня — и дальше.

— Постой!

— Некогда…

— Господи! Что же это будет? За что караешь нас так тяжко?.. Дочка, собирайся! Пойдем. Домой пойдем. Бери перевясла. Перевясла вон туда отнеси, в рожь. Да скорей! Люди уже побежали.

Схватив серпы, торбы, барыльце, обе бросились в село. У околицы толпились люди. Больше женщины. Кричат, порываются проскочить сквозь жолнерский заслон.

— Пустите, холера вашей матери! — бранились женщины с солдатами. — Зачем пришли?

— Привели, вот и пришли, — те им. — Страшно нам хочется цацкаться с вами!

— Вояки! С бабами только и воевать.

— Пустите!

— Не велено. Стрелять приказано. Так что лучше отойдите.

— Женой своей будешь командовать.

— Ну-ну! Поболтай там… А ну, назад!

Пешие глушане отыскивают неприметные тропки, чтобы добраться домой, а конные с подводами стоят табором, ждут, с болью в сердце прислушиваются к селу. Там творится что-то неладное: людской галдеж, рев скотины, собачий вой — все смешалось, плывет над Глушей, над болотами, над лесами и полями.

Старый Жилюк готовил с Андреем воз — после обеда собирались ехать за снопами, — когда в селе появились каратели. Уже по тому, как они сразу бросились по дворам, можно было судить, что расправа будет жестокой.

— Андрей! — позвал сына Андрон. — Бери коня — и скорей в поле, за людьми… Скажешь — пацификаторы приехали. Запомнил? Каратели, скажешь, налетели. — Он помог вывести коня, подсадил парнишку. — Поезжай берегом, на дорогах, видно, их полнехонько. Да поспеши, пока не окружили село.

Он проводил сына, а сам в хату: может, удастся что спрятать.

Вбежал, открыл сундук, выхватил из него, скомкав, штуку полотна, недавно спасенную от экзекутора, рядно, Теклину да и свою праздничную одежду и встал посреди хаты. Куда бы все это? На чердаке найдут, в чулане тоже, в хлеву непременно все перевернут. Холера ясная! А что, если в бурьян? Э, вот куда — в бузину. Сам черт не догадается! Выбежал в сени, с порога выглянул — и через двор. «Где-то уже близко, — собаки лают». Швырнул пожитки, кое-как накрыв ветками, когда у ворот зафыркали кони. Несколько всадников — три жолнера и один или два полицая (не до счета было!) спешились, привязали коней к тыну и, чуть не выломав ворот, ворвались во двор. «Показываться или пусть сами хозяйничают?» — раздумывал, спрятавшись среди ветвей, Андрон. А каратели уже шарили в хлеву, в хате, злые, взбешенные.

— Убежал, лайдак, — слышал Андрон, очевидно, про себя.

— Далеко не убежит.

«Может, не надо? Пускай сами… Хватит с меня», — колебался Андрон.

Звякнуло окошко, брызнули осколки стекла, следом полетели во двор подушки, какое-то тряпье. В хате тарахтели черепки, что-то трещало, обваливалось — сквозь выбитое окно повалила, словно густой дым из трубы, пыль… «Печь развалили. А, чтоб у вас глаза на лоб выскочили! — бранился Андрон. — Холеры на вас нет, распроклятые души!»

Где-то поблизости грохнул выстрел. Жилюк вздрогнул. Невдалеке, там, где только что стреляли, вырвался в небо темный, подбитый багрецом дым. «У кого же это? Неужели будут жечь? Наверно, будут. Эти так не ездят. — Андрон ступил дальше между веток, не сводя глаз со двора. — А ну как подпалят? Что им? Что тогда?» А в чулане и в хате гремело, в двери валом валила пыль. Вот те, что были в хлеву, вышли. Стоят, оглядывают двор. Один из них подошел к полукопешке ржи, которая стояла у хлева, на расчищенном от спорыша току. Выдернул сноп. Подошел второй, что-то сказал, что именно — Андрон не расслышал. Засмеялись («На кладбище бы вам смеяться!») и начали разбрасывать снопы, гарцевать на них коваными сапогами. Андрону казалось, что это по его рукам, ногам и лицу ходят сапогами. «А, чтоб вас громом побило! Чтоб по вас колокола зазвонили, порожденье ведьминское!» Он едва не выскочил из своего укрытия, готовый броситься на обидчиков, когда те стали мешать зерно с подушками, перьями, рваным тряпьем. Это было дикое зрелище. Снопы брызгали зерном, лопались свясла, растекались зерна, на каждом из которых следы его рук, его пот, мялись чужими ногами вместе с перьями, паршивыми тряпками. «Боже мой! — кричала Андронова душа, — зачем ты пускаешь на свет такую гадость, зачем поганишь землю? — А сквозь все это кралась мысль: — Хоть бы не сожгли. Им что?»

Вволю натешившись, каратели стали собираться. Отошли в сторону, отряхнулись, похохотали. «Идите уж, идите! — не терпелось Андрону. — Пусть под вами сырая земля провалится, нелюди поганые!» — желал он им, как только мог и что только мог.

Жолнеры были уже недалеко от коней, когда откуда ни возьмись ко двору подлетел постерунковый Постович. Растрепанный, потный. В одной руке повод, в другой — наготове карабин. Спрыгнул с коня, что-то забормотал карателям. Через минуту все вернулись назад. «Теперь все пропало», — обомлел Жилюк. Постович стал около тока, любуясь недавней работой карателей. Лицо его выражало удовлетворение. Что-то не то расспрашивал, не то сам рассказывал. Затем подошел к хлеву, достал спички… У Андрона потемнело в глазах. А когда прояснилось, слабенькое пламя уже прыгало по стрехе, поднималось все выше и выше… Когда двое карателей, поджегши по пучку соломы, бросились к хате, Жилюк не выдержал и вышел из своего убежища.


Солнце шло к полудню.

По каменоломне, забитой после утреннего взрыва, сновали люди — очищали выработку. Их было не много — человек пятьдесят, усталых, оборванных, с вечной каменной пылью на руках и на лице. Ступали понуро, тяжело. Тоскливо повизгивали на рейках ржавые вагонетки, скрипели тачки в их израненных камнем руках, а они молчали. Изредка, когда случался обвал, скупо бросали друг другу предостережение: «Берегись!» — и снова молчали: И в своем безмолвии, когда сидели, перекуривали, сами казались обломками породы… Гураль ходил по выработке, обстукивал обломки гранита — выбирал для своей работы. Он был возле подъема, когда сверху позвали. «Кто там соскучился?» — подумал он недовольно и стал подниматься.

Никого, кто бы ждал его, он не видел. Но когда приблизился к своей мастерской, от машины, стоявшей неподалеку, отделился и пошел ему навстречу человек. Гураль узнал его. Это был Иван Хомин, рабочий, которого город выбросил прочь, словно ненужную вещь, один из трех горемык, с которыми когда-то чуть не подрался покойный Федор Проц. Хомин устроился грузчиком. Не раз подходил он к Гуралю, стараясь завязать разговор, но Устим избегал этого. Кто знает, что за человек, разве мало теперь провокаторов. Подойдет, сморщится, влезет тебе в душу, а потом и вывернет ее на стол дефензивы… Остерегался, а все же приглядывался. По мелким, только ему понятным приметам старался распознать человека.

— Товарищ Гураль, — тихо сказал Хомин, — ваше село окружили каратели.

После событий, происшедших в последнее время в Великой Глуши, этого надо было ожидать. И все же Устим не подал виду, что это его особенно волнует. Пожал плечами: мол, моя хата с краю.

— Еще когда мы ехали туда, никого не выпускали, — продолжал Хомин. — Только наши машины и ходят.

Гураль взглянул на него:

— А почему, собственно, вы обратились именно ко мне? Разве мало тут глушан?

Грузчик непонимающе глядел на Устима. Его худое, скуластое лицо, запавшие глаза выражали глубокую усталость. Прежде всего усталость. На шее, раздутой от постоянного напряжения, тяжело бились жилы.

— Простите. Я думал… Мне почему-то казалось… — Хомину не хватило воздуха от гнева, что вдруг вспыхнул в нем. Он качнул головой так, что воротник старой, вылинявшей рубашки распахнулся. — Я думал… — не находил он нужных слов. — Тогда я скажу другим…

— Скажите. Да глядите, чтобы мастер не услыхал.

Хомин сверкнул по нему полным ненависти взглядом, ничего не ответив. Через минуту он исчез в выработке.

«Напрасно я с ним так, — подумал Гураль. — Обиделся… Надо сейчас же послать кого-нибудь — пусть узнает, что там, в Глуше».

Не заходя в мастерскую, Устим повернул назад к выработке. Не успел спуститься в нее, как над селом взвились в небо густые дымы, заклубились тучами. Гураль застыл на месте, затем крикнул что было силы:

— Село горит! Каратели жгут село!

Каменоломня замерла, но вдруг встрепенулась с небывалой силой. Люди бросали вагонетки, тачки и что есть духу карабкались наверх.

— Куда?! — метнулся мастер, которого Пшибосский, уезжая утром, оставил вместо себя. — Назад… душу-мать! Шкуру спущу!

— Э, пан, — крикнул ему кто-то, — не пугай!

— Пацификация! — завопил другой.

— Айда спасать село!

Хватали все, что попадалось под руку, — ломы, кайла, железные лопаты, даже цепи.

— Товарищи! — крикнул Устим. — Нас хотят запугать пацификацией. Наши жилища грабят, жгут… Не дадим!

— Не допустим!

— Покажем, на что способна организованная масса. Все в село!

— Стой! — выскочил вперед Хомин. — В село не пускают. Каратели вооружены. Они перестреляют нас. Надо на машинах… на машинах въедем!

«Дело говорит», — заметил Гураль.

— Давай в машины! Ложись, чтобы не было видно.

Каменотесы бросились к машинам, которые только что прибыли за гранитом.

— Товарищ Гураль! — крикнул знакомый уже голос. Устим обернулся, встретился взглядом с Хоминым. — Садитесь сюда!

— А вы идите тогда к другой… к последней. Прикроете нас в случае чего.

У одной из машин завязалась драка. Водитель-поляк, очевидно не желая везти рабочих, кого-то ударил, и каменщики набросились на него.

— Оставьте его, — подбежал Устим, расталкивая толпу. — Кто может управлять машиной?

— А где ключ от стартера?

— Он ключ куда-то закинул, — из кабины сказал Хомин.

— Где ключ? — спрашивал Устим водителя, который все еще лежал под ненавидящими взглядами рабочих. — Давай ключ! — И, схватив водителя за воротник, поднял.

— Да что ты его просишь? Обыщи!

Несколько рабочих снова бросились к поляку, тот испугался, залепетал: «Нет… не знаю…» Ключа при нем в самом деле не было.

— Ставь на короткое замыкание! Укорачивай! — бросил кто-то из толпы.

Хомин снова шмыгнул в кабину, что-то там делал, соединял какие-то проволочки.

— Давай! Крути!

Кто-то подбежал к передку, крутнул раз, второй, машина чихнула, кашлянула едким дымом, и мотор заработал ровно, спокойно.

— Садись! — крикнул Хомин, умащиваясь за рулем. — Когда-то и мы ездили…

Вскоре каменоломня опустела, замерла, в ней остались только мастер, не находящий себе места, кладовщик, поколоченный водитель-поляк да несколько нормировщиков. Они никак не могли от неожиданности понять всего, что произошло на их глазах. Смотрели друг на друга: кто же, мол, тут виноват?


— Опомнитесь! Что это вы делаете? — завопил старый Жилюк, выйдя из укрытия. — У меня сын капрал… в армии…

Увидев его, постерунковый обрадовался.

— А! Объявился, холера ясная! Берите его! — приказал он жолнерам. — Хватайте!

Солдаты кинули пучки соломы, подбежали, схватили Андрона, скрутили ему руки назад.

— Теперь ты у меня потанцуешь! — рычал Постович. — Большевиков захотелось? Сдохнешь, пся крев… Отведите его в постерунок, — приказал он и для начала огрел Жилюка арапником по плечам.

Андрон согнулся, заскрежетал зубами, но промолчал. «Бей, бей, гром бы тебя побил. Придет и на тебя кара, — думал он. — Только не жги… Не жги, душегуб». Подталкиваемый прикладами, плелся к воротам, оглядывался на пылающий хлев, на пучки соломы, которые догорали почти под самой хатой. «Только бы не заметил этот ирод».

Когда выходил со двора, в центре села, около участка, забухали выстрелы. Вот они послышались уже в другом месте, у перекрестка. Каратели насторожились.

— В постерунок его! — бросил Постович жолнерам, которые стерегли Жилюка, и первым вскочил в седло.

За ним поспешили другие. Кони вздыбились, с места пошли аллюром. Но не успели каратели отъехать несколько сот метров, как из-за поворота навстречу им вылетела машина. Кони шарахнулись в сторону, а из кузова, где вдруг поднялся добрый десяток рабочих, на полицаев градом посыпались камни. Кони сбились, толкались, теснили друг друга… Не успели каратели опомниться, как несколько человек выскочили из резко остановившейся машины и принялись их обезоруживать. Постович, пальнув наобум по машине, вырвался и поскакал дальше. Кто-то выпустил по нему несколько пуль из только что отобранного карабина, но напрасно — постерунковый уже повернул в переулок.

— Мы вас трогать не будем, — сказал Устим обезоруженным. — Идите к себе. Чтоб ноги вашей тут не было. — А потом обратился к каменотесам: — Айда тушить пожар!

Но рабочие уже и сами бросились к дому Жилюка. Увидав их, Андронов конвоир осадил коня, повернулся и бросился наутек.

Из дворов выскакивали другие каратели, сообразив, в чем дело, мчались вдогонку всаднику.

…Иван Хомин остановил свою машину еще у околицы. Жолнеры, сторожившие здесь, сдались легко, без единого выстрела. Через какие-нибудь полчаса, вооруженные несколькими карабинами, рабочие мчались к постерунку.

Когда машина сбавляла в глубоком песке ход, кое-кто из них спрыгивал, спешил к дому, но большинство держались вместе.

На площади, около постерунка, никого не было. Хомин, заглушив мотор, с несколькими рабочими вбежал в помещение. Навстречу им стремительно поднялся Хаевич. Схватился было за карабин, который стоял в углу, но Хомин опередил.

— Спокойно, пан солтыс! — и прицелился ему в грудь.

— Кто вы и что вам нужно? — сдержанно спросил Хаевич.

— О, это другой разговор! Успели ли вы каким-нибудь образом предупредить своих шефов о стычке в селе?

— Нет, не успел. Наивный вопрос: к гмине бегут сейчас десятки жолнеров. Через час-два там все равно об этом узнают.

— Ну, это уже наша забота. Не могли бы вы, пан солтыс, — продолжал Хомин, — выдать нам списки должников?

— Этого не выдают. А если уж вы пришли за ними, то поступайте как знаете, берите сами. — Они оба держались удивительно спокойно и даже вежливо. — Надеюсь, я вам тут не нужен… Мне можно уйти? — вышел из-за стола Хаевич.

— Нет, почему же? Присутствуйте, чтобы знали, что в вашем селе неплательщиков больше не существует… Да, не вызвали карателей… В этот раз мы вас не тронем, — голос Хомина отвердел, — но запомните: если еще раз допустите пацификаторов, помилования не будет.

— Вряд ли приведется вам иметь еще со мною дело. Вам, наверное, пришлют другого солтыса.

— Ну, с другим будет и разговор другой. А вас предупреждаем. Оружие тоже конфискуем. — Хомин взял карабин, передал рабочим. — Забирайте, товарищи, бумаги выносите, на дворе сожжем… Да аккуратно, ничего не ломайте, это нам еще пригодится.

Рабочие бросились к сундукам, ящикам, вытаскивали бумаги, выносили и сбрасывали у крыльца в кучу. Когда все было очищено, Хомин подвел солтыса:

— Глядите. — И чиркнул спичкой.

Старые, пожелтевшие, с орлами и гербовыми печатями бумаги плохо загорались, и Хомин ворошил их, тряс толстые слежавшиеся пачки, поджигал еще и еще с разных сторон. Кто-то вынес лампу, брызнул керосином, и бумаги наконец вспыхнули, начали скручиваться, вверх с дымом полетел легонький пепел.

— Вот так. Можете быть свободны, пан солтыс, — сказал Хомин. — Айда, товарищи, тушить село. — И, заведя мотор, погнал машину туда, где еще звучали выстрелы, выли собаки, где пылали под ясным летним солнцем сельские жилища.


