Предрассветный гром, прокатившийся где-то над Забужьем, неожиданно снова загрохотал.
Дитя в зыбке проснулось.
— Степан! — окликнула мужа Софья.
Гром пророкотал сильнее.
— Степан! Послушай-ка… — Слегка тронула мужнино плечо.
Просыпался неохотно.
— Вставай скорее. Слышишь: что-то такое творится…
Степан, потягиваясь, открыл глаза.
— Еще ж рано!
— Гром не гром… — с тревогой посмотрела на окна.
Отдаленное громыхание вспарывало предрассветные сумерки.
Спросонок Жилюк уловил в этом рокоте что-то неясно тревожное, мгновенно вскочил, но тут же, чтобы не выдавать своей встревоженности, медленно подошел к окну.
— Вечером вроде бы и не хмурилось, — сказал, чтобы как-то ответить жене.
Софья подошла к нему, прижалась, с трепетом сдавила его руку. От нее еще веяло ночью, снами, матерью.
Гром раскатисто гремел. Рассвет вздрагивал, тихо падали с листьев капли росы.
Софья жалась к мужу плотнее, пыталась сдерживать дрожь, но это ей не удавалось.
— Степан…
Он обнял ее.
— Мне страшно, милый…
— Ну вот еще…
— Ведь это же… это же… не гром.
Он оторвал взгляд от зеленоватых сумерек за окном и пристально посмотрел ей в глаза. Они были полны страха.
— Это стреляют, Степан.
— Да… видно, на полигоне, — проговорил в глубокой задумчивости.
Малыш зашевелился, всхлипнул. Софья поспешила к нему.
— Я все же пойду посмотрю, что там делается. — Степан торопливо начал одеваться.
— Сегодня ж воскресенье. Позовут, если надо.
Софья взяла ребенка, обернула одеялом, оставив ему руки свободными. Малыш успокоился, залепетал, потянулся к отцу.
— Не пускай папку, Михалёк. — Софья поднесла маленького к мужу, шнуровавшему ботинок, и малыш крепко вцепился ручками в волосы отца.
— Ах ты ж разбойник! — распрямил спину отец и слегка прижался щекой к сыну. — Ты уже в драку лезешь? — и пощекотал малого под мышкой.
Ребенок взвизгнул, замахал ручками.
А подворье отзывалось рокочущими отголосками далекой орудийной канонады.
Степан уже надел пиджак, поправил на голове фуражку и взялся было за дверную ручку, как малыш снова заплакал. Степан оглянулся.
— Я сейчас вернусь, — сказал, отворил дверь и шагнул в темноту сеней.
На востоке серело. От реки веяло утренней прохладой.
Степан постоял во дворе, вслушиваясь в гулкую даль, подошел к хлеву, где прямо на устланном сеном полу спали плотники. Среди них, комично закинув на кого-то ногу, спал отец. «Спят, как запорожцы, — усмехнулся Степан, вспомнив, что вчера вечером, когда «обмывали» новую хату, старик не скупился на чарку. — И не слышат ничего». Будить никого не стал. Только еще раз ласково посмотрел на отца, на замшелую, вросшую в землю дедову хату, за которой высилась новая, еще не достроенная, на тревожные ивы вдоль улицы, — посмотрел так, будто впервые видел их или прощался с ними, и пошел к калитке.
— Идешь, сын? — послышался печальный голос матери. Она стояла у угла новой хаты, смотрела ему вслед. — Что это там ухает?
— Пойду разузнаю.
— Хоть велосипед возьми, зачем же пешком?
— Я в сельсовет…
— Ну, иди, иди. Я думала — дальше…
Село понемногу просыпалось. Некоторых в такую рань поднимала эта непонятная отдаленная канонада, она нарастала и нарастала, словно хотела заглушить благовест воскресного дня.
…В сельсовете был только исполнитель.
— Вот и хорошо, — обрадовался он приходу Жилюка, — а то пришлось бы к вам бежать. Звонили недавно из района, велели разыскать вас и Гураля.
Степан снял трубку, позвонил на почту, попросил соединить с райкомом. Телефонистка бросила: «Занято», и в трубке осталось лишь какое-то потрескивание.
— От лупят, аж земля дрожит, — проговорил исполнитель. — И что бы это могло значить, Степан, а?
— Кто его знает… Может, в городе известно, да к ним, видишь ли, дозвониться трудно.
В конце концов его соединили с райкомом.
— Немедленно езжайте сюда, — без обычного «здравствуйте» раздалось в трубке.
Жилюк хотел было расспросить, в чем дело, но разговаривать с ним не стали. Постоял несколько секунд и начал звонить в контору, чтобы готовили машину.
Над припятскими лесами кроваво-багровым водоворотом занимался день.
— Что ж, будем воевать, — поднимая полный стакан вишневки, говорил старый Жилюк. — Думали землю пахать, хлеб святой на нем сеять, а оно вот как оборачивается. Выходит, что наша воля кому-то поперек горла встала… Но нам жить да жить, так что берите, люди, угощайтесь всем, что перед вами. Пейте, закусывайте, — может, завтра…
— Да перестань же, наконец, Андрон! — прикрикнула на мужа Текля. — Поешьте да вон тот простенок заложите.
— Никуда он не денется, — не унимался Андрон. — Выпьем, люди.
И единым духом опрокинул стакан.
— Постыдился бы, — ворчала Текля. — Такое делается, а он…
— Что я? — переспросил старик и, пошатываясь, подошел к жене. — Пьян? Ну, выпил. Свое пью, не ворованное. Кончили дело — и того… выпили.
— Еще, правда, не все закончили… — словно поддакнул Текле один из мастеров.
— Что? — повернулся к нему Андрон. — Значит, закончим! Не хата будет, а звоночек.
— Сам ты болтливый звоночек. Уходи, старый, не доводи до греха! — сердилась Текля.
Жилюк отошел от нее, снова подсел к плотникам.
— Злится старая… а почему — холера ее знает. Будто я от добра выпил. У меня у самого душа болит… Эта чарка мне вот здесь печет, — он ткнул себя рукой в грудь, — а выпил. С горя выпил, потому что сердцем чую — беда к нам идет!
Они сидели под ветвистыми вишнями. Здесь, за этим длинным, сбитым из досок столом, совсем недавно праздновали закладку новой хаты, «обмывали» половицы, чтоб не скрипели, а вчера, в субботний вечер, выпили не одну бутыль вишневки «на венец». Во-он он красным флажком на тоненькой ветке маячит на самой верхушке, где стропила стыкуются. Потрудились, так почему бы по обычаю и не выпить? Без чарки никакое дело не пойдет и работа не клеится. А тут еще эта канонада, черт бы ее побрал…
Мастера угощались. Андрон ничего не жалел. Да вроде бы и стрельба поутихла.
— Может, она и совсем перестанет? — гуторили мужики. — Постреляли, погремели, да и конец.
— Если б так. А то ведь с рассвета началось и, видишь, до сих пор грохает.
— А слышите — моторы… вроде летят?
— Летят…
И запрокидывали головы, посоловелыми глазами отыскивали в небе самолеты, провожали их взглядами на восток. А самолеты летели и летели, поблескивали на солнце чернокрестными крыльями и где-то за синими лесами терялись в мягкой голубизне. И там, где они тонули, глухо вздрагивала земля, поднимались в небо лохматые вихры огненно-черного дыма.
На пороге показалась Софья с ребенком на руках.
— Мама, не появлялся Андрей? — обратилась к Текле.
— Нет, дочка, ни Степана, ни Андрейки нет.
— Михалёк! Сынок! — забыв обо всем на свете, закричал Андрон. — Иди-ка сюда, Софья, неси его к нам…
Софья, бросив на мужчин укоризненно-осуждающий взгляд, подошла к Текле.
— Где же они могут быть? Хотя бы один вернулся. А Яринка?
— Она же скотину пасет.
— Тогда присмотрите за Михальком, а я все же сбегаю… может, узнаю. — Софья расстелила на траве рядно, посадила ребенка и метнулась на улицу.
Малыш не успел даже всхлипнуть. Да и как ему было успеть расплакаться, когда тут же, вот-вот, протянул руки дед.
— Де-да, де-да… — залепетал малый, поднимаясь на ноги.
— Мой маленький… сыночек… Михалёк… — бубнил, подходя Андрон. — Иди ко мне… Иди, иди…
— Де-да… — лепетал малыш, непрочно стоя на ногах и порываясь к деду.
— Вот так… вот! — взял внука Андрон.
— Ты смотри там, полегче, — бросила Текля, не отрываясь от стряпни.
Андрон подошел с малым к мастерам, поднес к губам ребенка краешек стопки с вишневкой. Михалёк скривился, замахал руками.
— Черешенку дайте ему, — посоветовал кто-то из мастеров.
— Сейчас, сейчас мы нарвем черешен, — носился с внуком старик.
Михалёк тянул ручонки к спелым черным ягодам, сорвал одну, попробовал, улыбнулся и тут же отправил ее прямо деду в рот.
— Ну что у меня за дитя, что за дитя! — жесткой рукой гладил Андрон детскую головку. — Вот хороший сыночек…
Малыш безмерно был рад, смеялся.
Внезапно где-то совсем близко, видимо на большаке, раздался сильный взрыв. Все вздрогнули. Замерли на какой-то миг, даже малыш притих.
Во двор на велосипеде влетел Андрей. Приткнул его рулем к хлеву. Все повернулись к нему.
— Немцы!
Текля так и застыла с половником в руке.
Андрон подошел к сыну, смерил его протрезвевшим взглядом.
— Ты что, холера, мелешь?
— По большаку идут… — все еще не мог отдышаться Андрей. — Танки, грузовики, пушки…
— Боже мой, боже! — запричитала Текля. — Что же будет? Хатка моя родненькая, даже не украсили тебя!
Плотники заторопились.
— Куда же вы, люди?
— Теперь уже не о хате думайте, Текля, — сказал один из мастеров.
— Боже ж ты мой… А где Степан? Степана не видел? — спросила своего меньшого сына Текля.
— В Копань поехал. Вызвали.
— А Софья?
— Не видел.
Андрей схватил кусок хлеба, сала и бросился в хлев. Вскоре вышел оттуда, держа в руке какой-то длинный предмет, завернутый в тряпицу. Вскочил на велосипед — и за ворота.
— Куда же ты? Вернись!
Этих слов матери он уже не слышал — был на улице.
Мастера попрощались, поблагодарили за угощенье и ушли. Двор опустел. Только что был он шумным и веселым и вдруг притих. Даже ненавистные Андрону куры, непоседливые и шкодливые, и те куда-то попрятались, притаились. И тем резче среди этого внезапно возникшего и короткого затишья слышался женский плач.
— Деточки мои милые, — роняла Текля слова в кончик своего платка, — чаенята мои… куда же вы поразлетались?
— А не прикусила бы ты свой язык? — наконец прикрикнул на Теклю Андрон. — Замолчи! Возьми-ка лучше ребенка.
— Хоть ты уже дома сиди, — сказала, беря малыша.
— Сам знаю, где мне быть. — Старик медленно прошел двором и остановился, приоткрыв калитку.
На улице ни души. Только по дворам идет возня, слышны голоса, встревоженные, подчас панические. «И правда, ни Степана, ни Гураля. Куда, к холере, они подевались? Надо же что-то делать… Вот и пожили свободными, попробовали счастья. Такое оно у нас… непрочное, как кнут из веревочки. Уже и земельку получили, и машины дали, а как до дела, чтобы жить получше, — тут и стой, Жилюк. Не та планида тебе в жизни выпала…»
Вдалеке на улице показалась машина. Она летела на большой скорости. Поравнявшись с двором Жилюков, взвизгнула тормозами.
— Дядько Андрон! — крикнул шофер. — Степан велел передать, что поехал в Луцк… А меня за Гуралем послали, да нигде его не найду. — И резко рванул машину с места, запылил в сторону сельсовета.
«Война… Этого только еще тебе не хватало, Андрон. Все изведал — и голод, и холод, и в тюрьме сидел за здорово живешь, и кнута панского отпробовал, а теперь еще и это… Война… Ничто мимо тебя не проходит. Наваливается тяжким грузом на плечи и прижимает к земле. Тут не то что света белого не видишь, а не знаешь, на каком свете живешь. И вся тяжесть оседает в груди, под самым сердцем. Да что ж я стою?» — спохватился Жилюк.
— Ну, что там? — спросила в тревоге Текля.
— Степан будто прямо на Луцк подался, — ответил озабоченно. — Не знаешь, где Яринка скотину пасет? Может, сообразит и пригонит поскорей.
— Наказывала далеко не гнать. Где-то под лесом, наверное… С чего бы это ему в Луцк? — пробормотала Текля.
— Да разве ему впервой? Центр.
— И Софья где-то запропастилась… Господи! — Малыш вырывался у нее из рук и тянулся к деду. — Возьми уж его…
Будто ничего больше Андрону и не оставалось делать. Взял внука, поставил на ножки.
— Давай, парень, походим, что ли.
Михалёк топал босыми ножками, держась за крепкую дедову руку, спотыкался, повисал на ней и тянул Андрона дальше. Они обошли чуть ли не все подворье, и Андрон поймал себя на мысли, что ему это путешествие приятно. Оно словно перенесло его в те далекие годы, когда не знал он ни горя, ни печали, когда солнце, зеленый шум леса и берегов заменяли им, босоногим мальчишкам, и родной дом и отцовскую ласку. Солнце и далекое зеленое раздолье… И еще почему-то двор. С ним у Андрона связано множество воспоминаний, больших и малых, веселых и грустных. Веселых, правда, меньше, но все же и у него в жизни была какая-то радость. И пусть она была скупою, эта бедняцкая радость, но была. Может, она приходила с солнцем, тоже не слишком щедрым и потому таким желанным здесь, на Полесье. А может быть, ее приносили вместе с весной на своих крыльях первые журавли… Трудно сказать, откуда шла эта радость, но наверняка шла она от самой земли, потому что люди редко приносили Андрону что-либо приятное. Многим людям делал он добро и никогда не требовал от них отдачи. День и ночь гнул он спину, работая на панов, а те по его спине еще и били. Паны смотрели на него как на скотину. Да вот и теперь: только-толечко дали ему свободу, он даже не успел раскусить ее как следует, а оголтелые паны уже пальцы к его горлу тянут, душат.
Он стоял возле стройных мальв, густо росших под окнами старой хаты, касавшихся цветками обшарпанной, замшелой крыши. Михалёк лазил между стеблями, срывал с цветов лепестки и протягивал их деду. Андрону же почему-то вспомнилась его родная мать. Собственно, он вдруг будто увидел ее сидящей на завалинке между мальвами. Такою она осталась у него в памяти, когда, будучи еще неженатым, в воскресенье или в какой-то другой праздник — уже не помнит — пришел домой, а мать сидит вот здесь, под мальвами, какая-то вся праздничная, необычная. Он тогда даже остановился, потрясенный, смотрел на нее — на густо вышитую полотняную кофту, на аккуратно заплетенные косы, на ее руки, быстрые, умелые материнские руки, спокойно лежавшие на коленях… До этого и после — даже в праздники — он уже такою ее никогда не видел. Что за особый день был у нее тогда, так и не узнал. Но именно такой она врезалась ему в набитую всякой всячиной память и изредка такою являлась ему. Андрон дорожил такими минутами, мысленно говорил матери ласковые слова, которых по своей горячей натуре в жизни говорил ей очень уж мало.
Оккупанты повернули в Глушу только на следующий день. Все воскресенье валом валили они на восток, а в понедельник в середине дня автомашина и десять мотоциклистов съехали с большака и прогрохотали в сторону села. В распадках немцев кто-то обстрелял. Вернее, раздалось несколько выстрелов, пули пролетели над головами солдат, которые тут же соскочили с мотоциклов, залегли и открыли огонь. Стрельба продолжалась минут десять. Когда немцы убедились, что в лощине опасность им не угрожает, они цепочками, с автоматами наготове, направились к хатам. Это были рослые, дебелые парни, одетые в зеленоватые мундиры. На головах — легкие шапочки-пилотки, на ногах — тяжелые, грубой кожи ботинки. Погода стояла теплая, слегка парило, и солдаты расстегнули воротники, позакатывали рукава. Издали, когда не стреляли, они напоминали косарей.
Тем временем отряд мотоциклистов с треском и громом влетел в село, пронесся пыльной улицей к площади и, никого не встретив, понесся назад. Через несколько минут машина и сопровождавшие ее мотоциклисты остановились у сельского Совета. Из машины вылезли двое — немецкий офицер и человек в штатском. Офицер кивнул солдатам, и те бросились в помещение. Вскоре один из них вышел и развел руками: дескать, никого нет.
В сельсовете действительно было пусто. Чья-то рука еще заранее аккуратно выбрала из ящиков все бумаги, оставив только пустые столы и шкафы. Над сельсоветом не развевалось и полотнище алого флага, — видимо, его тоже сняла чья-то заботливая рука. Офицер и тот, в штатском, сами осмотрели все комнаты дома и вышли. Обоих явно что-то раздражало. Офицер нетерпеливо начал прохаживаться перед крыльцом, часто посматривая на часы. Похоже было на то, что ему обещали встречу, но никто не явился, и он теперь должен ждать здесь, на чужом пустыре, в безлюдье. Ждать неизвестно сколько и чего, разве что пули из-за угла. В окружающую тишину офицер не верил. Личный, правда пока еще не богатый, опыт подсказывал ему: на оккупированных землях мирной тишины быть не может. Рано или поздно она взорвется. Его задача — предупредить этот взрыв. Любыми способами, любой ценой! В инструкциях говорилось, что достигнуть этого можно только при условии ликвидации первопричины, возбудителя в массах волнений, ведущих к взрыву. Стало быть — при ликвидации людей, формирующих мысли масс, ведущих их за собой. В этой дикой и удивительной стране ничего нельзя понять. Нигде не оказывали им такого сопротивления, не давали такого упорного боя, как на границе по Бугу…
А сейчас… Разве эта тишина, это молчание — не война?
Обер-лейтенант Отто Краузе — так звали офицера — нервно сорвал кожаную перчатку, хлопнул ею по ладони. «Черт возьми! Сколько можно ждать? Эта свинья, — посмотрел на штатского, — наверное, думает, что я, чистокровный ариец, буду торчать здесь до ночи. Прошло полчаса, а площадь пуста — ни души».
— Что все это может означать? — наконец не выдержал Краузе, обращаясь с вопросом к штатскому.
Тот пожал плечами. Он был не меньше удивлен и обозлен.
— Я предлагаю… — начал было он, но немец прервал его:
— Вы их всех знаете?
Штатский утвердительно кивнул, достал из внутреннего кармана бумагу, подал офицеру.
Краузе внимательно просмотрел список, аккуратно, не торопясь сложил его и спрятал в планшет.
— Хорошо. Вы поведете, — сказал после некоторого раздумья и, подозвав унтера, распорядился: — Будете старшим. Я останусь здесь.
Глуша снова зарокотала чужими мотоциклами, запылила улицами…
Не успел Андрон спрятаться на огороде, как оккупанты уже были во дворе. Его сразу же заметили и пальнули из автоматов поверх головы.
— Hände hoch!
Жилюк, не понимая их окрика, все же поднял над головой свои тяжелые, большие, рабочие руки. Солдаты еще что-то приказывали, но он их не понимал. Тогда кто-то из солдат ткнул его прикладом автомата в спину. Андрон упал, но его тут же подхватили и повели к хате.
— А-а, выродок старый! — обрадовался, увидев его, штатский.
Жилюк поднял голову: очень уж знакомым показался ему этот голос. Точно, это он, бывший управляющий имением графа Чарнецкого, Тадеуш Карбовский. Не прикончили тогда гадюку, она теперь и выползла из норы. Андрон отвел взгляд.
— Что, не рад встрече? — подошел ближе Карбовский. — Отпустите его, — сказал по-немецки солдатам, которые все еще держали старика под руки. — Или, может, не узнаёшь?
— Узнал… как не узнать? — снова взглянул на него Андрон.
— Почему же потупился? Почему гостей не встречаешь? — тараторил Карбовский.
Старик молчал. Опустил голову и думал свою тяжкую думу.
— Жалеешь, что паном мало побыл? — продолжал Карбовский.
— Какой же из меня пан, — хмуро ответил Жилюк. — Лучше о своей панской судьбе подумайте.
— Поболтай!
— Спрашиваете — я и говорю.
— Ты у меня еще поговоришь… Где Степан?
— Он мне не исповедуется.
— Спрашиваю: где? — Карбовский коршуном подлетел и двинул Жилюка кулаком в подбородок.
Андрон покачнулся, но тут же оправился от удара и, стиснув свои каменные кулаки, ринулся на бывшего управляющего.
— Вяжите его! — завизжал тот.
Жилюка отволокли к хлеву, скрутили — даже в суставах хрустнуло — руки, связали чем-то жестким, что сразу врезалось в тело.
— Пан Тодось! — неистово закричала выбежавшая из хаты Текля. — И за что вы на нас такую кару напускаете? Да разве мы… Господи! — Она металась между солдатами и Карбовским, падала ему в ноги, готова была целовать его запыленные дорожной пылью ботинки.
А Карбовский свирепел. По его приказу солдаты выволокли из хаты Софью. Она стояла перед управляющим, стройная и напряженная, как тополь в бурю, и от этого казалась еще более прекрасной и недоступной; двумя руками прижимала к груди ребенка. Михалёк плакал, держался ручонками за шею матери и пугливо поглядывал на солдат.
— Кого я вижу! — оскалился Карбовский. — Как вы себя чувствуете, пани? — Он подошел к ней почти вплотную, Софья даже ощутила отвратительный запах его пота и слегка подалась назад. — Какая радость!
Молодая мать с дитем на руках смотрела на пришельцев полными страха глазами. Какой же он гнусный, этот Карбовский! Он подурнел, как-то высох и сморщился. Только глаза пылают еще большей ненавистью и злобой.
— Чего вы от нас хотите? — вымолвила наконец Софья.
— Где муж?
— Пошел куда-то, а куда — не знаю.
— Не знаешь? — зашипел Карбовский. — Свинья!
— Как вам не стыдно? — с трудом сдерживая себя, чтобы не сказать чего-то, проговорила Софья.
— Гадина! Хорошо, что мы встретились. Я теперь всем вам отомщу, всем, проклятым, за все!.. За все! — Он схватил Софью за косу. — Патриотка! — скривил ироническую усмешку. — Против своего народа, отчизны?! Где этот болван, этот коммунист? Где?! — рванул, заламывая Софье голову.
— Пан управляющий! Золотой, дорогой пан! — подбитой чайкой носилась Текля. — За что ж вы нас? За что ее? Ребенок же… Смилуйтесь!
— Не просите их, мама, — пересиливая боль, сказала Софья. — Они разве люди? Они пришли убивать. Слышишь, ты, чужак? — бросила она прямо в лицо Карбовскому. — Ты сдохнешь, а мы, народ, будем свободными… Под забором сдохнешь, в бурьяне, проклятая фашистская собака!
Женское проклятье ошеломило Карбовского. Он всего ожидал — мольбы, просьб, молчаливой покорности, — и вдруг…
Позади прогремела автоматная очередь. Карбовский вздрогнул и в страхе оглянулся: один из солдат стрелял куда-то поверх новой хаты. Управляющий посмотрел туда и понял: на самой верхушке, на стыке стропил, на ивовой тонкой ветке трепетала маленькая красная лента. Пули ее не зацепили, сбили только несколько зеленых листьев — они еще кружились в воздухе, падая, — а красный кусочек ленты, словно язычок какого-то дивного пламени, трепетал на ветерке.
Высокий, белокурый солдат, все время прохаживавшийся, как приказал ему унтер, по двору, тоже поднял автомат, прицелился и короткой очередью срезал веточку. Она слегка вздрогнула, качнулась и полетела вниз.
Солдаты засмеялись.
Карбовский тем временем полностью овладел собой, подошел к офицеру и что-то ему сказал.
— Гут, гут, — закивал тот и крикнул солдатам: — Ахтунг! Иллюминацион!
Солдаты оживились. Видимо, они давно ждали этой команды, потому что сразу бросились сгребать разбросанные вокруг новой хаты стружки и щепки, хворост, солому. И, когда один из них, присев, чиркнул зажигалкой, Текля, со страхом наблюдавшая за всем этим, не выдержала: с криком и воплем, в которых слышались одновременно проклятье и отчаяние, просьба и требование, метнулась к поджигателю и упала на огонь, который уже побежал было по соломе.
— Не дам! Не жги!
— Вег! Прочь! — Солдат с силой толкнул Жилючиху ногой.
Теклю оттянули. Вдруг она заметила, что угол, которым старая хата упиралась в вишневый садик, тоже запылал пламенем.
— Лю-уди! — завопила Текля. — Спасайте нас! Андрон! Софья!..
Она хотела бежать к старой хате, но в ужасе остановилась: взметнулось огромное пламя и охватило новую.
Текля остолбенела. Она стояла между этими двумя огнями, таращила глаза на пламя, которое разрасталось все больше и больше над замшелой крышей старой хаты, шипя лизало новый, смолистый сруб…
Вдруг Текля встрепенулась, подняла руки к небу и весело расхохоталась. Она смеялась изо всех сил, корчилась, задыхалась, а потом сорвала с головы платок — редкие космы пепельных ее волос упали на плечи — и, подбоченясь, пустилась в пляс.
— И-и-их! — И тут же упала, как пьяная.
— Мама! — подбежала к ней Софья.
Текля поглядела на нее мутным, ледяным взглядом, а потом начала хохотать с новой силой.
— Захмелела я, дочка… Ох и захмелела!
Потом вскочила, торопко подбежала к Карбовскому.
— Станцуем, пан! — С этими словами она обхватила Карбовского. — Эй, музыканты! Где вы там!
— Развяжите меня! — кричал Андрон. — Развяжите!
Он извивался, катался по земле, силясь освободиться от стягивавших его пут, однако никто на него не обращал внимания, все смотрели на Теклю. Жилюк кое-как поднялся на ноги и уже хотел зайти за угол хлева, как вдруг один из солдат подскочил к нему и ударил прикладом автомата по голове. Андрон рухнул на землю.
Тем временем Карбовский с трудом высвободился из цепких Теклиных объятий, толкнул, свалил ее на землю и начал бить ногами.
— Ах ты ж… быдло! — приговаривал он. Ворот его рубахи был разорван: видно, Жилючиха настойчиво приглашала его к танцу. Наконец, отдышавшись, опьяневший от злобы, он вытер вспотевшее лицо.
Подворье клокотало пламенем, словно на огненных крыльях улетало вместе с огромными снопами искр, которые терялись в небе и черной порошей оседали на огороды, на траву. От жары листья на деревьях скручивались, увядали, темнели.
Горели обе хаты — старая, где родилось, росло и умерло не одно поколение Жилюков, и новая, не обжитая еще, ожидавшая тихих человеческих слов, детского смеха, гостей, свадебных песен…
— В огонь ее, суку! — рявкнул Карбовский и первый бросился к Текле, схватил за волосы и, пряча лицо от жара, толкнул ее в бушующее пламя.
Нечеловеческий вопль, от которого все вокруг занемело, вырвался из Теклиных уст. Софья, дрожа всем телом, прижала к груди ребенка, заслонила его от ужасного зрелища, а сама с широко раскрытыми глазами шептала слова полузабытой молитвы. На какой-то миг в ее отуманенной памяти всплыл день, вернее, час, когда она не невестой, а законной женой Степана переступила порог старой Жилюковой хаты. Текля не знала, где посадить ее, свою желанную, казалось, у самого господа бога вымоленную невестку…
Кровля хаты рухнула, и вопль оборвался. Карбовский бросил свирепый взгляд на Софью и исступленно крикнул:
— И ты, пся крев, туда же хочешь?
Он хотел схватить Софью и так же, как Теклю, швырнуть в пламя, но солдаты отстранили ее к хлеву, давая этим Карбовскому понять, что вершители судеб здесь они, что все это — только начало, начало задуманного ими кровавого спектакля.
Софья не плакала, не рыдала. Ее глаза пылали ненавистью, от которой она вся дрожала. Она сильнее прижимала к груди сына. Михалёк, припав головкой к ее плечам, время от времени всхлипывал, вздрагивал.
Офицер что-то крикнул солдатам, видимо — «хватит», потому что они торопливо начали собираться. Двое из них подняли на ноги Андрона и поставили лицом к огню.
— Смотри! — радовался Жилюковому бессилию Карбовский. — И запомни: здесь хозяева мы. Никакая большевия тебя не спасет.
— Брешешь, собака! Здесь мы, народ, хозяева, — тихо, но твердо вымолвил Андрон. — И не скаль зубы, ты свое получишь.
Взгляд, который Андрон бросил на Карбовского, был как молния. У того пробежал мороз по спине.
Но то, что произошло в последующие мгновенья, заставило даже видавших виды эсэсовцев, содрогнуться: пламя вдруг заговорило человеческим голосом… Из-под обгоревших бревен, из дыма и огня, как из самого пекла, выползла Текля. Обгоревшая и страшная, она пыталась подняться на ноги.
Андрон обмяк и осел на землю. Офицер выхватил пистолет и, почти не целясь, выстрелил…
Над площадью поднимался тревожный гул. Согнанные со всего села, окруженные автоматчиками, глушане слушали немецкого офицера и, ничего не понимая, перешептывались, переговаривались между собой, со страхом поглядывая на виселицу, выросшую здесь, на спокон века бесплодной песчаной площади. Они притихали только тогда, когда офицер, изрыгнув с какой-то машинальной быстротой очередной поток слов, умолкал и начинал говорить переводчик. Как и его шеф, он говорил коротко, быстро, горячо.
— Немецкая армия несет свободу. Она вырвет Украину из-под большевистского ярма. Наше правительство во главе с великим фюрером Гитлером поможет украинцам построить свое самостийное государство…
И Отто Краузе и переводчик не скупились на щедрые обещания.
— Мы поможем вам избавиться от большевистских агентов. Каждого, кто будет содействовать и помогать нам, ждут награды. Но мы будем беспощадны к покровителям и сторонникам коммунистов или партизан. Сегодня мы повесим… — Краузе забыл фамилию, заметался и вопросительно посмотрел на Карбовского, стоявшего здесь же; тот, наклонившись, шепнул ему и переводчику, — повесим большевистского агента Жилюка…
Толпа заволновалась.
Офицер выдержал паузу и что-то скороговоркой сердито сказал.
— Внимание! — во все горло крикнул переводчик. — Господин офицер предостерегает: в случае неповиновения он сожжет все село.
— Так бы сразу и говорил! — послышались голоса.
Над селом, совсем низко над землей, пронеслись за Припятью два самолета. Они вылетели откуда-то из-за леса, со стороны Копани, маленькие, юркие, и с ревом понеслись в багряную муть запада. Еще не уйдя из поля зрения, самолеты круто взвились вверх, потом снова пошли в пике над Глушей. Похоже было, что один из них хочет оторваться от своего преследователя и уйти, но тот прилепился к нему, наседает, не отстает. Самолеты ястребами метались в задымленном небе, сквозь рев моторов слышна была их перестрелка. Люди невольно поднимали головы, с затаенной тревогой следили за воздушным поединком, словно от его исхода зависела их судьба. А самолеты врезались в небо, падали и снова набирали высоту, кружились, грызли один другого свинцом. Вдруг после короткой — с земли она оказалась совсем куцей! — очереди один самолет накренился и выпустил длинный шлейф черного дыма.
Немцы радостно зашумели:
— О-о! Рус фанер… Капут!
Каким-то гордым и даже снисходительно-сочувствующим взглядом Краузе окинул площадь: мол, другого исхода нечего было и ожидать. Он радовался тому, что так произошло: это ведь наглядно иллюстрировало его речь, подтверждало его слова о непобедимости немецкой армии не только на земле, но и в воздухе. Глушане молча опустили головы. «Рус фанер… капут…» Неужели так нелепо, нагло пришел конец их свободе?
Вдруг кто-то крикнул:
— Смотрите!
Десятки глаз снова уставились в небо; с удивлением и радостью они увидели, как истребитель, сделав крутой вираж, выровнял полет и рванулся навстречу врагу. Мгновенье — истребители сблизились, дохнули огнем, и ястребок врезался во вражескую машину. Объятые пламенем, самолеты упали на землю за селом.
Толпа приглушенно загудела.
Обер-лейтенант скривился. Он что-то крикнул солдатам, и те бросились к толпе, оттесняя ее подальше от здания сельсовета. Затем на крыльцо вывели Жилюка, Софью с ребенком на руках и Анну Гуралеву. Волна сочувствия и возмущения прокатилась по всей площади, и шум не утихал, пока обреченные шли к виселице.
Андрон, с трудом передвигая ноги, шел задумчиво, опустив голову, плечи, руки. Он все время чувствовал упирающееся ему в спину дуло автомата. О чем он, всю жизнь проработавший на этой земле, раздумывал сейчас, на таком коротком и таком тяжком пути?
— Держись, Андрон!
Что? Это ему крикнули? Холера! Он и вправду, видимо, раскис перед этими паршивыми швабами… Жилюк, как только мог, расправил плечи, выпрямился, шаг его стал тверже. «Нет, не дождетесь, проклятые, чтобы Андрон перед вами гнулся! Жилюки не из таких, нет!» Он уже видел не узкую песчаную дорожку, а всю многолюдную площадь, где в толпе мелькали знакомые лица, хотя и горестные, но родные, свои. На их глазах прошла вся его нелегкая, трудовая — от начала до конца — жизнь. Они, которые смотрят сейчас на него, помнят его еще пастушком, видели его и молодым парнем, и бессменным батраком в имении графа Чарнецкого. Многие из них были на его свадьбе. Они видели его в радостях и печалях, в доброте и гневе, видели трезвым и подвыпившим. Они помнили, что, отстаивая их права, Андрон страдал, попадал в беду; горой стояли и они за него, за своего Андрона. Он и теперь готов жизнь отдать за них с честью и достоинством. Правда, не ждал он такого конца, но от смерти не отгородишься. Какая пришла, такая и будет. Смерти не выбирают.
— Хотя бы ребенка пощадили, — донеслось из толпы.
«Михалёк! Неужели они и его…» Об этом Жилюку страшно было подумать…
— Отдай Михалька людям, — шепнул Софье.
Софья осмотрелась. Спереди и по бокам солдаты. Шагнешь в сторону — уложат на месте… А до виселицы считанные шаги.
Андрон протянул руки, взял у нее Михалька; какое-то время он целует внука, гладит, прощается, а сам зорко всматривается в лица людей. И вдруг неожиданно бросает его в толпу, к людям. Михалёк вскрикивает, но его тут же ловят чьи-то руки, передают в другие. Это случилось мгновенно, и конвоиры не сразу смогли понять, что произошло. Но, опомнившись, они набросились на Андрона и Софью, а несколько эсэсовцев ринулись в толпу, за ребенком. Народ расступался неохотно, медленно. Краузе даже выхватил пистолет. Эсэсовцы, искавшие Михалька в толпе, выстрелили несколько раз вверх. Толпа умолкла.
Краузе и Карбовский перебросились несколькими словами, после чего немец громко обратился к крестьянам. Переводчик так же громко повторил:
— Мы не думали наказывать мать и ребенка. Мы ее отпускаем.
Эсэсовцы, видимо, не совсем поняли приказ Краузе, потому что все еще держали Софью.
— Отпустите! — раздраженно крикнул Краузе.
Унтер подбежал, схватил Софью за руку и отвел от виселицы. Краузе приказал жестом: «Кончайте!»
Грузовая машина, стоявшая в стороне, задком подкатила к виселице. Два дебелых эсэсовца откинули борт и начали втаскивать Жилюка и Анну Гураль в кузов. Анна сопротивлялась, звала Устима.
— Прощайте, люди! Отомстите за нас!
Устима Гураля накануне, в субботу, вызвали в Копань. Пока управился с делами, ехать домой было уже поздно, да и надо было кое-чего купить, он и решил заночевать в городе.
На рассвете, когда кругом загрохотало-загудело, Устим, как и все, кто был в гостинице, вскочил, припал к окну и понял: то, чего они все так боялись, хотя, может, никогда и ничем не проявляли своей боязни, случилось. Никто еще не произнес, не решался вымолвить это ужасное, фатальное слово, которым обозначался в данном случае самый наглый, самый позорный международный разбой, но у каждого оно было готово слететь с уст, каждый твердил его про себя.
Одеваясь, Гураль вспомнил, как в прошлый раз, когда он был в Копани, пожалуй, с неделю назад, какой-то пограничник рассказывал, будто бы одна женщина, прибывшая к ним на заставу из-за Буга, предостерегала об опасности. Она, по его словам, сообщила о большом скоплении немецких войск на границе. Никто, конечно, не придал этому сообщению должного значения; такие слухи считались паническими и пресекались. И вот…
Над городом, собственно над железнодорожным узлом, где сходились исключительной важности коммуникации, почти непрерывно висели вражеские самолеты, сбрасывая свой смертоносный груз. Видимо, они пытались полностью парализовать деятельность этого жизненно важного центра. И это им удавалось. Станция словно замерла. Покореженные, вывернутые бомбежкой рельсы, дымящиеся привокзальные постройки, разбитые вагоны… Все говорило о том, что теперь не скоро побегут по блестящим рельсам быстрые, дышащие огнем и паром гиганты. Так это было еще вчера. А сегодня в коротких интервалах между бомбежкой восстановительные бригады успевали, очень мало сделать.
Гураль, потоптавшись около станции, сообразил, что поездом ему воспользоваться не придется, и пошел на окраину города, где его подобрала ехавшая в сторону границы грузовая машина. Вскоре она свернула, и ему пришлось идти пешком.
Добрался Гураль до Глуши лишь в понедельник. Как только прошел лесок, почувствовал запах гари и увидел дым над селом. Сразу понял, что там происходит. Сердце замерло, потом забилось так, что удары ощущались в горле. Он только сейчас обратил внимание на оттиски шин на дороге, ведущей в Глушу, — широкие и узкие. Узкие, видимо, от мотоциклов. Пошел быстрее. Удивительно: никого не встретил, никого не догнал.
Чем ближе подходил к Глуше, тем сильнее охватывала его тревога. Ни выстрелов, ни крика — только горелым чадит… Да какая-то нестерпимая напряженность висит, заполняет весь простор. Настороженная, предельно натянутая, окликни — и лопнет, разорвется, зарокочет громами.
Под самой Глушей Устим свернул в овражек, чтобы незамеченным пробраться к жилью, но неожиданно столкнулся с Андреем. Парень, пригнувшись, бежал из села. В руке держал не то карабин, не то обрез.
— Андрей! — тихо окликнул его Устим.
Парень вздрогнул, остановился. Узнав Гураля, бросился к нему.
— Дядя Устим, там такое творится… — И он торопливо начал рассказывать обо всем виденном: — Всех сгоняют на площадь… бьют… хаты жгут…
Гураль быстро взглянул на карабин, и Андрей, уловив его взгляд, медленно спрятал оружие за спину.
— А где Степан?
— В Луцк вызвали. Еще вчера.
— Куда же ты бежишь?
Андрей кивнул в сторону графского дома:
— Туда. Может, кого-нибудь встречу.
Устим секунду помолчал.
— Вот что! Айда в село, а эту штуку дай пока мне, — взялся за карабин.
Андрей умоляюще посмотрел в глаза Гураля и нехотя разжал пальцы.
— Я тебе отдам, — успокоил его Устим. — Не отставай.
Пригнувшись, юркнули в заросли ивняка, подступавшего местами к самым дворам. В село вошли незамеченными. Притаились за забором. Осмотрелись по сторонам. Никого. Улица опустела, на Жилюковом дворе дымилось пепелище. Время от времени из пепелища вздымались рои искр, серого пепла…
— Побудь здесь, — сказал Андрею Гураль, — я заскочу в хату. В случае чего — предупредишь.
Прячась за хлев, который одной стенкой прижимался к плетню, Устим прошел на подворье, осмотрелся. Карабин был у него в руке, и Андрей жалел, что припрятанное им еще в тридцать девятом оружие, о котором он никому не проговорился, не сказал, так легко выскользнуло из его рук. «Может, и отдаст, — думал Андрей о Гурале. — Да когда это будет? Тут бы как раз сейчас и пальнуть по швабам».
Гураль, убедившись, что во дворе никого нет, уже смелее направился к крыльцу своей хаты, но тут же остановился. Двери открылись, и в них показался огромный узел, охваченный двумя руками, а за узлом красная от натуги морда немецкого солдата. Андрей все это видел издали и стоял ни жив ни мертв, — заметит дядько Устим немца или нет? Однако Гураль, подходивший к крыльцу, быстро спрятался за угол хаты и прижался спиною к стене; карабин он держал наготове. Андрей не сводил с солдата глаз. Что же теперь будет? Этого ни Гураль, ни он никак не ожидали. А солдат опустил узел на крыльцо, туже стянул его, поправил болтавшийся на груди автомат и, изловчившись, вскинул узел на плечо. Солдат был так озабочен и занят своим делом, что, видимо, отстал от своих и теперь торопился поскорее догнать их. Придерживая узел, он медленно сошел с крыльца и направился к калитке.
Далее Андрей увидел мелькнувший приклад карабина над головой солдата, — в это же мгновенье он выскочил из своего укрытия и бросился на помощь Гуралю.
Чужак лежал мертвый. Однако одна рука его сжимала узел, а другая — автомат. Казалось, что он шел, споткнулся и упал, но вот-вот поднимется, и тогда… Гураль высвободил из руки солдата автомат, повесил себе на шею, отцепил подсумок с запасными обоймами-рожками, оттолкнул ногой узел, осмотрелся.
— Берем его под руки, спрячем за хлевом, — сказал Андрею.
Они оттащили убитого за хлев и укрыли в канаве, поросшей высоким и густым бурьяном. Вернулись к хате. Гураль осмотрел двор, потом молча протянул Андрею карабин.
— А теперь давай пробираться к площади, — сказал ему. — Стрелять умеешь?
Андрей кивнул.
— Я уже чесанул по ним. Один раз, — похвастался Андрей, обрадовавшись, что снова у него в руках оружие.
Вскоре они подкрались к площади. Из-за угла сельской лавки им было хорошо видно, что творилось там, но ближе подойти не решались — кругом стояли эсэсовцы.
Толпа шумела.
— Оставайся здесь, — шепнул Устим, — а я переберусь вон к той хате. Когда начну стрелять, выстрели и ты, только вверх. — И тут же исчез.
Андрей приготовился. Перед ним шагах в десяти, расставив ноги, стоял эсэсовец. Его широкая спина была хорошей мишенью, и Андрей даже прицелился. «Почему надо стрелять вверх? — раздумывал Андрей. — Лучше в них». И все же предупреждение дяди Устима вынудило его опустить дуло карабина.
Когда площадь загудела сильнее, Андрей поверх голов увидел, что солдаты силой втягивают кого-то в кузов грузовика, который стоял прямо под виселицей. «Отец? Тетя Анна? — Он не поверил своим глазам. — Их же сейчас будут вешать, — мелькнуло в голове Андрея. — Почему не стреляет дядько Устим? Эсэсовец уже руку к петле протянул!» Андрей прицелился из карабина и, когда эсэсовец был у него на мушке, нажал на спусковой крючок. Он не видел, как свалился эсэсовец, потому что тут же упал и пополз бурьянами за сараи. Словно эхо, откуда-то из-за хат раздалась автоматная очередь. «Это дядька Устим», — подумал Андрей и выстрелил еще раз, уже вверх.
Площадь затрещала автоматами. Солдаты попадали и лежа стреляли во все стороны.
Пули впивались в стены сельской лавки, гулко решетили ее крышу. Но Андрей уже уполз от нее, а автомат Гураля сбил эсэсовцев с толку — они метались по площади, бегали между хатами, а откуда стреляли, установить не смогли.
Андрей взглянул из зарослей бурьяна: люди разбегались, солдаты толпились возле грузовика, несколько мотоциклистов стреляли поверх голов бегущей толпы, но остановить ее было невозможно.
Андрей полз туда, где должен был находиться Гураль.
Степан Жилюк возвращался из Луцка поздно вечером. Весь день над Луцком висели чужие самолеты, железная дорога не работала, поэтому единственный состав, собранный из пассажирских и товарных вагонов и платформ, был набит людьми до отказа. Военные, первые раненые, мужчины, женщины, дети, которые при нормальных обстоятельствах давным-давно уже спали бы, вдруг куда-то все заторопились. Вагон, в который Жилюку удалось втиснуться, гудел, перекликался разными голосами, стонал, плакал. Натыкаясь в темноте на чемоданы и узлы, Степан с трудом отыскал себе место. Он обрадовался, когда хриплый женский голос окликнул его и предложил верхнюю полку. «Как это она осталась незанятой? — удивлялся Степан, взбираясь на верхотуру. — Наверное, для кого-нибудь берегли».
Вверху было душно, пахло потом и испариной. Рядом, по другую сторону низкой перегородки, возился, укладывая вещи, какой-то человек. Он спросил:
— Не знаете, скоро поедем?
— Не знаю, — сухо ответил Степан.
— Говорят, Копань совсем разбили, — продолжал сосед. — Дороги перерезаны… И что теперь будет? Что будет?
Жилюк промолчал. Пустыми разговорами не хотелось растравлять свое сердце. Да и кто его знает, кто он такой, этот сосед. Серьезный человек зря не станет языком болтать. Внизу, в проходе, видно, создалась пробка, потому что там вдруг вспыхнула словесная перепалка.
— Успеешь. Ишь какой прыткий! — отчитывала кого-то женщина. — Не в ту сторону торопишься.
— Не твое бабье дело! — огрызался чей-то солидный мужской басок. — Влезла — и сиди…
— Проходите, проходите дальше, — вплелся чей-то писклявый, старческий голос. — Здесь больные.
— А больным надо лежать дома.
— Э-эх, человек…
— Осторожнее…
Где-то всплакнул ребенок. Кто-то зажег спичку, и снаружи сразу раздалось: «Эй, ты, там!.. Жить надоело? Погаси!»
Степан свесился головою к окошку, выглянул: на перроне все еще толпились люди, пробивались в вагоны. Железнодорожники и военные сдерживали их, обещали вскоре сформировать еще один эшелон, но это ни на кого не действовало. Внезапно кто-то крикнул: «Воздух!» Все бросились врассыпную, перрон опустел. Жилюк прислушался: с запада на город наплывал тяжелый рокот. Он все более нарастал, становился нестерпимым. На перроне послышались торопливые распоряжения, свистки; вагоны вздрогнули, звякнули буферами и поплыли. Не зажигая огней, эшелон миновал низенькие пристанционные строения, вырвался за город и затерялся в мглистой темноте полей и перелесков.
Небольшую станцию километрах в двенадцати от города, в лесу, миновали спокойно. В прозрачных сумерках июньской ночи Степан успел заметить на колеях скопление вагонов, паровозов, платформ. На станциях, так же как и в Луцке, толпились люди. «Бегут, — подумал Жилюк. — А куда? Разве от этого убежишь?» Лежал, подложив кулак под голову, и думал. В окне противоположной стороны вагона наплывали и таяли силуэты деревьев. «Кому-кому, а волынянам придется хлебнуть горя, — лезли в голову мысли. — Империалистическая потопталась здесь, гражданская бушевала, теперь эта… Ну и судьба! А деваться некуда».
Пассажиры немного поутихли, пообвыклись, хотя никто, конечно, не спал — то здесь, то там слышались всхлипывания, шепот, приглушенные голоса. «Что там с моими?» — не покидала Степана мысль. Сколько раз он пытался днем дозвониться в Глушу, но так и не удалось. А когда Копань ответила, то телефонистка скороговоркой сказала, что с Глушей прервана связь. Смутная тревога, неясные догадки, которым не хотелось верить, волновали его душу, не давали ему ни минуты покоя. И если днем, в суете и делах, Степан отгонял эти мысли, то сейчас он никак не мог с ними бороться. Мысли переплетались с воспоминаниями. Батрачество с малых лет, бедность, подполье, которому он положил здесь начало… Потом аресты, застенки, бегство в Испанию, бои против фашистов под командованием легендарного Кароля Сверчевского[8]. Конечно, обком партии имеет все основания оставить его здесь, в тылу у врага. Он прошел хорошую школу… Но ответственность и опасность неимоверно велики. Достаточен ли его опыт? Он был только простым бойцом интернационального полка и бил врага в открытом бою. А тут? Здесь совсем иное. Правда, есть опыт подполья. Но все же условия были несколько другими. Сейчас придется бороться в самом пекле. А еще предстоит готовить людей, собирать оружие… Да, задача далеко не легкая.
В полночь эшелон оставил позади еще одну, маленькую станцию и пополз между зарослями кустарника, подходившими почти вплотную к колее железной дороги. Кругом было тихо, ушло зловещее гуденье моторов, и, если бы не вздохи, стоны и плач, которыми нет-нет да и отзывался вагон, могло бы показаться, что все только что пережитое — лишь сон, что жизнь все в тех же прочных берегах. Ритмично постукивали под вагонами колеса, слегка покачивало. Измученный вчерашней беготней, Жилюк даже не заметил, как вздремнул.
Его разбудил скрежет тормозов. Поезд резко остановился. Вагон на какое-то мгновенье умолк, а потом все зашевелились, зашумели, засуетились.
— Бомбят!
— Ой, боже мой! — вскрикнула где-то на нижней полке женщина.
— Тихо! — послышалось из тамбура. — Никаких самолетов над эшелоном нет. Впереди, наверное, путь разбит. Сидите все на своих местах.
Говорил, видимо, проводник. Степан полежал немного, собираясь с мыслями, а потом слез с полки. «Это, наверное, надолго, — подумал. — Отсюда и начнется». Осторожно, чтобы никого не зацепить, пробрался к выходу.
— Сказано — сидеть на месте! — преградил ему дорогу какой-то мужчина.
— Не волнуйтесь, я слышал, — вежливо ответил Жилюк и прошел в тамбур.
— Вам куда, гражданин? — спросил проводник, заметив спускавшегося по ступенькам Степана.
Жилюк спрыгнул на землю.
— Не знаете, серьезное повреждение? Долго придется стоять? — подступил Степан вплотную к пожилому железнодорожнику.
— Скажут, — как-то неуверенно ответил тот.
Широко ступая со шпалы на шпалу, Степан пошел вперед.
У паровоза, легко дышавшего паром, стояла группа людей, преимущественно штатские. Впереди метрах в двадцати слабо вырисовывался силуэт не то платформы, не то дрезины, оттуда слышались голоса, лязг железа, глухие удары молотов.
— Путь ремонтируют, — сказал кто-то в толпе.
— Может, им помочь, скорее поехали бы.
Несколько фигур двинулись, за ними, словно колеблясь, пошли остальные. Пошел с ними и Степан.
…Горизонт уже начал сереть, когда ремонтники закончили работу. Степан решил не возвращаться в вагон. Ремонтники охотно взяли его к себе в дрезину. Ехали медленно. Утомленные бессонницей и работой, все молчали, курили, кое-кто, облокотясь о стенку кузова, пытался вздремнуть.
Дрезина прогремела мостом, перекинутым через реку Стоход, миновала небольшое, поросшее кустарником болото. Колея дальше пошла по полям. Сквозь маленькое оконце Степан смотрел на свой буйнозеленый край, и сердце его сжималось от горечи. «Только-только начало все прорастать добром… Только ведь взялись по-настоящему за дело…»
До Копани оставалось километров десять, как вдруг небо в той стороне расцвело разрывами зенитных снарядов.
— Опять началось. Не дает ни минуты отдыха, — сказал кто-то из рабочих.
По небу шарили быстрые руки прожекторов.
— И зачем они им подсвечивают? — недовольно проговорил один из ремонтных рабочих. — Сбить не собьют, а себя обнаружат.
— Служба, — высказался другой. — Такая у них служба.
— Освещают цель, — добавил Жилюк.
Впереди по ходу поезда взметнулись несколько гигантских огненных снопов. Они вздымались все чаще, а в небе все гуще вспыхивали огни разрывов. Земля, притихшая от усталости, заохала, застонала, поднималась заревами пожаров. Взрывы то приближались, то отдалялись, то ослабевали, то раздавались с новой силой. Моторист сбавил скорость, дрезина прокатилась несколько десятков метров и остановилась.
— Посигналь им, — сказал моторист и ткнул рабочему фонарик. — Дальше не поедем.
Рабочий грузно спрыгнул на насыпь и пошел навстречу поезду. Вскоре он возвратился.
— Остановились, — сказал глухо.
— До города отсюда далеко? — спросил Степан.
— Километров пять. Здесь рядом шоссе, но вряд ли сейчас кто-нибудь туда поедет.
Из дрезины вышли все, собрались на насыпи и смотрели на город, бушевавший пожарами.
— Перемесит, проклятый. Опомниться не даст.
У эшелона, стоявшего совсем близко, суетились люди. Уже рассвело, и было видно, как некоторые выносили из вагонов чемоданы, ссаживали детей.
К дрезине подошли несколько человек.
— Надолго стали?
Никто не торопился с ответом.
— Разве не видите? — наконец сказал кто-то из ремонтников, — Может, и совсем не поедем. Колея, видать, начисто разбита.
— Скажите там, чтоб не шатались у вагонов, — посоветовал моторист, — могут заметить, и тогда…
«Пойду, пожалуй, — соображал Степан. — Застряли, видно, надолго». Он еще немного постоял в нерешительности и, не говоря никому ни слова, спустился с насыпи.
Разлучаться со смертью, когда ты уже решился принять ее, — не так-то просто. Андрона Жилюка втянули в кузов грузовой машины, и он уже приготовился крикнуть в толпу свои последние слова. Это он решил твердо, а все остальное, что творилось кругом, было каким-то смутным, страшным сном. Поэтому Андрон не сразу сообразил, почему руки, так цепко державшие его, вдруг ослабли, солдаты встревожились, куда-то побежали, стреляя из автоматов, толпа на площади заколыхалась. В ушах — трескотня выстрелов, крики, а он стоял под виселицей на необычайно зыбком помосте, готовом в любую секунду выскользнуть из-под его ног. Андрон стоял, мужественный и сильный, и до его сознания никак не доходили крики односельчан:
— Андрон! Бегите! Удирайте!
Что-то горячее обожгло ему руку выше запястья, и Жилюк опомнился, сообразил, где он и что с ним.
— Прыгайте, — дернула его за рукав Анна и соскользнула с кузова.
Или ее рывок, или какая-то иная сила толкнула Андрона, но он чуть ли не мешком свалился на землю. Хорошо, что в последнюю секунду придержался здоровой рукой за борт.
Чудно́! Он еще живой! У него даже рука болит повыше кисти… Живой! И он во весь дух пустился бежать, прячась за хатами. А кругом кричали, трещали автоматы, свистели пули, с ревом рыскали мотоциклисты…
…К вечеру, когда немцы, не поймав «партизан», подожгли еще несколько дворов и поспешно уехали, глушане собрались в бывшей графской усадьбе.
— Что же нам делать? — спрашивали друг друга.
Между ними не было ни Гураля, ни Степана. Придавленный горем старый Жилюк сидел на каком-то комельке и поглаживал висевшую на перевязи руку.
— Не сегодня завтра фашисты снова сюда придут, — сказал Хомин.
— Известно, — добавил кто-то, — так они нас не оставят.
— Ну, а пока есть время, надо приготовиться да встретить их как следует.
— Чем?
— В своей хате и стены помогут, — ответил Хомин. — Надо бить их, проклятых, чем попало. Иначе — гибель!
В дальнем конце подворья из прибрежных зарослей вынырнули две фигуры. Постояли, осмотрелись и начали быстро приближаться к собравшимся.
— Это Устим, — раздался чей-то голос.
— С ним еще кто-то…
— Вроде бы Андрейка… Андрон, вон и твой меньшой объявился.
Жилюк вяло поднял голову, равнодушно посмотрел на идущих. Взгляд его был холоден, как лед.
— А где же Анна? — послышались голоса.
Отсутствием Анны был взволнован, видимо, и Гураль. Когда он окинул быстрым взглядом собравшихся и не увидел среди них ту, которую больше всех желал видеть, обессиленно опустился на комель рядом с Андроном. Автомат положил себе на колени.
Оба — и он и Андрей — были забрызганы грязью, потные и усталые. Все смотрели на них молча. Устим нарушил молчание, обратился к Хомину:
— Что хорошего скажешь, Иван?
— Да вот советуемся, — ответил тот. — Оружия нет.
— А это что? — Гураль поднял свой трофей. — Автомат. Новый, последнего образца… А был он у меня?.. Правда, Андрейка вот, — кивнул на парня, — имел карабин, да помалкивал.
Андрей смутился и покраснел.
— Я его еще в тридцать девятом спрятал, — сказал виновато. — А потом боялся признаться.
— Оружие будем добывать, — поднялся Гураль. — Будем бороться. Власть остается в наших руках, нам ее и защищать. Трудно будет. Но другого выхода нет. Сейчас разойдемся, а в полночь все снова соберемся здесь. Время не ждет, враг может появиться с часу на час.
— Как с имуществом… колхозным, с коровами? Не оставлять же…
— Все раздать людям. Иван, — обратился Гураль к Хомину, — составьте списки, что там кому, и проследите.
Легкий шум прошел по собравшимся.
— Часть скота надо в лес угнать, — добавил Устим. — Дойных коров раздайте, а молодняк — в лес. Подальше от чужих глаз.
— А «ХТЗ» куда? — отозвался тракторист. — Что с ним делать?
Гураль задумался.
— Может быть, тоже куда-нибудь в лес, — предложил Хомин.
— Пусть пока постоит, — неуверенно проговорил Гураль. — Подумаем… Пусть пока так… Ну, а теперь по домам, — сказал уже тверже. — Только без шума, без суеты.
Глушане прощались с трактором. Вычищенный, отдохнувший после весенних работ, он стоял на берегу озера, поблескивал в лучах заходящего солнца. Тракторист с несколькими мужчинами заботливо обматывали машину веревками.
— Хороший был конь.
— Исправный! Только-только разгулялся!
