Книга третья СУД ЛЮДСКОЙ

I

Медленно, очень трудно возрождалась Великая Глуша. Сожженное, разрушенное, село лежало среди болот и пущ полубезлюдное, будто в далекие доисторические времена. Война снова прокатилась через него, на этот раз в обратном направлении, на запад, оставляя после себя могилы в центре и на окраинах, в которых навечно и не своей смертью полегло хлеборобское и ратное воинство, разбитые тяжелыми гусеницами дороги, обгоревшие танки, машины, остовы разбитых пушек на обочинах. Все это железо валялось теперь без присмотра, никому не нужное, обрастало чертополохом, в котором по ночам справляли свои сатанинские оргии волки и другое расплодившееся за военные годы зверье; воронки постепенно затягивало грязью, опавшим бурьяном и листьями, лишь изредка, случалось, застревала в них какая-нибудь запоздавшая подвода или автомашина; в наполненных ржавой болотной тиной, заросших по краям молодым ольшаником и лозняком колдобинах плодились маленькие, будто кованные из червленой меди карасики и все лето пугливыми стайками мелькали юркие головастики.

Подчиняясь извечному инстинкту, весной возвращались в Полесье аисты. Появившись над Глушей, они долго кружились, видимо, облюбовав место для нехитрого, всем ветрам открытого жилища, и, не находя его, не увидев какой-нибудь старой хаты или риги, грузно садились на болота, на поля, отдыхали, чтобы завтра лететь дальше. Впрочем, те, что оседали на приглушанских околицах, редко отправлялись дальше — их привлекало здесь обилие поживы, озерное и речное приволье. Единственное, с чем не могли примириться птицы и что не укладывалось в их понимании, — это отсутствие жилищ и какое-то удивительно малое количество людей. Старшие аисты помнили Великую Глушу в самом деле большой, многолюдной, где в каждом дворе ждали их если не рига или старый сарай, то по крайней мере усохшая груша или явор, специально оставленные хозяевами, потому что присутствие птицы издавна считалось здесь признаком добра и счастья. Судя по всему, ведали об этом — из преданий старших — и младшие аисты, родившиеся позднее, они точно так же стремились сюда, в отчий край, свидетельствуя свое естественное единство с человеком, которое, быть может, более всего проявляется в постоянной тяге к свободе, стихии, к взлету.

Старый, но еще сильный аист, вожак, давний поселенец глушанских подворий, и на этот раз повел стаю на круг. Его манили запахи речного приволья, да и уцелевшие, пригодные для гнездовья строения. Уцелевшие и те, которые уже топорщились стропилами. Бывалый аист знал: где люди, там непременно вырастут жилища.

— Аисты!.. — закричали в толпе. — Прилетели аисты.

— Лэлэко[15], лэлэко, чи до осэни далэко?

— Какая, к лешему, осень?! Весна еще только-только начинается.

Притихли нехитрые музыканты, которые, казалось, из ничего — небольшой бубен да скрипочка — извлекали пусть не чарующие, но все же приятные для слуха звуки, уставились в небо, замерли полещуки, будто отродясь не видели этого дива.

— Хорошая, Андрей, примета — птицы на свадьбу, — сказал Устим Гураль, председатель колхоза.

— Да, да, — поддержали его. — В особенности для Марийки. Если каждый аист да принесет по младенцу…

Наряженная по-свадебному, хотя и без роскошных уборов, Марийка зарделась.

— А пусть бы и каждый, — лихо притопнул Гураль, — чтобы род наш не переводился.

— Кому что, а курице просо.

— И впрямь так, слышите или нет, — не сдавался Гураль. — Вы себе пьете-гуляете, а мне за вас думай. И хлеб чтоб был, и к хлебу, и хаты… Что же, это все само по себе наладится? Иль вашими руками?.. Мало их. Вон наши руки, — кивнул на братскую могилу, — лежат на вечном покое. А земля не ждет, хоть сядь да плачь.

Он немножко охмелел, и все, что бурлило в нем, однако сдерживалось, нынче просилось на слово, на люди, хотя они и сами понимали не хуже, потому что вместе ведь, сообща, кому посчастливилось выжить в военном водовороте, и хоронили убитых, и стаскивали головешки на пожарищах, и высевали первые послевоенные зерна.

— А чего ей ждать, Устим, земле нашей? — включился в разговор Иван Хомин, бригадир, давний побратим Гураля. — Земля никогда не бывает яловой, родит себе, если не жито-пшеницу, то дерево, птиц разных…

— Ну да, ну да, — вроде бы соглашался Гураль и продолжал свое. — Деревья, птицы — это, слышь, хорошо. Однако нынче хлеб нужен. Хлеб и к хлебу.

— Да хватит вам, — прервала мужчин Ганна Гуралева. — Свадьба, а они… завели.

— Кабы ты, жена, знала, — не унимался Устим, — все на этом свете связано. Что ни делай, о чем ни говори, а думай одно: о жизни. Человек живет раз, а дела его — на века. А у нас этих дел — эгей-гей… Вот и должны мы хлопотать обо всем.

Снова запиликала скрипочка, громко зазвенел побрякушками бубен, свадебный поход двинулся в село. Впереди молодые, за ними дружки, бояре, гости. Давно не видели глушане такой оказии. В первые послевоенные годы если кто с кем сходился, то тихо, без шума, — слишком уж свежи были раны, слишком жгучей была еще боль, чтобы веселиться.

Андрей Жилюк был первым, кто возвратил Великой Глуши звонкое слово «свадьба». Да и кому бы, как не ему? Известный, уважаемый. И за натуру свою тихую, непривередливую, и за трудолюбие, и за все то недавнее, которого еще малым, недорослым, хлебнул вдоволь. Как-то и вырос вот так, будто и на глазах, и незаметно. «Гай, гай, — сказал бы старый Андрон Жилюк, — дождался парня, холера ясная! Панские псы его рвали, немчура хотела на тот свет загнать, а он — бог дал — выжил. Вырос, будто дубок на опушке. Гром-хлопец!»

Юноша и в самом деле вырос на славу, будто и не испытывала его жизнь, будто вырастал не в нищете и трудностях, — смуглый и чернобровый брал ее, Марийку, свою суженую, самим богом, казалось, посланную. В нелегкое время пробудилась их любовь. Считай, ребятишками были, когда батрачили — он возле псов, а она посудницей, — и потянулись друг к другу.

Миновав несколько крайних домов, где из-за голых ветвей проглядывала сувязь новых, начатых, да в хлопотах или в недостатках материалов не законченных зданий, свадебный поход остановился перед старым жилюковским подворьем. Вдоль улицы, как и раньше, стоял ряд верб, тянулся еще отцовскими руками слаженный плетень, размежеванный широким болотистым въездом, который отец вечно проклинал, да так и не наладил, верхушки верб со стороны пепелищ были почерневшими, подпаленными: даже всесильная природа еще не смогла одолеть то, что учинили фашисты.

В глубине двора, там, где Андрон Жилюк, отец Андрея и двух его старших братьев, ставил для себя шестистенку и где в одно из воскресений и застала всех их война, светилась еще не застекленными окнами хата.

Когда люди вошли на просторное, в первой весенней прозелени подворье, Устим Гураль поднялся на какой-то комель, попросил тишины.

— Вот вам, Андрей и Марийка, наш свадебный подарок, — сказал. — Правление…

— Почему — только правление? — прервали его. — Все мы, как есть, миром.

— Ну да, — продолжал Устим. — Правление и все, слышите, общество… все село… дарим вам эту хату. За нее дорого заплатили ваши родители…

— И Яринка, сестра, — подсказывали Гуралю из толпы.

— И Яринка, сестра, значит, которую замучил фашист. Да и вы, партизанами будучи… Советская власть, как истинно народная власть, не забывает этого. Любите друг друга на здоровье да на радость себе и державе. В хорошую пору зачинаете вы свою семейную жизнь. Журавли вон летят, весну несут…

То ли праздничное событие, то ли хмель подтолкнули Гураля к красноречию — хотелось ему нынче говорить, как никогда, мягко и нежно, чтобы растрогать людей, разбудить в них приподнятость и торжественность. У него были на то свои причины. Несколько лет, даже в это, послевоенное, время, было не до веселья, и разговаривал он с односельчанами без особых церемоний. Казнился потом, зарекался никогда больше не повышать тона, не горячиться и — не выдерживал, срывали его на крик то посевные, то хлебосдача, то заготовки, то займы. Извинялся потом, но всем ведь не объяснишь, всем в душу не влезешь и не заглянешь, души те изболевшиеся, израненные, каждая воспринимает по-своему. И отвечает по-своему. Кто воспринимал правильно, кто затаив зло, и, усиленное слухами да запугиваниями «лесовиков», бандеровцев, бывало, перерастало недоверие в длительную вражду.

— Ты им ключ, ключ давай, а не журавля в небе, — весело крикнул Хомин. — Журавлей они и сами увидят.

— Да там ведь и дверей еще нет! — послышалось из толпы.

— Ничего. Будет ключ, будут и двери. Хаты без дверей не бывают.

Гураль протянул на ладони — чтобы все видели! — длинный, кованный в колхозной кузнице ключ.

— Вот вам ключ, — сказал. — Так уж получилось, не успели закончить хаты, но…

Андрей взял почерневший от окалины ключ, передал смущенной вниманием Марийке и промолвил, не дав закончить Гуралю:

— Спасибо, люди добрые. И вам, товарищ голова, спасибо. — Он волновался, голос его дрожал, в глазах блестели слезы. — Мы, значит, с Марийкой… вы знаете…

— Горько! — раздался хриплый мужской голос, но его сразу же прервали.