В этот день Совинской в селе не было. Накануне ее вызвали к школьному инспектору в Копань, а заодно Софья решила наладить дело с печатанием листовок.

Город на этот раз показался Софье каким-то взбудораженным. Еще на вокзале ее поразило большое количество военных. На железнодорожных платформах, в тупиках и на колеях стояли накрытые брезентом и открытые танкетки, автомашины, походные кухни, небольшого калибра пушки. На перроне, разнося неприятный запах армейских супов и каш, мотались солдаты, резались в карты или тут же, у всех на глазах, мылись, раздевшись до пояса, стирали носки, платки…

Все говорили — маневры, но маневры бывали и раньше, однако никогда не собирали такого количества военных и техники.

В городе тоже было неспокойно: придирчивее вели себя полицейские, развязнее офицеры. Раньше Софья никогда не видела их пьяными, да еще днем! А сейчас встречались у каждого ресторана, у каждого кафе, мимо которого приходилось проходить. Пьяными голосами орали: «Еще Польска не сгинела…» Приставали к женщинам.

— Что это у вас делается? — поздоровавшись, удивилась Софья, желая что-нибудь выведать у работников инспектората. — Военных — пройти невозможно.

— Ах, пани Софья! — посочувствовал ей знакомый старый инспектор, хилый, болезненного вида человек. — Вы только приехали, а мы вот уже почти месяц терпим. — И, наклонившись к ее уху, зашептал: — Говорят, война будет… с Советами. Днем и ночью войско идет на восток. Только эти, — кивнул на окно, — почему-то остановились, уже неделю стоят. Город не спит из-за них. У меня бессонница… Ах, пани Софья… — Он дрожащими пальцами взялся за виски, сел и замолчал.

— Вам плохо? — спросила Софья, быстро налила и подала ему стакан воды. — Выпейте, прошу пана.

Тот непонимающе взглянул на нее, покивал головою и снова углубился в свои мысли.

— Я, вероятно, зайду завтра, пан начальник.

Тот снова кивнул, и Софья, бросив «до свиданья», поспешила на улицу.

Солнце склонялось за полдень. Идти в такое время на явку было опасно, и Софья решила где-нибудь перекусить. В ресторан идти не решилась («Еще нарвешься на пьяных офицеров»). Завернула к небольшому кафе, — когда-то, несколько лет назад, она в последний раз пила там кофе со Степаном, провожая его в далекий, неведомый путь. Кафе помещалось в глухом переулке недалеко от центра. Людей там было совсем мало — какая-то дама с ребенком да двое мальчиков, которые лакомились мороженым.

Софья заказала чашку кофе и пирожное и села около окна. Только теперь она почувствовала, что проголодалась. Кофе был слишком горячим, и, отставив его, Софья начала откусывать понемногу пирожное.

— Может, пани желает есть? — спросил ее хозяин.

— Нет, нет, благодарю, — покраснела Софья.

— Есть сосиски, пиво…

— Нет, я еще буду ужинать.

— Как желаете.

Кофе тем временем остыл. Совинская с удовольствием выпила его и снова принялась за пирожное. Было еще рано, она не спешила. Глядела, как за окном, на тротуаре, играли дети. Несколько девочек, расчертив мелом асфальт, играли в «классы». Тоненькие, беленькие, они по очереди прыгали то на одной, то на двух ногах, громко выкрикивая: «Небо!», «Ад!», «Рай!» В такт их прыжкам комично, словно большие бабочки, взлетали за плечами косички. Девочки так увлеклись игрою, что совсем не обратили внимания на офицеров, которые остановились рядом. Офицеры — они были пьяные — с минуту глядели на забаву, потом один из них, оттеснив детей, — те только удивленно отстранились, — встал обеими ногами на «класс». Он был доволен затеей, хохотал, старался подпрыгнуть, но пьяные ноги слушались плохо, путались, подкашивались.

— Давай в «рай»! — подзадоривали офицера друзья. — В «рай» прыгай!

— Эх ты! А ну, подожди, пусти меня. — Высокий, статный капрал подошел к офицеру, помог ему сойти с «класса» и встал сам. Игра ему удавалась. Капрал легко «прошел» через все отделения раз, потом принялся в другой…

«Да это же Павло! — чуть не вскочила Софья. — Жилюк! Какой красавец! Но почему он тут? Почему не заедет домой?» Она быстро доела пирожное, рассчиталась и уже хотела было выйти, но вдруг охладела: «Лучше не связываться. Пусть уйдут. С пьяным — какой разговор?» Она повернулась и взяла еще чашечку кофе. Не успела сесть за стол, как дверь с грохотом раскрылась и в кафе, все еще хохоча, ввалились офицеры. Их было четверо.

— Кофе панам офицерам! — крикнул один. — Да с коньяком!

Они водили пьяными глазами, отыскивая место.

— О, какая милая пани! — Тот, что первый начал было на улице игру, подошел к столику, за которым сидела Софья. — Разрешите, пани?

Совинская молча поднялась. «Подойти к Павлу или не стоит?» Жилюк сам обернулся на восклицание товарища.

— Пани Софья? — сказал удивленно. — Вот так неожиданность! Панове! — обратился к своим. — Это пани Софья Совинская, учительница из моего села… — И к ней: — Ну как там наши, как отец? — Он был выпивши, но с ним можно было разговаривать.

— Выйдем отсюда, — сдержанно сказала Софья и пошла к двери.

— Одну минуту… Я сейчас, — неизвестно кому, ей или своим друзьям, сказал Павло. Догнал ее в дверях. — Я так рад, Софья…

— А почему вы не наведались домой? Отец долго лежал избитый.

— Избитый? Почему же мне писали — больной? Кто его избил?

Софья пожала плечами.

— Ночью. Кто знает… Вы давно в Копани?

— Уже неделю. Загнали в тупик…

— Война? — спросила, пристально поглядев ему в глаза, Совинская.

— Не знаю, — сухо ответил Жилюк. — Все возможно. Германия готовится.

— Готовится Германия, а вас везут на восток.

— Им виднее. Мы — солдаты.

Они неспешно пошли почти безлюдным переулком к реке, видневшейся в нескольких метрах среди молодых тополей и редкого вербняка.

— Вас не будут искать? — поинтересовалась Софья.

— Нет. Наших тут полно. В случае надобности известят.

В самом деле, на лугу, куда они вышли, прогуливалось и купалось в реке немало военных.

— Это все ваши? Много. На маневры не похоже.

— Не похоже, пани Софья. И не расспрашивайте меня больше, прошу вас.

— Боитесь?

Павло не ответил. Лишь через несколько минут добавил:

— Под честное слово скажу вам — дальше мы не поедем. Уже получено распоряжение. Нас, наверное, пошлют усмирять… — И вдруг остановился, спросил ее: — Что, в селе в самом деле бунтуют?

— А что бы вы делали? Работали за бесценок, а потом с голоду пухли? Или как?!

Жилюк покачал головой.

— Не знаю. Этот вопрос не для меня. — И, вероятно, чтобы изменить тему разговора, спросил: — О Степане ничего не слышно?

— Нет, — не задумываясь ответила Софья. — Этой весной Глуша чуть с голода не вымерла, — продолжала она. — Где же справедливость? Федора Проца убили, вашего отца пустили чуть живым. Штрафы, экзекуции… А вы спрашиваете, бунтуют ли села. Удивляться надо — как до сих пор терпели?

— Тише… ради бога! — Он вежливо взял ее под руку.

В самом деле: не слишком ли она? Софья умолкла. Тропинкой над рекой вышли к мосту и главной улицей пошли обратно. Солнце садилось где-то за лесами, которые тянулись огромным сплошным массивом за Турийскими болотами.

— Вы когда домой? — спросил Павло. — Завтра? И мы, вероятно, завтра двинемся. В каком направлении, не знаю, но думаю, мне можно будет повидать своих. А сейчас не пускают.

— Что-нибудь передать вашим? — спросила Софья.

— Да что? Приеду — тогда обо всем и поговорим.

Чем ближе подходили к центру, тем люднее становилась улица. Встречаясь со старшими офицерами, Жилюк каждый раз приветствовал их, чувствуя себя неловко рядом с девушкой.

— Может, сходим в кино? — предложил он.

— Спасибо, я сегодня с дороги, устала.

— А где вы остановились? Что ему ответить?

— У знакомой. Она в инспекторате работает. Все гостиницы заняты военными.

— Это далеко? Я вас провожу.

Софья назвала адрес своей старой знакомой. Не виделась с ней уже лет пять. Может, ее и совсем там нет. Но какое это имело значение в данной ситуации? Ей надо было как-то вежливо оставить Павла. Они прошли еще немного, почти до городского кладбища.

— Вот тут мы и расстанемся, — остановилась Софья у деревянного, со ставнями домика. — Спасибо. До встречи, так?

Павло крепко пожал ее маленькую руку.

— Если на днях не буду, передайте поклон, — попросил он, — скажите, что видели, жив, здоров.

Голос его звучал печально.


В аптеке, к которой Совинская, чтоб не привлекать к себе лишнего внимания, подъехала на извозчике, было несколько посетителей. Софья подождала, пока они получили свое лекарство, и подала рецепт. Аптекарша долго вертела бумажку, молча о чем-то думала, что-то подсчитывала, наконец поняла, извинилась и вышла в соседнюю комнату. Через минуту вернулась, попросила подождать. Еще через несколько минут из комнаты вышел заведующий. Повертелся у витрины и, подойдя к Софье, шепнул:

— Пароход отходит в восемь утра.

Софья встрепенулась, но мгновенно подавила волненье.

— Вы ошибаетесь, сударь, не пароход, а поезд, — ответила она, — и… — выдержала паузу, изучая незнакомого, вопросительно смотрящего на нее, — и не утром, а вечером.

Теперь они с приязнью, без подозрений и предосторожности, взглянули друг на друга, улыбнулись.

— Ну, здравствуйте, — первым подал руку мужчина. — Пойдемте со мной.

Софья глазами показала на аптекаршу: мол, как она?

— Пошли, пошли! — взял он ее за локоть.

В комнатке, куда они вошли, сильно пахло разными травами, лекарствами. С непривычки у Софьи чуть-чуть закружилась голова, и она поспешила сесть.

— Слушаю вас, товарищ…

— Совинская, — отрекомендовалась Софья. — Софья Совинская из Великой Глуши. — И, уже не ожидая от него приглашения к разговору, продолжала: — Мне нужно встретиться с кем-нибудь из секретарей окружного комитета.

— Так, — равнодушно сказал аптекарь, переставляя наполненные жидкостью пробирки. — Вы можете подождать?

— Как долго?

— Ну, хотя бы… хотя бы, пока он, — аптекарь переливал жидкости, — пока он придет сюда. — И снова сдержанно улыбнулся.

— Конечно, — ответила Софья.

— Тогда подождите. Берите вон журналы, газеты. Может, выпьете чаю?

— Спасибо, я недавно пила.

— Не хотите, значит? Хорошо. — Тонкими белыми пальцами он быстро орудовал пробирками, смешивал, взбалтывал жидкости, разглядывал на свет, наконец вылил лекарство во флакончик. — Вот и все, готово. Вы не видели, как приготовляют лекарства? Нет? Ну, так будете знать, чем мы вас иногда потчуем. — Он быстро вымыл руки и начал одеваться. — Что передать? Какие дела? — Голос его зазвучал тверже.

— Листовки и так… текущие дела.

Аптекарь проводил Совинскую в другую, жилую комнату и вышел.

…Вернулся он часа через полтора, когда во дворе уже стемнело. Заглянул, уверился, что никого из посторонних нет, и пригласил кого-то. В комнату вошла пожилая женщина. Поздоровалась.

— Заждались, наверно? — спросила она у Софьи.

— Да я тут медициной занималась. Журналы просматривала.

— Ну и как?

— Хоть бы половина того, о чем пишут, претворялась в жизнь. Что в селах делается! Ужас! Целые семьи погибают от туберкулеза и лихорадки.

Женщина поправила платок.

— Впрочем, одна медицина тут не поможет… — Подсев ближе, она положила Софье на плечо суховатую руку. — Ну, рассказывайте… Хотя давайте сначала познакомимся. Вас я знаю, а меня зовите просто товарищ Ольга.

Софья рассказала о событиях в селе, о том, как трудно людям и как тяжело сдерживать их в гневе.

— Как? — удивилась секретарь окружкома. — Да вы главного, выходит, не знаете?

Софья непонимающе смотрела на нее.

— Сегодня нам сообщили — в Великой Глуше были каратели. Крестьяне выгнали их, многих обезоружили.

Совинская не верила своим ушам. Как же это? Солтыс даже не заикался об этом. И по дороге, когда ехала вчера на станцию, никого не встречала… ни одного жолнера. Откуда они так внезапно взялись? Вот так новость! Софья на миг представила, что там, в селе, могло случиться, ее бросило в жар, лицо вспыхнуло.

— Ничего, товарищ Софья, — успокоила Ольга, — не волнуйтесь, все, как видите, обошлось, жертв как будто нет. Вам нужно немедленно возвращаться.

Софья утвердительно кивнула.

— Главное сейчас — правильно сориентировать людей, — продолжала секретарь. — Готовить к наступающим, уже, вероятно, недалеким боям. Как у вас с жатвой?

— Бастуем. Во время сенокоса нашлись было штрейкбрехеры, а теперь пока все хорошо. Листовок не хватает, товарищ Ольга, литературы.

— Знаю, — вздохнула собеседница, — знаю, что не хватает. Но возможности наши сейчас ограниченны. К тому же события развиваются так стремительно, что едва ли мы сможем своевременно на все откликнуться листовками. Развертывайте устную агитацию. На местных фактах учите людей.

— Да ведь сами-то далеко не всегда бываем информированы. У вас тут за день вон сколько узнала, а там… Оторваны мы, — изливала душу Софья.

— Скоро соберемся, — сказала секретарь. — Значительные назревают события.

— Война? — прямо спросила Софья. Женщина подумала.

— Об этом, возможно, рано еще говорить, — сказала она немного погодя. — Дело значительно сложнее. Свита Мосцицкого ведет капитулянтскую политику, выявляет свою абсолютную неспособность выстоять перед Гитлером… Вот где опасность. Именно это мы должны донести до сознания людей.

Вошла аптекарша. Извинилась, поставила на стол землянику в сметане, хлебницу, масло и два стакана чаю.

— Будем пить чай, — сказала товарищ Ольга и подвинула Софье стакан. — Прошу. Берите хлеб, масло. Какая душистая земляника! — Она набрала ложечку. — Вы любите собирать землянику? — спросила она неожиданно.

Софья растерялась. Конечно, любит. Только… вот только не помнит, когда в последний раз за ней ходила, сколько лет тому назад.

— Напрасно, — сказала секретарь. — А я бегаю в лес при первой возможности… Земляника, грибы, черника… Боже мой! Какая прелесть их собирать!

Пили горячий, душистый чай. Обеим было хорошо в этой небольшой уютной комнате, к окнам которой припадали зеленые ветки сада и куда не долетала тревожная суета города. Какое-то время молчали. Софье на миг показалось, что все эти разговоры, тревоги преувеличены, что нет никакой опасности, — просто сошлись две старые знакомые и вот сидят себе, пьют чай и говорят о своих вкусах и пристрастиях…

— А знаете, товарищ Ольга, — Софья отодвинула стакан, — иногда мне хочется забыться… от всего, всего… хочется покоя… Нагляделась я на людские муки, особенно этой весной, и больше, кажется, не могу. Вы извините меня, — спохватилась она. — Я понимаю и ради нашего общего дела готова на все, но так больно… так щемит сердце… особенно за детей. Чем они виноваты? За что должны терпеть?

— Поэтому нам, старшим, и должно быть больно, — сказала секретарь. — Поэтому мы должны выстрадать, добиться для детей другой жизни, Софья. Для них и для себя. Жизнь без классов, без рангов, без привилегий для одних и равнодушия к судьбе других. Я понимаю вас. Думаете, я не такая? Такая же. Разве только большей закалки. А и мне бывает не по себе. Таково уж наше женское сердце. И будет оно болеть всегда, Софийка. Даже тогда, когда дождемся другой, счастливой жизни. Да и что это за сердце, если оно равнодушное и черствое? — Она вздохнула. — Наговорила я вам… Что ж, таково уж нынче счастье. Может, скоро о другом услышим.

— А скоро? — ухватилась за слово Совинская.

— Скоро, девушка, скоро. Мы же не одни. Есть и у нас друзья, есть братья и сестры — там, на Великой Украине. Да и здесь, среди ваших людей, поляков.