— Сколько бы мог еще земли вспахать…
Озабоченные, прибитые горем люди, они говорили о тракторе, будто о близком человеке, который за короткую жизнь сделал им столько добра, принес столько радости. И наверняка каждый вспоминал день — это было в прошлом году, ранней весной, — когда он прибыл к ним прямо со станции Копань, пришел своим ходом, новенький, хотя и чуть-чуть забрызганный грязью их вязких дорог. Сколько принес он с собою волнующих надежд! Каким радостным эхом отвечала его рокоту разбуженная пуща!..
— Может, смазать его получше, хлопцы, а? Все же вода…
— Точно.
— Микола! — крикнул один из мужчин трактористу. — Дай-ка сюда еще мазуту!
— Не мазуту, а солидолу, — поправил другой.
— Или солидол там… Давай!
Тракторист достал из-под сиденья банку, и они начали дружно смазывать машину.
— Вот здесь самое главное — мотор, — показывал тракторист. Массивный сизоватый корпус покрывался толстым золотистым слоем солидола.
— Вот так… Теперь его ничто не возьмет…
— Простоит до нового пришествия.
— Когда это будет?
— Будет…
— Раньше времени не станется.
В вечерней, мглистой высоте прошли самолеты. Отсюда, с земли, они казались маленькими, игрушечными и совсем не страшными. Они пролетели на восток.
— На Копань. Наверное, там уже и места живого не осталось. Летит и летит.
— Это не на Копань, дальше!
Солнце разлилось по всему горизонту.
— Ну, давайте кончать, — сказал тракторист. — Как только начнет тонуть, натягивайте.
Он уже пошел было садиться за руль, на сиденье, но его окликнули:
— Подожди, Микола! Хоть сейчас не спеши. На вот, закури.
Непослушными пальцами свертывая цигарку, раскуривали, глубоко затягивались дымом. И снова в мыслях вставал тот далекий мартовский день, их первая радостная весна. Весна, необычная, волнующая весна, без Чарнецкого, без солтыса, без переднивка…
— Ну, тронулись, — бросив цигарку, сказал тракторист.
Он легко вскочил на сиденье, открыл ящик, повыбрасывал на землю ключи, масленки, гайки. Мотор долго не заводился, чихал, будто чувствовал, что сейчас, через несколько минут, он заглохнет надолго. Наконец на очередной попытке он все же набрался духу, зарокотал мощно, ритмично. Тракторист проверил сцепление, машина плавно тронулась навстречу своей гибели… остановилась.
— Давай, что стал?
Тракторист веревкой закрепил руль, снова включил скорость и, доведя машину до самой воды, спрыгнул.
— Натягивайте равномерно… чтоб не перевернулся.
«ХТЗ» плавно пополз в воду. Погрузились колеса, вода тронула картер…
— Натягивайте! Натягивайте!
Трактор, словно захлебываясь, чмыхнул в последний раз и пошел на дно. Забурунилась тихая озерная гладь, тихо пошли по ней волнистые круги. Над местом затопленного трактора поплыли широкие маслянистые пятна. Они долго еще колыхались на воде, пока мелкая волна не отнесла их к камышам…
В полночь, когда Глуша уже кое-как улеглась, в одном из залов бывшего дома графа Чарнецкого, где размещалось правление артели, собрались старые подпольщики, сельские активисты. Их было человек пятнадцать: Гураль, Иван Хомин, Андрон и Андрей Жилюки, Роман Гривняк… Пришли сюда и Софья с ребенком, и Яринка.
Яринка пригнала стадо как раз тогда, когда на площади поднялась стрельба. Она встретилась около сгоревшего двора с Софьей, которая забежала туда, рассчитывая, что кто-нибудь именно сюда принесет ее ребенка. Пока они загоняли во двор корову, начавшую одичало упираться при виде сгоревших хат, в это время и появилась с Михальком на руках Катря Гривнячиха.
— Стою я ни живая ни мертвая, — рассказывала тетка Катря, — вдруг вижу: передают его из рук в руки. Хотя б, думаю, не закричал малыш. Взяла его, прикрыла платком, а он прижался ко мне, бедненький, и молчит. Держу его, дрожь меня бьет, смотрю по сторонам: видят или нет меня эти душегубы? А тут как застрочит, как побегут люди кто куда… Я к себе… Лечу и думаю: куда же бежать, где вас искать? А тут и вы…
Увидев мать, Михалёк потянулся к ней, заплакал. Не выдержала и Катря, тоже в слезы.
— Куда же нам теперь? — подумала вслух Софья.
— Пойдемте к нам, — говорила сквозь слезы Катря.
— Не будет нам жизни в селе, не будет, — сокрушалась Яринка.
— Давайте я хоть корову подою, — беспокоилась Катря. — Где подойник?
— Всё там, — кивнула Софья на пепелище. — Берите, Катря, корову к себе, нам уже не придется ее держать… Яринка, помоги тете Катре.
Вместе они пригнали корову на гривняковский двор. Софья покормила ребенка да и сама перекусила вместе с Яринкой, а когда совсем стемнело, берегом пошли в правление артели.
…Не пришли сюда только Анна и Судник. Анну Устим не смог уговорить оставить хозяйство и идти в отряд. Она наотрез отказалась: немцы, мол, теперь не скоро в село придут, а куда с детьми тащиться? Судник же сослался на грыжу…
Большая керосиновая лампа стояла посредине стола. Света ее едва хватало, чтобы рассеять темноту в центре зала, а в углах прочно залегла негустая темень. В комнату часто заходили люди, дверь то открывалась, то закрывалась, и лампа каждый раз помаргивала.
Андрон сидел на старом, потертом диване. Рядом, прикрытый одеялом, спал Михалёк, а в ногах у малого дремала Яринка. Девушка то и дело вздрагивала, тревожно вздыхала, иногда всхлипывала. Здоровой рукой Жилюк слегка поглаживал внука и до боли в глазах смотрел на огонь в лампе. Слабенький, тусклый, он разгорался в его воображении бешеным пламенем, буйствовал пожаром — тем, что испепелил его кровное добро, погубил его жену. Чувство неуемной ненависти, мести овладело им. О, теперь ему очень хочется жить!.. Жить, мстить и дождаться того светлого дня, когда душегубы будут истреблены, а люди снова возьмутся за плуг.
Подошла Софья. Утомленно опустилась на стул напротив Андрона.
— О Степане не слыхать? — с трудом проговорил Андрон.
— Нет!
— Андрейка где?
— В дозор пошел, их к дороге послали…
Нервный, быстрый в движениях, вошел Гураль.
— Хомин здесь? — спросил он с порога.
От стола отделилась фигура. Они наскоро о чем-то посоветовались, Хомин вышел, а Устим снял с плеча и положил на стол автомат. Попросил ближе пододвинуть лампу. Двери снова раскрылись, и в сопровождении Хомина вошли четверо незнакомых. Это были красноармейцы. Один прихрамывал, у другого белела забинтованная голова.
— Садитесь, товарищи, — пригласил Гураль.
Красноармейцы тихо обронили «здравствуйте», положили у стены вещевые мешки, поставили около них винтовки. Они были молодые, — видно, недавнего призыва.
— К нам пополнение, — обратился Устим к присутствующим. — Примем?
— А почему же, места хватит.
— Откуда? — сразу же послышались любопытные голоса.
— Знакомиться будем потом, — предостерег Гураль. — Они отстали от своих. Раненые, — добавил зачем-то. Устим снял фуражку, пригладил влажные волосы. — Внимание, товарищи!.. — Так он начинал заседание исполкома, так обращался к людям на собраниях. — Враг нагло напал на нашу землю, нарушил наш мирный труд. Части Красной Армии отступают. Мы остаемся. Нам будет трудно, но нам к трудностям не привыкать. Отныне мы — партизаны, мстители. А партизанский закон один — бить врага! Бить везде и всегда, чем попало и как придется… Прошу всех встать, — предложил Гураль и, когда все поднялись, продолжал: — Перед лицом смертельной опасности, нависшей над нашей Родиной, перед лицом своих родных и близких, товарищей, друзей поклянемся…
— Клянемся! — единодушно, глухо повторил зал.
— …быть честным, самоотверженным в борьбе и беспощадным к врагам…
— …беспощадным к врагам!
— …Кровь за кровь!
— Смерть за смерть!
Какое-то мгновенье стояли в молчании, мысленно повторяя клятву: «Кровь за кровь! Смерть за смерть!..» Сколько раз в своей жизни приходилось им сталкиваться со смертью. Сколько смертей, крови и слез видел их обездоленный край! Кажется, в самом пекле не встретишь столько, кажется, могла бы уже обессилеть душа и пропасть надежда. Но в сердцах этих людей — ни страха, ни усталости, ни колебаний. Они пылали презрением и злобой к врагу, жаждой мести и победы.
Пуща бушует в бурю!
Новенькая, видно недавно снятая с железнодорожной платформы, полуторка, обгоняя подводы, возки с небогатым домашним скарбом, пробилась к северо-восточной окраине города и помчалась большаком. В кузове грузовика на прикрытых брезентом ящиках, сундуках и каких-то мешках полулежали несколько вооруженных мужчин, а рядом с шофером, придерживаясь за сиденье и подскакивая на ухабах, сидел Степан Жилюк. Дорога была изрыта воронками авиабомб, но шофер не сбавлял скорости. Ему махали руками, чтоб остановился, подвез, вслед машине посылали проклятия, но сидевшие в ней словно ничего этого не замечали. Однако так только могло показаться. На самом же деле и шофер и его сосед с болью в сердце обгоняли толпы сгорбленных под тяжелыми узлами беженцев, шедших и шедших по обочинам дороги; они бы рады были оказать услугу, помочь, если бы не груз, который они везли, не строжайший приказ — доставить быстро и в полной тайне. В кузове автомашины были документы особой важности, партийный архив. Эти документы надо было доставить в Новоград-Волынск, куда временно перебазировались областные организации. Ответственного за доставку, Степана Жилюка предупредили в райкоме партии: как можно быстрее вырваться из опасной зоны! В сознании Степана все еще звучал голос секретаря райкома: «Это особо ответственное поручение, товарищ Жилюк. Дело государственной важности. Вас ждут в Новоград-Волынске. В случае опасности, — в самом крайнем случае, товарищ Жилюк, — все сжечь. Вы меня поняли? В самом крайнем случае!..»
Машина мчалась по полям и перелескам, минуя придавленные тревогой села. Поникшим и грустным хлебам снились косари, местами обозначалась золотистая зрелость пшениц, серо-голубым маревом колыхались льняные массивы. Степан смотрел на эти поля, и сердце его наполнялось горячей, жгучей болью. Такое добро, такое богатство! Первый коллективный урожай. На диво щедрый. И кому же? Кому достанутся их труды, плод дневной и ночной работы, тяжелых усилий и стараний всех людей, их горячего пота, их жизни? Чьи руки отберут у них этот каравай? Неужели те, протянувшиеся из-за Рейна или Одера?.. Нет! Никогда этому не быть! Пусть лучше все это погибнет в огне и дымом пойдет, нежели попадет в эти обагренные невинной кровью наших людей руки. Он видел эти руки, он чувствовал их на своем горле — и здесь, на родной земле, и там, в далекой Испании. Руки убийц, насильников и грабителей не должны прикоснуться к освященному трудом хлебу. Нет, скорее все предадим огню…
До города оставалось километров тридцать, когда они догнали шедшую по дороге колонну военных. В ней было много раненых. Поддерживая друг друга, они шли за несколькими устланными соломой возами, на которых лежали тяжелораненые. Шофер сбавил скорость и посигналил. Несколько солдат, замыкавших эту процессию, оглянулись и чуть посторонились, остальные и не думали освобождать проезжую часть, словно сигналы шофера их не касались. Пришлось посигналить еще раз, настойчивее. Откуда-то от передней подводы послышалась команда: «Принять влево!» — и бойцы посторонились. Машина прошла вперед. Она уже поравнялась с головой колонны, и шофер переключил скорость, как вдруг перед нею на дороге выросла коренастая фигура с автоматом в руках. Командир — Степан различил в петлицах расстегнутого воротничка его разорванной гимнастерки несколько кубиков, — грудь и шея которого были опутаны бинтами, стоял твердо и решительно, слегка расставив ноги.
— Останови! — сказал Жилюк шоферу.
Полуторка остановилась. Степан вышел из кабины.
— Куда торопитесь? — хрипло спросил запыленный, с красными от бессонницы глазами командир, так и не сходя с места.
— Едем по заданию, — спокойно ответил Жилюк.
— Спрашиваю: куда? — голос командира прозвучал тверже. Колонна остановилась, и машину начали окружать раненые.
— Дорога одна. Прошу не задерживать.
— Успеешь. Что в машине?
Жилюк попросил командира отойти в сторону.
— Говори здесь. У меня от них секретов нет. Довольно! Досекретились! Теперь вот боком эти секреты вылазят. Говори, что хотел.
Степана задело за живое.
— Командир Красной Армии, а ведете себя как лихой человек на большой дороге. Не только вам больно. И не только свежие раны болят. — Он сказал и почувствовал, как сильно забилось его сердце. — Не надо так, товарищ… — добавил сдержаннее. — У нас одно общее дело. Но сейчас, к большому сожалению, не могу помочь. Поверьте. Важное задание и очень срочное.
Командир нахмурился и, не говоря Жилюку ни слова, крикнул:
— Ярыгин! Садись в кабину! Отвезешь раненых в город и возвратишься назад. Быстро! — Он отстранил Степана. — Тяжелораненых в кузов! — скомандовал. — С подвод не снимать!
Сидевшие в кузове грузовика молча приподнялись и взяли карабины на изготовку. Положение обострилось до самых крайних пределов.
— Оставьте! — крикнул им Жилюк.
К машине начали подводить тяжелораненых. Их поддерживали товарищи.
— Хорошо, — проговорил Жилюк. — О вашем поступке я доложу кому следует.
— Ты останешься здесь, пока не вернется машина. Хлопцы! — крикнул он. — Под арест этого умника!
Никто не торопился выполнять его приказ.
— Оружие есть? — приставал командир к Степану, чуть ли не упираясь ему в грудь дулом автомата.
Степан уже хотел выхватить у него автомат, как вдруг из-за небольшого леска, который только что миновали, вылетели два штурмовика и полоснули свинцом по дороге. Пули хлестко ударили впереди и где-то сбоку. Самолеты с ревом пронеслись над головами оторопелых людей, взмыли в небо, развернулись и снова пошли в пике на колонну. Солдаты бросились на землю, поползли в кюветы. Брошенные возницами лошади испуганно рванулись с места и, грохоча колесами, понесли по дороге полные проклятий и стонов подводы. У машины никого не оказалось, убежал и Ярыгин, уже было садившийся в кабину, не было видно и командира.
— Поехали! — окликнул Жилюка шофер.
Жилюк стоял, прижавшись к борту машины, печаль, и гнев, и возмущение жгли ему сердце. Он бы сам, собственными руками, нес этих тяжело раненных бойцов. Он хорошо знал, что такое раненые.
— Степан Андронович! — уже приказным тоном крикнул шофер. — Быстрей!
Хлопнули дверцы кабины, мотор зарычал, и машина рванула вперед.
— Вот влипли! — ругался шофер, прибавляя газ.
Проехав около километра, они снова увидели истребитель. Он шел прямо на них.
— Стоп! — крикнул Степан. — Ложись в кювет!
Едва успели они припасть к траве, как пули уже взвихрили землю у самого радиатора. «Разрывными бьет», — приподняв голову, подумал Степан. Истребитель, просвистев над машиной, пошел вдоль дороги. Как раз там, где были подводы с ранеными, он снова харкнул огнем, и Степан увидел вздыбленных и падавших лошадей, перевернутые, объятые пламенем повозки и мечущихся людей.
Тем временем в небе появился еще один самолет. Снова легли в кювет. Степан наблюдал, как штурмовик плавно развернулся и пошел в пике на их полуторку. Молнией сверкнула короткая очередь. Хрустнуло ветровое стекло, пули гулко ударили по кабине. Из-под кузова поплыли небольшие клубы черного дыма. Жилюк бросился к машине. Первым порывом его было снимать с машины ящики с документами. Он даже крикнул своим, чтобы помогали. Но истребитель снова заходил на цель, и они снова ложились на землю.
О, Степан помнит этих хищников! Не раз приходилось вот так лежать еще там, на полях Испании, в далекой Испании. Они не выпустят жертвы, эти стервятники, им понятен только один язык — огонь. Их из винтовки не достать, их бы встретить из крупнокалиберного. Да где его возьмешь?
Под машиной раздался металлический треск, резко запахло бензином, и вся полуторка окуталась черным дымом.
— Товарищ Жилюк! Вы не ранены? — спрашивал один из охранников, подбегая к Степану. — Степан Андронович! Вы живы? Товарищ…
Жилюк медленно поднялся. Встали и остальные. Все с удивлением смотрели на него. Степан понимал их. Однако ни их взгляды, ни чувства уже не в состоянии были что-либо изменить. Конечно, он бы успел еще сбросить эти сундуки и ящики на землю, но куда девать их потом? На плечах не понесешь, на дороге — даже при охране — не оставишь, а на транспорт никакой надежды.
И все же он не выдержал, бросился к горящему кузову. За ним охранники.
— Эй, вы там… вашу мать… чего копаетесь? — услышали они резкий голос за своей спиной.
Оглянулись. На обочине, рокоча мотором, стоял мотоциклист.
— Слепые вы, что ли? Вон, — кивнул он на поля, — десант!
Бросив эти слова, мотоциклист помчался к колонне военных, к подводам.
В небе густо вспыхивали белесые облачка парашютов, маленькие фигурки людей, висевшие под ними, медленно опускались на землю. Десантники приземлялись неподалеку, сверху, на лету, кропили землю свинцом. Там, где они приземлялись, разгоралась перестрелка. Видимо, туда подоспели местные отряды истребительных батальонов.
Степан понял, что это и есть тот самый «крайний случай», когда надо уничтожить все документы.
— Сжечь! Все в огонь! — крикнул он охранникам.
Ударили приклады в начавшие гореть ящики и сундуки, полетели в огонь папки и разбитые в щепы деревянные обломки. Пламя с ревом и остервенением пожирало все, словно старалось помочь Степану.
Когда все сгорело дотла, послышалось какое-то неясное, но грозное гуденье мощных моторов, а вскоре на небольшой возвышенности, по которой вилась дорога, показались танки. «Поторопились сжечь, — мысленно упрекнул себя Степан. — Ведь упросил бы танкистов, они бы выручили».
Поравнявшись с колонной военных, танки остановились. Жилюк обрадовался, что раненым будет оказана помощь, а фашистским воздушным десантникам теперь крышка. Танки как следует прочешут всю местность. Жилюк даже не мог сразу понять, зачем танки открыли такой бешеный пулеметный огонь, но когда раненые бойцы начали падать, скошенные пулеметными очередями, когда до него донеслись предсмертные крики людей, тогда только он понял весь ужас случившегося…
После того, первого посещения немцы в селе довольно долго не показывались. Они словно забыли и ту встречу, которую им оказали глушане, и проводы, и исчезнувшего солдата. Кругом, в соседних селах, они чинили разбой — жгли, грабили, стреляли и вешали, — а Глуша стояла, словно откупилась от душегубов своей первой жертвой и первыми пожарами. Стояла, как завороженная от бед, как забытая, словно дороги к ней позарастали. По утрам, как в далекие мирные дни, над Глушей вились сизоватые дымки, протяжным скрипом перекликались колодезные журавли, позвякивали ведра, глухо стучали о колодезный сруб тяжелые дубовые кадки, а по вечерам на болотах слышалась неистовая музыка лягушек.
— Ох, не забыли они нас, не забыли, душегубы! — поговаривали глушане, с опаской провожая эшелоны чужих самолетов, что изо дня в день плыли и плыли на восток.
Говорили, прислушиваясь ко всему, что творилось в мире, и исподволь, с оглядкой и размышлениями, возвращались к хозяйствованию. Как бы там ни было, а не пропадать же добру. Рожь какая! А ячмень! Кто ж их растил? Этими вот руками и пахалось, и сеялось. Так зачем же труду пропадать?.. И тянулись крестьянские сердца к хлебам. Жали, косили, как только могли, таскали готовые уже полукопны в свои дворы, обмолачивали, а солому с досадой отвозили назад в поле, там жгли, чтобы не видно было, кто сколько взял. А как же! Они знают цену насущному. Помнят и голод, и экзекуции. Еще не успели отвыкнуть, не забылось, чем оно пахнет, бесхлебье.
Приковылял и Андрон к своему двору. Не хозяйничать, нет, пусть оно теперь все пропадет, пришел просто посмотреть. Живет он теперь — там же и Софья с малышом, и Андрей (Яринка в лесу со стадом) — в бывшем имении, занимает просторную комнату, в которой, правда, ни койки, ни скамьи, ничего нет. А если подумать, то и зачем теперь это добро? Не сегодня завтра снова налетят эти антихристы, рано или поздно, холера б их побрала, все равно идти в пущу. А туда много не возьмешь. Хорошо хоть коровушек отогнали туда, — черта лысого найдут их швабы. Оно, конечно, не помешало бы и одежду кое-какую прихватить, которая потеплее, потому что эта песня, видно, надолго… Впрочем, поживем — увидим.
Андрон заглянул в хлев — единственное строение, оставшееся на его дворе, постоял на пороге, равнодушным взглядом окинул стены. Пусто, ничего нигде нет. Торчали здесь у него под крышей и долото, и буравчик, и заготовленные зубья для грабель, черенок для косы и всякая утварь, — все утащили. Кто-то пошнырял здесь. «Хозяйствовать, холера, собирается», — плюнул Андрон и притворил дверь. О его ноги потерлась и жалобно замяукала кошка. Старик посмотрел и вздрогнул: на кошке обгорела шерсть. «А, сгинь ты, холера!» — и отбросил животное ногой. Кошка отскочила, уже молча села и долго-долго смотрела на Андрона. Он обошел ее, как что-то поганое, заразное, и поплелся на огород. И здесь непорядок: кто-то и здесь побывал — кусты картофеля подкопаны, потоптаны огурцы. «Чтоб тебе руки-ноги повыворачивало!» — выругался Андрон. Не жаль ему ни картошки, ни огурцов, но зачем же портить, переводить? Доспеет — тогда и бери, ешь, хоть тресни.
Обозленный вышел на улицу, направился к Гривняковому двору. «Скажу Катре, пусть все же присматривает. Пригодится. Текля так старалась…» От виденного на своем дворе, от воспоминаний о Текле больнее заныла рука, та, раненая. Андрон обхватил ее здоровой рукой, прижал к груди и так шел, сердитый, согнувшийся.
— Добр’здоровья, Андрон!
«Кто это? Судник?.. Холера чертова! Нужен ты мне, подлая душа, со своим здоровьем!» А все же сдержанно, пряча гнев, ответил:
— Спасибо. Вам также.
— Чудеса! Ты уже выкаешь. С чего бы это?
— А хоть бы и с того, что вот у меня рука болит, ранена, а вы — слава богу. — Рубанул с ходу и, начав, уже не сдерживался дальше: — С того, что меня жгли, вешали, а вам хоть бы хны. А с чего бы это? Не знаешь? — перешел на «ты». — Отвечу, давно собирался сказать, а вот теперь только довелось. Тогда, при панской Польше, ты извивался, не знал, как выкрутиться, угождал и вашим и нашим, а теперь совсем… Грыжей своей отделаться хочешь, пыль в глаза пускаешь? Не выйдет, Адам, не выйдет.
Они стояли посредине улицы, оба крепко тертые жизнью, и перед лицом беды, навалившейся на них, высказывали один другому свои мысли, свои чувства.
— По-твоему выходит, что и меня надо было сжечь, повесить, — горько усмехнулся Адам. — А я не хочу, понимаешь. Не хочу — и все. Наборолся!
— Наборолся? — хмыкнул Жилюк.
— А что? Разве не таскали меня? Разве не в одной с тобою камере сидел?
— Точно, сидел. Хотя и сидеть можно по-разному… Что же теперь бежишь, если такой храбрый?
— Хватит! Конца-краю не вижу. И пилсудчики из меня жилы тянули, и николаевская крепко потрепала, и эта, как ее… Не-ет, хватит. — Адам согнулся, оперся животом на палку.
— Думаешь, на печке пересидишь?
— Но и не в болоте, слышишь. Поживу — посмотрю. Мне не больше других надо.
— Э-эх, человече! — сокрушенно молвил Жилюк. — Глупый ты, как я погляжу…
— Каков есть, переделывать поздно.
— Жалеть будешь, — продолжал Андрон. — Думаешь, это уже и все, на этом конец…
— Ничего не хочу ни думать, ни гадать, — стоял на своем Судник. — Попробую еще так…
— Вспомнишь мое слово, вот увидишь — вспомнишь.
— Дай бо, Андрон, дожить. Я тебе не враг, ты же знаешь.
Чем дольше говорили они и чем больше было в их словах правды, горькой правды, которую они не привыкли прятать, тем с большей силой возникала у них потребность в откровенности, прямодушии.
— Нам, слышь, нечего делить, — продолжал Судник, — мозоли у нас одинаковые. Но только поверь: не могу я… не могу! Видно, силы уходят. И еще чего-то не хватает… Чего — сам не знаю. Так меня все это подкосило. Хоть бы не кричали на весь свет: не допустим, разобьем… И вот на́ тебе!
— Сказано — вероломно, — проговорил Жилюк. — Веру, слово свое растоптал Гитлеряка. А на подлости и на кривде далеко не уедешь.
— А вот видишь, едут. Уже, говорят, под Житомиром, а там и до Киева рукой подать.
— В восемнадцатом еще дальше забирались, да едва ноги унесли. Так что смотри сам. — Жилюк не стал дальше пререкаться, кивнул на прощанье, пошел. Мол, было бы сказано, а там дело хозяйское.
У Гривняков не засиживался. Романа дома не было, да и застать его не надеялся — знал же, что он там, с Гуралем, — а Катря с девчатами веяла где-то, видно, в поле смолоченный ячмень, сушила на ряднах.
— Хотя бы наведался, помог чем-нибудь, — упрекала мужа Гривнячиха. — Так и жизнь пройдет: то он в армии, то в колхозном правлении целыми днями допоздна пропадает, а теперь…
Андрон зачерпнул пригоршней зерно, взял на зуб.
— Сырое. Смотри, как бы не проросло.
— Я же и говорю. Где-то в сухом месте надо спрятать, а где — кто его знает. Скажите ему, пусть выберет часок да забежит.
— Скажу, скажу, — пообещал Андрон. — А времени не теряй, выкопай ну хоть бы вот здесь, в сенях, яму да выстели ее. А сверху замажь глиной и заставь чем-нибудь.
— Заставлю, заставлю. Придется хитрить. Надо же будет чего-нибудь есть… А Софья пусть бы к нам переходила, — добавила. — Трудно ей там с малым. Не сварить, не постирать.
— Да и там, видно, долго быть не придется, — признался Жилюк. — Швабы вот-вот налетят.
Он посидел еще немного, выпил кружку холодного молока, попросил Катрю хоть изредка наведываться к ним на двор и ушел.
Иван Хомин возвращался из урочища Пильня перед вечером. Вместе с ним ехала в Глушу Яринка Жилюк. Девушка с неделю жила в партизанском лагере, помогала присматривать за коровами, а теперь соскучилась по Глуше, попросилась проведать своих. Выгулянные жеребцы легко несли выстланный свежим сеном возок, изредка на ходу, забавляясь, покусывали друг другу холки.
— А ну-ну-у! — покрикивал на лошадей Хомин и натягивал вожжи.
Жеребцы выгибали длинные шеи, грызли удила, переходили в галоп, и Хомин с трудом удерживал их. На перекрестке, где лесные просеки разбегались на четыре стороны, вдруг появился патруль. Несколько немцев и полицай явно поджидали подводу. «Вот так штука! — молнией мелькнуло в Ивановой голове. — Откуда они тут? Утром их и близко не было…» До перекрестка оставалось метров двести. Незаметным движением Хомин отодвинул к Яринке автомат, лежавший рядом с ним на сене, не оборачиваясь шепнул:
— Спрячь на дно, под себя! — И, слегка сдерживая лошадей, натянул вожжи.
«Конечно, сейчас лучше всего было бы свернуть в сторону да ударить по лошадям. Но куда? Кругом лес, чаща… Вот попался по-глупому. А может… — Он и сам не знал, к чему это «может», как оно их спасет. — Может быть, они сбились с дороги… До села отсюда километра три, если не меньше…» Хомин, доехав до перекрестка и на всякий случай кивнув чужеземцам, гикнул на лошадей.
— Эй, ты! — окликнули его. — Стой!
Трое с повязками на рукавах подошли к возку.
— Куда едешь?
— В Гуту, — соврал Иван. — Пан староста послал в город, дочь у него заболела, — кивнул на Яринку.
— Служишь у старосты? — допытывался полицай.
— Да нет, на своем хозяйстве, — словно оживился Хомин. — Советам капут, теперь можно жить. А вы, часом, не заблудились? — услужливо спросил он.
Эсэсовцы и полицай (он, видимо, был из фольксдойче) перемолвились между собой, обошли вокруг воза, осмотрели задок. Один из немцев остановился около девушки. «Догадается, захочет посмотреть» — думал, холодея, Хомин. Эсэсовец стоял, не сводил с Яринки глаз. Девушка смущалась, от волнения щеки ее пылали жаром. Это, возможно, и спасло их двоих. Солдат кисло улыбнулся, перевел взгляд на Ивана, что-то сказал. Хомин видел, что к нему обращаются, но ничего не понимал. Немец повторил, уже раздраженно, и протянул загорелую, с завернутым по локоть рукавом руку.
— Документ! — увидев его жест, крикнул полицай.
— А-а, документ? — закивал Хомин. — Какие же у нас документы? Паспортов еще не выдавали… не успели. А больше никаких.
Полицай перевел его слова, и эсэсовец окинул Ивана недоверчивым взглядом.
— Weg! — Немец нетерпеливо махнул рукой.
Хомин медленно передвинулся на край воза.
Не спуская с Ивана глаз, солдат кивнул полицаю, и тот начал торопливо обыскивать передок, переворачивая все вверх дном. К счастью, там ничего, кроме старой попонки и слежавшегося мешка, не было, все было там, под Яринкой, наткнись полицай хоть одним пальцем — и конец! Руки полицая уже добрались к ее ногам и коснулись ее маленьких ботинок… Эсэсовец тронул полицая: дескать, оставь. И руки, которые только что готовы были забраться под последнюю спасительную охапку сена и которые через час, два или десять расстреляли бы их, — эти руки поснимали приставшие к рукавам пиджака стебельки душистого сена, поправили на рукаве белую, с коричневой надписью полотняную повязку «сельская стража».
Эсэсовец что-то сказал полицаю, и Хомин сообразил, чего от него хотят.
— Партизаны? — переспросил он. — Кто их знает… Теперь разве мало шляется? Я-то не видал, а говорят, будто и десант уже около Копани сброшен. Кто их знает…
Эсэсовцы отошли, и Хомин словно ненароком тронул лошадей. Ему все еще не верилось, что так счастливо все обошлось, ожидал, что как только тронется, его снова окликнут, остановят, но… вот и десяток-другой метров проехали, а они молчат, будто забыли о нем, будто и не терзали его душу. Иван едва заметно оглянулся и, не увидев позади ничего подозрительного, тряхнул вожжами. Лошади только этого и ждали — взмахнули хвостами, фыркнули и побежали.
На этот раз повезло.
В небольшой впадине он свернул с просеки в лес.
— Ну, Яринка, надо нам пробираться в село, предупредить наших, — сказал. — Это они по наши души пришли.
Петляя между соснами, проехали еще немного и остановились.
— Дальше верхом поедем, — проговорил.
Хомин соскочил с воза, начал распрягать лошадей. Потом достал автомат, подсадил девушку на вертлявого жеребца, сам вскочил на другого.
— Езжай за мной, Яринка. Если что случится, любыми путями проберись в село, предупреди Гураля.
— Всех предупрежу, — ответила девушка.
Бездорожьем они проехали более километра, и, когда до Глуши оставалось уже совсем близко, внезапно раздался немецкий окрик:
— Стой!
— Беги, Яринка! — крикнул Хомин и ударил лошадь.
Вслед им застрочили автоматы, снова послышались требовательные окрики, но они углублялись в чащу. Ветви били по лицу, лошади путались в валежнике, им трудно было продираться сквозь кустарник. Вдруг жеребец под Яринкой осел на задние ноги, начал падать. Девушка едва успела соскочить с него, как он свалился на бок, жалостно заржал. Из его живота, вспоротого, видимо, разрывной пулей, хлестала кровь.
Яринка в страхе оглянулась, хотела окликнуть Хомина, но он уже терялся в кустарнике. Бросила быстрый взгляд на жеребца, — несколько минут назад он еще гарцевал, крутился, не желая подставлять ей спину, — и пустилась бежать во весь дух.
За селом, чтобы ни с кем не встречаться, Андрон повернул к Припяти, пошел по берегу. На той стороне реки показался всадник. Он, видимо, искал брод. «Не здешний, наверное, — подумал Жилюк. — Носит всяких… — Все же остановился. — Может, кто из наших? Время такое, что… А вдруг Степан или… Павло…» Старик даже оглянулся, боясь, как бы не выдать себя своими мыслями. Присмотрелся, напрягая притупившееся с годами зренье. Напрасно ждать на песке всходов, а сынов из походов. Сыны пошли далекими дорогами, отбились от родного порога, и неизвестно, живы ли они. А всадник уже перебрался на этот берег и торопил коня. «Вроде Хомин, — рассуждал Андрон. — Хотя нет, тот парой поехал… А все же, похоже, он… Чего же его здесь холера носит? Дорогу забыл, что ли?» Андрон уже хотел пожурить Ивана, но встревожился его видом.
— Немцы! Окружают! — еще издали крикнул ему Иван. — Идите в село, людей предупредите, пусть бегут… В лес… — А сам ударил коня каблуками в бока и поскакал дальше.
Андрон не успел ему ничего ответить, стоял в раздумье. Где-то раздался ружейный выстрел, и Жилюк со словами: «Что же я стою?» — быстро пошел в село.
…Усиленные дозоры возглавляемого Гуралем отряда самообороны выделялись только на ночь. А днем бойцы хотя и были наготове, но большая часть их занималась разными работами по хозяйству, потому что никто не снимал с них ни отцовских, ни сыновних обязанностей; тем более никто не обещал им хлеба, одежды, обуви, — все это надо было добывать и делать своими руками.
Гураль был возле кузницы, когда на подворье галопом влетел Хомин.
— Где Гураль? — крикнул, слезая с лошади.
Устим быстро пошел к нему навстречу. Узнав его, Иван повернул жеребца, соскочил на землю.
— Немцы в лесу! В той стороне… И полицаи! Едва вырвался.
Гураль выхватил пистолет, выстрелил. Из дома выбежали несколько человек.
— Бейте тревогу! Сбор!
От висевшего рельса в пространство понеслись тревожные гулкие удары…
…Гитлеровцы входили в Глушу со всех сторон, пытаясь взять село в кольцо. Небольшая группа мотоциклистов ворвалась первой и начала сгонять людей на площадь. Отряд Гураля успел переправить на другой берег Припяти Софью с малышом, Андрона, раненых красноармейцев, кое-что из продовольствия и имущества и незамеченным ускользнул от эсэсовцев. Когда немцы ворвались на подворье, то, кроме не нужного никому хлама, ничего не нашли. Поставив здесь, на бывшем графском дворе, свою охрану, они тоже направились в Глушу.
Многое видела пуща Полесья за всю свою многовековую историю. Топтали ее и пресловутые псы-рыцари, и литовские княжичи, черной бурей налетали на нее очумевшие от крови и степного раздолья ханские орды, но то, что принесли с собой в эти края душегубы в зеленоватых мундирах, пуща увидела впервые. Даже в песнях-легендах ничего подобного не сыщешь.
Глуша плакала, молилась, стонала, а гитлеровские молодчики прикладами своих автоматов выгоняли людей из хат. Выгоняли, не давая прийти в себя, кого в чем заставали. Всех гнали по улице к площади.
В селе стало как в раскаленном пекле, а ясный, солнечный день обернулся страшным судилищем.
Всех глушан согнали к сельсовету и окружили кольцом автоматчиков. На этих добрых и сердечных людей, потомственных хлеборобов, скотоводов, каждый свой день проводивших в нескончаемых трудах, были нацелены дула автоматов и пулеметов, установленных на машинах и мотоциклах. Достаточно было стоявшим на крыльце сельсовета гитлеровским вожакам махнуть рукой, как всех этих людей начали бы косить фашистские пули.
Но стоявшие на крыльце, в том числе и Краузе и Карбовский, уже известные глушанам своей жестокостью, не торопились.
Они говорили о том, что глушане оказались непослушными, убили несколько немецких солдат, которые несли им «новый порядок», цивилизацию, что по законам «нового порядка» их надо сжечь, смести с лица земли, но они этого не сделают, хотя все в их власти, они только покарают прямых виновников. («Господин офицер требует их назвать!» — кричал в толпу переводчик — иначе они возьмут заложников.) И еще объявили, что отныне у них будет своя, местная власть, управа — во главе со старостой господином Судником, что колхоз распускается, а имение графа Чарнецкого переходит в собственность хозяина («Не подох же, собака!») и управляющим в нем будет господин Карбовский. Все глушане, как всегда ранее, должны работать, слушаться, подчиняться законам великого рейха, потому что, дескать, самостоятельно, без досмотра и контроля, в силу своей непривычки к строгому режиму, а также флегматичности и прирожденной лени, они существовать не могут.
Гитлеровский офицер говорил. Глушане стояли в кольце автоматчиков и слушали. Слушали и молчали. В этом мятежном молчании чувствовались и вызов, и ненависть, и непокорность. Все было в этом глубоком людском молчании. В нем не было только самого нужного — смирения и согласия. Согласия с тем, что говорил обер-лейтенант Отто Краузе. Да и как они, хлеборобы с деда-прадеда, из самого корня, могли согласиться с тем, что они ленивы, нетрудолюбивы, равнодушны? А кто же за них еще с незапамятных времен выкорчевывал здесь лес, рыл канавы, осушал болота, по клочку распахивал здесь землю? И чьим хлебом, картофелем, мясом кормилась Европа? Чьи руки готовили здесь древесину, которая шла потом за бесценок на рынки чуть ли не всего мира?.. А то, что к трудностям, к суровому режиму привыкли, так в этом опять-таки захватчики виноваты. Люди работали, творили добро, любили солнце, труд, деревья и травы, а на них налетали, грабили, угоняли в плен, в рабство, жгли их дома, топтали посевы, убивали. Разве по их просьбе пришли сейчас к ним вооруженные до зубов чужаки, отняли у них покой да еще привезли на их земли изгнанного пана?
Так о каком же послушании и повиновении может идти речь? Чтобы снова работать на графа? Как пчелы бросают свои ульи, чтобы отогнать врага, так и они не потерпят разбойников в своем доме и будут гнать их со своей земли — пока не выгонят.
Стояли, слушали, думали… Малюсенькая частица человечества, капелька Истории. Капелька, которая могла бы родить сотни пахарей, сеятелей, колесников, которая могла бы дать миру прекрасных песенников или музыкантов… Сейчас в нее, в ее Вечность, целилась смерть.
— Господин офицер ждет, — каркал какой-то выродок. — Вы должны назвать зачинщиков.
А люди еще глубже опускали в сыпучий песок полные ненависти взгляды и молчали.
Тогда эсэсовцы вывели из темной пропасти дверей и поставили перед всеми девушку. Руки ее были связаны, на едва очерченной, еще детской груди висела дощечка: «Партизанка».
— Вы ее знаете? — спросил Краузе.
Конечно, они знали ее, Яринку Жилюк. Знали это личико — беленькое, с редкими веснушками, знали эти ясно-голубые глаза, как озера, как небо родного края, как васильковое цветенье, глаза девушек-полесянок; знали и косы с запахом лугов, мягкие, шелковистые…
— Чья она?
Знали и молчали. Им было невыносимо горестно смотреть на нее, невыразимо жаль ее нерасцветшей девичьей красы, ее недопетых вечерних песен. Жалость, однако, не разомкнула их уст. Знали: ничто уже не спасет Яринку, что настал ее последний час, откуковали ей кукушки, пропели и соловьи ей последние песни. С болью смотрели на нее, избитую и измученную, и тягостно было сознавать, что не они, старшие, взрослые, которые уже пожили на свете, первыми принимают мученическую смерть, а она, девушка, чья-то суженая, но еще ничья и потому всем им невестка, будущая мать…
Яринка стояла пленницей двадцатого столетия и чистотой своей, невинностью бросала укор всему миру, повинному в ее смерти. Не боялась ее, — нет, переступила эту черту еще там, в лесу, впервые попала в ее лапищи, понимала только, что умирает, так и не успев ничего сделать.
— Мы отпустим ее, если вы сознаетесь, — пообещал офицер.
Молчание.
— Как твоя фамилия?
Тишина.
— Мы повесим ее как партизанку. Так будем поступать с каждым, кто посмеет пренебрегать законами великого фюрера. — Офицер хайлькнул, выбросив вперед руку.
Эсэсовцы быстро накинули на Яринку петлю («Пойте, подружки милые…»), закрепили на тонкой белой шее, перебросили веревку через перекладину здесь же, на крыльце, подтолкнули девушку.
— Прощайте! — слабо крикнула Яринка.
— Прощай, дитя наше! — с плачем откликнулись женщины. — Прости…
Офицер снова вскинул правую руку, что-то сказал громко, резко, — так требовали их уставы, чтобы чувствовалась твердость, воля, непоколебимость, — и эсэсовцы, стоявшие все время наготове, бросились в толпу, хватали мужчин, толкали их к стене, одновременно оттесняя женщин и детей.
Земля застонала от боли, небо заплакало от горя…
Крыльцо сельсовета уже опустело, только сиротливо и скорбно качалось на нем тело Яринки, валялись обрывки каких-то бумаг да виднелись следы чужих ног.
Плач, суета, шум.
И внезапно — жуткая трескотня автоматов. Пули, изготовленные где-то на чужой земле, отлитые как раз тогда, когда глушане пахали и сеяли, растили детей, — сейчас эти пули густо сеяли смерть, не скупясь раздавали ее направо и налево. Никли, падали, хватаясь за исклеванную пулями стену сельсоветовского дома, полещуки — потомки давних древлян, в последних муках обнимали, подгребали под себя политую потом и кровью землю, целовали ее, как целуют родную мать, будто клялись ей в вечной верности и преданности…
Струя пуль хлестнула по крыльцу, зацепила тоненькое тело Яринки, и оно качнулось — тихо, одиноко, сиротливо.
…Да еще Иваны, Власы, Пимены — добрый десяток остался лежать у стены. Босые, обутые, в пиджаках, в сорочках, но все без шапок, с непокрытыми головами, они широко раскрытыми глазами, глазами, видевшими на своем веку все, даже смерть, смотрели в мир и еще, может быть, видели, как он клокотал, как бились в горести их жены и дети, братья и сестры и как потом, позже, пылали их разграбленные дома, их веками вившиеся гнезда.
Наверное, видели, если на этих глазах блестели слезы.
Всего один час назад он еще мог считать себя полноправным гражданином, от которого что-то в какой-то степени зависело, а теперь… Теперь перед ним горькая судьба беженца, тернистый, покрытый неизвестностью путь отступления. Где фронт? Где товарищи, друзья? Наконец, где родные, семья? Что с Софьей и Михальком? Скорей бы добраться до местечка — там, наверное, еще свои. На попутной машине попробовать добраться до Новоград-Волынска, в штаб, в обком. Там он не останется, убедит всех, что его место в тылу врага, что с его опытом подпольной борьбы не следует находиться даже в рядах армии.
Степан нажимал на педали подобранного в дороге велосипеда. Немецкие танки, расправившись с колонной раненых, повернули обратно. Десантникам, видимо, не удалось прорваться в город, и поэтому Жилюк торопился туда, пока была такая возможность. Сопровождавшим его охранникам он посоветовал пробираться домой. Часа через полтора он проезжал мимо первых домов, стоявших на окраине небольшого местечка, и остановился под ветвистым явором у колодца. Он хотел напиться, передохнуть, а заодно и расспросить, как здесь и что слышно.
По улице, затененной ветвями вишневых садов и могучих осокорей, сновали люди. Среди них заметно выделялись беженцы. Навьюченные узлами, как попало одетые, они торопились к железнодорожной станции, волоча за собой детей, неся в глазах страх перед неизвестностью, во власти которой они очутились. По старой, разбитой дороге глухо тарахтели подводы, изредка, нагнетая страх, пыля, проносились машины.
Ведра у колодца не было, и Степан зашел во двор, решил попросить ведро у хозяйки. Веснушчатая, лет семи-восьми девочка, кормившая во дворе кур, увидев чужого, шмыгнула в хату и вышла оттуда уже вдвоем — с матерью. Жилюк поздоровался.
— Попейте у нас, — предложила молодая женщина. — Зачем вам с ведром таскаться? — добавила с улыбкой.
Жилюк напился, поблагодарил.
— Издалека? — поинтересовалась женщина.
— Да вроде не очень, — ответил уклончиво. — А вы здешняя, степаньская?
— Здешняя.
— Муж тоже здесь?
— Да где там! Как только это все началось, забрали — и ни слуху ни духу. Он там, где все мужчины сейчас.
Хоть и неопределенный, а все же упрек прозвучал в ее словах: «Он там, где все мужчины сейчас…» А ты, мол, бежишь, прячешься. Ему стало неловко перед этой ласковой, доброй женщиной, перед девочкой, неловко за свою очень уж мирную беседу. Ничего больше не расспрашивая, Степан пошел со двора. В воротах оглянулся — женщина и девочка печально смотрели ему вслед. «Может, велосипед им оставить? — мелькнула мысль, но тут же Степан сам себе возразил: — С ним будет безопаснее. Похоже, что местный житель, свой».
На вокзале яблоку негде упасть. Снова раненые, беженцы, женщины, дети. Толкотня, крики, плач… Наверное, ничего нет в мире более потрясающего, горестного, чем детский плач. Недаром палачи на допросах помещают вблизи заключенного его плачущего ребенка, чтобы жертва слышала и мучилась. Сколько наслушался Степан детского плача на своем жизненном пути! В той же далекой Испании… Когда они отступали, сколько видели бездомных, голодных, оборванных. А какими глазами смотрели на бойцов дети! Словно говорили: разве мы виноваты, что родились на свет? «Дядя, когда эти муки кончатся?» Жилюк поежился. Что это, показалось? Послышалось? Ведь так обращался к нему, к ним, бойцам интербригады, маленький амиго — друг, крестьянский паренек… Где-то под Гвадалахарой. В той богатой ласковым солнцем и оливковым шелестом стране. Такой щедрой и такой обездоленной. «Дядя, когда эти муки кончатся?» Жилюк не понимал его языка, но видел, чувствовал сердцем, что мальчик спрашивает именно об этом. По крутой горной дороге он толкал перед собой небольшую тележку с домашним скарбом, толкал навстречу неизвестности, в далекий, манящий и — как казалось ему — спасительный мир, а мир тот налетал на него колючей проволокой, жерлами орудий, дулами винтовок и пулеметов… Где он теперь, тот ребенок, тот подросток, попавший в гигантскую катастрофу человек? Чем закончился его путь, что нашел он там, в конце каменистой горной дороги?
«Дядя, когда…»
Когда?
«Когда ты вернешься?»
Перед Степаном вмиг выросли Софья с Михальком. Он видит его ручки, его заплаканные глаза. «Когда ты вернешься?..» И то грозовое орудийное утро. И родной двор. И слова матери у новой хаты: «Идешь, сын?..» Степан круто повернул велосипед, поехал от станции. «Может, машина попутная попадется. Хорошо бы — военная».
Не успел он отъехать и сотни метров, как небо засвистело, истошно завыло и один за другим загремели взрывы. Бомбили станцию. Там, где он только что стоял, рвались фашистские снаряды и бомбы. Жилюк зашел во двор, чтобы переждать бомбежку и обстрел, но самолеты носились над местечком, над станцией, над дорогами, обильно поливая свинцом улицы. До слуха донеслось тяжкое рокотанье танковых моторов. Степан понял — танки тоже ведут огонь по местечку. Значит, не наши. И еще понял, что тогда танки не просто ушли, а подобрали десантников-автоматчиков и теперь идут с ними сюда. «Бежать! Бежать, пока не поздно! — стучала кровь в виски. — Может быть, еще вырвусь». Быстро вывел велосипед со двора и покатил вдоль заборов, узеньким, вытоптанным кирпичным тротуаром. «Скорее бы на окраину! Да какая дорога туда ведет?»
На перекрестке улиц стояли несколько человек и о чем-то оживленно беседовали. Это было видно по их жестам. При появлении Степана приумолкли, явно заинтересовавшись им.
— А кто ты такой? Откуда? — не отвечая на приветствие Жилюка, спросил высокий, одетый в офицерский мундир старого покроя мужчина. В его голосе, в тоне чувствовались вызов, неприязнь и какое-то высокомерие. — Зачем тебе окраина? Бежишь?
— Не вашего десятка, мил человек, — бросил Жилюк.
— Так, так… — оторопел высокий.
— Стоите здесь, руками размахиваете, а добрых людей рядом грабят и… — подбирал слова, — и бегут мимо вас.
Он знал — иногда такой тон выручает.
— Это ты и есть добрый человек? — скептически спросил высокий. — Ну-ка, предъяви документы! — подошел вплотную.
— Зачем с ним тарабарить! — вмешался один из стоявших. — Там пусть разберутся.
Где «там», никто из них не пояснял, об этом можно было только догадываться.
— Я вора ловлю, который моих лошадей угнал, — не сдавался Жилюк. — Я честный хозяин…
— Пошли, пошли! — подтолкнули его. — Там разберутся.
Степан уже слышал, что в некоторых местах рядом с отрядами самообороны существуют созданные агентурой врага группы содействия оккупантам. Они создавались в основном из уголовных элементов и всякого рода тунеядцев, спекулянтов. Эти группы ставили своей целью с приближением гитлеровских войск препятствовать эвакуации советских людей и учреждений, вылавливать и выдавать врагу активистов, организовывать диверсии. Жилюк не сомневался, что попал именно к таким. И хотя он, идя к этому неизвестному «там», все еще роптал, притворялся обиженным, но уже выбирал удобный момент для побега. «Хуже, когда придется иметь дело со швабами, — беспокоился он. — Те долго возиться не станут. А, видимо, придется. Эти сами ничего не решают. Они, чтобы выслужиться, отца родного предадут…»
Вскоре они подошли к каменному, с увитыми плющом колоннами дому, возле которого суетились люди в штатском.
— Там кто-нибудь есть? — обратился к ним Степанов конвоир, кивнув на окна.
— Ты что, с луны свалился? — с удивлением посмотрел на него человек, подметавший ступеньки. — Все пошли встречать.
Над входом, осененным зелеными листьями дикого винограда, Жилюк прочитал вывеску: «Городская управа».
— Привели вот, — кивнул на Степана высокий. — Говорит, лошадей ищет. Активист, видно. Куда его?
— Пусть посидит вон там, — кивнул тот на стоявшую в углу табуретку.
Конвоиры ушли. Степан решил играть до конца роль обиженного.
— Вы еще пожалеете, это вам так не пройдет, — сказал с угрозой.
Подметавший окинул Степана равнодушным взглядом.
— Ты, голубчик, не баламуть. Мы пуганые. А если тебе и вправду так уж не сидится, то иди. Иди! Я тебя не видал, ты — меня. Будь здоров.
Степан вздохнул полной грудью лишь далеко за городом. Бешено стучало в висках, сердце, казалось, вот-вот лопнет, не выдержит такого сумасшедшего ритма.
Сидел, опершись о ствол дерева, расхристанный, усталый, с катящимися по лицу струйками пота. Удивленно смотрел назад, в сумерки, которые так медленно расставались с днем. Как он здесь очутился? Как вырвался из той страшной путаницы улиц? Удивительно, — им, казалось, как лабиринту, не будет конца…
Где-то недалеко послышался шелест. Степан вздрогнул, вскочил, насторожился. Шелест отдалился. «Вот и началось, — подумал Жилюк. — Сколько это продлится, чего будет стоить? Никто не знает!» Он стоял и с болью смотрел на восток, куда беспрерывно летели с тяжелым гулом самолеты, а по земле туда же ползли танки, автомобили, двигалась пехота. Там, в ярких заревах пожаров, от которых блекли звезды, кровавился небосклон. «Теперь выход один — назад. Там будет наш огневой рубеж, наш передний край…»
Жилюк отдохнул, отряхнул пыль с одежды, кое-как привел себя в порядок и медленно пошел, держа направление на запад.
«Холера ему в бок! Кто я такой?
Этот вопрос, тяжким кулаком саданувший в грудь под самое сердце, не дает мне покоя. Кто я такой? Еще вчера я был соловьем, который рвался-летел сюда, на Украину, вместе с солдатами вермахта нес ей свободу, новый порядок, а сегодня… Кто я или что я сегодня? Отступник? Маловер? Дичак? Так назвал меня профессор, тот комичный, плюгавый человечек. И показал же я ему дичака! Будет помнить и на том свете! А все же кто я и что? Я могу убить, повесить во имя нового порядка, я не остановлюсь ни перед чем, но скажите мне, дайте ответ…
Вот уже скоро два года продолжается война. Война… Неспособная к отпору армия панской Польши. Недолгие скитания в лесах. Плен и концентрационный лагерь под Люблином… Что это были за дни! Нас держали в бараках, полуголодных, плохо одетых гоняли на работу. Тогда свирепствовали болезни, люди мерли, как мухи. Как я там уцелел? Наверняка помогла давняя привычка к переднивкам, к нехваткам… Потом в лагерь зачастили вербовщики. Говорили: Советам скоро конец, надо плотной казацкой лавой вместе с Гитлером идти освобождать Украину. А потом… Нейгамер — какой-то маленький немецкий городок, специальная школа… Теодор Оберлендер. О, этот гитлеровец! Глаза, которые просверливают душу, постоянная улыбка… Кажется, с его губ вот-вот вспорхнет песня — такие они у него подвижные, живые, так всегда налажены. «Нахтигаль, — зовут его втайне, за спиной. — Соловей!» Он, конечно, это знает. Однако нисколько не обижается, — наоборот, всех назвал соловьями, весь свой батальон.
Кто же я такой? Соловей, нахтигаль, прилетевший в середине лета в родной край, или я и вправду, как сказал тот плюгавый профессор, дичак? Почему так часто вспоминаются мне отцовские слова, сказанные им в ту последнюю встречу в лесу: «Народ все видит. От народа никуда не спрячешься…»? Что он видит?»
«Соловьи» прилетели во Львов тридцатого июня. Неделю после начала кампании они находились в тыловых эшелонах, не ввязываясь в бои, главным образом сопровождая наспех сформированное гитлеровцами в Кракове правительство. Во главе этого правительства был Ярослав Стецько. Тридцатого же, как только вступили в город и кое-как разместились в помещении школы на Вулецкой улице, взводный Павло Жилюк срочно был вызван к командиру. В кабинете, полупустой классной комнате, где, кроме стола, десятка стульев и вывешенного пришельцами портрета фюрера, ничего не было, Павла Жилюка ожидали. Он вошел, поздоровался, привычно щелкнув каблуками и вскинув правую руку. Оберлендер, стоявший у окна, повернулся, окинул его взглядом, улыбнулся и выжидающе посмотрел на Лебедя, правительственного уполномоченного при батальоне.
— Друже Павло Жилюк, — шагнул к нему Лебедь, — поздравляю вас с возвращением на родину.
— Слава Украине! — выпрямился взводный.
— Героям слава, — спокойно ответил Лебедь и, пригласив Жилюка ближе к столу, продолжал: — То, о чем мы с вами мечтали, за что страдали, сбылось. По воле великого фюрера доблестные сыны Германии освобождают Украину от большевистского ярма. Сегодня мы есть во Львове, а завтра… завтра, друже, нас ожидает древний Киев — Днипро, вишневые сады, как писал батько Тарас, девушки-украинки… Вы, кажется, не женаты? Не так ли? О, я вам завидую!
Он умеет говорить, этот Лебедь. Не кто-нибудь другой, а он, один из тех вербовщиков, сагитировал Павла поступить в специальную школу в Нейгамере, в батальон. «Сгниешь здесь, сдохнешь, — говорил он тогда. — Думаешь, памятник тебе поставят? В списки святых внесут?.. За что страдаешь? Брось! Перед тобой будущее. Украина тебя ждет…» И он поддался, холера ему в бок, стал нахтигалем. Чего еще хочет от него этот Лебедь?..
Оберлендер, заложив руки за спину, нетерпеливо прошелся по комнате. Очевидно, ему надоедал разговор, которого он не понимал, да, пожалуй, и не хотел понимать. Человек действия, он предпочитал не слова, а дела.
Лебедь, заметив раздражение Оберлендера, поторопился перейти к главному.
— Всякая война есть война, — настороженно проговорил он. — И пока она идет, мы все в ее власти. Ударные отряды победоносного вермахта пошли вперед, а нам с вами, друже… — Он осекся, сразу не нашел подходящего слова и после паузы четко, твердо добавил: — Нам с вами предстоит закрепить победу. Советы успели понасаждать здесь свою агентуру, они имели здесь своих сторонников. Об этом точно говорят данные нашей разведки. Так вот, наша с вами задача — ликвидировать красную агентуру. Сейчас, немедля! Пока она не расползлась и не пустила корней.
Жилюк стоял, не представляя себе, что же ему надлежит делать.
— Район действия вашего отряда, — продолжал Лебедь, — улица Романовича. — Он склонился над лежавшей на столе картой — планом города, слегка провел карандашом. — Здесь, — и взглянул на Оберлендера.
Тот в знак согласия кивнул.
Жилюк, вместо того чтобы подтвердить ясность поставленной задачи или хотя бы как-то выразить это, стоял молча, недвижимо, и Лебедь вынужден был переспросить его:
— Все ли вам понятно?
Павло наконец откликнулся:
— Да, но…
— Вам что-то неясно? — предусмотрительно перебил его Лебедь.
— Имеется в виду агентура военная или, прошу пана, штатская?
Лебедь хмыкнул, перемолвился с Оберлендером и, поправляя галстук, сказал:
— Господин офицер, узнав суть вашего вопроса, интересуется: могли ли бы вы теперь определить, где военный, а где штатский агент?