— Говори, Андрей!

— Что много говорить? Обещаем вам, как своим отцу-матери, быть честными и работящими, уважать друг друга. За подарок щедрый — отблагодарим… — Андрей обнял невесту, крепко поцеловал в разгоряченные уста.

— Молодец Андрей!

— Степана бы сюда, братана твоего, — послышалось. — Пускай порадовался бы… Где это он?

— В отъезде, говорят.

— Так подождали бы!

— Доброе дело не ждет.

— Ну да…

— А теперь милости просим в хату, — сказала вместо молодых Ганна Гуралева. — Ничего, что без дверей, заходите. Так обычай велит.

Марийка взглянула на мужа, словно приглашая его за собой, и решительно ступила к порогу. В тот же миг вослед им запели женщины:

Андрійкова мати на походечках стоїть,

На зороньки глядить:

«Зороньки мої та вечірнії,

Принесете мої дітоньки —

Їднеє рожонеє, а другеє сужонеє…»

Гай-гай! Будто она и в самом деле стоит здесь, старая Жилючиха. На ступенечках, на порожках — прислоняет руку к глазам своим, всматривается. Ждет невестушки Степановой, затем Павлушиной, Андрюшиной… Будто витает здесь бессмертный дух ее материнский. Смотрит она с голубой высоты, где солнце, белые караваны облаков плывут неизвестно куда, а ночью роятся зори и зарницы, молодой месяц серебряной лодочкой покачивается, — смотрит и радуется тихой радостью. Ведь не может же того быть, чтобы такое событие, такое торжество обошлось без материнского благословения. Здесь оно, здесь! Может, в ласковости лучей, что заливают двор и стелются — ложатся под ноги, может, в песне этой непременной, может, в натруженной перекличке журавлей, приносящих с собой весну…

Как только молодые приблизились к порогу, вслед им полетели зерна пшеницы — чтоб богатыми были; под ноги упали, дорогу устилая, еловые веточки — чтоб нежными были да сердечными; шаги их утонули в звуках музыки и радостном гомоне — чтобы веселыми были…

— Гостей полагается угощать, Марийка, — сказал своей молодой хозяйке Андрей, когда вошли в светлицу. — Давай распоряжайся.

Молодая растерялась.

— А вот они и мы, — откуда ни возьмись появилась со своей женской свитой Ганна. — У нас и рюмочки, и к рюмочкам. — Она торопливо достала из корзинки завернутую в платок бутыль, рюмки.

Вишнівочка-краса

У чарочки ллється,

Щасти, доле, молодому —

Андрійком зоветься.

Вишнівочка-краса,

Як мед-пиво, п’ється,

Щасти, доле, молодій ’го, —

Марусею зветься.

Первому надлежало выпить председателю, самому уважаемому гостю. Гураль взял рюмку.

— Так пусть же в этой хате всегда водятся мир да совет, пусть добрые люди не проходят мимо нее. — Гураль выпил, крякнул и вытер губы.

— Э-э, разве ж так, Устим? — отозвалась Ганна.

— А ну, покажи, покажи ему, Ганна! Вишь, забыл…

Ганна, уже без присказки, налила, пригубила для приличия, а остаток лихо выплеснула на потолок. Брызги полетели на стены, на головы. Однако никто не сетовал.

— Вот это да! Поправила все-таки мужа.

— Где же музыканты? Давайте музыкантов!

Обрадованные, что о них забыли, музыканты закусывали, примостившись в закутке будущей кухни. Вытолканные на свет божий, они недружно заиграли что-то похожее на трепак, никто не обратил внимания на неуместность этой мелодии, потому что в хате стало тесно, шумно — рюмка пошла за рюмкой, слово за словом, кто-то и притопнул уже об пол — свежеструганая, красноватой живицы сосна откликнулась раскатисто, весело, будто только и ждала этого мига, будто надоело ей быть безмолвной в одиночестве.

— Давай, хлопцы! Чтоб черти в пекле позавидовали.

— Хату развалим! — кричал Хомин.

— Гуляйте, а то… — начал и не закончил Гураль.

— А то что, Устим? — допытывался Мехтодь Печерога, хотя каждый знал, что скрывается за этой недомолвкой.

— Потому что весна, — вполне серьезно ответил председатель, — работы начать да закончить.

— Работа не волк…

— Старая, слышишь иль нет, песня и не про нас.

— А как же на новый лад?

— А вот как: не работу ждать, а самим ее брать.

— Складно!

— То-то, — не унимался Устим. — И еще скажу тебе, Печерога: праздновать ты мастак, байки разные рассказывать умеешь — вишь, сколько вокруг тебя любопытных! Однако нынче и тебе придется пуп напрячь.

— То есть как?

— А вот так. Видишь, сколько нас, мужиков? По пальцам можно перечесть. Вот и придется натужиться за двоих, за троих… Так что подвязывай его, чтоб не лопнул.

Кто засмеялся, кто вздохнул — что верно, то верно: и землицу надо обиходить, и за скотинкой присмотреть, и строиться… До каких ведь пор в землянках прозябать? Государство лес дает, а уж руки свои надобно приложить, свои…

— Если бы не проклятые фашисты, не сожгли они нас, вон как зажили бы, — будто к самому себе обращаясь, промолвил бригадир Никита Иллюх. — Глядишь, и фермы стояли бы, и клуб, и больница… Все было ведь начато — что на бумаге, а что и на земле уже, реально.

— Верно! — подхватил Хомин. — За десяток лет, как воссоединились, да с такой подмогой, что пошла нам с Востока, твердо в социализме стояли бы.

— Правильно говоришь, Иван.

— Правильно-то правильно, — снова подал голос Мехтодь Печерога, — но неизвестно еще, как бы все обернулось…

— Всяк смотрит по-своему, — спокойно ответил Иллюх. — И рак вон смотрит, только глаз у него, извините, сзади. Так вот и ты, Мехтодь.

— А что я? Что я? — вспыхнул Печерога.

— Ничего. Только всегда во всем сомневаешься. Неизвестно, существуешь ли ты даже на этом свете. Будто то самое, что в проруби, вертишься у людей под ногами…

— А ты не выхватывайся, не выхватывайся! — набычился Печерога. — Знаем таких. Не думай, что бога за бороду схватил. Бригадир-р-р…

Печерога появился в селе недавно и неизвестно откуда. Прибился себе человек, а в селе мужчин было мало, очень мало, вот и обрадовались ему, поверили. Происхождения его никто не знал — сказал, что откуда-то с Житомирщины, даже бумажечку показывал. Стреляной, сожженной, охваченной печалью Большой Глуши, казалось, сама судьба послала этого человека.

Мехтодь Печерога нигде не работал, жил в оборудованном под землянку чьем-то погребе на краю села, держал там огородик, который сам обрабатывал, получая от этого определенную прибыль; все лето и осень пропадал в лесах, запасаясь грибами да ягодами, которые частично потреблял сам, а частично отвозил в Копань. «Какой мне прок от ваших трудодней? — говорил, когда обращались к нему местные власти. — Я своим промыслом проживу. Ни у кого не ворую, никому не мешаю. Вы — свое, я — свое…»

Он и в самом деле жил тихо, по-своему честно, любил, как вот и нынче, выйти на люди, а тому, что оказался сомневающимся во всем, сначала удивлялись, потом привыкли.

…Солнце, тоже словно бы ожидавшее случая утешить людей и, в отличие от иных дней, щедро согревавшее настуженную зимними метелями землю, утомленно садилось за соседние боры. И как только оно скрылось, оставив после себя розовые отблески на горизонте, из близлежащих лесов, пойм, из-за плетней двинулись на село жиденькие, будто летний полевой туманец, сумерки. Забредя на подворье Андрея Жилюка, они остановились, застыли, притемнив лица людей, их улыбки, взгляды, даже хату, сверкавшую новыми золотисто-сосновыми брусьями.

— К погоде, — задумчиво промолвил кто-то из сидевших на бревнах.

— Да хотя бы, скоро ведь сеять, а оно…

— Как зима ни скачет, а весна свое возьмет.

— Говорил слепой — увидим, — не смог удержаться Мехтодь.

Мужчины засмеялись.

Внезапно в свадебные голоса, в пиликанье скрипки ворвались громкие, чуточку приглушенные расстоянием удары в рельс. На колхозном подворье били тревогу. Все обернулись туда и увидели высокий, подпертый языками яркого пламени столб дыма.

— Пожар!

На миг все онемело, притихло, и тогда из толпы выскочил Гураль.

— За мной!.. — крикнул он и круто-прекруто ругнулся.

Так кричал он, разве лишь когда ходил в партизанские атаки. Устим добежал до ворот, распахнул их, выскочил на улицу.

Мужчины, а за ними и женщины высыпали на дорогу.

— Оставайся здесь, — сказал растерянной Марийке Андрей. — Тетка Ганна, — обратился к Гуралевой, — побудьте с нею. — Сняв свадебный пиджак с красным бантом на отвороте, он схватил какую-то старую фуфайку, побежал догонять мужчин.

II

Когда Степану Андроновичу Жилюку, председателю Копанского райисполкома, доложили, что в Великой Глуше сожгли конюшню, первое, что даже подсознательно пришло ему на ум, — свадьба брата, Андреева свадьба. Почему пожар произошел именно в этот день? Конечно, могло быть простое стечение обстоятельств, но… Во-первых, в селе не так уж много строений, чтобы огонь незаметно мог возникнуть и поглотить большое помещение, во-вторых, конюшня каменная, в-третьих, он знает — глушане осмотрительны с огнем, поэтому уверен, что случайность исключена. Следовательно… Однако — нет! Степан прогонял от себя назойливую мысль об умышленном поджоге. В районе, тем более возле Великой Глуши, где даже во время войны было сильно советское влияние, советский дух, вот уже несколько лет не возникало подобных случаев.