Софья слушала и краснела за только что сказанное, за желание какого-то покоя, забытья… за минуту отчаяния и страха, которые были и, возможно, еще будут.

— Спасибо вам, — сказала тихонько, — за доверие, спасибо. Обещаю вам…

— Не надо, — мягким, предостерегающим жестом остановила ее женщина. — Не надо обещаний. Возвращайтесь домой — и за работу. В случае чего мы должны быть готовыми захватить власть и какой угодно ценой удержать ее. Готовьте людей. Надежных, стойких. Вооруженных стычек избегайте. Забастовки, саботаж, агитация — вот наше нынешнее оружие. А с листовками и литературой, если будет возможность, мы поможем… Где вы остановились на ночлег? — поинтересовалась она.

— Собственно, — покраснела Софья, — я думала…

— Ну вот, — усмехнулась женщина, — переночуете здесь. До утра не так уж и далеко. Я скажу товарищу Янеку. Будьте здоровы. — Она обняла Софью, крепко поцеловала трижды. — Желаю вам успеха.

…Софью положили на небольшом диванчике. Она долго не спала — думала-передумывала услышанное и увиденное. Не выходила из головы Глуша: как там? Что делают сейчас? И Павло: «Нас, наверно, пошлют усмирять…» Кого усмирять? Куда?.. Ответа так и не нашла, — ее сморил сон.


Августовская ночь осыпалась спелыми звездами. Пахло рыбой, полем, хлебами.

Чарнецкий дремал. Однако он далек был от сна. Просто опьянел от тишины, приволья и утренней свежести. Благодатная пора! Да еще после всех этих варшавских свар… Этого шума… Бесконечных заседаний… Речей в сейме… Матка боска! Пусть теперь дерутся. Ему все это надоело, надоело… Не так-то уж много осталось, чтобы терять дни, месяцы, годы — целые годы! — на это празднословие. Пускай себе грызутся…

Повозку качнуло на выбоине, думы на миг отлетели. Граф плотнее закутался в легонькую накидку, — холодок таки чувствителен! Примостился поудобней… Перевелись люди. Нет той твердости. Силы духа нет… Перевелись люди. Перед какими-то пройдохами готовы упасть на колени. Без единого слова. Да кто он такой, этот Гитлер, что отважился диктовать им? Безумец. Паршивый ефрейтор…

Граф беспокойно зашевелился, потер левую руку, — она немела у него всегда, когда нервничал. Постарался отогнать невеселые мысли, а они все лезли, лезли, больно отдавались в сердце. Конечно, время такое, что надо с кем-то действовать вместе. Иметь сообщника. Но какой же это, к черту, сообщник, если готов тебя съесть? Если против тебя же свои силы выставляет?

А все потому, что слабость чувствует. Поддались же Австрия, Чехословакия. Проглотил, как удав. Теперь за нами, за Польшей, черед. И тоже проглотит. Проглотит, пес, потому что нечем ему пасть заткнуть. Где танки, самолеты, хорошо вышколенное войско — где они? Разве он не говорил, не советовал? Тому же Пилсудскому… Да и этим, Мосцицкому, Смиглому, — всем говорил. Отшучивались. Надеялись на союзников… Вот теперь пошутите, панове. А с него хватит. Он еще пожить хочет. У него есть к чему руки приложить. Если б только… Граф словно успокоился, вспомнив про выгодный для него контракт на продажу хлеба, — только бы не передумали. Но нет, хлеб сейчас нужен, как никогда нужен. Мобилизация… Армия растет не по дням, по часам. Кормить ведь ее надо?.. Не передумают! А коли что — продаст за границу. Купцы вон как ждут. Только заикнись.

Миновали редкий березняк, — за ним, за небольшим полем забелел на холме дом. «Стоит! — Радостью наполнилось графское сердце. — Как заколдованный… Словно в сказке. А там пускай хватаются за чубы, — глумился он над чиновниками. — Пусть… Может, поумнеют… Ради такого красавца, — взглянул опять на дворец, — такого раздолья можно и совсем отойти от политики». Это дело молодых, он свое отслужил. Хотел как лучше, да если не в лад, то и он со своим назад. Подождет, пока утихнет. А там нужно будет — позовут, а нет — проживет и без политики… И так все ей отдал. Один остался как перст. Сын? Что теперь сын? У него свое. Свои интересы, увлечения… Своя семья. Пока не был женат, так-сяк заботился о старом, наведывался. А теперь — пропал. Военный, куда пошлют, туда и должен ехать. Только и видишь, когда приезжает летом. А что этот отпуск? Съедутся, пьют, в карты играют… и больше ничего. Никакого интереса. Если б сам не держал все в руках, давно развалилось бы. И дом захирел бы, и земли бы эти лентяи растащили, и лес уничтожили.

А и было же тут! Именитые помещики пили за его столами. И охотились в этих лесах, любили… Завидовали ему.

Слабый утренний туман оседал. Дом становился яснее, словно с него медленно снимали прозрачную кисею. «Были дела, — с удовольствием и легкой печалью думал Чарнецкий. — Были и, может, еще будут».

Ему захотелось взглянуть на поля, и он приказал свернуть с шоссе. Возок закачался сильнее, и мысли, которыми он жил, которыми мучился всю дорогу, сами неслись куда-то в неизвестность, и невозможно было их остановить. Граф хватался то за одну, то за другую, но не успевал сосредоточиться, как они вырывались, мчались прочь.

Около ржаного поля остановился. «Не успели. А пора, давно пора. Осыпается рожь. — Приподнял горсть стеблей — ломких, переспевших, колосья брызнули зернами. — Это еще утром, когда роса, — соображал он, — а что же днем, когда солнце печет?»

Раздвинул стебли, нагнулся. Серый супесок был покрыт зернами…

«Это, вероятно, только у дороги, — утешал он себя, но зерно валялось и дальше… и еще дальше. — Пся крев», — выругался Чарнецкий и быстро вернулся к возку.

— Почему стоит? — спросил он кучера.

Тот молча пожал плечами.

— Это — всюду так? — Ужасная догадка пронизала графа. — Отвечай! — взвизгнул он надтреснутым голосом.

— Стоит, ясный пане, — тихонько ответил кучер.

— Почему?

— Разве я знаю!

— А свое собрали?

— Кажется, собрали…

Чарнецкий вскочил в возок, окинул вокруг взглядом: хлеба и хлеба, переспевшие, поникшие. Он хорошо представил себе эту картину: пересохшие колосья трескаются, рожь стекает на землю. По зернышку, по два… А подует ветер — посыплется зерно, поплывет… «А если дождь?» От этой мысли мороз пошел по спине. Ведь это его богатство осыпается… Его сила. И слава… Его прошлое и будущее. И уже не зерна падали на землю, а в возбужденном представлении графа падало и исчезало золото, то золото, которое он уже чувствовал в руках, в кармане, перед которым склонялись его многочисленные друзья и, вероятно, еще более многочисленные недруги.

— Во двор! — крикнул Чарнецкий и шлепнулся на сиденье.

Кучер ударил по лошадям, туго натянул вожжи. Навстречу им красной дежей выкатывалось из-за леса солнце.


…Дед Миллион с тех пор, как служит у графа, таким злым еще его не видел. Бывало, приедет — табачком угостит, сядет, поговорит, расспросит, а сейчас, прости господи, как оглашенный. Едва ворота успел открыть. Не только не поздоровался, не взглянул даже.

— Чего это он? А? — подошел Миллион к кучеру, когда граф соскочил с возка и направился к дому. — Словно овод его укусил… А?

— «А» да «а»! — передразнил деда кучер. — На поле заезжал. Как увидел некошеную рожь, так и вскипел.

— Вон оно что! — поднял седые брови старик.

— А вы думали что?

Но старик больше не слушал его. «Будет дело. Будет, черт побери! Надо хоть хлопцам сказать, что приехал».

Челядь забегала. Кучера мигом послали за Хаевичем, и вскоре чисто одетый, в блестящих сапогах солтыс был в панском доме. Вслед примчался Постович. Соскочил с коня, бросил старику повод, а сам подался к Чарнецкому.

— Закрутились, — смеялся дед. — Как посоленные вьюны закрутились.

…Часа через два совет у графа закончился. Управляющий, Хаевич и постерунковый сразу куда-то исчезли, а еще через час во дворе начали появляться крестьяне, преимущественно пожилые.

— Не знаете, зачем сгоняют? — допытывались у деда Миллиона.

А тому самому было любопытно.

— Лихо его знает. Приехал, словно сумасшедший, и давай гонять всех.

Когда крестьян набралось человек пятнадцать — двадцать, управляющий бросил:

— Граф говорить будет. Смотрите у меня! — пригрозил он.

И в самом деле вскоре к ним вышел сам граф. Бледный, глаза злые, беспокойные — так и бегают по нахмуренным крестьянским лицам. Все же поздоровался, угостил сухим, как черствая горбушка, «добрым днем». Ответили глухо и недружно. В другой раз рассердился бы, вскипел и сейчас, но виду не подал, скрыл злость.

— Так что, люди? Почему не жнете, не косите?

Молчали, переминались с ноги на ногу.

— Обидели вас, я знаю… так вы же сами виноваты: зачем подожгли панов солтыса и Постовича?

Молчанье. Ни звука… О, в другое время он развязал бы им языки, заставил бы говорить! Ох, заставил бы!

— Пострадавшим, если честно будут работать и не станут бунтовать, обещаю помощь, — вырвал граф из себя.

— Вы слышали? — неожиданно загремел солтыс.

Чарнецкий недовольно взглянул на него.

— Я пригласил вас, наиболее уважаемых в селе людей, чтоб посоветоваться. Рожь перестаивает, осыпается… — Он сам удивился, как только может после всего так спокойно говорить. — Хлеб гибнет… Передайте людям да и сами знайте: обещаю награду.

— Оплата старая? — послышалось из толпы.

— Как и в прошлом году, — сказал управляющий.

— Не выйдет дело. В прошлом году рожь была не такая. Да и лето легче.

— Чего же вы хотите? — спросил граф.

— Мы уже вашему управляющему говорили, — осмелел наконец Судник. — Три злотых жнецам, четыре — косарям. И это — за восемь часов. Как в городе, восемь часов отработал — и все. Нет дураков от зари до зари.

У Чарнецкого пот на лбу выступил. «Ишь, быдло! Пся вира! Восемь часов захотелось им. Четыре злотых… Ну, я же вам!»

— Заговор? — спросил он грозно. — Бастовать задумали? — И уже чуть легче: — С живого шкуру дерете… Разве я плохо с вами обращался? Души у вас нет.

Он их уговаривает! Матка боска! Кто тут хозяин, кто владелец всех этих земель? Наконец, кто они ему такие? Быдло… Как он может так с ними разговаривать, что-то обещать?

Но другой, более трезвый голос диктовал графу иное. И Чарнецкий прислушивался к нему, верил ему. Жизнь научила его обходительности, выдержке, и вот сейчас, как это бывало уже не раз, он пользуется ими. Потом, позже, он может сделать по-своему, как позволят обстоятельства, но сейчас… сейчас не время… Пойти сейчас против них открыто — все равно что в бочку с порохом бросить искру.

— Так что? Так и разойдемся? — спросил он, сдерживая гнев.

А они переглядывались, косились друг на друга, шептались, — и ни слова ему, словно обращался не к ним.

— Чего воды в рот набрали? — опять не выдержал управляющий. — Без хлеба сидеть хотите? Или, думаете, и дальше просить вас будем?

От конюшни к ним направилась толпа конюхов.

— А вам чего? — выскочил им навстречу Карбовский. — Марш на работу! Кому говорят?

— Подождите, пан управляющий, — выступил вперед маленький, сутулый крестьянин. — Мы с графом хотим поговорить. Вы еще на нас успеете накричать.

— Нечего вам с ним разговаривать, — заступил дорогу управляющий.

— А это уж нам лучше знать.

Управляющий толкнул конюха, тот споткнулся, какое-то мгновение они ели друг друга глазами, потом крестьянин решительно ступил вперед, за ним подались и другие.

— Эй, что там еще? — заметил суету граф.

— Конюхи, вельможный пане…

— Чего вам? — Чарнецкий обратился непосредственно к конюхам. — Почему вы не в поле?

— Поговорить надо, — подошел сутулый. — Мы, конюхи, — мялся он. — Живем и работаем у вас с семьями. У меня лично жена и дочка… Месяц как нанялись. Сам работаю с утра до вечера. Ну, да лихо с ним, со мною то есть. А вот почему еще и мои должны задаром работать?

— Как это задаром? — прицепился к слову граф. — Сколько платите конюхам? — спросил управляющего.

— Пятнадцать злотых и харчи.

— Это мне пятнадцать, — продолжал конюх, — а жене восемьдесят грошиков, дочке и того меньше — шестьдесят. Почему так? Почему они должны, наработавшись днем в поле, вечером доить коров? Почему за это не платят?

— Разберемся, — пообещал граф. — Идите на работу.

— Не пойдем, пока не скажете. Чего тут разбираться? Женщинам за дойку платить — и все.

— Ну да! — загудели другие.

— Айда на работу! — крикнул Карбовский.

— А ты не погоняй! Раскричался…

Конюхи смешались с глушанами, зашумели:

— Не поддавайтесь!

— Стойте на своем!

— Пускай сами косят!

— И доят, — добавил кто-то.

Засмеялись. А дед Миллион, который вертелся тут же, не удержался, громко захохотал. Еще бы: пускай сами доят! Это пан управляющий, а может, и граф! Чудеса!

Чарнецкий вспыхнул. Глаза у него налились кровью, выпучились, и задрожали скулы. Чтобы не выйти из себя — этого при крестьянах он еще никогда себе не позволял — и не бросить таким образом опасной искры, нервно повернулся и мгновенно исчез.

— Разойдись! — закричал солтыс.

— На работу! — метался среди конюхов управляющий.

Крестьяне направились к воротам.

— Держитесь! — крикнули они конюхам.

— Пусть попробует кого-нибудь найти…

— Прочь, прочь! — выходил из себя управляющий.

Глушане вышли за ворота, закурили и долго еще не расходились. Спорили, советовались.

Прошла еще одна полная тревоги ночь. Как только солнце загорелось над миром, брызнуло ослепительными лучами в окна, по Глуше в разные концы помчались всадники.

— На жатву!

— В поле, в поле айда!

— Всем в поле!

Крестьяне остолбенели.

— Это еще что за оказия? Не панщина ли вернулась?

Кто бежал из дома, кто терся, мялся («Да вот косовище поломалось… разве так сразу наладишь?»), а кто просто отказывался, да и все.

— Не пойду! — уже в который раз твердил Судник. — Граф говорил, может, увеличат плату, да так ничего-и не слышно. Не пойду…

Управляющий гарцевал на коне по двору, дразнил собаку, а Адам твердил свое:

— Грыжа у меня, вот что!

— А как бунтовать, так не боишься грыжи? Кто это людям наговаривает? Собирайся! Да и своим скажи, чтобы сейчас же шли.

— Сам говори.

Управляющий соскочил с коня, побежал в хату. И пока Адам доплелся до своей старенькой хижины, тот уже волок из кладовки мешок зерна. Жито рассыпалось, управляющий топтал его сапогами.

— Ты что же это? Куда тянешь? — спрашивал Судник в сенных дверях.

Управляющий толкнул его коленом в живот — Адам взвился, упал, — а сам перевалил мешок через высокий порог и пригоршнями разбрасывал зерно по двору, в спорыш.

— Аспид ты распроклятый! — выскочила с ухватом жена Судника и огрела управляющего по плечам.

Тот выпрямился, дал арапником сдачи, затолкал женщину назад в сени и закрыл двери, схватил мешок за углы, мотнул туда-сюда. Душистое, отвеянное, — на семена, видно, — зерно рассыпалось по траве, на навоз, под хлев…

— Люди добрые! — выбежала снова жена Судника, уже с детьми. — Спасите!

А управляющий тем временем вскочил на коня, помчался дальше.

…Катря Гривнячиха выносила телушке пойло, когда ко двору подлетел Карбовский.

— Ты почему не в поле? — гаркнул он на всю улицу.

— А разве кто пошел? — остолбенела от его крика Катря.

— А тебе, стерва, кого еще надо? За телушкой так вскачь бежала, а теперь спрашиваешь?

— Да ни за чем я не бегала, грех такое говорить! Вы же знаете…

— Так она сама к тебе прибежала?

Он спешился.

— Почему не приходила? — дышал ей чуть не в самое лицо водочным перегаром.