Взводный пожал плечами.
— Наши друзья, — добавил Лебедь, — которые жили здесь при Советах, помогли нам. — Он достал из большого кожаного портфеля бумагу, подал Жилюку. — Вот список. Означенных лиц надо сегодня же арестовать и доставить в дом бывшей бурсы Абрагамовичей. Это совсем недалеко, в конце Вулецкой. Помните: никаких компромиссов. И постарайтесь без шума. С вами поедут несколько сотрудников гестапо. Операция начнется в час ночи. Повторяю: в час ночи, дом бурсы Абрагамовичей. Все понятно?
— Будет исполнено, друже Лебедь.
— Желаю успеха.
В коридоре Жилюк встретил еще нескольких командиров взводов, которые также прибыли по вызову.
…Крытая брезентом грузовая машина с опознавательными знаками СС — стрелами-молниями на бортах — в полночь затормозила у небольшого, тонувшего в зелени особняка на улице Романовича. Не успела машина остановиться, как из кузова один за другим спрыгнули на мостовую шестеро военных — младших чинов и солдат, — а из кабины, придерживая планшет, мешковато вылез офицер. Медленно подошел к подчиненным.
— Герр Жилюк! — негромко сказал он.
От группы отделилась фигура.
— Здесь, герр льётнант.
— Ми вьерна приехаль?
— Яволь. Мы днем были здесь…
— Разветка? — усмехнулся офицер.
— Ходили в разведку.
Офицер одернул френч, расправил плечи.
— Начинайт, — махнул рукой.
Железная калитка была закрыта, и Павел Жилюк, толкнув ее несколько раз и убедившись в бесплодности своих усилий, приказал открыть ее с той стороны. Один из нахтигалей мигом перемахнул через кирпичный забор, посветил там фонариком и с грохотом открыл железную дверь.
— Потише! — шикнул на него Павло.
Ровная, выложенная крупной плиткой дорожка вела к дому. Пахли маттиола и жасмин, ноготки и еще какие-то цветы, которых Павлу не удалось угадать. Удивительно! Кругом бушует война, вспыхивает то внезапным взрывом, то гулом самолетов в ночном неведомом небе, то — совсем рядом — резкой автоматной очередью, а они тайно, крадучись, как оборотни, шли по чью-то душу. А запах ноготков проникал Павлу в самое сердце, ему так захотелось припасть к ним лицом и вдыхать, вдыхать этот аромат. Он любил эти цветы. Любил еще с детства. Сам не знал почему. Были другие — лучшие, более красивые, — а ему почему-то были по сердцу эти, простые, неприхотливые. Их никто никогда не сажал, не досматривал — сами сеялись, сами и вырастали. Павло лишь, когда пололи грядки, просил не срывать их, не подрубать. Пусть растут! «Да пусть уж, пусть…» — улыбалась мать, а сама пропалывала ноготки, чтобы кустились, не цвели буйно. И росли они большие, ветвистые, цвели маленькими солнышками. Они несли Павлу в своем аромате лето, теплоту земли и еще что-то неуловимо волнующее.
Жилюк не выдержал, нагнулся, сорвал цветок. То ли холодновато-терпкий ночной аромат, то ли заливистый собачий лай, который внезапно разбудил настороженную тишину маленького, буйной зеленью отгороженного от мира уголка земли, оборвали неуместные воспоминания Павла, неизвестно, но он вздрогнул, уронил цветок, внимательным взглядом обвел двор. Кто-то из нахтигалей отделился, пошел на собачий лай, и вскоре там хлопнул одинокий выстрел. Лай утих.
Гестаповцы — их, не считая офицера, поехало двое — уже колотили в двери. На стук долго не отзывались, и немцы несколько раз саданули прикладами. Наконец за дверью раздались шаги и послышался сонно-взволнованный женский голос. Ему в ответ раздалось резкое:
— Гестапо! Открывайте!
Когда они ввалились в дом, неся с собой специфический запах нового военного обмундирования и тревожную неизвестность, там уже не спали. В дверях одной из комнат стоял и, казалось, ожидал их прихода высокий, сухощавый человек. Он был в халате, достававшем ему до пят, в домашних туфлях.
— Профессор Квитинский?
Человек слегка поднял голову.
— Да. Что вам угодно?
— Спрашивайт будим ми, — выпалил офицер. — Ми! Ферштейн?
Профессор с грустью посмотрел на лейтенанта.
— Етто ваш кабьинет?
Не ожидая ответа, офицер отстранил рукой хозяина, прошел в комнату.
— О-о! Гутен морген! — оскалился, увидев там всех членов семьи. — Гутен морген! — Он по очереди подходил и всматривался каждому в лицо. — Жена? Син?.. Ха-рашо… Оставайт здьесь. Гут. А ви, — вытаращил глаза на профессора, — ви пойдьот с нами. Ферштейн? — И смолк. Начал рыться на столе в бумагах.
— Куда вы забираете моего мужа? — дрожащим голосом спросила жена. Она была маленькая, полнотелая, глаза ее все время слезились. — Что он вам сделал?
— Я нье льюблью сантиментов, — сердито, не отрываясь от бумаг, ответил офицер. — Жилюк! Шнель! Бистро! — Кивнул на профессора.
— Одевайтесь, — приказал хозяину по-украински Павло. — Быстрее!
Профессор посмотрел на него с удивлением.
— Позвольте в другую комнату. Там одежда.
Павло пошел следом. Вошли в спальню.
— Как мне одеваться? — спросил профессор.
— Не знаю, — хмуро ответил Жилюк. — Этого не предусмотрено. Единственно, что я вам советую, — это побыстрее собираться.
Профессор, однако, не торопился. Он слишком долго, как показалось Павлу, выбирал сорочку, медленно надевал ее, что-то поправлял. Застегиваясь, спросил:
— Вы фольксдойч, господин… извините, не знаю вашего званья?
— Я украинец, с Волыни.
Профессор помолчал. Одевшись, — в хорошо подогнанном черном костюме он был еще стройнее, внушительнее, — подошел почти вплотную и, глядя прямо в глаза Павлу, сказал:
— Какой же вы украинец? Дичак, вот вы кто…
Павло оторопел. Он никогда не слыхал этого слова, не понимал его так, как понимал тот, кто его вымолвил, но тон, интонацию да и суть этого слова не так уж трудно было понять. Дичак… Дикий… Дикарь… «Как волк, прячешься от людей», — прозвучал в его памяти далекий голос отца. Первым делом Павло хотел было нажать на крючок автомата. Пусть пуля скажет. Почему он должен объясняться с этим захиревшим интеллигентиком? Сейчас война. А на войне последнее слово за оружием. У кого оружие, тот и прав. Жилюк уже было уперся в профессора дулом своего блестевшего «шмайсера», но неожиданный окрик — он исходил от офицера и касался именно его, Павла, — вернул взводного к реальной действительности, напомнил ему, кто он и какова его роль. «Я должен доставить… Бурса Абрагамовичей… С ним будут говорить другие. А я — только доставить… Я — только исполнитель, пес, дичак…» И он со злостью ударил профессора прикладом между плеч. Тот оглянулся, схватился за косяк, что-то прохрипел. Солдаты подхватили профессора под руки и повели к машине.
…Бандера волновался. Он даже не отдохнул после длинной и нелегкой дороги, после этих связанных с переездом во Львов хлопот, лишь кое-как отряхнув пыль дорог да немного потоптавшись перед зеркалом, помчался на Святоюрские холмы, в резиденцию своего давнего единомышленника Андрея Шептицкого. Часа полтора они с глазу на глаз обсуждали сложившееся положение, советовались по поводу утверждения новой государственности. Возвратившись, Бандера отдал распоряжение готовиться к торжественной церемонии провозглашения «самостийности» Украины. Он торопился. С тех пор как коварная — и такая нелепая! — смерть вырвала из их рядов Коновальца[9], в центральном проводе (управлении) началась грызня. Того и гляди, кто-нибудь подставит ножку. Взять того же Мельника. Не может примириться, что он уже не главный вождь. Трется около немцев, строчит на него доносы, принижает. Чудак! Неужели он всерьез думает, что переворот, или, как он именует, «диверсия», — дело его, Бандериных, рук? Неужели не понимает, что за ним, за Бандерой, стоят и Шухевич, и Курманович, и Стецько, и Лебедь, и много-много других молодых и старых деятелей ОУН?[10] Наконец, с ним Рихард Яри. А кому как не Мельнику знать, что Яри — безошибочный ориентир. Этот бывший старшина австрийской армии являлся не только ближайшим советником Коновальца, но и недреманным оком гестапо в ОУН… Да что говорить! Переворот был нужен. Потому что какая же фигура этот Мельник? Каковы его заслуги перед ОУН? Только и всего, что крутился, как песик, около Коновальца, а после его смерти вскочил в кресло. А где его связи? Где выучка?..
Церемония должна была состояться в шесть вечера. До начала оставалось еще несколько часов, и Бандера решил провести их в устроенной для него здесь же, в помещении ратуши, опочивальне.
День был жаркий, душный, уставшее тело требовало отдыха, и он, оставшись наедине, с наслаждением сбросил суконный, полувоенного покроя френч, разулся. Проходя мимо зеркала, остановился, посмотрел на свою невысокую, полнеющую фигуру. «Мда-а… Животик растет… — Вдруг выпрямился, выпятил узкую, впалую грудь, втянул живот, усмехнулся какой-то случайной мысли. — «Карлик с красными глазами кролика и трясущимися руками». Х-ха! Выдумает же! Что глаза покраснели, это верно… Но не беда, господин Мельник! Уйдут эти ночи, походы, и все наладится. А вот о руках — дудки, ошибаешься. Не дрожат они у меня, нет! Вот на́, посмотри, — вытянул вперед короткопалые руки с густыми волосами на запястьях. — Не дрожат… Не дрогнут они даже тогда, когда… в тебя будут целиться».
В раскрытое окно веяло душной теплынью, молодой тополь притих, как притих за окном полный неожиданностей город. Бандере почему-то вспомнилась Италия, голубая Адриатика, школа офицеров в Бреннере… О, это были райские деньки! Они учились стрелять, пользоваться взрывчаткой, овладевали шифром. А по вечерам… Нет, это действительно было что-то неповторимое! Южный город, экзотика. Красавицы женщины. И никаких забот, на всем готовом… Даже не верится! Пять лет всего прошло, а кажется — десятки… А синие озера Швейцарии, а Женева? Что ни говори, а он все же повидал свет, познал вкус жизни. В Польше, в Кракове, — это уже было не то.
Правда, и там ему не хватало разве что птичьего молока, но… не то. Там уже началась настоящая работа и грызня с этим Мельником…
Может быть, и заснул бы, сморенный усталостью и убаюканный воспоминаниями, да зашел порученец. Только теперь вспомнил, что велел ему приготовить торжественный туалет.
— Вы не спите? — спросил порученец, развешивая черный, уже немного потертый фрак и безукоризненно белую манишку. — Там господин Стецько. К вам хочет пройти.
Бандера нехотя поднялся.
— Погодя, скажи, пусть войдет.
— Слушаюсь.
Порученец вышел. Хозяин умылся, начал одеваться. «Карлик»… Ну-ну… Посмотрим, кто из нас чего стоит».
Премьер еще не провозглашенного «независимого» украинского правительства Ярослав Стецько-Карбович принес не совсем утешительные вести. Его попытки пригласить на церемонию господина генерал-губернатора или хотя бы вице-губернатора успехом не увенчались. Оба заявили, что заняты и что их присутствие будет лишь сковывать инициативу.
— Будет Кох, — добавил Стецько.
— Профессор теологии доктор Кох? — напыщенно, словно он уже стоял перед народом и провозглашал речь, спросил Бандера.
— Да, да! Считай, посланец правительства, самого фюрера, Ганс Кох, — дополнил Стецько.
— Что-то он нам напророчит, этот архипоп?.. Ну да, в конце концов, черт с ними. Х-хе! Обойдемся. Как народ? Соберется?
— Соберется. Куда ему деваться.
— А-а… — Бандера вопросительно посмотрел на Стецька.
— Да, — не давая ему закончить, продолжал тот, — я приказал Лебедю очистить весь район, прилегающий к ратуше. Нахтигали уже работают.
«Дипломат. С полуслова схватывает, — не без удовлетворения подумал Бандера. — Посмотрим, как дальше будет справляться».
Все обошлось хорошо. Собрались горожане. Их, новоиспеченных правителей, радетелей и защитников независимости Украины, приветствовали представители разных слоев, поднесли им традиционную хлеб-соль; в честь провозглашения и в их честь во всех церквах и соборах ударили в колокола; вечером, как и надлежало, члены кабинета и городская знать щедро погуляли на торжественном банкете. А на следующий день… О, будь он проклят, этот день! Недаром же, выяснилось, швабы избегали быть на церемонии. Их коварство — за рамками всякого понимания. Даже не дипломатического или юридического, а просто человеческого, обычного понимания.
«Западноукраинского правительства, возглавляемого Ярославом Стецько, не существует… Слухи о том, что представитель немецкого правительства доктор Кох приветствовал украинское правительство и украинский народ, неправдоподобны…»
«И кто говорит, кто заявляет? Сам вице-губернатор! Неправдоподобны… А, чтоб ты по такой правде на свете жил… Кто же его, этого Коха, за язык тянул?.. Украина! Украина! Кто ты для нас? Мать родная или мачеха? Кто мы такие! Сыны твои или пасынки? Что нам делать? Кричать на всех перекрестках, что немцы нас обманули? Кому это на радость? Уйти в подполье, в бункеры, в секреты? Против кого? За кого? За что?..»
Бандера метался, рвал пуговицы со своего пиджака, чуть ли не бился головой об стену. Обманули! А он надеялся, выслуживался… «Болван! Карлик с красными глазами!.. Х-хе! Ну, я вам! И в хвост и в гриву буду бить. Армию создам! Свою. Украинскую. Повстанческую…» Подошел к двери, саданул ногой. В тот же миг вошел порученец.
— Слушаю.
— Лебедя! — задыхаясь, крикнул Бандера.
«Лебедь вызвал меня несколько дней спустя. Мы наверняка еще ничего не знали. Только видели: в правительстве что-то неладно, там что-то творится… Потому что нас, несколько взводов, в том числе и мой, немцы назначили было для охраны, а теперь все отменили, никакой охраны, никаких постов нам вроде бы не доверяют. Кто же мы такие?
Лебедь долго выпытывал у меня о моих настроениях (будто он их не знает!), о моих родных (что я теперь о них могу сказать?!). Потом говорил о какой-то новой армии. Украинской, повстанческой. Как будто против москалей и против немцев. Что же, теперь перед нами уже два врага. Пойду ли я в такую армию? Чудак! Куда же мне? У меня теперь один выбор, одна дорога.
Пойду.
— Наша армия, — сказал Лебедь, — будет базироваться на Волыни.
Он будет возглавлять СБ — службу безопасности. Берет и меня под свою руку. Это что-то новое. Во всяком случае, так кажется. А в общем — холера ему в бок! Пусть начальство думает. Наше дело солдатское — что прикажут. А все же: кто я такой?
К-т-о я т-а-к-о-й?..»
На исходе лета сорок первого положение на фронтах чрезвычайно осложнилось.
Ударные танковые колонны Клейста из группы армий «Юг», сломив нашу оборону на линии Владимир-Волынский — Рава-Русская (острие этого удара прошло через городок Сокаль), повели наступление вдоль шоссе Луцк — Ровно — Житомир и одиннадцатого июля, на двадцать первый день войны, подошли к небольшой реке Ирпень, в двадцати километрах от Киева. Одновременно фашистские полчища развивали наступление на центральном направлении, к Москве; в начале августа их штурмовые подразделения, неся огромные потери, прорвались в районы железнодорожных станций Стародуб и Почеп, километрах в семидесяти западнее Брянска… Угроза, прямая угроза нависла над столицей Украины — Киевом. Однако героический город держался и наносил сильные удары по врагу. Расчет Гитлера на молниеносный захват древнего города провалился. Войска Юго-Западного фронта, в частности его правого фланга, под командованием генерала Кирпоноса, успешно отбивали бешеные атаки вражеских войск. Киев советские войска оставят лишь девятнадцатого сентября, по приказу Ставки. Смертью героев падут среди родных, вытоптанных войной полей Кирпонос и сотни, тысячи известных и неизвестных защитников Родины…
Волынь с начала военных действий стала глубоким немецким тылом. Двадцать третьего июня был оккупирован Владимир-Волынский, двадцать пятого — Луцк, двадцать восьмого — Ковель и Ровно… Правда, некоторые воинские части, отрезанные от главных сил, но сохранившие боеспособность, продолжали вести военные действия, но в конце концов большинство таких частей и подразделений разбивалось на мелкие группы, вливалось в партизанские отряды и укрывалось в лесах. Города же и села края заполнили специальные части, разные оккупационные службы, комендатуры. Их назначение сводилось к одному: насадить «новый порядок» и выкачать из населения как можно больше хлеба, мяса, сала, яиц… Для того чтобы удобней было грабить, захваченные земли разбивались на округи — гебитскомиссариаты.
Параллельно с немецкой военной администрацией к управлению краем привлекались разные местные «комитеты», «товарищества», «союзы». И, хотя они были мелкие, малочисленные, нередко членами их значились люди, часто насильственным или обманным путем вовлеченные в эти организации, они множились и будто бы даже крепли. «Украинская рада доверия на Волыни», возглавленная Степаном Скрыпником, бывшим адъютантом Симона Петлюры, а позднее верным слугой воеводы Юзефского, казалось, вот-вот достигнет вершины власти. Она уже издает призывы к населению, заклинает его активно помогать гитлеровским войскам, исподволь насаждает в оккупационных учреждениях своих «деятелей». Все шло как будто бы хорошо: фронты передвигались на восток, Волынь становилась все более глубоким тылом, Ровно превращалось в центр управления оккупированной Украиной. Все, казалось, преуспевало. Свои люди в гебитскомиссариатах в Луцке и Ковеле, свои управы по селам, своя полиция в униформе, с блестящими трезубцами на шапках-мазепинках… И вдруг… самостийное правительство во Львове распущено! Правительство, которого так ждали!
Известие ошеломило. В него трудно было поверить, но приходилось верить. Приходилось, потому что вслед за правительством началась чистка учреждений на местах. Оккупантам явно не нравилось, что их союзники из ОУН чувствовали себя на равной с ними ноге.
Пока дезорганизованная последними событиями бандеровщина перегруппировывалась, занимала новые позиции, на севере Волыни, в районе треугольника Сарны — Дубровцы — Рафаловка, заявила о своем существовании «Полесская сечь». «Гетманил» в ней Тарас Боровец, окрестивший себя Тарасом Бульбой. До войны, собственно до тридцать девятого, Боровец был мелким предпринимателем, собственником каменного карьера в Карпиловке, на Ровенщине. Перед самым приходом советских войск бежал в Германию, а поскольку предпринимателей там хватало и без него, Боровец поступил в гитлеровскую школу разведчиков. В начале войны вместе с немецким десантом приземлился у села Немовичи на Полесье, отобрал у местного учителя велосипед, на котором приехал в Сарны и сразу же был использован гитлеровцами: они назначили его комендантом окружной полиции. Новоявленный шеф, обрадованный таким доверием фашистов, принялся выполнять свои обязанности с исключительной старательностью. Вся округа содрогалась и стонала от его «стараний». Перед Боровцем гитлеровцы открывали самые заманчивые перспективы. Но его настолько потрясли эти перипетии с правительством во Львове, что он однажды, захмелевший от выпитой водки, сидя за столом со своими друзьями, неосмотрительно сболтнул:
— Не подчинюсь! Никому в руки не дамся. Сам буду властвовать!
Его дружки немедленно донесли об этом немцам. Боровца вызвали, дали ему понять, что без оккупантов он никто, объяснили ему, что цель у них одна. Боровец клялся, укорял себя за болтливость, обещал гитлеровцам доказать свою преданность на деле. И все же его освободили от шефства над полицией. Так, мол, надо. И здесь издавна свойственное ему самолюбие взяло верх. Он выполнил свое, хотя и под хмельком сказанное, слово — с самыми верными единомышленниками исчез из Сарн, а вскоре по округе разнеслась новость: в бассейнах рек Стир, Горынь и Случ, в затерянных среди лесов и болот хуторах возникла так называемая Полесская сечь.
…Бывший взводный нахтигалей, ныне старшина Копанской школы подстаршин Украинского повстанческого войска, Павло Жилюк во главе небольшого вооруженного кавалерийского отряда пробирался на север округи. Надеялся где-нибудь там под Камень-Каширском, куда не так часто суют свой нос гитлеровские ландтверты[11], раздобыть фураж и заготовить кой-чего на зиму. Школа существовала полулегально, под вывеской сельскохозяйственного училища, централизованного снабжения не имела, и надо было самим заботиться обо всем. Конечно, Павло Жилюк мог послать на эту несложную операцию кого-нибудь из своих подчиненных, но поехал сам, потому что ему осточертело пребывание в городе, где каждый день облавы и расстрелы, оглушительные взрывы неизвестно кем подкладываемых мин, где действует чья-то умелая, осторожная, сильная рука. С определенного времени, точнее — со времени тех львовско-вулецких расправ, когда его окрестили «дичаком» (Павлу запомнилось это слово), а может быть, с тех пор, как разогнали их правительство или не признали, он, перебравшись сюда, на Волынь, узнал, что у него уже нет матери, нет ни роду ни племени, — он начал смотреть на некоторые вещи по-иному. Это не было раскаянием, или голосом совести, нет! Просто Жилюк стал равнодушнее, даже немного пал духом, утратил живой интерес к происходившему.
Ехали лесом. Гигантские сосны стремились в высоту и там, вверху, где бездонно синело вытканное ромашковыми облаками небо, шептались с ветром. Издали, подсвеченные солнцем, они своими золотистыми стволами походили на лучи. «Лучи земли», — подумалось Павлу, и он даже обрадовался этой своей нежданной находке. О, как не хватает ему этого света, этого земного тепла! Как он истосковался по нему! По прогретой пашне, по прохладной, словно ласковый ветер, озерной водице, по теплому дождику… Даже по горьковато-сладкой вечерней пыли, которая, бывало, легким облачком стелется за идущим стадом и оседает на мягкие травы, на поникшие ветви придорожных ив… С каким чувством радости ступил бы он сейчас босыми ногами на землю или окунулся бы в свежие волны реки. Эх, холера ему в бок! Надоели эти казармы, терпкий солдатский пот, вонь портяночная, тошнотворный запах солдатских столовых. И как он до сих пор мирится со всем этим? И долго ли еще терпеть? Или всю жизнь вот так… дичаком?
Павло в сердцах хлестнул коня, тот от неожиданности вздрогнул, рванулся вперед. Тишина расступилась и отдалась гулким перестуком копыт. Отряд трясся в седлах следом за своим командиром. Вдруг Жилюк так же внезапно осадил коня. Перед ним была речушка, тихая, спокойная, в зеленых берегах. Блестевшая, как зеркало, водная гладь манила к себе своей ласковой прохладой, и Павло, как бывало в детстве, не смог побороть в себе соблазнительного желания взволновать этот плес, окунуться в эту прохладу.
— Привал! — грубо крикнул он.
Несколько всадников соскочили с лошадей.
— Не здесь! — тем же тоном добавил Жилюк и повернул вправо по берегу.
Вскоре они очутились на просторной зеленой лужайке, сбегавшей прямо в реку.
— Расседлать лошадей!
Снимали где-то раздобытые старые, потертые, а то и самодельные седла, оголяя сбитые до ссадин лошадиные спины. Над лужайкой, почуяв лошадей, сразу же появились слепни. Остервенело набрасывались они на все живое, и не было сил отгонять их. Лошади фыркали, подрагивали кожей, непрестанно обмахивались хвостами, но это их не спасало.
— Друже командир, — обратился к Павлу один из хлопцев, — на кой бес нам такой отдых? Заедят же, проклятые. Лучше бы в хутор или в село какое-нибудь.
— Не плещи языком! Делай, что велено! — оборвал его Жилюк.
Был зол неизвестно на кого и за что. Но все же смягчился.
— Будто нам так часто выпадают привалы в лесу, — примирительным тоном добавил Жилюк.
Никто ему не ответил. «Сердятся», — подумал Павло и, чтобы развеять неприятное молчание, крикнул:
— Айда купаться! Холера ему в бок!
Хлопцы оживились, начали раздеваться. Оружие положили возле одежды.
— Двое, — он назвал фамилии, — останутся при лошадях и при оружии. Остальные — в воду.
Выкупаться они все же успели. Вода, река сделали их всех похожими, одинаковыми в званьях и рангах. Да и сами они на какое-то время забыли, кто они и что, — так очаровала их природа, увлекло купанье. Они фыркали в воде, ныряли, смеялись, их голоса эхом катились над гладью реки и умолкали, таяли где-то в густом ивняке. Они забыли о войне, клокотавшей кругом, о партизанских заставах, которых постоянно остерегались, — они, бывшие нахтигали, недавние соловьи-разбойники, вдруг превратились в детей, в милых, смирных и безобидных сельских мальчишек. Им вспомнилось, как они когда-то на своих родных реках учились плавать, плескались, как сейчас вот здесь, смеялись, вскрикивали…
Прошло, наверное, с полчаса, как слушатели подстаршинской школы, будущие старшины УПА[12], наслаждались прохладной водой. Выходить из реки никому не хотелось. Жилюк уже дважды распорядился, в третий раз свой приказ приправил забористой руганью и вышел из воды на мягкую мураву. Павло еще не успел нагнуться за одеждой, а выпрямляясь, увидел, как из кустов, под которыми они раздевались, высунулись дула автоматов и раздались голоса: «Руки вверх!»
— Ну, чего глаза таращишь? — крикнул Павлу дебелый, в черной униформе и мазепинке верзила, поднимая автомат к его груди. — Руки!
Жилюк оглянулся: весь отряд стоял с поднятыми руками, даже те двое, у лошадей.
— Кто вы такие? — спросил Павло.
— Ангелы царя небесного, — смеясь, ответил тот, что целился ему в грудь.
— А все же? — настаивал Жилюк.
— Ты, собака, не гавкай, — пригрозил тот, — выше руки! И шагай до кучки. — Он отступил, толкнул Павла в спину. — Кто такие и куда едете?
Павло сообразил, что дело не шуточное, хотя люди, задержавшие их, не партизаны. Это немного приободрило его.
— Бросьте, хлопцы, — отозвался он, — мы же свои… повстанцы.
— Знаем таких свояков! Откуда едете?
— Из Копани, мы из школы подстаршин УПА.
— Ого, школярики… Хлопцы, ну-ка, почистите их! Оружие отобрать.
«Хлопцы», как псы, бросились к одежде. В минуту карманы были очищены, а новенькие, перед отъездом полученные автоматы и запасные патроны к ним очутились в руках неизвестных.
— А они и вправду из города, — промолвил один из стрелков, рассматривая чье-то удостоверение. — Только никакие не подстаршины. «Школа сельскохозяйственных работников», — дочитал стрелок.
— Вы же знаете, что немцы запретили украинские военные школы. Мы действительно из Копани. Я — старшина.
— Старшина, говоришь? — с недоверием смотрел на него дебелый. — Не врешь? За вранье у нас, знаешь… Ну хорошо, одевайтесь, — сказал мягче. — Да смотрите, не того… А вы сторожите, — приказал своим.
Одетых, их подвели к месту стоянки лошадей, разрешили оседлать, но сесть на них не дали.
— Пройдитесь пешком, после купанья оно в аккурат, — острил старший.
Жилюк запротестовал:
— Я требую объяснить, на каком основании вы нас обезоружили и отобрали лошадей?
— Не горячись… Ишь, какой, как шкварка, — все тем же тоном продолжал старший. — Таков приказ. Не я его выдумал. И вообще… советую не ершиться. А чтобы тебя не подмывало, скажу: мы — сечевики, бульбовцы. И никого в своей округе не признаем. Ферштейн? А теперь айда в штаб, там разберутся…
Станичного почему-то не было, и задержанных, пока суд да дело, заперли в сарае. Ни лошадей, ни оружия им так и не вернули. Попытка Жилюка опротестовать своеволие или по-свойски договориться с сечевиками вызвала лишь грубые насмешки.
— Ты смотри, — насмехались стрелки, — он еще и хорохорится, правды ищет…
— Ох, умора! Держите меня, хлопцы, не то я… Ох-хо-хо!.. — заливался плюгавый, скуластый полещук. — Иван, слышь, ну-ка дыхни на него, свали с копыт…
Здоровенный, животастый, с обрюзгшим лицом детина, нетвердо ступая, подошел к Павлу почти вплотную, наклонился и толкнул его плечом. Павло пошатнулся.
— Ого-го-го! — подстрекали стрелки. — Ну-ка, ну-ка, Иван! Давай еще… Покажи, чей батько крепче. Покажи пану Бандере, как у нас гостей угощают.
Тот, который звался Иваном, снова наклонился и с силой дохнул Жилюку в лицо густым самогонным перегаром. Павло поморщился, отошел. Наконец, убедившись, что с ними договориться невозможно, под громкий смех стрелков поплелся к сараю, где был уже почти весь его отряд. За ним сразу же захлопнули дверь, звякнул железный засов.
— Вот влопались, матери его ковинька, — сокрушались боевики. — И чтоб нам было поехать другой дорогой! Неужели они нас долго продержат, а, друже старшина?
— Черт их знает, — сердито буркнул Павло.
Они лежали на душистой ржаной соломе, прислушивались к тому, что происходило на дворе. Сечевики все еще чем-то развлекались, хохотали. «Подавились бы своим смехом, иродовы души! — выругался Павло. — Попадетесь вы мне! Я с вами не так поговорю. Жилы повытягиваю!..»
Сквозь узкую щель в стене пробился и упал ему на лицо острый, как лезвие, лучик, резанул глаза. Павло отвернулся, подвинулся. «Скорее бы вечерело. Вернется же когда-нибудь станичный». За сараем, у коновязи, били копытами голодные лошади. «Хоть бы сенца подбросили. Да напоили». Кони ржали, брыкались. Павло не выдержал, поднялся, постучал в дверь. На стук никто не отозвался, и Жилюк постучал сильнее.
— Какой такой… матери тебе надо? — послышался хриплый голос часового.
— Лошадей покормите! — крикнул Павло.
— Сами знаем, что делать. Сиди там и помалкивай. Или ж… чешется, по шомполам скучает?
Павло отошел от дверей, начал ходить взад-вперед по выбитому цепами току. Лучик давно погас, в сарай робко входили сумерки.
— Друже старшина, — позвал кто-то из угла, — идите сюда.
Жилюк пошел на голос.
— Вот здесь, — послышался шепот, — стенка совсем ветхая. Если чем-нибудь поддеть, сковырнуть можно.
Старая, трухлявая стена в самом низу действительно была непрочной. Ломиком или даже лопатой доски легко можно было вывернуть.
— Подождем, — сказал Жилюк. — Мы не бандиты какие-то, чтобы так бежать. Приедет станичный — он разберется и освободит нас.
— А если не приедет? Если его черт где-нибудь схватит, что тогда?
— Тогда видно будет… — неуверенно ответил Павло.
Прошел еще час, опустились сумерки, а станичный не появлялся. Лошади так и стояли голодными, ненапоенными, слышно было, как они грызли перекладину или столбцы коновязи.
— Вы как хотите, а мы будем вырываться отсюда, — послышался голос, и несколько человек подошли к Павлу.
— Подождите, еще не время. Пусть хоть стемнеет как следует да разойдутся эти сорвиголовы. Выходить будем сразу, все вместе.
Пошумели, посмеялись да и разошлись стрелки, на дворе стало тихо. Слышны были только лошади да шаги часового, которые то отдалялись, то приближались.
— Если откроет, всем сразу не вылетать во двор, тихо, без шума, — отдавал распоряжение Павло.
Он подошел к двери, выждал, когда шаги приблизятся, постучал.
— Чего там? — откликнулся уже другой голос.
— Друже, выпусти по нужде! — умоляюще попросил Жилюк.
— Нельзя. А приспичило — сарай большой, на всех хватит.
— Креста на тебе нет. Пусти…
Часовой не отзывался, — видимо, отошел. Помолчал и Павло.
— Выпусти, слышишь… — снова начал он, когда часовой приблизился. — По малым делам я не просился бы… Пусти!
Часовой потоптался на месте, покряхтел и, к великому удивлению всех, щелкнул засовом. Жилюк насторожился. Дверь скрипнула, приоткрылась, но не больше, чем на два-три пальца. Часовой, видимо, выжидал, хотел убедиться — не обманывают ли его? Он стоял с автоматом наготове, и первый, кто попытался бы распахнуть дверь, был бы скошен очередью. Но Жилюк не спешил, он только еще раз попросил:
— Выпусти на минутку…
Дверь открылась чуть пошире, но в щель уже можно было пролезть.
— Расстегни пояс и держи руками, — приказал часовой.
Жилюк повозился, щелкнул пряжкой и, держа руки на поясе, с трудом переступил высокий порог сарая. Часовой не сводил с него дула автомата. Однако недаром Павло кончал спецшколу в Нейгамере. Молниеносный бросок — автомат выбит из рук часового, а пальцы Жилюка железными щупальцами сдавили горло часового. Тот крутнулся, попытался высвободиться, но его уже затащили в сарай.
— Иванцов, Выдра, — тихо позвал Павло, — за мной! Остальным отвязывать лошадей.
Втроем они подкрались к штабному помещению. Жилюк заглянул в окно. В плохо освещенной комнате сидели двое, на полу лежали отобранные у отряда автоматы. «Холера ему в бок! Надо выманивать их в сени, во двор», — соображал Павло. Подождали еще немного. Жилюк снова заглянул в окно. Потом все трое затоптались, завозились на крыльце.
— Васюта! — послышалось из окна. — Ты что, пьяный?
Один из штабных выглянул в окно. То, что он увидел, не вызывало сомнений: на Васюту напали и душат его. Недолго думая штабные бросились на помощь. В сенях их и настигла смерть. Один все же успел выстрелить. Поднялась суматоха.
Не теряя времени, забрав оружие, отряд скакал улицами притихшего села. На окраине беглецов обстреляли часовые. Ответили огнем. Часовые продолжали стрелять. Две лошади, скакавшие впереди Павла, словно споткнувшись, упали, подмяв под себя всадников. Жилюк не остановился. Не остановился он и тогда, когда скакавший рядом с ним всадник, вскрикнув, схватился за грудь и медленно сполз с седла. Пустив лошадей в карьер, изо всех сил подгоняя их, отряд несся в сторону леса.
На Припяти села на мель огромная баржа с хлебом. Несколько таких же барж оккупантам удалось провести благополучно, но на этот раз партизаны решили не упускать случая и сорвать транспортировку ценного груза.
Перед вечером Гураль вызвал Хомина и нескольких партизан и приказал потопить баржу.
Конечно, это была крайность. Необходимая крайность. Каждый понимал, что лучше было бы отобрать у гитлеровцев награбленный хлеб. Отобрать и вернуть его хозяевам. Но для этого требовались силы и средства. Захватить они бы захватили, несмотря на усиленный конвой, но потом… Куда с ними потом, с этими десятками тонн зерна и всего другого, чем не брезгуют оккупанты? В лагерь не перевезешь да и людям не раздашь — села далеко от этого глухого переката. А помешкаешь — снова все попадет в руки гитлеровцев. У них средства для перевозки награбленного имеются.
— Словом, смотрите на месте, как лучше, — напутствовал Гураль. — Только в большой бой не ввязывайтесь. Дорогу покажет проводник. Встретит вас у Черной сосны.
Группа шла на задание. Шли лесом, прислушиваясь к малейшему постороннему шуму и шороху. По данным разведки, баржа застряла в Вилах, в местности, где Припять расходится двумя рукавами значит, от Глуши километрах в пятнадцати вниз по реке. Возле Черной сосны, сколько Хомин ни ждал, никто не появлялся. Заходить в Глушу самому, чтобы взять кого-либо из крестьян, не решился. Ко всему и в группе не оказалось местных, кроме Хомина, который не знал окрестностей настолько, чтобы безошибочно пройти урочищами, да еще незаметно, к месту. Поэтому, проблуждав несколько часов в лесу и едва не попав в трясину, Хомин только поздним вечером отыскал тропки, ведущие к Глуше, чтоб от села двигаться если не знакомыми дорогами, то хотя бы рядом с ними. В полночь, усталые, голодные, злые, они наконец попали на дорогу, однако продолжать путь уже не хватило сил. Перекусив и отдохнув, партизаны двинулись дальше. Но не прошло и двух часов, как на востоке небо порозовело и вскоре начало светать.
Когда подошли к реке, было уже светло. Еще издали на поросшем кустарником берегу они услышали какие-то оживленные голоса, шаги многих людей. Очень похоже было на то, что возле баржи работают люди. Тревожная догадка вкрадывалась в душу Хомина: «Неужели разгружают?» Работа шла на этом берегу, — видимо, баржа села на мель ближе к нему, и, чтобы разглядеть, что там происходит, надо было переправиться на противоположный берег. Бездорожьем, по кочкам, путаясь в не кошенной этим летом осоке и часто проваливаясь в поросшие бурьяном ямы, добрались до реки. Лето выдалось сухое, Припять обмелела, и партизаны без особого труда перешли на другой берег и залегли почти у самой воды. Промокшим и утомленным, им было зябко, и они невольно прижимались к сухой земле. Пойма лежала перед ними широким зеленым ковром, по которому голубой строчкой вилась речка Припять, и ее берега были окутаны легким туманом. В тумане, как в сказочном мареве, двигались люди. Отсюда хорошо было видно, что они делали. Десятки крестьян, согнанных, очевидно, из Глуши, а может быть, и из других сел, вытаскивали из баржи тяжелые, туго набитые мешки, сносили их на берег и складывали в штабеля. Расчет был прост: чтобы снять баржу с мели, надо ее облегчить. Работали, видно, с ночи, а может быть, даже с вечера, потому что выгрузили уже довольно много. «Эх, ударить бы сейчас!» — зашептал Хомину партизан, лежавший рядом. Тот пригрозил ему, хотя у самого руки чесались. «Если бы среди грузчиков нашлись один или два своих, — рассуждал Иван, — чтобы при налете поддержали…» Он лежал, изучая обстановку, внимательно наблюдая за часовыми. «Один, два, три… — считал гитлеровцев, — девять, десять… Много, черт бы их побрал. Да еще и на катере есть».
И все же надо было действовать. Не лежать же здесь до тех пор, пока швабы снимут с мели баржу и уплывут. Надо связаться с крестьянами. Но как?
Отползли к реке. Хомин собрал группу.
— Надо пробраться на баржу. Проползти мимо часовых, затеряться среди грузчиков, а там уже не распознают.
Каждый из них готов был на этот шаг. Но Хомин грешил по-своему.
— Вот что, — решительно сказал он, — пойду я. Следите за охраной. Когда там, — кивнул на баржу, — прогремит взрыв — стреляйте. Я постараюсь отвести людей за штабеля, а вы бейте прицельно.
Хомин отдал свой автомат, приладил под мышками гранаты, углубился в лес, а потом повернул и пошел по берегу к броду.
Прошло около часа, прежде чем он очутился на той стороне. Туман почти рассеялся, оставив на траве, на листьях кустарника густую росу. Хомин полз, неслышно раздвигая высокие заросли, и густая холодная роса кропила его с головы до ног. Но ему не было холодно. Голова, лицо, руки пылали. Казалось, если бы не роса, он сгорел бы от жара. Он полз и полз. Он весь был только одна несгибаемая воля, только напряжение нервов, собранное в один большой, до боли ощутимый нервный клубок. Если бы позднее, когда все закончилось, Хомина спросили, как он себя чувствовал, наверняка он ничего не смог бы рассказать. А может быть, пересказал бы всем известную историю об ожидании. Оно больше всего запомнилось. Солдат, который стоял перед ним с автоматом наготове, был удивительно терпелив. Очевидно, он из новичков, новобранцев, которые всегда слишком старательны, — ведь муштра, которую он прошел, не позволяла ему отвлекаться. Часовой стоял спиной к кусту, из-за которого, притаившись, наблюдал за ним Хомин. Сквозь густые, с редкими листьями у корней прутья Хомин видел его слегка сутулые, обтянутые мундиром плечи, розовую шею с узкой коричневой полоской автоматного ремня, — все это в глазах Ивана двоилось, троилось, множилось, словно хотело запугать его и не дать ему возможности выполнить свой замысел… И только тогда, когда ожидание переполнило все уголки его души, все клеточки, когда оно из нестерпимого перешло в обычное, — лишь тогда произошла перемена в обстановке. С затаенной радостью Хомин заметил, что спина солдата покачнулась, начала поворачиваться и передвигаться в сторону, послышались его шаги. У часового возникла явная потребность уйти от посторонних взглядов и зайти за куст. А поскольку густой и ближайший куст был тот, за которым прятался Хомин, солдат счел его самым подходящим.
По мере того как немец заходил за куст с одной стороны, Иван выходил из-за него с другой. Вот они уже поменялись местами. Только бы не выдала мокрая одежда! А так он в общем-то ничем не отличается от других… Он — глушанин, пригнанный разгружать баржу…
На ходу поправляя пояс на штанах, Хомин перешел неширокую полосу вытоптанной осоки, отделявшей его от штабеля. Нет, он не смотрел, видит ли его кто-нибудь, заметили его или нет другие часовые, — он влился в людской поток, с ним пошел к барже. Всё! Теперь он у цели, теперь ему никто не помешает. В работе он познакомится с людьми, а там…
Удивительно — неужели никто из крестьян его не узнал? Или притворяются?.. Хомин, правда, уловил несколько недоуменных взглядов незнакомых людей. Он начал присматриваться, надеясь встретить своих односельчан, но… ни одного знакомого лица. Что за оказия? Кто же эти люди? Откуда?
— Давно начали разгружать? — шепотом спросил он человека, плетущегося впереди.
Парень обернулся, показав свое небритое лицо, смерил его настороженным взглядом и ответил:
— А вы откуда? Не с неба, часом, свалились?
Ивану не понравился тон, но вместе с тем он и обрадовался: значит, он ничем не отличается от других.
— Нас только подвезли. Много еще носить?
— Хватит, — нехотя буркнул парень.
— А как сказали: все выгружать?
— Да вроде половину… Откуда вас привезли?
— Из Глуши. А вас?
— Да кто откуда. Я аж из-под Гуты. Со всех сел есть.
— И вы… того… носите понемножку?
— А что сделаешь с голыми руками…
— Бежать надо.
— В воду не прыгнешь. Загнали сюда — и все.
Взошли на баржу. Она слегка покачивалась на тихих припятских волнах, но все же засела, видно, крепко. В ее глубине через широко открытый люк проступал слабый свет, в котором, как в тумане, возились люди, взваливая себе на спину мешки, и, кряхтя, согнувшись в три погибели, поднимались по деревянному мостку наверх. Один за другим, один за другим…
Хомин сделал несколько ходок, и охранники, готовясь к завтраку, объявили перерыв, приказав всем собраться у штабелей. Обрадованные передышкой, люди устало размещались на траве, торопливо доставали из мешочков и узелков взятую еду. Солдаты, не снимая оружия, разместились неподалеку.
— Надо бежать, — тихо сказал Хомин.
Десятки глаз с тревогой и безнадежностью вперились в него.
— Лучшего случая не подберешь, — продолжал Хомин. — На том берегу партизаны, они нам помогут.
— А ты откуда такой храбрый взялся? — задиристо спросил Ивана пучеглазый человек. — Откуда знаешь, где партизаны?
— Знаю, если говорю.
— Ты, голубчик, лучше помолчи, — снова отозвался пучеглазый. — Мы тебя не знаем. И не бунтуй здесь.
— Да свой он, из Глуши, — вмешался парень с небритым лицом.
— Ну и что? Подведет под монастырь, тогда будешь знать. Мне еще жить не надоело… Чем ты докажешь, что там партизаны? И кто ты такой? — вдруг громко спросил пучеглазый.
Их пререканья, видно, привлекли внимание солдат, потому что от них крикнули:
— Эй, вы там! Молчать!
Все умолкли. Хомин понял, что пора действовать, тянуть дальше нельзя. Он прилег, достал из-за пазухи гранаты.
— Вот вам мои доказательства. Надеюсь, другие не нужны? Партизаны послали нас потопить баржу, не дать врагу увезти хлеб. И мы выполним приказ.
Все молчали. Очевидно, доказательства Хомина были неопровержимы.
— Я брошу эту штуку им на закуску, — продолжал Хомин. — Вы все ложитесь. После взрыва — все за штабель!
Привычным движением Хомин выдернул предохранитель, привстал на колени и изо всей силы метнул гранату в сидевших солдат. Сильный взрыв потряс застоявшуюся тишину. Люди повскакивали и бросились за штабеля. В эту же секунду с противоположного берега ударили автоматные очереди.
…Бой длился недолго. Уцелевшие солдаты бросились было к штабелю, но их остановила брошенная Хоминым вторая граната. Фашисты залегли, попробовали отстреливаться, но, услыхав рокот мотора, опрометью бросились к катеру, который, освободившись от буксирного троса, не поднимая трапа, начал спешно отчаливать от берега.
Горестно было смотреть на Глушу. Село будто вернулось в давние-предавние свои времена. Никогда еще смерть так безнаказанно не косила людей, никто еще так нагло не отнимал у них кусок хлеба, скотину, одежду. Да что там добро! У них отбирали детей и увозили в неведомые края.
Марийка Савчук, та, что когда-то у графа Чарнецкого посуду мыла, а потом работала на медицинском пункте, с партизанами уйти не могла: накануне она перенесла операцию. Операция оказалась сложной, более сложной, чем думали, и выздоравливала Марийка медленно. И сама она и Андрей, который вначале чаще наведывался в село, не могли дождаться дня, когда вернутся к ней прежние силы и они снова будут вместе делить и радость и горе.
Девушка жила у Гривняков. Одна из дочерей Катри еще до войны, в сороковом, вышла замуж, и в семье осталась самая маленькая, Наталка, Марийкина ровесница. Девчата дружили, вместе вошли в девические годы, и, когда с Марийкой случилось несчастье, подружка и думать ни о чем не хотела: возьмем Марийку к себе, да и только. Катря и Роман не перечили, их сердца были чутки к чужому несчастью, к чужой беде. Она же сирота, говорила мужу Гривнячиха, куда ей приткнуться, пусть перебирается к нам, места, мол, хватит. Как бы ни было, а Жилюки свои, кумовья, а Марийка еще и Андрея любит. Да и он от нее без ума. Любовь.
Адам Судник, великоглушский староста, уже несколько раз пытался внести девчат в список для отправки в Германию, но каждый раз передумывал. Судник знал, что Роман Гривняк в партизанах, что партизаны близко, каждый день могут нагрянуть и тогда ему не поздоровится. А Суднику хотелось жить. Даже ценою измены. Правда, свое согласие служить фашистам он пояснил тем, что, мол, принудили. «А как откажешься, если они с ножом к горлу?» — говорил он при случае, если уж кто-то особенно попрекал его. В раздумьях же своих рассуждал: если уж Советы не удержались, подпустили немца вон куда, до Москвы, то, может, такая уж судьба, так и должно быть. А раз так, то зачем и голову сушить? Была Россия, был царь-самодержец. Революция прошумела, все вверх дном перевернула. Думали — она изменит их жизнь, а оно вышло — из огня да в полымя. Вместо Николашки Пилсудский ярмо им накинул, ну и пришлось тянуть до мозолей на шее… Боролись, подпольные ячейки создавали, организовывали забастовки. В тюрьмах пропадали, вшей плодили да откармливали, харкали кровью… А ради чего? Ну, здесь он еще понимает: надо было панское ярмо сбросить, выкарабкаться из него. Ради этого можно было идти даже на жертвы. И он, Судник, обыкновенный полещук, шел. Шел на голод, нехватки, нищету. И на опасность, что ж поделаешь? Шел за тем же Степаном, за Гуралем, верил им, и эта вера, казалось, держала его на свете, на этой большой и грешной земле. Чем же он виноват, что сейчас эту веру у него вырвали, растоптали?
Подполье? Настоящие коммунисты остаются коммунистами всегда?
Был, уважаемые… был Судник и в подполье, и его также таскали-дергали, но он не боялся, он все же верил. И радовался, когда подул по-настоящему теплый ветер весны и в их мыслях расцвела надежда на лучшее. А видели они это лучшее? Снова началась кутерьма с землей: у одного много, у другого мало. Что до него, то он роздал бы ее, землю, людям, и пусть себе живут-поживают да добра наживают. Разве это так уж плохо? Да снова начали откладывать. Мол, обживемся, тогда будет лучше. А сколько на это лучшее надеяться можно? Сколько можно человека манить? Уже и жить-то осталось…
Так можно ли винить его, а? Виноват ли он, что его снова сделали скотиной? Что миллионы людей попали снова в рабство? Что чума эта проклятая уже вон куда дошла? Что Советы, их надежда, не выстояли? Разве он себе враг?.. Нет, он тоже хочет жить, его жизнь не куль трухлявой соломы. Из-за какой-то Марийки Савчук — будь она хоть кому там близкой родней или даже любимой — он подставлять свою голову не станет. Наконец, не его волей это делается, он только исполнитель, ему приказывают, и с него спрашивают, требуют. И кто бы ни сидел на его месте, точно так поступал бы. Пусть еще спасибо скажут, что не всех отдает. По бумаге, присланной из гебитса, требуют вон сколько послать, а он — вполовину меньше. Но кому-то же надо ехать. По другим селам почти всех под метелку берут, а в Глуше еще много парней и девчат дома сидят. Будто он слепой, будто не видит, хотя и прячутся от него, скрываются. Ну, а таким, как Савчучка, сам бог велел ехать. Сирота, ни отца, ни матери, никакого хозяйства нет. Зачем же, скажите, сопротивляться? Хуже ведь не будет. Работящая, — значит, и кормить будут, и одевать. А как же? Работать везде надо — здесь ли, в Германии, а без работы нельзя. В ту, первую войну были ихние в плену в той же Германии. Выжили, вернулись. Кое-кто даже добра привез. Взять того же Скибу. Где бы он здесь на таких лошадей разжился? А тут, гляди, змеи, не кони. Еще и бричка…
…Повестка пришла в пятницу вечером, а в воскресенье утром уже надо было явиться в сельскую управу. С теплой одеждой и с недельным запасом продуктов.
Катря, когда девчата прочитали ей повестку, начала успокаивать:
— Никуда они тебя такую не возьмут. Из-под ножа только что вышла, а уже ехать. Души у них нет, что ли?
— Какая там, тетя Катря, душа! Разве вы не видите? Душа у них и в копейку не ценится… Надо наших известить.
— Надо бы… Да Роман предупреждал, чтобы к ним не часто наведываться — выследить могут.
— Это же не мелочь, мама, — вмешалась Наталка. — Надо предупредить.
— Может, и так все обойдется, а вы уже шум поднимаете. Сколько уже было этих повесток, а не все же поехали, — гнула свое Катря.
— Кто его знает, — вздыхала Марийка. — Но если от них никого не будет, в субботу ночью пойду. Постираем, что там собралось, заодно и отнесу.
— Ну да, выдумаешь! Еще свалишься где-нибудь в лесу, что тогда? Никуда я тебя не пущу.
— Спасибо, тетя Катря. Только я уже чувствую, что в силу вошла. Меня, может, на этот раз и не возьмут, отделаюсь от них по болезни, но ведь еще вон скольких хотят увезти… Кто же их выручит?
— Да я не против, но только куда же тебе ночью по лесным чащам бродить?
— Не впервой.
— А мы вдвоем пойдем, — подхватила Наталка.
— А как же, только тебя там и не хватало, — противилась Катря. — Подождем. Может, и правда кто-нибудь ночью подойдет.
В субботу весь день Марийка не выходила за ворота, чтобы не попадаться никому на глаза. До обеда девчата копались на огороде, посконь выбирали, а после взялись за стирку. Кое-что из своего скопилось, да из лесу поднесли.
День выдался на редкость погожий — теплый, безветренный. Девчата устроились за хатой, на солнышке. Марийка уже несколько раз намылила вышитую ею Андрейкину сорочку и все никак не могла отжать. Сорочка пропотела, пропиталась солью, попахивала дымом лесных костров. «Как он там, милый? — пробегали в ее голове тревожные мысли. — Хотя бы навестил или словом порадовал».
Прополаскивали белье, развешивали на солнышке.
Подошла Катря:
— Зачем здесь развешиваете? Еще кто-нибудь увидит…
И правда. Кто только теперь не шляется по селу. Увидит, придерется — что тогда? Поснимали мужское, развесили в хлеву.
Мимо двора как раз проходил Микола Филюк. Увидев девушек, поздоровался.
— Выходите сегодня вечером на улицу.
— А что нам на улице делать? — колко ответила Наталка. — Ворон пугать?
— Потанцуем.
— Не до танцев теперь. Марийка вон повестку получила. Тебе не прислали?
— Я еще мал.
— Мал-мал, а на танцы зачастил.
— Не зачастил, — грустно возразил Микола.
— Ну, если на скрипке поиграешь, придем.
— Поиграю, — пообещал паренек.
— Ну, тогда подумаем.
Вечер подбирался медленно, исподволь, словно высматривал место, где бы ему поуютнее устроиться на ночь. Где-то за лесами потонуло солнце, над берегами задымились и поползли, низко стелясь по земле, туманы. Они разрастались по мере того, как сгущались сумерки, подплывали к огородам, дворам, оседая в уголках и ложбинках. Село укладывало свою тревогу под головы, застилало ею свои постели. Всю ночь оно проведет теперь в настороженном сне, будет жить другой, недневной жизнью. Кто-то будет подкрадываться к самой крайней хате, что у леса, кто-то неслышно будет стучать в окна; в укромных уголках, в погребках будут моргать подслеповатые самодельные фитильки и плошки, и в этих потемках, в тревожной и опасной полутьме, кто-то будет копошиться, что-то от кого-то прятать в надежных, насажденных войною тайниках, что-то для кого-то готовить и отдавать в чьи-то руки…
Но все это будет потом, позже, а пока что — для видимости, для отвода чужих глаз — Глуша укладывается спать, внешне ничем не отличающаяся от той Глуши, которая была до войны, два с половиной месяца назад. Слышите? Где-то даже поют. Или играют… Все как раньше, перемен не видно. Та же улица, те же девчата и парни, те же песни. И тот же Микола, Коля, Колюня Филюк, неведомо от кого и когда научившийся играть на скрипке. Скрипка не фабричная, и не все струны, может быть, у нее, а так тонко и нежно мотив выводит, что за душу берет. И откуда она взялась у паренька? Вроде бы и не ездил никуда, все скотину пас, и вот на́ тебе!.. Эта скрипка и сзывает на вечерницы молодежь чуть ли не со всех улиц села.
Небольшой выгон с несколькими старыми вербами издавна был излюбленным местом отдыха и веселья глушанской молодежи. Днем, когда припекало солнышко, здесь суетились дети, играли в цурки, бегали, ходили на руках, вниз головой; по вечерам же собирались подростки, парни и девушки, и до поздней ночи гудела земля под веселыми каблуками, выахкивал и выухкивал вечер молодыми голосами. В ночь под Ивана Купала девушки плели здесь венки, водили хороводы. На этом выгоне, под тихими, старыми вербами, немало было признаний в любви, а еще больше, может быть, разлук, слышали вербы и радостный тайный смех, и горький плач…
Марийка и Наталка пришли сюда, когда опустились на землю сумерки. Давно они не были на гулянье, — наверно, с тех пор, как началось это несчастье. А юные годы требуют своего, зовут сердце к чему-то необычному. Сегодня девчата не собирались здесь долго гулять, у них на уме было повидать кого-нибудь, кое-что разузнать.
Молодежи собралось много. Микола стоял под вербой, склонив голову над скрипкой, а пары в бешеном темпе отплясывали польку. Подруги тоже вошли в круг. Марийка уже и не помнила, когда в последний раз танцевала. Не на Новый ли год, после торжественного вечера в школе? Андрей тогда все время наступал ей на ноги, извинялся и снова наступал. «До свадьбы, говорил, научусь…» — вспомнилось ей, и она улыбнулась воспоминанию.
А полька не утихала, отдавалась эхом по округе.
— Не могу больше, голова кружится, — шепнула Наталке Марийка, — устала я.
— Так что же ты? Надо было сразу сказать, — обеспокоилась девушка. — Пойдем в сторонку, отдохнешь.
— Ничего, не волнуйся, я постою. Это с непривычки.
Они вышли из круга, стали под вербой. Марийка оперлась о ствол, обмахивала платочком лицо.
Прошел, наверное, час, как они на танцах. Глуша уже засыпала, только собачня во дворах не унималась. За Припятью, за кустарником, ущербным серпиком зацепился за что-то и повис месяц. Ему видно было, как, свернув с большака на дорогу, в Глушу въехали несколько машин и направились к сельской управе.
— Давайте расходиться, — сказал кто-то из хлопцев, прислушиваясь к шуму моторов.
— Успеем, — ответило несколько разгоряченных в пляске голосов. — Еще потанцуем.
— А вдруг облава?
— Да какая там облава! — снова отозвались те же голоса. — Микола, играй!
Микола снова приник к скрипке, повел смычком. Но танцы уже не клеились. Начали расходиться.
А собачий лай приближался к ним и уже начал беспокоить.
— Разбегайтесь, это неспроста!
И, когда умолкла скрипка, со всех сторон к ним донеслось:
— Бегите! Облава!..
Но бежать уже было поздно. И все же молодежь бросилась врассыпную, а на бегущих из-за кустов, из-за верб бросались черные вооруженные фигуры, хватали их, возвращали обратно, на площадь, еще хранившую веселое топанье их ног. А вокруг все теснее смыкалось кольцо, и ни о каком побеге нечего было и думать. Их наспех ставили в пары, с них не спускали своих черных зрачков автоматы, их, как каких-то страшных преступников, под конвоем погнали селом, побросали в машины и так, под конвоем, увезли в ночь.