И все же похоже на преступление. Хорошо еще, что конюшня оказалась почти пустой, а то злоумышленник добился бы своего — посевная в «Рассвете» была бы сорвана.

Интересно, что думает об этом милиция? Начальник райотдела Малец, которого Степан пригласил к себе, тоже считал, что событие не случайное.

— Тогда кто?

Малец пожал плечами.

— Есть один момент, — сказал он. — В Карпатах, на Станиславщине, сброшена группа диверсантов. Почти все обезврежены, но…

— Давно? — не дал закончить Степан.

— Недели две назад.

Степан задумался.

— И что же, — спросил вдруг, — думаете, они сброшены для поджога конюшни? Более важной задачи у них не было?

— Конечно, не ради конюшни, — согласился Малец. — Однако ситуация сложилась так, что бандиты вынуждены были спасаться бегством. К сожалению, нескольким это удалось…

— Тогда почему именно к нам? — настаивал Степан. — Где Станиславщина, а где Полесье…

— В том-то и закавыка, Степан Андронович.

— С областным управлением безопасности связывались? Что они?

— Кроме этой информации, ничего.

— Докладывайте о мельчайших подробностях.

— Понятно, Степан Андронович.

Они расстались. Степану было неловко: будто упрекал человека, а вины ведь за ним, по сути, нет…

Целый день Степан Жилюк был под впечатлением этого разговора, в мыслях у него рождались десятки возможных и невозможных объяснений причин и всего такого прочего, что могло касаться пожара, только ни одно из его предположений не подходило, не могло унять беспокойства. Видимо, лучше было бы поехать ему на свадьбу, возможно, ничего и не случилось бы… Но как? Как он мог поехать? Именно в этот день в район приехали шефы из Подмосковья, которые вот уже несколько лет помогают им налаживать хозяйство. Не оставишь же их, не скажешь, что свадьба брата… Да и то немаловажно: с селом, с его родной Великой Глушей, у него связано столько горестных воспоминаний, что ворошить их лишний раз — больно. Свадьба напомнила бы об ужасной смерти матери, отца, сестры Яринки… О гибели сына Михайлика и жены Софьи… Сколько же смертей в их жилюковском роду! И в других немало, но у них слишком уж много. Что ни год войны, то и смерть. Коварная. Адская.

Чтобы унять жгучую боль, Степан велел водителю готовить в дорогу «козлика». Позвонил первому Кучию, сказал, что навестит «свои» села — за каждым из членов бюро были постоянно закреплены села, куда они время от времени приезжали для помощи местному руководству, — на обратном пути, возможно, заедет в Великую Глушу.

— Поезжай, поезжай, — без особых расспросов согласился Кучий. — Да не задерживайся, вечером соберемся, посоветуемся по некоторым вопросам. — О пожаре он даже не вспомнил, видимо, расследование его считал делом сугубо ведомственным или же просто не хотел лишний раз говорить о нем.


За городом выехали на разбитую танками, автомашинами, подводами, а кое-где — на обочинах — бомбами и снарядами шоссейку, и Жилюк с удовольствием вдохнул вольготный запах талой земли, воды, что свинцово посверкивала в воронках прошлогоднего, поблекшего и уже чуточку разогретого разнотравья.

Весна была в той самой интересной своей поре, когда за незаметным пробуждением, еще почти полусонным и вроде бы нерешительным, зреют, нарастают силы, которые вскоре взорвутся яркой зеленью, цветением, погонят вверх тугие стебли жита или пшеницы. Стоял бы вот так или шел и вдыхал, пил этот пьянящий воздух, несущий с собой запахи дали, простора, неведомых краев. В такой миг в самом деле ощущаешь себя частицей вселенной и кажется, от твоей воли, от твоего желания зависит все. И пусть потом наступит другой миг — миг прозрения, осознания, — заряда, который даст тот, первый миг, хватит по крайней мере, чтобы вспахать и засеять поле, посадить дерево или просто дружелюбно кому-нибудь улыбнуться.

Степан часто удивлялся этой своей чувствительности. Скажи — не поверят, засмеют. Потому что — в самом деле! — откуда бы ей взяться в его огрубевшей от жизненных испытаний душе? С детства? Так было оно вон каким скупым и быстротечным! Только и того, что проходило среди полей и берегов, среди лесов бескрайних… Но рожденное в детстве чувство восторженности давным-давно уже рассеялось, растерялось. Тысячи ветров заметали следы, тысячи дождей смывали их на разных дорогах. Где уж было удержаться каким-то там детским воспоминаниям и чувствам!..

Ехали лесом. Бесконечный массив тянулся откуда-то с Пинщины, с Белоруссии, с Житомирщины, а на западе, перепрыгнув через Буг, переходил в Польшу, Мазурщину. Кто-кто, а он, Степан Жилюк, исходил и изъездил его — и тогда, до тридцать девятого, когда еще с отцом трудился зимой на лесоразработках, и позднее, скрываясь от преследований польской охранки — дефензивы, и недавно, когда тут партизанил. Сколько его товарищей лежит вот здесь, в известных и неизвестных могилах!

Проезжали Березовую Рутку, урочище, где…

— Остановимся? — спросил водитель и, не дожидаясь ответа, затормозил.

«Козлик» подпрыгнул на придорожных кореньях, свернул в сторону, остановился возле еле заметной тропинки, ведшей в глубину леса.

— Спасибо, — бросил Степан и неторопливо, словно бы утомленно, вылез из машины.

Глубокая тишина плотно обступила его. Степан даже пошатнулся, будто она, эта безмолвность, вдруг положила на его плечи какую-то невидимую тяжесть. «Засиделся ты, брат, — мысленно упрекнул самого себя. — Застыл за зиму, от ветра шатаешься». Пересилив внезапную слабость, пошел неторопливыми шагами. Мягко шелестели почерневшие и еще не совсем просохшие листья, отовсюду тянуло влажным холодком, сквозь который пробивались еле уловимые запахи ранней весны.

Примерно в сотне шагов от дороги, в окружении деревьев, стоял невысокий, метра в полтора, обелиск. Издали он был почти незаметен — серая, вытесанная из дубового ствола пирамидка, которую венчала окрашенная в красный цвет жестяная звездочка, поблекшая от времени и непогоды, утратившая блеск и тоже не сразу бросавшаяся в глаза. Приблизившись к могиле, Степан снял шапку.

— Здравствуй, отец, — промолвил глухо. — Как ты здесь?

В ответ где-то в вышине крякнул старый ворон — эхо покатилось лесом и затихло, умолкло между молодой порослью. Степан обошел могилу, ступил за ограду, поднял сбитую ветром сосновую ветку. «Надо перенести. Одиноко ему, неуютно…» Перед мысленным взором снова возникла та партизанская ночь, таинственная смерть отца, которая, наверное, предназначалась для него, Степана, и только в силу неизвестных обстоятельств выпала старику.

Каждый раз, проезжая по этой дороге, он не может не остановиться. На сердце постоянное чувство вины, будто он умышленно отослал тогда отца, не дал посидеть возле больной невестки и таким образом избежать внезапной смерти.

Взгляд упал на что-то белое, лежавшее под веткой. Степан нагнулся, извлек его — так и есть! Небольшой аккуратный листок. Предчувствие чего-то зловещего охватило душу. Разгладил намокшую бумажку на ладони: «Жилюки! Не надейтесь, что на этом конец. Так будет со всеми советскими прихвостнями. Слава Украине!..» Без подписи. Буквы неровные, размытые, однако, отметил про себя, написано грамотно, без ошибок, даже с восклицательными знаками… Кто же это?! Свой, здешний, сидящий где-то затаенно в схроне[16] и не утерпевший, будто крыса, попавшая в капкан, начавший грызть самого себя, или кто-то чужой, выкуренный откуда-то из других краев?

Степан смотрел на бумажку, беспокойство и неизвестность, которые только что холодили сердце, вдруг покинули его, исчезли, уступив место твердости и решительности, которые всегда в трудную минуту брали в нем верх. «Чудак! — подумалось почему-то совсем спокойно. — Угрожает, корчит из себя… А самому и невдомек, что эта писулька выдает его с головой».

Памятны Степану не такие вот — рукотворные — записочки, а настоящие, с четким оттиском фабричного шрифта, изготовленные где-то в закордонных типографиях и завезенные тайком, злодейски. Этот же карябает собственноручно… Однако он есть! И пожар, наверное, учинен им. Другого мнения не может быть. Есть!

Степан невольно оглянулся — не из страха, скорее от любопытства, желания увидеть того, кто с камнем за пазухой бродит по этой земле, скрежещет в дикой злобе зубами. Что он сказал бы ему? А ничего. Взял бы за шиворот, вывел в поле и ткнул бы мордой в молодые всходы хлебов. Смотри, мол: как не убить на земле эти вечные ростки, так не уничтожить нас, Жилюков, потому что испокон веков мы здесь хозяева…

Бумажечка немного просохла в руке. Первым желанием Степана было бросить ее, затоптать, однако он почему-то удержался, а потом решил: как бы там ни было — документ, свидетельство, где-нибудь когда-нибудь пригодится. Подержал еще немного, чтобы подсохла, потом осторожно положил во внутренний карман пальто.