Катря поставила ведерко, опустила глаза. Руки дрожали, как тогда, в поле, в зеленом жите.

— Или, думаешь, я забыл? Дал телушку и забыл… Так?!

— Если дали, то и заберите. Нечего меня попрекать. Я не просила. — И заплакала, зашмыгала носом.

— А ты думала как? Задаром! Почему молчала?

— Потому что ничего не знаю… Не знаю! — повысила она голос. — Отцепитесь вы от меня!

У старых, покосившихся ворот остановилась пароконная подвода. На ней уже лежал десяток мешков, поверх которых сидел полицейский.

— Есть что-нибудь? — крикнул ездовой.

— Подожди, — ответил управляющий.

— И так едва утекли, — ответил подводчик. — Вон уже бегут.

— Телушку забрать! Эй, ты! — крикнул управляющий полицейскому. — Иди телушку возьми! — И Катре: — Выводи! Нечего тут… Я с тобой еще поговорю! Мать твою… — Ударил ногой ведерко, пойло вылилось, задымилось на солнце. — Быстрее выводи!

Непослушными пальцами Катря отвязала налыгач. Телушка терлась об нее, лизала руки, мычала тихонько, жалобно — просила пить…

— Иди, Белянка, иди, — тащила Катря за повод.

А телушка упиралась, крутила головой.

Выскочили дети:

— Мама, куда вы ее?

— Ну же, Белянка… — плакала Катря.

Подошел полицейский. Ухватил налыгач, дернул. Телушка уперлась ногами — и ни с места. Полицейский заходил сбоку, бил телушку носками в бок, тащил. А по улице уже приближалась шумная толпа…

— Скорей! — кричал ездовой.

Полицейский кое-как дотянул телушку до воза, привязал за полудрабок, и воз рванулся дальше.

— Катря? Чего же ты стоишь? — подбежали женщины. — Телушку забрали, а она молчит!

— Кто дал, тот и взял, — печально сказала Катря и, обняв детей, заплакала.

Село разбушевалось. Носились управляющий и полицейские, выгоняли в поле, забирали только что намолоченное зерно, чтобы вернуть графские убытки.


После стычки с карателями Устим Гураль и Хомин не вернулись на каменоломню. Не вернулось туда и большинство рабочих. Отняв у жолнеров и полицейских оружие, отряд к вечеру скрылся в лесах. Ушел с ним и старый Жилюк. Чувствовал, что после всего, что случилось в селе, ему не жить. Два дня об ушедших никто ничего не слыхал, а на третий утром по Глуше разнесся слух, что ночью в селе были партизаны, оставили писанные от руки листовки. В листовках говорилось:

«Отныне мы, коммунисты, беспартийные рабочие и крестьяне Великой Глуши, переходим к партизанской борьбе. Мы дали обещание защищать село от набегов карателей, оберегать его жителей от расправ и экзекуций, которые учиняют осадники и урядники, и предостерегаем их: на каждое насилие будем отвечать карой… Кровь за кровь! Да здравствует рабоче-крестьянское объединение!»

Листовок было мало, но все же люди их видели. Партизаны расклеили их не только в центре, а и на дальних улицах, — чтобы все знали, что отныне за каждым шагом полицейского или экзекутора будет пристально следить внимательный глаз народа.

В ту же ночь отряд побывал на каменоломне, забрал буровые машины, взрывчатку.

Софья Совинская терялась в догадках: почему до сих пор ее не оповестили о месте пребывания отряда? Нарочно ходила по селу, надеялась, что кто-то окликнет ее, но — никого. Сама же она не отваживалась зайти ни к Жилюкам, ни тем паче к Суднику.

Да и знает ли он? Если остался, не ушел, — могли и не сказать. Неуверенно как-то ведет себя человек. Вроде бы ничего, а как до дела — в кусты. Может, болезнь? Да мало ли среди них больных? Колеблется, видно, Судник. Правда, с графом, сказывают, говорил хорошо… Как и подобает… А вообще, вероятно, колеблется.

С утра решила пойти в постерунок, — может, там что узнает. Не успела закрыть дверь, как во двор, запыхавшись, вбежал Андрейка.

— Я вас разыскиваю.

— Заходи. Где отец? — Она впилась глазами в его взволнованное лицо.

— Были ночью ихние. Они уже на Рутке стоят. Пани Софья, — едва перевел он дух, — что в селе творится!

— А что?

— Гонят в поле, на жатву. А кто не идет — у того семена забирают… Сам управляющий… С ними полицаи…

«Вон как запел граф! Экзекуцию учинил. Приспешников своих напустил на людей… Ну, ну, граф! Напрасно пренебрегаешь людской обидой. Выйдет она тебе боком. А семена надо спасать… Не отдать, — забилась мысль, — одни крестьяне едва ли смогут, мужчин мало…»

— Андрейка, — взяла она хлопца за плечи, — ты знаешь, где эта самая Рутка? Беги оповести наших…

— Может, на коне? Скорее будет…

Смотрел на нее, кивал: понимаю, мол, все понимаю. А Софье хотелось прижать к себе мальчика, поцеловать в голубые глаза. Но это длилось мгновенье, одну-единственную минутку, а может, и совсем не было, потому что сразу оторвала руки от его плеч, отступила.

— Беги, Андрейка!

— Пусть прямо сюда? — спросил он.

— Да.

Послышались шаги под окнами, отдалились, замерли. «Вот тебе и «избегайте вооруженных стычек», — вспомнила она разговор с секретарем окружкома. — Жизнь сама подсказывает… Скорее бы уж эта воля… Да и он, Степан, скорее бы вернулся… Да что это я? Такое время и… Лучше бы я была с ними там, в лесу, на Рутке. Но нет, сиди, Софья, следи, делай вид, что верой и правдой служишь панам! Так надо… Это тоже борьба. Скорее бы уже! Надо сказать девчатам, чтобы флаги вышивали».


Чарнецкого била лихорадка. Другой день он в Глуше, и другой день душа его не на месте. Подумать только! Какое-то быдло, бездельники посягают на его кровное, его поместье, его родовитость… Что же случилось? Что изменилось в тебе, мир? Власть? Нет. Как-никак, а их, панское, сверху. Много чего изменилось с тех пор, когда шляхта безраздельно господствовала «од можа до можа». Впрочем, ей есть еще чем гордиться. Есть на чем разгуляться и откуда взять. Что же тогда делается? Люди, лентяи, другими стали или что? Ведь они когда-то перед ним ползали. Когда… Когда был молодым, крепким… Духа его боялись… Что же случилось, что проглядели они — короли, президенты, премьеры, помещики? Что и как?

Голова пухла от забот. Граф не находил себе места. То носился по комнатам, откуда, стоило только открыть двери, дышало пустотой или далекими-далекими воспоминаниями, то пухлыми руками перекладывал пожелтевшие бумаги с тяжелыми сургучными печатями, а то вдруг, бросив курить, трусил во двор, к многочисленным господским службам.

Во двор въехала нагруженная мешками подвода. У воза, привязанная к нему, мотала головой телка. Подвода направилась к амбару, и Чарнецкий, только что вышедший из людской, поспешил за нею.

— А это еще что за дьявол? — кивнув на телку, грозно спросил он ездового.

— Телка, ясный пане.

— Вижу, что не бык. У кого конфисковали? Сказано ведь — только зерно.

— Да это пан управляющий… у жолнерки одной.

— «У жолнерки… пан управляющий», — буркнул тот. — Может, пан управляющий хочет голову потерять?

— Не знаю, ясный пане, может, и так. — Ездовой отвязал телушку и направился к амбару. — Не знаю, как пан управляющий, а я едва утек — женщины гнались.

Чарнецкий взглянул на него недовольно.

— Много брешешь… Высыпай быстрее!

Ездовой пожал плечами, взвалил на себя мешок и зашагал к амбару.

Вошел туда и Чарнецкий. И когда на него пахнуло медвяным запахом нового хлеба, когда увидел тихие плесы зерна в засеках, — обмяк, успокоился. Вот оно, его богатство, его слава и знатность! Ходил, ласкал рукой теплую рожь, а тепло растекалось по всему телу, сочилось в жилах, тревожило старую кровь. Нет, он никому этого не отдаст. Никому! Голову свою положит, сам костьми ляжет, а не отдаст. Его! И никого другого. Его родителей, его дедов-прадедов и наследников. Они проклянут его, если отступит хоть на шаг, хоть на полшага.

Подводы хоть и не часто, а подъезжали, зерно сыпалось, и Чарнецкому никуда уже не хотелось, никуда его не тянуло. Вот так бы стоял, и смотрел, и слушал, как шуршит зерно. Упивался его умопомрачительным запахом — запахом земли, солнца и простора. Какой же он живучий, этот дух! Не убивают его ни годы, ни расстояния, ни чины, — вечно он в человеке, и когда умирает, то тоже с ним. Вот сколько ездил, где ни был, чем ни занимался, а вернулся — и снова в душе пробудился он, непобедимый, могучий дух земли, дух предков. Пробудился и велит стоять до конца, до последнего дыхания, до последнего удара сердца. И он — будет стоять!

Со двора послышался конский топот. Кто-то спрашивал его.

— Беда, ясный пане! — влетел управляющий.

Графа передернуло. «Вот он, этот момент, когда я должен выстоять», — молнией врезалась мысль, разметав все остальные. Даже не замечая, как по капле сыплется из его руки зерно, Чарнецкий нетвердой походкой пошел к дверям. Он уже знал, догадывался, какую новость принес ему управляющий, ждал ее с той минуты, когда велел конфисковать у непокорных зерно, — ждал и все же надеялся, что она, эта весть, обойдет его, не зацепит, что Глуша, та Глуша, которая спокон века не вылезала из чащи, из болот, Глуша, которую он осчастливил своим присутствием, что она никогда не поднимет на него руки.

Какое-то время они смотрели друг на друга молча.

— Хлопы бунтуют, ясный пане, — не выдержал этого поединка управляющий, — они…

— Слюнтяй! — прервал его Чарнецкий. — Как вы смели?!

— Они идут сюда, — не обращая на него внимания продолжал Карбовский.

— Не позволю! — топнул ногой граф. — Где пан солтыс? Постерунковый где? Сюда их!

Нет, пся крев, его так не возьмешь! Он еще жив. А живому — живое.

— Амбар закрыть и выставить стражу!

О, он еще покажет! Он их научит, как уважать! Добром не слушают — послушаются силы. Захочет — вызовет войско. Никогда не обращался к военным, а тут — сами виноваты… Забастовщиков не потерпит.

— Стражу! — крикнул он. — Чтоб ни зернышка… — А мысленно: «Завтра же надо отправить депеши, пусть приезжают, присылают машины, забирают, пока…» Навертывалось: «пока цело», но испуганно гнал эти слова прочь. Иначе не может и быть: завтра-послезавтра хлеб поплывет из Глуши, поплывет на станцию, в Варшаву, Берлин, Лондон. А оттуда, по его расчетам, в банки потечет золото. Золото! Золото…

Неожиданно граф остолбенел. Глаза его впились и словно на всю жизнь приросли к людям, которые появились на тропинке от берега.

Людей становилось все больше и больше. И по мере того, как их становилось все больше, глаза у графа чуть не лезли на лоб.

— К оружию! — крикнул Чарнецкий, хоть поблизости не было никого из тех, кто мог бы стать с оружием.

Несколько конюхов, носивших мешки, услышав топот, поставили их под амбаром, стали и сами, глядя на людей, что шли откуда-то с берега, из густого ольшаника, за которым над Припятью росли ивы, а дальше зеленой стеной стояла пуща. Вот они шумной толпой высыпали во двор, на минуту остановились, словно в нерешительности, и все узнали среди них Устима, а в отдалении — Жилюка и еще немало своих односельчан.

— Партизаны! — крикнул кто-то у графа за спиной, и конюхи пошли навстречу лесным людям, которые, вероятно по чьей-то команде, уже расходились по двору, направлялись и сюда — к амбару.

— Куда? — крикнул было Чарнецкий на конюхов, но те и ухом не повели.

Чарнецкий взглядом искал управляющего, солтыса или постерункового, но те как сквозь землю провалились, а граф, уже почти прижатый к стене, вскочил в амбар, хлопнул за собой дверью.

— Вооруженный? — спросил Иван Хомин конюхов.

— Кто его знает. Будто не видно было… Кричал только: «К оружию! К оружию!»

Хомин подошел к двери, постучал в нее.

— Мы не разбойники, граф. Прикажите вернуть людям добро, и мы вас не тронем.

Из амбара — ни гугу.

Гураль с несколькими партизанами привел управляющего.

— Чья телка?

— Гривнячихи.

— Катри?

— Ее.

Во двор ворвались женщины, с плачем, причитаниями бросились к мужчинам.

— Вот сороки! А ну, потише! — пригрозил им дед Миллион. — Без вас тут обойдется.

Женщины притихли, подступили к толпе.

— Катря, — позвал Гураль, — твоя телка? Забирай.

Гривнячиха стояла в нерешительности.

— Отвязывай, отвязывай!

— Не возьму я ее.

— Это почему?

— Пускай он скажет, — кивнула она на управляющего. — Хотел подкупить, шпиона из меня сделать… чтобы своих продавала. Все допытывался: кто подговаривает людей, кто бунтует?

Управляющий смутился.

— Пан хотел знать, кто бунтует? — обратился Гураль к управляющему. — Так смотрите… Это я, Устим Гураль, а вон Андрон Жилюк, которого вы не раз хотели убить, а вон там Хомин Иван, рабочий… Хватит или нет? — Гураль вдруг изменил тон: — Молчишь, лизоблюд? А теперь ты скажи: кто мучил людей? Кто грабил вдов и жолнерок? Кто самовольно уменьшал наши заработки?

Людей собиралось все больше и больше — пришли конюхи, прибежала челядь, — все теснились, старались стать поближе, чтобы видеть и слышать.

— Отвечай! — приглушенно грозно приказывал Гураль управляющему.

— Что вам от меня надо? — наконец подал тот свой голос. — Я выполняю волю… — он замялся.

— Чью? Графскую?

— Да.

— Но это неправда! — закричал из амбара Чарнецкий.

Гураль снова подступил к двери.

— Мы предлагаем вам выйти, открыть амбар. Еще раз при всех говорю: мы вас не тронем. Будьте благоразумны.

Какое-то время стояло молчание. Затем тихо заскрипел засов, открылась дверь. Чарнецкий вышел бледный, хоть и держался с достоинством.

— Я приказал ему, — кивнул он на управляющего, — конфисковать только зерно. И только у того, кто не идет на жатву. За все остальное пусть отвечает он сам.

— А зерно — это что? — крикнули из толпы. — Ведь это наша жизнь!

— Так идите в поле, урожай погибает…

— А если с вашего заработка люди с голоду погибают?

— Не у меня одного, всюду так.

Толпа гудела, напирала, теснила. Во двор снова въехали — на этот раз три подводы с мешками, часть крестьян бросилась к возам.

— Стойте! — крикнул Устим. — Пусть сами отвезут тем, у кого взяли. Прикажите, ясный пане, вернуть зерно.

Граф сделал несколько шагов, остановился, взглянул на управляющего.

— Раздайте зерно. — И пошел, ни на кого не глядя, к дому. Больше его ничто не интересовало. Разве только то, что этим все кончится. Не было мыслей ни про отпор, ни про бегство. Смешно, но почему-то верилось, что они его не тронут. Увидел их, спокойных, уверенных в своей правоте, — и почему-то поверил. Видно, до сих пор плохо знал этих людей. Смотрел на них как на скотину, не больше. А они такие же люди, — словно кто-то нашептывал графу, обыкновенные люди…

В передней к нему подскочил повар, сунул из-под полы пистолет. Чарнецкий взглянул непонимающе, отстранил руку… В комнате, куда он вошел, не было ничего, кроме небольшого шкафа с несколькими золотого тиснения томами «Истории Речи Посполитой», двух кресел у камина, столика и в рост человека картины «Пророк» — старого свидетеля и соучастника житейских раздумий графа. Но сейчас Чарнецкому было не до «Пророка».


Оставив у амбара Жилюка с несколькими партизанами — к ним негласно пристали дед Миллион, Андрей и Марийка, — Устим и Хомин с отрядом хорошо вооруженных всадников поскакали к Глуше. За ними при конвое трясся на своей двуколке управляющий. У поворота отряд неожиданно наткнулся на постерунковых — те, видно, спешили на выручку графу. Кони поднялись на дыбы.