Павло томился. Испуг, вызванный встречей с сечевиками, давно прошел, оставив в сердце какой-то неясный осадок, и молодая его душа, находясь в постоянной опасности, рядом со смертью, которая чуть ли не каждый день справляла свои кровавые тризны, чего-то ждала. Сначала Павло не прислушивался к ее капризам, глушил ее работой, но в конце концов это усердие надоело, и Павло стал избегать начальства, перед которым раньше старался выслужиться. Занятия в школе заканчивались во второй половине дня, и Павло быстро собирался и уходил, для порядка обойдя классы и прикрикнув на дневальных, которые не совсем чисто где-то прибрали-подмели.
После хаоса первых дней и недель войны городская жизнь понемногу входила в обычные свои берега. На улицах становилось оживленнее, открылись и торговали полупустые магазины и лавки, в которых вместо сметливых и вежливых к посетителям приказчиков хозяйничали неизвестно откуда пришедшие торгаши, продавали привезенные из Польши или даже из самой Германии разные ненужные вещи; в единственном городском кинотеатре «Глобус» прокручивали преимущественно хронику — непомерно длинные ленты, восхваляющие прекрасную жизнь в третьем рейхе, «освободительные» походы «непобедимой» гитлеровской армии. И всюду красовалась дегенеративная физиономия фюрера. В деталях изображалась его биография, заслуги перед великой Германией. Павлу особенно запомнились слова Гитлера: «Я имею право уничтожить миллионы представителей низших рас, которые размножаются, как насекомые». Там, в Нейгамере, где им также чуть ли не каждый день показывали подобные фильмы, он равнодушен был к этим словам. Они казались ему далекими и слишком абстрактными, теперь же он убеждался, видя собственными глазами эту ужасающую трагедию. Более того — он не только видит, но сам является участником этого «уничтожения», один из несметных шестеренок или колесиков гигантской машины смерти.
В последнее время такие мысли все чаще посещали Павла, и он даже стал обходить стороной кино, растрачивая свое свободное время в пивных, кабаре и ресторанах. В городе их было много, значительно больше, чем продовольственных магазинов, а денег… денег у него хватало.
Школа помещалась на Заречье, почти на окраине города. Поскольку поблизости, кроме отвратительной закусочной, где и выпить-то ничего стоящего не найдешь, ничего не было, приходилось подаваться в центр, куда Павло направился и на этот раз. На мостике через реку Турию его остановил немецкий патруль. Проверили документы. Река, которая в мирное время звенела веселыми детскими голосами, в которой и он некогда, будучи уже солдатом польской армии, ополаскивал свое уставшее от каждодневной воинской службы тело, была теперь межой, границей, переходить которую просто так, без особой надобности, считалось нарушением режима.
За мостиком Павло свернул вправо, на луг. Тропка петляла между молодыми тополями, между кустами, то приближаясь к самой воде, то убегая от нее. На лугу было по-осеннему пустынно, хотя осень только-только начиналась, и грустно. Павло любил такую грусть, отвечавшую его внутреннему настроению. Он не мог объяснить, почему, но с определенного времени, с того рокового сентября, дохнувшего на них могучим и свежим восточным ветром, он затосковал. Тоска зародилась, видимо, в лесах, которыми они, брошенные на произвол судьбы, блуждали. Еще глубже пустила она корни в лагерях, потом в той школе в Нейгамере и после никогда не покидала его. Павло настолько свыкся с нею, сроднился, что ему даже казалось, что и росли они вместе — он и его печаль, тоска, что одинаково им пела мать свои колыбельные песни и что даже бегали они вместе зелеными припятскими лугами, гоняясь за чужой скотиной, а позже вместе ходили на заработки, на свои скудные, бедняцкие вечерницы. Так вместе и не полюбили никого, и их никто не обнял и не прижал к своему любящему сердцу. Никто! «Никому ты такой не нужен, — нашептывал ему чей-то голос. — Матери у тебя нет, отец и братья наверняка отреклись от тебя… Разве что Лебедю еще понадобишься, Бандере… Жить тебе на родной земле дичаком…»
Слово, а еще сильнее трезвость, выдержка несуществующего уже человека, который говорил ему правду, взбесили Павла; он, словно по какой-то неслышной внутренней команде, сразу подтянулся, выпрямился и быстро свернул в переулок, упиравшийся своим тыльным концом в поблеклые, вытоптанные травы — отавы осеннего луга.
Это был тот самый переулок, в начале которого помещалось кафе, где Павло любил проводить вечера. Ему здесь нравилось. Чисто, тихо, и всегда найдется что-нибудь вкусное. И посетителей не очень-то тесно набивается, — все ищут шумного общества, веселья, а сюда заходят чего-нибудь перекусить, посидеть за чашкой кофе, тихо побеседовать. Даже странно, как здесь все сохранилось — и порядок, и выбор закусок… Будто лихо обходило стороной, щадило этот уголок, нарочно оставляло его нетронутым — на память о добрых предвоенных временах.
Павло Жилюк сидел на своем излюбленном месте у стены. Перед ним был весь зал, заставленный аккуратными квадратами-столиками, а далее невысокая буфетная стойка, за которой… впрочем, Павлу нелегко было так спокойно, равнодушно говорить про того, вернее — о той, которая стояла за прилавком. Он не принадлежал к числу боязливых и тем более застенчивых людей, однако — сам того не подозревая — на Мирославу, дочку хозяина кафе, которая, видимо по семейно-выгодным обстоятельствам, работала буфетчицей, без волнения смотреть не мог. С самого первого своего посещения этого кафе Мирослава удивила его своей исключительной внимательностью, в которой угадывались привлекательная женская покорность, смиренность, безмерная душевная щедрость. А может быть, это ему, соскучившемуся по женской приветливости и ласке, по трепетным и горячим девичьим рукам, только показалось, может быть, в ее поведении ничего подобного и не было. И все же с тех пор даже при воспоминании о девушке сердце Павла сжималось в сладком томлении, и он думал о ней, представлял себе ее косы, спадавшие шелковисто-золотыми прядями на плечи, ее глаза, красивое, открытое лицо и уста, ожидавшие, как ему казалось, поцелуя… И он торопился к ней, каждый раз ему хотелось сказать ей что-то ласковое и теплое, и каждый раз, сидя у стены, он сдерживал свои чувства, подавляя их.
Бывало, и сердился на нее. Она этого, конечно, не замечала, не видела и не чувствовала, но он сердился, когда Мирослава улыбалась другим, когда слишком долго с кем-нибудь говорила, смеялась, когда вообще она была такой, какою он увидел ее впервые.
«Чудак! Разве ты один у нее? — коварно нашептывал ему чей-то голос. — У нее десятки… Что в тебе особенного? Она даже не знает, кто ты, какие у тебя заслуги… Ты для нее обыкновенный, будничный посетитель кафе…» В такие минуты он отворачивался, смотрел в окно, старался сосредоточиться на чем-либо другом, но это ему не удавалось, что-то в нем противилось, и Павло заказывал себе снова и снова, пил до умопомрачения, до отупения. И курил…
Сегодня Мирослава казалась особенно хороша собою. Павлу трудно было отвести от нее глаза. Несколько раз она посмотрела на него, и их взгляды встретились. «А вдруг она что-то заметила, поняла? — оживленно вспыхивала мысль, но он тут же ее гасил и рассуждал по-иному: — Видит, что уставился на нее, и посмотрела. Нужен ты ей, как прошлогодний снег».
И все же, выбрав удобный момент, когда возле буфетной стойки никого не было, подошел будто бы купить сигарет и спичек, а сам думал о своем: надо заговорить с нею, потому что сколько же можно смотреть на нее молча?
— Господин много курит, — заметила Мирослава. — Почему так?
Павло оторопело поглядел на нее, не зная в первую секунду, как ответить, что сказать, и лишь усмехнулся.
— Господину грустно?
Она не торопилась выполнять его заказ, стояла освещенная улыбкой и каким-то внутренним светом, который сиял в ее глазах, пламенел и зажигал на щеках легкий румянец. Мирослава и Павло стояли близко друг против друга, их разделяла только узкая стойка. Павло, казалось, ощущал запах ее волос, и вся она представлялась ему сейчас милой и доступной.
— Что же вы молчите? — улыбалась она. — Или о чем-то грустите?
— Да, вы угадали. Тоска заедает, — печально проговорил Павло. — Мне все надоело…
Видимо, в его тоне, в голосе было что-то такое, что заставило ее насторожиться.
— Мне очень скучно, — продолжал Жилюк. — И если бы вы… Я хожу сюда ради вас, Мирослава.
Он сказал это слишком громко, и девушка показала глазами на посетителей. Павло невольно оглянулся, махнул рукой, зашептал горячо, пылко.
— Тсс-с! — уже недовольно повела плечами. — Вы захмелели?
— Я люблю вас, Мирослава.
— О-о-о! Так сразу?
— Нет, давно, — шептал Жилюк. — С тех пор, как увидел.
Слова, которые он так долго носил в глубине своего сердца, которыми жил и которых боялся, вырвались наконец из груди помимо его воли. Он готов был встать перед нею на колени и говорить, говорить ей, смотреть в ее чудесные, прекрасные глаза.
На них начали обращать внимание, и девушка, подав Павлу сигареты и спички, вежливо попросила его сесть за столик. Павло достал сигарету, но не закурил, а вышел, не прощаясь, на улицу. Город окутывала полумгла. Она надвинулась откуда-то из окрестных лесов и кустарников, с притурских болот, смешивалась с туманом, висевшим над рекой и ее берегами, и густой синью заполняла улицы и переулки. Затемненный, без единого огонька город тонул в этом полумраке, глушил свой дневной гомон. Только на станции непрерывно шла работа — шумело, ахало, ухало, пыхтело паром, время от времени пронизывая темень, вскрикивал резкий свисток паровоза.
Павло прохаживался по узкому истоптанному тротуару возле кафе. Впервые за все это время, за эти переполненные тоской дни, ему было легко. После долгих раздумий, горьких разочарований жизнь как будто находила свою цель, уже не казалась такой пустой, неприязненной, обманчивой, как раньше. Ко всему равнодушный, во всем сомневающийся Жилюк готов был теперь бороться за жизнь, сражаться. Широкая, разворошенная громами и буранами, полная страхов, неожиданностей и неизвестностей, она как бы сосредоточилась, воплотилась в этой нежной, сердечной девушке, стала тише и — главное — какой-то более надежной. Павло уже не боялся ее, как до сих пор, ему хотелось думать о жизни, мечтать о ней, заглядывать в будущее.
…Видел себя рядом с Мирославой. Вдвоем, а может быть, уже и втроем идут они берегом Припяти, а кругом зелено-зелено! И цветы. И птичье пенье…
Или — в поле. Не в весеннем, нет, весеннего он почему-то не любил, — в жатву! Когда поспевают хлеба в солнечном мареве, в таинственном шепоте колосьев, когда высокие жаворонки — на погоду; когда медово пахнет хлебом и сухой землей; когда…
И чего только не отдал бы он за один такой день! За один-единственный день… Все мог отдать, ничего бы не пожалел. Не отдал бы только ее, Мирославу. Да еще землю свою, края своего родного не отдал бы. Никому! Сам хозяйствовал бы на родной земле с такими же, как он, бедняками. Выращивали бы зерно, разводили скот, а каких детей растили бы — новых сеятелей пестовали бы… Без войн, без драк, сами себе и господа и рабочие…
В конце концов, для этого он сюда и пришел, из-за этого и страдал, боролся и готов бороться, чтобы утвердиться хозяином родных полей, чтобы свободной и независимой расцветала его земля. Свободной и независимой… Так ему говорили все эти годы. И он разделял эту мысль: до каких же пор его стране быть под чужою пятой? Разве она не богаче, не больше, не сильнее других? Разве не отважен ее народ, не готов до конца защищать свою родную мать?
Мысли воодушевляли его, расковывали силы, и он не знал, как их унять, куда направить и вообще — что ему делать дальше. Единственное, что ясно улеглось в его сознании, — это видеть Мирославу, чувствовать ее постоянно рядом с собой. Но войти снова в кафе и смотреть на нее посоловелыми глазами он уже не мог. «Подожду, когда она освободится, и приглашу… на прогулку», — соображал Павло. Но почувствовал, что для этого он слишком трезв, да и ожидать еще долго.
Пошел к центру. Главная магистраль города, переименованная новыми властями в Гитлерштрассе, удивляла своей безлюдностью. Павло впервые увидел ее такой пустынной. Ни одного штатского! Солдаты, офицеры, полицаи… Полицаи, офицеры, солдаты… А еще только начало девятого! И это свобода? Обещанная, выстраданная, выношенная, как дитя под сердцем. Нет, не такой она представлялась ему, не такой! Пускай война, опасности, и все же не так оно должно быть. Всюду немцы и немцы. А они, украинцы, здешние, кто? Пришлые, чужие, дичаки?.. Во имя чего же, для кого бросил он свою землю, отрекся от родных, от всего? Чтобы прийти сюда батраком, чтобы смотреть, как грабят, унижают родную землю, да еще и самому приложить к этому руку? Что они выиграли? Другое, еще худшее ярмо? Новые цепи… Кто они, он и такие же, как он? Мерзавцы? Собаки, привыкшие лаять по команде?! Разве им доверяют? Разве спрашивают совета? Наконец, считают ли их людьми? Нет, нельзя этого сказать, нельзя. К ним обращаются только как к гайдукам или янычарам, которые, сделав свое черное дело, уходят прочь.
Павло знал, что из этих его рассуждений — никакого толку, он только разжигает себя, а потом долго не может успокоиться.
Несколько солдат, громко разговаривая, с хохотом вывалились из дверей кафе, помещавшегося в особняке в глубине небольшого сада. Они, видимо, здорово хлебнули, так как едва держались на ногах, качались, поддерживая друг друга. Павло постоял, посмотрел им вслед, и вдруг в нем проснулось неудержимое желание напиться, заглушить все свои боли и печали. И он направился в кафе. Удивительно, как он раньше его не замечал, здесь было так тихо, спокойно, из-за занавесок в узенькие щели пробивался электрический свет.
По привычке поправил на себе одежду и взялся за ручку двери. В дверях его остановил старый, в какой-то допотопной ливрее швейцар и на чистом украинском языке сказал Павлу, что кафе обслуживает только немцев. Видя удивление Павла, он четко произнес:
— Понимаете, только для немцев. — И добавил: — Нур фюр дойч. Если господин, — он, чудак, так и назвал Жилюка господином, — не хочет встревать в историю, то пусть поскорее уходит.
— А что ты меня пугаешь, холера те в бок? — огрызнулся Павло. — Они пьют, а нам что… ферботен? Запрещено, да?
— Пускать не велено, — преградил ему дорогу швейцар. — Не велено!
— Ах, так? — озлился Жилюк. — Чихали мы… — Отстранив швейцара рукой, он шагнул дальше в глубь помещения, но старик вцепился в полу его френча, не пускал.
На шум подошли трое в черных, хорошо подогнанных по фигуре мундирах. Никого ни о чем не спрашивая, они схватили Жилюка и вытолкали за дверь. Павло, даже не успев оказать сопротивления, очутился во дворе. Уже здесь, за порогом, он ненароком зацепил одного из них и тут же получил такую оплеуху, что в глазах у него засверкало. Жилюк рванулся, не раздумывая саданул одного ногой, другого наотмашь, как обучали в школе, потом отскочил, но обо что-то зацепился, упал и уже больше не поднялся. На него набросились, остро ударили в бок (они, видно, тоже были обучены), в живот… еще и еще… и Павло провалился в мглистую темноту…
Два товарных вагона с пленниками уже несколько дней стояли в тупике на станции Копань в ожидании отправки. Степану Жилюку доложили, что среди них много глушан.
— Кто бы там ни был, мы должны их освободить, — сказал Степан.
— Вагоны под усиленной охраной, — заметил Иллюх, командир группы, которой поручалось осуществление операции.
— Если бы не охранялись, то и никакого разговора не было бы, — резонно высказался Степан. — Ты, товарищ Иллюх, в этом деле собаку съел. И знаешь, мы не можем допускать, чтобы фашисты безнаказанно издевались над нашими людьми да еще вывозили их.
— Знаю, Степан. Будто я против. — Иллюх немного помялся и уже другим тоном добавил: — Может, оружия подбросили бы… Хотя бы несколько гранат.
Степан Жилюк хорошо знал, что у этого опытного партизана оружие есть, гранат хватает, но Иллюх любил еще припрятать про запас, — мало ли что, вообще не любил себя стеснять нехваткой оружия. Но он сделал вид, что верит Иллюху, и подошел к нему поближе.
— Удивительный ты, Никита, человек. Ты же знаешь, каждая граната на учете. Мобилизуй все свои ресурсы.
— Какие там ресурсы! — махнул раздосадованно Иллюх, видя, что его маневр не удался. — Пара автоматов да столько же гранат.
— Железнодорожники тебе помогут, у них кое-что имеется. Свяжись с обходчиками, сцепщиками. Словом, придумай что-нибудь.
По окнам скользнул яркий свет автомобильных фар, по дороге промчались машины. В дом вошел хозяин:
— Три машины напротив остановились.
— Всем расходиться! — сказал Степан. — До свидания, товарищи, — и пожал каждому руку.
Несколько фигур неслышно выскользнули черным ходом из дома дорожного мастера и затерялись в кустах. Степан погасил в комнате свет, постоял около окна, прислушиваясь. На дворе было спокойно. Дом стоял на отлете, за несколько километров от города, у самой дороги, и, когда на шоссе не ревели грузовые машины, кругом лежала тишина, было слышно, как за окнами печально шелестит желтеющей листвой ветер.
Жилюк умышленно выбрал местом явки этот придорожный домик — меньше подозрений. Подпольщиков ищут в городе, вынюхивают по глухим уголкам, в развалинах, а они вот здесь, под самым носом. Сколько раз проезжали мимо него и коменданты и шефы полиции, даже сам гебитскомиссар! Знали бы, что он здесь, — камня на камне не оставили бы, все вверх дном перевернули бы. А пока что спокойно. И усадьба и сам дорожный мастер вне подозрения.
Дверь в комнату скрипнула, приоткрылась.
— Вы здесь? — послышался женский голос. — Ужинать будете? Там на столе в кухне молоко и хлеб.
— Спасибо, спасибо, Ульяна. Я сейчас, — с особой теплотой в голосе ответил Степан.
Он часто задумывался над жизнью этой семьи, которая, презирая смертельную опасность, не взирая на все приказы и распоряжения властей, за нарушение которых платили жизнью, дала прибежище ему и его друзьям-подпольщикам. «Обыкновенные люди, — думал Степан, — а какой души! Сколько они делают важного и большого! Постоянная готовность к самопожертвованию… Без таких людей, необразованных, но мудрых своим огромным житейским опытом, ох как было бы тяжко работать подпольщикам! До невозможности тяжко…»
В соседней комнате заплакал ребенок. Его плач болью отдался в сердце, и мысли Степана мгновенно переметнулись на другое. Глуша… Родной двор… Софья с Михальком. Грозовой рассвет, принесший им не погожий день, не солнце, а эту бесконечную черную ночь… И она, многострадальная мать. «Идешь, сын?» Даже не попрощался с нею. Такою и останется она в сыновней памяти на всю жизнь. Мать, стоящая у новой хаты памятником печали, ясных, но несвершившихся надежд и желаний… «Прости меня, родная! Прости и детское упрямство и юношеское непослушание, тревоги и заботы, которыми вместо ласки так щедро одаривал тебя… Прости за муки…»
Заныло сердце, защемило в сухих, бесслезных глазах. Его словно сдавил кто-то железной рукой и не отпуская держал. Степан расстегнул сорочку, засунул руку за пазуху и так стоял, пока немного стало легче. «Не хватает еще, чтобы ты разболелось, — мысленно обратился к своему сердцу, — тогда вообще…»
Стрелки часов уже показывали половину девятого. Степан наскоро поужинал и спустился в погреб. Здесь было темно, душновато, пахло квашеньями и картофелем. Не зажигая света, на ощупь Жилюк прошел в конец подземелья, зажег спичку и отыскал потайной ход, замаскированный под стену. Степан с трудом протиснулся в него и очутился в каморке, которая могла бы вместить нескольких человек. Правда, потолок низкий, не встанешь в полный рост, но здесь было уютно. «И когда хозяин успел все это соорудить? — подумал Степан. — Будто заранее уже знал, готовился».
Дрожащий фитилек освещал короткую скамью, столик, радиоприемник на нем и лежавшие тут же школьные тетрадки и карандаши.
…В сводке Совинформбюро ничего отрадного. Бои под Киевом, на подступах к Ленинграду… Наши войска оставили… Враг несет большие потери в живой силе и технике…
А пока что враг давит и давит. Создается прямая угроза Москве. Обстановка тяжелая. Стыдно смотреть людям в глаза… И все же, если учесть внезапность нападения и техническую оснащенность врага, соображал Жилюк, могло быть и хуже. Как ни крути, а блицкриг не удался. Киев, Одесса, Ленинград держатся и оказывают врагу небывалое сопротивление. По всему видно — Москвы фашистам не увидеть, как свинье неба. Уже прошли все намеченные сроки этой кампании, а война, по сути, только начинает разгораться и разворачиваться, что явно не на пользу Германии.
«Вот об этом ты и растолкуй людям, — подсказывал Жилюку внутренний голос, и никому не будет стыдно за то, что, живя в мире, в правде и в своем творческом порыве, недооценили коварства врага. За это теперь и приходится платить своей жизнью и кровью. Прольется ее много, великое множество людей погибнет в этой битве, но из руин и пепла поднимется наша земля, свободная и гордая и как никогда могущественная…»
Экономя питание, Степан выключил приемник. Глубокая, какая-то даже дикая тишина заполнила погреб. Сильнее застучало в висках, гулким звоном отдалось в голове. Жилюк посидел немного, приводя в порядок взвихренные мысли и чувства, и покинул подземелье.
Посадка на львовский поезд только что началась, и пассажиры, не считаясь с окриками охраны, толпою бросились к вагонам. Несколько из них, горбясь под тяжестью узлов, прорвались на перрон. На перроне, будто ожидая своих, полещуки отдалились от толпы, сбросили свою ношу и сложили узлы под заборчиком, а сами, утирая пот, сели на скамью, равнодушно наблюдая за суетой. Два обходчика, не обращая внимания на толкотню, медленно прошли в конец перрона, сошли на колею и двинулись вдоль полотна.
На полещуков никто не обращал внимания, поэтому, видимо, никто и не заметил, как двое из них, оставив свои узлы, медленно пошли вслед за обходчиками. И те и другие добрались до тупика, где одиноко стояли вагоны с пленными людьми. У вагонов топтались трое часовых. Они должны были ходить вдоль состава, но им это занятие надоело — молча топать друг за другом, и часовые все чаще сбивались с маршрута, встречались и о чем-то говорили между собой. Похоже было, что им все надоело. И правда, куда денется это закрытое наглухо быдло? А кто осмелится напасть на них среди бела дня? Кто? Не эти ли двое, что едва ноги волочат по шпалам? Х-ха! Им, видно, и так свет не мил. На ходу шатаются.
— Эй, рус! Рус, ком!
Боятся! Да, да, кто ныне их не боится? Вся Европа стоит перед ними на коленях. Миллионы! Не то что эти два Ивана.
Они были веселыми парнями, эти часовые. Им хотелось смеяться, шутить, и они так увлеклись, что не придали никакого
значения одинокому, неожиданному и звонкому удару в рельс. А может быть, им уже некогда было осмысливать значение этого резкого удара, потому что сразу же за ним последовал взрыв гранаты и засвистели пули. Один из них застонал, а двое других бросились подальше от этого, внезапно превратившегося в смертоносное пекло бывшего тихого уголка. А взрывы (это рвались всего-навсего самодельные петарды) гремели над суетой железнодорожной станции. И если бы часовые, кроме того, который лежал поперек колеи, осмелились поднять головы и посмотреть на двух мешковатых обходчиков, то увидели бы, как в них мгновенно вселилась быстрота и ловкость, как они молниеносно сбили с вагонов железные засовы и выпустили пленников; часовые могли бы еще заметить лежавших под забором, в кустах, полещуков, услышать их подбадривающие слова, незлобивое поругивание, без чего налет не был бы налетом. Но часовые прятали свои головы и совсем не торопились подставлять их под партизанские пули.
Стрельба прекратилась так же внезапно, как и началась. Вся операция продолжалась не более пяти минут. Немецкая железнодорожная военная охрана, прибывшая на место происшествия, уже ничего не могла сделать — пленников и партизан словно ветром сдуло.
Заметив убитого часового, охрана, наверное, решила создать видимость боя, показать, что пленников освободила не кучка храбрецов, а многочисленный партизанский отряд. Таким образом, она отводила от себя возможное наказание за утерю бдительности. Охрана подняла такую бешеную стрельбу, что встревожила некоторые регулярные воинские части, размещавшиеся в городе, которые, не разобравшись, обстреляли станцию.
На другой день громкоговорители во весь голос трубили о нападении на станцию крупного отряда бандитов и что доблестные воины рейха разгромили их и спасли население города от разбоя и насилия. Тайная служебная докладная была, однако, составлена несколько по-иному. Согласно докладной военный комендант станции полковник Корх, хотя и не сразу, был понижен в звании и отправлен на передовую.
Тайное не может оставаться вечно тайным. Как бы оно ни маскировалось, ни меняло место, название, имена — все равно наступает пора, когда оно становится явным. Особенно когда это тайное живет, действует, утверждается.
Как Степан Жилюк ни конспирировался, как ни ограничивал круг вхожих в подпольный горком людей, все же гестапо напало на след и разузнало, кто в городе возглавляет организацию. Гестапо, конечно, знало, что в городе с первых дней оккупации работает нелегальная большевистская группа, но напасть на ее след долго не удавалось. Местная агентура докладывала, что секретари довоенного райкома эвакуировались, — значит, их заменяет кто-то из актива.
После тщательного изучения дела шеф гестапо Ганус остановился на нескольких кандидатурах, авторитет которых и способность возглавлять подполье подтверждали и руководители местного националистического руководства. Теперь из этих нескольких надо было остановиться на одном. Сходились мыслями на Степане Жилюке. Правда, говорили, что он перед самым приходом немцев исчез, выехал, что его куда-то отправили. Конечно, это могло быть сделано для маскировки, могло быть попыткой запутать следы, а на самом деле Степан Жилюк где-то здесь, возможно — даже в Копани, и ему, бывшему члену КПЗУ и руководителю сельской партийной организации, бывшему бойцу интернациональной бригады в Испании и организатору одного из первых на Волыни колхозов, конечно же и карты в руки…
Ганус уже отдал срочное распоряжение найти Степана Жилюка, живого или мертвого, но выяснилось — черт побери, как он этого не учел? — что Жилюк после роспуска КПЗУ очутился вне партии, выбыл из нее механически и конечно же не мог руководить какой-нибудь партийной инстанцией. Ганус заколебался.
Гестапо и его агентура никак не предполагали, что незадолго до начала войны Степана вызывали на парткомиссию ЦК и там, в столице, восстановили в партии, как одного из активнейших ее бойцов. Этого они не могли знать и терялись в сплошной путанице.
И все же ниточка, хотя и тоненькая, часто обрывавшаяся, вела к нему, к Степану Жилюку. Догадки и мысли специалистов-гестаповцев вертелись все время вокруг него. Во-первых, нашлись люди, которые видели Степана на окраинах города, видели после отступления советских войск; во-вторых, ни в одной из организаций он не был зарегистрирован как рабочий или служащий; в-третьих, за все это время он ни разу не побывал дома, не проведал ребенка, хотя тот и находился у соседей… Все это, известное дело, наводит на мысль, что Жилюк личность глубоко законспирированная, к чему прибегают, ясное дело, не ради забавы. А если так, соображал Ганус, поменьше колебаний и побольше действия. Он раскроет этих Жилюков, он вытянет из них жилы!
Изучение материалов неожиданно привело начальника гестапо к мысли, что схватить Степана Жилюка не так уж и трудно. Поразмыслив, он даже начал ругать себя за то, что ему это не пришло в голову раньше и он не воспользовался таким обычным и легким способом, а выискивал особенные пути, на что даром потратил драгоценное время. В Глуше, в родном селе Жилюков, работает старостой Адам Судник, по сути давний сообщник Степана; далее — в партизанском отряде, действующем в лесах неподалеку от села, находится жена Степана Жилюка. Стало быть, рано или поздно они захотят встретиться, будут искать встречи. Но самое главное — единственный ребенок Жилюка, который находится у соседей в Глуше, может быть изъят. И какая же мать или отец не пойдут на риск ради своего ребенка?! Он, Ганус, был бы последним дураком, если бы пренебрег таким замечательным стечением обстоятельств. Итак: вести самое пристальное наблюдение за хатой Гривняка, где находится ребенок. Это одно. Второе: припугнуть старосту, принудить его выслужиться в этом деле.
Адама Судника вызывали в Копань.
«Это уж за что-то влетит, — беспокоился староста, — не попало от своих, так эти всыплют. Дадут по самую завязку… А будь она проклята, такая служба!» Но ехать все же надо было, никуда не денешься. Адам на всякий случай попрощался с домашними, взял в дорогу небольшой узелок и рано утром подводой выехал в город.
Ехали не торопясь. Куда ему в лихую годину торопиться, рассуждал Судник и часто сдерживал ездового, замахивавшегося кнутом на лошадей.
При въезде в город у них проверили документы, перетряхнули все на возу и только потом отпустили. «Трясло бы вам в печенках, псы проклятые!» — ворчал, отъезжая, староста.
Удивительно: он — староста, представитель законной власти, а власть ему не доверяет… И он ругает эту власть на чем свет стоит, а имел бы силу — разогнал к чертовой матери. Дожил!
Пока воз гремел и подпрыгивал на выбоинах разбитой гусеницами танков мостовой, Судник успел и уничтожить эту новую власть и вроде бы даже оправдать ее. Потому что какая же власть не защищает себя? Хватило у него времени и над собой посмеяться, что он нередко делал и к чему прибегал охотно в трудные минуты своего простого, но чрезвычайно богатого событиями и не совсем понятного ему самому существования. И, когда наконец подвода остановилась перед домом гестапо, Адам даже растерялся и не мог сообразить, зачем он сюда приехал и какое имеет к этому учреждению отношение. Если бы возчик не отозвался первым, не напомнил, что приехали, пора, мол, сходить с воза, он наверняка выругался бы по привычке и крикнул: «Паняй, что стал?»
Но каким бы ни были его раздумья, какой длинной и тряской ни была бы дорога, которой он ехал, и как бы ни ругал он своих новых начальников, то основное, что вошло в его жизнь теперь, на склоне лет, жило в нем нерушимо. И это второе его «я» сразу же напомнило Адаму, кто он и почему именно его вызвали в этот дом, в это учреждение, от которого все люди да и он сам шарахаются, как от пекла.
Медленно, нехотя слез он на землю, отряхнув сено, приставшее к его не так давно купленным городским штанам (что правда, то правда: первые штаны он купил, когда женился, вторые — весной, перед самой пасхой, а до этого времени ходил в полотняных, ольхой крашенных) и суконному пиджаку, поправил фуражку и направился было к калитке, на полдороге о чем-то вспомнил, вернулся к ездовому.
— Ты, Трофим, подожди меня, я недолго. Отъезжай вон туда да покорми пока лошадей.
Умостил получше узелок на возу, упрятал его поглубже в сено и пошел.
Блестя лысиной, немец в очках сидел за широким столом в противоположном конце длинной-предлинной, как казалось Адаму, комнаты.
— О-о, господин Судник! — прогугнявил немец и направился навстречу старосте, как к давнему знакомому.
«Век бы тебе так господствовать!» — мысленно пожелал ему Адам, но низко поклонился.
— Битте. Садись. — Немец чуть ли не втиснул Адама в мягкое, словно из пуха, кресло. — Ви куришь? Найн?.. Карашо!
Адам тонул в кресле, ерзал, опираясь на локти, с недоверием смотрел на фашиста и никак не мог понять, что тому от него нужно, зачем вызывал.
— Господин Судник, — наконец деловым тоном обратился к нему начальник, — ми хотель… — И, с трудом подыскивая слова, начал расспрашивать его, что он знает о местопребывании Степана Жилюка, своего односельчанина, недавнего председателя колхоза, к тому же еще бывшего бойца интербригады, а еще раньше руководителя подпольной партийной ячейки КПЗУ. О том, что он, Судник, имел доступ в эту ячейку и часто посещал ее собрания, начальник умолчал.
«Так вот чего ты от меня захотел! — подумал Адам. — По Степану Жилюку скучаешь! Хочешь, чтоб я его выдал… А дулю с маком не хочешь? — вдруг круто повернул свои мысли Судник. — Хотя я вроде бы и ваш и на службе вашей, но не дождешься! И не потому, что я и сам не знаю, где этот Степан, а потому, что дураков теперь нет, вывелись. Еще, слышь, увидим, чей верх будет, чем все это кончится. Может, мне еще со Степаном мириться придется, а вас всех к чертям на сковороду… Может, вас всех ветром выдует… Поищи-ка дурачка в другом месте, а я учен!»
Такие мысли мог бы прочитать начальник гестапо в голове глушанского старосты Адама Судника. Но читать чужие мысли он не мог, а Судник, разумеется, их не высказал. Он действительно был научен своим горьким опытом и поэтому всячески изворачивался в ответах, хитрил, не говорил ни «да», ни «нет», опасался, как бы не ляпнуть, не сболтнуть чего-нибудь такого, за что этот чернорубашечник мог бы ухватиться. Адам ерзал в кресле, грыжа его мучила, и сидеть ему было действительно очень неудобно в этом господском кресле. Ему было очень нелегко, ох как нелегко вести эту затянувшуюся беседу. Он уже проклинал тот день и час, когда его избрали старостой.
— Ви почему все время крутитесь? — не выдержал наконец гестаповец, пристально сверля собеседника зрачками своих маленьких остекленевших глаз. — Ви хотель уходить?
— Не привык я, господин начальник, на таких сиденьях сидеть.
— Ви может встать! — скорее уловил по интонации, чем понял сказанное староста.
Кое-что из беседы он сообразил: до сих пор его прощупывали, и вся эта вежливость — наигранная, неискренняя, а свое настоящее нутро гестаповец только сейчас начинает показывать, вместе со своими волчьими клыками. «Холера ясная, — вспомнил Адам любимую поговорку своего бывшего друга Андрона Жилюка, потому что, собственно, вокруг Жилюков и вертелись сейчас все его мысли. — Не божиться же мне, не присягать, что я и вправду ничего не знаю о Степане Жилюке. Все равно не поверит…»
Однако он и божился, и говорил, что присягнуть готов, и прочее, когда из длинной и сердитой тирады немца понял, что его, Судника, как партизанского ставленника («Новое дело!» — ужаснулся староста), который саботирует исполнение приказов оккупационных властей и у которых (перед этим начальник гестапо запросил из канцелярии какие-то бумаги и теперь все время в них заглядывал) очень низкий процент отправки в Германию рабочей силы, что по законам военного времени такого старосту они могут повесить на страх и в назидание другим. Но он, шеф гестапо, не будет пока торопиться, а вверенной ему властью дарует Суднику жизнь, милует его, с тем, однако, условием, что староста исправится и докажет свою преданность на деле, поможет поймать Степана Жилюка или хотя бы наведет на его след.
— Ферштейн, господин Судник? — снова мягко улыбнулся гестаповец. — Мне будит… приятно вешать на ваш, — он приложил ладонь к груди, так что пальцы коснулись горла, — на ваш шей не верьевка, а крест… битте, орден, — ткнул себя в грудь, где болтались два металлических крестика. — До свидайн, господин Судник!
Когда шеф распорядился выпустить старосту, тот вылетел на улицу как ошпаренный, забыв и о своей грыже, и об усталости, и обо всем, что сейчас говорил гестаповец. Остались только неотвратимая жажда одиночества, желание бежать за тридевять земель.
Софья не могла себе простить, что до сих пор, пока было свободнее в селе и кругом шныряло не так много полицаев, она не взяла Михалька к себе или не подыскала для него безопасного места. Сначала, на первых порах, Михалька трудно было взять с собой, потому что отряд чуть ли не каждый день переходил и переезжал с места на место, скрываясь от карателей. А позднее, когда они отхлынули, исчезли, можно было хоть раз в неделю наведываться в село. А с тех пор, как потопили баржу и совершили налет на станцию, полицаев в Глуше увеличилось, чаще делали свои бандитские налеты «сечевики» и, говорят, появились какие-то неизвестные лица, которые именно ими, Жилюками, интересуются — тайно, конечно. Да и Катря предупреждала, чтобы были осторожнее, не наведывались, потому что за ее двором, особенно ночью, следит полиция. «Так оно и должно было случиться, — соображала Софья. — Ведь всем известно, где я. Да и о Степане, может быть, кое-что знают, догадываются, а может, и наверняка знают».
Софья никогда не жаловалась на судьбу, но даже самых приспособленных к невзгодам бродячей жизни людей иногда обступают размышления, которые неизбежно порождают, пусть даже временные, колебания и сомнения. Софья понимала, что это случайность, состояние, несвойственное ей, что все пройдет, как только уладится с ребенком, и вместе с тем думала-обмозговывала, как, каким способом, выйти из положения, — чуяла своим материнским сердцем, что над Михальком собираются темные тучи, которые прольются не благодатным, а отравленным дождем. В последнее время даже Гураль, который раньше утешал ее, уверял, что не тронут немцы ребенка, — даже Гураль и тот начал избегать разговоров на эту тему.
На записку, переданную Степану, долго не было ответа. Очевидно, в конспиративных условиях не так легко было сразу вручить ее адресату, а когда Степан откликнулся, посоветовав немедленно забрать ребенка в лагерь, когда Софья пришла к такому же решению, — выяснилось, что гестапо их опередило: полицаи, которые долго выслеживали Софью, рассчитывая схватить ее во время посещения дома Гривняков, вдруг схватили и увезли Михалька. Эту страшную весть принесла Маня, племянница глушанского лавочника, приехавшая в начале войны к нему в Глушу якобы из Варшавы. Теперь же, видя, что молодых женщин ловят и увозят в Германию, решила обмануть глушанских полицаев и убежала. Она долго блуждала по лесу, пока партизаны не задержали ее и не препроводили в лагерь.
Многих действительно отправляли в Германию, и правдивость ее рассказа не вызывала сомнений, а принесенная и с болью, со слезами на глазах переданная весть расположила к ней сердца многих, особенно Софьи. Это и решило дальнейшую судьбу Мани. В отряде было несколько женщин, и, посоветовавшись, партизаны пришли к выводу, что Маню надо оставить в лагере, чтобы спасти ее от фашистских ищеек. А Маня, так близко принявшая к сердцу трагедию с Михальком, тут же начала советовать, как спасти его. У нее, мол, есть знакомые в местной полиции, и она уверена, что за деньги сможет подговорить кого-нибудь выкрасть ребенка, а потом можно переправить Михалька в город и укрыть у верных людей. Она даже назвала имена этих людей, проживавших в городе. Пусть Софья не сомневается, все будет хорошо.
— Интересное предложение, — высказался Гураль, когда Софья изложила ему суть этого плана. — Гестаповцы только и ждут этого. Им во что бы то ни стало надо напасть на след ваш или Степана. Если хотите, они даже будут способствовать такому плану, закроют глаза на все, что будет делаться, зато потом неотступно пойдут по пятам, и никуда не денешься. Вы же Михалька обратно Катре не отдадите?
— Что же делать, что? — слушала, но не слышала доводов Устима Софья. Слезы и ужас стояли в ее глазах, она за одну ночь осунулась, появилась седина, и Гураль с болью и горестью смотрел на нее.
Они сидели вместе — он, Софья, Андрон и Андрейка — и все вместе не могли придумать ничего существенного.
— Степану об этом пока ничего не передавать, — твердо сказал Устим. — Сами найдем выход.
— Пустите меня, дядя Устим, — просил Андрейка. — Я же знаю там все входы и выходы. Марийку возьму с собой, она поможет.
— Знаю, Андрейка, что ты герой, но не пущу, — сказал Гураль. — И вообще, — погрозил пальцем, — смотри мне… со своей Марийкой.
Андрон сидел молча, грустно свесив голову. Известие так потрясло его, так ошарашило, что старик сам на себя стал не похож. Никогда его сердце не грызли такая жгучая горечь, такая безысходная печаль; эта горечь заглушила в нем все другие чувства, и он не знал, не ведал, что сейчас можно говорить, что советовать, кому советовать. В голове его шумело, как шумят верхушки одиноких сосен на опушке леса.
Группу действительно послали. Два дня разведчики шныряли возле усадьбы графа Чарнецкого, где с приходом оккупантов разместилась полиция, и возвратились ни с чем. Везде охрана, не подступить. На что уж Андрейка готов был пойти на все, чтобы только спасти Михалька, но и тот убедился — не пройдешь. Мельчайшие лазейки были закрыты.
Эти черные дни безжалостно терзали и мучили Софью. Она хотя и старалась держаться, сохранять видимость мужества, но все вокруг понимали, что сердце матери разрывается на части. Ее горе передавалось другим, давило на сердца всех и в какой-то степени сказывалось на боевой жизни отряда.
Живой и сметливый Иван Хомин подошел как-то к Гуралю с вопросом:
— Ну, так как же, Устим? Неужели так подарим швабам, так и оставим это дело? Рискуем везде, а тут… кишка тонка?
Устим понимал, что стоит ему только дать согласие — и в отряде найдется много смельчаков, готовых вступить в открытый бой с полицаями, чтобы вырвать ребенка из когтей гестапо. Не будь он командиром, он и сам требовал бы этого, сам пошел бы в числе первых. Но командир отряда не мог решиться на такой безрассудный шаг — бросить людей на верную гибель. Кто на этом настаивает, тот не понимает безрезультатности такого налета. Во всяком случае, сейчас, когда гестаповцы только этого и ждут.
— Нет, не могу, — решительно ответил он Хомину.
— Я понимаю, все понимаю, — говорил Хомин, меряя шагами землянку. — Но ты посмотри, что с Софьей делается…
— Что ты меня носом тычешь? — в сердцах проговорил Устим. — Не слепой, вижу. И не хуже тебя.
— Эх, что с тобой говорить! — махнул рукой Хомин. — Командирово дитё погибает, а мы…
— Бывает, и командировы дети гибнут. Случается, и сами командиры умирают. Война!.. Ты лучше всем своим скажи, чтобы прекратили разговоры… не время.
Они впервые расстались, не пожелав друг другу доброй ночи, словно холодок отчужденности и легкой неприязни прошел между ними. Гураль выждал, пока немного уляжется волнение, и вызвал дежурного по штабу уточнить обстановку. Он делал это каждый день, хотя и сам знал не хуже дежурного все, что происходило вокруг и в самом отряде.
— Что нового слышно? — спросил чуть приглушенным голосом.
— Особенного ничего, товарищ командир. Группы еще не вернулись с задания… — отвечал дежурный.
«Знаю, что не вернулись», — все еще мысленно волновался Гураль, а вслух как можно спокойнее продолжал:
— Еще что?
Дежурный отвел взгляд.
— Люди попрекают, товарищ командир, разговоры разные идут по поводу…
Этого Гураль ожидал. Знал, что есть люди, которым не по душе его твердость. «Женщины! Это все они. Ни одно дело без них не обойдется, — раздумывал. — Не слишком ли много их в отряде?»
После разговора с дежурным Гураль покинул землянку.
Над Пильней висела ночь. Она опускала на урочище длинные сизые пряди, которые, пробиваясь сквозь ряды вековых елей, расплывались в буйной, но уже тронутой первой позолотой зелени. Однако от этого пряди не становились светлее, а темнели, ложась на деревья и кустарники, тянувшиеся по овражкам.
У землянок, рассыпавшихся по невысокому пригорку, слышались женские голоса, дребезжащий звон ведер, посуды. Поодаль, на хозяйственном дворе, раздавалось вперемежку с голосами тихое мычание коров. «Не партизанский лагерь, а фольварк, — подумал Гураль. — Не дай боже беды какой-нибудь! Надо что-то менять. Отряд должен быть подвижнее, без таких вот хвостиков. А куда они теперь денутся? Может, с самого начала не надо было их принимать… Но разве тогда было до этого? Кто бежал из села, того и принимали…»
Послышались близкие шаги. Устим невольно, по выработанной лесной жизнью привычке, прислушался, всмотрелся в темноту — никого не видно. У землянки выросла женская фигура.
— Ты, Анна? — окликнул жену.
— Иди ужинать, — отозвалась та.
Устим промолчал, ничего не ответил, и Анна подошла к нему:
— Пойдем же, ужин готов.
— Давай сюда. На пеньке вот здесь и поем.
Вечер был теплый, звездный, и Гураль уютно пристроился на широком замшелом сосновом пне. Анна села на бревно рядышком, печально смотрела на мужа. Как он изменился! Дома, бывало, и шутку бросит, и поделится с нею мыслями, а теперь как будто подменили его. Стал суровый и молчаливый.
— Ты чем-то встревожен, Устим? — начала робко Анна.
Молчанье.
— Может, нездоров?
— Нет, я здоров. А только если и ты об этом начнешь, то иди лучше спать.
— О чем ты, Устим?
— Сама знаешь о чем. Все вы там в одну дуду дуете. И Софья, и ты, и другие. Гураль такой, Гураль сякой, не хочет спасти ребенка. — Он поставил миску на землю. — Только что Хомин был, эту же песню пел.
— Напрасно укоряешь, Устим. У кого что болит, тот о том и говорит.
— Значит, у всех у вас болит, одному мне наплевать? — прервал Анну. — Что я, воевода, который может людей бросать, куда хочет? С меня за каждого спросят, тот же Степан…
— Все это так, Устим, но видишь ли…
— Вижу. Но отряд губить никому не дам.
Анна умолкла. Послушать его — он тоже прав.
— Вот ты собрал бы людей да так им и объяснил, растолковал, — проговорила после паузы. — А то все в сердцах говоришь. Люди разное думают. Все ведь хотят лучшего.
«Гм, смотри ты, она как будто верно говорит, — подумал Гураль. — Завтра же поговорю с командирами групп, с активистами». Подумал, однако и виду не подал, что принял совет Анны.
— Ты вот что, — сказал после небольшой паузы, — иди ложись спать. А я еще посты обойду.
Помог ей собрать остатки ужина, проводил к землянке и пошел в чащу, только сухие ветки легко хрустели под ногами.
Партизанский лагерь находился километрах в десяти от Глуши, рядом с урочищем, среди густого девственного бора. Когда-то этот участок отводился для вырубки, даже начали лесопильню, или, как говорили в народе, пильню, сооружать, чтобы на месте вести распиловку стволов, но потом что-то помешало, дело заглохло. Лес, который успели свалить, частично вывезли, много сваленных деревьев брошено под открытым небом. Об этом предприятии люди стали забывать, но за урочищем с тех пор прочно закрепилось название — Пильня.
Гураль хорошо знал эту местность, он даже сам ходил сюда наниматься пильщиком, и, когда встал вопрос о надежном и безопасном размещении лагеря, ничего лучшего, по его мнению, не надо было и искать.
Урочище глубоко вдавалось в непроходимое болото, через которое могли пробраться только знавшие тайные тропинки между трясинами. От села, с востока, лагерь был защищен почти десятикилометровой толщей густого, поросшего орешником, глодом, волчьим зубом, крушиной и бог весть какой растительностью леса. Узкие просеки, прорубленные когда-то к лесопилке, так заросли кустарником, что пробраться сквозь него было невозможно. Глушане пробивались сюда несколько дней, расчищая узкие, извилистые проезды, тут же заваливая их хворостом и валежником.
Дорога в лагерь все же была. Ее начало оттуда, от села, отыскал бы не каждый, потому что ее тщательно замаскировали, а если бы случайный прохожий и попал на нее, то прежде всего он очутился бы в руках партизанских дозорных. Но несмотря на удачное и надежное, казалось бы, расположение отряда, посты выставлялись днем и ночью. И Гураль, если не был занят каким-либо другим неотложным делом, обходил их, проверял, беседовал с дозорными. Иногда, правда, это делала Софья, его заместитель, или, как ее называли в отряде, комиссар. Устим сам рекомендовал Совинскую — в целях конспирации Софью решили называть по ее девичьей фамилии — на эту, так сказать, должность, был доволен ее сметкой, умом и неутомимой умелой работой с людьми, ее советами.
…Поздним вечером после обхода постов возвращался Гураль к себе. Возле штабной землянки его ожидал Роман Гривняк. Командир подрывников стоял с дежурным по отряду и еще несколькими партизанами. Среди них стояла и Анна. Устим почувствовал что-то неладное.
Увидев Гураля, Гривняк отделился от стоявших и подошел к нему.
— Товарищ командир… — начал было докладывать по форме рапорта, но Устим прервал его коротким жестом и буднично, по-деловому спросил:
— Нашли что-нибудь?
— Снаряды. — И Роман поднял с земли и поставил на пенек снаряд.
Гураль провел рукой по холодному металлу, будто погладил его.
— Много?
— До черта. Только разбросаны. Надо посылать подводы и людей.
Роман с группой партизан ходил километров за тридцать, на довоенный артполигон, в поисках снарядов. В артиллерийских снарядах была взрывчатка, которая и привлекала партизан. Как ее извлечь оттуда, толком никто не знал, но допустить, чтобы такое добро, ценившееся у партизан дороже золота, пропадало, они не могли. Без взрывчатки партизанам и шагу не ступить.
— Еще что? — Гураль заметил какую-то общую встревоженность.
— Плохи дела, Устим. — Гривняк взял из рук Анны небольшую листовку, подал командиру. — Михалёк Софьин вроде заболел. Немцы порасклеивали вот эти объявления, чтобы кто-нибудь из родных явился.
Гураль присветил тусклым фонариком, всматривался в редкие строки, отпечатанные на пишущей машинке, и ничего не видел. Молчал.
— Это ловушка, — сказал наконец. — Я уверен. Утром кого-нибудь пошлем, пусть выведает у полицаев. А Софье пока не говорите.
— Она уже знает.
Устим вздрогнул.
— Я ей первой сказал, — добавил Гривняк.
— Где она?
— Наверное, в землянке.
Предчувствие чего-то недоброго, непоправимого охватило Устима.
— Ладно, идите отдыхать, — коротко сказал партизанам, а сам быстрым шагом направился к Софьиной землянке.
Землянка была пуста. Вскоре после того, как Софья узнала от Гривняка новую ужасную весть, она бросила все и стремглав побежала в Глушу. Дозорные видели ее, но задержать не посмели.
Подпольный горком состоял в большинстве из бывших членов КПЗУ, которые не эвакуировались, а по роду своих занятий были далеки от «политики» и, естественно, не могли сразу вызвать подозрения полиции. Степан понимал, что подпольный комитет, работая в чрезвычайно сложных условиях, вынужден с особой осторожностью искать и вовлекать в работу деловых, закаленных в длительной борьбе людей. И чем больше будет в организации специалистов — пусть даже не высокообразованных, но опытных, — тем лучше пойдут дела. Конечно, ни он, ни люди, которые с ним работали, никогда и не думали, что настанут такие времена, когда многим из них, платившим по́том, кровью и даже жизнью за самые маленькие шаги цивилизации в своем лесном крае, придется все разрушать, взрывать, уничтожать. Все, начиная от колеи, выводившей их из болот, из диких, девственных пущ, кончая водокачкой, электростанцией или домом, в котором поселились захватчики.
Подпольщикам не давал покоя железнодорожный узел. Через Копань днем и ночью грохотали эшелоны с танками, орудиями, солдатами и боеприпасами. На восток, на восток, на восток… Каждый раз грохот этих тяжелых составов отдавался болью в сердце Степана, каждый раз напоминал о директиве центра «активнее взрывать воинские эшелоны». Да, да. Взрывать. Чтобы щепки летели, чтобы оккупанты и костей своих не могли собрать. Но самые лучшие порывы, самые смелые планы каждый раз тормозило одно: нет взрывчатки.
Правда, подрывники не сидели без дела. В ход пускалось все, что могло привести к аварии. Подрывники даже прибегали к таким простым способам, как отвинчивание гаек и разведение рельсов. Им удалось пустить под откос несколько эшелонов.
Самой значительной была операция по уничтожению эшелона с тяжелыми танками. Смерть поджидала захватчиков на мосту через реку Стоход. Тяжеловесная, тысячетонная масса, двигавшаяся с большой скоростью на спаренной тяге, наткнулась внезапно на препятствие и на полном ходу врезалась в насыпь противоположного берега реки.
Это случилось на рассвете. Страшный грохот, взрывы, пронизанные предсмертными криками, разбудили жителей окрестных хуторов. Однако никто из крестьян не торопился к месту аварии. Напуганные чудовищной картиной, они поняли, что произошло крушение воинского эшелона, и молча наблюдали за клубами черного дыма, взметнувшегося над колеей железной дороги. Только утром, когда их силой погнали расчищать пути, увидели они последствия ночной диверсии: два сверхмощных паровоза лежали, перевернувшись, выставив множество своих блестевших стальных ног, а дальше — тлеющие обломки платформ, искореженные танки и трупы, трупы… Колея и мост вышли из строя на целые сутки, и только к середине следующего дня немцам удалось кое-как наладить движение на этом участке. На дрезинах, автомашинах и на подводах возили оттуда мертвые тела, подъемными кранами поднимали уцелевшие, вросшие в болото танки, увозили ящики с военными грузами.
— Наделали хлопцы шуму, — вполголоса переговаривались крестьяне и с ожесточением вытаскивали из-под обломков раздавленных, изувеченных фашистских солдат. — Не поймешь, где чья голова.
Эта и другие серьезные диверсии, проведенные без единой для подпольщиков жертвы, подняли боевой дух и настроение людей, показали, что при умелой организации даже без взрывчатки можно наносить врагу чувствительные удары. Активность подпольщиков обеспокоила оккупантов. Они спешно усилили охранные войска вдоль железнодорожной линии, особенно возле мостов, соорудили пулеметные гнезда, установили круглосуточное дежурство стрелков. Специальные наряды солдат днем и ночью патрулировали дорогу. Но партизаны и здесь нашли лазейку. Еженедельно, иногда и чаще, несколько самых опытных подпольщиков отправлялись в разные направления. Они отходили подальше от города, искали в селах надежных людей и с ними готовили операцию. Они выбирали место, маскировались и в интервалах между прохождением патрулей снова развинчивали гайки. Но если раньше они только раздвигали колею, то теперь цепляли крюками рельсы и лошадьми оттаскивали в сторону, где топили в болоте. Для ремонта колеи теперь оккупантам требовались не только рабочие руки, но и запасные рельсы, прокладки, шпалы… И главное — нужно было время. Время! От него теперь зависело все. Кто владел временем, тот и был здесь хозяином положения. Когда по железной дороге непрерывно двигались тяжеловесные составы, когда в городе и в округе не грохотали взрывы, оккупанты были довольны, они все делали для того, чтобы продлить такое время, зато подпольщики старались изменить его, сократить, насытить другим — страхом и беспокойством. И, когда это им удавалось, тогда вся округа гремела громами, а небо полосовали огненные молнии взрывов, вселявших в оккупантов страх, неуверенность и предчувствие своей гибели на советской земле.
Поэтому сообщение одного из разведчиков, что в партизанском отряде Гураля пробуют добывать взрывчатку из артиллерийских снарядов и авиабомб, которых у них там очень много, обрадовало Степана. Горком обязательно должен будет командировать кого-нибудь, но кого же, как не его. Во-первых, он знает местность и сравнительно легко доберется до Глуши. Во-вторых, он установит более тесную связь с отрядом Гураля. В-третьих, если подтвердится сообщение, что там много артснарядов, тогда они смогут неизмеримо усилить свои удары по врагу. О той радости, что он побывает в родных местах, встретит родных, Софью, увидит Михалька, нечего и говорить, — она целиком заполнила его сердце, каждую клеточку его организма.
В обыкновенном крестьянине-полещуке вряд ли кто мог заподозрить руководителя крупной дополнительной организации, за которым охотится гестапо. Благополучно добравшись до Глуши в предвечернее время, Степан Жилюк спустился в небольшую балочку, перекусил, отдохнул, а когда стемнело, не торопясь вошел в село. От Припяти, с лугов, тянуло прохладой, доносились ароматы скошенной отавы. Степан миновал первые хаты, пошел быстрее, и вдруг сердце забилось, словно ему стало тесно в груди: он увидел родной двор. Его охватило такое чувство, какое испытывал разве что тогда, когда вернулся домой из Испании. Тогда так же горячо обжигало душу, тугие спазмы сдавливали горло…
Как ему хотелось остановиться! Пусть на минуту, чтобы ступить на подворье, хоть бы постоять у пепелища, в котором такой мучительной смертью погибла его мать. Его старая, добрая, милая и печальная мать.
Вот уже и родной двор, от которого до сих пор отдает гарью, остался позади, а Степан всеми своими мыслями был там, ходил, касался обгоревших деревьев, и все его естество стонало от боли. Немедленно, сейчас, к Гривнякам, к кому-нибудь из Гуралей, наконец, к самому Суднику, но непременно обо всем узнать! От Судника, от старосты… «А что, — обрадовался внезапно мелькнувшей и, как ему показалось, наилучшей мысли, — не посмеет же он донести. А знает ведь больше всех».
Мысль и вправду была необычной, и Жилюк с надеждой ухватился за нее. У Гривнячихи можно попасть в ловушку полицаев, родичи Устима, если даже к ним благополучно доберешься, наверняка ничего не смогут сказать. А Судник и знает обо всем, и на полицаев у него не наткнешься. Да, он пойдет к нему.
Старосты дома не было. Домашние сказали, что его куда-то вызвали, куда именно — не знают, наверное, в графский дом, там теперь все их власти. Впрочем, он уехал давненько и, видимо, должен вот-вот заявиться.
Жилюк в дом не заходил, сказал, что зайдет позднее, поблагодарил и уже направился было к калитке, как у ворот остановилась подвода.
— Подождите, это, наверное, он, — проговорила старостиха.
Во двор действительно вступил хозяин. Он был озабочен и явно не в духе, потому что сразу же нашел повод поворчать на жену:
— И куда твои глаза смотрят? Хлам везде, а ей хоть бы что… Прибрать здесь некому, что ли?