Уже когда садился в машину, вспомнил вдруг о Стецике. Это было так неожиданно, что Степан даже придержал уже занесенную ногу. Стецик! Конечно же он! Кто же еще? Недавно, отбыв наказание, возвратился… А неприязнь, если не сказать — вражда, между ними давняя. Считай, с тех пор, как его, Стецика, самозваного партизанского вожака, который, кроме собственного, не признавал никакого авторитета, по его, Жилюка, приказу арестовали, а отряд расформировали. Стецика могли судить уже тогда, однако он раскаялся, вроде бы искренне, и все обошлось. После войны, правда, с него все-таки спросили за самоуправство, но, поскольку оно было незначительным, большого вреда не принесло, то и наказание выпало небольшое.

Следовательно… Воспоминание крепко засело в голове. Под конец дня Степан понял, что, пока не вырвет его, не выбросит, не развеет, — покоя ему не будет. Потому что следом за одним фактом каким-то чудом высвечивался другой, давно забытый, казалось, несущественный… Откуда-то из глубочайших тайников памяти вдруг вынырнуло, как Стецик похвалялся отомстить ему, а он, Степан, тогда лишь равнодушно махнул рукой. Ныне полуподсознательно ухватился за это, как за путеводную нить.

Объехав ряд хозяйств и еще больше распалясь от того, что с подготовкой к севу не все в порядке, Степан под вечер, уже с дороги домой, велел водителю свернуть на хутор Сухой, где жил Стецик.

Хутор лежал в сторонке, километрах в пятнадцати от шоссе, поездка туда по бездорожью занимала несколько часов, однако Степан решил поговорить со Стециком непременно, и только сегодня.

— Извини, — сказал на немой взгляд водителя.

— Чего уж там, — ответил тот, — раз нужно, значит, нужно. Я, Степан Андронович, фронтовик. Для меня что день, что ночь — все едино. Бывало…

Перелесками, полями они плутали добрый час, пока попали наконец на хуторскую дорогу. С трудом прощупывая ослабевшими фарами проселок, машина выехала на обсаженную густым лозняком плотину, перемахнула через нее и выскочила на широкий плоский пригорок, на котором разместился хутор.

Степану не раз приходилось бывать в этих местах, он знал их, как собственную ладонь, поэтому без особых усилий представил разбросанную на сухом — отсюда и название хутора — стайку хат, что в поисках лучшего лоскутка земли сначала словно бы убегали одна от другой, но потом, осев, соединялись между собой крученными по межам тропками и колеями. Ранней весной, когда тают снега, да и просто в пору дождей, хутор оказывается в водном плену, две-три недели сюда не добраться; если уж по-настоящему припечет, пускают в ход старенькие, бог весть когда сколоченные лодки-плоскодонки. На них возят людей, сено, всякий инвентарь; бывает, и скотину.

Связанные с непогодой неудобства в какой-то мере искупаются красотой, которая расцветает здесь к началу осени. Природа словно бы спохватывается, становится более ласковой и с особенной щедростью отдает все, чьей-то непостижимой властью предназначенное для этого края. Примерно в начале мая воды спадают, по каналам, протокам и ложбинкам стекаются в речки и по Припяти доходят до самого Днепра. На их месте, в поймах, приласканные солнышком, буйно разрастаются травы, наполняют простор терпковатыми запахами молодой осоки, рогозы, татар-зелья и камышей, где все лето без устали поют птицы, а в прикрытых кувшинками озерах и старицах выгуливаются золотистые лини, юркие карасики, серебристая плотва, угри, зеленоватые щуки. Скуповатая на урожаи, на хлебные дары, земля какое-то время кажется чуть ли не раем, божьим углом, где радуют душу и извечный шум лесов, и пестрый ковер лугов, и неугомонное птичье разноголосье.

Степан не раз удивлялся этому несоответствию красоты природы условиям вечного человеческого существования. Один английский путешественник — фамилии его он не запомнил, — побывавший в этих краях в тридцатых годах, сравнивал эти условия с условиями жизни полудиких индейских племен. В центре Европы, почти в середине двадцатого века! На вершине человеческой цивилизации! Открытие, конечно, произвело сенсацию, буржуазная пресса наперехват и с удивлением писала о европейских джунглях. Однако… в своем увлечении забыла о главном — забыла выяснить причины интересного явления. У авторов, видимо, не хватило на это терпения, а тогдашний польский премьер Пилсудский и его приспешники, тайком посмеиваясь над недальновидностью незадачливых писак, утвердительно кивали головами, дескать: да-да, панове, горькое наследие бывшей Российской империи, когда-нибудь приведем в порядок, не все же сразу…

Жилюк болезненно поморщился, дернулся — даже скрипнуло под ним сиденье, — снова заныло сердце, будто сошлись в нем вдруг все боли и испытания. Говорят, старое отходит, забывается, притупляется, покрывается пеленой равнодушия; возможно, для кого-нибудь оно так и есть, но только не для него. Нет, не уходят из памяти, из сердца и первые шаги еще неосознанной, полубунтарской непокорности, и борьба в ячейках Коммунистической партии Западной Украины — КПЗУ, и эти, совсем недавние, события, стоившие стольких жизней! Будто после вчерашних допросов и дознаний в концлагере Березы Картузской, где пришлось сидеть, ноют руки, свинцовой тяжестью наливается голова… С течением времени все чаще и чаще. То ли повседневная — и целодневная! — усталость, то ли и в самом деле подточенное уже здоровье… В открытых боях было проще, легче? Ну конечно. Ярость боя снимала внутреннее напряжение, переутомление мозга, нервов, чувств, открывала выход для них. А ныне? Иногда становится страшно, кажется невероятным, что один человек может выдержать такое.

«Козлик» остановился.

— Хутор, Степан Андронович. Куда дальше?

Степан с трудом освободился от мыслей, занимавших его всю дорогу, зачем-то поправил армейскую, из искусственного меха холодноватую шапку, которую, однако, упорно не хотел менять на другую, гражданскую и, возможно, лучшую, сказал:

— Давай к Стецику.

Водитель удивился, однако виду не подал. Решительно рванул рычаг передачи и взял с места. На гул мотора и, очевидно, на свет, выхватывавший тусклые очертания первых хат, дружно залаяли собаки.

III

Хутора на Волынском Полесье — если не принимать во внимание старинных, основанных еще после разрушения Запорожской Сечи и подавления казацко-крестьянских восстаний, участники которых, спасаясь от расправы, убегали в вековые пущи и размещались там небольшими селениями, — возникли, как и в центральных районах Российской империи, во время столыпинщины. Царскому двору пришлась по вкусу мысль министра — душителя первой революционной бури — о создании на государственных землях крепких крестьянских хозяйств, которые были бы одновременно и производителями хлеба, и надежной опорой самодержавия на селе. Земли продавались на льготных условиях, покупала их, разумеется, не бедняцкая масса, а те, у кого водились и знакомства и деньги.

Стецики появились в верховьях Припяти примерно в ту же пору, незадолго до первой мировой войны. За несколько лет десятины, к которым ранее не прикасался плуг, превратились в плодородные — принимая во внимание местные условия — нивы, а обнесенный высоким плетнем двор Стецика оброс сарайчиками и другими хозяйственными пристройками, за ними из-под крыльца пристально следил откормленный рыжий пес. Пощады в работе хозяин не давал ни себе, ни своей красивой жене. Она с утра до вечера хлопотала возле коров, таскала свиньям тяжеленные чугуны вареной картошки, убирала навоз, подбрасывала в ясли овцам сена…

— Нет ничего лучше, как работа в охотку, — говорил Стецик, отмахиваясь от нареканий жены. — Вот обживемся по-хозяйски, тогда и…

— Ноги протянем с таким обживанием.

— Может, и протянем, — спокойно отвечал, — разве знаешь, что кому на роду написано?

В базарные дни Стецик всей семьей, — сам в передке, рядом жена, а позади, в сене или свежей траве, если дело происходило летом, мальчонка, — появлялся на люди. Покупал ли что или продавал, а любил похвалиться и новым выездом, и женой, вызывавшей неравнодушные взгляды парней и молодых женатых мужчин, и собой — был здоровый, статный и неглупый. В шинок заглядывал крайне редко: раз или два появлялся там после удачных торгов, видели его и изрядно пьяным — к общему удивлению, чернил он тогда жену последними словами, называл гулящей, а сына — панским выплодком… После такой оказии обычно долго нигде не показывался, тише воды, ниже травы сидел на своем хуторе.

Война не обошла и Стецика. Его мобилизовали уже осенью четырнадцатого, весной следующего года, контуженный где-то в Галиции, он вернулся, а в шестнадцатом, во время известного Брусиловского наступления, неведомо чей — немецкий или русский — снаряд внезапно оборвал жизнь Стецика, когда он пахал под зябь. Снаряд разорвался совсем близко, осколок перебил коню правую заднюю ногу, а ему, Стецику, распорол живот. Коня пришлось добить, а хозяина, умершего при полном сознании через несколько часов, лишь на третий день похоронили, здесь же, во дворе, под старой грушей-дичком, потому что так велел, просил так.

Для Стецихи после смерти мужа времена наступили неопределенные. В Петербурге — донесся слух — свергли царя, началась катавасия, у панов отнимали землю и имущество, а самих прогоняли с насиженных мест. И она, нутром почуяв неладное, потихоньку сбыла нажитое собственным и чужим потом, притаилась — дескать, пускай там все крутится-мелется, нам за шею не капает.

Хлопец ее тем временем подрастал, из Славки стал Ярославом, в двадцатом, когда фронты умолкли и на земле, хотя ненадолго, наступил мир, он благополучно отслужил в войске и возвратился гражданином Речи Посполитой, под чьим игом оказались и Волынь, и Галиция, и конечно же небольшой, затерянный среди болот и пущ хуторок с непритязательным названием Сухой. Хотя там за эти годы поселилось еще несколько семей, хутор по старой привычке нередко именовали Стециковым. Ярослав понимал полнейшую условность такого названия, однако в душе гордился им. Как бы там ни было, а род его не выветрится из людской памяти, пока хутор будет стоять.