— Хлопцы! Окружай их! — крикнул Устим товарищам, хотя те и сами брали уже полицейских в кольцо. — Бросай оружие! — не давал опомниться врагам.

Полицейские гарцевали верхом, искали возможности вырваться, но партизаны теснили их крепче и крепче.

— Сдавайте оружие! — приказывал Гураль. — Граф жив-здоров, и вас не тронем…

Неожиданно прогремел выстрел, пуля прошила Устиму воротник, обожгла шею. Воспользовавшись замешательством, Постович вырвался из окружения и помчался по улицам. Вслед ему бахнуло несколько выстрелов. Конь под полицейским споткнулся, врезался грудью в песок, а всадник, оторвавшись было от седла, застрял ногами в стременах да так и свалился мертвым.

— Как жил, так и умер по-собачьи, — сказал кто-то из партизан.

Другие полицейские не чинили отпора. Партизаны разоружили их, забрали лошадей, а самих пустили на все четыре стороны.

— Но глядите, — предупредил их Устим, — вздумаете мстить — будет как тому, — показал он на Постовича, лежащего рядом с лошадью в песке.

Известие о партизанах мигом облетело село. Приспешники, до последней минуты вытрясавшие во дворах зерно, бросились кто куда, а крестьяне валом повалили к площади, где, прошел слух, собирался сход.

…Как ни радовалось сердце этим первым успехам, как ни хотелось Софье быть вместе с односельчанами, она должна была сдерживать свои чувства, делать вид, что ей все равно, даже что она возмущена… Должна, потому что борьба только разгоралась, впереди были новые бои, новые битвы, и кто знает, как еще повернется дело. Возможно, еще и еще придется действовать конспиративно. «Да не возможно, а так оно и будет, — раздумывала Совинская, издалека прислушиваясь к словам Гураля. — Не сегодня завтра отряд уйдет, исчезнет в лесах, а мне оставаться… Вернется солтыс, приедет новый постерунковый, наконец — и это главное! — придут каратели, возможно, даже те, кто в Копани, с которыми Павло, а мне снова листовки, тайные собрания, тайная работа…»

Совинская слушала оратора и думала, что теперь снова придется пополнять подполье новыми бойцами, помогать семьям тех, кто ушел с отрядом, да и самим партизанам собирать какую-никакую помощь… Скорей бы возвращался Степан…

А Гураль советовал выходить в поле, собирать урожай, — зачем пропадать такому добру?

— Собрать соберем, но вывезти не дадим, — говорил он. — Это наш хлеб. — Нашими руками посеянный, нами выращенный.

Люди шумели, поддакивали, — нравилась такая речь.

— Да мы что! Раз так, то так!

— Хлеб — святой!

Над Великой Глушей яснело сентябрьское небо. Вокруг нее, старой, давней, потерянной среди болот и чащ, голубели далекие горизонты. Казалось, сегодня они расступились, стали шире, скрыли где-то сзади себя тучи, спокон веку всходившие над Полесьем сильными дождями, реденькой мжичкой, устилали его туманами, сумраком, — расступились, чтобы люди хоть раз увидели свои земли не вытоптанными ногами чужака, а во всей их красе.


Несколько дней Глуша жила безмятежной радостью. Вероятно, никогда еще, разве только давным-давно, не было у нее такой буйной воли, и, вероятно, никогда еще эта воля не была глушанам такой желанной, как теперь. Они и не говорили о ней, словно боялись сглазить или своими разговорами спугнуть изменчивую гостью, хотя все их думы и помыслы были, конечно, с нею. Воля, пусть непродолжительная, снова вернула их к солнцу, осенила им лица, и люди потянулись к ней всем существом. Изможденные, измученные, они вдруг ожили, расправили придавленные постоянными заботами плечи и с какой-то небывалой охотой набросились на работу. Никто их не заставлял, не гнал, — сами ежедневно выходили в поле, косили переспелую графскую рожь, молотили, свозили в амбары.

— Пускай знают: мы не лентяи какие-нибудь, не дадим погибнуть хлебу! — говорил Жилюк. — Соберем весь как есть, а тогда и разделим между беднотой, и графу выделим — почему же нет?

— Кабы он о тебе так пекся, Андрон, как ты о нем! — перечили другие.

— Э! Что об этом говорить? Мне он не меньше вашего въелся в печенки, да если уж так, видите, сидит, не бежит, то и ему есть что-то надо.

А Чарнецкий на самом деле наседкой сидел в своем доме. Никуда не выходил, никого не принимал.

— Может, он там уже и дуба дал? — сказал кто-то.

— Жди! Скорей сам дуба дашь.

Дед Миллион придерживался той же мысли.

— Сидит, — рассказывал он любопытным, — словно паук, залез и сидит. Видно, ждет чего-то.

— А чего же? Панское да графское никогда не пропадет. Чего ему бежать? Ждет, наверно, войско. В других селах, говорят, уже пришли. Будто бы маневры проводят, а на самом деле против нас и таких, как мы, посланы.

Слухи о карателях все настойчивее осаждали глушан. Радовались своей неожиданной воле, а в душе словно червяк точил: «Чем же все это кончится? Не может же так оставаться». В тревоге рассчитывали не дни — часы, со страхом поглядывали на дорогу, по которой рано или поздно, а придет на них управа. Правда, Гураль, который после всего стал как бы старостой, предупреждал на сходе, чтобы были готовы к защите, но как и чем защищаться, если уж придется? Есть ли у них оружие? Или войско? А с голыми руками не полезешь против штыка. Говорят, тот же Гураль с Хоминым что-то там мозгуют. Что ж, может, и помогут? Но ведь и у них оружия мало. Ну, на день хватит, на два… на неделю от силы, а там?

То-то! Потому и не спешит Чарнецкий — знает: никуда от него не денутся. А что зерно разберут, не беда: за один мешок два возьмет. Шкуру сдерет. До седьмого пота заставит работать, чтобы только вернули ему убытки.

Село терзала тревога. Некоторые из селян поддались ей чрезмерно. На что уж Катря Гривнячиха, а и та привела обратно возвращенную партизанами телушку.

— Не хочу грех брать на душу, — сказала она.

— От управляющего-то взяла, — уколол ее старый Жилюк.

— Да разве я что, кум? — отпиралась Катря. — Но видите, кто знает, как оно еще повернется. А ты уже нынче дрожи.

— Гляди-ка! Кто гадает, тот теряет.

— А разве нам привыкать?

Катря и разговаривать больше не стала. Привязала телку, ушла.

— Вот бесово зелье! — выругался вслед Андрон. — Никак ему не угодишь.

На третий день в поле не вышел добрый десяток косарей и вязальщиц.

— На кой черт такая работа? — отказывались они. — Все равно нам не достанется. Граф хоть по три злотых давал, а так, выходит, задаром. А жолнеры придут, еще и шомполов всыпят.

Как ни старался Гураль убедить паникеров, те стояли на своем. Мало того — других стали уговаривать.

На коротком ночном совещании у Совинской ячейка решила: чтобы спасти хлеб, сразу раздавать его крестьянам. Это, конечно, выправило положение, люди бросились на работу, но… на следующий же день Глушу как гром с ясного неба поразило известие: от Копани по шоссе идет войско. Неизвестно, кто принес или привез эту весть, но через какие-то час-два она, словно пожар в сухой ветреный день, облетела не только жилища — даже поля, где работали глушане. Село снова зашевелилось, заметалось в предчувствии нового лиха. Давно в этих краях не было войска. Младшие, как Андрей Жилюк, да и постарше его и не помнят. Пацификация, набеги конной полиции — и с участием жолнеров — стали почти привычными, а вот войско… Что-то оно скажет, как поведет себя? Сила ведь! Вооружена пушками да пулеметами. Не шутка! Может и самую Глушу смести, не говоря уже о людях… А впрочем… Говорят, в других селах — ничего, обошлось. Правда, там, наверно, крестьяне смирнее, не натворили такого.

Все, что можно было спрятать или вывезти со двора, спешно пряталось, вывозилось в чащу, в камыши, дома оставлялось только самое необходимое. И люди тоже исчезали. Одни — преимущественно мужчины — прятались по лесам, в соседних селах, большинство же пристало к Гуралю, влились в его и Хомина отряды.

Беда надвигалась, как летняя гроза, медленно, неотвратимо. Первым вестником ее был Хаевич. Он вынырнул неожиданно, неизвестно откуда. Войско еще шагало где-то далеко, еще, вероятно, с шоссе не свернуло, когда солтыс, в сопровождении двух полицейских, — один из них, вероятно, прибыл на место Постовича, — въехал в село. Никто ни его, ни постерунковых не трогал, не цеплялся и он ни к кому. Да, собственно, ему и не с кем было иметь дело, потому что перед его появлением партизаны исчезли за Припятью, растаяли в чаще. Тягаться же с малыми или старыми — Хаевич знал — пользы мало. Единственно, кому он мог довериться и кто, по его мнению, дал бы исчерпывающую информацию о событиях в селе, была Софья Совинская. Благо живет она совсем близко…

Двери в школу были полуоткрыты, и солтыс свободно вошел в помещение. Из немых, отвыкших от детского шума классов на него повеяло пустотой. Старые, изрезанные, исковырянные парты были покрыты слоем пыли. Не меньше ее было и на полу. Хаевич постоял на пороге, не заходя в классы, вышел, обогнул помещение по заросшей спорышем дорожке и только потом постучал в фанерную дверцу. На стук никто не отозвался, и Хаевич, постояв минуту, вошел в коридор.

— Кто там? — откуда-то из глубины послышался голос.

Хаевич снова постучал.

— Заходите, пожалуйста, — снова тот же, словно не Софьин, слабый голос.

Учительница лежала на узеньком диване, прикрытая одеялом.

— Это вы? — сказала больная. — Садитесь… Спасибо, что хоть вы не забыли… наведались. А я уже который день болею.

— Что с вами, пани Софья? — приблизился солтыс.

— Жар, и голова болит. Руки слабые, словно не мои.

«А с лица все такая же красивая, — подумал Хаевич. — Ничто тебя не берет — ни работа, ни эта проклятая Глуша, ни даже болезнь».

— Может, позвать доктора?

— Нет, нет, спасибо. Уже проходит. А все эти дни… Как там, в селе? — неожиданно спросила она. — Успокоились немного?

«Вот как, — подумал солтыс, — шел, чтобы у нее расспросить, а она сама ничего не знает».

— Успокоились, пани Софья, — сказал неуверенно.

— Вы куда-то ездили?

— Да. Был в Копани. Только что вернулся.

— Ну что там? Что слышно? Какие вести?

— Все те же. Кресы бунтуют… А Германия стягивает к нашей границе войска.

— Удивительно. В Копани, когда я ездила туда, тоже полно было военных. Но везли их всех на восток, к границе по Збручу. С кем же, вы думаете, мы будем воевать? Где наш враг, пан солтыс?

— Трудно сказать.

По тому, как он ответил, было видно, что ему в самом деле трудно, и это больше, чем какие-нибудь другие слова, свидетельствовало о неуверенности, шаткости положения власти. Она и там, в верхах, где происходили постоянные дискуссии из-за сферы влияния, и тут, внизу, на кресах, где пылали огнями восстания, — всюду напоминала корабль с подводной трещиной: он еще в силе, уверенно держится на воде, но пройдет время — и он пойдет ко дну, его скроют грозные океанские волны.

Это было понятно обоим. Пусть не в одинаковой мере, хоть до сих пор они ни разу не говорили об этом, но теперь не надо уже было быть политиком, государственным умом, чтобы все это видеть, понимать. Другое дело, как и куда повернет колесница истории, а колеса ее уже закрутились и явно не в ту сторону, куда хотелось бы Хаевичу. Год-два тому назад осаднику, поддерживаемому властью и который сам был чуть ли не единственным законодателем на своих землях, и в голову не могло прийти, что то, во что он верил больше, чем в самого себя, чему совершенно, полностью отдавался, что все это так неожиданно и так неумолимо погибнет. Теперь он понимал Чарнецкого, его отрешенность, его равнодушие. Еще пока сидел тут, в селе, в этой богом забытой Глуше, пока держал в руках вожжи, все казалось прочным, надежным, а теперь… эта Копань с ее почти роковым беспокойством, эти офицеры, солдаты… Словно у них только и забот, что попойки, карты, женщины. Словно не существует для них святых обязанностей или хотя бы каких-то норм. Лучше не видеть! Лучше сидеть да, как этот граф, беречь нажитое годами…

Софье тоже хотелось много сказать: чем ты, солтыс, жил эти годы, во что верил, упрекнуть его за слепоту, за безрассудство, с которыми он чинил беззакония. О, она нашла бы что сказать!

Впрочем — молчала. Понимала: еще не время. Еще сидят в своих гнездах кулаки, и хоть они и присмирели, притихли, но готовы каждое мгновение впиться в живое тело народа. Время придет, оно уже не за горами, и тогда при всем народе она выскажется. А пока что она просто учительница, к тому же в эти дни больная, одинокая, беспомощная…

— Что же это будет, пан Хаевич?

— В Глушу придет войско. Оно защитит нас.

Учительница вздохнула.

— Не хотела бы я такой защиты. Войско придет и уйдет, а нам с вами оставаться.

Хаевич промолчал.

— Не стоило бы вызывать, — сказала Софья.

— Не моя в том заслуга, пани Софья. Управляющий постарался. Да и то примите во внимание: войска сейчас всюду. Все села прочесываются.

Совинская нарочно задала этот вопрос. Теперь ей было ясно, кто же обращался за помощью.

— Сделайте все, что в ваших силах, чтобы не допустить расправы, — слабым голосом сказала учительница. — Прошу вас, пан солтыс.

— Не знаю. Не все от меня зависит.

Он устал. Очевидно, этот разговор был ему неприятен, и он начал о другом. Заговорил о школе, о том, что необходимо сделать в ней хоть какой-нибудь ремонт.

— Да, — поддержала его Софья. — Скоро начинается учебный год. Парты надо бы починить, да и окна подгнили. Обмазать я, может, соберу женщин, а ремонтом попросила бы вас заняться.

Говорила, а в мыслях было свое: «Едва ли доведется тебе, пан солтыс, беспокоиться о ремонте. Встречай своих защитников, торжествуй свою победу, а там готовь сундуки, потому что придется тебе бежать… Неужели ты этого не понимаешь?»

От учительницы Хаевич вышел еще более взволнованный. Виду не подавал, но внутри жгло беспокойство. «Черт его разберет, что к чему, — обдумывал он разговор с Совинской. — Граф и то почему-то притих. Эта тоже. Чего-то словно ждут, боятся…» По временам в нем вспыхивала злоба, несдержанная жажда мести — мести за все, а больше всего за эту неизвестность и тревогу. Был же он тут всем, чуть ли не богом для этих затурканных, всегда голодных бездельников. А теперь? Что он теперь? Привидение, тень. Солтыс не солтыс. Кто его теперь боится? Кто на него теперь обращает внимание? Только и ждут, чтобы где-нибудь пристукнуть. Пся крев! Согнать бы этих собак, бунтарей этих, да всыпать при всем честном народе. Да в Березу их, а жилища дымом пустить, чтоб ни следа, ни корешка… Тогда сразу бы по-другому заговорили, поняли бы, что такое власть. А если все прощать этим Гуралям, Жилюкам да еще каким-то там — откуда только берутся?! — Хоминым, то, известно, на шею сядут, запрягут… Да, следовало бы их проучить, следовало бы. Пусть знают…

В такие минуты, — а их с тех пор, как он вернулся в село, было множество, — солтыс готов был начать пацификацию еще до прихода войска. Так, мол, было и будет: пан паном, а мужик мужиком. Польша Польшею, а кресы кресами… Впрочем, к фанатикам он не принадлежал. Чувства никогда не господствовали в нем над рассудком. Прежде чем сделать шаг, он детально все взвешивал. «Может, права панна Совинская: войско придет да и уйдет, а мне оставаться, — соображал он, возвращаясь от учительницы, — к добру или погибели, а все-таки оставаться». В постерунок идти не хотелось. «Не проведать ли графа? — подумал он. — Может, что-нибудь посоветует».

Хаевич зашел во двор, запряг лошадь и, никому ничего не сказав, направился к графскому дому.