— Люди вот к тебе, — сказала, не обращая внимания на его придирки, жена и, обиженная, пошла в дом.
Судник сразу обернулся, скользнул взглядом по незнакомцу.
— Добрый вечер, господин староста, — с низким поклоном поздоровался Степан. — Хотел бы переночевать в вашем селе, вот и пришел за разрешением.
— Откуда вы? Документ есть?
«Ты же, собака, неграмотный», — хотел сказать Степан, но сдержал и свою злость и досаду, что такие вот, как Судник, были когда-то в их рядах и что он, своевременно не раскусив его, доверял и даже делился с ним самым сокровенным.
— Конечно, конечно, — поторопился заверить, — есть и документ… Все по закону.
Староста молча протянул руку, и Жилюк достал из бокового внутреннего кармана потертый, засаленный бумажник, вынул аусвайс[13].
Судник вертел бумажку в жестких своих пальцах, силясь в темноте разобрать, есть ли печать.
— Давно грамоте обучились, господин староста? — строго спросил Жилюк.
Староста вздрогнул, вытаращенными глазами посмотрел на незнакомца.
— Спокойно, господин староста, — сказал Степан. — Нас здесь никто не видит, поговорим по-хорошему.
— Степан! — вырвалось из уст Судника, и он покачнулся.
— Тише! И не вздумай шуметь!
— Бог с тобой, Степан…
Судник потянулся было к Жилюку, но тот резко остановил его, взял справку.
— Рассказывай: где отряд, что немцы о нем знают?
— Где-то в лесу. Вот толечко-толечко, совсем недавно, баржу потопили… на Припяти, с хлебом. Немцы ищут, но далеко в пущу заходить боятся. Подмоги ждут.
— Михалёк… у Катри?
Судник молчал. Он уже немного пришел в себя, перестал дрожать.
— Что с ним? — выяснял Жилюк.
— Не спрашивай, Степан, — мученически скривился Судник.
— Говори!
— Он… — Староста отвел взгляд, вперил глаза в серую, потрескавшуюся стену хлева. — Он там, в графском доме… они забрали его с неделю тому назад… А позавчера… Софья, говорят, сама явилась…
Степан едва удержался, чтобы не вскрикнуть. По телу разлилась какая-то свинцовая тяжесть, но мысли были ясными.
— Ты их видел? — спросил глухо.
Судник отрицательно покачал головой:
— Куда там! К ним никого не пускают. Приказано строго караулить… И еще тебя поджидают или кого-нибудь из ваших. Не вздумай заходить к Гривнякам… или к Гуралям… Лучше бы тебе не появляться в Глуше.
— Где их держат?
— В каком-то подвале.
— Расспросить, разведать можно?
— Не знаю… Этого не знаю… Не принуждай меня, Степан. Уезжай-ка из этого пекла, а Софью и Михалька, может, пощадят. Уезжай, не то сам пропадешь и меня в петлю втянешь. Шныряют гестаповцы кругом, тебя ищут.
— А что-нибудь знают?
— Говорят, будто ты в Копани. Но там же где-то и Павло… Может, путают.
— Вот что, — повелительно и уверенно сказал Степан, — сейчас повезешь меня в отряд. За кучера сяду я, а ты нужен, чтобы надежнее миновать заслоны. Понял?
— Понял. Но я… — скороговоркой лепетал Судник, — я, можно сказать, Степан… не то чтобы… но вроде бы враг партизанам… Да и дороги не знаю.
— Партизаны тебя не тронут. Хотели бы — так давно… Словом, со мной не бойся. А чтобы перед людьми свой грех искупить, их прощение себе заработать, помогай им.
— Да я уж и так… — вздохнул староста.
…Вскоре подвода миновала крайние хаты и свернула к реке. На мостике ее остановили полицаи, но, услышав голос старосты, тут же пропустили, и подвода быстро покатила в темноту.
После стычки с эсэсовцами, которая обошлась ему более чем недельным вылеживанием в постели и едва не отбитыми легкими, Павло понял, что никакого сподвижничества, тем более дружбы с гитлеровцами у него не получится, что если у него раньше и были какие-то симпатии к людям в зеленых мундирах, как к своим сообщникам, то теперь они развеялись, оставив в его душе чувство ненависти. Павло хотел мстить за все: за удары сапогами, за позор, за утраченные надежды, которыми жил все эти годы и потерял теперь.
Иногда Жилюку казалась удивительной и непонятной такая резкая перемена в мыслях, однако времени и, главное, уменья разобраться в своих взглядах не хватало, и он продолжал жить по законам своих далеких предков, подчинялся своим инстинктам. В нем вдруг полным голосом заговорило человеческое достоинство, проявилось чувство мести за ложь и обман, и он, обозленный до умопомрачения, был сейчас готов на все, чтобы вернуть себе независимость, стать самим собою. Пусть он будет нищ и гол, но свободен от всяких обязанностей и уставов. С него, кажется, хватит. По самое горло сыт он обещаниями, сыт и тем, что имеет. Если за его старательность и преданность платят тычками в морду, то что же будет потом, когда он перестанет быть нужным, когда окончится война? Какова плата будет тогда?
Собственно, так далеко мысли Павла залетали редко. Тогда, во Львове, когда его окрестили дичаком, и теперь вот, после побоев, он заглянул в туманное свое будущее и, не увидев в нем ничего привлекательного, продолжал жить своей будничной жизнью. И ждал встречи с Лебедем — хотел открыть ему свою душу, высказать свои сомнения. Но шеф словно в воду канул. Как расстались тогда во Львове, с тех пор и не виделись. Знал, что тот в центральном проводе, а где он, этот провод, этот центр, — не знал. Слышал только, что и там неспокойно, распри и грызня, что Бандера и Мельник, два их вождя, никак не поделят между собою власть, и от этого на душе Павла становилось еще чернее и безрадостнее. Если уже свой со своим не поладят, то о чем же может быть речь? О каком сотрудничестве и содружестве? О какой самостийности и независимости? Везде будет господствовать только сила. У кого сила, у того будет и власть. Народ их не принимает, более того — ненавидит, оккупанты презирают… Они, по сути, находятся между молотом и наковальней. И выход у них один: создавать свою армию, противостоять двум враждебным силам. Трудно будет? Да! Легкого пути сейчас нет.
Старшина школы подстаршин лежал на койке в своей комнате, когда раздался стук в дверь.
— Друже старшина, — послышалось за дверью, — вас к начальнику!
Жилюк не сразу отозвался, он все еще находился в плену своих тяжких раздумий, и дневальный снова окликнул его.
— Да, слышу. Какого ты там… — хотел выругаться, но сдержался. — Сейчас иду.
— Приказано — немедля!
Шаги дневального отдалились, и Павло нехотя встал, потянулся.
— Ох-хо-хо… — зевнул Жилюк. — Жизнь твоя собачья, друже старшина, — обратился сам к себе и добавил: — Какому там лешему захотелось меня повидать, холера ему в бок?
Обычно ни его, ни кого-либо другого в такую пору не беспокоили, поэтому неожиданный вызов вселял некоторую тревогу. Павло надел френч, застегнул пуговицы, причесался и пошел на вызов.
По земле стелились тени. От стройных тополей, которые окружали двор, как печальные часовые, длинные, узкие полосы падали на мостовую, пересекали ее с запада и переламывались верхушками на высокой противоположной стене. «Время уже позднее, — размышлял Павло, — какое же и у кого может быть дело?»
В штабной комнате уже собрались отрядные, или, как их неофициально называли, командиры отделений. За столом сидели трое — сам начальник Шпыця (совсем еще недавно, до начала всей этой кутерьмы, говорят, он был директором какого-то техникума на Волыни), руководитель окружного провода ОУН Подгорняк и немецкий офицер-эсэсовец.
— Могли бы и не запаздывать, друже старшина, — не весьма деликатно заметил Шпыця. — Все явились вовремя, а вы заставляете себя ждать.
Тошнотворный ком подкатил к горлу Жилюка и чуть было не вырвался наружу крепким ругательством, но Павло удержал его, проглотил, промолчал.
— Садитесь.
Грузно садясь на стул, Павло ощутил на себе чей-то пытливый взгляд.
За столом пошептались, и слово взял Подгорняк. Жилюку однажды приходилось слушать руководителя местных националистов. Это было месяца два тому назад, когда они прибыли в Копань. На приеме, устроенном по случаю открытия их школы, Подгорняк говорил о высоком призвании каждого слушателя, об исторической миссии в освобождении Украины. На Жилюка он произвел тогда хорошее впечатление. Высокий, статный, с глубокими залысинами, в пенсне, Подгорняк внешне не соответствовал своей должности, с которой связаны беспощадность, жестокость и смерть. Руководитель скорее напоминал учителя, врача, юриста, и Павло, глядя на него, испытывал даже какую-то внутреннюю гордость: вот, мол, и у нас есть начитанные, мудрые и добрые люди. Дайте только нам волю — сами со всеми делами управимся!..
Сегодня Подгорняк начал с того же. Правда, сейчас, в присутствии офицера-эсэсовца, он ни словом не обмолвился о школе и ее назначении, о подготовке подстаршин войск ОУН, а все время хвалил, превозносил гитлеровскую армию, войска СС и Гитлера, желал им решающих успехов в священном походе на восток, призывал всеми силами крепить союз и дружбу с гитлеровцами.
Наконец Подгорняк подошел к главному вопросу своего выступления, из-за чего, собственно, они и прибыли в школу. В округе, по его словам, усилили свою деятельность бандитские отряды, именующие себя красными партизанами. Немецкое командование, продолжал он, предлагает нам принять участие в ликвидации партизанского движения. Мы будем действовать вместе со специальными отрядами войск СС. Чем быстрее будет покончено с этими бандитами, тем блистательнее и триумфальнее будет наша окончательная победа.
— Слава Украине! — закончил Подгорняк и вскинул вверх правую руку.
— Слава! — в тон ему отозвались собравшиеся.
— Хайль Гитлер! — выкрикнул Шпыця и вскочил, опережая эсэсовца.
Все повскакивали со своих мест, хайлькнули вразнобой и притихли, выжидая дальнейших событий.
— Через час все слушатели школы должны быть готовы к походу, — нарушил общее молчание Шпыця. — Через полтора, — поправился, глядя на часы, — ровно в восемь, выступаем. Остаются только дневальные и больные. Оружие получите в дороге. Можно разойтись.
Отрядные молча начали выходить из штабной комнаты.
— Старшина Жилюк, останьтесь, — повелительно бросил Шпыця и, когда комната опустела, добавил: — Поедете за оружием. Сейчас, немедля. Возьмите надежных хлопцев — и айда. С вами поедет господин офицер, — закончил он, уважительно повернувшись к эсэсовцу.
Павло тоже посмотрел на офицера, взгляды их встретились, и Жилюк понял, кто все это время так пристально смотрел на него, следил за ним. Очевидно, его фамилия говорила эсэсовцу многое. Слишком многое! Удивительно — почему гестаповцы до сих пор не заинтересовались им, Павлом Жилюком, родным братом того самого Жилюка, который, по их сведениям, руководит всем городским подпольем и которого они так долго, так старательно и трудно разыскивают? «Ведь им все обо мне известно». Они не знают только, что между ним и Степаном ничего общего нет, что их дороги разошлись чуть ли не тогда, когда его, молодого рекрута, бедняцкого сына Павла Жилюка, призвали в войско… Пожалуй, с тех пор. Потому что тогда же почувствовал в себе неудержимое стремление к службе, к четким армейским порядкам, и хотя к нелегкой, потной, но все же обеспеченной военной жизни. Когда же он наслужился, по самую маковку насытился этими армейскими порядками, военной жизнью, понял абсолютное несоответствие службы его личным помыслам и стремлениям, — было уже поздно: казарма настолько втянула, засосала его, что вырваться оттуда было невозможно. Если бы не эта гибельная война, которая мгновенно переколошматила все его планы, может быть, он чего-нибудь и добился бы, выслужился, идя тернистой дорогой армейской службы, а теперь… Все пошло прахом. Думал, хозяином придет на родную землю, будет свободным, а вернулся, холера ему в душу, батраком, наймитом, душегубом… дичаком ступил на отчий порог. Да разве они, немцы, эти эсэсы, могут это знать? И тем более понять? Им известно одно: он — их наемник. А с наемника надлежит требовать. Чем строже, тем, конечно, лучше. И наемник не должен на это обижаться. Он должен выполнять волю хозяина. Он не должен думать, — это делают за него другие. О нем заботятся, а в ответ требуют подчиняться. Если же он, неблагодарный, начинает размышлять, взвешивать или, чего доброго, бунтовать — он уничтожается, как элемент ненадежный, вредный для гитлеровского «нового порядка».
«Интересно, что они думают обо мне, могут ли они догадываться о моих подлинных мыслях? — рассуждал Жилюк, сидя в тряском кузове грузовика, мчавшегося по улицам вечернего города. — И скоро ли они потащат меня на виселицу за связь с партизанами? Следят же, наблюдают, выжидают подходящего момента, чтобы схватить. Без этого и дня не проходит — без виселицы, расстрелов, террора. И неудивительно, если и меня схватят… Еще бы, брат коммуниста! За кем же им еще и охотиться! Ясно. Но ошибаетесь, господа. Легко я вам в руки не дамся. Дудки! Не для того я учился в вашей школе, постигал вашу науку, чтобы вот так, за здорово живешь, и лезть в петлю. Мы еще повоюем, господа. Вы посеяли во мне ветер, и нечего теперь ждать затишья, — бурей, громом обрушусь я на вас. Такова моя — слышите? — натура, таков весь наш род жилюковский».
…Через час грузовик вернулся к школе, и Павло вышел из кабины. Там, в комендатуре, остались его крючковатые подписи, которые он вынужден был поставить на разных накладных, а в кузове машины лежало полсотни автоматов и ящики с патронами. Жилюк доложил, сколько чего получено, и Шпыця, меняя свое прежнее распоряжение, приказал раздать оружие. «Тем лучше, — подумал Павло, — меньше будет мороки в дороге».
Выйдя от начальника, Жилюк приказал построить людей.
— Внимание! — разнеслось по двору. — Становись!
Стрелки засуетились, забегали, отыскивая свои места.
— Стройся! — неожиданно даже для самого себя четко отдал команду Жилюк. — Направо равняйсь!
Десятки людей, как загипнотизированные, повернули головы вправо, застыли.
— Смирно!
Жилюк прошелся по плацу перед строем. Душа его пылала волнением, радостью, что-то несказанно великое, торжественное заполнило ее до краев, будило в нем пригасшие было чувства своего превосходства перед другими.
На крыльце появился Шпыця, важно сошел по ступенькам на землю. Павло, чеканя шаг, подошел к нему.
— Господин начальник! — сказал Жилюк, остановившись за несколько шагов перед Шпыцей и щелкнув каблуками. — Докладываю вам: сорок пять стрелков школы подстаршин готовы к походу, остаются только… — и он перечислил всех оставшихся на хозяйстве и больных.
— Вольно! — скомандовал Шпыця, и его команда эхом прошла через уста Павла, сняла со стрелков напряжение. — Друже старшина, — тихо сказал Шпыця, — вы что, забыли, как называется наша школа? — Однако сказал он это мягко, как бы между прочим: видимо, и ему было приятно чувствовать себя командиром, пройтись перед строем, перед глазами этих дебелых, бравых хлопцев.
А они стояли, как молодые дубки, кто выше, кто ниже, постарше и помоложе; были здесь и совсем юные, безусые. В темной, по-разному подогнанной униформе, в грубых, высоких ботинках и в новых, только что сшитых фуражках с двумя жестяными крест-накрест колосками спереди, на ободке.
«Эх, хлопцы, хлопцы, — любовался стрелками Жилюк, — обманули нас с вами, запрягли и понукают! Эх, если бы вы знали, хлопцы, какая ждет нас жатва…»
Что-то непонятное творилось в душе Павла, что-то в ней зарождалось и что-то угасало, угасало бесповоротно, навсегда. Павло и жалел этих молодых парней, и гордился ими, здоровыми, крепкими, достойными действительно высокого призвания, которое было у них еще впереди.
— Други мои! — как-то необычно обратился к стрелкам Шпыця; редко, но все же иногда он обращался так к подчиненным. — Сыны мои, соколы! Пришла и наша очередь на деле доказать свою преданность. Сегодня вместе с солдатами великого фюрера мы пойдем бить красных бандитов, которые попрятались в лесах и не дают нам спокойно жить, строить новый порядок. Будьте мужественны, други мои, благоразумны. Украина не забудет вашей доблести, имен ваших. С богом, сыны…
Теперь очередь его, Жилюка. Не для проповеди, нет, он их терпеть не может, — всякая мораль, пока она не материализуется, требует утверждения, часто насильственного, и он, старшина Павло Жилюк, должен обеспечить необходимые средства для ее утверждения. Сейчас таким средством является оружие, полученные им немецкие автоматы. Сейчас он раздаст их, а там… Что ж, не он первый, не он последний. Не будет его — будет другой, не сделает этого он — сделает другой. Такие времена.
— Отрядные — ко мне! — скомандовал Жилюк. — Оружие выдается строго по списку. После операции оно должно быть возвращено в целости и сохранности. Ответственность личная, по законам военного времени. Предупредите людей.
Кузов грузовика быстро опустел, вороненая сталь торчала из-за плеч стрелков, нацелившись в небо хищными черными зрачками.
Выехали, как намечалось, где-то около восьми, и пока машины петляли по улицам города, Жилюку и в ум не шло, куда же они едут. Он думал о Мирославе — сегодня они должны были встретиться, — о том, что она небось будет его ждать, беспокоиться, даже и не подозревая, что он в это время — где-то в лесу, в пуще, и смерть подкарауливает его на каждом шагу. Он думал… Но вот первая машина, в которой ехал Шпыця, возле базарной площади повернула на запад, и Жилюка резко встряхнуло, будто его тело коснулось оголенного провода с высоким напряжением. «Неужели? — Даже мысленно не решился назвать родное село. — Дорога ведет туда… Молчи, нечего теперь белить выбеленное, знал, на что идешь…»
Да, это была правда. Горькая, тягостная, по неотвратимая правда. И Жилюк, поняв сразу всю ее фатальность, сник, пал духом, и мысли его понеслись как мутная пена по быстрому течению реки. Он ехал в кабине второй машины, а наверху, в кузове, неумолчно звучали овеянные грустью песни, его любимые песни, к которым сейчас он был совершенно равнодушен.
А ми тую червону калину підіймемо,
А ми нашу славну Україну розвеселимо…
Стрелки пели вполголоса, и песня таяла в мерном гудении мотора, в посвисте ветра, в вечернем, до краев наполненном таинственностью просторе.
Дом графа Чарнецкого никогда еще не жил такой немыслимой жизнью. С утра до вечера, а часто и среди ночи двор наполнялся шумом, отзывался раскатистыми винтовочными выстрелами, автоматными очередями, извергал каскады команд, пьяных выкриков, грязных ругательств, от которых шарахались лошади. Когда-то тихий, окутанный таинственностью, за которой прятались и барская жестокость, и скупая доброта, и частые семейные распри, дом Чарнецкого одним махом сбросил с себя пелену добропорядочности. От дома вдруг повеяло смрадом, холодным, смертельным духом. Глушане знали: кого забирали туда, тот назад больше не возвращался.
Софью бросили в полутемный застенок, и она уже несколько дней сидит там. Она никак не может осмыслить всего случившегося с ней. Как она, опытная и стойкая, осмотрительная, выходившая из сложнейших ситуаций, вдруг очутилась в лапах гестаповцев? Ее предупреждали, да и она сама предвидела возможность провокации, даже предупреждала других, чтобы не попались на удочку. И вот теперь сама очутилась в сетях… Она не имела права поступать так безрассудно. Ведь ход борьбы показывал, что гитлеровцы пришли сюда уничтожать людей, терзать и убивать, используя при этом самые жестокие, дикие, нечеловеческие приемы. Она была свидетельницей всего этого. На что же она рассчитывала, когда явилась спасать Михалька? Что после этого подумают о ней товарищи, Степан? Каким позором покрыла она себя! И где теперь искать выход, как вырваться из цепких когтей смерти?
Совинская металась по темной комнате, готова была грызть стены, биться об них головой. Она лихорадочно обдумывала возможные варианты спасения, а перед глазами в воображении стоял он, Михалёк, протягивал к ней свои ручки, звал, и она бежала к нему, бежала по кочкам, продираясь сквозь заросли лесной чащи. Бежала спасать сына.
Сквозь боль, обжигавшую огнем ее тело, сквозь горечь и усталость от бессонных ночей в ее сознании еще пробивался недавний и такой теперь далекий рассвет, когда она, добравшись до Припяти, уже там, у самого дома Чарнецкого, наткнулась на засаду и была схвачена. Как над ней издевались в то утро! Тогда, если бы была возможность, она наложила бы на себя руки.
После допросов и пыток, повторявшихся в тот день с педантичной точностью, ей, измученной и обессиленной, показали сына. О-о! Они хорошо знали, что делают. Они не знали только одного — характера и души борца, который может сделать ошибку, но на предательство не пойдет. Палачи просчитались. Она еще в их руках, они еще могут делать с ней что хотят, но и для нее и для них стало ясно одно: она ничего не скажет, никого не выдаст. Она пришла, чтобы увидеть сына. Пусть это безрассудный поступок, пусть она поддалась своему материнскому инстинкту. Ей надо было увидеть ребенка, и она своего достигла. Как, какою ценой — это уже другой вопрос. Мать платит всей своей жизнью, чтобы спасти дитя. Пусть ее накажут за такой поступок, но она останется человеком, бойцом, она никого не выдаст, не продаст. Записку такого содержания оставила Софья в своей землянке.
Узенькое оконце, едва серевшее под самым потолком, слилось с густой темнотой, которая заполнила всю каморку. Софья села на ничем не застеленный дощатый топчан. Вот-вот должны появиться крысы. Она изучила их повадки; как только темнело и она, измученная и усталая, садилась, крысы выползали из своих затхлых логовищ и всю ночь бегали, пронзительно взвизгивая, грызлись. Видимо, в каморке была кладовая, и крысы привыкли сюда наведываться. Об этом полицаи знали и решили посадить Совинскую именно сюда.
Крысы выползли, Софья угадала их появление по тихому писку и подобрала ноги. Знала, что их не прогнать, но все же зашикала, и по трухлявым половицам прошуршали крысиные лапки. На какое-то время стало тихо, слышалась только глухая возня под полом. Вскоре они снова появятся, и крысиный шабаш будет длиться всю ночь. «Попробую задремать, пока их немного», — подумала Совинская и легла на топчан. Едва она закрыла глаза, как до ее слуха донесся детский плач, до боли в сердце родной плач ее Михалька. Софья вскочила, забыв обо всем, бросилась к двери, припала к ней, вслушивалась, убеждаясь, что это ей не приснилось, не показалось, — плакал Михалёк. В коридоре раздались шаги, рядом открылась дверь, и детский плач послышался совсем близко, в нескольких шагах от нее, от матери. Софья неистово застучала в дверь. Она даже не просила, чтобы открыли, пустили ее к ребенку или принесли его к ней, стучала и стучала, словно была перед нею не крепкая и глухая дубовая дверь, а грудь того, кто разлучил, отнял у нее ребенка.
— Чего расстучалась, стерва? — послышался едкий голос с той стороны. — Сиди там, слушай своего щенка да помалкивай, не то достучишься!
Но она не понимала этих грубых слов, не чувствовала боли, обжигавшей руки, перед нею — там, за дверью, в нескольких шагах — стоял ее маленький сын, звал ее, плакал, и она ничего другого не чувствовала, не могла чувствовать сейчас.
Замок в дверях щелкнул раз-другой, дверь распахнулась, и Софья, потеряв равновесие, упала прямо к ногам полицая. Острый, с шипами носок немецкого ботинка, которого она чуть ли не касалась лицом, слегка приподнялся над полом, подался назад и с размаху ударил ей в грудь. Софья охнула, дыхание у нее перехватило, в глазах потемнело, и она скорчилась на полу.
— Я же тебе, суке, говорил — не стучи, — расслышала сквозь детский плач голос полицая.
— Дайте мне ребенка! — не своим голосом закричала Софья. — За что вы его мучите?
На крик прибежали еще несколько полицаев.
— Ребенка ей? Ха-ха-ха!.. Масюта, что же ты стоишь? Такое богатство…
Она лежала перед ними в разорванной легкой кофточке, волосы ее были распущены, они смотрели на ее прижатые к животу полуоголенные ноги, смотрели похотливыми глазами и продолжали издеваться.
— Такая молодица просит ребенка, а он стоит, как теленок… Ну-ка, хлопцы, берите ее, давайте сюда!
Полицаи подхватили Софью под руки, приподняли, поставили на ноги и не торопились вталкивать обратно в каморку.
— Значит, ребенка захотелось? Ай-яй-яй! Да вот же он, посмотри! Масюта, отопри.
— Там не заперто.
Словно какая-то гигантская сила толкнула Софью. Она рванулась, подскочила к двери, распахнула ее и на мгновенье застыла, словно окаменела. Перед нею был Михалёк. Они стояли лицом к лицу — мать и сынок. Вот сейчас она протянет руки и они подхватят это маленькое, бесценное и такое беззащитное существо, без которого она не может существовать, из-за которого она, мать, пошла на такие страшные муки.
— Михалёк!
Ребенок, стоявший босыми ножками на полу, перестал плакать, в его глазах засветилась робкая и тревожная радость.
— Ма-ма-ма… — залепетал он и неверными ножками заковылял к Софье.
Она переступила порог, наклонилась, подхватила сына и прижала к груди.
— Сыночек мой… мальчик…
Софья не успела даже поцеловать Михалька — боялась оторвать его от себя, заглянуть в глаза. Но тяжелая рука полицая уже легла на ее плечо.
— Хватит, довольно!
Софья обернулась вместе с ребенком — перед ней стоял Масюта, что-то говорил, кричал, но что именно, она не слыхала, не в силах была понять.
— Попрощалась — и хватит. На том свете наговоришься.
«На том свете»… вот он о чем!.. Нет, она не расстанется с сыном, никому его не отдаст. Нет, нет… не трогайте ее, она — его мать. Слышите?.. Мать!.. Что же они смеются? Они с ума сошли.
— Что ты там нянчишься, Масюта! Встряхни ее, чтоб и потроха вылетели.
Масюта схватил Софью за волосы, заломил голову, начал отнимать ребенка. Михалёк заплакал и обнял ручонками шею матери.
— Тебе, Масюта, надо овец пасти, а не в полиции служить, — подстрекали своего собрата полицаи. — Попроси ее получше…
— Ха-ха-ха-ха!
— Ох-ха-ха!
Волосатая, потная рука протиснулась к шее, схватила железными пальцами за горло и начала душить. Женщина задыхалась, жилы на шее надулись, лицо посинело. Сопротивлялась, вырывалась изо всех сил, неизвестно откуда прихлынувших к ней. Чувствовала: еще секунда — и она потеряет сознание, если не отгонит от себя это чудовище. Но как? Как? Софья напряглась, изловчилась и впилась зубами в волосатую руку полицая. Масюта вскрикнул, отскочил, выхватил пистолет и ударил Софью рукояткой по голове…
Партизанская разведка донесла, что в Глушу прибыли два грузовика с вооруженными слушателями Копанской школы. Таким образом, вместе с эсэсовцами и полицаями гарнизон села насчитывал теперь около семидесяти человек. Прибывшие не начинали никаких действий, из чего нетрудно было догадаться, что в ближайшее время к карателям должно подойти подкрепление.
По всему было видно, что на этот раз гитлеровцы собираются нанести партизанам решающий удар.
На экстренном заседании партизанского штаба, на котором присутствовал и Степан Жилюк, постановили предупредить действия карателей, не дать им возможности сосредоточиться, и навязать бой по своей инициативе. Был составлен план операции, к выполнению которой привлекались соседние отряды.
Решили выступать в этот же вечер. Одна группа, во главе с Хоминым, должна была блокировать дорогу и подойти к Глуше со стороны Копани, другая, под командой Гураля, — со стороны Припяти, из-за леса. Из группы Гураля выделялся небольшой отряд особого назначения. В него вошли Андрей Жилюк, Марийка, Роман Гривняк и еще около десятка партизан, которые хорошо знали входы и выходы в графском доме и в случае необходимости могли действовать индивидуально. Возглавлял отряд Грибов — один из тех раненых красноармейцев, которые пришли к партизанам из окружения. Николай Грибов, как выяснилось, служил в батальонной разведке, и хотя большого опыта приобрести не сумел, но все же считался знатоком своего дела. Перед его отрядом стояла задача — проникнуть на графский двор, снять охрану и освободить Софью. Другие подвижные отряды, подгруппы получили задания действовать в районах, указанных штабом.
Степан Жилюк пошел с группой Гураля. Поздно вечером, спустя несколько часов после того, как выступил Хомин, они покинули лагерь, оставив в нем только раненых и необходимую охрану, и к рассвету вышли на опушку леса. Пойма лежала перед ними в пепельном тумане, за которым не было видно ни реки, ни Глуши.
Заранее высланная вперед разведка извещала, что прибывшие для участия в карательных операциях стрелки чувствуют себя уверенно, никаких особых признаков беспокойства не проявляют, а эсэсовцы и часть полицаев, засевших в графском доме, как всегда, настороже, но охраны не усилили.
Гураль в последний раз перед боем созвал командиров отделений, отрядов и подгрупп, уточнил с ними план операции, и те одна за другой исчезли в тумане. На опушке остался только Грибов со своим отрядом. Они ожидали Судника, который хотя и по принуждению, но согласился помочь партизанам проникнуть на графский двор. Староста почему-то не являлся, и это начинало беспокоить бойцов. «Не мог же он обмануть, — терялись они в догадках, — знает же, что за это поплатится головой…» А время шло, на востоке едва-едва посветлело. Поблекшие, холодные звезды время от времени срывались с невидимых орбит, летели в пространстве, оставляя за собою длинные серебристые хвосты. Одни из них сгорали мгновенно, другие прочерчивали полнеба и падали, казалось, в лес, в росистые прибрежные отавы. Некоторые были такими яркими, крупными, что Андрею хотелось поймать хотя бы одну и подарить Марийке.
— Выдумаешь такое, — шепнула девушка, когда тот поделился с нею своим желанием. — Нашел время шутить…
Андрей и сам понимал, что она права, что сейчас не время для таких разговоров, даже мыслей, но ему почему-то захотелось именно сейчас сказать Марийке что-то приятное, ласковое, потому что других условий, более подходящих, у них не бывает. Все время в тревогах и стычках… А юное сердце просит своего, чувства цветут в душе, не признают ни опасности, ни смерти.
По ту сторону реки, у села, взвились в небо две красные ракеты, и почти одновременно донеслись оттуда два глухих, как отзвук, выстрела. Какое-то мгновение мир завороженно следил за этими огненными струйками, а потом, словно очнувшись, разразился трескучими автоматными очередями, пулеметной скороговоркой, сыпнул со всех сторон пригоршни разрывных и трассирующих пуль. Ласковая предутренняя тишина лопнула, разлетелась на множество лоскутков, уступила место сорвавшейся с цепи, закрутившейся в свинцовом вихре, злобной тревоге.
Глуша наполнилась выстрелами, где-то сразу вспыхнул пожар, длинные языки пламени потянулись в звездное предрассветное небо. Вскоре в противоположном конце села поднялись такие же огненные языки, дальше еще и еще… В отсветах пожаров иногда мелькали фигуры людей, исчезали в темноте, и трудно было понять, чем они там заняты.
Потеряв надежду дождаться старосты, Грибов повел свой отряд к дому Чарнецкого. Незамеченными подошли к реке, притаились за кустами. Впереди, в серой мгле, чернели низенькие перила мостика и две фигуры. Часовые прохаживались, часто останавливались, посматривали на зарева, прислушивались к стрельбе. Видно было, что происходившее в селе беспокоило их больше, чем охраняемый ими мостик и даже графский дом. Грибов приказал не спускать с них глаз, передал Марийке свой автомат и вышел из-за кустов. К великому изумлению часовых, он совсем не маскировался, — наоборот, шел, пошатываясь, по дороге, напевая какой-то мотив. Издали он казался пьяным. Чем ближе подходил к мосту, тем громче становилось его пенье, а сам он развязнее.
Часовые на мостике остановились.
— Эй ты, падло, — послышалось с мостика, — чего расходился?
Грибов остановился, словно не понимая, где он и что с ним.
— Ну-ка, подойди сюда. Откуда ты взялся?
Разведчик направился к полицаям.
— Стой! Ни шагу! — приказали те.
— Да что вы, хлопцы! — продолжал идти, покачиваясь, Грибов. — Я же к вам, к начальнику вашему…
— Сейчас мы тебе покажем начальника! Давай оружие!
— Нету оружия…
— Обыщи его, Кость!
Партизан дал себя обыскать.
— Ни черта у него нет, — сказал тот, которого звали Костей.
— Что будем с ним делать?
— Как что? С моста да в воду. Не вести же его в штаб. Сволочь какая-то…
— А если и правда…
— Ну давай свяжем, пусть полежит, пока смена придет. А потом отведем.
Полицаи отошли, посоветовались.
— Иди сюда! Расстегни пояс да спусти штаны! — крикнул один, с тревогой поглядывая в сторону села.
Грибов подошел, поравнялся с ними и молниеносно схватил за автоматы, висевшие у них на груди, рванул на себя… Не успели полицаи опомниться, как на них навалились, сшибли с ног, отобрали оружие и, забив кляпом рты, связали по рукам и ногам. Человек, которого они и вправду приняли за пьяного, твердым голосом приказал:
— Лежите и не шевелитесь. Лучше будет.
Дальше отряд Грибова двинулся по берегу. Глуша оставалась километрах в двух левее, там клокотали пожары, справляли свое веселье огненные языки пламени, их отблески вспыхивали и здесь, на реке, отражаясь в ней багровыми заревами. По дороге между графским домом и Глушей временами проносились мотоциклы и автомашины.
За низинкой, где начинался парк, Грибов рассредоточил людей: половину партизан послал вперед, для блокирования двора, а с остальными пополз зарослями к графскому дому. Вот когда пригодилась Андрею его работа у графа! Кто-кто, а он знал самые потайные ходы, кажется, с закрытыми глазами мог бы обыскать все хозяйство. Низом, кустарниками, они пробрались в летнюю купальню, где когда-то скрытые от посторонних глаз густой зеленью господа нежились на солнышке, и полузаросшей тропинкой, прячась меж кустами, поднялись вверх. За хатой, в которой проживала раньше панская дворовая челядь и где Андрей не раз ожидал Марийку, остановились. Несмотря на переполох в селе, здесь, на графском дворе, было тихо. Повитые утренней мглой, досыпали в своих голубых снах ветвистые липы, а стремительные тополя словно стартовали куда-то в звездную вечность, да никак не могли оторваться от земли, от сизого, густыми ветвями вытканного сумрака.
Грибов не торопился, высматривал, прислушивался к малейшему шороху. И, когда убедился, что поблизости действительно никого нет, кивнул Андрею, и тот неслышной тенью проскользнул к двери, ведущей на кухню. Через минуту к нему присоединились Гривняк и Грибов.
Дверь была заперта. Надо было искать другой вход.
— Андрей, полезай в окно, — шепнул Грибов. — Замазку финкой отковырни.
Вдвоем они подсадили хлопца, и тот, стоя на их плечах, осторожно вынул из рамы стекло, раскрыл окно и пролез в темный квадрат. За ним протиснулись еще несколько человек.
В комнате пахло йодом, спиртом, — очевидно, здесь помещался медпункт. Медлить и долго раздумывать было некогда. Грибов приказал собрать все, что можно, из медикаментов и инструментария и передать Марийке за окно, а сам приник к двери, прислушался. Что там? Очевидно, сюда, в этот угол дома, наведывались только при крайней надобности. Грибов нажал на дверь, она подалась, и партизаны вошли в темный коридор, в дальнем конце которого, за поворотом, виднелся свет. Не успели они сделать и нескольких шагов, как в том конце, где был свет, резко и необычно для такого раннего времени зазвонил телефон. Он звонил долго, надоедливо. Наконец чья-то рука взяла трубку, послышалась немецкая речь. Ни одного слова из всего, что говорилось, понять не удалось.
Поскольку к телефону долго не подходили, по тону разговора и по тишине в доме было ясно, что людей в нем мало, действовать можно решительно. Оставалось теперь узнать, где, в какой комнате, находятся Софья и Михалёк. «Если она где-то на этом этаже, — рассуждал Грибов, — то должна была услышать стрельбу и каким-то образом отозваться на нее. Наверное, ее бросили в подвал. Но перед тем, как спускаться туда, надо прервать связь и разделаться с тем фашистом».
Едва слышно ступая, держа оружие наготове, пошли на свет. Проходили мимо дверей, многих дверей, которые каждую секунду могли распахнуться. Пройти это небольшое расстояние на цыпочках было не так легко. Они двигались медленно, оглядываясь, прислушиваясь к каждому стуку и шороху.
Но вот коридор пройден. В тусклом свете, положив локти на столик, спиной к ночным посетителям, сидел немец. Что он делал — дремал или читал, трудно было понять, да это, собственно, не очень-то интересовало партизан. Важнее было то, что фашистский солдат не проявлял никаких признаков тревоги, словно его вовсе не касались ни стрельба, доносившаяся сюда, правда, отдаленным эхом, ни частые телефонные звонки, которые чего-то требовали, на чем-то настаивали. Это было важно. Перед Грибовым стояла задача — выбор момента для неслышного броска. Так: дождаться очередного телефонного звонка…
Грибов терпеливо ждал. Нервы были натянуты, как тетива. И когда раздался звонок и эсэсовец, сняв трубку, приник к ней ухом, разведчик схватил его двумя руками за горло и разжал пальцы только тогда, когда солдат уже не подавал признаков жизни.
— Оборви телефон! — бросил он Андрею. — Теперь в подвал! Быстро!
Андрей побежал, за ним Роман и Грибов. На затемненной лестнице наткнулись на поднимавшегося по ступенькам человека.
— Кто здесь? — окликнул тот.
— Свои, — ответил Гривняк и бросился на спросившего, но тот отскочил, стал за угол и открыл огонь. В коридоре запахло пороховым дымом, осыпавшейся штукатуркой.
Когда перестрелка утихла, в одну из дверей застучали, послышался женский голос.
Андрей бросился по коридору на крик.
— Назад! — крикнул Грибов, но Андрей не слышал.
Добежав до выступа, за которым прятался стрелявший, он дал очередь. Но тот еще успел выстрелить, и Андрей одной рукой схватился за бок. Когда подбежали Грибов и Роман, полицай уже лежал плашмя на полу. Гривняк вырвал из его рук автомат, повесил себе на плечо.
— Кость не зацепило? — спросил Грибов. — Зажми рану.
— Кость цела, кожу царапнуло.
Грибов наклонился, снял с пояса полицая связку ключей, бросился к дверям. Ключей было много, и пока он подбирал нужный, Софья стучала в дверь, что-то кричала, но никто не прислушивался к ее словам.
Наконец Грибов отворил дверь. На пороге, держась за косяки, стояла седая, в синяках и в лохмотьях женщина. В первое мгновение она невольно зажмурилась, затем, вытянув, как слепая, руки, направилась к противоположной двери.
— Михалёк…
Грибов начал отпирать дверь, и пока он возился с замком, Софья, ни на кого не глядя, несколько раз повторила имя своего сына. Она была страшна в своем оцепенении и совсем не походила на ту недавнюю красивую женщину. Когда распахнулась и эта дверь, Софья упала на синий трупик. Это все, что осталось от ее ребенка. Потом она поднялась, не выпуская из рук сына, прижимая его к груди, пошла, напевая:
Гойда, гойда, гойдашеньки,
Зимна роса на пташеньки…
Следом за нею брели партизаны. Наверху их уже ждали, время от времени там вспыхивала перестрелка.
Ще зимніша на квіточки,
Теж на малі сиріточки…
Бой продолжался долго. Партизаны хотя и не были достаточно хорошо вооружены, зато прекрасно знали местность, самые безопасные подходы к селу, что позволяло им успешно маневрировать.
Роковой ошибкой карателей было то, что они разместились в доме бывшего сельсовета, а теперь сельской управы, у здания поставили машины, что дало возможность партизанам с самого начала перестрелки держать основные их силы под огнем.
Так продолжалось около часа, многие каратели, не успевшие уйти в укрытие, уже валялись на площади, на подворье. Но вот со стороны графского двора по песчаным улицам Глуши надсадно зарокотали мотоциклы, поливая дворы и огороды частыми пулеметными очередями. Вскоре заухали минометы, колошматя старые, насиженные гнезда полещуков. Село наполнилось дымом, то тут, то там вспыхивали языки пламени, слышались стон умирающих, крики раненых.
Посоветовавшись со Степаном, который все время был при нем, Гураль ракетой подал сигнал общей атаки. Громкое «ура» прокатилось со всех сторон села, десятки людей бросились на врага. Автоматный огонь вспыхнул с новой силой, но поскольку стреляли не прицельно, жертвы с обеих сторон были незначительны. Их, может, ненамного бы и увеличилось, если бы не загорелось здание сельской управы и те, кто там укрывался, ведя огонь из окон, не бросились бы на улицу.
Партизаны косили карателей, и они падали у крыльца, у машин, к которым бежали, ложились в последний раз на холодный песок.
Крестьянские парни умирали на земле, которая взрастила их, потому что все они или почти все были жителями Полесья, откуда-то из окрестных сел, когда-то, может быть, гуляли вместе на одних вечерницах. Среди умиравших были хлеборобы и пастухи, лесорубы и косари, были виноватые и невиновные, правые и неправые перед поступью новой жизни. Но война есть война, бой — боем, враг — врагом. И они уничтожали, убивали с каким-то остервенением — до тех пор, пока те, пришедшие сюда вместе с чужаками, не дрогнули и не пустились в бегство.
У здания сельской управы, которое все больше натягивало на себя огненную шапку, пуская россыпями искры, взревел мотор, и машина, сорвавшись с места, помчалась по улице. За нею — мотоциклисты-эсэсовцы. Вслед им засвистели пули…
Партизаны заняли площадь. У многих из них было по два немецких автомата, за поясами чернели запасные диски. Оставив часть людей тушить пожары, подбирать раненых и убитых, собирать трофеи, Гураль повел свою группу к графскому дому. Уже заметно светало, оккупантам могли выслать подкрепление, поэтому надо было действовать быстро. Ускоренным шагом отряд миновал село, и Степан еще раз с болью в сердце увидел большие кучи пепла, черневшие на его родном, еще совсем недавно звеневшем веселыми голосами дворе.
Одним из первых осажденных в сельской управе карателей, кто понял бессмысленность дальнейшего сопротивления партизанам, был старшина Павло Жилюк. Он-то и начал лихорадочно искать выхода из положения. Как человек военный, он понял, что партизаны ведут бой по хорошо разработанному плану и что карателям из этой ловушки благополучно не выбраться. Надежда на быструю помощь таяла. Эсэсовцы, примчавшие на мотоциклах, сами попали под сильный огонь и вынуждены были залечь. Оставалось только внезапно выскочить из горящего помещения и попытаться на машинах вырваться из кольца.
Шпыця, однако, возражал:
— Надо держаться, хлопцы. Не может быть, чтоб нам не помогли.
«Дурак! Тыловая крыса! — мысленно ругался Жилюк. — Начнешь дымом давиться, тогда не так запоешь, холера тебе в бок…»
Когда в разбитые окна управы заглянули языки пламени, Павло еще раз подошел к запечью, где сидел Шпыця, и сказал:
— Друже начальник, надо прорываться…
— Я вас пристрелю, как паникера! — завизжал Шпыця. — Я давно вас…
Он не успел закончить фразы — пламя зловеще заискрилось и завертелось, поползло по оконному косяку, а вверху, на крыше, послышался тяжкий треск, что-то с грохотом рушилось, похоже было, что начали падать стропила.
Шпыця в испуге оглянулся.
— Друже начальник, — подчеркнуто официально сказал Павло, — это вам не в школе на ученьях… Хлопцы! Слушать мою команду!
Вокруг него сразу сгруппировались стрелки. Они переговаривались между собой:
— Не ждать же, пока накроет!
— Ко всем чертям такое дело!
— Пропадем здесь не за понюх табаку…
Павло резко прервал их:
— Где шоферы? Бартка! Вергун!
Из двух водителей подошел только один.
— Прорывайся к машине, заводи мотор! Мы прикроем!
Павло и несколько стрелков припали к окнам, автоматные очереди с новой силой понеслись в темноту.
— Марш!
Стрелки распахнули двери, выскочили в предрассветную муть, озаряемую пламенем. Их заметили, стрельба оттуда, из-за хат, усилилась, но стрелки уже не обращали на нее внимания, они мчались к автомашинам, как к последней своей надежде.
Павло выбежал последним, когда партизаны, видимо разгадав их замысел, перенесли огонь на машины. Он вскочил в кабину, потеснив сидевшего там, притихшего Шпыцю, крикнул водителю:
— Гони! Бери левей! Левее, холера тебе…
Из кузова вела ответный огонь уцелевшая при броске небольшая группа стрелков. Свист пуль, шлепанье мин, треск автоматов глушили слова и звуки, и все же они, Павло и шофер, отчетливо услышали, как звякнуло ветровое стекло и тяжко охнул Шпыця.
— Прибавь газ! — сказал водителю Жилюк, подпирая плечом оседавшее тело начальника. — Выскочим за село — перевяжем.
— Жжет! — простонал Шпыця, глубже вжимаясь в сиденье.
Павло посмотрел на него — лицо у Шпыци стало серым, осунулось. «Вот так, господин начальник, и все здесь! Меня пристрелить собирался, а о своей смерти и подумать не успел».
При выезде из села, за поворотом, откуда-то из-за крайних хат, по машине ударили из пулемета. Она еще проскочила около сотни метров и осела.
— Скаты пробило, — сказал водитель.
Он все еще нажимал на акселератор, принуждая мотор тянуть дальше, но усилия его были тщетны. Мотор надсадно ревел, чувствовалось, что он вот-вот остановится. Машина не двигалась, а ползла все медленнее. Мотоциклисты, объехав их, укатили вперед и засели в графском доме.
Жилюк открыл дверцу, встал на ступеньку и бросил в кузов:
— Слазь!
Стрелки соскакивали на землю, держа оружие наготове, прятались за грузовик на случай, если вдруг по ним опять хлестнут из пулемета.
— Хлопцы, — назвал троих по именам Жилюк, — ко мне! Перевяжите его!
Шпыцю вытащили из кабины, положили на кем-то подстеленный френч. Вся одежда его была окровавлена, а сам начальник едва шевелил губами. Видимо, он еще был в памяти, понимал, где он и что с ним, но преодолеть смерть не мог, — на это власть его не распространялась, а силы ушли. Стрелков, которые готовились перевязать его, он остановил, жестом подозвал Жилюка.
— Простите, — прошептал. — Передайте жене… Сыны мои…
На его ресницах блеснули слезы, да так и застыли в помертвевших глазах.
Стрелки стояли над холодеющим трупом и не знали, что с ним делать. У них не было ни лопат, чтоб выкопать яму, ни времени, чтобы вырыть ее чем-либо другим и предать тело земле… А там, позади, где еще клокотало пламя пожаров, под заборами, в бурьянах, лежали десятки убитых товарищей. Стрелки стояли на полевом раздорожье, среди мглистого рассвета, и с тревогой поглядывали то на село, то друг на друга. Как им всем хотелось жить! До сих пор они даже не думали, что так ценят жизнь, так в нее влюблены. Они не думали, что в такой серебристо-ласковый рассвет можно умереть, погибнуть и уже никогда не увидеть ни росистых трав, ни туманов, ни цепкого «бабьего лета», ни солнца. Ночь, которую они пережили, словно раскрыла перед ними новую, неведомую доселе истину бытия, дала возможность заглянуть по ту его сторону, и хлопцы, не увидев там ничего привлекательного, вдруг прозрели, поняли лживость всего, за что готовы были умереть, поняли и растерянно остановились в нерешительности перед стекленеющим взором своего мертвого начальника.
Но такое состояние было недолгим. Один из них, в чьих руках оставалась теперь их судьба и кого, возможно, не меньше грызло чувство собственного бессилия и неверия, хотя он умело это чувство прятал, — этот один посмотрел на них волчьим глазом и строго, тоном, не допускавшим возражений, сказал:
— Что носы повесили? Отнесите его в овраг!
И они сразу же словно опомнились, стали снова такими, как положено им быть, будто слова, тон, с которыми к ним обращались, были не обычными — магическими.
Несколько стрелков подхватили Шпыцю под руки, за ноги и еще, возможно, с теплившейся в глубине души жизнью понесли в ту сторону от дороги, в небольшой овражек, где, повитый туманом, виднелся сизый кустарник.
— А теперь проверить оружие, — приказывал Павло. — Пойдем к графскому дому, больше некуда.
Прячась в кустарнике, по бурьяну, росистым бездорожьем медленно побрели к графскому двору. Павло шел впереди, он хорошо знал эти места, по которым с детства бегал подпаском, по которым ходил потом за чужим плугом. А вон за тем пригорком — поле, где он в последний раз косил… Это было всего лишь в позапрошлом году, в жатву. Он еще подрезал тогда птенцов… «Что же ты наделал, сын?» — вдруг сквозь воспоминания послышался Павлу грустный голос матери. Жилюк даже вздрогнул, словно этот голос прозвучал только что, здесь, и относился не к птенцам, а к нему самому. «Что ты наделал, сын мой?» Но Павло никогда не был мягкосердечным, и слова упрека или сочувствия, даже просьб всегда вызывали в нем обратную реакцию — он впадал в злобу, становился более жестоким.
Так случилось и на этот раз. Материнский упрек лезвием полоснул по душе Павла, и он, обозленный неудачным боем, поражением, а еще более разочарованием, которое с каждым днем все глубже закрадывалось ему в сердце, сгонял свою злость на стрелках. Их вид, не имевший ничего общего с тем, которого он от них добивался в школе, какая-то безысходность выводили Жилюка из терпения.
— Не отставать! Вы! Холера вам в бок, спите, что ли? Ну-ка, подтянись!
Один из стрелков не выдержал, огрызнулся, и Павло понял, что, видно, перегнул палку, решил лучше их не трогать. Молча, как оборотни, двигались они в тумане.
До графского дома оставалось уже совсем близко, как вдруг там поднялась стрельба. Значит, партизаны теперь штурмуют особняк. Что ж, это резонно. Он, вероятно, поступил бы так же. Поступил бы… А сейчас? Ввязываться в бой или пусть эсэсовцы обороняются одни? Они же бросили их машину на дороге и поторопились укрыться. Пусть теперь попробуют партизанских пуль. Впрочем, что до него, Павла Жилюка, если бы дали ему власть, он всыпал бы и тем и другим — и партизанам и немцам.
— Долго мы еще будем слоняться? — оборвал его мысли чей-то недовольный голос.
Павло обернулся. Неподалеку стоял и выжидающе, недружелюбно поглядывал на него рослый, в распахнутом френче стрелок. «Как же твоя фамилия, собака? — силился вспомнить Жилюк. — Ага, Мокрый…»
— Хочешь, чтобы тебе партизаны спину почесали? — бесцеремонно спросил его.
— Мне уже чесали, не пугай. А за каким же чертом мы здесь?
В его словах была правда. Действительно, они пришли сюда как каратели. Их побили?! Тем более! Они должны теперь отомстить. А как же иначе? Бежать с позором? Уползать в бурьяны и зализывать раны? Признать свое ничтожество, свое бессилие?.. Перед кем? Перед всякими там Гуралями, Хомиными, которые, слыхать, здесь верховодят? Нет! Дудки! Если уж на то пошло, то он — командир. Кадровый военный, настоящий. Куда им равняться с ним? Да и какое тут равенство может быть? Он — поручик, военной немецкой выучки, а они — дядьки, которые только и занимались тем, что крутили лошадям хвосты. Нет, пусть не радуются, он, Павло, еще покажет себя. Покажет!..
Они подошли к графскому дому, когда уже совсем рассвело, и по выстрелам определили: партизаны окружили графский двор, и осажденным невмоготу, хотя они и огрызаются шквальным огнем. Жилюк приказал стрелкам рассыпаться в цепь, а сам с несколькими самыми отчаянными головорезами выбрал позицию напротив ворот, чтобы в начале атаки кинжальным огнем отбросить партизан, ворваться в усадьбу, поднять панику среди атакующих и таким путем освободить блокированных в особняке, дать им возможность выбраться из кольца.
Их удар был для партизан абсолютной неожиданностью. Многие из них даже не успели ответить на огонь, вспыхнувший за спиной, — падали замертво, многие, беспорядочно отстреливаясь, метались из стороны в сторону, натыкались на стрелков и падали под очередями их автоматов. План Павла удался полностью. Без особых усилий они разбили заставу у ворот, ворвались на подворье, начали обстреливать прятавшихся за деревьями смельчаков, которые все еще пытались ворваться в дом. Партизаны дрогнули и начали отступать. Вскоре, когда двор опустел, стрельба, затихая, откатывалась все дальше к берегам Припяти, Павло вернулся к воротам — посмотреть, что там еще происходит. Идти в особняк, откуда уже повыбегали осажденные эсэсовцы, ему не хотелось — чувство гадливости и презрения наполняло его душу.
Несколько тяжело раненных стрелков сидели и лежали на траве под забором. Они были окровавлены, мокры от густой росы. Павло распорядился перенести их в помещение на перевязку, а сам спустился с пригорочка в ложбинку, где стояли несколько стрелков.
— Друже старшина! — окликнули они его. — Пленных имеем!
Между стрелками стояли женщина с ребенком и подросток.
— Взяли вон там, возле речки.
— Кто такие? — издали спросил Павло.
— Наверное, партизаны, не говорят.
— Скажут!
Павло подошел и оторопел: перед ним стоял его младший брат Андрей и… Нет, нет, этой женщины он не знает, никогда не видел ее! Почему она на него так смотрит? Он ей ничего плохого не сделал. Это ему просто показалось, а в ней ничего похожего на Софью нет. Та — молодая, красивая, ясная, как летнее солнечное утро, а эта… какая-то опустившаяся или сумасшедшая. В глазах столько страха, ненависти и еще чего-то невыразимого, холодящего душу. А седина?.. И почему они здесь вдвоем с Андреем?
Вопросы молниеносно взлетали, опережая друг друга, мысли ткали какую-то свою химерную ткань, а Павло никак не мог припомнить, где, когда, при каких обстоятельствах видел он эту женщину. Наконец он спросил:
— Кто она?
— Будто ты не знаешь, — вызывающе ответил Андрей.
Стрелки угрожающе зашумели:
— Смотри, этот сопляк еще и ершится, тыкает!
— Тыкни его, чтоб и зубов не собрал!
— Тише, сам разберусь, — сдержал нетерпеливых Павло. — Идите к воротам, там сбор.
Когда стрелки отошли, Павло, стараясь быть как можно спокойнее, спросил:
— Степан здесь?
Ему не ответили.
— Степан, спрашиваю, здесь? — едва удерживая равновесие в голосе, повторил вопрос.
— А зачем он тебе? Фашистам хочешь продать? — уколол его в самое сердце Андрей.
— Ну ты… — подступил к нему со стиснутыми кулаками Павло. Он не говорил, вместо слов из горла вырывались звуки, напоминавшие урчание. С каким удовольствием сейчас провалился бы он сквозь землю, только бы не видеть ни этой женщины, ни брата. Все к черту! Прочь! И немцев, и своих, и Лебедя, который втянул его в это болото, и самостийну… Прочь! Ему ничего не надо! Ничего!
— Зачем вы его убили… сына моего, Михалька? — отозвалась наконец женщина.
Павла словно разбудил ее голос. Эта все же она, Софья! Он хорошо помнит этот голос, когда-то он так любил слушать, как она говорит, поет. Завидовал Степану, что имеет такую красивую и верную подругу. Но… Какой сын? Неужели — их? Конечно же! Два года уже, как вернулся Степан… Но кто же убил ребенка?
— Что с ним? — кивнул на малыша.
Софья откачнулась, теснее прижала к себе маленького, будто слова Павла могли причинить ей боль или толкнуть в какую-то беду.
— Его замучили, — проговорил Андрей, — эсэсовцы, те, которых ты только что спас. Софью тоже мучили — едва вырвать удалось.
— За что мучили?
— За Степана, за отца… Не знаешь, за что вы мучаете?
Павло молчал. Вот как оборачивается дело! Там, в Копани, тычки под бока, а здесь… И он задумался. Напряженность первых минут ушла, они стояли, каждый по-своему потрясенный, в раздумьях о своей дальнейшей судьбе. Кое-где изредка еще слышалась перестрелка, но их это не касалось, словно они были лишены чувства окружающего.
— Друже старшина! — подбежал и окликнул Павла стрелок. — Вас зовут. Ведите их в особняк, — кивнул он на Андрея и Софью. — Там еще нескольких поймали.
— Я их отпустил, — ответил Павло стрелку. — Какие они партизаны? Разве не видишь — женщина с больным ребенком, а паренек — ее брат. Иди, — сказал он стрелку, — я сейчас буду.
Андрея озадачило и решение брата и сказанное им. Чего-чего, но этого он не ждал, не верил в доброту карателей. Поэтому, когда, отправив стрелка, Павло велел им бежать, парень все еще медлил, с недоверием поглядывал то на Павла, то на Софью.
— Бегите, — уже с раздражением повторил Павло. — А там как знаете… Идите в село, там сейчас никого из ихних, — кивнул на особняк, — нет. Быстрей!
Павло знал, что рискует, знал, что этого ему не простят, что рано или поздно придется отвечать, — но ему была по душе такая жертвенность, иначе поступить он не мог. Единственное, чего опасался, — чтобы их не догнали, не схватили где-нибудь по дороге.
Андрей взял Софью за руку и, оглядываясь, все еще не веря в то, что произошло, повел ее в кустарник. Они не сказали ему ни «прощай», ни «до свидания», даже не посмотрели приязненно в глаза. Они были чужими, далекими, враждебными.
Павло постоял, пока Андрей и Софья скрылись, и нехотя побрел к своим.