Молодой Стецик стал прямым последователем своего папеньки. Вместе с матерью он поднял запущенное хозяйство, политикой не интересовался — так, от случая к случаю, да и то по какой-нибудь определенной причине. И когда вокруг, в той же Великой Глуше, беднота восставала против новоявленного панского гнета, требовала земли и воли, воссоединения с Великой Украиной, лежавшей за Днестром и Збручем, Ярослав сначала ухмылялся, затем, смекнув, что дело принимает серьезный характер, затаился. Ему, собственно, и под Польшей было неплохо: как когда-то царскому правительству, панско-польскому понадобились верные люди на «всходних кресах» («Восточных окраинах»). Правительство Пилсудского начало усиленно внедрять осадничество — небольшие, вроде Стецикового, хозяйства; ходили слухи, что и Ярославу, наверное, за известные материны заслуги перед панством (чего она, кстати, после внезапной смерти мужа не стала скрывать), были предложены государственные субсидии за верность польской короне. Однако из-за своей врожденной осмотрительности он якобы на полный сговор не пошел, особых заслуг перед охранкой — дефензивой — не имел. Осадничество главным образом было порождением именно этой, тайной и страшной опоры буржуазного правительства.

Это да еще, видимо, связь — уже накануне освобождения — с рабочими Брестского депо, которые, к превеликому удивлению хуторян, подтвердили, что Ярослав Стецик в самом деле оказывал им помощь деньгами и продовольствием, и уберегло хитро-мудрого хозяина осенью тридцать девятого. Сам Стецик проявил к новой власти полнейшую лояльность. Весной, когда начали организовывать колхозы, он одним из первых подал заявление, обобществил все, что подлежало обобществлению, и начал трудиться не хуже других. Когда при случае любопытные спрашивали Ярослава, не жаль ли, мол, ему своего имущества, Стецик, улыбаясь в коротко остриженные усы, говорил:

— А меня, кабы вы о том знали, не учили белым медведям хвосты крутить…

— Это как же? — удивлялись собеседники.

— А так, — многозначительно подмигивал Стецик. — С новой властью шутки плохи. Нет дураков переть на рожон…

Женился он поздно — в тридцатилетнем, кажется, возрасте, да и то по настоянию матери, которой трудно стало одной справляться с хозяйством; в жены взял себе соседскую хуторскую девушку, неприметную с виду, зато честную и работящую; за несколько лет молодые прижили двоих детишек, мальчика и девочку, так что к новой жизни Стецик приступил уже целым семейством, не гнушаясь никакой работы. Случилось так, что в Сухом, где был уже добрый десяток хозяйств, создали бригаду, и Ярослав возглавил ее. Бригада неплохо справилась с полевыми работами, своевременно посеяла яровые и убрала первый коллективный урожай, о ней даже написали в районке. Стецик на всякий случай приобрел три экземпляра газеты, подсовывал ее при случае — дескать, смотрите, мы хотя и не из забастовщиков-бунтарей, но дело знаем, новую власть уважаем и поддерживаем.

Не нравились ему лишь разговоры, которые то и дело возникали на собраниях, о переселении с хуторов. «Землю обобществили, имущество тоже, а самим зачем в один котел толкаться?» — говорил. Ему объясняли, что делается это в интересах самих же хуторян: в селе и с электрификацией и с радиофикацией куда легче, и школы всюду открываются, но Стецик стоял на своем: «Веками жили без электричества и радива? Жили. А детей возить в школы будем».

Поскольку для решения этой проблемы в самом деле еще не созрели условия — поговорили о ней да и принялись за более важные и неотложные дела.

Под мобилизацию — в связи с началом Великой Отечественной — Стецик почему-то не попал. То ли умышленно кто-то где-то сделал для него услугу, то ли просто не успели, как бы там ни было, но через несколько дней очутился он, как и его соседи по хутору и односельчане, под оккупантом. Правда, немцев долго никто не видел, хуторяне почти без приключений убрали — кто сколько мог — колхозный урожай, разумеется, припрятали зерно, однако дальше не порывались. Там, на центральной усадьбе, нашлись такие, которые забрали бывших своих коровенок да лошадок, плуги и культиваторы, а Стецик и тут проявил осмотрительность. Собственно, на Сухом, на хуторе, и разбирать-то нечего было, тут и содержалось всего пять лошадей, несколько телег да кое-что из инвентаря. Все это и осталось на месте. Стецик бригадирские полномочия сразу же сложил, перемене откровенно не радовался, однако первым все-таки засеял лучшие из своих полей.

— Хлеб при всякой власти пригодится, — говорил он. — Никто его мужику не припасет. Пашите, люди, сейте. — И добавлял: — Наши придут, спасибо скажут.

Какие именно «наши» — не уточнял, понимай как хочешь. Однако, когда осенью прибыл посланец от старосты — новой, оккупационной власти — с разнарядкой вывезти столько-то хлеба, мяса и другой продукции, Стецик в глаза ему сказал: «Дудки! Вы себе пришли да и уйдете, а нам жить надо, детей кормить да и самим что-то на зубы положить, не забросим же их на полку».

Хуторяне поддержали бывшего бригадира.

«Верно ведь говорит, — размышляли они, — сообща и батьку легко бить». Вытурили сборщика, уехал он несолоно хлебавши.

— А если их сюда много нагрянет? — выражали опасение некоторые из хуторян. — Что же мы… Сколько тут нас?

— Не нагрянет, — заверял Стецик. — Не хватит их на каждый хутор, каждое село. Что у них, других хлопот нет, что ли? А нас хотя и немного, зато мы у себя, дома. Здесь каждый кустик за нас. Надо только… — Он умолкал, долго доставал кисет, не торопясь отрывал кусок бумаги и так же медленно сворачивал цигарку.

— Да говори уж… Что надо?

Однако Стецик не торопился, долго раскуривал самокрутку и, только смачно раз-другой затянувшись, доводил до конца.

— Надо — слышишь иль нет? — самооборону держать. Сообща обороняться.

— Тю! — говорили мужики. — Чем обороняться? Вилами или, может, граблями?

— Припечет, и за вилы схватишься, — жестко отвечал Стецик. — Оружие надо раздобыть.

— Ну да, так оно тебе и валяется.

— Валяется не валяется, а нужно, иначе… Слыхали, по селам вон партизаны?

— Так то же партизаны.

— А мы что? Хуже их? Не способны автоматы держать?

Разговоры да споры, в центре которых был он, Ярослав Стецик, все-таки подействовали, хуторяне смекнули, что в одиночку им не выстоять, — перебьют, перехватают, будто куропаток в поле, в такое время необходимо объединиться, организоваться, встать один за одного. Тем более что вести, единственным источником которых был небольшой, еще в прошлом году приобретенный Стециком радиоприемник, свидетельствовали о нарастании всенародного сопротивления врагу.

Помогли те же брестские железнодорожники, которые помнили хуторского хозяина. Между прочим, они и теперь намекнули, что, мол, времена такие — возможно, придется снова вернуться к подпольной борьбе, а потому… в случае чего, чтобы они, хуторяне…

Стецик заверил, пообещал при необходимости подбросить еще кое-что из продуктов.

Стециков отряд, насчитывавший человек пятнадцать хуторян, вскоре привлек внимание копанских подпольщиков. Через некоторое время в Сухой приехал посланник с приказом прибыть Стецику к месту совещания командиров мелких партизанских групп, на котором должны решаться вопросы о слиянии их в одно боеспособное соединение. Стецик посланца принял, даже угостил самогоном, но ехать отказался. «Нам и так неплохо», — сказал на прощанье.

Поведение псевдопартизан не могло, конечно, не вызвать недовольства. К самозваному командиру поехал Степан Жилюк, однако и это не привело к желанным результатам. Единственное, на что согласился Стецик, — силами отряда принимать участие в совместных боевых операциях, однако и тут хитрил-изворачивался…

Обо всем этом думал теперь Степан, направляясь к хутору, злился на Стецика и вместе с тем чувствовал какую-то неуверенность в основательности своих предположений.

Подворье Стецика располагалось в центре хутора. Закладывалось оно когда-то первым, на безлюдье и конечно же на более удобном месте, вот и оказалось потом, по мере заселения, в центре. Кованными железом, на дебелых дубовых ушулах[17] воротами подворье выходило на главную улицу, а задами, огородом и левадой, обрывавшейся у Синюхи, узенькой извилистой речушки, — подступало к густому ольшанику и лозняку, за которыми непроглядной мрачной стеной стояла пуща.

Было не рано, кое-где уже и огоньки зажглись, когда Жилюк, сопровождаемый собачьим лаем, подкатил ко двору.

— Светится, не спят, — обрадованно промолвил водитель.

Не выходя из машины, Степан присмотрелся: сквозь голые ветки посверкивало одно-единственное окошечко. «Угловое, — заметил. — Кажется, в боковушке». Раза два после войны ему приходилось бывать в этом доме, память невольно зафиксировала расположение комнат.

— Один пойдете? — спросил водитель.

Жилюк ответил не сразу — локтем открыл расхлябанную дверцу, спустился с сиденья, постоял.

— Смотри тут, — сказал немного погодя и, переступив через полосу света от фар, скрылся в темноте.