На графском дворе было удивительно спокойно. Безмолвствовали хлева, не шаталась челядь. «Скотина на пастбище, — соображал солтыс, привязывая коней, — а где люди? Не может быть, чтобы все ушли в поле». Единственно, кто попался солтысу, был дед Миллион, но и он не выказывал особого беспокойства. Старик даже не поднялся, делая вид, что никого не замечает. Он сидел у людской на скамейке и, казалось, ко всему был равнодушен и глух. В другой раз Хаевич, конечно, этого бы не стерпел, но сейчас… сейчас он тоже делал вид, что ничего не замечает. По широкой, посыпанной белым речным песком дорожке, по обеим сторонам которой, густо сплетясь живой цветистой стеной, поднялись сирень, жасмин, шиповник, солтыс прошел к парадному. Как раз в то время, когда он обметал с сапог пыль, открылись тяжелые, окованные медью двери, выпустили управляющего.

— Вы уже дома, пан солтыс? — с иронией спросил управляющий.

— А где же мне быть? — Хаевич отряхнул полы пиджака. — Граф… у себя? Можно к нему?

— Нет, — отрубил управляющий. — Приказал н и к о г о не впускать. — Через минуту поинтересовался: — А вы по какому делу?

— Хотел посоветоваться… Как быть дальше.

— Опоздали, пан солтыс. — В глазах управляющего блеснула злая насмешка. — Пока вы где-то развлекались, — солтысу это, может быть, и приличествует, не знаю, — мы были вынуждены без вашего ведома обратиться за помощью… В Глушу идет военный отряд. Он вот-вот будет здесь. Готовьтесь, пан солтыс, встречать гостей.

Ожидаемого впечатления эти слова, однако, не произвели. Хаевич после минутного раздумья совершенно спокойно сказал:

— Чья свадьба, того и угощение. Кто пригласил, пан управляющий, тот пусть и встречает.

Управляющий даже глаза вытаращил. Худой, долговязый, он, казалось, еще больше вытянулся, тонкие, с белым — от злости — налетом губы его едва шевелились. Чего-чего, а этого он не ожидал. Вот так да! Сам солтыс, выходит… Управляющий испугался своего предположения.

— То есть как? — Он едва не заикался. — Как вас понимать, пан солтыс? Да вы соображаете, вы в своем уме?

— В своем, пан управляющий, можете не сомневаться.

— Я доложу о вас… о вашем поведении.

— А это уже ваше дело, — не дал докончить ему Хаевич, повернулся и пошел.

«Ну-ну! — глядя вслед солтысу, раздумывал управляющий. — Вероятно, я слишком его… за живое, видно, задел… Ну, да пусть, — утешал он себя, — никуда не денется. Разве не прав я? Неправду ему сказал? Такое творится, а он в холодке. Исчез куда-то, а теперь графа ему захотелось, совета. Что делать, как быть? Ха! А вот увидишь, никуда ты не денешься… А потом и с тобою кому следует поговорят, спросят. Спросят! Так тебе не пройдет, пан солтыс», — чуть не выкрикнул он вслед Хаевичу.

А солтыс возмущался не меньше управляющего: «Чего было лезть? Я — солтыс, моя власть. Пришли бы, попросили… Так тебе, дураку, и надо. Ругают тебя какие-то управляющие, а ты ходишь… совета ищешь. А совет один: либо ты их, либо они тебя. Распустишь вожжи — на шею сядут, по миру с сумой пустят. Не гляди, что они присмирели, — тихая вода плотину рвет. Погоняй их, на то твоя власть. Бей… Бей, иначе они будут бить тебя. Сожгут, уничтожат и следа не оставят. А панна Софья со своей философией пусть идет в монастырь. Там ей место. Ей нечего терять…»

К селу Хаевич подъезжал озлобленный и потому еще более исполненный решимости действовать. «Прежде всего надо составить списки бунтарей, коммунистов и их сообщников, — соображал он, — и ликвидировать их гнездо… Тут Совинская могла бы помочь, да захочет ли? Едва ли. А заставить — не заставишь… В конце концов, сами справимся. Начнем с Гураля, затем — Жилюка, а там само пойдет… Ишь попритихли, лайдаки, даже кур не видно. Ничего, найдем. Под землей найдем, пся крев!»

Не заезжая домой, солтыс выехал на безлюдную площадь, пересек ее и резко остановил коня у постерунка.

За Глушею, там, где садилось солнце, километрах, вероятно, в пяти, реденькими облачками кучерявилась пыль. Вот она разделилась, потекла двумя рукавами — один к поместью, другой к Великой Глуше. Село притихло, со страхом следило за этими облаками, а они подплывали все ближе и ближе, застилая багровое заходящее солнце.


Поздней ночью к Жилюкам постучали. Текля не спала, — разве в такую ночь заснешь? Но и не спешила вставать. Ни Андрона, ни Андрея (сын тоже ушел с отцом) она не ждала. А чужому, да еще в такое позднее время, кто будет рад? Лежала затаив дыхание, прислушивалась. А тот, неизвестный, непрошеный, сначала стучал в дверь, а потом и в стекло: ходит, как свой, под окнами. Хоть бы луна — так, может, узнала бы, а так — бог его ведает, кому пришло в голову идти к ним среди ночи. «Может, те, из войска, — соображала она, — но они так терпеливо не добивались бы, давно уже выломали дверь или окно… А может, — она встрепенулась, — может, Степан? Говорили, что где-то близко. Или Павло?» Текля вскочила, поправила на себе юбку и, не зажигая света, босиком выбежала в сени. Боже, как болят ноги! А сердце чуть из груди не вырывается.

— Кто там? — спросила сквозь двери.

— Это я, мама.

— Павло?!

— Ага! Открывайте!

Вот тебе! Сколько времени держала сына за дверью… Текля заспешила, шарила руками, а руки дрожали, не слушались.

— А, чтоб тебя! — незлобно выругалась она.

Упала последняя задвижка, и Текля рванула на себя дверь.

— Павло! — обхватила она сына, не дав ему переступить порога. — Ой, Павло… — и всхлипнула.

— Ну чего, чего? — с тенью неудовольствия сказал сын. — Пошли в хату.

— Конечно, конечно, — говорила Текля.

Она пропустила сына, прикрыла сенную дверь, накинув задвижку, и пошла следом.

— Яринка, доня, вставай, — будила младшую.

— Пусть спит, зачем вы ее?

— Да как же? Боже мой… Раздевайся. Чего же ты?

А он стоял в темноте, стройный, гибкий, и будто колебался, раздумывал.

— Ну чего ты, сынок? Словно чужой… Я вот свет зажгу. — Она бросилась к припечку, достала каганец. — Есть немножко керосину.

Он достал спички, зажег. Темнота расползлась, залегла по углам. Павло ступил шаг к столу, тяжело опустился на скамью.

— Ну как вы тут?

— Слава богу, сынок… — Она стояла перед ним словно на исповеди — вот-вот упадет на колени, будет целовать ему руки, ноги, молиться на него.

— А где же отец?.. Андрей? — Павло озирался по углам, тер обеими руками лицо.

— Нет их… ушли куда-то. Как услыхали, что войско идет на Глушу, так и ушли… Все ушли. Остались только старые да малые. Даже Андрейку не удержала. — В Теклиных глазах засветились слезы.

— А куда? — перестав тереть лицо, насторожился Павло. — Куда, спрашиваю, пошли?

— Да кто их знает, сын. Еще не было оттуда никого. В лесу где-то, наверно…

— В лесу? Это как же, в партизанах?

— Ага… Гураль там за старшего. Как услышали, сразу и ушли. Позавчера, кажется… Да ты раздевайся. Я сейчас ужин…

— Не надо.

— Как же? — всплеснула руками мать. — Ты же с дороги?

— Не надо, говорю. Наелся, спасибо. — Голос Павла стал тверже. — Накормили! — Он сорвался со скамьи, нервно заходил по хате.

— Бог с тобой, сынок! Что ты? Что ты такое говоришь?

— А то, что слышите.

— Ты, может, пьяный? Так ложись поспи, вот тут. — Текля бросилась к полатям, быстро прибрала место. — Ложись, поздно уже.

— Конечно, пьяный. С хорошего не напился бы. А я, глупый, еще не верил.

— Кому не верил? Чему?

— Не верил, что родители снюхались с партизанами. Мало Степана, так на́ тебе — сам пошел… Еще и Андрея потащил.

— Да что это ты плетешь?

— А били его, в тюрьме держали за что? По какому случаю? — Он горячился дальше — больше, лицо потемнело, глаза метали холодные искры.

Текля уже не рада была разговору, стояла сама не своя. «Вот дождалась, и прилетел… Что с тобою, сын? Снаряжала тебя — как от сердца своего отрывала, дорожку твою слезами поливала, чтоб не пылилась. Сынок, сынок…»

— Жизни мне из-за вас… из-за них, — поправился он, — нет. В капралах хожу, а по выслуге мне вон кем надо быть. Тыкали в глаза братом, а теперь еще и отцом начнут.

— Да что же нам делать, сынок? Если уж такое на белом свете творится? С голоду чуть не погибли.

— А мне, думаете, легко?! Нате вот, поглядите, — показал ей заскорузлые мужицкие ладони. — Легко, а?

— Да разве я говорю — легко?

Проснулась Яринка. Мгновенье глядела непонимающе, щурилась на бледный свет и вдруг вскочила.

— Павлик! — Обвилась ручонками вокруг его шеи.

Ночное тепло девичьего тела словно разбудило что-то в сердце Павла. Это тепло больше, чем что-нибудь другое, напомнило ему о доме. Павло сразу как-то обмяк и уже другими глазами глядел на мать.

— Я таки пьян, — сказал наконец. — Давайте спать. Устал. Весь день шли… от самой Копани.

— Так ты из Копани? С ними? С теми, что пришли? — сдерживала удивление Текля.

— С ними, — бросил он скупо и начал раздеваться.

…Скоро утро. Спят дети, совсем неслышно — Яринка и неспокойно, вертясь и что-то бормоча, — Павло. Вздыхает, скрежещет зубами… Только матери не спится. Ждет не дождется утра. Днем не так щемит сердце, а сейчас его словно клещами сжимает. Сожмет и отпустит, бросит в холодный пот и перестанет.

Лежит Текля, прядет впотьмах черную пряжу мыслей. «О сын, сын! Что же с тобою сделалось? Кто испортил тебя? Был же послушный, родителей уважал… «Не печальтесь, говорил, вырасту — в обиду не дам». И вот вырос, и в люди как-никак вышел. Почему же чураешься нас? Почему брезгуешь нами? Помни, сын: кто от земли отрывается, забывает, где его пуповина закопана, тому счастья не знать. Словно и будет оно у него в руках, да это лишь обман, сынок, обман. Счастье наше — в земле, в работе на ней, слышишь? В земле наше счастье. Дали бы ее нам вволю — разве грызлись бы так, как теперь?»

Уже и третьи петухи пропели, стало рассветать, а Текле не спится. Бьются мысли, словно крылья чайки, и никакого от этих дум спасенья: отпугнет их, а они взлетают одна за другой — печальные да тревожные, рвут материнское сердце.

«Господи наш милосердный, — поднимается и становится к образам Текля, — защити и сохрани нас, грешных…»

Едва посветлели окна с востока, слабенький луч упал на суровый лик божий. Молчит «миротворец», слушает раннюю Теклину молитву.

Молится Текля, а сквозь молитву за образами, за темным углом, за спиной, где-то там в розовом рассвете, видит своих соколят, старого Андрона, Яринку, видит, как они идут за своим счастьем, и умоляет господа бога, чтобы оберег их от лихой напасти.

Окончив молитву, Текля стоит какое-то время неподвижно, сложив руки на груди, умоляюще смотрит на старенькую икону божьей матери и уже от себя, помимо всяких молитв, просит:

— Царица небесная! Всю жизнь буду молиться и благодарить тебя — помоги только моим деткам, наставь их на путь истинный.


Великая Глуша словно в осаде. Отовсюду, на всех дорогах, что, оставив позади сыпучие песчаные холмы, болота и чащобы, стремительно врываются в село, расположилось лагерем войско. Никого не выпускает, пристально следит за въезжающими. Немало их, жолнеров, и в Глуше — весь постерунок забит и графский двор. Впрочем — удивительно! — никого не трогают. Глушане ждали расправы, по крайней мере грабежа, а все еще пока тихо. Пьют. Да девчатам не дают проходу.

— Бог даст, обойдется, — говорили крестьяне.

— Эге. Побудут день-два, оглядятся, а тогда и начнут.

— Раньше не приглядывались, налетали сразу.

— Теперь иначе.

Но прошел день и другой, а перемен никаких. Глушане уже словно и привыкли — хлопотали во дворах, женщины мочили коноплю в сажалках. На поля никто не выходил. Своего уже там почти не было, разве яровых какая-то заплатка, а графское… на одном клину жито так и осталось. Стебли потемнели, поломались, зерно, известное дело, высыпалось. Яровых, правда, у графа много — овес, гречиха, вика… Да и картошки вон сколько! Работы до бесконечности. Время бы начинать, но никто ни слова. Говорят, советуются у графа.

На третий день с утра по селу — во все улицы — помчались всадники.

— Айда в поле!

— В поле! — закричали по дворам.

— Ну что, обошлось? — с насмешкой говорили глушане.

— Всем в поле!

А по селу пополз слух: если не хотите пацификации — через несколько дней собрать яровые. Такова графская воля.

— Придется идти.

— А как же с оплатой?

— Там будет видно.

— Как это?

— А так: самочинно вон сколько взяли. Это вам и будет плата. Благодарите бога, что граф не приказал отобрать назад.

— Вон как! Но кто взял, а кто и нет!

— Вместе брали, вместе и делите!

Помялись-помялись, а пришлось идти.

— Черт с ним. Как уж будет. Зато хоть жилища останутся целы. Ему что? Скажет — и размечут все, пустят дымом.

Ладили косы, серпы, грабли, наполняли на весь день торбы, — слава богу, дождались, есть что взять: картошка, молодые огурчики да и хлеб как-никак пока еще водится, — и шли к графскому полю. Если б не войско, стоять бы яровым да стоять, пока хозяин не заплатил бы то, что запросили, а так — должны. И те, Гураль с Хоминым, партизаны, не перечат. Где-то, говорят, близко они, однако в село не наведываются. С утра до сумерек гнут спины. А уродилось — словно нарочно. Что овес, что гречиха. На крестьянских полях не густо, а тут стебель в стебель. Да чего же вы хотите? У него, у графа, и земли наилучшие, и удобрения какие-то каждую весну привозят. Еще б не уродилось! Коса едва идет, а валки вон какие! Потому и мирится граф и молчит о том, что забрали. Знает — соберет это, все убытки покроет, а поссорится с людьми — чего не бывает, все может случиться. Хитрый! Разумная голова! На всякий случай, видишь, и жолнеров приставил. Те уж работают, нет ли, а снуют между людьми, прислушиваются, приглядываются.

…Текля с женщинами вязала овес. Несколько мужиков и, наверно, десяток жолнеров косили, а они подгребали покосы, на ходу крутили перевясла, вязали упругие, с тяжелыми колосьями, душистые стебли.

Как раз полдничали под свежей копной, когда подошел Павло. Аккуратный, выбритый, в начищенных до блеска хромовых сапогах, скупо бросил женщинам: «Добрый день» — и, не остановившись возле матери, направился к жолнерам, к соседней копне.

— Что это он, Текля, такой насупленный?

Текля промолчала, делая вид, что не расслышала. С трудом проглотила кусок, костью ставший в горле, отпила воды, захлебнулась, закашлялась.

— А, Текля? Чего это он?

— Его и спросите.

— И то правда, — поддержали ее. — Словно она ему что. Разве он живет с ними?

— Да ведь мог присесть… Мать она ему или как?

— Хоть бы и мать. Это когда-то родителей уважали до старости, а теперь… Да что говорить!

А Текля слушала, и сердце ее обливалось кровью. «Что с тобой сделалось, сын? Дитятко мое, опомнись. Одумайся, Павло. Не чурайся людей». У нее сильнее застучало в висках. С тех пор, с той ночи, когда Павло пьяный заглянул домой, что-то словно оборвалось в Текле, словно затмился белый свет. Ждала от сына защиты, а он как ушел в то утро, так словно и дорогу забыл к их хате. Ждала весь день, всю ночь не сомкнула век… Ходила и туда, на графское поместье, где живут они, думала — увидит, встретит… Передал, чтобы не ходила за ним. Надо будет — сам придет. Вот и зашел, и встретились. Словно чужие. Словно далекие, далекие…

Разговаривают женщины, а Текля не слышит. Спохватилась, когда все встали, взялись за грабли.

— Пошли, Текля, уже косят.