Ничего вне времени, все в нем.
Если бы Степану Жилюку или кому-либо из партизан-подпольщиков в первые дни этого кровопролития сказали, что оно будет длиться так долго — так непомерно долго! — он не поверил бы, счел бы это наговором, вредной выдумкой. И не только потому, что так учили, что принцип «бить врага на его территории» был военной доктриной, а главным образом потому, что силы, с которыми оккупанты ворвались на нашу землю, и отпор, который они получили, были настолько грандиозны, могущественны, что, казалось, взаимоликвидировали возможность затягивания кампании. Но война затягивалась. Затягивалась, не считаясь с огромными жертвами и потерями.
Украина все более и более покрывалась густой сетью подпольных организаций, партизанских групп и отрядов. Армии народных мстителей уже действовали на Сумщине и Черниговщине, на Житомирщине, но на Волыни и волынском Полесье их не было. Здесь боролись небольшие, часто раздробленные партизанские группы, не имевшие ни опытных командиров, ни средств, ни прочных связей с Большой землей. И хотя они наносили чувствительные удары по тылам гитлеровских захватчиков, но этого было уже мало. Гигантские масштабы борьбы требовали объединения всех партизанских сил в единый боеспособный, по-настоящему военный партизанский отряд. Первая попытка объединения вызвала у некоторых командиров недовольство, кое-где на местах появилась угроза самороспуска отдельных групп. В связи с таким положением назрела острая необходимость созыва совещания партизанских вожаков.
Совещание назначили на конец февраля, а провели его неделю спустя, в марте. Просторное хозяйство лесника, терявшееся в глубинах пущи за Припятью, теперь напоминало конный базар или выставку, организаторы которой, позаботившись об экспонатах, не подумали о посетителях, роль которых должны были теперь играть ординарцы.
Съехалось более двадцати командиров отрядов. Большинство из них Степан Жилюк знал лично, до войны встречался с ними на совещаниях актива, на собраниях. Как и до сих пор, во время предыдущих собеседований, так и теперь они поддерживали идею укрупнения, признавали необходимость координации действий. Хуже обстояло дело с «незнакомыми». Хотя их было не много, всего несколько человек, все же они вносили путаницу. К тому же села, которые они представляли, были самыми отдаленными, в глухомани. Создавалось впечатление, что там решили сидеть тихо, выжидать удобного момента, а для гарантии от всяких неожиданностей создали группу самообороны — и все.
Это было небезопасно. Оставить село в такой обстановке — означало отдать его в руки оккупантов или оуновцев. В любой момент могли налететь каратели, разграбить, сжечь, забрать людей и вывезти их в Германию.
Жилюк и так и сяк доказывал ошибочность пути, на который становились руководители некоторых групп, об этом им говорили командиры других отрядов, но те стояли на своем, мотивируя тем, что небольшой подвижной отряд и более оперативен, и менее уязвим, что ему легче обеспечить себя продовольствием и одеждой.
— А про тех, кого вешают, мучают, тысячами отправляют в рабство, про них вы подумали? — не вытерпел Жилюк. — От кого им ждать защиты? На кого надеяться? Или вам это и на ум нейдет?
— Болеем за них, как же, — ответил солидный, лет сорока человек по фамилии Стецик. — Да только мы не ангелы, всюду не поспеем.
— Вы все будете на своих местах, — продолжал убеждать Жилюк, — только в случае надобности, во время значительных операций будем действовать сообща.
— Если на своих местах, то это еще куда ни шло, — заявили после долгого раздумья двое. — Разве мы против? Нам бы только не скитаться, своих не бросать. А если придется, то куда же денемся? Будем вместе.
Не поддавался один только Стецик. Молчаливый, с холодной, словно застывшей в уголках губ улыбкой, он сидел, опершись локтями о колени, и поигрывал нагайкой. Большие, по-кавалерийски выгнутые ноги в добротных сапогах твердо стояли на полу. Из-под расстегнутого полушубка свисал маузер. «Видно, неплохо тебе живется, Стецик, — думал, глядя на командира, Жилюк, — вот ты и кочевряжишься, атаманчика из себя корчишь».
— Мы с вами, товарищи, временно оторваны от родины. Наша земля в неволе. Но пусть никто не думает, что от этого мы стали иными, что мы отреклись от устоев нашей жизни. Нет, законы Советской власти остаются в силе, их никто отменить не может. И каждый, кто будет нарушать закон, будет и отвечать по закону. — Степан на минуту умолк, как бы давая возможность взвесить его слова, затем, не отрывая взгляда от Стецика, продолжал: — Мы могли бы вас, товарищ Стецик, судить по законам военного времени, но пока что этого делать не будем. Подумайте, осмотритесь, вы человек советский, не враг, должны сделать правильный вывод.
Командир метнул на Жилюка острый взгляд, в котором неприязнь, и удивление, и легкая ирония слились в какое-то одно чувство. «Чего вы от меня хотите? — говорил весь его вид. — Я вас не трогаю, не трогайте и вы меня. Моя хата с краю».
— Время покажет, кто из нас прав, а кто нет, — высказался он. — Все мы в его власти.
— Покажет, — значительно протянул Гураль.
— Уже показывает, — добавил Степан, — что фашизм не пройдет!
— Хотелось бы верить, — ответил, вставая, Стецик, — однако не нашего ума это дело.
— А чьего же? — подступил к нему Гураль. — Кто-то за тебя голову будет подставлять или как?
— Для этого, слышь, есть армия. А если уж она не удержалась, то что про нас, грешных, и говорить… И вообще, — Стецик выпятил грудь, затянул пояс, — чего ты ко мне пристаешь, по какому праву? Что ты за цаца такая?
— Право у нас одно, — добавил Жилюк. — По этому праву все мы отвечаем, по нему же и спрашиваем.
— Очень уж много вас, спрашивателей, развелось, — обиженно сказал Стецик и направился к выходу.
Жилюк не стал его задерживать, но вслед ему все же сказал:
— Но подумать советую. И хорошенько.
Стецик остановился, видимо ожидая еще чего-то, постоял на пороге, но никто больше ему ничего не сказал, и он, хлопнув дверью, вышел.
— Ну и маловер, — отозвался Гураль. — С таким навоюешь!
Во дворе зашумели, повскакивали на лошадей. Человек десять всадников выехали за ворота и понеслись галопом.
— Надо будет к нему наведаться, с людьми поговорить, — высказался Жилюк.
Где-то за лесами догорал день, меж стволами уже сновали сумерки, и Степан торопился закончить совещание. Собственно, вопрос, подлежавший обсуждению, был решен, объединенный отряд создан, и его командиром назначался Гураль, — можно было бы и разъезжаться, однако люди не торопились. Видно было по всему, что им, оторванным от своих семей и домашних очагов, эта встреча и разговор давали особое удовлетворение. Курили, делились новостями, хорошими и неутешительными, и столько было в этих беседах, в непринужденном этом разговоре простого, обычного, что Жилюк не решался первым покинуть дом.
— Хлопцы, а не пора ли нам это дело спрыснуть? Как думаете? — подал голос Иллюх.
— А это теперь уж как Гураль скажет, — кивнул на Устима Жилюк.
— А найдется чего-нибудь?
Иллюх выскочил во двор и вскоре вернулся с несколькими флягами.
— Вот! Чистый, как слеза.
— Ну, уж если на то пошло, и у нас кое-что найдется, — послышались голоса. — Разве зимой без этого можно?
На столе появилась солидная обливная миска с квашеной капустой и огурцами, тарелка нарезанного сала, хлеб. И вот уже пошла по кругу первая чарка.
— Ну, будем!
Дня через три после совещания, ознакомившись с местом дислокации объединенного отряда, побывав в Пильне, где все еще сохранялся глушанский лагерь, Степан Жилюк возвращался в Копань. Дорога была не из близких, трудная, поэтому выехали рано утром, с таким расчетом, чтобы к вечеру добраться до места. Низкорослые, пузатые, местной породы лошаденки довольно быстро выдохлись и, как ни понукал их возница, как ни замахивался кнутом, еле-еле тащили тяжелые, не приспособленные для быстрой езды сани.
Степан, подобрав под себя ноги, полулежал на охапке душистого лесного сена, смотрел на стремительные заснеженные сосны, на березы, стволы которых, казалось, тонули в глубоком снегу, а виделась ему она, Софья. С тех пор, с того памятного дня, когда партизаны вызволили ее из подвалов графского дома и она пришла в лагерь с мертвым сыном на руках, они не встречались. Да, это была тяжкая, горестная встреча. Убитая случившимся, изнуренная мученьями, Софья была похожа на полупомешанную, никого, даже его, Степана, не узнавала и не замечала. Жила как в тумане или в каком-то чаду, ни с кем не говорила, ни к кому не обращалась, ни с кем не делилась. Степан пытался утешить ее, облегчить горе, но напрасно — жена сторонилась, избегала встречи с ним. Только один раз, утром, после глубокого сна, навеянного раздобытым снотворным, Софья будто бы узнала Степана, прижалась к нему и долго, тяжело плакала. «Нет у нас сына, Степан, нет! — причитала. — Не уберегли Михалька…» Они так и не поговорили, не посоветовались, — Софья тосковала, а потом ей стало совсем плохо, она отошла от него, как от чужого…
Так и уехал тогда с горечью в сердце. Всю дорогу маячил в его глазах небольшой, выложенный дерном, обсаженный барвинком бугорок — могилка их сына… Всю дорогу. Вот так, как сейчас Софья. О чем бы ни думал, а мысли летели туда, к ней, на что бы ни смотрел, отовсюду смотрели на него ее наполненные тоской глаза. Степан винил ее и не винил за такой роковой шаг, однако и сам не знал: как бы он поступил в такой ситуации, на какой шаг решился бы? Но склонялся в мыслях, что не следовало отдавать себя самое в руки гестаповцев, следовало бы искать иных путей для спасения ребенка.
Жилюка удивляло исключительное упорство, не проявлявшаяся доселе одержимость, которые он заметил в характере Софьи. Женщина словно бы окаменела, будто никогда в ней не светились радость и веселье. Она и встретила его на редкость сдержанно и на все попытки поговорить откровенно отмалчивалась или отвечала однообразно:
— Так будет лучше.
Будто никаких других слов она не знала и не хотела знать.
Так будет лучше… Что ж, Степану не привыкать к неожиданностям. Жизнь есть жизнь, и она теперь познается в муках и страданиях.
…До города оставался еще немалый отрезок дороги, а лошаденки совсем выбились из сил. Им явно нужен был отдых. Останавливаться в пути ездоки не рассчитывали, да и в селах было не всегда безопасно. И все же, когда проезжали мимо небольшого хуторка, который приземистыми хатками жался к лесу, разливая кругом щекочущий смолистый дымок, и кучер и Степан не удержались и остановили лошадей. Думали, где-где, а здесь, на далеком от больших дорог, на затерянном среди лесов хуторе, не должно быть никакой засады. Если кто-нибудь сюда и добирается, то во всяком случае не немцы и не шуцманы. Может, конечно, оуновцы, но в последнее время разведка доносит, что ни бандеровцев, ни бульбовцев в этих местах нет — они будто бы перебазировались в северные районы Ровенщины.
Остановились у крайнего, огороженного толстыми, замшелыми жердями двора, за которым сразу же вставала стена дубового бора. Могущественные, ветвистые исполины дремали под тяжелыми шапками искристого снега. Не успели проезжие слезть с саней, как из хаты выскочили и направились к ним двое в штатском. В руках держали оружие.
— Кто такие? Куда едете? — спросили, подходя к ним, незнакомцы.
— Куда же сейчас поедешь? — ответил возчик, поправляя прихваченные на всякий случай топор и пилу. — В лес, не дальше.
— А остановились зачем?
— Думали водицы попить.
Вооруженные переглянулись, и в их взглядах Жилюк, молчавший все время, пытаясь угадать, кто же они такие, эти люди, уловил какой-то сговор.
— Ну, тогда заходите, — сказал один из незнакомых.
— Идите пейте, а я около коней побуду, — сказал Жилюк возчику.
— Оба идите. Оружие есть? — Боевики привычными жестами обыскали их и велели идти вперед.
Предчувствие опасности охватило Степана, но он виду не подавал, спокойно, словно бы ничего не предвидя, пошел к хате.
В хорошо натопленной, прокуренной табачным дымом светлице сидели еще несколько человек. Раздетые, разопревшие от пышущей жаром, выложенной кафельной плиткой печки, эти люди как раз и были теми, кого так боялся встретить Жилюк. Он сразу догадался, как только увидел их униформу.
— Друже взводный! — доложил один из сопровождавших. — Вот двое… Говорят, в лес едут.
— Обыскали?
— Да.
Низенький, с рассеченной верхней губой человек, чистивший пистолет, уже спокойно сказал:
— В лес сейчас все идут. А вот зачем?
— Известно зачем, — не задумываясь ответил напарник Степана, — кое-какой древесины раздобыть.
— Откуда?
Ездовой непонимающе смотрел на взводного. Степан решил прийти ему на выручку:
— Из Верхов, друже взводный. Здесь недалеко.
— Знаю, что недалеко. Кто у вас староста?
Вот этого Жилюк не знал. Он понимал, что попался, однако решил изворачиваться до конца.
— Да… этот же… тьфу… как его?.. — чесал в затылке.
— Ткачук, — предупредил ездовой. — Забыл, что ли?
— А, черт побери, из башки выскочило совсем, — досадливо махнул рукой Жилюк. — Да разве теперь все упомнишь, что на белом свете творится…
— Та-ак, — протянул взводный и обратился к своим: — Где Шпарага? Он, кажется, оттуда, из Верхов. Ну-ка, позовите.
Боевик выскочил, крикнул несколько раз, и высокий, тонкий, как жердь, Шпарага влетел в комнату.
— Слушаю, друже взводный.
— Этих знаешь?
Шпарага подошел к задержанным, начал пристально всматриваться в их лица.
— Этого, — ткнул в ездового, — вроде где-то видел, а этого… Нет, что-то его не припомню.
— Всех, голубчик, не запомнишь, — без тени тревоги проговорил Жилюк. — Я до войны, давно уже, лет, наверное, шесть, жил в Бресте, на железной дороге. Вы из какого угла? — неожиданно спросил Шпарагу.
Взводный предостерегающе поднял руку.
— Допрашивать буду я, — сказал твердо. — Вот ты и скажи, из какого угла, — обратился к Степану.
— Из-под леса, наша хата под самым лесом, — выкручивался Жилюк, хотя чувствовал, что силок, в который так внезапно попал, затягивается все крепче и крепче.
— Эге! Так лес же кругом! — повеселел боевик.
Наступила гнетущая тишина. Взводный спокойно дочистил оружие, поднялся.
— Что-то вы, хлопцы, не того… вроде нездешние? — сказал, прохаживаясь по комнате. — Должен доставить вас к месту постоя, пусть там разбираются.
— Мы же… — начал было ездовой, но взводный оборвал его:
— Шпарага! Хрунь! Отвезите — и назад. Чтобы к вечеру были здесь. И смотрите мне!..
До штаба оуновцев оказалось километров тридцать. Уже стемнело, когда на окраине села их остановили.
— Стой! Пароль! — простуженным голосом отозвались сумерки.
Кто-то, Шпарага или Хрунь, вполголоса ответил.
— А это кто такие? — поинтересовалась темнота.
— Кто их знает. Приказали доставить в штаб, а там пусть разглядывают, что они за птицы.
— Ну, погоняй…
Проехали еще с километр, свернули в переулок и за мостком, на подгорье, остановились возле большого каменного дома. На дворе и у входа в дом слонялись люди. На прибывших особенного внимания никто не обратил. Очевидно, подумал Жилюк, здесь всегда такая толкучка.
Им велели привязать лошадей у забора, а самим следовать за ними. Дежурный по штабу направил их в конец коридора, где помещался оперативный отдел, но там никого не было, и они все четверо примостились в теплом углу, начали ждать.
— Ну вот, не знали мороки, так нашли! — упрекал ездовой боевиков.
— Да мы что? Наше дело маленькое, сказали: делай — и весь бес до копейки, — ответил Шпарага.
Степан в разговор не ввязывался, делал вид, что дремлет, а сам пристально следил за штабистами, за всеми, кто входил и выходил. Штаб — это он заметил — охраняется, входные и выходные двери одни, людей здесь много, в случае чего сразу же скрутят, сомнут… А бежать надо. И чем скорее, тем лучше. Пока не начали допрос, пока они еще «ничейные».
Прошло около получаса. Шпарага и Хрунь уже начали нервничать. Они вполголоса то кляли штабные порядки, то посылали друг друга искать какого-нибудь начальника, чтобы принял задержанных. Наконец кого-то нашли. Когда фигура штабиста появилась в коридоре, у Степана даже дух перехватило: неужели Павло?
Вскоре их позвали в комнату, куда только что зашел дежурный, и Степан внимательнее присмотрелся к оуновцу. Он!..
— Документы! — бросил дежурный.
Один из конвоиров подал бумаги задержанных. Дежурный небрежно просмотрел их, отложил.
— Хорошо, — сказал боевикам. — Идите!
Шпарага и Хрунь пробормотали что-то, повернулись и вышли. Дежурный вызвал часового, приказал отвести задержанных.
— У меня к вам дело, — сказал Степан.
— Какое еще может быть дело?
— Хотел бы без свидетелей. — И, когда ездовой с часовым вышли, тихо проговорил: — Павло…
Павло встрепенулся, посмотрел на задержанного, словно рванулся к нему, но сразу же осекся.
— Вот мы и встретились, — досказал Степан.
— Да, встретились…
Лицо Павла почерствело.
— Не ожидал?
— Нет.
Они помолчали, не зная, о чем говорить. У них было столько наболевшего, невысказанного, что ни тот, ни другой не могли сразу ухватиться за главное, повести о нем речь.
— Матери что, нет?
— Убили. И мать, и Яринку.
— О Яринке я слыхал. А вот о матери… Значит, убили…
— А ты как? Выслуживаешься?
— Как видишь.
— Здесь?
— Нет. Сегодня большое совещание, нас и вызвали… Дежурю по штабу… Как же ты не уберегся, попался?
— Так случилось.
— Документы в порядке?
— Я под чужой фамилией. Кроме тебя, меня здесь никто не знает.
— Не бойся, не выдам.
— Знаю.
Павло с удивлением посмотрел на брата:
— Откуда… знаешь?
— Другие времена настали.
— Ты думаешь, я страхом живу?
— Многие страхом сейчас живут. Каждый норовит при случае что-то сделать, чтобы потом легче было отпираться. Все, — продолжал Степан, — кто веру утратил, грунт, и людей боятся, и смерти, конечно.
«Перестань, потому что терпение мое лопнет… Не растравляй душу мою…» — подумал Павло, а вслух сказал:
— А я и веру не утратил, и грунт у меня под ногами прочный, отцовский… С этой верой я сюда и пришел.
— С этой-то верой ты даже землю родную отдал врагу на поругание, на грабеж? Думал ты когда-нибудь над этим?
Павло сорвался с места, подошел к Степану.
— Моя вера тебе не известна. И не тронь ее… Я за нее, может, кровью плачу. Понял?
Степан слушал брата, не перебивая. В словах его улавливал он отголоски чего-то далекого, еще довоенного, когда им, подпольщикам, приходилось вести борьбу еще и с фальшивой пропагандой оуновцев, цель которой состояла в подрыве симпатий к Советской стране. Уже тогда нетрудно было распознать цену, в которую бы обошлась «самостийная и независимая». Не думалось только, что придется столкнуться с этим так близко, непосредственно и что кто-либо из них, Жилюков, с деда-прадеда бедняцкой доли, попадется на этот обманный крючок и так крепко на нем зацепится.
Павло посмотрел на брата, и тот, словно отгадав его мысли сказал:
— Не думай, я помощи у тебя просить не буду. Единственное, что прошу, — не говори, кто я. Именем родителей прошу…
— Хорошо, — буркнул Павло. — Я тебя не знаю, ты — меня. А сейчас иди… Отпустить вас я не волен. Но обещаю, что сегодня вас никто не тронет. За завтрашний день не ручаюсь. Прощай.
Просидев под замком около часа, Степан и ездовой снова очутились во дворе. Двое конвойных — один впереди, второй сзади — повели их к дровяному сараю, который находился в конце двора. Когда шли по двору, Степан лихорадочно поглядывал во все стороны, выбирая, куда бы лучше юркнуть. Он даже ездового дернул за рукав: дескать, будь наготове. Но перед сараем их остановили, и первый конвоир открыл дверь.
У аккуратно сложенных по обе стороны прохода кругляков Степан увидел пилу и рядом с нею два колуна.
— Вот, — сказал боевик, — нечего даром сидеть, пилите дрова.
Они охотно взялись за работу. Все же это лучше, чем сидеть под замком, ожидая неизвестно чего. Отсюда, гляди, еще и улизнуть удастся. Сарай вплотную примыкает к забору. За забором — обрыв, неширокая долина и лес…
Степан прикидывал, какое расстояние до леса. «Долина, кажется, не очень широка, — соображал, — километра два, не больше. Плохо, что склон, бежать трудно. Если бы был снег не очень глубок, но, видимо, глубок… Во дворе его вон сколько…»
Часовые постояли, покурили.
— Ну, я пойду, — сказал один. — Чего тут вдвоем торчать?
— Иди! Я их сам уложу, если что… Ишь стараются, помилованье зарабатывают!
Оба рассмеялись.
— Что ты сегодня будешь делать? — спросил тот, который оставался. — Может, пойдем погреемся? Я своей сказал — все будет в аккурат.
— Ну их… — выругался другой. — Надоело.
— Да просто так, по чарке опрокинем, а?
— Ну ладно. Будешь идти — свистнешь. На этом они и разошлись.
«Вряд ли тебе, стервец, придется сегодня за чаркой сидеть», — подумал Степан. Пока оуновцы зубоскалили и договаривались, Степан успел заметить, что крыша сарая ветхая, нажать — разойдется… Надо только выбрать момент и снять часового.
Степан устало тянул пилу, жадно вдыхал смолистый аромат опилок и думал. Он думал о том, что должен сейчас убить или оглушить часового, этого молодого парня, который, может быть, несознательно вступил в ряды УПА. Ведь сколько среди них обманутых, ослепленных идеей «самостийной Украины», которая раскинется «от Карпат до Дона». А сколько насильно завербованных?.. И еще думал о своем брате. После случая с освобождением Софьи и Андрея Степан не мог никак понять и того, что заставляет Павла служить немцам, эсэсовцам…
Часовой отвернулся от ветра, ссутулился, прикуривая цигарку, и Степан почувствовал, как пила остановилась, словно заклиненная, успел увидеть стальную молнию топора и услыхал легкий не то стон, не то вздох упавшего оуновца…
Сырой, студеный ветер гулял неубранными улицами города, трепал размокшие на мартовской мороси афиши и листовки, рвал их и клочьями швырял под ноги, под колеса машин. Афиш, распоряжений, приказов расклеено было много. Одни рекламировали новейшие немецкие фильмы, другие, форматом поменьше и без ярких красок, обязывали всех работоспособных мужчин и женщин немедленно явиться в управление труда. Здесь же предупреждалось, что каждый уклоняющийся от регистрации будет расстрелян. Приказы запрещали появляться на улицах в вечернее и ночное время…
Окружной комиссар Каснер в подписанных им объявлениях расточал щедрые обещания награды за голову каждого партизана. Партизаны официально именовались бандитами, и малейшая помощь всякому «иногороднему» каралась смертной казнью.
Кроме того, Каснер на видных местах вывешивал «извещения», в которых говорилось о расправах над лицами и группами лиц, чинившими действия (или подозреваемыми в них), наносящие ущерб Германии.
Расстрелы производились ежедневно, количество подвергавшихся экзекуциям никем не ограничивалось. Специальный циркуляр начальника штаба главного командования вооруженными силами Германии Кейтеля, разосланный войскам еще в сентябре прошлого года, обязывал оккупационные власти применять самые жестокие методы, чтобы в кратчайший срок ликвидировать партизанское движение. При этом, отмечалось в распоряжении, следует иметь в виду, что человеческая жизнь в странах, которых это касается, абсолютно ничего не стоит… За убийство немецкого солдата, как правило, оккупанты расстреливали пятьдесят — сто человек.
Ситуация, таким образом, складывалась весьма неблагоприятно, работать в таких условиях становилось невероятно трудно. Многие подпольщики, руководители групп и рядовые, были схвачены, повешены или расстреляны. Из окружкомовцев, к счастью, уцелели все, кроме трех человек. Последним из этих трех погиб инженер Шанюк. Его схватили после того, как в железнодорожных мастерских, где ремонтировали преимущественно подбитые немецкие танки, взорвалась мина.
Степан знал Шанюка давно, знал, что перед самой войной его должны были принять в партию. Поэтому, когда осенью, уже в условиях подполья, вопрос о приеме возник снова, Жилюк без колебаний поддержал инженера, а со временем рекомендовал его в состав комитета. Шанюк показал себя умелым конспиратором, самоотверженным человеком. С его помощью подпольщики произвели несколько серьезных диверсий. Жилюк верил инженеру и все же, когда арест стал фактом, — недели две в городе не появлялся, по его распоряжению ушли и другие комитетчики.
Наступала пора уходить из города, перебираться, как и предполагалось, в один из партизанских отрядов. Такое перемещение особенно и не отразилось бы на работе. В городе оставались свои люди. На железных и шоссейных дорогах сидели радисты-разведчики. Они следили за прохождением каждого эшелона, каждой автоколонны и немедленно доносили партизанам. С тех пор как при помощи подобранных в лесу советских парашютистов удалось связаться с Большой землей, дела вообще пошли лучше.
Но оставить Копань Жилюк все-таки не решался. Он часто менял конспиративные квартиры, недосыпал, мерз, а сам упорно работал над созданием широкой, разветвленной сети ячеек. Была и еще одна, немаловажная причина того, что Степан не торопился покинуть город. В отрядах по-прежнему ощущалась острая нехватка взрывчатки. Хотя ее иногда центр сбрасывал на парашютах, но этого было слишком мало для активных действий на многих участках. Между тем разведка пронюхала, что на товарной станции выгрузили десятки ящиков с толом. С какой целью — никто не знал, но только этот тол не давал покоя комитетчикам, особенно Степану. Хотя бы несколько ящиков раздобыть! Во что бы то ни стало!
Подпольщики, работавшие на товарной станции, сообщили, что туда почти каждый день приезжают за сеном подводы и автомашины. Тюки прессованного сена по размеру почти такие же, как ящики с толом. Стало быть… Да, но как это осуществить? Подвода найдется, а как заехать на обнесенную колючей проволокой, охраняемую территорию? Как погрузить ящики с толом, вывезти?..
После изучения обстановки, долгих раздумий пришли к выводу, что операция очень рискованная. Для проведения ее необходимо прежде всего связаться с грузчиками, без них, конечно, не обойтись. Утром или вечером, а может быть, и ночью они перенесут несколько ящиков тола в скирду сена и там их замаскируют под тюки и, когда придет подвода, погрузят их. Замысел насколько смелый, настолько и рискованный. И досадно, что именно сейчас, когда он уже был в решающей стадии выполнения, остро встал вопрос о необходимости немедленной перебазировки подпольного центра.
Жилюк понимал: его намерение оставаться в городе крайне рискованно, он, как руководитель, не имеет никакого права ставить себя под удар. И все же он иначе не мог. Дело вот-вот должно решиться. Иллюх, который непосредственно руководил всей операцией, докладывал, что трем партизанам его группы удалось устроиться на станцию чернорабочими, теперь там их было пятеро. Для такого дела вполне хватало.
— А грузчики?
— Хлопцы, которые давно там работают, советуют больше ни с кем не связываться. Говорят, сами управятся. Да и я так думаю, Степан Андронович.
— Как часовые? Очень придирчивы к пропускам? Как часто сменяются? — Степан допытывался, уточнял, будто ему самому, Жилюку, надлежало выполнить это невероятно дерзкое задание. — Мы — как минеры, ошибка — смерть.
— Это понятно, Степан Андронович, — заверял Иллюх. — Не знаю, как вы, а я думаю, что лучше всего это делать ночью. Днем каждая собака помешает. Пусть хлопцы останутся на ночь, — может, как раз сверхурочная работа подвернется, тогда и вовсе хорошо.
— А что они сами думают?
— Да они готовы хоть сегодня.
Степан поднялся.
— Вот это-то мне и не нравится, — остановился перед Иллюхом. — Спешка в таком деле никогда к добру не вела.
— Да я так, к примеру.
— Какой там, к черту, пример! — прервал Иллюха Степан. — К примеру, удалось нагрузить подводу, а бросились увязывать — нечем, веревку забыли… Или, вы говорите, не всегда проверяют. А вдруг какому-нибудь эсэсовцу захотелось проверить? Вы раскрыты — что тогда?
— Что ж, — пожал плечами Иллюх, — обстановка покажет. На всякий случай у ворот будут наши.
— Что же вы там, засаду устроите? — наступал Степан.
— Оно и так и не так. Засада и не засада. Видите ли, около ворот всегда подводы, народ слоняется. Ну, и наши будут…
Жилюк знал: если бы Иллюх один выполнял задание, на него целиком можно бы положиться. Он смекалистый, отважный, расторопный. А сейчас люди в его группе разные, есть малоопытные. Как они поведут себя в решительный момент? Там времени для раздумий не будет.
Степан умолк. Несколько сбитый с толку, молчал и Иллюх. За окнами, за закрытыми ставнями, посвистывал сырой мартовский ветер. Жилюк старался не слушать, хотя бы не обращать внимания на его завывание, а оно проникало в комнату, в душу, несло в собою какую-то тоскливость. Казалось бы, нет причин грустить, да и к тревогам ему не привыкать. Дела, если вдуматься, идут хорошо. И ситуация далеко не такова, как полгода назад. Фронт откатывается на запад. Близок час — и он придет сюда, на свои исходные рубежи. Потому-то и бесятся фашисты. Но никакое неистовство их не спасет. Всенародный гнев не подвластен никаким законам, кроме одного — закона мести. Сколько захлебнулось в нем, в этом гневе, захватчиков. И днем и ночью подкарауливает их партизанская пуля.
Степану виделись десятки пущенных под откос эшелонов, взорванных автомашин, под обломками которых нашло свое «жизненное пространство» множество и множество оккупантов…
А на душе почему-то тоскливо. Будто забрался туда червячок, и подтачивает, и ест, и нет ему, проклятому, преграды. С чего бы это? Неужели снова подступает это неуловимое и неотвратимое чувство одиночества, которое непременно сопровождает подпольщика?
— Хлопцы надежные? — тихо спросил Иллюха.
Иллюх медлил с ответом.
— Я имею в виду — не растеряются, не сдрейфят? — дополнил вопрос Степан.
— За это ручаюсь, — ответил Иллюх.
Жилюк подошел, обнял Иллюха.
— Не торопитесь. Лучше подождем, но чтобы наверняка. Чай будете пить?
— Спасибо. Разворошили вы мне душу… Будто все было хорошо, а теперь — сам не знаю.
— Вот теперь-то как раз и продумайте. О времени операции предупредите меня через связных.
Было еще сравнительно рано. Сизые вечерние сумерки только-только располагались на ночевку. Черным ходом Иллюх вышел во двор, немного повозился с ящиками из-под медикаментов, лежавшими во дворе, перекладывал их с места на место, потом исчез так же неожиданно, как и появился час-другой назад.
Груженная тюками подвода, принадлежавшая городской полицейской управе, тяжело двигалась к выездным воротам, но, не доехав нескольких метров, остановилась, перегородив дорогу. Рабочий день на товарной станции заканчивался, к воротам подъезжали другие, и вскоре там образовалось скопление подвод и машин.
— Ты, швайн! Свинья! — крикнул вознице дежуривший на пропускном пункте эсэсовец. — Пошоль прочь! Бистро!
Но ездовой словно и не слыхал этих окриков, лихорадочно возился с упряжью, затягивал постромки, поправлял что-то, покрикивал на сытых, отлично вычищенных лошадей, которым не стоялось на месте.
Часовой наконец не выдержал, подбежал к ездовому, огрел его тростью.
— Ти глухой? Вег!
— Постромка вот, черт побери, развязалась… Я айн момент, господин начальник.
— Вег! — и эсэсовец полоснул палкой по лошадям.
Ездовой едва успел ухватиться за вожжи, побежал рядом с возом, и, когда подвода была уже почти в воротах, часовой снова крикнул:
— Стой! Документ! Документ!
Ездовой выругался в душе, придержал лошадей.
— Вот! — достал из кармана смятую накладную.
Немец просмотрел бумагу, махнул рукой и еще раз обругал ездового. Немец явно торопился. Он быстро пропускал подводы, машины. Ему, видно, надоело торчать здесь на холоду, иметь дело с этими полудикарями, и конечно же не дано ему было заметить засветившуюся в глазах мужиковатого полещука радость. Не заметил и того, как отступила от него смерть, караулившая его у подвод, за воротами, на случай, если бы он вздумал подойти к фуре и проверять груз.
Подвода отъехала от ворот, снова остановил лошадей ездовой, снова начал возиться с упряжью. Он не торопился. И только когда начали опускаться сумерки, двинулся дальше. Во двор управы подвода вкатилась почти в темноте. Не распрягая лошадей, ездовой медленно начал сгружать тюки. Сгрузив половину, прошелся по двору, вернулся к подводе, принялся сваливать остальные. Когда добрался до нижних тюков, к ездовому подошел человек, и они начали работать вдвоем, складывая тюки чуть поодаль от предыдущих. Когда и эта работа была окончена, конюх зашел в сарай, вынес широкую попону, плотницкий топор и клещи. Пока он расстилал на возу попону, тот, другой, тихо, без единого треска, разламывал ящики, выбирал из них бруски, обматывал сеном. Потом эту работу они делали вдвоем. За высокий забор к ним с улицы доносились голоса, в здании управы горел свет. На станции коротко перекликались маневровые паровозы, а эти двое работали молча, упорно, сосредоточенно.
Когда все было закончено и уложено (даже разобранные на щепки ящики), присыпано сеном и они должны были садиться на воз, чтобы ехать, с «черного хода» управы вывалились трое. Двое в мундирах полицаев, с автоматами, а третий… Собственно, третьего волокли, он едва перебирал ногами, голова бессильно свисала на грудь.
— Снова кого-то потащили, иродовы души, — отозвался ездовой. — Подождем, пусть вернутся.
Там, где возились полицаи, звякнул металлический запор, коротко взвизгнули двери — раз-другой. Полицаи постояли, поговорили и пошли назад.
На дворе стихло, и подвода тронулась.
— Не поздно?
— Ничего, аусвайс на руках. Я же не кто-нибудь, а ездовой управы.
…В тот же вечер Иллюх докладывал Жилюку, что операция удалась, взрывчатка вывезена и сейчас ее перегружают на возы, которые утром должны выехать из города.
— Сработано отлично, — сказал Жилюк. — Но это полдела. Теперь главное — доставить взрывчатку партизанам.
— Раз уже здесь вырвали, то дальше легче будет, — с нескрываемой радостью говорил Иллюх.
— Будем надеяться. Какой дорогой пойдет обоз?
Иллюх сообщил маршрут.
— Правильно. Лучше объехать, крюку дать, только бы понадежней, — одобрил Степан. — А проводники из лагеря уже здесь?
— Шел сюда — их еще не было, но теперь, наверное, подошли.
Степан задумался.
— На всякий случай назначь своих. Да не забудь прихватить приготовленные автоматы и винтовки. Больше такого подходящего случая не подвернется.
Он пожелал Иллюху удачи, проводил до дверей, и они распрощались.
Два стареньких, запряженных клячами возка, рассыпая на ухабах навоз, миновали последние домики на окраине Копани и потянулись к железнодорожному переезду, за которым лежали поля и у которого стояла, обнесенная колючей проволокой, немецкая сторожка. Часовые проверяли всех, кто въезжал или входил в город и из города, проверяли не только подводы, но и сумки и узелки.
Софья, которая после трагедии с Михальком и всего ею пережитого нашла свое место среди рядовых партизан и теперь без ведома Гураля напросилась на этот рейс, сидела на передней подводе. За нею, по-мальчишески нетерпеливо понукая лошадь, ехал Василько — сын одного из партизан. Он должен был выдавать себя за сына, который с матерью занимаются всем этим мужским хозяйством, даже вывозят на поля навоз. Вчера вечером они благополучно пробрались в город, пришли на явку, оттуда огородами и глухими переулками их провели во двор, где уже стояла подготовленная в дорогу подвода, а другая, сказали, в соседнем дворе. Человека, встретившего и напутствовавшего их, как лучше проехать, Софья узнала сразу — это был Иллюх, — но поскольку знакомыми они не считались, Совинская не призналась, кто она, хотя ей очень хотелось расспросить о Степане. За полночи и утро, проведенные в городе, она ничего не узнала о муже и сейчас, сидя на тряской, начиненной смертоносным грузом подводе, время от времени возвращалась мыслями к Степану. Не знала: одобрил бы он этот ее поступок или нет? С тех пор, как случилось это непоправимое горе, они виделись два-три раза, не больше, она сама избегала с ним встречи. Упрекала себя за эту нечеловеческую черствость и вместе с тем оправдывалась, пыталась находить всему объяснение. Время шло, и все чаще она ловила себя на мысли, что живет только Степаном, его жизнью, его интересами. Вот и сейчас ее мысли с ним…
Шлагбаум был поднят. Подвода, переваливаясь с боку на бок, переехала колею. Впереди метрах в двадцати стоял часовой. «Остановит или пропустит?..» — беспокойно вертелась мысль. Ни о чем другом она сейчас не думала. Ничего другого для нее сейчас не существовало. Поравнявшись с немцем, дернула за вожжи:
— А ну, пошла! Мертвая!
Кляча взмахнула головой, вздрогнула, но шагу не прибавила. Впрочем, Софья этого не замечала, она и лошадь-то подстегнула полусознательно. «Остановит или пропустит?..»
— Хальт! — шагнул наперерез подводе часовой.
Ну, началось!
Из сторожки вышли несколько немцев и шуцманов.
— Куда едешь?
— Будто не видите, — недовольно ответила Софья. — Навоз везу на поле, куда же еще?
Подводу окружили.
— Навоз-то навозом, — проговорил шуцман, — а под ним что? Ну-ка слазь!
Софья нехотя слезла.
Немец и шуцман ткнули штыками в навоз. Глухое металлическое звяканье колоколом отдалось в сознании Софьи, тупо ударило в сердце.
Часовые переглянулись, постояли словно в нерешительности и начали вилами, лежавшими на возу, разгребать навоз. Они так старательно работали, что автоматные очереди, раздавшиеся из недалекого кустарника, сначала даже не встревожили их. Но когда пули просвистели над их головами, а задняя подвода сорвалась с места и понеслась вперед, часовые схватились за оружие и дали несколько очередей по кустарнику. Началась перестрелка. Не помня себя, Софья бросилась к подводе, мгновенно вскочила на нее и упала на навоз. Напуганная стрельбой и возникшим переполохом, лошадь понеслась галопом вслед за подводой Василька. Скорей, скорей, только бы до поворота, а там в распадок. Откуда они взялись, эти стрелки? Кто их послал и почему ее об этом не предупредили?
Софья уже у самого поворота. Василько впереди, он съехал в балочку, и его подвода в безопасности. Скорей, скорей! Только бы проскочить эти несколько метров… Туда… Туда… Только бы…
На самом повороте что-то внезапно обожгло ей плечо. Каким-то краешком сознания поняла, а может быть, ей это и показалось, что подвода остановилась и она полетела вместе с возом в какую-то влажную, темную пропасть. И это ее падение сопровождают какие-то крики, свист пуль, глухое металлическое звяканье и — колокола. Могучие гулкие колокола, от которых звенела голова и вздрагивало все тело…
Волынь кишела оуновцами. Завербованным, зачастую неграмотным и малограмотным людям, а то и просто уголовным элементам, пытались вбить в голову, что они единственные истинные защитники и освободители Украины. И, хотя верхушку оуновцев продолжали разъедать дрязги и споры за первенство в распределении мнимых государственных постов, все они находились в одной упряжке, вожжи которой, однако, прочно держали гитлеровские генералы и эмиссары. Это, конечно, тщательно скрывалось от тысяч рядовых оуновцев. Многие из них были убеждены, что борются против оккупантов, за великую идею, как любили высказываться их вожаки, и во имя этого слепо шли на все. Правда, многих отрезвил разгон гитлеровцами некоторых учреждений, пытавшихся проводить украинизацию. После этого активные оуновцы поняли отведенную им роль в этой компании, однако деваться было некуда. Заправилы из центрального провода, которые заранее знали, на что идут, начали спешно выискивать новые формы сотрудничества с гитлеровцами. Стремясь всячески скрыть свою истинную суть, они во весь голос кричали о своем «несогласии», о «расхождениях» с оккупантами, а низовые оуновцы творили свое.
Край, богатый песнями и красотою, они превратили в пекло, где непрерывно днем и ночью свирепствовала смерть, пылали пожары, откуда был только один добровольный выход — на фашистскую каторгу.
Особенно густо разгнездились оуновцы в северной части Волыни. Здесь, в междуречье Припять — Стир — Горынь, дислоцировались бандеровские сотни и бульбовские сечевые курени, а в районе Сарн, на границе с Белоруссией, действовал отряд бывшего белогвардейского офицера Яковлева, который лихо именовал свою ватагу «Второй Донской лейб-гвардии казачий полк». Выбор места расположения был не случайным: в полутораста километрах лежал город Ровно — резиденция гаулейтера Коха. Хотя резиденцию и охраняли многочисленные отряды эсэсовцев и власовцев, она нуждалась — город постоянно потрясали смелые партизанские налеты — в обороне на далеких и близких подступах. Оуновцы частично и выполняли эту роль, сотрудничая с немцами и шуцманами.
Сюда, под Рафаловку, и прибился поздней осенью Павло Жилюк. Пришел не один, а с несколькими десятками своих единомышленников, пришел не сразу, а после долгих блужданий, после неудачной попытки влиться в один из партизанских отрядов, чтобы вместе отомстить за все — за обман, за недоверие, которое чувствовал все эти годы…
После того памятного боя в Глуше, когда их, по сути, разгромили и когда он спас Софью и Андрея, Павло в Копань уже не вернулся. Знал: рано или поздно эсэсовцам захочется расспросить его о Степане, тем более теперь, после случая с Софьей. Он понимал, что его поступок станет известен гестапо и оно не оставит его без внимания. В тот же день, похоронив убитых и умерших от ран стрелков, Павло собрал уцелевших, разъяснил им обстановку, и к вечеру они тихо, по одному, покинули графский дом, перебрались на противоположный берег Припяти, собрались в условленном месте. Около месяца они вертелись вокруг Глуши — Павло надеялся встретиться с кем-либо из своих, переговорить, — пытались связаться с партизанами, но неудачно. Тогда в одну из ночей Павло пробрался в село, пришел к Адаму Суднику. Между ними состоялся разговор, которого Павло, наверное, никогда не забудет. Староста не удивился появлению Павла Жилюка. Он уже знал, знал давно, что Павло порвал с немцами и скитается где-то здесь, недалеко от родного гнезда, и со дня на день ожидал его в гости.
— Мы с тобой, парень, одним миром мазаны, — заявил в ответ на просьбу Павла связать его с партизанами. — И на одной осине нам висеть. И ты для них враг, и я. Хотя я, может, такой беды им и не натворил, как ты… Тогда еще, когда между вами должна была битва начаться, поручили они мне одно дело, сам Степан, слышишь, поручил, когда я его в лес вез, — так что ж ты думаешь? Думаешь, сделал я то, что они мне доверили? Нет, гнилой пень, не сделал, испугался, струсил… Правду тебе говорю: думал, распотрошите вы их — и конец, и делу венец, и никто с меня ничего не спросит, не вспомнит. Оно же вон как все обернулось… Теперь и жду петли на шею, удивляюсь, как они до сих пор ее не накинули… А ты говоришь. Поздно мы с тобой, парень, кинулись. Да и не знаю я, где они теперь, партизаны.
Этот разговор, эта обреченность и безысходность, овладевшие Судником, перевернули Павлу всю душу. Он вышел от старосты, завернул на испепеленное, поросшее бурьяном родное подворье, долго ходил там, как привидение, натыкаясь на обуглившиеся бревна, головешки. Кругом была холодная, безлунная ночь; низко висели звезды, мерцали своим далеким, холодным светом, нагоняя на душу леденящую стужу; притихшая, полусожженная — он тоже приложил здесь руку — лежала Глуша; а он блуждал по двору неприкаянный, и злость, и досада, и страх перед неведомым, непонятным, но неотвратимым пронизывали его, взвихривали мысли, чувства. То он порывался сейчас же, немедленно, идти и громить всех и вся, то готов был исчезнуть, провалиться хоть черту в брюхо, только бы ни о чем не думать, ничего не чувствовать…
Проблуждав добрую половину ночи и так не придя ни к какому решению, Павло на рассвете вернулся к своим, отдохнул немного, хотя ему не спалось и не лежалось, и в тот же день они двинулись дальше. Однажды им будто бы даже повезло — связались с партизанами. Село, к которому они подошли, встретило их плотным автоматным огнем. Павло приказал не стрелять. Когда стрельба утихла, выслал двух своих для переговоров. Парламентеры вернулись с хорошими вестями. Сельчане готовы были принять блуждавших. Их действительно встретили хорошо: накормили, дали приют, и жилюковцы хотя и под стражей, но провели ночь в тепле и покое. Утром между Павлом и командиром местных партизан состоялись переговоры. Стецик, — это был он, тот самый, который на партизанском совещании решительно противился объединению с другими партизанскими отрядами и, по сути, остался теперь изолированным, — этот Стецик требовал от Павла абсолютного повиновения. «Поначалу, — сказал он, — мы вас разоружим, а там будет видно. Кто знает, что вы за люди, сейчас в лесах кого не встретишь…» Павло слушал его и весь закипал от злости, но сдерживал себя, молчал. И как он мог возражать, когда зима на носу, а у них ни теплой одежды, ни харчей, ни крыши над головой? Не спорил, но когда на его вопрос: «Как будет с диверсиями? Выходят ли люди на задания?» — услышал: «Нам и здесь хватает дел», — не удержался. Стецик, мечтавший о пополнении своего отряда и в душе радовавшийся случаю пополнить его этими бравыми хлопцами, услыхав возражение, удивился. Он считал, что Павлу с его отрядом некуда деваться, что они у него в руках и пойдут на все условия. «Мы не кроты», — гнул свою линию Павло. «Ну, тогда идите подставляйте под пули свои дурные головы, — отвечал ему Стецик. — Не хотите жить в тепле и добре — вейтесь своей дорогой».
Павло понял, что и здесь у него не наладится дело, и повел своих хлопцев уже подмерзшими лесными дорогами на восток, на Ровенщину, где, слыхал, собирались большие силы оуновцев. Втайне он еще рассчитывал встретиться с Лебедем, своим неуловимым наставником, и тогда, уверял он себя, дела его сразу пойдут на лад. С такой надеждой и появился он поздней осенью под Рафаловкой, где и пришлось перезимовать…
День выдался солнечный, теплый. В прокуренной хате было шумно, в спертом воздухе резко выделялся запах оружейного масла, и Павло, накинув черную, как ночь, шинель, надев мазепинку с золоченым спереди трезубцем, вышел. Хмельной, выбродивший на весеннем ветру и талом снегу воздух тугим потоком ударил в лицо. Павло постоял на крыльце, соображая, куда бы ему направиться, сошел, остановился посередине двора. Можно было бы зайти в какую-либо другую хату, но и там то же самое. Весь хутор занят ими, куда ни ткнись, всюду болтовня, дым, смрад… А ему это надоело! Надоело пьянство, бесконечная болтовня. Хочется тишины, свежести, покоя. Удивительно, но с тех пор, как он пришел сюда, на свою и не свою, родную и неродную, но всегда желанную землю, он окончательно потерял уравновешенность. Душу заполнило какое-то необъяснимое смятение, странное беспокойство. Пытался заглушить все самогонкой, но тревожные чувства снова одолевали его, угнетали, мучили…
Уже от ворот Павло повернул назад, по тонкому льду пересек двор и вышел на огороды. Недалеко, в нескольких десятках метров, был лес, и Жилюк не раздумывая направился туда по узкой меже, уходившей своими поблекшими прошлогодними травами к опушке. Ему вдруг вспомнилось, что давно-давно хотел побыть в лесу, походить просто так, без дела, без оружия, никому не неся смерть и ни от кого не ожидая ее. Он шел, подминая хрупкие прошлогодние стебли, часто проваливаясь в неглубокие, затянутые ломким ледком ямки, и чувствовал, как что-то до боли знакомое, близкое, но сейчас непостижимо далекое, еще не охваченное сознанием, переполняло все его существо.
Ах, да… Ему вспомнились детские годы, когда ранней весной он бегал по огороду и собирал сухие стебли подсолнухов. Они были такими же хрупкими, как и эти, он так же проваливался в ямки из-под вырытого картофеля, приходил домой забрызганный грязью, и мать ругала его за неряшливость. Вечером они топили стеблями печь, и едкий дым, вылетавший иногда вместе с пламенем за дверцы топки, слезил глаза, першил в горле…
На краю леса росли березы. Павло перепрыгнул неширокую, до половины наполненную водянистым снегом канаву и очутился в березняке. В деревьях уже бродили, буйствовали весенние соки, терпкий запах набухших почек, казалось, недвижимо висел в воздухе. Было тихо, тепло, Жилюк расстегнул шинель, жадно вдыхал целительную свежесть. Голова прояснилась, стала на диво легкой, светлой, свободной от дум. Павло даже засмеялся от радости — так давно не чувствовал он весенней свежести. Стоял, опершись о жесткий березовый ствол, закрыв глаза, и слушал, слушал… По-весеннему позванивали синицы, где-то выстукивал дятел, едва слышно шумели верхушки деревьев. Совсем как в детстве. Будто и войны нет… Павло даже прислушался — попытался уловить хотя бы отдаленный выстрел или взрыв, — но ничто не нарушало лесной жизни, весеннего затишья.
Вспомнилась Мирослава. Собственно, она никогда не исчезала из его памяти. Ему просто показалось, что девушка вышла из-за берез, где ждала его, стала в сторонке и смотрит на него своими ласковыми, как тихие воды, глазами. Что-то разделяет их, что-то не дает им возможности соединиться, но во всяком случае он чувствует ее, любимую, близко около себя. Павло даже вздрогнул от этого ощущения близости… «Чудак! — послышался чей-то насмешливый голос. — Думаешь, она тебя ждет? Как бы не так!..» Жилюк раскрыл глаза, готов был броситься на первого попавшегося насмешника, но никого нигде не было. Ни Мирославы, ни воображаемого обидчика. Однако зерно сомнения, брошенное в его душу неизвестно кем, начало прорастать с каждой минутой, с каждым мгновеньем и вскоре прорвало оболочку, под которой дремало столько сомнений, ревности и недоверия. Павло поймал себя на мысли, что иногда ему самому не верится в преданность Мирославы, в ее постоянство. Еще бы! Такая девушка! Почему она должна ждать его… дичака? Вокруг нее не пусто. Сам видел…
Прошелся. Под ногами похрустывали веточки, прелый лист. Кружево свисающей ветви мягко коснулось его виска, и Павло резко отбросил его, будто это были волосы Мирославы. Неужели она все забыла? Неужели их встречи, беседы, обещания и клятвы — все это обман?..
…В последний раз они виделись месяца четыре тому назад. Как-то он выбрал самое лучшее, что было у него из одежды, начистил сапоги до блеска, побрился и сказал хлопцам, что поедет в город, попробует отыскать тропинку к партизанам. Документы были в порядке, годились еще те, из школы, и Павло без особых приключений прибыл в Копань. Довез его шуцман, который, увидев своего брата оуновца, даже не поинтересовался его личностью. Жилюк благополучно прошел контрольные посты; собственно, их было только два: на железнодорожном переезде и на окраине — на мосту через Турию. За мостом он сошел, но было еще сравнительно рано, и он решил подождать, пока стемнеет, чтобы засветло не показываться в переулке, где его многие могли узнать. Он спустился к речке, походил под холодными, безлистыми вербами и в сумерки вошел в кафе. Посетителей было мало — несколько человек. Мирослава хлопотала за буфетной стойкой. Сначала она даже не обратила на него внимания, а потом, когда Павло подошел ближе, вскрикнула от неожиданности. Он приложил палец к губам, и она замолчала, только смотрела на него с какой-то немой болью в глазах.
В тот вечер, сославшись на нездоровье, Мирослава закрыла кафе раньше обычного, и они остались вдвоем. Она расспрашивала Павла, куда он исчез, где сейчас, не болел ли… Она говорила, и Павло видел в ее глазах чувство искреннего беспокойства, тревогу и заботливость… Только спустя время Павло осознал, что это была необычайная, сказочная ночь, ночь, выпадающая один раз на веку, которая не забывается до последнего момента, последнего дыхания. Он, гонимый судьбой, до сих пор не успел никого полюбить; истосковавшийся по обычному уюту, по теплу домашнего очага, по сердечной дружбе, он — убийца, грабитель, дичак — целовал уста Мирославы, гладил ее волосы, шею, руки… Опьяненный любовью, он поднимал ее и носил на руках, становился перед нею на колени, плакал и молился на нее, такую простую и неземную, его и не его Мирославу…
Павло не заметил, как очутился в зарослях. Опушка, березняк были где-то сзади, а здесь веяло холодком, густой орешник окутывали сумерки. Дальше идти, продираясь сквозь эти заросли, не было никакого смысла, и Жилюк, обойдя сырую ложбинку, поднялся на небольшой, с покатым склоном холм. Взбудораженная воспоминаниями память уже невольно отыскивала в глубинах своих тайников эпизоды пережитого, хаотично переплетала далекое и близкое, личное и общее.
Там, над хутором, слышалась песня, доносились пьяные выкрики, и Павлу вдруг пришла в голову мысль о бесцельности существования. Вот хотя бы и он. Строил какие-то планы, чего-то хотел, добивался, а жизнь его ломала, дергала, останавливала. Бывало, что его били. И что же теперь? Дальше что? Бороться? За что? То, во что верил, за что готов был идти в огонь и в воду, расплывается перед ним, как круги по воде, уходит все дальше и дальше. Его не догонишь. Нет, Павло не знает, за что надо бороться…
Подул свежий ветерок, стало прохладно, и Павло застегнул шинель, затянул пояс и нехотя побрел в хутор.
В хате было все по-прежнему — беспорядок, духота. Ко всему примешивался густой запах самогона. Несколько уже захмелевших стрелков сидели за столом. Перед ними в щербатых полу мисках стояла закуска — огурцы, вареная в кожуре картошка, сало.
— Друже командир, — окликнул кто-то Жилюка, — садитесь с нами.
Павло подошел к столу, ему сразу же освободили место, налили в граненый стакан самогонки.
— Выпейте.
— Где взяли? — спросил, не садясь, Жилюк.
Боевики переглянулись, притихли, уловив неприязнь в голосе сотенного.
— Спрашиваю, где взяли? — спросил строже Павло.
— Где взяли, там, слышь, больше нет, — с вызовом ответил маленький жуликоватый стрелок, приставший к ним недавно и назвавшийся Бейлыхо.
Первым желанием Павла было заехать по физиономии этому нагловатому типу, но он удержался, поняв, что этим поступком мог настроить против себя и остальных. Вместо этого он взял бутыль, где еще плескалась добрая порция самогона, подошел к окну, толкнул маленькую запотевшую форточку, просунул в нее бутыль и с треском разбил о сруб.
— Вот так… Холера те в бок, если слова разучились понимать! Кто дневальный? Все прибрать и проветрить!
Бросил на Бейлыхо взгляд, не суливший ему ничего хорошего, вышел, оставив неприкрытой дверь.
…В полночь их подняли по тревоге. Прискакавший гонец передал приказ командира батальона немедленно занять оборону на участке шоссе от Ровно до Рафаловки и дальше на северо-запад. Километра три они бежали бегом, ничего не видя в темноте, проваливались в выбоины, спотыкались, падали, проклинали все на свете, поднимались и снова бежали. Осада дороги продолжалась долго, никаких партизан они не видели, — по асфальту проносились и проносились крытые брезентом немецкие грузовые автомашины. Что они везли, куда — никто не знал и не имел права знать. Как выяснилось позднее, оуновцев выставили охранять шоссе от возможного нападения, поскольку железная дорога, поврежденная партизанами, бездействовала.
Но партизаны пришли позднее, через несколько дней. Накануне одна из оуновских групп налетела на их санитарный обоз и, говорят, убила человек пятнадцать раненых, забрала лошадей и подводы. Мстители пришли, чтобы отплатить за убийство. Сделав многокилометровый ночной бросок, они на рассвете ворвались в расположение сотни. На хуторе поднялась беспорядочная стрельба, запылали хаты. Разбуженные трескотней автоматов и ручных пулеметов, в отсветах зарев, спросонок боевики хватали оружие и, полуодетые, выскакивали на улицы, соображая, что лучше: отстреливаться или, пока не поздно и плохо видно, бежать?
Хата, в которой был Жилюк, стояла в середине хутора. Павло выскочил в числе первых, на подворье уже метались в панике силуэты нескольких боевиков, кое-кто залег под плетнем. Некоторые, не находя себе места, не видя командира, начали было пробираться за сараями на огороды, рассчитывая, видно, бежать в лес.
— Куда? Холера вам в бок! — крикнул, увидя их, Павло. — Назад! — И выстрелил вверх.
Над хутором повис дым пожара. Подхваченный ветром, он темно-серыми прядями окутывал крыши домов. Горели три хаты. Огромные языки пламени лизали темноту, и она расступалась, бледнела, крепко оседая в отдаленных углах. Подмерзшую за ночь землю свинцовыми клювами долбили пули. Где-то совсем близко застрочил ручной пулемет.
Р-р-р-та-та-тах!
Дз-зиз-з-з-з… вжик… — просвистели над головой пули.
Павло инстинктивно вобрал голову в плечи, одним прыжком очутился за сараем. В ту же секунду позади кто-то вскрикнул. Жилюк оглянулся — один из его боевиков катался по земле. «Хоть бы совсем, — подумал. — Чтоб не возиться». Все же крикнул:
— Помогите ему, отнесите в хату!