Калитка была не заперта, Степан легко толкнул ее и вошел в подворье. Чуть не под ноги ему с лаем кинулся пес. В темноте его трудно было разглядеть, угадывался только юркий сероватый клубок чего-то злющего, готового разорвать в клочья кого угодно. Степан остановился, чтобы сориентироваться. К счастью, пес гарцевал на привязи — слышалось приглушенное позвякивание цепи, и Жилюк, прижимаясь к плетню, отгораживавшему сад, бочком направился к хате. Не успел он пересечь и половину двора, как скрипнула дверь, с крыльца раздался мужской голос. Услышав его, пес притих, однако не отступил, сопровождал незнакомого злым ворчанием.

— Кто здесь? — властно спросил хозяин.

— Свои, — в тон ему ответил Жилюк. — Придержи пса.

— Кто свои?

— Увидишь. Придержи, говорю…

Стецик спустился с крыльца, загнал пса в будку, шагнул навстречу.

— Жилюк? — спросил не без удивления, хотя, видно, узнал сразу.

— Он самый, — приблизился Степан. — Приглашай в гости.

— Раз уж пришел, заходи… без приглашения.

— Тогда веди… Ничего не видно.

Хозяин молча повернулся, грузно зашагал к крыльцу.

— Хотя бы устлал чем-нибудь, — увязая в грязи, сказал Степан.

— Не ждали высоких гостей, потому и не вымостили.

— А самим не нужно?

— Сами так обходимся.

Из хаты дохнуло теплом, застоявшимися запахами разного варева.

— Почему шофера оставил? — кинул Стецик. — Не лето.

— Пускай, — неопределенно промолвил Жилюк.

На голоса из боковушки, где светилось окно, вышла молодица, поздоровалась, остановилась в нерешительности.

— Гости к нам, начальство, — угрюмо сказал ей хозяин, — дай что-нибудь на стол.

— Спасибо, не надо, — возразил Жилюк. — Извините, что поздно… — обратился к женщине и, глянув на Стецика, добавил: — Поговорить надо.

— Чего, ж, говори! — с вызовом ответил тот.

— Не здесь. Дети, наверно, спят.

— Будто не знаешь, что они могут делать в эту пору. Да разденься, разговор, наверное, долгий…

Жилюк снял и повесил на колышке возле дверей шапку и кожушок, пригладил сбитые волосы. Он знал, что кроме боковушки в хате есть еще одна комната, — там, наверное, дети, кухня и печь. Именно оттуда, из-за печи, и послышалось покряхтывание да постанывание.

— Кто там, Гафия? — спросил старушечий скрипучий голос.

Гафия, жена Стецика, быстро направилась туда, что-то зашептала, на что старуха только и промолвила сокрушенно: «О господи…»

— Пошли сюда, — Жилюк решительно ступил в боковушку.

Стецик молча прошел следом. Почуяв неладное, он выжидал, не возражал гостю, хотя и не скрывал раздражения.

В комнате стояли две металлические кровати, стол, несколько грубых, видно домашней работы, стульев; на стенах фотографии, в углу, под вышитым рушником, икона, перед которой на длинных цепочках висела почерневшая медная лампадка. В том же закутке, под божницей, стоял небольшой радиоприемник. В нем тихонько потрескивало, видимо, только что он работал и хозяева, услышав собачий лай, приглушили его.

Степан повернул ручку громкости — передавали последние новости. Передача велась на украинском языке, однако Жилюк уловил в произношении диктора что-то неродное, чужое.

— «Землячков» слушаешь? — Он недружелюбно взглянул на Стецика.

— Слушаю, — нисколько не растерялся хозяин. — На то его, — кивнул на радио, — и выдумали, чтобы слушать. Должны знать, что в мире происходит.

— И как, знаешь? — Жилюк резко обернулся. — Может, скажешь, кто поджег конюшню?

— Извини, чего не знаю, того не знаю, — на удивление спокойно ответил Стецик.

— А если подумать?

— И как подумать… А по какому… — Стецик, наверное, хотел сказать «праву», голос его от сдерживаемого напряжения едва заметно задрожал, однако тотчас же выровнялся. — Почему ты считаешь, что я должен знать?

— Не только знать, но… — Жилюку вдруг пришло в голову, что Стецик не тот человек, которого можно напугать, взять криком, и он, сам удивляясь такой своей перемене, перешел на спокойный, чуть ли не товарищеский тон. — Понимаешь, некому больше… перебрал все возможные варианты…

— Выходит, в меня целишься. Мало тебе моих пяти лет? — Теперь, почувствовав, что Жилюк приехал без доказательств, без каких бы то ни было фактов, повысил тон Стецик. — Дудки, товарищ начальник. Не думай, что, если в твоих руках власть, значит, все можно. За клевету…

— Знаю, что за клевету, — прервал его Степан. — Но и угроз ты на ветер не бросаешь. Может, захотел свести старые счеты?

С миской квашеной капусты, поверх которой лежало несколько огурцов, в одной руке и с тарелкой крупно, по-сельски, нарезанного сала в другой вошла жена Стецика. Она молча поставила соленья на стол, открыла хлеб, лежавший здесь же, под рушником, и лишь тогда сказала:

— Перекусите, может, не такими злыми будете…

Пока она расставляла, Стецик вышел и через минуту возвратился с графинчиком и двумя рюмками. Он налил, взглянул на жену, и та, поняв его без слов, вышла.

— Давай, Жилюк, лучше выпьем да закусим, — придвигая гостю рюмку, предложил он. — А то, наверное, за весь день и пообедать никто не дал.

— Не думай, что Советская власть все простила, — не обращая внимания на его слова, продолжал Жилюк. — Она справедливая, добрая, однако…

— Да что ты меня пугаешь? — стукнул по столу Стецик. — Я к тебе по-хорошему, а не понимаешь… не хочешь, то… — Он глянул в окно, за которым стояла непроглядная темень, потупил взгляд, некоторое время молчал, затем прямо посмотрел на Степана. — Говоришь, некому больше? — процедил сквозь зубы. — Я один такой вот? До конца жизни будешь упрекать меня прошлым?.. — Он перевел дыхание, в груди у него спирало. — А может, я должен тебя спросить, товарищ голова?

— Спрашивай. — Жилюк недоуменно глядел на него.

— Так, может, скажешь… ответишь, где твой любимый братик? Может, его при таком случае вспомнишь, а?

Степан был ошеломлен. Чего-чего, а такого поворота он не ждал. Всем известно, что брата Павла нет, что исчез он еще до конца войны… Да и вообще, даже тогда, когда действовал здесь, между ними согласия не было. Наоборот.

— Что о нем вспоминать? Может, его и в живых нет…

— «Может», — иронично повторил Стецик. — Пей лучше, потому что…

— Пить с тобой я не буду, — встал Степан.

— Напрасно, — насупился Стецик. — Недаром говорится: не плюй в колодец…

— В плохой можно и плюнуть, все равно ведь толку никакого — чистить надо.

Стецик стиснул зубы так, что кожа на щеках побелела, не поднимая глаз, выдавил:

— Тогда… вот бог, а вот порог.

— Завтра явишься в милицию, — велел Жилюк.

— Уже бывали, не пугай.

Жилюк не стал продолжать беседу, оделся и не прощаясь вышел.

— Да глядите не заблудитесь, — вслед ему насмешливо кинул Стецик. — Время такое…

— Проводил бы, — услышал Степан женский голос.

В ответ прозвучало злое, приглушенное:

— Разве что на тот свет.

IV

Верх конюшни, где оставалось еще немало заготовленного на зиму сена, все-таки сгорел, спасти его не удалось, поэтому, пока не наступили массовые полевые работы, решено было немедленно взяться за восстановление. Правление собрало способных к такому делу мужчин, собственно, сняло их с еще в прошлом году начатой школы, выделило несколько подвод. Андрею Жилюку Гураль велел:

— Бери людей, поезжай в лес, дерева заготовишь. На крышу вон надо, на потолок… И вообще пригодится в хозяйстве.

— Это что, в порядке наказания? — шутил Андрей. — На моей свадьбе сгорело, мне и налаживать?

— Не шути, — не хотел менять делового тона Гураль. — Работа нелегкая, кому, как не тебе, за нее приниматься.

— А куда ехать?

— Поедете в Поташню, с районом я договорился. Там все равно скоро начнется государственная вырубка.

Урочище — в полутора десятках километров от села. Гуляли здесь и Костюшко, и Кастусь Калиновский, достигали сюда волны разъяренного моря казацких и гайдамацких восстаний…

Несколько запряженных добротными лошадками подвод подъехали к Поташне в полдень. Глушане знали урочище. Хотя оно и не в их — сельских — владениях, но какой же полещук не знает окрестных лесов! Лес для него и кормилец в нелегкие времена, и тепло, и дерево для строительства, и убежище. Сколько, случалось, пересиживали в нем разных лихих годин!

— Да выбирай где-нибудь поближе, — говорили Андрею мужики. — Чтобы таскать не так далеко…

Остановились на невысоком взгорье, где суше, на перекрестке просек. Отсюда в самом деле удобнее вывозить кряжистые сосны, которые, застыв в зимней спячке, стоят, будто держа на верхушках небо. За пригорком, в низинке, посверкивает ручей.

Андрей взял топор, шагнул в сторону.

— Жаль, дорогу никто не проложил, — сказал Никита Иллюх.

— Выберемся.

— Верно, раз уж залезли в такую пущу.

— Давайте лучше приступим к делу, чтобы к вечеру вернуться домой, — предложил Андрей. — По два бревна на телегу — и хватит… Дядя Никита, — обратился он к Иллюху, — идите-ка сюда.

Андрей уже облюбовал сосенку-сорокалетку («Надвое распилить, как раз на стропила»), подрубил ее, чтобы легла именно в ту сторону, где меньше зарослей.