Косят косари, косят. И Павло, сынок ее, косит. Да как ладно! Широко захватывает! И покос ровный да аккуратный… Добрый косарь! Жилюковского рода. Разве одно лето косил на этих полях? Ей-ей, с малолетства. То за скотиной гонялся, а потом и за плугом пошел…

Остановилась, залюбовалась: «Какой был бы хозяин! Господи, посоветуй ему, грешному, наставь его на путь истинный!»

Подошла:

— Хорошо косишь, Павлуша.

Оглянулся, бросил:

— Отойди, еще задену.

Коса вызванивает в крепких руках, молнией сверкает среди стеблей.

— Почему не заходишь?

— Некогда.

— Некогда… — И вздохнула тяжело, сокрушенно.

Над овсом вспорхнула, забилась крыльями перепелка.

— Пан капрал! — крикнул жолнер, шедший за ним. — Перепелята! Глядите — побежали к вам.

Не обратил внимания. А перепелка вилась все ниже, казалось — вот-вот упадет под косу.

— Подожди, Павло, там птенцы.

Павло остановился, раскрасневшийся, потный, нагнулся, разглядывая, и вдруг во всю руку размахнулся косою. В овсе что-то болезненно пискнуло, и в следующее мгновенье на покос вывалилось несколько перепелят. Они старались выбиться из-под стеблей, жалобно пищали. Перепелка без памяти била над ними крыльями, металась, разгребая спутанные стебли. Наконец она схватила в лапки пищащий пушистый комочек и низко над покосами полетела прочь от людей.

Это произошло так нежданно-негаданно, что никто не успел помочь перепелиной беде, все словно оцепенели — жолнер, предостерегавший Жилюка, Текля… Лишь когда Павло, очистив косу, начал точить ее и мелодичный звон стали тревогой ударил в сердце, Текля подошла к покосу, разгребла его и взяла на ладонь двух оставшихся птенцов. Они все еще попискивали жалобно, махали крылышками, — очевидно, хотели взлететь, — и как-то нелепо переваливались на руке.

— Что ты наделал, сын? — протянула Текля птенцов. Голос был у нее скорбный, осуждающий. — Чем они тебе помешали? — Она подняла птенца, перевернула, оголив обрубки лапок.

— Пускай не путаются под косой, — сплюнул Павло, — мало у меня еще забот…

— Да ведь тебе говорили.

— А хоть бы и говорили.

Внутри у Текли словно что-то оборвалось. Пришибленно заковыляла по стерне, прижимая к груди калек птенцов.


Осень ткала обильное «бабье лето». Цепкая, легкая паутина призрачными узорами ложилась на терны, на шиповник, изредка еще пестревший цветами, стелилась на вытоптанной скотиной стерне.

Погода стояла солнечная, сухая. Глушане сеяли озимые, неохотно косили чужую гречиху, копались на огородах, а мыслями добирались до конца белого света — все искали, выглядывали счастливой доли. Замешкалась! Наверно, тропинок не найдет до Глуши. Узнать бы, где она, в каком месте, в каком краю. Уже искали ее, впрочем, везде, да кроме цепей да тюрем ничего не находили, разве что смерть — внезапную, ежечасную. Может, мужику-так уж на роду написано — вековать в бедности… Почему оно, наше счастье, такое убогое? Почему?

Знали, какой этому ответ, откуда эта беда, а все же душе не терпелось — спрашивала, словно от этого ей становилось легче.

Однажды, когда глушане, силой поднятые управляющим и жолнерами, вышли на картошку, — в небе появились самолеты. Может, никто и не обратил бы на них внимания — летают, ну и пусть себе, наше дело земное, — но самолеты закружились над лесом, ястребами летали вдоль шоссе, время от времени выплевывали на него смертоносный свинец. Войско встревожилось. Военные, до сих пор смирно разворачивавшие заступами твердую землю, оставили прадедовское орудие и подолгу вглядывались в небо.

— А ведь на самолетах-то не звезды, — переговаривались люди.

— Да и появились они совсем с другой стороны, не с той, что нам говорили.

Всех уже мучила ужасная догадка, но никто не отваживался высказать ее вслух. Тем более что самолеты вскоре исчезли и вспугнутая вековая тишина снова вошла в берега.

— За работу! За работу! — заторопились конные надсмотрщики.

Словно ничего и не случилось. Тускло блеснули начищенные песчаником заступы, въелись в грунт, выкапывая из неглубоких его недр крупную картошку. Десятки рук потянулись, выхватывая ее из сухих стеблей… Но так только казалось. В душах людей сразу все перевернулось, пошло по-другому. Еще никто не вымолвил ужасного слова «война», никто из здешних толком ничего не знал, но все жили уже новым, неизвестным, незнакомым, которое должно было вскоре прийти. Оно казалось страшным, потому что таило еще и неизвестность.

К вечеру жолнеров срочно позвали в поместье. Вскоре они, даже не смыв с себя рабочего пота, в полной боевой выкладке выступали в путь. Вслед им грустно светились бесслезные очи матерей, чьи сыновья тоже где-то вот так выступали в ранние сумерки навстречу жестокой неизвестности.


События разворачивались быстро. Через несколько дней по мощеной дороге мимо Великой Глуши тронулись беженцы. Были это преимущественно люди именитые — должностные лица, купцы, родовитые помещики с внуками и правнуками, все, кого пугал, возможно, не столько «новый порядок», сколько возможность утратить свое имущество, веками нажитое богатство. Кто-кто, а они, деятели, сеймовцы, стоящие у руля, знали мощь и силу своего отечества, ее армии и потому не очень на них полагались. Да и какая еще могла быть надежда, на кого, когда они, хоть и не все, тоже знали наверно — не сегодня завтра власть сложит свои полномочия, министры и генералы уступят свои места тем, кто покорил уже пол-Европы. Самое разумное в таком случае — искать выход самому. А их, выходов, пока только два: или пересидеть где-нибудь в далеком родовом поместье, пока жизнь придет к какому-нибудь последнему решению, или — и это, вероятно, куда надежнее — отправиться к соседям, заблаговременно пополнив их банки своими вкладами.

Как бы там ни было, какие бы мысли ни сушили панские головы, а день ото дня беженцев на дорогах становилось все больше. На машинах и на подводах они двигались против армий, форсированным маршем перебрасываемых с востока на запад. Нередко фашистские «мессеры» поливали их свинцом заодно с военными, но они лезли, спешили куда-то на юг, к границе с Румынией.

Глушане — любопытства ради — выходили к дороге, провожали беглецов.

— Бегут паны, — подмигивали друг другу.

— А что панам? — рассуждали другие. — Панское, видите ли, всегда сверху, сели себе — и айда. Не бойтесь, не пропадут. Ворон ворону глаз не выклюет. Перебудут где-нибудь, а там снова вынырнут на нашу с вами шею.

— Эх, кабы стукнуть их! Чтоб перья посыпались.

— Э, думаешь, они так себе, без ничего едут?

— Ну и что? Разве у Гуралевых хлопцев так-таки ничего и нет?

— Да пусть себе едут, — соглашались некоторые, — пусть перед ними дорога провалится.

Возвращались домой грустные, пришибленные новой бедой. Война. От нее, проклятой, какой бы она ни была, добра не жди. Нет, не жди… И уж кому-кому, а мужику достанется. И хлебушко под метелочку, и мясцо, какое найдется, и лошаденку потянут. А там, гляди, и самого возьмут, погонят вшей кормить. Эх, будь ты все неладно… Бастовали, тягались с графом, в тюрьмах пусть не все, но все же гибли, на что-то надеялись. А теперь? Все прахом. Был один пан, придет другой, еще злее, въедливее. Вот и живи. Хоть круть-верть, хоть верть-круть… И никто тебе ни слова. То были хоть листовки, да и так наговорят всякой всячины, а теперь — словно заколдовал кто. Партизаны где-то в лесах выжидают, а тут никто тебе ни делом, ни словом не поможет.

Совинскую и ту мучила неизвестность. «Неужели настает решительный момент? — припоминала она недавний разговор с секретарем окружкома. — Почему же тогда никаких инструкций, указаний?»

А вести приходили все более тревожные: под бешеным натиском врага отступали армии; бежала власть, оставляя на произвол судьбы своих соотечественников. Край наполнял панический страх, волна которого докатилась и до Великой Глуши. Первым, кого она захватила, выкинула на свой гребень и понесла, был солтыс. Все эти дни, с тех пор как на дорогах появились беженцы, он тайком то прятал, то паковал вещи, а как-то утром Софья, проходя мимо его двора, увидела открытые ворота — чего на ее памяти еще не бывало — и свежий след колес. Учительница вошла во двор, постучала в дверь дома, но никто не откликнулся. В постерунке Хаевича тоже не было. На ее вопрос, где пан солтыс, полицейский только пожал плечами:

— Кто его знает. Может, куда уехал.

«Убежал он. Убежал, как крыса с корабля, над которым нависла беда», — хотела сказать Софья. Но промолчала. Только подумала, мысленно обращаясь к Хаевичу: «Это лучшее, что вы могли сделать, пан солтыс, — отправиться за своими панами. Попутного ветра!»

«Вероятно, пора, — соображала Софья, возвращаясь из постерунка. — Надо созвать товарищей. Время действовать… — У нее бешено билось сердце, стучало в висках. Софья ускорила шаги. — Пора… Зайду к Жилюкам. Там, наверно, Андрейка, пусть бежит к Гуралю, к Хомину…» Впрочем, идти к ним Софье не пришлось. Только она миновала площадь и повернула на улицу, как в конце села появились всадники. Их было не много — человек, наверно, восемь. Трое из них галопом помчались к центру, остальные остановились у подводы, тяжело катившейся по песчаной колее. Всадники быстро приближались. Одного из них — Ивана Хомина — Софья узнала сразу, другие, вероятно, были не здешние.

— Доброго утра, пани Софья, — громко поздоровался Хомин. — Не ждали? — Он осадил коня — тот присел на задние ноги, — соскочил. Здоровым духом лесного приволья и трав повеяло от Ивана.

— Я как раз хотела посылать за вами, — сказала Софья — Вы словно угадали…

— А тут догадки простые: увидели, что пан солтыс бежит, — и айда в село. Заодно и его прихватили.

Софья только теперь обратила внимание на подводу. На ней понуро сидел, небрежно держа вожжи, Хаевич.

— Куда его? — спросил, поравнявшись с Хоминым, один из всадников.

— Проводите в постерунок.

— В постерунке полиция, — предупредила Софья.

Всадники с места взяли галопом. Узенькая сельская улица враз закурилась, наполнилась глухим конским топотом…

До полудня село полностью было в руках партизан. Небольшая, оставленная для поддержки порядка, а главное — для охраны поместья, группа военных частью разбрелась, остальные же засели в помещичьем доме, не вступая, однако, в стычки с глушанами. Сложнее было с полицейскими. Услыхав о партизанах, они и еще несколько осадников забаррикадировались в постерунке и никого не подпускали. Хомин, а затем Гураль, который не замешкался со всем отрядом, несколько раз пытались их уговорить, но те отмалчивались. Когда же партизаны попробовали захватить постерунок силой, они изо всех окон огрызнулись огнем.

— Если панам захотелось горяченького, погреем их. Хлопцы, жгите постерунок, — приказал Гураль.

Откуда только взялись намоченные керосином пакля, тряпки. Впрочем, как их ни кидали, они не долетали, падали далеко от кровли на песок. Попытка зажечь помещение пулями тоже ничего не дала, — пули, изрешетив железную крышу, шмелями разлетались во все стороны. Вдруг те, кто был на площади, содрогнулись: с противоположной стороны, от ближайших к постерунку хат, выскочил и бросился изо всех сил хлопец.

— Андрей… — прошелестело вокруг.

— Жилюков Андрей…

Старый Жилюк не успел даже выругаться. Налитыми страхом глазами смотрел он, как сын, держа впереди себя паклю, пригнувшись, мчался к дому. Из окон ударили один-другой выстрелы. Андрей бросился в сторону, словно обходил пули, и еще больше пригнулся…

— Господи! — вырвалось у Жилюка.

Андрею оставалось метров двадцать.

Снова выстрелы.

Мальчик как-то странно подскочил, затем упал на колени, — люди ахнули, — но вдруг поднялся…

— По окнам — огонь! — крикнул Устим. — Айда за мною! — и первый бросился за плетнями на ту сторону.

Партизаны повели прицельный огонь по окнам.

Андрей же, подпрыгивая, приближался к зданию.

— Уже не достанут! — облегченно вздохнули люди.

В самом деле, хлопец, хоть, видно, и раненый, пересек полосу огня и теперь был в безопасности. Вот он чиркнул спичкой, вот вспыхнула в его руках пакля, Андрей схватил палку, надел на нее пылающий факел и пихнул под стреху. Какое-то время оттуда дымилось, но вдруг вырвалось такое пламя, как будто там вспыхнула по крайней мере добрая пригоршня пороха.

— Андрей, беги! — закричал старый Жилюк. — Беги, а то сгоришь!

Но хлопец не слыхал, он той же палкой ворошил под уже пылающей крышей.

— Беги, холера! Вот я тебе!

— Куда же ему бежать? Чтобы опять подстрелили? Самим надо бежать.

— Так чего же? Пошли.

Только они высунулись, как с противоположной стороны высыпали на площадь и ударили по дому, по окнам те, что побежали с Гуралем.

— Андрей, ложись! — крикнул кто-то мальчику.

Но ему и без того изменили силы, одолела внезапная слабость. Нестерпимо горела нога выше колена, пламя дышало в лицо. Хотелось пить, пить…

Когда партизаны подбежали, Андрей лежал, зарывшись лицом в песок. Из правого его колена сочилась кровь.


Штаб, или, как он сам себя именовал, временный сельский комитет, разместился в комнатах недогоревшего постерунка. Тут же, в каморке, где совсем недавно «искупал» перед властью свои грехи старый Жилюк, заперли Хаевича и полицейских. Жену солтыса, дородную рыжую Ядзю, — хоть она и немало принесла глушанам беды да горя, — отпустили с добром, кое-что, правда, конфисковав. Среди других вещей, имевших сейчас наибольшую ценность, был радиоприемник. Оторванное от мира, лишенное официальной информации, село настороженно ловило каждую весть, хоть какой-нибудь слух. А тут такая штука! Весь мир вдруг заговорил с Глушей! Зазвучал на разных языках. На разных — только не на родном. Как ни старалась Софья поймать в эфире голос Варшавы, столица молчала. А когда изредка и отзывалась, мощные немецкие радиостанции забивали ее, глушили до того, что ничего нельзя было понять.

— Значит, каюк, — с горечью говорили крестьяне.

— Бежит Варшава.

— А хвалился Смиглый: «Пуговицы не отдам!»

— Пуговицы-то он, может, не отдаст — ведь она его собственная, — а вот государство уже отдали.

Неожиданно прибыл связной из Копани. В городе полно беженцев. Забиты все гостиницы, вокзалы. В магазинах и на базаре ничего не купишь. Всюду паника, страх. Ежедневно по нескольку раз налетает авиация. Армия разбрелась и не в состоянии чинить отпор.

— Какой же выход? — спрашивала Совинская.

— Продолжать борьбу. Укреплять существующие партизанские отряды и организовывать новые. В лесах порядочно солдат — надо их привлечь на свою сторону. Да и командиров, которые остались, не убежали.

В самом деле, другого выхода нет. Когда власть изменяет родине, остается народ. А народ — ни один! — никогда не покорялся захватчикам.

Великая Глуша спешно готовилась к встрече с врагом.


Стояла середина сентября. Поля зазеленели латками молодой озими, а в лесах зацветал вереск, горячим багрянцем горела рябина. Глушане докапывали картошку, украдкой косили над Припятью, на графском, отаву, — что в мире ни делается, а жить все-таки надо.

Немцев до сей поры так и не видели, разве что в небе, когда те стаями тяжело плыли на Копань, Ровно, на Луцк… Может, совсем не придется с ними встретиться. Дай боже! Отврати и защити!.. Но нет, по всему видно — не миновать им этой беды. Разве есть на свете такое лихо, чтоб полещука миновало. Одних только войн сколько прошумело над Полесьем! Кто только не топтал эту землю! Татары и те доходили… Не избежать и на этот раз постылых гостей.