С улицы, не раскрывая ворот, вломились человек десять стрелков из других отделений. Не останавливаясь, изредка отстреливаясь, они перебежали двор и, пригнувшись, побежали к лесу. Жилюк выскочил, побежал им наперерез, хотел остановить, но его обругали, и он оставил свое намерение.
— Чего ждем? — услышал он от своих.
— До каких пор сидеть? — слышались кругом голоса.
— Ни с места! — крикнул Павло. — Слушать команду! Короткими очередями! Вдоль улицы!..
Из-под плетня простуженно огрызнулось несколько автоматов.
— Куда стреляете?! — завопили с улицы. — По своим бьете!
Над подворьем снова просвистели пули. Не понять было, кто, откуда стреляет, где партизаны, где оуновцы.
— Эй, Жилюче! — услышал Павло хриплый голос Мокрого. — Ты что, живьем нас хочешь сдать?
Мокрый поднялся с охапки соломы, на которой лежал («Вот гад, — подумал Павло, — и тут о себе позаботился»), за ним поднялись еще несколько человек.
— Пусть один воюет.
Останавливать их было бы бессмысленно, и Жилюк, словно не расслышал последних слов, скомандовал:
— Перебежками на опушку — марш!
Боевики, перегоняя друг друга, бросились через огороды. Не успели они пробежать и половины расстояния, как опушка разразилась автоматным огнем. Передние, которых Павло хотел остановить, сбились в кучу, засуетились.
— Берите вправо! Вправо! — крикнул Жилюк.
Боевики на бегу повернули вправо, под прикрытие сараев, побежали дальше, а вслед им щелкали свинцовые батоги, и там, у леса, не умолкала трескотня автоматов, слышались крики раненых, кто-то надсадно кричал: «Слава!», силясь бросить людей в атаку.
Они уже добегали до спасительного бугорка, за которым можно было укрыться, как вдруг от крайних хуторских хат длинной очередью полоснул автомат. Кто-то охнул и упал. Павло оглянулся, остановившись на миг, и в этот самый момент пуля горячо клюнула его под левую руку. Он еще пробежал несколько шагов, чувствуя, как боль оплывает чем-то теплым и тягостным, и остановился, пошатываясь. В глазах поплыли черные круги, и Павло понял, что на ногах не устоит, вот-вот упадет. И он действительно упал бы на холодную предрассветную землю, если бы Мокрый, очутившийся случайно около него, не поддержал, не подхватил его и чуть ли не волоком затащил за бугор. Подгоняемые пулями, они бежали, и Павло с ними, перебирая непослушными, отяжелевшими ногами. Земля казалась ему всюду покоробленной, усыпанной комьями, о которые он все время спотыкался. Но он так хотел ее видеть, бежать по ней. Подальше от этого места, от свиста пуль, от этих людей в черных шинелях, с полотняными, материнского покроя вещевыми мешками за плечами…
Женщину, прибывшую для доставки подвод в партизанский лагерь, Никита Иллюх узнал. Пусть не сразу, но он припомнил день, в который встретился с нею, и событие, приведшее к той встрече. В тридцать девятом, во время выборов в Народное собрание, он был послан в окружную избирательную комиссию, где и имел дело с этой молодой женщиной. Правда, разговор между ними был коротким — товарища Совинскую ожидали представители других сел, — но Никите, что греха таить, понравилась красота этой женщины, ее простота, с которой она вела разговор с приходившими людьми. Только значительно позже он узнал, что она замужняя, что ее муж — тот самый Жилюк, Степан Жилюк, о котором так много говорилось и которого он тоже совсем недавно увидел.
Тогда она была не такая. И поэтому, увидев ее во второй раз теперь, Иллюх верил и не верил своей памяти. Ему хотелось убедиться, наконец, рассказать ей, что он только что от Степана, ее мужа, но над всеми этими порывами стояли строгие правила конспирации. «Может, он, — думал Иллюх о Жилюке, — и знал, что придет именно она, может быть, потому так детально обо всем расспрашивал… А откуда мне знать? Меня не предупредили…»
Попрощавшись с проводницей, он задворками, тайниками пробрался к связному, велел немедленно идти в Сосонки, разыскать руководителя местной группы и передать ему приказ — рано утром выслать к переезду десятерых бойцов с автоматами на случай, если придется спасать подводы. А на другой день, еще до восхода солнца, направился к переезду и сам…
Они укрылись в кустах, в нескольких десятках метров от переезда. Подводы долго, — а может быть, так только казалось, — не появлялись, и Никита Иллюх уже начал беспокоиться. Но вот на мосту, висевшем над колеей, показалась одна, за нею другая подводы. Они медленно скатились с уклона и направились к переезду с открытым шлагбаумом. Вот к ним подошли часовые, и подводы остановились. Иллюх почувствовал, как замирает его сердце. Те несколько минут, которые немцы и полицаи возились около подводы с навозом, показались ему очень длинными, неимоверно длинными, и он был готов оборвать их бег, рассечь острой огненно-свинцовой очередью, но держался до последнего момента. Когда же немцы наткнулись под навозом на металлические предметы и догадались, что там, и когда задняя подвода, вырвавшись вперед, покатила во весь дух, Иллюх понял: настало время действовать, теперь все зависело от них.
— Давай, хлопцы! — крикнул он товарищам и первый открыл огонь.
Все, казалось, шло хорошо. Иллюх видел, как, воспользовавшись замешательством, женщина ударила по лошади, побежала, вскочила на передок и домчалась до поворота дороги. Потом… То, что случилось в следующую минуту, подняло его с земли, бросило туда к подводам. Он только успел крикнуть:
— За мной!
Бежал, на ходу стреляя из автомата. Потом остановился, изменил решение: приказал большинству сосредоточить огонь по немцам, а сам с несколькими бойцами побежал дальше. К счастью, подвода Василька проскочила благополучно. Подвода Софьи стояла поперек дороги, маленькая пузатая лошаденка, очевидно смертельно раненная, недолго подергалась в оглоблях и вытянулась.
— Сбрасывайте навоз! — крикнул Иллюх. — И скорее сюда!
Подбежал к Софье, перевернул ее лицом вверх — жива!
А перестрелка продолжалась, пули свистели над головой. «Хотя бы никто не налетел…»
— Живее! — командовал Иллюх.
Мертвая лошадь уже лежала в канаве.
— Берись за оглобли… Н-ну! Еще!
Подкатили к подводе Василька, начали перегружать оружие и тол.
— Машина на дороге! — крикнул кто-то.
По асфальту в город мчался грузовик.
— Спокойно, хлопцы! Работайте, — сказал Иллюх, вышел на середину дороги и дал длинную очередь. Машина резко сбавила скорость, остановилась и, развернувшись, покатила обратно.
Пока перегружали оружие, один из партизан перевязал Софью, она пришла в себя, но была очень бледна, сидела на обочине и с удивлением следила за своими быстрыми в движениях спасителями.
— Крепко зацепило? — спросил Иллюх не то Софью, не то партизана, который ее перевязывал.
— Ничего, — ответил партизан, — кость цела.
Иллюх подал знак тем, что вели перестрелку, чтобы отходили, и медленно повел людей в сторону от дороги, от убитой лошади и брошенной подводы. На возу поудобнее устроили раненую и двинулись по узкой, извилистой дороге, бежавшей между густыми зарослями кустарника.
Только им одним известными тропами, пробиваясь сквозь густой лес, на другой день ввечеру добрались они к лагерю. Их уже начали разыскивать, выслали навстречу небольшие поисковые группы, но приехали они совсем другими дорогами, измученные, усталые и голодные, сами удивляясь, как живыми выбрались из трясин и болот.
Софье промыли рану, перебинтовали, напоили горячим, с липовым цветом молоком, положили в сухой, теплой землянке.
Поздно вечером в землянку зашел Степан. Он тоже недавно, но раньше их прибыл в лагерь и тоже пробирался разными путями-дорогами.
Софья лежала в горячке.
— Она вся горит, Степан Андронович. Она в жару, — подошла к Жилюку приятная, не первой молодости женщина, дежурившая около раненой.
Откуда она его знает? Где они виделись? Ведь он нигде никогда не встречал этой женщины.
— Кто вы такая?
— Я — Маня, из Глуши Маня, — быстро произнесла женщина. — И вы меня знаете.
— Я совсем не тот, за которого вы меня принимаете, — спокойно сказал Степан. — Позовите лучше врача.
Маня вышла, и он остался с глазу на глаз с Софьей. Как она изменилась! Подошел, слегка коснулся рукой ее лица. Пылает. Задумался. «Вот мы и встретились, Софья! Война… Страшная, беспощадная. Но знала бы ты, как долгими бессонными ночами твой Степан думает о тебе, оберегает тебя своими мыслями-тревогами. Да, нелегко мне нести свою и твою боль, нелегко».
За дверью послышались шаги. Вошли врач и Маня. Жилюк дал врачу понять, что Маня здесь лишняя, и тот послал санитарку к поварам узнать, нет ли у них квасу, чтобы сделать Софье компресс.
— Очень плохо? — спросил Степан.
— Большая потеря крови. Жар, видимо, от простуды. — И добавил: — Переливание крови кардинально изменило бы картину. А где ее здесь возьмешь?
Кровь… Столько льется ее кругом, а здесь, при неотложной надобности, ее нет.
Раненая пошевелилась, попросила пить. Степан зачерпнул кружкой из ведра, поднес к ее губам. Не раскрывая глаз, Софья жадно припала пересохшими губами к краю кружки, сделала несколько глотков.
— Больше не давайте, хватит, — сказал врач.
Жилюк медленно отнял от жарких уст кружку. Лицо Софьи скривилось, передернулось, у Степана даже заболело в груди. На мгновенье она раскрыла глаза. Когда-то василькового цвета, они сейчас лихорадочно блестели от жара, налились кровью и стали красными.
— Софья, — тихо позвал Степан, — это я… — Взял ее горячую, податливую руку.
Веки слегка задрожали, но, видимо, раскрыть глаза не хватало сил.
— Мне можно побыть около нее? — спросил Степан.
Врач утвердительно кивнул.
— Сестра будет наведываться, — сказал он и вышел, неслышно прикрыв дверь.
Они остались одни. Степан поправил в каганце фитилек, начавший сильно коптить, выровнял свет и сел возле небольшого, сбитого из досок столика. За единственным крохотным оконцем, что амбразурой смотрело в мир, лежала темная мартовская ночь, глухо шумели сосны. Оттуда, со двора, еще доносились голоса, какие-то отзвуки, а ему во всем этом чудилось детство, виделась молодость, слышалось далекое и близкое. Степан отгонял навязчивые воспоминания, которые, казалось, только и ждали подходящего случая, чтобы заполонить его душу. А Степану хотелось просто посидеть около Софьи, посмотреть на нее, ни о чем не думая, ничего не взвешивая.
Он сидел молча. А в истосковавшуюся душу одно за другим ринулись воспоминания о днях, когда он вернулся из далеких военных странствий. Сколько ни мечтал, как ни старался представить себе возвращение на родину, продумать его во всех деталях, а вышло совсем по-иному. Думал прийти поздно вечером — обязательно вечером! — постучать в окно родимой хаты. Раз. Другой. Третий. А когда на пороге появится мать, тихо попросить: «Пустите переночевать». — «Откуда же вы, человече?» — «Захожий, на заработки иду». — «Тогда заходите, заходите. Где-то и мои вот так ходят. Часом, не встречали? Павло и Степан Жилюки». — «Не встречал, мама, не встречал. Здравствуйте, добрый вечер вам». — «Сын! Господи, сын!.. Степочка…» И мать непременно заплачет. А он напомнит ей песню, ту, что она любила:
Чайка чаєняток на вечерю кличе.
— Де ви, мої діти? — жалібно кигиче…
«Вот и слетаются, мама, чаенята в родное гнездо»… А потом он пойдет к н е й. Она ничего не знает. И тоже постучит. Один только раз, тихо-тихо, как когда-то, давно. И она услышит. Узнает его по этому стуку и вылетит к нему легкокрылой птицей, и они долго будут стоять обнявшись, молча, ни о чем не спрашивая, не обронив ни словечка. Потом он поднимет ее и на руках внесет в дом. А утром они попросят родительского благословения…
Приехал же он в Глушу днем, на стальном краснозвездном коне, который догнал его на далекой дороге, посадил и привез в село. Все односельчане его обнимали, все целовали. И случилось так, что родных он увидел последними, а ее — лишь на следующий день, потому что она была в городе. И тоже при всех, при всем обществе, потому что сидел уже в сельской народной управе, потому что сразу возникло множество вопросов, которые требовали немедленного разрешения… Она вошла, не вошла — влетела, взволнованная, нежная, желанная, и застеснялась, смутилась перед чужими, посторонними взглядами. Они и поцеловались тогда сухо, сдержанно, совсем не так, как он себе представлял… А потом… потекли дни за днями, ночи за ночами. Один горячее другого, одна беспокойнее другой… Так и не постучал трижды в материнское окошечко, не напомнил ей ту печальную песню, так и не внес любимую на руках в дом…
Конечно, он не может упрекнуть в чем-либо Софью. Она всегда была чуткой, внимательной, заботливой. Он, бывало, из-за вечной своей занятости забывал о ней, а она — нет, никогда не огорчала его.
Была, вероятно, полночь. Наведалась Маня.
— Вы не спите? — (она уже не обращалась к нему по имени-отчеству). — Вам и прилечь негде. Одну минутку. — И не успел Степан возразить, как она выскочила из землянки и вскоре вернулась с сенником, простыней и одеялом. — Вот это как раз свободное, — приговаривала, стеля постель на сплетенных из хвороста нарах. — Ложитесь, отдохните. Я еще наведаюсь.
Степан знал, что стоит ему только прилечь — и он непременно заснет. За минувший день он страшно устал. Его утомила дорога, волнения, а здесь, в лагере, — встречи и разговоры с людьми, знакомство с партизанской базой, системой обороны, постов, запасными засекреченными выходами. Он еще об этом с Гуралем не поговорил, оставил на завтра.
Жилюк присел около железной печки, которая начала затухать, подбросил несколько поленьев. Его тревожили возникшие мысли, и он так углубился в них, что не заметил, как шевельнулась Софья и снова попросила пить. Но он почувствовал, что она чего-то просит, и откликнулся:
— Сейчас, дорогая, сейчас.
Зачерпнул кружкой воды, дал напиться, постоял над нею, поправил пальто, накинутое поверх одеяла, и снова сел около печки.
Сверху послышались чьи-то тяжелые шаги, перед дверью они, однако, притихли, а в землянке и вовсе стали неслышными.
— Ну как ей? Не легче? — спросил Андрон.
Степан подал отцу табурет.
— Все так же. Жар.
Старик вздохнул, расстегнул полушубок.
— А я только что с поста. Под утро крепчает, холера… Даже замерз.
— Андрей где? — поинтересовался Степан.
— Пошел. Куда-то к железной дороге. Таким подрывником стал, что куда там…
Степан в душе порадовался за брата. Какое-то время помолчали. В топке потрескивали сухие сосновые поленья, печка дышала теплынью, а отец и сын никак не могли уловить ниточку разговора, она все время ускользала от них, терялась.
Андрон прокашлялся — так он всегда делал перед важным разговором, — вздохнул еще раз, вытер рукавицей губы:
— Говорят, Павло где-то здесь объявился. Будто даже в Глуше был. Не слыхал, а, Степан?
— Почему же, слышал. Раз говорят, то и я слышал.
— Ну и что, как же ты?
— Не я ему судья, отец, — народ. Пошел против народа — пусть перед народом и кается.
— Но он же того… от немцев, говорят, отрекся.
— От немцев отрекся, да к Бандере пристал. А это один черт.
— Холера ясная! Где же он теперича?
— Где ж ему быть? Где-то в лесу. Смотрите, еще и встретитесь.
— Попадись он мне, вражина, не посмотрю, что здоровый, а отчищу так, что долго помнить будет. — И старик задумался, умолк, на глаза навернулась слеза, и он, чтобы не выдать своей слабости, смахнул слезу рукавицей.
— Не тело ему чистить надо, душу, — проговорил Степан. — Душа у него черная.
— А все же, видишь, отпустил Софью и Андрейку. Что-то ему давит там, в груди.
— Бьют наши фашиста, вот ему и давит. Много сейчас таких среди тех же оуновцев, которые подумывают, как бы из этого дела выпутаться, сухими из воды выйти.
— У кого не бывает ошибки…
— Бывает. Но ошибка ошибке рознь.
Вот так, Андрон. Пустил в мир трех сыновей — три заботы в сердце поселились. И никуда не денешься. Подумаешь — и одного жаль, и другого, а глупого или неудачника — тем более. Отхлестал бы его своей батьковской рукой, легче бы стало, а вот печаль и заботу свою куда девать — неизвестно. Не вырвешь их из груди, не выбросишь. Выходит, мучиться тебе, человече, до конца дней своих, поскольку нет мира на этом свете.
— Так что же, холера ясная, теперь делать? — сокрушенно спросил Андрон.
— Не знаю. Не спрашивал он нас, когда к ним шел. Да и сейчас что-то не торопится с повинной. — Степану стало душно, и он расстегнул воротник, который сдавливал ему шею.
— Ты где спать будешь? — спросил Андрон.
— Какой у меня сон…
— Ложился бы, а я посижу. Надолго приехал?
Степан ответил не сразу.
— Посмотрю, — проговорил неуверенно. — Может, и надолго.
Андрон не стал больше расспрашивать: с некоторых пор понял, что не все из сыновней жизни дано знать даже ему, отцу.
— Ну, ты ложись, ложись, поспи немного, а я пойду дровишек принесу, — поднялся утомленно старик и начал застегивать полушубок.
— Как твоя рука? — вспомнил Степан давнее отцово ранение.
— Ничего, уже зажила… Ну, я пошел. — Тихо скрипнула за Андроном дверь.
Степан постоял в раздумье. Вдруг до его слуха донеслась какая-то подозрительная возня, сдавленное хрипенье, будто за дверью кто-то кого-то душил. Что за оказия? Степан резко рванул дверь. Тусклый свет, упавший в дверной пролет, выхватил из темноты два силуэта.
— Кто там? — громко спросил он.
Ответа не последовало. Кто-то бросился бежать.
— Стой! Стреляю! — и Степан выстрелил наугад.
Прибежали люди. Андрон лежал у выхода из землянки. Жизнь еще билась в нем, и Степан попробовал его приподнять, чтобы внести в землянку, но тот застонал, и пришлось оставить его на месте.
— Кто стрелял? — послышались голоса.
Степан объяснил, и партизаны бросились в темноту.
— Позовите врача! Скорей!
Кто-то присветил фонариком. Степан и еще несколько человек склонились над Андроном. Пока вносили раненого в землянку, прибежал врач. С Андрона сняли полушубок. Кровь залила старику грудь, она сочилась и сочилась изо рта, из носа и откуда-то из-под воротника рубахи. Врач разрезал Андрону сорочку, вытер ватой шею, и все увидели небольшую рану.
— Удар квалифицированный, — констатировал врач. — Задета сонная артерия. Санитарка!.. Где вы там? Быстрее!
…Через час старый Жилюк умер. Он так и не пришел в сознание, не сказал своего последнего слова. Смерть, которая всю его жизнь ступала по его следам, не раз и не два касалась его своей холодной, костлявой рукой и которую он по простоте душевной и доброте не ненавидел, а терпел, терпел, как пана, солтыса или осадника, — эта смерть все же подстерегла и схватила его. Если бы Андрон мог, он непременно упрекнул бы ее. Не просил бы пощады или отсрочки, нет, он упрекнул бы ее за такую внезапность и попросил бы пощадить невестку его Софью. Потому что любил он ее, уважал и считал единственной достойной продолжательницей их, жилюковского, рода… И вот не успел. Костлявая махнула своей косой нежданно-негаданно, выбрав для этого темную, непроглядную ночь: он не успел даже рассмотреть, прикрикнуть на нее. Какое-то время он еще чувствовал, как около него стоял сын, как его подняли и понесли в землянку, положили на постель. Остатками на диво цепкого, живучего своего сознания угадал врача, его руки, разрезавшие сорочку. А потом… потом свет сомкнулся над ним своим черным кругом…
Он лежал, вытянувшись во весь свой не такой уж и большой рост. Ему уже обмыли лицо, опустили веки, так и не сумев закрыть один — левый — глаз, и казалось, что старик все время наблюдает за кем-то, что он вот-вот поднимется и со злостью крикнет: «Холера ясная!..» Почерневшую, изборожденную глубокими морщинами шею туго обтянул белый, как рождественский снег, бинт. В том месте, где была рана, бинт слегка порыжел, — не останавливалась, не хотела застывать неугомонная, бунтарская жилюковская кровь. И откуда только она в нем бралась! Сколько пролил ее на войнах и в схватках с врагом, сколько пришлось ему кашлять кровью, а она все сочилась — будто брал он ее из каких-то неиссякаемых земных глубин.
Вот и отходили твои ноги, Андрон, по земле, отработали руки. Лежи отдыхай! Теперь тебе не надо думать о завтрашнем дне, о хлебе насущном, не надо думать о земле, которой всегда было мало. Отмеряют тебе три аршина, присыплют, поставят деревянный столбик. И будут шуметь над тобою высокие сосны, будут мчаться мимо тебя стальные чудовища, гром будет греметь над тобой да шастать ослепительные молнии. А ты ничего этого не услышишь… А потом могучий дуб отыщет тебя своими корнями, и ты послужишь живым в последний раз — передашь этим корням остатки сил своих, чтобы питали они могучую зеленую крону дуба. И ничего не поделаешь, такова жизнь, такова суть ее законов. Из земли вышел — в землю пошел. Но ты не печалься. Кто отдал, тому памятью народной возвратится. Ты же отдавал, творил, растил… на твоем хлебе росли поколения. Они не забудут. Они не забудут и того, что был ты великим правдолюбом. Ты думал только о добре. И вот один из тех, кого ты выходил и поставил на ноги, кто постиг твою науку добра, стоит над тобою, скорбя, стоит и клянется: «Прости, отец, прости, что в хлопотах своих не уберег тебя от смерти, что пустил на нашу священную землю насильников и убийц… За все прости. Я отомщу убийцам. Мы отплатим за твои муки и за муки матери… За всех. Кровь за кровь! Муки за муки!..»
Утром, когда всходило солнце и по-весеннему шумели леса могучей Полесской пущи, когда Софья впервые открыла изболевшиеся от жара глаза, партизаны хоронили Андрона Жилюка. Без гроба, обернутого плащ-палаткой, опустили его в неглубокую сырую яму, низенький холм выложили дерном, а в изголовье поставили дубовый столбик.
После выздоровления, в начале апреля, сотенного Павла Жилюка вызвали в штаб батальона. Извещение Павло получил вечером, долго не спал, вертелся на жестких нарах походного госпиталя, пытался разгадать причину вызова. Под утро заснул глубоким сном, так и не постигнув ее. Утром встал посвежевший, с приятной легкостью во всем теле. Быстро побрившись, умылся и долго смотрел на себя в зеркальце. «Стареешь, друже, стареешь. Седина уже появилась. Две борозды в межбровье, — говорят, двух жен будешь иметь… Какая чепуха! Вот одеться не мешало бы поприличнее. Обтрепался совсем…»
Павло спрятал зеркальце, побросал в ранец кое-какие вещи, позавтракал и пошел на дорогу. «Посмотрим, зачем это господам штабистам я потребовался». Часа за полтора на попутной подводе добрался до села, отыскал дом, где помещался штаб. Во дворе стояла группа военных.
— Слава Украине! — поздоровался Жилюк.
— Слава! — медленно ответили ему.
Павло направился к входу, но часовой, стоявший на крыльце, остановил его, велел подождать.
— Валяй сюда! — крикнули Павлу из группы.
— По вызову? Мы тоже. Уже с полчаса торчим здесь.
— Не знаете, зачем вызывают?
— Черт его батька знает. Наше дело телячье. Куришь? Может, ты и баб не того…
— А это уже как придется, — в тон им ответил Павло.
В группе засмеялись. Это были такие же, как он, полные сил здоровяки, не старше тридцати пяти — сорока лет, загорелые на ветрах и морозах, откормленные на крестьянских, насильно отобранных харчах. Еще вчера они сидели в засадах, стояли в карауле, сторожили, чтобы не подкрались и не захватили их врасплох партизаны, мерзли на холоде, были злы и беспощадны, а ныне радовались, что хоть временно избавились от всего этого.
Жилюка вызвали с первым десятком. Павло уже знал, что их посылают в Ровно, в распоряжение полицейфюрера, и что разговор, который ведет с ними начальник СБ[14], чисто формальный, короткий. Так оно и было в действительности. Эсбист заполнил на него личную карточку с данными о рождении, образовании, социальном положении и прохождении военной службы. Он уже хотел отпустить его, как вдруг, словно что-то припомнив, бросил взгляд на Павла:
— Случайно не про вас спрашивал меня Лебедь?
Павло вздрогнул, фамилия бывшего шефа пробудила в нем бурю разных чувств.
— Я знал друга Лебедя, — ответил Павло. — Мы расстались в прошлом году во Львове. Могу я его видеть? — спросил с надеждой.
Эсбист покачал головой:
— Друг Лебедь теперь шеф СБ. Вот поедете в Ровно, может, и увидите, там он бывает, наверняка чаще, чем здесь.
Разговор утешил Жилюка. Из штаба он выскочил какой-то словно окрыленный.
— Тебя не в центральный ли провод назначили? С чего это так расхорохорился? — спрашивали его во дворе.
— Будет дельце, хлопцы!
— Чудак, будто кто-то думает, что нас здесь для парада собрали.
Но Павло вроде бы и не слушал их слов, он весь был в своем недалеком будущем.
Ровно был неспокойным городом. Хотя оккупанты, очистив его от всех подозрительных, окружили себя, казалось бы, надежным кольцом из разного рода прислужников, а жилось им с каждым днем беспокойнее. По железной дороге, проходившей через центр города и делившей его на две половины, круглосуточно громыхали поезда — от их грохота тревожно дрожали в домах стекла. Когда поезда не ходили и станция на какое-то время затихала, пришлым становилось еще более жутко: они знали, что это не просто затишье, что где-то, на каком-то километре, взорван путь, пущен под откос эшелон. Сколько их, коротких и длинных, товарных и пассажирских, с офицерами и солдатами вермахта, разбито, покорежено, уничтожено! Правда, этого никто не говорит, это для штабов, а для широкого круга все зер гут — очень хорошо. Широкий круг должен знать, что красных бандитов великое множество уже уничтожено, что доблестные рыцари рейха успешно продвигаются на восток, что они вот-вот пересекут Волгу — и тогда капут Москве, Ленинграду. Широкий круг должен знать, что Советы в панике, что московские комиссары бегут в Монголию, а на Урале — восстания… А вот это фото руин Кремля. Близится час полной победы! Еще шаг или два — и «дранг нах Остен» блестяще завершится. И когда оттуда, с востока, непрерывным потоком потечет на запад нефть, эшелонами пойдут руда, уголь, зерно, — тогда не только немецкий народ, а весь мир поймет величие этой победы…
Павло Жилюк прогуливался по городу. Целую неделю он в Ровно, а вот только сегодня выпала возможность пройтись по улицам. Отвыкший от нормальной жизни, немного одичавший в лесных и хуторских засадах, Павло с интересом рассматривал густо налепленные объявления и фотографии; он с удовольствием прошелся по Немецкой улице, скользил взглядом по пышным бюстам рекламных и живых девушек. И где только таких отыскали? Разрисованные, расфуфыренные, в юбочках выше колен… А глаза!.. Бесстыдно предлагают себя. Ни достоинства, ни самоуважения, срамота, да и только.
Был тихий вечерний час — тот самый час, когда все порядочное, трудолюбивое устало шло на отдых, а вылежавшаяся за день нечисть выползала для своей ночной «работы». Павло знал, что в городе есть немало женщин легкого поведения. Сейчас они прохаживаются, «показывают» себя, а стемнеет, думал Павло, потянутся в рестораны и кабаре, в ночные логовища, какую куда поведут. Наконец Павлу начало надоедать бесцельное блуждание по улицам. «Не пойти ли в кино? — подумал, остановившись возле яркой кинорекламы. — «Девушка моей мечты»… Может быть, стоит пойти?» — раздумывал он, смакуя привлекательные формы рекламной красавицы.
— Нет ли у вас спичек, господин военный? — услышал за своей спиной женский голос.
Две девушки стояли рядом и кокетливо ему улыбались. Одна, высокая, с тонким носиком, поигрывала сигаретой. Не говоря ни слова, Павло достал зажигалку.
— Господин всегда такой сердитый?
— Всегда, — совсем неприязненно ответил Жилюк.
Девушки фыркнули, повернулись и ушли. «Зачем я их обидел? — подумал Павло. — Они же не хотели мне зла». Он с сочувствием и с какой-то даже жалостью посмотрел им вслед — те шли, пританцовывая, словно ничего не произошло.
То ли свободное время побудило Павла к воспоминаниям, то ли встреча с гулящими девушками — неизвестно. Но первой вспомнилась ему Мирослава. Он искал с ней встречи. Он вспоминал ее нежность и ласку, безграничную щедрость ее души. До каких же пор они будут жить врозь? А что, если предложить Мирославе переехать сюда, в Ровно? Пусть бросит свою харчевню, Копань — и к нему. Работают же девушки у них в госпиталях, в штабах… и для нее найдется и место и жилье. Надо немедля с нею переговорить. Немедля! Пока не поздно, пока есть время… Не то клюнет вот так… как недавно, чуть правее, под левую лопатку, — каюк. Тогда ничего не надо — ни самостийной, ни победы, ни Мирославы. Тогда — три аршина и четыре доски.
Павлу сдавило горло, не хватало воздуха. Он расстегнул на тугом воротничке крючки, выпростал шею, как вол, освобождающийся от ярма, достал сигарету, жадно затянулся. Вот так, друже сотенный. Ты думал — иначе? Думал, бессмертье тебе уготовано? Не надейся. Не те шлепнут, так эти, а между двух огней долго не походишь — какой-нибудь, да прижжет.
Настроение испортилось, о кино не хотелось и думать. Жилюк прошелся по главной улице и свернул вправо, к парку. Здесь, на отшибе, было просторнее. Терпко пахло набухшими почками, талой, позеленевшей на солнышке землей. На ветвистых, высоких осокорях кричало воронье. И от этого крика саднило сердце, словно воронье касалось его своими острыми цепкими когтями. «Расплодилось этой погани, — подумал Павло, — небо чернеет».
И уже совсем неуместно вспомнилось ему то, что произошло третьего дня. Об этом тоже напомнило ему воронье. Тогда его было столько же, если не больше. Сидело, разжиревшее, обленившееся, прямо на земле, на комьях. Павло сначала и не замечал его, но когда резанули внезапные поспешные автоматные очереди и те, в кого стреляли, слегка вскрикнув, застонали, падая в ямы, — взлетело, закаркало, тучей закружилось над рвами, над трупами… Кто-то из гадливости или забавы ради сыпнул в его гущу свинцом, — несколько ворон тяжело упали на бруствер, беспомощно били крыльями землю, а потом скатились в ров, остальные разлетелись. Когда оуновцы через полчаса возвращались в город, Павло оглянулся — воронье снова кружило над ямами…
На душе стало еще тоскливее. Девок он прогнал, в кино не пошел… Что же теперь придумать? Знакомых, с которыми можно было бы посидеть, поговорить, нет. Да и какие сейчас могут быть беседы? Имеешь несколько свободных часов — пользуйся ими полнее, завтра их уже не будет… И напрасно ты поступил так с гулящими девками. Думаешь, та, твоя желанная, ждет тебя? Верна тебе? Чудак!..
Напротив по дорожке шла пара — он и она, и Жилюк, не желая с ними встречаться, свернул на боковую аллею. К черту все! На следующей неделе он отпросится и смотается в Копань, переговорит с Мирославой. Если да — хорошо, а нет… холера ей!.. Пусть остается, пусть делает, что ей угодно. Не только света, что в одном оконце. Другая найдется. И не одна, десять…
Он шел по аллейке, которая привела его к небольшому аккуратному домику, стоявшему среди деревьев. Доносились запахи жареного, и здесь, на воздухе, они приятно возбуждали аппетит. Павло, хотя недавно и поел, все же почувствовал себя проголодавшимся. «Не харчевня ли здесь примостилась? — подумал он. Павло никогда не бывал в этом парке, не знал его. — Вполне может быть и кафе какое-нибудь, место здесь хорошее, — соображал он. — Вот только для кого? Если для швабов, то нечего и соваться».
«Только для немцев», — вспомнил со злостью. — Куда ни ткнись — только для них. Рестораны — для них, магазины — для них, лучшие квартиры, даже улицы — все для них, холера им в бок. Союзники называются… Ну, подождите! Не может быть, чтобы вы здесь, на нашей земле, вечно пановали. Дойдет до вас очередь, подождите!»
Это действительно было кафе. И, главное, без ограничений на вход, без этого унизительного «только для немцев». Очевидно, оккупанты любили гулять на виду, с форсом, а не жаться в каком-то захолустье, где еще и пристукнуть могут.
Павло зашел. Тихо, чисто. И малолюдно. Несмотря на предвечернее время, за столиками всего несколько посетителей. Один такой же, как он, в форме оуновского офицера, остальные в штатском. Жилюк заказал водки, закуску, взял сигареты.
— Господин будет один? — поинтересовался официант.
Павло утвердительно кивнул.
— Это хорошо или плохо? — спросил у официанта.
Они обменялись несколькими фразами, и Павло понял, что женское общество здесь не в почете, нежелательно, что здесь проходят преимущественно деловые встречи. И еще он узнал, что немцы действительно не имеют к ним отношения, отдали это учреждение целиком господам украинцам. Официант так и сказал «господам» и, как Жилюк убедился потом, имел для этого полное основание: в этом кафе проводили время преимущественно заправилы из окружного оуновского провода, сотрудники газеты «Волынь», редакция которой помещалась неподалеку, и некоторые другие дельцы.
Таким образом, он попал по адресу — отсюда его никто не может выгнать, здесь он и хозяин и гость.
За часок-другой, выпив солидную порцию какой-то вонючей, но крепкой жидкости, Павло сумел подавить в себе свою боль, свою досаду, которые было начали подтачивать его после всех этих воспоминаний-раздумий. Теперь, захмелев, он хотел найти друзей, развлечься, отвести душу, хоть немного забыться. Здесь ничего подобного даже и не предусматривалось, поэтому Жилюк решил оставить это заведение и поискать чего-нибудь повеселее. Он подозвал официанта, чтобы рассчитаться, как вдруг в кафе вошли трое. Они были в штатском, но ни плащи, ни модные шляпы, которые безукоризненно сидели на них, не могли скрыть военной выправки вошедших. Незнакомцы быстро сориентировались и направились в конец зала. Павло, мимо которого они проходили, случайно встретился с одним из них взглядом, и что-то будто обожгло его.
— Друже Лебедь? — сорвался со стула Жилюк.
Тот, к кому он обращался, замедлил шаг, в глазах его сверкнула не то радость, не то удивление, губы скривила вялая улыбка.
— Если не ошибаюсь, Жилюк?
— Он самый.
Они обменялись рукопожатием, и в нем Павло почувствовал жесткую и крепкую руку военного человека.
— А я вас ищу. Думал, в Копани встретимся, я там в школе старшиной был. — Жилюку трудно было сдерживать свою радость. — Такая неожиданность! А я еще раздумывал: стоит ли заходить сюда?
— Где же теперь? — спросил Лебедь.
— Был в полевых частях сотенным, а на той неделе сюда отозвали, в распоряжение коменданта.
— О-о, сотенный Жилюк! Неплохо, будем вместе одно дело делать.
— С радостью, друже Лебедь. Я столько думал, искал встречи, а вы как в воду…
— Служба, — развел руками Лебедь, — ничего не поделаешь. Целый-невредимый?
— Немного зацепило. Но не очень, цел…
— Вот и хорошо, — не дал ему закончить Лебедь. — Встретимся. А сейчас — извини… друзья. — Он улыбнулся тем, которые вошли с ним и уже сидели за столиком, ждали. — Я тебя разыщу через коменданта.
— Непременно. Я так ждал… Сколько пережил, передумал, — лепетал Павло, — так хотелось повидаться…
Но Лебедь наспех пожал ему руку, давая понять, что разговору конец, что его ждут более важные дела, и Жилюку не оставалось ничего другого, как уйти. Он рассчитался и с каким-то неприятным на душе осадком вышел из кафе.
Из центра извещали, чтобы приготовились к приему самолета. Это был первый транспорт с Большой земли, первая ласточка, которая должна была доставить не только ценный груз, но и доказать наглядно, что там, на востоке, на берегах Волги, на Урале, в Средней Азии и Сибири, еще бьется на полную мощность живое сердце Советов, что там не только противостоят врагу, выковывают оружие, которое вскоре обрушится на него, но и думают о них, о непокоренных бойцах Родины.
Весть, хотя ее до прибытия самолета не очень-то и разглашали, быстро облетела все отряды.
— А правду говорят, у нашего тыла великая сила, — по-своему комментировали партизаны это событие.
— А как же, теперь у нас дела пойдут веселее.
— Теперь Гитлеряке надаем по с…
Беседы шли оживленные, и хотя самолет не был чем-то удивительным, все слышали, что в соседние отряды уже прилетали, но то, что на этот раз гости летят к ним, радовало. Всем хотелось увидеть их близко, собственными глазами. Поэтому, когда стало известно, что формируется группа, которая пойдет готовить посадочную полосу и встречать самолет, желающих оказалось больше, чем требовалось.
Степан Жилюк, который перебазировался в отряд из Копани и стал командиром партизанского соединения, лично контролировал подготовку к встрече. Подбирались надежные и опытные люди, им предстояло выбрать место для посадки и обеспечить надежную охрану самолета и груза на случай внезапного нападения карателей. Командиром группы назначили Николая Грибова, начальника разведки, начали уточнять систему сигнализации, намечать пути отхода, точки прикрытия, продумывать до мелочей детали операции. Все это делалось быстро, на ходу, потому что центр уже во второй раз запрашивал координаты, интересовался готовностью к приему транспорта. Партизаны торопились еще и потому, что там могли отложить полет или переадресовать груз другому соединению.
Через несколько дней группа в полном составе пошла на задание, и Жилюк занялся разработкой очередной крупной операции. План ее вынашивался давно, суть его состояла в том, чтобы двадцать третьего апреля, когда оккупанты будут праздновать день рождения своего фюрера, нанести им такой удар, после которого они не смогли бы сразу и на ноги подняться. По плану намечалась серия последовательных диверсий, и главная из них — разрушение железнодорожной станции Залесичи. Станция играла важную роль на перегоне Копань — Брест, и вывод ее из строя повлек бы за собою срыв движения составов на этой дистанции пути.
Несмотря на частые карательные действия, в своих тайных донесениях оккупанты все настойчивее жаловались на невозможность доставки продовольствия и фуража из глубинных районов, на усталость личного состава охранных частей и отрядов, которые живут в постоянной тревоге и напряжении, без смены, не имея возможности отдохнуть; они требовали увеличения количества охранных войск и опорных пунктов, усиления их боеспособности.
Численность патрулей и карателей росла, их боеспособность становилась интенсивнее, а диверсии не прекращались, не ослабевали. Наоборот, с наступлением весны, с открытием чернотропа, они умножились. За осень и зиму выплавка тола из артиллерийских снарядов и авиабомб наладилась, проблема взрывчатки несколько утратила свою остроту, появилась возможность начать длительную войну на рельсах. Ежесуточно теперь на полотно железной дороги выходили до десяти групп подрывников. Сваливались под откосы груженые составы, взлетали в воздух десятки метров рельсов, оседали в реки стальные пролеты мостов. Для обеспечения безопасности движения оккупанты прибегали к различного рода предупредительным мерам: важнейшие эшелоны сопровождались бронепоездами с платформами впереди, внутри пассажирских вагонов, вдоль стен, ставились щиты из не пробиваемой пулями листовой стали, наиболее уязвимые перегоны усиливались патрульной службой, расстояние между постами сокращалось вдвое…
Но даже эти меры не давали эффекта. Эшелоны продвигались с перебоями, доставка боеприпасов запаздывала, пополнение фронтам тормозилось.
— Мы должны теперь, — говорил на собрании партийного актива Жилюк, — полностью парализовать движение на этом участке дороги. Ни один эшелон, куда бы он ни направлялся фашистами, не должен дойти до цели. Это наша обязанность, дело нашей партизанской чести.
— Это верно, — соглашались с ним, — а чем взрывать? Давайте взрыватели.
Взрывателей действительно не хватало.
Изготовлять их кустарно, своими силами, не научились, обходились все время трофейными и теми полуторастами, которыми по распоряжению центра поделились с ними партизаны соседнего соединения. Теперь этот запас был на исходе, а потребность во взрывателях росла. Правда, каждый понимал, что никакие причины не должны повести к прекращению диверсий. И тогда снова решили прибегнуть к старому, испытанному средству — разбирать колею. В короткое время отряды «вооружились» специальными гаечными ключами, ломиками и крепкими дубовыми кольями — для выворачивания шпал и рельсов.
Вдвоем с Гуралем, который теперь исполнял обязанности комиссара партизанского соединения, Степан объезжал отряды, проверял их боеспособность, советовался с командирами и бойцами; он возвращался поздно, иногда на другой или на третий день, и Софья, находившаяся в группе выздоравливающих, видя постоянные заботы Степана, переживала за него, жалела. Однако ни с кем своими переживаниями не делилась, даже с Анной Гуралевой, которая всячески старалась рассеять ее мысли. Общества Степана, как и до сих пор, избегала, но однажды вечером, выбрав удобный момент, зашла к нему в землянку.
Степан был один. Он только-только вернулся из многодневной поездки в соседнее соединение, с командиром которого договорился о поддержке на время операции, и теперь прилег не раздеваясь. Когда ему доложили, что пришла Софья, он несколько был обескуражен. Софья вошла, поздоровалась.
— Что-то случилось? — спросил ее Степан.
— Нет, ничего. Я пришла к тебе за разрешением.
— Каким?
— Хочу участвовать в операции. — Сказала и молча смотрела на Степана, наблюдая, какое впечатление произвели на него ее слова. Степан не успел еще собраться с мыслями, как Софья добавила: — Кроме тебя, никто этого не разрешит.
— Видишь ли, операция трудная, рискованная, — начал мягко Степан, — а ты еще не выздоровела полностью. Лучше тебе подождать.
— Я здорова, трудности перенесу. А риск у нас везде.
— Это верно, но одно дело — здесь, в лагере, другое — в бою. Да и врач тебя не отпустит.
— Отпустит, он видит, что я уже здорова. А безделье для меня хуже всякого риска.
В ее голосе чувствовалась неуступчивость и твердость, и Степан понял, что отговорить Софью невозможно. Смотрел на нее и с радостью замечал то, что видел в ней давно, еще до войны, до трагедии, которая перевернула всю ее душу. Подошел к ней, положил, как маленькой, на ее голову руку.
— Софья!
Она встала. На мгновенье их взгляды встретились, и женщина не выдержала, опустила глаза.
— Софья, так нельзя, милая. Мы же не чужие.
— Степан, сейчас не будем об этом.
Голос ее дрогнул, в глазах блеснули искорки слез, и, чтобы скрыть их, она склонила голову, коснувшись Степанова плеча. Он обнял ее, и она, прижавшись к его груди, тихо, неслышно заплакала…
Время налета на станцию назначено было на рассвете двадцать четвертого апреля. Разведчики, вернувшиеся накануне, сообщали, что фашисты действительно готовятся пышно отметить день рождения Гитлера, что оккупационные власти не жалеют сил, чтобы украсить городок, придать ему праздничный вид. Расчет был прост: фашисты примут меры против ночного нападения, а потом, увидев, что ночь проходит спокойно, ослабят внимание и будут пить-гулять до поздней ночи. А под утро, когда заснут, партизаны устроят им свинцовое похмелье.
Двадцать третьего апреля, вечером, отряды выступили на заранее подготовленные исходные рубежи. Надо было пройти километров пятнадцать. По плану операции городок окружался со всех сторон, перехватывались дороги, по которым могло подойти подкрепление фашистам. Отряды Хомина, Дмитрихи и Хлуда должны были пересечь полотно железной дороги и сосредоточиться в нескольких километрах северо-западнее станции, южная группа, во главе с Гуралем, вклинивалась на главном участке между Копанью и городком, группа нападения на станцию, усиленная взводом разведчиков, под командованием Жилюка, действовала с наименее уязвимого, с точки зрения врага, направления. А именно — с западной стороны, где многокилометровой поймой лежало поросшее редким кустарником болото.
В четыре ноль-ноль, как было условлено, одновременно во многих местах неподалеку от городка вспыхнула беспорядочная стрельба. Перестрелка началась между опорными пунктами, размещенными вдоль железной дороги, и передовыми группами партизан. Городок встревожился, ожил. В предрассветном тумане трудно было что-либо различить, но, зная расположение улиц, железнодорожных служб и основных строений, где размещалась полиция и фашистские солдаты, Жилюк легко догадывался, что там сейчас творилось.
На станции забили тревогу раньше всех. С запасной колеи немедленно вышел на главную магистраль бронепоезд, стоявший все время под парами, и покатил на север. Вскоре оттуда донеслись орудийные выстрелы. Бронепоезд бил наугад по лесу, густым пулеметным огнем прочесывал заросли кустарника. Нагнав страху в одном месте, он вскоре прогрохотал в южном направлении, где к тому времени перестрелка усилилась. Проезжая мимо болота, с бронепоезда на всякий случай хлестнули пулеметным огнем по болоту. К счастью, пули прошли поверх голов партизан.
— Вот гад! Так и будет ползать туда-сюда, — высказался кто-то из жилюковской группы.
Бронепоезд сильно осложнил обстановку. Степан подозвал Гудимчука, заместителя командира разведки, накануне побывавшего в городке.
— Что же вы не сообщили, что на станции бронепоезд? — спросил его.
— Не было его, товарищ командир, — божился тот. — Точно не было!
«Случайно его сюда занесло или, может, немцам удалось что-то пронюхать?» — подумалось Степану.
— Разрешите заняться им, товарищ командир, — оборвал его мысль разведчик.
— Идите! — быстро сказал Жилюк.
— Ясно! Будет исполнено.
Гудимчук исчез в кустарнике, где лежал его взвод, где находилась и Софья. А через минуту оттуда вынырнули три фигуры и ползком направились к насыпи. В одной из фигур Степан узнал брата Андрея, выругался в сердцах, но тут же остыл, вспомнив отцовское: «Такой подрывник, что куда там»…
Бой разгорался. Автоматный огонь на флангах то затихал, то вспыхивал с новой силой. Тогда в недолгом затишье раскатывались орудийные выстрелы с бронепоезда.
— Лупит, гад.
— А что ему? — переговаривались партизаны. — Ему там ни холодно, ни жарко.
— Подожди, припечет.
Вначале, когда налет еще только намечался, рокот моторов и мотоциклов слышался в самом городке, теперь же бой разгорелся, урчание моторов перенеслось на окраины.
— Подходят наши, — говорили партизаны.
— И нам уже пора. Светает.
— Скоро дадут команду.
Степан посмотрел на часы. Прошло сорок минут, как ушли подрывники. Горизонт начал розоветь. Через пятнадцать минут они должны быть на станции, захватить ее, уничтожить оборудование. Через пятнадцать минут… Жилюк посмотрел на бойцов, лежавших под кустами и нетерпеливо поглядывавших в его сторону. Эти готовы. А вот успеют ли подрывники? Там, куда они пошли, тихо. Конечно, не может быть, чтобы там не было патруля, обходчиков. Тем более сейчас, когда уже всем ясно, что городок подвергся нападению. И как только Степан подумал об этом, как бы в ответ его мыслям, как раз там, где работали подрывники, минируя колею, редеющие рассветные сумерки вскипели жарким автоматным огнем.
— Вперед! — приказал Степан.
Зеленая ракета взметнулась высоко в небо и, описав крутую дугу, догорая, плавно упала на верхушки деревьев. Партизаны поднялись с мест и побежали к насыпи.
— Ур-р-ра-а-а… а… а… а!.. — вырвался из-за садов, из-за сараев и повис, сливаясь над городком, многоголосый крик, Его секли, кромсали, захлебываясь, пулеметы и автоматы, но крик нарастал, с окраин переносился ближе, ближе, и, когда Жилюк взбежал на насыпь, крики уже докатывались до центра. Теперь, однако, трудно было точно определить положение, разобраться в нем. Стрельба, рев моторов, взрывы сливались в сплошной, перекатывающийся гул. Но уже по одному тому, что гул накатывал, как прибой, было ясно: партизаны теснят врага, берут его в железное кольцо. «Только бы справились со своей задачей подрывники», — с тревогой думал Жилюк. Несколько минут тому назад он послал им подкрепление — с ним пошла и Софья, — и там после горячей перестрелки настало затишье. Связной, который должен был вернуться от подрывников, задерживался, и это еще больше беспокоило Степана. Если у подрывников неудача, если они не заминируют колею, может подойти бронепоезд и операция сорвется.
Несколько мощных взрывов потрясли рассветную прохладу.
— Хлопцы уже ворвались в вокзал, — сказал кто-то из партизан Степану.
— Скорей им на помощь! — крикнул Степан.
Натыкаясь на какие-то предметы, путаясь в сухом бурьяне, в кустах, они быстро добрались до вокзала. Здесь пахло дымом от разорвавшихся гранат, осыпавшейся штукатуркой. У входа валялись трупы фашистских солдат. Из комнаты дежурного по станции слышались тяжелые удары металла о металл — подогретые удачей партизаны разбивали оборудование. Поодаль, метрах в двухстах, охваченный пламенем, горел лесопильный завод.
Высокое пламя полыхало, освещало вокзал, и пристанционные строения, и небольшую площадь в центре городка. Отовсюду, словно неосмотрительные ночные мотыльки, выскакивали на свет фигурки людей, суетились под свинцовыми струями, падали, ползли назад, куда-то под стены домов, под заборы, огрызались оттуда автоматным огнем. На самое видное место вылетела грузовая машина с солдатами, развернулась и, подхлестнутая свинцом, умчалась.
— Бегут, собаки!
И вдруг несколько тяжелых, один за другим, орудийных выстрелов потрясли землю. Орудия стреляли по станции. У Степана зазвенело в висках. Бронепоезд! Произошло то, чего больше всего боялись. Неужели подрывники так и не смогли его обезвредить? Неужели пропустили? Пренебрегая опасностью, Жилюк вскочил на невысокий уступ стены и вперил глаза в сторону бронепоезда. Ощупывая путь длинными и яркими пучками света, бронепоезд двигался к станции. Пропустили! И вот уже почти на самой границе станции огромный сноп перемешанной с огнем земли поднялся в воздух. Затем прогремел взрыв потрясающей силы. Земля заколебалась под ногами. Пучок света погас. Бронепоезд всем своим многотонным корпусом осел на полотно и умолк.
…Бой закончился утром. Он продолжался полтора часа. За это время партизаны захватили и разгромили станцию, сожгли лесопилку и маслозавод. На улицах, возле казарм, в переулках и на огородах валялись трупы гитлеровских солдат. Некоторым карателям посчастливилось улизнуть, а многие из них угодили в плен. Были потери и среди партизан, но скорбь по убитым придет потом, позднее, а сейчас все были охвачены радостным чувством победы. Среди партизан появились местные жители, они радовались, смеялись вместе с партизанами, острили.
— Смотрю, летит прямо на меня — заспанный, мотня нараспашку…
— Ха-ха-ха!
— И набекрень, значит?
— Эй, кто там, из-под сарая, иди сюда! Пачку фрицевских за одну цигарку даю.
— Теперь они не скоро очухаются.
Жилюк жестом подозвал Хомина.
— Займитесь пленными. Навьючьте, чем только можно, — и под конвоем в лагерь.
Хомин передал приказ автоматчикам, и когда те скомандовали идти — решили нагрузить немцев ящиками с маслом, — солдаты тут же наперебой заговорили:
— Гитлер капут!
— Гитлер свинья!
— Видали? Ах вы паршивцы, — смеялись партизаны, — пили-ели на его именинах, а теперь свинья?
Немцы были напуганы до смешного. В их вытаращенных глазах, красных от перепоя и бессонной ночи, застыл страх.
— Так, так! Вы еще не то запоете. Это вам не шнапс цедить.
— Ишь ты, сразу языки развязались! — переговаривались партизаны.
— Хлопцы, а эти и вовсе перепились, — кивали на власовцев и шуцманов.
Те стояли хмурые и молчаливые, не решались поднять голову.
— Эй вы, шкуры! — кричали им. — Давай пошевеливайся, не то весь город завоняете!
— Руки вверх! — подскочил к полицаям низенький, в стеганке партизан. — Сказано — вверх, чего опустили?
Он было замахнулся прикладом на полицая, но конвоир остановил его.
— Ну, ты, не дури! Без тебя справимся. — Отстранив партизана, конвоир крикнул полицаям: — Слыхали? Хенде хох! Вашу мать!.. Руки!!
— Командирам собрать и проверить людей, через полчаса отходим, — раздалась четкая команда Жилюка.
— Степан! — крикнул Гураль. — Подожди. Разведчиков еще нет. Ни Гудимчука, ни Андрея, ни… — осекся на слове.
Жилюк, предчувствуя недоброе, спросил:
— Почему раньше не доложили? Что с ними?
— Я послал на поиски. Вот-вот должны вернуться.
Радость, царившая среди бойцов, омрачалась потерями. Знали, что не все вернутся живыми из этого боя, что на войне — как на войне. И все же скорбь брала их души в свои железные тиски. Потому что после напряжения боя и после наступившего затишья невыразимое чувство охватывает оставшихся в живых и они начинают понимать, какой дорогой ценой добыта победа. Еще не знали, кого именно будут хоронить сегодня, с кем прощаться, кого не увидят больше у своих партизанских костров, с кем не разделят щепотку толченого самосада, а сердца уже наливались печалью, тревогой, будто какою-то виной живых перед мертвыми…
На этот раз смерть не миновала Софью. Ее принесли и положили перед Степаном, и он смотрел на нее, недвижимую, спокойную. Теперь уже во всем покорную. В глазах его не было ни слез, ни печали, ни страха, — он смотрел на нее как-то даже равнодушно, будто перед ним лежала не жена, не мать замученного его сына, не та, которая ждала Степана и к которой он шел сквозь колючие тернии жизни, а совсем чужая, незнакомая ему женщина.
Позднее, потом, Степану подробно расскажут о ее смерти, о том, как они сначала подорвали не бронепоезд, а платформы с песком, которые он толкал впереди себя, как Софья бросилась навстречу этому стальному чудовищу, плевавшему огнем и смертью. И Степан будет слушать этот рассказ как песню, как легенду о подвиге партизанки Софьи Жилюк. А когда он останется в одиночестве, его будут душить слезы… Но сейчас Степан был тверд и четок в распоряжениях. Приказав положить мертвых на подводу, подобрать тяжелораненых, он вместе с отрядом покинул городок.
Из Великой Глуши поступали неутешительные вести. Все, кто побывал там, и те из жителей, которым удалось убежать от издевательств и преследований, в один голос поносили Карбовского, управляющего так называемым государственным хозяйством, созданным оккупантами на базе бывшего имения графа Чарнецкого. Несмотря на предупреждения, господин управляющий, как он велел именовать себя, поддержанный немцами и полицаями, верой и правдой служил фашистам, всеми силами насаждал «новый порядок». Врожденная злоба и ненависть, жажда мести, крови, издевательств жили в этом человеке, руководили его поступками. Еще до войны, до тридцать девятого, в условиях, менее благоприятных для насилия, Карбовский не мог ни одного дня прожить, чтобы кого-нибудь не обидеть, а теперь, при фашистах, распоясался совсем. Минуя старосту, — Судник так и продолжал плыть по течению, вихляя из стороны в сторону, — Карбовский вызывал людей в управу, кричал, угрожал, а распалившись, принуждал ползать перед ним на коленях, целовать его ноги, бил. Мало того, что по его инициативе оккупанты до нитки ограбили глушан, — он еще устраивал экзекуции и отправлял людей в Германию.
Приговор управляющему был один — смертная казнь. Надо было только выбрать для его исполнения подходящий день и час. Думали захватить его где-нибудь в дороге, но он выезжал редко, а когда выезжал, то в сопровождении эсэсовцев или полицаев. Вытащить его из села каким-либо другим способом — не удавалось.
Случай все же представился. Однажды связной, прибывший из Глуши, доложил: отряд карателей, расквартированный в графском доме, выехал в соседние села, где проводились облавы на партизан.
Степан Жилюк выслушал связного и срочно вызвал Грибова.
— Берите разведчиков, — приказывал Жилюк, — и в Глушу. Сегодня подходящий случай покончить с управляющим. — Он подробно рассказал о ситуации, сложившейся в селе. — Возьмите на всякий случай проводника. Андрея возьмите, он там все входы и выходы знает.
— Ясно! — ответил Грибов. — Сегодня привести приговор в исполнение.
Хорошо вооруженный отряд полицаев, сопровождавший ландтверта, чиновника гебитскомиссариата, въехал в Глушу, остановился во дворе сельской управы. Ландтверт и один из полицаев, очевидно старший, небрежно бросив поводья на шеи лошадям, вытерли пот с лица, поправили одежду и не торопясь вошли в помещение. Был полдень, с берегов Припяти веяло прохладой, и утомленные дальней дорогой всадники разминались, курили, поправляли на лошадях сбрую.
Через несколько минут те, что вошли в управу, показались снова, а за ними, жмурясь от солнца, вышел и староста — Адам Судник. Какой между ними состоялся разговор, никто не знал, а только Судник, взглянув на полицаев, мирно куривших во дворе, еще больше ссутулился, втянул голову в плечи.
— Где его, черта, найдешь? — бормотал он.
— Где хотите, а чтобы через полчаса был здесь, — настаивал старший полицай.
— Что ж, сейчас пошлю.
— И людей сзывайте. Нам здесь некогда разгуливать. Староста проковылял в соседний двор, и вскоре оттуда выехал гонец, поскакал к графскому дому.