— Какая же красавица! — залюбовался Иллюх. — Ровна-ровнехонька…

— К солнцу тянется, вот и вытянулась, — улыбнулся Андрей.

— К солнцу. Всё к нему тянется. И мы, грешные.

Вокруг уже звонко стучали топоры, вгрызаясь в тугие от сока и холода стволы, шуршали пилы. Запахло смоляным духом, подтаявшим снегом, бодрящей свежестью.

— Давай-ка побыстрее, бригадир, а то нас уже обгоняют, — торопил Андрей своего задумчивого напарника.

— Ну, с богом. — Иллюх нагнулся, приладил пилу. — Только ты того, не спеши.

Пила скользнула, разрезала медно-желтую, молодую еще кору, жадно впилась в тугую древесину. После нескольких недружных рывков движения напарников стали плавными, на сизоватый снег ровными струйками посыпались с двух сторон золотистые опилки. Вот их стало меньше, пила пошла свободнее, легче.

— Хорошо, — сказал Андрей, — вынимайте пилу.

Он отступил на шаг, уперся плечом в дерево, склоняя его на подрубленное место. Сосна не поддавалась. На помощь подошел Иллюх, вдвоем они сдвинули ее — верхушка дрогнула, задрожала, ствол нехотя покачнулся и вдруг, с разгона, хрустя ветвями, сучьями, рухнул на землю.

Все еще любуясь сосной, Никита причмокнул:

— Хороша…

— Ветки давайте сюда! — кричали им издалека, где уже брызгал искрами веселый костер.

— Тащите, если хотите погреться, — сказал Андрей Иллюху. — А я тем временем другую подрублю.

Никита взял охапку свежих — еще пахнущих небом и близкой весной — веток, поволок к костру.

…Часа через два они уложили дерево на подводах, и пока его там увязывали и закрепляли, Андрей отошел в заросли. Здесь было тихо, безлюдно, даже жутковато. С западной стороны пригорок обрывался, внизу, совсем неподалеку отсюда, на ручейке, виднелась небольшая запруда.

Андрей издавна любил такие места. Летом, в знойную пору, здесь всегда прохладно, можно напиться, умыться, послушать журчание ручейка, который, натолкнувшись на преграду, прыгает через нее, радуется своей шаловливости. «Постой! — вдруг мелькнула мысль. — Ведь должны уже быть подснежники… а может, и сон… Марийка их так любит». Андрей шарил глазами по подгорью, спускаясь все ниже и ниже. Лучи падали сюда почти под прямым углом, под прикрытием деревьев было тепло, даже душновато.

Убедившись, что сон-зелья нет, Андрей сошел ниже — подснежники любят именно такие низинки. Ручей делал небольшое колено, и на полуостровке, на пригретой солнцем проталине, Андрей сразу заметил цветочки. Маленькие, нежные, они казались чудом среди могучих сосен, нагромождений корней, сломанных бурями и уже подгнивших стволов, прошлогодней листвы.

— Какие же вы, право… — произнес вслух Андрей.

Он не сказал ни «красивые», ни «чудесные», не нашел слов, чтобы определить свой восторг, да и слов, даже самых лучших, наверное, было бы здесь мало.

Вдруг его взгляд упал на чей-то след. Да, да, на человеческий след, оставленный на заплатке недотаявшего снега. Один, другой… Вон там, где проталинка, он обрывается, а потом снова, снова… Видно, недавний, потому что оттепель еще не разрушила, не смыла его совсем.

Казалось бы, ничего удивительного. След, да и только. Разве мало их здесь, в лесу, человеческих, звериных, даже птичьих. За свою не больно-то и долгую жизнь Андрей научился различать их. Вон тот, лапчатый, похожий на собачий, на самом деле — волчий: он и покрупнее, и расстояние между передней и задней ступней большее, и… вообще собака редко одна в лес побежит, тем более в такую глушь; ну а мелкий, размашистый — это заячий; короткий, будто с помелом посередине — лисий; дикий кабан выдает себя сразу: под каждым дубом разрыто, вытоптано, будто там черти дрались; лосиный и вовсе приметный — копыта, будто у коровы…

Этот — человеческий… Хождение по партизанским тропам научило Андрея различать и такие. Одно дело, когда человек идет просто, не боясь, и совсем другое — когда прячется, пытается быть незамеченным. В этом, другом, случае, и походка какая-то неопределенная, украдчивая, будто бы то, что таится в душе человека, движет им, направляет его шаг, врезается в след.

Андрей миновал затененный уголок и в другом месте, на большом лоскуте нетронутого снега, вновь увидел следы. Они вели вниз, в лощину, черневшую обнаженным ольшаником. Туда же, перепрыгнув запруду, весело бежал ручеек. Идти дальше не было смысла. Андрей постоял, прислушался — лес молчал, только позади слышалось тихое конское пофыркивание. «Пора возвращаться», — подумал Андрей и, цепляясь за кусты, начал взбираться вверх.

V

Юзек бежал долго, страх гнал его вперед и вперед — пусть в неизвестность, в безвесть, лишь бы только подальше от этого фатального места. Он не знает и, видимо, никогда не узнает, что случилось с его сообщниками, — внезапная смерть их настигла или же их задержали, он лишь заметил, как к опушке, на которую они должны были приземлиться, бежали вооруженные люди… Наверняка «ястребки»[18], потому что ничье иное присутствие не предполагалось, никто не должен был их ни встречать, ни сопровождать, — скрытность и еще раз скрытность… К добру или к беде, что он сейчас не там, не со всеми, что произошла у него краткая заминка с парашютом? Всего какая-нибудь минута, а самолет вышел из квадрата, отнес его в сторону, и вот… Юзек остановился, перевел дыхание, оперся взмокшей спиной о ствол, передохнул, вслушиваясь в настороженную предутреннюю тишину. Скоро ли наступит рассвет? Поднес к глазам трофейные часы — в соответствии с легендой, он офицер, капитан Советской Армии, служит в Венгрии, в связи с тяжелой болезнью отца (об этом было даже документальное подтверждение — телеграмма) получил краткосрочный отпуск и добирается к своим на Житомирщину, следовательно, наличие такой вещи не должно вызывать ни малейшего подозрения — стрелки на фосфорном циферблате будто сцепились около цифры «6». Часа через два рассвет, хорошо, если сразу не обнаружат его следов. Не признается ли кто-нибудь из задержанных, что не все пойманы? А ведь будут спрашивать. «Ястребки» — народ опытный. Это видно даже оттуда, с той стороны, — не первую группу сбрасывали, не первая и проваливалась, если не сразу, то спустя некоторое время. Да и предостерегали в спецшколе, чтобы вели себя осторожно, не забывали об опасности.

Поначалу их готовили к весне, к теплому времени, зимой вообще групповых десантов почти не практиковалось, а тут произошло непредвиденное — что именно, никто из них толком не знает, может только догадываться, — и им предложено было…

Неподалеку что-то хрустнуло, Юзек встрепенулся, прижался к стволу, но треск сразу же затих, видимо, отломалась и упала сухая ветка, и он успокоился… Пся крев! Им предложена была эта предвесенняя прогулка. «Неожиданность, господа, — надежный гарант вашего успеха! Вас ждут, — шеф так и сказал, даже не поправился! — летом, с теплом, и вы будто снег на голову… Хе-хе!..» Какой отвратительный у него смешок! Кажется, ничто так не выводило Юзека из душевного равновесия, как это «хе-хе!». Чванливое лицо, маленькие усики, острые, пронзительные глаза… Шеф! Так принято было называть… С одинаковым успехом ему, кажется, подходила бы роль администратора публичного дома и циркового клоуна! Да, да! Парик, грим, полосатые шаровары, измятый котелок на голову — и — але, оп! Аплодисменты обеспечены.

Однако — поскорее отсюда! Инструкция велит: в случае разоблачения немедленно уходить подальше от места высадки. А куда? Неподалеку от опушки, где они должны были приземляться и откуда должны были начинать свой дальнейший путь на явку, — железнодорожная станция Стрый. Его отнесло, кажется, на север. Да если бы и не отнесло, станция сейчас — западня. От нее необходимо убегать как можно дальше. Здесь немало автомобильных дорог: на Львов, Борислав, Дрогобыч… На какую-нибудь из них непременно нужно попасть. Как можно скорее! Пока там не спохватились, узнав, что пойманы не все.

Юзек четко увидел — будто она в самом деле была перед ним — подсвеченную на специальном стенде карту северо-западной части Станиславщины. Отсюда, чтобы попасть на дорогу, надлежало двигаться на восток. Не в сторону нефтепромыслов, как предполагал, а совсем в другую. Сначала спрятаться, затеряться, а уж потом…

Предутренний морозец очистил небо, согнал с него серебристую пелену облачков, и он долго искал на нем Полярную звезду, чтобы сориентироваться. Звезды уже померкли, склонившись над лесом, будто выискивали там места, где можно было бы отдохнуть до следующей ночи.

Подхватив чемодан (он с превеликим удовольствием бросил бы его в кусты, все равно ведь в нем ничего, кроме «сухого пайка», некоторых необходимых вещей и нескольких для отвода глаз — брошюр), Юзек с трудом оторвался от ствола, двинулся дальше. Идти было трудно, ноги утопали в мокром, все же кое-где глубоковатом снегу, полы шинели болтались — казалось, хватали за колени, удерживали. Странно, до сих пор он этого не ощущал. Бежал, будто не было ни этой одежды, ни чемодана. Еще бы! Наверное, не менее часа пробирается лесом, черти б его побрали!