Ежедневно дозорные, которые высылались от штаба следить за всеми подступами к селу, приносили неутешительные вести. На дорогах, рассказывали они, появилось еще больше беженцев, среди них порядочно солдат. У мостов и переправ суматоха, никто не может навести порядок. Важные паны — откуда-то из Варшавы, из Лодзи — стараются прорваться первыми, подводчики и пешие их не пускают. А немецкие штурмовики только этого и ждут — расстреливают из пулеметов все, что попадается, — людей, лошадей, машины…

Старый Жилюк, тоже как-то побывав в дозоре, уже не раз рассказывал односельчанам о своей встрече на шоссе с неизвестным «паном офицером». «Я ему, — рассказывал Андрон, — так и так, почему, спрашиваю, не воюете, где ваши танки да аэропланы?» А он пожимает плечами — и все. «Что и было, говорит, в первые дни пропало, — даже с места не успело сдвинуться…»

Из рассказов очевидцев, а главное, из сообщений советских радиостанций — их теперь слушали ежедневно — штаб уточнял обстановку. Враг оккупировал Польшу с запада и севера. Бои велись уже за Лодзь, под Ошарувом, — на подступах к столице. За какие-нибудь полмесяца гитлеровцы захватили большую часть края и рвались уже к кресам — Галиции, Волыни, Западному Полесью. Профашистская власть Мосцицкого выявила свою полную неспособность к отпору, покинув Варшаву.

Положение усложнялось. Выйти из него или покончить с ним можно было только решительными мерами. Коммунистическое подполье вооружалось, сплачивало силы, готовилось к новой жестокой борьбе.

…В воскресенье утром Совинская, как всегда, включила радио, чтобы послушать очередное сообщение. Приемник потрескивал, словно где-то далеко-далеко бушевали громы.

В комнате сидели Гураль, Иван Хомин и еще несколько человек.

Часы показывали около девяти. Вот-вот должен прозвучать знакомый голос Москвы. Но столица почему-то молчала.

— Софья, поворожите там, прибавьте звук, — попросил Гураль.

— Питание кончается, надо новое.

— У графа, вероятно, есть, возьмем.

В приемнике послышался легонький треск.

— Сейчас заговорит! — обрадовался Хомин.

— Говорит Москва! — наконец тихо прозвучал голос диктора. — Слушайте важное правительственное сообщение.

Все насторожились.

— «…Сегодня, семнадцатого сентября, — читал диктор, — Красная Армия перешла бывшую польскую границу, чтобы защитить национальные интересы украинцев и белорусов…»

Гураль сорвался со скамьи, подошел к приемнику.

Вдруг, подбежав к двери, Устим толкнул ее и, не закрывая, выскочил на крыльцо.

— Товарищи! Свобода! — крикнул он. — Красная Армия идет нам на помощь!

Когда Софья и Хомин, дослушав сообщение, вышли, у постерунка была толпа.


Граф Тадеуш Чарнецкий как раз доканчивал утреннюю воскресную молитву, когда дверь его комнаты резко растворилась и на пороге стал… граф глазам своим не верил, — перед ним стоял Юзек, его сын, его единственное и неудачное чадо. Растрепанный, давно не бритый, необычайно возбужденный, он скорее напоминал беглеца, разбойника, — да, именно разбойника с большой дороги, — чем офицера регулярной армии, да еще и родовитого шляхтича.

Чарнецкий в последний раз перекрестился, спокойно пошел по мягкому ковру навстречу сыну.

— Что с тобой, Юзек? — сложил он умоляюще руки. — Заходи.

Сын перевел дыхание, переступил низкий порожек, тяжело опустился в кресло.

— Что случилось, Юзек? — снова спросил граф.

Юзек вдруг поднял растрепанную голову, пристально взглянул отцу в глаза.

— Случилось непоправимое. Польши больше нет.

— После каждой войны, — поучительно сказал граф, — наступает мир. Жизнь входит в старые берега…

— Какие, к черту, старые берега?! — вскочил Юзек. — Какой мир? Советы перешли границу по Збручу. Не сегодня завтра Красная Армия будет здесь… Здесь! — чуть не кричал он.

Чарнецкий содрогнулся.

— Ты понимаешь? Они идут сюда. Идут, чтобы защитить этих лайдаков. А кто нас защитит? Кто?

«Он еще спрашивает! Это тебя надо спросить, Юзек», — подумал граф, но удержался от какой бы то ни было полемики с сыном.

— Ты, вероятно, не спал… и не ел ничего, — сказал он. — Иди помойся, сосни.

Но Юзек все сидел. Чарнецкий понял сына: никакой сон его сейчас не возьмет. Но и слушать эти истерические выкрики, видеть свое чадо таким даже отцу не очень приятно. Граф вышел в коридор, позвонил — на звонок появился лакей.

— Завтрак пану Юзеку, — приказал граф, — и кофе… покрепче, для меня, — прибавил он.

Это был повод хоть на час избавиться от сына. Юзек послушался, ушел умываться, а Чарнецкий, сам хорошо не понимая, зачем он это делает, быстро оделся, впрочем, во двор, как думал сначала, не пошел, а безмолвно застыл перед своим «пророком».

— Что же это, мой конец, пророк? — впился он взглядом в сухую фигуру святого. — Отслужили мы свое. Ты — там, на небе, а я — на этой грешной земле. — Пророк молчал, будто насмешливо глядел на графа. — Всю жизнь ты молчишь, — продолжал Чарнецкий. — Впрочем, до сих пор я понимал тебя… верил тебе. А нынче хочу услышать твой голос, твой совет. Отзовись, пророче! Не молчи! Не те теперь времена, чтоб молчать. Мир сдвинулся, молчанием тут не отделаешься. Нужны гром, молния, иначе растопчут. Меня уже смяли. Да и что я? Я — смертный, сегодня есть, а завтра нет. А ты… Ты же святой… Пророк… Мудрец. Над всем твоя воля. Чего же ты ждешь? Пока придут, растопчут? — Чарнецкий все больше распалялся. Что-то в душе его разгоралось, испепеляло и недавний покой и уравновешенность. Что именно — гнев, ненависть, нетерпимость, — он еще не ведал. Никаким самоанализом уже не отвратить катастрофы, которая надвигается, — он это знал, знал наверняка, знал как молитву. Хватит! И так не слишком ли долго он сидел, вглядывался в своего пророка, немого своего советника? Пора действовать.

Граф нервно, шлепая домашними туфлями — он так и забыл их снять, — заходил по комнате. Остановился перед полкой, где в хороших переплетах стояли тома «Истории Речи Посполитой», истории его предков. Открыл дверцы шкафа, протянул было руку к одному из томов, но вдруг отдернул ее, взглянул на стену, где в той же неподвижной позе стоял и смотрел на графа пророк. И вдруг взгляд, который всегда вселял в него спокойствие, показался Чарнецкому безумным. Граф подошел к окну, дернул занавеску. Занавеска оборвалась, повисла одним концом, комната наполнилась солнцем. Чарнецкий отступил, взглянул сбоку — стеклянные глаза святого как будто засмеялись.

— Смеешься? — разгневался граф. — Обманул, а теперь насмехаешься?

У старика вдруг сдавило горло, он задохнулся и, чтоб не упасть, судорожно схватился за штору. Тяжелая, затканная золотом штора сорвалась, накрыла Чарнецкого. Он упал, заелозил по скользкому полу, наконец, красный, задохнувшийся, выбрался оттуда, подскочил к окну, чтоб открыть его, и замер: там, во дворе, против его дома, толпились люди.

— О, они уже пришли! Гляди! Ты и сейчас будешь молчать?

Кровь ударила графу в виски, затуманила взор, помрачила разум. Не помня себя, он схватил со стола канделябр, изо всей силы швырнул в пророка. Полотно треснуло, канделябр тяжело, с глухим звоном упал на пол.

— Вот тебе! — рычал граф. — Все равно ты — ничто, все сейчас — ничто! Ничто!

Он бросился к шкафу, с силой дернул дверцы, те ударились об стену, зазвенели битым стеклом. Чарнецкий схватил несколько осколков, дрожащими руками поднес к глазам, словно убеждаясь, что это не что иное, как только битое стекло, и брякнул ими об пол. Стекла разлетелись, а на графских пальцах выступила кровь. Чарнецкий сначала не видел ее, но вот заметил и весь затрясся от злобы. Годами собираемая, скрытая, она вдруг прорвалась, дала себе волю.


В конце сентября в лесах над Припятью густо цветет вереск. Нежный розовато-голубоватый туман покрывает небольшие поляны и холмы и стоит долго, почти до морозов. В такие дни урожайного года на порубках полно опят, в сосняках встречаются молоденькие маслята, а уж брусники, терну, кислиц — не оберешь.

Глушане, особенно женщины, с утра до вечера ходили с корзинками, носили эти дары, потому что хоть и новая идет власть, а добро не помешает. Поехал и Андрон со своими. Накануне Текля увидала где-то несколько кислиц — надо стряхнуть. Да и время как раз выпало. Вчера отбыл свое на часах, отсидел с другими в засаде, чтоб случайно не налетел кто на Глушу и в последний момент перед освобождением не совершил преступления, а нынче чего дома делать, если можно что-то собрать. Не сегодня завтра гости придут, — говорят, они уже в Копани, — тогда не до кислиц будет, не до ягод: землю графскую, холера его матери, будут делить! Да добро, мужицкими руками нажитое. Вот каких дождались забот!

Кренится на кореньях, подпрыгивает воз, фыркает лошаденка, а вокруг — тишина, густая, спокойная. Ни ветра, ни привычного осенью шелеста, — все притихло, словно ждет чего-то неизвестного, великого и величественного, расстилает перед ним праздничную дорогу.

— Андрон! — уже второй раз окликает Текля. — Так как? Эти, как их, колхозы, у нас будут?

— Ну да, — горделиво говорит Жилюк. — Может, не сразу, а будут.

Текля молчит: хоть бы не рассердился… И все же опять решается:

— Да говорят… будто в них голодают.

— Говорят враги, а ты за ними. Того не подумала, что не так-то просто на хорошее хозяйство выбиваться. Да еще после таких войн, потасовок, какие у них там были.

Нынче Андрон на диво спокойный, не слышно от него ни словечка плохого, словно переменился человек с тех пор, как панов прикрутило.

— Ты что думала — там рай? — продолжает свое Андрон. — Манна с неба падает? Эге-ге! На этом свете, слышишь, нашему брату без мозолей не прожить. Зато там человек работает на себя. Никто над ним не издевается… Потому что — человек. — Андрон и сам удивляется своему красноречию и, чтобы загладить впечатление, переводит разговор на другое: — Ну, далеко еще до этих кислиц? Так весь день можно проездить.

Текля спохватилась.

— Остановись! — крикнула она. — Вот тут, кажется. Нет, словно подальше, — оглядывалась вокруг.

Ехали чащей. Где-то позади осталась Глуша со своим вечным беспокойством, где-то бушевала война, коптила небо пожарами, а тут царствовали тишина, легкая прохлада и запахи… Запахи листа, грибов, поздних цветов и кислиц.

— Вот тут как будто, — сказала Текля. — Вон за тем холмиком.

Дорога медленно шла в гору. Мелкий, перетертый копытами песок вязко цеплялся за ободья, воз едва двигался.

— Ну же! — подгонял лошаденку Андрон. — Не сойти ли нам? — И он первый соскочил на землю. — Но, холера!

Текля шла в стороне, приглядывалась, а мыслями была за лесом, около своего дома, хозяйства, своих детей. Вот и дождались, слава богу, иного времени. Бегут паны и осадники. Воля шествует в Великую Глушу. Правду говорит Андрон: это только злые языки плетут всякое про Советы. Как-никак, а земелькой наделят. А будет земля — будет хлеб и к хлебу. Да и скотину какую-никакую дадут. Из панской. И детям, тому же Степану, не надо будет скрываться. Только бы вернулся поскорее да женился. Недаром Софийка снова зачастила в их дом. Ждет… Видите, полька, не нашего рода, учительница, а куда повернула! С Гуралем, да с этим… как его?.. с Хоминым заодно. Вот и пойми ее. Поляки и те разные бывают.

Она сказала Андрону, чтоб поворачивал, а сама подалась напрямик. За той вон лещиной и кислицы. Верно, достоялись до сих пор из-за этой чащи. Были бы на виду, давно бы отряхнули их люди. А так — сохранились… Расчищая густые ветки, Текля пробиралась к деревьям, примеченным раньше, когда неожиданно ее остановил и заставил встрепенуться грубый окрик:

— Стой!

Жилючиха замерла.

— Ты кто будешь? — Из-за куста вышел высокий, в офицерской форме мужчина, держа наготове пистолет.

— Я… — не находила слов Текля. — Я здешняя…

— Партизанка?

— Что вы, пан? Какая я партизанка? Кислицы собираем… Из Глуши… Вон и муж идет. Жилюковского рода. Сын Павло в войске.

— Капрал Жилюк! — крикнул офицер куда-то в кусты.

Через несколько минут из чащи вынырнул Павло.

— Сынок! — забыв все на свете, кинулась к нему Текля. — Что с тобой сделали, сын?

— Мать? — спросил Жилюка офицер и, получив подтверждение, исчез.

— Что ты здесь делаешь, сын? — со слезами на глазах спрашивала Текля. — Оброс… Исхудал… Не заболел ли?

Павло молчал. Глаза его ни на минуту не успокаивались, пальцы нервно дергали вытертый ремень карабина.

— Выйдем на дорогу, там отец, — взяла его за рукав.

— Больше никого? — наконец вымолвил он.

— Никого, никого. Только мы вдвоем… За кислицами думали.

Вела его, словно малого или слепого, из чащи. Увидев Павла, Андрон остановился. Стоял хмурый, насупленный.

— Таким ли я думала видеть тебя, сынок? — всхлипывала Текля.

— Цыц! — оборвал ее Жилюк. — Дай нам поговорить… Ну, здорово, сынок. Что ты здесь делаешь?

— Отряд тут наш остановился, — хмуро сказал Павло.

— Остановился? А куда же путь держите?

— Трудно сказать, — пожал плечами капрал.

— Так уж и трудно? — не отступал Жилюк. — А может, мне сказать, а?

— Говорите, если знаете.

— А ты не знаешь, холера ясная? От кого же вы прячетесь? Немцы еще вон где… От кого? От нас с матерью да от таких, как мы?

— Тише, а то услышат, — оглянулся Павло.

— Боишься? Оглядываешься? Словно волк, прячешься от людей? Нет, хлопче. От народа не спрячешься. Народ все видит, все примечает.

— Да хватит тебе, старый, — вмешалась Текля. — Зови лучше домой. Возвращаются же люди. Слышишь, сынок? Бросай этот лес…

— Помолчи, Текля! — метнул на жену злой взгляд Жилюк. — Он сам знает, что делает. Если есть еще совесть, придет… попросит у людей прощения. А нет… — Андрон повернулся, сплюнул, отцепил с люшни вожжи и стал поворачивать обратно.

Павло стоял, опустив голову. Понурый, с синяками под глазами. Старательно отутюженный когда-то мундир загрязнился, вытерся. Правая пола подпалена.

— Куда же ты, Андрон? Стой! — чуть не кричала Текля.

Жилюк остановил воз, некоторое время молча глядел на сына. Павло тоже поднял глаза — лишь на мгновение, скользнул ими по матери и снова опустил.

— Так, сын. Запомни мое слово.

— Пошли, Павлуша, — всхлипнула, впившись в его рукав, Текля.

Павло задумчиво покачал головой, осторожно расцепил материнские пальцы.

— Не могу, мать. Простите. Не пустят меня.

— Я буду молить всех. Я вымолю прощение. Пошли.

— Не могу.

Он повернулся и побрел назад. Ссутулившиеся плечи (на правом, обвисшем, — карабин), вялая походка… И вдруг перед Теклей черным маревом предстала та ночь, тот разговор, и поле, и перепелята в овсе… Закрыла глаза руками и поплелась за возом, не видя перед собой дороги, поливая ее горькими слезами.

У села, как только переехали Припять, Жилюка остановили.

— Магарыч с тебя, Андрон, — подступили к нему несколько дозорных.

— Как же! Магарыча только и недоставало! — не принял шутку старый.

— Он еще и не верит! Знал бы — сам предложил.

— По какому такому случаю?

— Да Степан приехал! В постерунке — или как его теперь? — сидит. На танке примчался из Копани. С красными бойцами. Там такие орлы!

— Ой! — всплеснула руками Текля. — Что же вы сразу-то? Андрон, поехали, хватит вам…

— Ну, спасибо, если правду говорите, — поблагодарил Андрон за весть. — Будет и магарыч, как же.

«Вот холера ясная. Пропали бы эти кислицы. Потерял полдня, расстроился, а в селе такая новость. Событие такое…»

Андрон хлестнул вожжами и погнал лошаденку по пыльной улице, к площади, где густо толпились люди.


Перевод Л. Михалковской.

Загрузка...