…Не прошло и получаса, как возле сельской управы собрались глушане. Старики, бабы, подростки… Ни одного парня и девушки не было. Стояли, исподлобья посматривая то на старосту, перебиравшего какие-то бумаги, то на приезжих, которые с нетерпением поглядывали на двери, время от времени переговариваясь со старостой.
— Что-то у вас, господин староста, молодежи не видать? — сказал наконец старший полицай так, чтобы все слышали, и окинул взглядом собравшихся.
— Нету, потому и не видать, — ответил Судник. — Кого вывезли, кто сам уехал. Остались, как видите, бабы да калеки.
Раскрасневшийся, важный, приехал Карбовский. Крестьяне сразу расступились, дали ему дорогу. Управляющий, увидев полицаев, поторопился отрекомендоваться.
— Надо было сразу ко мне, — проговорил не без удивления Карбовский. — Там и лошадей есть где поставить.
— Спасибо, пан управляющий, наведаемся, если приглашаете.
— Прошу, прошу! — обрадовался такой учтивости Карбовский.
— Только давайте сначала дело сделаем, — продолжал старший. — Нас интересует, как вы с господином старостой выполняете распоряжения и приказы немецких властей. Сколько отправлено людей в Германию, сколько хлеба, мяса… Словом, вся ваша деятельность. Чтобы вас это не беспокоило, скажу, что сейчас такие отчеты практикуют повсюду. Потому что как-то нехорошо получается: сельскую власть будто и выбирали на сходке, а отчета перед народом никакого. Прошу, кто из вас будет первым?
Карбовский, не привыкший плестись в хвосте, не мог уступить первенства какому-то там старосте. Да он с ним вообще и за один стол не сядет, не то что позволит выпустить его впереди себя. Разве там, в гебитсе, не знают, что если бы не он, Карбовский, то из этой проклятой Глуши, из этой пущи, ни одного грамма хлеба или мяса они не получили бы? Слово чести. Это, господа, не похвальба, а действительность. От этого прохвоста, хоть он и староста, добра не жди. Кто-кто, а он его хорошо знает, еще перед той, первой войной помнит. Осиновый сук давно по нем плачет, хотя и прикинулся овцой. Все они одним миром мазаны, все одинаковы, что те, в лесах, что эти. Попробуйте у них добром что-либо взять — зубами надо вырывать, силой. Они же так и посматривают туда, на восток, снова ждут оттуда свободы. Разве великая Германия для них чего-нибудь стоит? Разве они ценят величие немецкой армии, немецкого духа? Разве они способны понять новый порядок»? Извините, но свинья остается свиньей. Только и поглядывают исподлобья, так и караулят, чтобы где-нибудь настичь в темном месте. Мало их жгли! Мало…
Всего этого Карбовский, конечно, не высказал. Он понимал, что от ландтверта, от старшего полицая требуется теперь как можно больше изобретательности в отношениях с этими полудикарями, что окрики, запугивания, экзекуции не дали ожидавшегося эффекта — надо иногда и что-то пообещать, чем-то поманить. Он все понимал, этот опытный обер-служака, и поэтому отчет его был по характеру спокойным, порою даже скромным рассказом, щедро пересыпанным цифрами, которые управляющий приводил по памяти, иногда, правда, заглядывая в небольшую записную книжечку.
Известное дело, о многом он умолчал. Не сказал ни слова о том, как издевался над людьми, как малейшее подозрение влекло за собою отправку в гестапо, а то и в Германию.
Он говорил минут двадцать. А чтобы у представителей гебитскомиссариата не оставалось никакого сомнения в его преданности, заверил:
— Вы можете, господа, мне поверить, что я вытяну отсюда все до последнего, чтобы обеспечить вас и ваших родичей. Это сказал в своем обращении к солдатам Эрих Кох, я подписываюсь под этим обеими руками.
После его слов наступило гнетущее молчание. Крестьяне переминались с ноги на ногу, тяжело вздыхали, на подворье пофыркивали лошади. И голос, громко прозвучавший в этой настороженной, хрупкой тишине, был настолько спокойным и по сути своей неожиданным, что глушане сразу и не поверили в него.
— Так как же, люди? — переспросил Грибов, выдававший себя за чиновника гебитса. — Залил вам сала за шкуру этот продажный гитлеровский холуй? Мы — советские партизаны, не бойтесь. — И чтобы окончательно убедить всех в этом, крикнул в двери: — Андрей! Позовите Андрея.
На его оклик вышел стройный, подтянутый полицай.
— Сними фуражку, Андрей, — сказал Грибов и продолжал, обращаясь к крестьянам: — Это Андрей Жилюк, вы его знаете. Он лучший подрывник в нашем отряде. Его родную мать живую бросил в огонь этот фашистский прихвостень, — показал на Карбовского. — Его отец, Андрон Жилюк…
Закончить ему не дали:
— Смерть иуде!
— Казнить! — зашумели собравшиеся.
Карбовский от неожиданности побледнел, его лоб густо оросился потом. Он машинально, бездумно вытирал его и осматривался, бросал короткие взгляды то на Грибова, то на Андрея, то на них, на крестьян, которые еще вчера, сегодня утром были в его власти и он с ними мог сделать что угодно.
— Решено, господин Карбовский, — с этими словами Грибов и Андрей встали по бокам, рядом с ним. — Кончилось ваше время!
— «Именем Союза Советских Социалистических Республик, — громко читал приговор Грибов, — именем многострадального украинского народа партизанский суд приговорил фашистского прислужника Карбовского к смертной казни». Мы пришли привести приговор в исполнение.
Не просил, не молил о пощаде Карбовский. Знал, что пощады ему не будет. Жалел, что мало расстреливал и вешал этих дикарей, мало спровадил на тот свет. Сидел, нервно сжимая кулаки, искоса, как загнанный зверь, посматривал на вершителей своей судьбы. Неужели они победят? Неужели гитлеровская армия во главе с фюрером просчиталась?.. Что? Это ему говорят? Уже… надо вставать?
Толпа зашевелилась. Она множилась. Подходившие крестьяне спрашивали: что происходит?
— Управляющего вешают, — отвечали им. — Науправлял и плату получает.
— Так будет с каждым, кто прислуживает врагу!
Такая внезапная и неожиданная для глушан казнь Карбовского воспринималась ими как законное завершение его поганой жизни, более того — в этот час, в эту минуту они уже забыли о нем и с живостью расспрашивали партизан о войне, о делах на фронте. Все внимательно слушали, верили им, хотя у всех пробегал холодок боязни: «А что будет завтра?» И когда, казалось, все было высказано, когда партизаны начали готовиться в дорогу, все вдруг услышали чуть ли не отчаянный голос старосты:
— Люди добрые! А как же со мною? — Он, чувствовавший свою вину перед односельчанами, все время ждавший расправы, вдруг словно растерялся, утратил под ногами почву. — Вы же знаете, люди, — говорил он, — я никогда по правде им не служил.
— Потому-то вас и не тронули, — ответил Грибов. — Живите, да человеком будьте.
Судник облокотился о дверной косяк и заплакал…
Партизаны вскочили в седла, оставили крестьянам листовки с сообщением о действиях на фронтах, взяли курева и уехали. След их вскоре затерялся в лесу по ту сторону Припяти, а Глуша еще долго оживленно говорила, слушала самые фантастические легенды о партизанах.
— Говорят, в лесах целые армии партизан.
— В соседних селах люди видели, как их на парашютах спускают…
— Говорят, из самой Москвы прилетают…
— Да, вместе с танками спускаются.
— Скоро всем швабам конец…
Ущербный месяц струил свой бледный свет над селом, жутко кричали совы на пепелищах, учуяв мертвеца, который так и остался качаться на усохшем суку ясеня, где-то выли собаки. Великая Глуша притаилась в ожидании чего-то нового, значительного.
Лебедь не откликался — не вызвал Павла ни на другой, ни на третий день, ни через неделю, и Павло, которому быстро надоела его новая служба, который с нетерпением ждал перемен в жизни от встречи с Лебедем, уже было совсем потерял надежду. Сначала спрашивал, даже заходил в окружной провод ОУН, надеясь что-то узнать о своем идейном наставнике, но там ничего определенного ему не сказали. Где-то, мол, в разъездах, а где — никто не знает. Прошел слух, что должно приехать высокое начальство из центрального провода, значит, Лебедь мог быть занят подготовкой встречи.
Дни проходили однообразные, серые, похожие один на другой, как близнецы, и привыкший к переменам, неожиданностям Павло томился, заливал свою тоску водкой. А работа его состояла из патрулирования, экзекуций. Почти каждую ночь они устраивали облавы на партизан, подпольщиков, евреев. На окраине города существовало гетто, и они сгоняли туда, за колючую проволоку, еврейские семьи, не успевшие уехать. Каратели разыскивали их в подвалах, на чердаках, в развалинах домов, выцарапывали из городских щелей и гнали. И удивительно: никогда не слышали из их уст проклятий. Ни слова протеста. Разве что плач. Он терзал душу Павла. В такие минуты он ненавидел и их, евреев, и себя, и немцев, ненавидел весь мир. Он готов был все кругом бить и ломать, только бы не слышать детского плача. Иногда, ведя в гетто пойманных людей, ему хотелось крикнуть: «Бегите же, удирайте, холера вам в бок! Чего бредете, как овцы?» А они брели и брели. Малыми и большими группами. За проволоку. Потом их увозили за город и уже не привозили обратно, набивали ими грязные товарные вагоны и увозили куда-то, увозили…
Нет! Он дальше так не может. Его воротит от крови, от трупного смрада, висящего над гетто, от этой покорности. Он — солдат, он хочет видеть перед собой врага, а евреи здесь ни при чем. Они никогда не делали ему зла. Ни в Глуше, ни потом.
Ведь это не то, к чему он стремился. Нужно искать выход. Все оборачивается по-иному, не так, как ему говорили, как он надеялся. Блицкриг позорно провалился. Это уже ясно как божий день. И как бы ни кричали фашисты о поражении Советов, факты говорят о другом. Под Москвой немцы разгромлены, Ленинградом овладеть не могут, на Волге застряли. Если Советам действительно хана, то и здесь бы не так напирали партизаны. Он-то знает, какие здесь силы у партизан, на своей шкуре испытал. И недаром оуновцев сюда вызвали, недаром держат воинские части. Держат, а эшелоны летят под откос, карателей бьют… Нет, что-то здесь не так, надо искать выход!
Было предвечернее время. Дежурство Павла должно было вот-вот закончиться, как вдруг к комендатуре подъехала машина. Двое эсэсовцев, вылезшие из нее, быстро вошли в комендатуру.
— Ви есть Шилюк? — спросили Павла.
— Да, — насторожился тот.
— Ми вас арестовайль.
Павло оторопел. По какому поводу? Страшная догадка закралась в душу: за Степана!..
— Шнель! — подгоняли эсэсовцы.
Павло понимал, что объяснять бесполезно, что эти, приехавшие за ним, только исполнители, они ничего и слушать не станут. Все будут делать другие, те, кто послал их, кто заинтересовался его особой. Спешно сдав дежурство, Павло вышел, и черный «опель» быстро привез его к хмурому, обнесенному высоким каменным забором дому. «Ну вот и все, — подумал Павло. — Они, сволочи, все же докопались… Отсюда не вырвешься!»
Павла еще раз обыскали, отобрали все его вещи и тут же повели на допрос. Два молодцеватых эсэсовца через переводчицу взяли с места в карьер. Откуда? Давно ли в ОУН? Как давно в Ровно? Кто и где именно из родных? Женат ли?… Павло силился держаться спокойно, отвечал на вопросы четко, чтобы не вызвать никаких подозрений. О Степане, однако, умолчал, — что будет, то и будет, а самому на себя наговаривать не стоит! Может, они ничего и не знают, все же это не Копань, от Глуши вон сколько. Да и сами они о Степане ни слова.
Немцы действительно ничего не расспрашивали ни о Степане, ни о его службе в Копани, ни о партизанах, с которыми он конечно же сталкивался. Удивительно, что ничто подобное их не интересовало. Они выспрашивали о его связях в Ровно, о местных полицаях, подчиненных ему по службе, и Павло терялся в догадках, даже начал было подумывать, не собираются ли они взять его к себе на службу. Может, Лебедь рекомендовал? К чему же тогда разыгрывать всю эту комедию с арестом?..
После долгих расспросов эсэсовцы наконец поставили вопрос ребром: где золото?
— Нам известно, — переводила девушка слова эсэсовца, — что во время очередной облавы ваша группа реквизировала у евреев большое количество золота. Где оно, кто его взял?
Павло теперь только все понял. Несколько дней тому назад им действительно было приказано «прочесать» один из кварталов города, до недавнего времени густо населенный евреями. Свое дело они сделали, но чтобы кто-то из подчиненных говорил ему о золоте, такого случая не было. Сам же он золота не видел и ничего вообще не брал. Он так и объяснил, так и попросил переводчицу передать допрашивавшим.
— Вы говорите неправду, вы совершили преступление и будете за него отвечать, — наседали те. — Куда вы спрятали золото?
— Я не впервые выполняю поручения немецких властей, и никогда таких обвинений мне не предъявляли, — с достоинством ответил Павло. — Можете спросить обо мне господина Лебедя.
Немцы, услыхав имя Лебедя, переменили тон. Они уже по-хорошему, по-приятельски пытались выведать у него что-либо о золоте, но Павло, чувствуя свою правоту, стоял на одном: не видел, не знаю. В конце концов на него махнули рукой, крикнули, чтобы его увели. Жилюка повели, однако не к выходу, а, отобрав еще и пояс, втолкнули в сырое, полутемное подземелье.
…Вызвали его на очередной допрос только через несколько дней, за которые он многое успел передумать. Прежде всего Павло окончательно убедился в коварстве тех, кого еще совсем недавно считал своими хозяевами, кому служил. Теперь он твердо решил порвать с ними всякую связь. Если бы ему только посчастливилось отсюда вырваться, потому что все, что он успел здесь увидеть, лишило Павла всякой надежды на выход из гестапо. Днем и ночью здесь раздавались душераздирающие крики, стоны, вопли, сопровождаемые грохотом железных дверей, засовов, выстрелами. Днем и ночью сюда кого-то приводили и уводили, многие из допрашиваемых в камеры больше не возвращались. Здесь Павло вспоминал ночные расстрелы, набитые трупами загородные рвы с летающим вороньем над ними, и ему от всего этого становилось муторно и жутко.
Арест, заключение, неизвестность, преследовавшая его изо дня в день, не притупили остроты восприятия у Павла. Он шел на очередной допрос с твердым намерением открыто высказать им все свои обиды, все, что он думал, становясь под их знамя, и все, что думает теперь, после всех этих мытарств. Пусть он убийца, дичак, но он еще сумеет постоять за свою честь. На каком основании его арестовали?! Его, сотенного, помощника коменданта полиции! На каком, холера им в бок, основании?
Шел гневный, взбудораженный, готовый на все. Заросший, с красными от бессонницы глазами, осунувшийся, он был страшен в своей безысходности. Длинные, узловатые, совсем еще недавно сильные руки безвольно, как ненужные, болтались в такт шагам: одежда на нем обвисла, помялась, запылилась, потому что в камере было сыро, тесно, грязно.
В коридоре, пробившись сквозь окно, яркий солнечный луч скользнул по его лицу, ослепил глаза. Павло покачнулся и невольно схватился за оконный косяк.
— Пошоль! Пошоль! — подтолкнул его конвоир.
Павло постоял мгновенье, плотно прикрыв веки, затем открыл их и так взглянул на немца, что тот в страхе отпрянул.
Неизвестно, чем бы закончилась для Жилюка эта тюремная аудиенция, какова была бы его судьба, если бы в кабинете следователя эсэсовцев не сидел… Лебедь.
Они, видимо, говорили о нем. На столе лежал протокол прошлого допроса.
Как только Павло, сбитый с толку, остановился у порога, Лебедь встал, приветливо улыбнулся, подошел к нему:
— Вот мы и встретились, друже Жилюк!
Павло, обрадовавшись было этой встрече, нахмурился, опустил глаза. Всегда этот Лебедь становится ему поперек дороги! Хотел было хоть на этот раз по-настоящему поговорить с гитлеровцами — так пожалуйста, опять он.
— Да ты вроде бы и не рад? — ударил Лебедь Павла по плечу. — А-а, понимаю, понимаю! Этот инцидент… Неприятно! Но… забудем, забудем. Всякое случается… Твои кабаны все же виноваты. У них кое-что нашли во время обыска. Ты, конечно, ни при чем, но как старшего… Понимаешь, погорячились… Война! Но я все уладил. Тебя сегодня же, сию минуту выпустят.
— Я, я, — подтвердил эсэсовец.
— Мне все это осточертело, — в отчаянии сказал Павло. — Я столько вас ждал, так хотел поговорить, а вы…
— Ну, не волнуйся. Ты сейчас устал, — успокаивал его Лебедь. — Вот немного отдохнешь, приведешь себя в порядок, тогда и поговорим. Какой сейчас разговор? Я тебя понимаю… Но, видишь, все обошлось хорошо…
— А если бы не вы… что тогда?
— Ну зачем же преувеличивать? Я беру тебя с собой. Есть одно важное дело. — Лебедь кивнул штурмбаннфюреру, и тот, вызвав унтер-офицера, что-то долго ему разъяснял, поглядывая на Жилюка.
После этого унтер взял Павла за рукав и повел. Уже в коридоре Павло услышал, как там, в комнате, откуда он только что вышел, громко смеялись…
Смерть Андрона Жилюка подтверждала данные о том, что с ростом партизанского движения немецкая разведка активизирует свою деятельность. Конечно, никто в отряде не мог серьезно думать, что покушение замышлялось на старого Жилюка, все понимали: лазутчик целился в другого, а в кого именно — догадаться было нетрудно. Гестапо вместе с центральным и местными проводами ОУН прилагали усилия, чтобы обезглавить советских партизан, лишить их руководства. Большинство лазутчиков, которых засылали в отряды и соединения, имели задания террористического характера, они охотились за командирами и комиссарами.
Всем запомнилась история, случившаяся зимой на одной из застав. Ее начальник, в общем опытный партизан, самовольно, без надлежащей проверки, принял человека, который прибился к ним под видом беглеца из концлагеря. Месяца полтора «беглец» вел себя безупречно, за ним не замечалось никаких нарушений, пока на заставе не собрались на совещание руководители отрядов северного куста. Поздно вечером участники совещания сели за стол ужинать, а наутро Жилюку доложили: начальник заставы, два командира и несколько рядовых партизан ночью скончались. В ту же ночь исчез и «беглец».
Теперь враг подобрался ближе, пробрался в самый центр соединения. Несомненно, он метил в Степана, и метил давно. И то, что Степан избежал смерти, было абсолютной случайностью. Видимо, лазутчик просмотрел, как в землянку зашел Андрон Жилюк, и, рассчитывая, что выходит Степан, бросился на показавшегося в проходе Андрона. Бесследное исчезновение террориста, его осведомленность говорили о том, что он в лагере давно, успел хорошо ознакомиться, изучить расположение входов и выходов. И стало ясно: увлекшись диверсиями, осуществляя одну операцию за другой, партизаны притупили внимание к вражеским вылазкам.
Об усилении бдительности говорилось на заседании штаба и на собрании партийного актива соединения. Здесь-то и выяснилось, что в некоторых отрядах допускают текучесть людей, новичков принимают под честное слово, без особой проверки, вследствие чего расшаталась дисциплина, случаются попойки, самовольные отлучки, даже ограбления местных жителей. Кроме того, участились случаи перехода на сторону партизан полицаев, которые будто бы «прозрели», порвали с оккупантами. Все это требовало принятия срочных мер. Некоторых командиров и начальников пришлось сместить, специальным приказом по соединению строго-настрого запрещалось принимать в отряды непроверенных людей.
Неисправимых грабителей, порочивших звание партизана, расстреляли перед строем.
А тайна убийства Андрона Жилюка оставалась нераскрытой. Больше того — люди, работавшие в полиции, доносили, что враг, как и до сих пор, получает информацию о жизни партизан, иногда даже о планируемых боевых действиях. Значит, среди них определенно вертится гестаповский агент, возможно, не один. Связь между ними и убийцей Андрона не вызывала сомнений.
Начальник разведки Грибов поставил на ноги всю свою службу, но вопрос оставался нерешенным.
Степан по каким-то ему одному ведомым течениям своей мысли все чаще и чаще думал о санитарке Мане. Почему она в тот вечер, когда должно было произойти несчастье, так заботливо вертелась возле него? Почему она вообще так настойчиво вертится перед его глазами? Они односельчане, это так, но почему она в тот вечер так явно добивалась установления его личности? Из чисто женского любопытства или по другим причинам? Что ей нужно было в тот вечер? Чем больше он раздумывал над этим, казалось бы, мелким фактом, тем глубже подозрение закрадывалось в его душу. Вернее, это еще было не подозрение, а неясные тревожные мысли.
Степан поделился ими с Грибовым и Гуралем.
— Что-то она к подрывникам зачастила, — заметил Устим. — Несколько раз заставал у них.
— Там у нее любовник завелся, Сашко Петренко, — добавил Грибов.
— Уже и любовник? Сколько же она в лагере?
— С осени, где-то после Октябрьских праздников прибилась. А что ей, девка здоровая.
А еще через неделю начальник разведки доложил Жилюку, что Маня недаром подружилась с подрывниками. Немцев интересовала система и принцип действия мин, которыми пользовались партизаны. Раскрытие секрета облегчило бы им обезвреживание мин. Как раз Маня, будто между прочим, пыталась выведать у Сашка все, что только могла. Подрывники в это время осваивали новую мину с потайными взрывателями, и Маня, узнав об этом, слишком подробно начала интересоваться взрывателями, что насторожило партизана. Он рассказал о своем подозрении командиру, за Маней была установлена слежка… Ее схватили возле замаскированного почтового ящика, куда она регулярно опускала донесения.
Маню арестовали. Припертая фактами, она во всем созналась. Эвакуироваться ей в начале войны не удалось, и немцы схватили ее в первые же дни оккупации Глуши. В Копани она попала в лагерь за колючую проволоку, где людей ежедневно расстреливали. И вот повезли однажды ее в гестапо. Там ее долго расспрашивали, а потом предложили сотрудничать у них, пообещав сохранить жизнь. И она не выстояла, согласилась. Месяц ее обучали, потом выпустили, и она по поручению гестапо пошла в лес, к партизанам, сказав им, что спасается от угона в рейх. И ей поверили, тем более что в отряде, куда она попала, было много глушан, которые ее знали.
Шпионку расстреляли в тот же день, но про убийцу Андрона она так ничего и не сказала.
Нападение на городок и на станцию, расправа над Карбовским привели оккупантов в бешенство. Гебитскомиссар Каснер буквально рвал и метал, задыхался в бессильной злобе. Из Ровно, из канцелярии рейхскомиссара Эриха Коха, уже несколько раз звонили, справлялись: какие меры принимаются для наказания бандитов? А что он, Каснер, может? На каждый его шаг, на каждую меру партизаны отвечают местью. Что можно с какой-то там тысячей пусть даже вышколенных солдат поделать с этими лесными разбойниками, которые именуют себя партизанами и не признают никаких правил ведения войны? Что он может? Единственная эффективная мера — беспощадность. И он беспощаден. Разве мало местных жителей уже казнено, замучено голодом, брошено в концлагеря? Какою карой еще можно карать этих дикарей? Полное уничтожение? Он готов и на это. Но для таких акций нужны регулярные войска.
А пока что надо принимать срочные меры для самозащиты. На совершенно секретном совещании, состоявшемся совместно с окружным проводом ОУН, Каснер выступил резко, не щадил ни своих, ни националистов. Речь его ничего нового не внесла, но на совещании решили огнем и свинцом вытравить у местных жителей все просоветское, силой заставить крестьян уважать «новый порядок».
…В Глуше уже с неделю стояла расквартированная в помещении школы рота гитлеровских солдат. Она была сформирована из бывших раненых фронтовиков, ее должны были вот-вот отправлять на восток, но в последнюю минуту перебросили сюда, и солдаты благодарили судьбу за такое счастье и вели себя так, как все оккупанты.
Лето было в разгаре, в вытоптанных войной садах доспевали вишни, и немцы лазали по хрупким ветвям невысоких деревьев, ломали их, шныряли по кладовкам, забирая все, что попадалось под руку.
— А чтоб их всех ветром вынесло, проклятых! — от души желали чужеземцам глушане.
— Пусть они сквозь землю провалятся!
— Где же наши задержались, не придут руки им укоротить? — спрашивали один другого.
А наши не появлялись, и немцы наглели, распоясывались все больше. По вечерам, когда Глушу окутывали сумерки, они устраивали гулянья, и горе той молодке или девушке, которая попадала к ним в лапы. По селу до поздней ночи слышался визг, пьяные выкрики, похабные солдатские песенки под аккомпанемент губных гармошек. Нередко гульбища сопровождались автоматными или пулеметными очередями, срывавшимися на окраинах, где стояли посты, — тогда гитлеровцы утихали, словно трезвели, прислушиваясь к стрельбе.
Никто не знал, зачем эти солдаты здесь. Ходили слухи, — будто один из пьяных немцев проговорился, — что они хотят расправиться с глушанами за их помощь «красным бандам», что скоро от села останется только пепел. Слухам верили и не верили, потому что сколько же можно издеваться над людьми, и так уж больше половины поубивали да повывезли…
В субботу перед вечером, когда Катря Гривнякова домазывала пол в хате, а девчата были где-то во дворе, в хату ввалился здоровенный немец. Переступив порог, он какое-то мгновенье прислушивался, нет ли кого-либо из посторонних, а потом, все еще держа оружие наготове, заглянул за печь и после этого сел на скамью. За ним на свежемазаном полу остались большие следы. Солдат посмотрел на них, перевел взгляд на Катрю, стоявшую в измазанной глиной юбке возле печи.
— Бояться найн… нье нада, — выговорил с трудом.
Катря не сразу поняла, но в конце концов разобрала, что немец говорит ей «не бойся», и в тон ему ответила:
— Я и не боюсь.
— О-о, гут! Либе фрау.
Катря поняла только одно слово «гут», она уже знала, что немцы говорят его, когда им что-то нравится. Но Катря знала и другое: если оккупанту хорошо, то для нее может быть очень плохо. Это «гут» может обернуться горем. Правда, ей уже ничего не страшно. Она столько видела и столько натерпелась за свою жизнь; что и страх куда-то пропал. Но все же насторожилась: зачем-то этот мордастый да приперся…
А тот сидел, осматривая хату, потом встал, оставляя следы на свежей глине, подошел к полке, заглянул в горшки и, ничего не найдя в них, подошел к сундуку, долго рылся там и наконец вытащил белую-пребелую девичью сорочку.
— Гут, гут…
Выбеленная лугом и росами, взлелеянная солнцем, пахнущая ветром, сорочка очутилась у его ног. Немец сел, снял ботинки.
— Давай, матка, вассер — вода…
Катря молча достала из печки чугунок с водой, внесла из сеней деревянное корыто, влила в него теплую воду.
— На, мой свои паршивые ноги.
Немец опустил в воду ноги.
— Гут… матка. Шнель! — и показал на ноги.
Мыть ему ноги? Господи, заступись! Никакой работой не гнушалась, а здесь… Катря стояла ни жива ни мертва. Медлила.
— Шнель!
Взгляд немца сразу стал жестким. Не сводя с нее глаз, он медленно поднимал дуло автомата. Катря нехотя подошла к корыту, присела перед немцем и молча опустила руки в теплую воду.
Поздней ночью под воскресенье глушан разбудил надсадный рев моторов. Грузовые машины на большой скорости влетали в Глушу и мчались к площади. Вскоре по дворам загремели, закричали:
— Выходить! Всем выходить! На площадь! К управе!
Перепуганные крестьяне будили сонных детей, шли на площадь. Кто помоложе, пробовали бежать, но их тут же возвращали или косили из автоматов. Глуша со всех сторон была окружена.
На площади хозяйничали немцы и полицаи. Темнота скрадывала их лица, а зловещие фигуры карателей шныряли, как привидения. Предчувствие большой беды охватило всех. Но когда загорелись ближайшие хаты и одновременно вспыхнул, слепя глаза, направленный на толпу свет автомобильных фар, люди заволновались еще больше, они жмурились, закрывали глаза ладонями, отворачивались, но укрыться от слепящих лучей не могли. Громче заплакали дети, заголосили женщины.
— Детки мои милые! — говорила Катря, прижимая к себе дочерей. — Что же это будет…
— Антон, слышишь? — кричал кто-то в отчаянии.
— Село горит, люди!
Глушу действительно подожгли со всех сторон. Пылали давние-предавние, несколькими поколениями созданные, насиженные гнезда, горело кровное, тяжким потом нажитое добро.
— Люди! По домам!
В селе завыли собаки, поднялся рев скота. Огромные снопы огня поднялись в небо, увлекая за собою в черное безвестье буруны искр и клубы клокочущего над пламенем дыма. Село бурлило сильнее и громче, со всех улиц и переулков на площадь шли угрюмые люди. Шли старики, женщины, дети…
— Прощайте, люди! — раздался над толпой голос, который все узнали: это был голос Адама Судника. — Простите меня…
Староста плакал, и глушане, которые в другой раз никогда не простили бы ему двоедушия и прислужничества, на этот раз молчали. Дескать, пусть кается, уж если и он здесь, среди них, пусть…
— Бегите, люди! — закричал снова староста. — Они хотят убить нас… Бегите!
Короткий, сухой выстрел оборвал слова Адама Судника. На миг площадь оцепенела, да вдруг ее словно прорвало — забурлила, двинулась, и все бросились врассыпную. И тогда произошло то, для чего их всех сюда сгоняли. Десятки автоматных и пулеметных очередей одновременно начали извергать на людей губительный огонь. Люди падали, стонали, бросали в отчаянии проклятья врагу… Но вот стрельба утихла, и тогда, перекрывая плач, стоны и проклятья, раздался голос майора Краузе, того самого недавнего обер-лейтенанта, который в первые дни войны приезжал в Глушу с Карбовским:
— Ви пандиты! Ви не дафайль хлеп, масло, яйка… Ви памагаль партисан… Ми каждий так сделайль… Каждий, кто пудит не слюшаль…
Где-то в конце площади снова застрочили автоматы. Видимо, били по тем, кто вырывался из кольца, и Краузе, не закончив своего слова, махнул рукой и что-то крикнул своему помощнику. Тот подбежал к ближайшей машине, нажал на сигнал, и машины заревели во всю мощь своих стальных глоток.
Всю ночь над площадью были слышны гулкие выстрелы, всю ночь пылала в пожарах Глуша. А когда взошло солнце, издревле ласкавшее своими лучами замшелые кровли низеньких хат, привыкшее заглядывать в неглубокие криницы, расстилаться золотом на чистых речных плесах, оно потускнело от всего увиденного. Вместо Великой Глуши темнели пепелища, стояли обгоревшие деревья… По улицам бродили одинокие коровы, за которыми некому было присматривать: хозяйки и хозяева лежали вповалку на потемневшем от крови песчаном грунте площади. Лежали хлеборобы и пастухи, лесорубы и косари, те, которые умели смастерить телегу и станок, из тонкой калиновой дудки извлечь удивительные мелодичные звуки, знавшие множество песен, сказок, легенд… Все они теперь лежали и мертвыми глазами смотрели в небо. У некоторых еще дрожали на ресницах слезы, — а может, не слезы, а утренняя роса. Великой Глуши больше не существовало.
Павло, конечно, догадывался, на какое «дело» берет его Лебедь. Эти «дела» ему хорошо известны… Он, пожалуй, мог бы отказаться и никуда не ехать. Наконец, мог бросить этих людей и эту службу. Но что потом? Куда деваться? И вообще, разве можно теперь, в такое время, где-нибудь укрыться? Во всей этой загадочной миссии, в которой Павлу предстояло участвовать, его привлекало только одно: возможность побывать в Копани и повидаться с Мирославой! С тех пор как ему отказали даже в поездке к ней, желание встречи с девушкой не покидало его ни на минуту. Несколько дней, проведенных им в гестаповской тюрьме, разговоры с эсэсовцами, с Лебедем снова устремили его мысли к Мирославе. Все чаще перед ним вставал ее образ, ее слова, ее голос. Он уже с нетерпением ждал дня и часа отправления в поход. Их, отобранных Лебедем, уже перевели в другое помещение, на окраине Ровно, выдали новое обмундирование. Теперь они не стрелки или какие-то там патрули, а кавалеристы регулярной повстанческой армии. Им вручили прекрасных лошадей, седла, сабли, на хромовых сапогах малиновым звоном позванивают шпоры. С утра до вечера до изнеможения, до ломоты в суставах они обучаются верховой езде, рубке, чистят лошадей, словно впереди у них не бои, не стычки с врагом, а праздничные марши, парады.
Наконец, через две недели учений и ожиданий им приказали готовиться к походу. Павло чуть ли не весь вечер держал отряд на инструктаже, все проверял, придирался к самым незначительным мелочам, а ночью, взбудораженный мыслями о Мирославе, не мог заснуть. Стоило ему закрыть глаза, как в его воображении вставала она, любимая. Вновь и вновь вспоминал он встречи с нею, вспоминал все до мельчайших подробностей. Этот поток воспоминаний он пытался вытеснить размышлениями о предстоящем «деле», к которому так тщательно готовились, но все напрасно. Тогда он встал, оделся и вышел во двор.
Была глубокая полночь. В западной части небосклона узкой цыганской серьгой висел месяц. Большой Воз упирался дышлом чуть ли не в самую землю. Сонно мерцали звезды. Затемненный город тревожно спал. Только на железнодорожной станции слышались короткие гудки маневровых паровозов да резкие свистки сцепщиков вагонов — там не обращали внимания на ночь, на войну, работали бесперебойно.
Жилюк закурил, и часовой, увидев огонек, резко окликнул:
— Кто там?
— Свои, — вяло ответил Павло.
Часовой подошел.
— Это вы, друже командир?
— Ну как? Спокойно? — спросил Жилюк.
— Да вроде. Я, правда, только заступил, но, кажется, тихо. Вот только… слышите? — И поднял голову. — Гудят и гудят…
Павло тоже посмотрел на небо, прислушался. Высоко-высоко курсом на запад шли самолеты. Их, видимо, было много, потому что гул слышался долго, а когда он отдалялся, где-то там, в расцвеченной звездами вышине, вдруг вспыхивали разрывы зенитных снарядов.
Часовой взглянул на Жилюка:
— Рехнулись, что ли? По своим лупят.
Жилюк ничего не ответил, несколько раз затянулся и молча пошел к лошадям. Он-то понимал, чьи самолеты летели на запад. Хотя немцы и кричат о развале советского тыла, но в действительности… Подошел к гнедому, с белым пятнышком на груди жеребцу, запустил руку в гриву. Конь поднял голову, потерся об него мордой. Губы его пахли травами, яслями, легкой влагой, и все это — ночь, конюшня, лошади — почему-то вдруг напомнило Павлу далекое-далекое время, когда не было ни войн, ни больших городов, ни бессонницы…
К дому, лучами фар ощупывая двор, подкатила машина. «Кого там еще принесло?» — недовольно подумал Жилюк и быстро вышел из конюшни. Каково же было его удивление, когда в вышедшем из машины он узнал Лебедя.
— Друже Лебедь? — проговорил Павло, идя ему навстречу.
— Не спится? — проговорил тот, узнав Павла. — К походу все готово?
— Все! — четко ответил Жилюк. — Изменений нет?
— Никаких! Выезжайте сегодня же, вас ждут… Закуривай, — протянул Павлу пачку сигарет.
— Только что бросил, — ответил Павло, но сигарету взял, помял ее пальцами. — Друже Лебедь, вы меня знаете… и не первый год. Можете мне сказать, что это за дело, на которое нас посылаете? Только мне…
Лебедь зажег спичку, прикурил сигарету, поднес огонь Павлу. Он словно собирался с мыслями, взвешивал: раскрыть Жилюку эту пока еще тайну или нет?
— Что ж, откроюсь. Но только тебе! — строго, доверительно проговорил и добавил полушепотом: — К нам едет главнокомандующий УПА. Будете его сопровождать от Копани к месту постоя. Намечается важное совещание… Но смотри не сболтни!
— Могила! — заверил Павло. — Вы будете на совещании?
— Да. Там и встретимся.
— Скажу откровенно, — проговорил после небольшой паузы Жилюк, — осточертела мне эта волынка.
Лебедь не мешал ему высказываться, и Павло, давно ждавший такого случая, дал волю своим чувствам.
— Никакой самостийности мы не добились, мы вообще ничего не добились. Немцы хозяйничают, как хотят, с нами не считаются, относятся к нам хуже, чем к собакам!
— Кампания еще не окончена, — вставил Лебедь. — Условия борьбы требуют некоторых жертв.
— Если бы некоторых… И если бы виден был конец этой кампании.
Лебедь вскинул на него быстрый взгляд, в котором Павло уловил недобрые огоньки. Знал, что бывает за такие слова. Но это же между ними, строго конфиденциально, они все же как-никак… пусть не друзья, так приятели. Доверил же Лебедь ему вон какую тайну…
Желая снять неприятный осадок, вызванный его откровенностью, Жилюк добавил:
— Не думайте обо мне ничего плохого, друже Лебедь. Я все тот же, а только печет в груди, болит и за вас, и за себя, и за всех…
— Ты вот что, — строго прервал его Лебедь, — твое счастье… Но смотри, напорешься с такими разговорами. Язык у тебя длинный.
Наступило молчание. Лебедь снова закурил, на этот раз не предложив сигарету собеседнику, прошелся по двору. Потом посмотрел на часы и спросил Жилюка:
— В котором подъем?
— В четыре.
— Ровно в пять жду вас при выезде из города. — И, не сказав больше ни слова, сел в машину.
Жилюк проводил его долгим задумчивым взглядом и пошел в казарму.
Исповедуясь Лебедю, Павло, конечно, не осмелился раскрыть всю свою душу, до конца высказать свои сомнения. Тем более не решился рассказать о своей встрече с Андреем и Софьей во время боя в Великой Глуше, о том, как с ватагой стрелков самовольно пошел блуждать по лесам. Лебедь этих подробностей не знал, все изображалось так, что после роспуска школы в Копани невозможно было оставаться и Павло вынужден был искать себе место в полевых частях ОУН. Поэтому теперь, подъезжая к Копани, Павло волновался: а вдруг кто-нибудь из местных оуновских начальников встретит его и припомнит прошлое?
Так размышляя, принял решение: поменьше попадаться на глаза начальству, приехать, доложить и без вызова нигде не появляться; место расположения известно, долго искать не придется, а там уже как знают — они с дороги, им надо и отдохнуть. К Мирославе он пойдет, когда начнет темнеть…
В комендатуре, куда Жилюк явился сразу же по прибытии, его принял дежурный. Ни шефа полиции, ни коменданта не было. Павло в душе даже обрадовался этому, доложил о прибытии отряда, получил кое-какие инструкции и быстро исчез. До казарм, отведенных им для постоя, было километра два с небольшим, и он, пустив коня шагом, рассматривал город. Никаких особых изменений не обнаружил, хотя и знал: партизаны несколько раз организовывали в Копани крупные диверсии, в частности в депо, на водокачке и электростанции. На боковых улицах, как прежде, лежали развалины; они разве что еще гуще покрылись бурьяном да маленькой самосейной кленовой порослью; в уцелевших дворах зеленели вишневые сады, играла детвора. Здесь, казалось, даже тихо и уютно, в этих улочках, отдаленных от шумной и небезопасной Гитлерштрассе. Сюда не так часто доносились оклики патруля и полицаев, топот кованых солдатских сапог, и Павлу вдруг захотелось слезть с коня, сбросить с себя непривычно тяжелую саблю, тесную униформу и посидеть или просто постоять где-нибудь в тени. Нахлынувшее чувство все более властно овладевало им, пока не вылилось в четкое и неудержимое желание увидеть Мирославу, увидеть сейчас, немедленно. Это желание заглушило в Павле осмотрительность, притупило здравый смысл, властно приказало действовать. Он пустил коня рысью, выехал из глухого переулка, пересек центральную улицу и вскоре очутился возле кафе. Конечно, подъезжать туда на лошади нежелательно, соображал Павло, это привлечет внимание, вызовет ненужное любопытство. Но ведь коня где-то надо поставить. Не привязывать же прямо на улице. Недолго думая он подъехал к стареньким, перекосившимся воротцам, распахнул их и завел коня во двор. Низенький, хромой человечек, возившийся во дворе, поспешил ему навстречу, поздоровался.
— Лошадь есть где поставить? — напуская на себя как можно больше суровости, спросил Жилюк.
— Сами видите, конюшни нет, — испуганно заморгал глазами человек.
— Тогда пусть здесь постоит. Но смотрите мне, голову сниму, если что! — Он привязал коня к старой ветвистой груше и направился в ворота.
— Господина долго не будет? — робко спросил хозяин.
Павло обернулся, бросил на него убийственный взгляд и зашагал к калитке, придерживая саблю. Сердце его колотилось, будто он шел не на свидание, а в атаку. Вот и знакомый, выложенный плиткой тротуар, знакомый дом, вывеска… Но что это?! Вывеска разбита, кафе на замке. Удивительно — в эту пору двери кафе всегда были настежь. Неясная тревога охватила Павла. Он ускорил шаг, чуть ли не подбежал к дверям, подергал их, но двери были крепко закрыты. Вот так новость, холера те в бок!
Павло осмотрелся в надежде кого-нибудь увидеть и расспросить, что здесь произошло, но поблизости никого не было. Прошелся под окнами, заглянул внутрь, — его поразила пустота, царившая в этом недавно веселом и милом уголке. Даже столиков и стульев не было. И вдруг страшная догадка резанула Павла, вмиг отрезвила его от хмельных мыслей, владевших им. Опрометью бросился он в ближайший дом, не раздумывая постучал. На стук долго не отзывались, но все же немного погодя дверь приоткрылась, на пороге появилась старушка полька.
— Что пану угодно? — спросила она.
— Простите, вы не знаете, где Мирослава? Что с ней? — как можно мягче проговорил Павло.
Женщина посмотрела на него с опаской.
— Я ничего не знаю.
— Да вы не бойтесь. Мне она очень нужна. Мы хорошие знакомые… издавна…
Полька какое-то мгновенье колебалась, а затем пригласила Павла в дом. Когда за ним закрылись двери, старуха прямо в коридоре вполголоса рассказала, что как-то вечером в кафе возник скандал, немцы все разбили, забрали Мирославу и несколько дней продержали в гестапо. Правда, потом ее выпустили, но девушка куда-то исчезла. Это случилось весной, несколько месяцев тому назад, а недавно Мирослава объявилась, тайно заходила к ней.
— И не является ли пан офицер тем кавалером, которого Мирослава ищет? Он был здесь, в Копани, а потом куда-то пропал. Она его часто вспоминает. Его зовут не то Павлом, не то Петром…
Павло даже дыхание затаил, слушая ее. Он готов был обнять, расцеловать эту старую женщину, потому что сейчас она казалась ему самым близким, самым родным человеком на свете.
— Когда она еще придет? Она здорова? — спрашивал Павло.
— Не знаю, — пожала плечами женщина. — Мы никогда не уславливаемся о встрече.
— А живет она где, у кого?
— Не знаю. Говорит — у подруги, а где на самом деле… Не знаю.
— Где же ее можно встретить, найти? Где?
— Я рассказала вам все, что знала.
Жилюк понял, что она действительно больше ничего не знает. Как же быть? Сесть и ждать Мирославу — времени нет. Бегать по городу в надежде на случай?!
— Я тот самый Павло, которого Мирослава ищет, — прибег к последней возможности, чтобы вырвать еще хоть какое-нибудь слово о Мирославе. — Как быть? У меня совсем нет времени.
Женщина сочувственно кивнула головой, развела руками.
— Наведайтесь позднее, — может она появится. Она три дня не была, может, сегодня зайдет.
Павло постоял с минуту в раздумье, а потом поблагодарил женщину и ушел. На душе у него было скверно. Чувство радостного волнения, с которым ехал сюда, сменилось жгучей тревогой. Он мучил себя тем, что не решился бросить все и приехать к ней раньше. «Вот теперь и расплачивайся за свою нерешительность, — говорила ему собственная совесть. — Хорошо, если тебе повезет, а нет — заберешься в свои чащи, залезешь в берлогу и будешь сидеть до судного дня. И никому ты не нужен… Оборотень… Дичак!»
В сумерки Павло снова постучал к старой польке. Мирослава не заходила. Оставив ей на всякий случай свой адрес, он, раздраженный и злой, пустив коня рысью, направился в свой отряд.
Не пришла Мирослава и на следующий день. А на третий день, после завтрака, их собрал сам начальник полиции. Он начал с того, что в округе неспокойно, что красные бандиты активизировались, как никогда ранее, и поэтому они, выделенные для охраны главнокомандующего УПА, должны быть особенно бдительны и беспощадны ко всем, кто может вызвать хотя бы малейшее подозрение.
— За то, что вы ликвидируете сотню-другую агентов Москвы, вам ничего кроме благодарности не будет, — добавил начальник. — Но за малейшую угрозу жизни главнокомандующего будете отвечать головой. Будьте жестокими, история оправдает ваши поступки.
Начальник полиции определил маршрут каждой группы, указал пункт сосредоточения и пожелал всем успехов. Через час они выступили. Жилюк хотел было еще раз заехать к польке, но командир сотни, в которую влился отряд Павла, категорически запретил отлучаться кому бы то ни было.
Их маршрут лежал на северо-запад. Зная, во что выливается каждая встреча карателей с населением, Павло втайне молил бога, чтобы на их дороге попадалось поменьше сел. После ровенских расстрелов он не мог спокойно смотреть на кровь. Если бы ему сейчас поручили акцию, которую он совершал когда-то во Львове, на Вулецких холмах, у него, наверное, не хватило бы ни сил, ни решимости. Он сейчас сам удивлялся, как спокойно проделывал все раньше. И попробовал бы кто-нибудь ему возразить, сопротивляться… Дичак! О, тогда он так угостил господина профессора за это слово, что тот едва доволок до машины ноги… А вот теперь… Теперь с него хватит! Пусть все считают его душегубом, палачом, но в нем еще не все умерло. Он шел бороться, а не убивать безоружных. Где же Украина? Где правда? Если она не идет, не приходит — он сам станет ее искать, требовать от тех, кто стоит над ним, у кого в руках очутилась его судьба.
Где этот главнокомандующий, этот человек, для охраны которого они подняты на ноги, — никто не знает. Известно, что он где-то проезжает или должен проехать, но когда, на чем — даже им не сказали. Уже третий день они не покидают седел, разве только на ночлеге, да и то небывало коротком, третий день они скачут и скачут по большакам, по проселочным дорогам, по бездорожью. За ними тучи пыли, топот копыт, ветер…
Всю ночь шел дождь, дорога покрылась лужами, раскисла, и сотня ехала по ней промокшая, забрызганная грязью. Всадники в сердцах шпорили лошадей, дергали удила, раздирая им губы; молчали. И в этом молчании Павло угадывал близкие ему настроения. Возможно, они были вызваны непогодой, усталостью, а может быть, и совсем другие причины ввергали конников в уныние, в апатию, в разочарование. Во всяком случае, они так явственно проявлялись в каждом всаднике, что нельзя было их не замечать. Павло точно не знал, во что могут вылиться такие настроения, хотя опыт подсказывал ему, что эти люди, не видя иного выхода, обрушивали, как правило, свою злобу на тех, кого подставлял им случай, кто попадался под руку. Так бывало не раз и с ним самим, когда, чем-то неудовлетворенный, он либо беспробудно пьянствовал, либо топил свою боль в разврате, в экзекуциях…
Вчера они расстреляли десятерых заложников. Оказывается, в селах, мимо которых должен был проезжать главнокомандующий, уже с неделю или больше действовала служба безопасности. Она хватала всех, кто ей не нравился, и либо сразу уничтожала, либо держала до подходящего момента. Вчера в каком-то маленьком селении, когда им показывали схваченных людей, командир сотни приказал расстрелять десятерых. Сам отобрал их, заставил вырыть для себя могилу, а потом… У Павла было желание бросить в эту яму и сотенного. Вот так: поставил бы на краю — и короткой очередью, холера ему в бок! Додумался, мерзавец! Бросил хлопцам палку: мол, меряйтесь, чья рука сверху, тому и расстреливать. Те мерялись, выворачивали у мертвых карманы, а сотенный глушил самогон и громко смеялся. Этот смех и вызвал у Павла желание заткнуть ему глотку. Ох, доиграется, дохохочется эта падаль…
Им давно уже надо было сменить нескольких лошадей, но по дороге на Копань не было подходящего случая. А теперь лошади совсем ослабли, едва передвигали ноги. К тому же из-за недосмотра у них под седлами распарилась кожа и появились язвы. Всадники хлестали лошадей по обвисшим, покрытым солью крупам, вонзали в бока шпоры, но это не помогало. Лошадей надо было заменить. Но где? В штадтгаутах, мимо которых проезжали, были никуда не годные клячи, а хороших лошадей крестьяне прятали в лесах. Свежие и быстрые кони были в партизанских районах, но туда сотня не осмеливалась показываться.
В Белоставе, где отряд остановился на обед, местный староста сообщил им, что в нескольких километрах, на лесном хуторе, прячутся семьи бывших активистов. У них есть несколько хороших, выгулянных лошадей. Мужчин там нет, все в партизанах, и, стало быть, лошадей без особого труда можно отобрать. Сотенный обрадовался такому случаю, поручил Жилюку немедленно ехать в хутор. Не желая спорить с сотенным, Павло собрал свой отряд. Но не успели они выехать из села, как сотенный догнал их.
— Не обижайся, — сказал он, поравнявшись с Жилюком. — Мы же свои, и делить нам с тобой нечего.
Павло не ответил.
— Был бы ты на моем месте, делал бы то же самое, — досказал сотенный.
Что ж, это резонно. Сотня не потешное войско и находится не на прогулке. Другое дело, что ему, Павлу Жилюку, все это ни к чему. У сотенного, вероятно, жизнь сложилась по-иному, или душа у него черствее…
Дождь перестал. Время от времени показывалось солнце, рассыпалось ослепительными брызгами в лужах. Лес полнился птичьими голосами, дышал смолистыми запахами хвои, разноцветьем умытой дождем земли. Это вносило в душу Павла неясную тревогу. «Нет у тебя ни леса, ни жизни, — вдруг прорвался в его сознание чей-то голос. — Лес теперь стал твоим врагом, ты боишься его. Думаешь, не знаю, почему ты не хотел сюда ехать? Боишься! И незачем тебе нюни распускать, тешить себя воспоминаниями. Это — не твое, ты уже давно не полещук, не Жилюк, давно пора тебе избавиться от этой фамилии и назваться, как десятки твоих подручных, — Змей, Мокрый, Лютый… Хотя постой! У тебя уже есть имя — ты Дичак. И не вспоминай больше ни о детстве, ни о родных. То был не ты, а бедняцкий сын, который должен был вырасти хлеборобом, отцом, сыном своей земли. А ты… Кто ты, пришедший в эти края? Наемный убийца, фашистский прихвостень, дичак!..»
Павло со злостью вогнал шпоры в бока своей лошади, но ходу ей не дал, и она, встав на дыбы, присела на задние ноги. Жилюк отпустил удила, огрел лошадь нагайкой, привстал на стременах и стрелою вылетел вперед.
— Ты что? — недоумевая, спросил догнавший его сотенный.
— Пробую, не ослаб ли и мой конь, — соврал Жилюк.
Впереди замаячил хутор. Несколько приземистых, крытых соломой строений разбрелось по окруженной высокими соснами и густым кустарником зеленой поляне.
— Долго не возись! — сказал сотенный.
Он первым пришпорил коня, за ним — весь отряд. В хутор влетели на рысях. Пока Жилюк выставлял дозорных, сотенный спешился и уже хозяйничал во дворе, где стояли несколько женщин с детьми и старик. Последний опирался на палку и от этого казался еще более костлявым и сгорбленным.
— Какие теперь кони? — говорил он, не моргая глядя на сотенного. — Хороших всех позабрали, остались никуда не годные.
— Не бреши, старая собака! — кипятился сотенный. — Ни мы, ни немцы лошадей здесь не брали. Партизанам спровадили? Так и говори.
— Все брали. Были и ваши, чего греха таить. Разве мы спрашивали? Да они и не говорили. Брали — и все.
— Ну-ка, хлопцы, всыпьте ему, чтобы не был таким разумным, — приказал сотенный.
Несколько конников бросились к деду, схватили его, оголили спину и начали хлестать в несколько нагаек. Вскрикнули женщины, заплакали дети.
— И за что же вы его? — подошла к сотенному молодая женщина с девочкой на руках. — Он же отроду никому зла не делал.
Сотенный крикнул хлопцам, и те опустили нагайки.
— Ну, скажешь, давал партизанам лошадей?
Старик не вставая повернул к сотенному побагровевшее лицо:
— Плохи ваши дела, если старика ни за что ни про что бьете.
— А не подох бы ты, старый пес? — выругался один из тех, которые били.
— Я подохну, но и вы не надышитесь.
— Заткните ему глотку! — гаркнул сотенный.
— Смилуйтесь… — снова начала просить женщина.
Сотенный окинул ее тяжелым взглядом:
— И у тебя спина чешется?
— Отец мой…
— А-а, о-те-ец? — усмехнулся зло сотенный. — Хлопцы, положите-ка дочечку рядом да почешите ей спину, чтобы не лезла не в свое дело.
Молодая женщина забилась в руках дебелых хлопцев, да куда ей вырываться… И вот она уже лежит рядом с отцом, оголенная, а оуновец наступил сапогами ей на руки, держит. Другой ноги к земле прижимает. И гуляет по белому материнскому телу сыромятная нагайка.
— Вот так! Так… — приговаривает сотенный.
Не своим голосом вопит девочка, кричат женщины.
— Ти-х-хо! Не то я вас всех усмирю… Хлопцы! — обратился сотенный к всадникам. — Обыскать всё. Все уголки!
Обозленные на погоду, на начальство, на самих себя и на свою судьбу, оуновцы шныряют по сараям, загонам, хатам, переворачивают все вверх дном. Во дворы, на землю выбрасывают домашние пожитки, уцелевшие от грабежей продукты, и женщины бросаются к ним, стараются кое-что спасти.
— Зачем, вам все это нужно? — не выдержав, спрашивает сотенного Жилюк.
— Тебе жалко? — со звериной злобой отвечает сотенный. — Жалко это бандитское племя? А мы их вот так! — И, отогнав своих, длинной автоматной очередью полоснул по женщинам. — Вот так!..
Несколько женщин остаются лежать на куче пожитков, остальные бегут за сараи, прячутся в кустарнике.
— Всех сюда! — приказывает сотенный.
И озверелые от разбоя и крови оуновцы стаскивают убитых и раненых в одну кучу, ловят и тащат за косы женщин, волочат детей. Убивают, раненых приканчивают прикладами, рубят саблями. Их крики раздирают Павлу душу, и он, чтобы не сойти с ума, выпускает в воздух, по верхушкам сосен, тугую автоматную очередь.
— Перестаньте! — надрывно кричит Павло неизвестно кому. — Остановитесь, холера вам в бок!
Оуновцы в недоумении смотрят на Жилюка: кого им слушать? Пьяный раскатистый смех выводит их из оцепенения. Хохочет сотенный. Держа автомат наготове, он подходит к Жилюку.
— Я пристрелю тебя! Как собаку!.. Ты что надумал? Командовать мною? Прочь!
Какое-то мгновенье они уничтожающе смотрят в упор друг на друга, готовые перегрызть один другому горло, но что-то мешает им, не позволяет перейти эту невидимую, но нерушимую межу. Сотенный первый отводит взгляд.
— Где лошади? — кричит он. — Нашли лошадей? — И вдруг, словно что-то вспомнив, хватает за руку девочку, мать которой только что секли нагайками вместе со стариком. — Где ваши лошади, а?
— Не знаю, — всхлипывает девочка. — Василько погнал их пасти.
— Куда же он их погнал? Скажешь — и мы отпустим твою маму.
— Вон туда, — показывает рукой девочка. — К озеру.
— Хлопцы! Айда на озеро. А хутор сжечь, чтобы и следа не осталось!
Десяток всадников скачут на дорогу, ведущую к озеру, а остальные поджигают хаты, сараи, стога сена.
— Сено не жечь! — кричит сотенный. — Давайте его сюда! — показывает на трупы.
Через несколько минут убитых покрывают охапками сена.
— Теперь поджигайте! Да набросайте сверху кольев, чтоб лучше припекло, — приказывает очумелый от клокочущей злобы и выпитого самогона вожак. — И этих туда же, — кивает на недвижно лежащего старика и его дочь. — А ты? — спрашивает девочку. — Пойдешь к маме? Ну, иди, иди…
— Дядя, — лепечет девочка, — не убивайте меня… И маму не убивайте. Я вам коров буду пасти…
Сотенный криво усмехается.
— Хорошо, хорошо… А теперь иди к маме, иди!
Девочка ступает к лежащей на сырой земле матери. Вдруг за спиной гремит сухой короткий выстрел. Девочка, вздрогнув, оглядывается, большими глазами удивленно смотрит на «дядю» и медленно оседает на землю.
— Я вам коров… — чуть слышно шепчут ее губы.
Увлеченный своим разбоем и буйством, сотенный не заметил, как Жилюк подошел к своему коню и вскочил в седло. И только тогда, когда уже за воротами мелькнула спина Жилюка и его конь во весь опор скакал по дороге из хутора, сотенный крикнул:
— Стой!
Но Жилюк резко хлестнул своего жеребца нагайкой и лишь спустя полчаса остановился далеко в лесу. Прислушался — погони нет.
«Вот и все, — подумал. — Нет больше ни отряда, ни сотни… Будь оно все проклято!» Павло нагнулся, снял с сапог шпоры, бросил далеко в кусты. Затем, подъехав к вековой сосне, отстегнул саблю и в отчаянии ударил ею по могучему, обросшему бронзовой корой стволу.
Перевод Ю. Саенко.