Густолесье постепенно становилось реже, и он как только мог заспешил. Надежда, что где-то поблизости дорога, стремление как можно скорее выбраться из этой зеленой осады, где каждый куст, каждый ствол кажется притаившимся стрелком, гнали Юзека навстречу еще большей неизвестности, еще большему страху. Он проваливался в снег, спотыкался, мысленно матерился, однако шел, проламывался среди ветвей, будто загнанный вепрь, инстинкт самосохранения овладел им полностью. Он уже не думал ни о миссии, позвавшей его в этот ранний и смертельно опасный путь, ни о тех, с кем недавно сидел в самолете и кто, наверное, ежится сейчас под хищными стволами чужих автоматов, даже шеф, которого он только что поносил последними словами, словно бы выветрился из памяти.

Юзек поскользнулся, упал на бок, какой-то миг лежал, прислушиваясь, и, ничего нового не уловив в ночной стылости леса, хотел было встать, как вдруг краем уха поймал нечто подобное гулу мотора. Он притих, напряг слух — похоже, неподалеку дорога. Сильнее застучало в висках, к горлу подкатил и застыл, прерывая дыхание, давящий клубок волнения — не то радостного, не то еще более гнетущего. Только теперь, когда подошел к дороге, подумал, что она и спасительница, и вполне реальная гибель. Каждый водитель, которого он осмелится остановить, может преспокойно передать его патрулю, милиционеру или просто активисту.

Мысль возникла так неожиданно, что он, еще минуту назад прорывавшийся к дороге, умолявший всех святых и саму матку боску поскорее вывести его туда, вдруг остановился. Что ж, пане Юзек? Вот вам дорога, идите, ступайте… Чувство, пришедшее на смену прежнему, казалось, парализовало, он боялся пошевельнуться, ступить шаг и таким образом обнаружить себя.

Все же, преодолев страх, прошел еще несколько десятков метров. Внизу, за кустистым редколесьем, серела дорога. Машин в эту раннюю пору почти не было, но вот-вот они должны появиться. «Надо подойти к какому-нибудь пункту, какому-нибудь жилищу, — подумал Юзек. — Ни в коем случае не высовываться из лесу, это сразу вызовет подозрение». Однако пробираться лесом уже не было сил, и он, поправив пояс, подтянулся, осторожно ступил на шоссе.

Машин не попадалось. Юзек прошел с километр — ни встречной, ни попутной. Это и успокаивало, и вызывало недовольство — не может же он пешком преодолевать эти расстояния!.. Но вот впереди сначала едва забрезжили, потом стали более четкими два огонька, они быстро приближались, и Юзек инстинктивно отпрянул на обочину, притаился за ореховым кустом. Автомобиль пронесся мимо, оставив едкий запах бензина, Юзек сразу узнал в нем американский «додж» и понял, что нынче ему повезло, что сейчас он сам себя спас, не подняв руку, потому что такими машинами пользуются главным образом военные. Он вообще считал целесообразным держаться в сторонке от легковых машин — угадывать их по гулу мотора должен уметь каждый разведчик.

Но куда же двигаться? В какую сторону? Что на восток — понятно, однако дорога петляет, по ней не определишь… Вдруг его осенило. «Утренний транспорт идет в основном в город, на железнодорожные станции, а вечерний — обратно», — вспомнилось из того, чему их обучали. Следовательно, необходимо дождаться утра, ведь уже недолго.

Но долгое блуждание, пережитый страх и неопределенность изнурили, казалось, крепкий, натренированный организм, он просил передышки, хотя бы частичного восполнения сил, и Юзек, свернув на какую-то колею, ведущую в глубину леса, достал из чемодана плитку шоколада и по кусочку, не разжевывая, проглотил его.

Было уже около восьми утра. С момента их высадки прошло четыре часа. Если бы все обошлось спокойно, они уже должны были бы оставить зону приземления, собраться в условленном месте, в зависимости от обстановки выработать план действия. А так… на всякий случай у него есть явка, каждому из них даны адрес, пароль, которыми надлежит воспользоваться в крайнем случае. «Станислав, Верховинская, 7-а. Здесь проживает пан Румер? Ответ: пан Румер полтора года назад умер», — это он помнил. Но… но ни на какую явку он сейчас не пойдет, это бессмысленно, все они, эти связные, как свидетельствуют тщательно скрываемые от них руководством школы доказательства, на учете и рано или поздно способствуют провалу. Нет дураков, пан «Хе-хе!». Вы свое сделали, теперь дело за нами, собственно за мной. Те, пойманные, уже, наверное, дают показания. И хотя основные сведения относительно характера задания у него, руководителя группы, все же каждый из участников кое-что знает, секретность намерения, по сути, утрачена. А если так, действовать нужно в зависимости от обстоятельств.

Он только теперь заметил, что свернул на просеку, что дорога сюда более или менее накатана, колея свежая, значит, где-то там возможно хозяйство, даже военные. Во всяком случае, болтаться здесь и все время шарахаться от всего живого — наверное, не меньше риска, чем в попытке остановить машину. Из двух опасностей нужно выбрать одну.

…Кажется, ему повезло. Водитель лесовоза, который он вскоре остановил, без лишних расспросов подвез его до околицы Дрогобыча, до деревообделочного завода, а оттуда автобусом Юзек без каких-либо приключений в полдень добрался до Львова.

Теперь надлежало… Впрочем, не так просто было определить, что именно надлежало делать теперь. Там, в лесу, он знал, что должен непременно и как можно скорее выбраться из него, попасть к людям, затеряться в массе, а ныне… Львовскими адресами их не обеспечили, придется действовать по собственному усмотрению. Но без торопливости. Опыт, даже не такого рода, а обыкновенный, житейский, обретенный, правда, в условиях войны, отрицал всякую суету, которая непременно приводит к неосмотрительности.

Путник отдался воле шумной вокзальной толпы. На дворе было прохладно, каждый стремился в помещение, в дверях постоянная давка — людской поток занес Юзека в середину и, рассыпавшись во все стороны, оставил посреди просторного зала. До войны Юзеку приходилось бывать здесь не раз, он хорошо знал расположение привокзальных служб, поэтому сразу направился к билетным кассам. Конечно же ему необходимо обменять «воинское требование» на проездной билет. Это будет пока единственный настоящий советский документ.

У военной кассы ждали десятка полтора мужчин. Сдерживая волнение, Юзек подошел, занял очередь. Чемодан он нарочито небрежно поставил к стене.

— Смотрите, товарищ капитан, как бы не «уплыл», — дружески улыбнулся молоденький лейтенант, стоявший впереди. — Тут всякий люд шатается…

— Пустое, — в тон ему ответил Юзек, в душе радуясь доброжелательности военного и — еще больше — тому, что его приняли за своего. Продолжать разговор он не стал, чтобы какой-нибудь оплошностью не вызвать к себе излишнего любопытства.

Через полчаса он уже был у окошка, за которым сидела немолодая уже, седоватая женщина и стояли все ее нехитрые кассирские приспособления: шкафчик с маленькими полочками, компостер, стол, чернильница… Юзек всматривался в эти вещи, быстрые женские руки, привычно делавшие свое дело, чтобы немного прийти в себя, избавиться от назойливых мыслей, от которых его бросало то в жар, то в холод. Первая попытка! Первый официальный контакт!.. От того, как он сработает, в значительной мере будет зависеть все дальнейшее, будет зависеть его судьба. Бумаги им выдали вчера, он изучил их досконально, кажется, там все чисто, все в порядке, а впрочем…

— Вам через Шепетовку или Здолбунов?.. Товарищ капитан?

— Да, да… — заторопился Юзек. — Мне в Житомир.

— Вас спрашивают — через Шепетовку или Здолбунов? — раздался позади простуженный голос.

— Через Здолбунов, разумеется, — бросил Юзек, чувствуя, как мурашки бегут по коже.

— Почему — разумеется? Через Шепетовку прямее. Сразу видно — нездешний.

Юзек сделал вид, что не слышит, не прислушивается к комментариям, а сам чуть не дрожал от этих слов, боялся оглянуться, чтобы глазами, всем своим видом не выдать замешательства. Езус-Мария! Почему он такой пугливый? Ведь не на каникулы же собрался… Хорошо еще, что женщина, кассирша, не придирается… Кажется, пронесло… Трясущейся рукой взял бумажки, нагнулся, подхватил чемодан и, делая вид, будто рассматривает билет, заторопился от кассы. Однако направился не в военный зал — подальше, подальше от этих ко всему внимательных, любопытных, кажется, еще с отблеском полыхающих атак в глазах людей! В гущу, в самый что ни на есть центр этого водоворота! Пускай крутит, поглощает, прячет в себе, лишь бы не прямые, сверлящие душу чьи-то взгляды.

Вокзал бурлил. Гражданские, военные, демобилизованные, не снявшие еще шинелей и бушлатов, железнодорожники, крестьяне и городской люд, с чемоданами, вещмешками, котомками и просто без них — все приготовились в дорогу, близкую и далекую. Кто сидел, кто ходил, кто выстаивал возле буфетов, расположенных по углам и распространявших запахи котлет, бутербродов и чая. Проходя мимо буфета, Юзек вдруг почувствовал, что голоден, что у него давно уже сосет под ложечкой, и повернул к нему. Здесь было просторно, не то что у касс.

— Котлету, хлеба и чаю, — попросил он.

— А командировочных, товарищ капитан? Сто или полтораста? — спросила лукаво буфетчица.

— Нет! — твердо сказал Юзек. — Не положено.

Столов, где можно было бы сидя перекусить, железнодорожное ведомство не предусмотрело, каждый устраивался по-своему. Юзек протиснулся к широкому подоконнику, где уже стояло несколько человек, и торопливо съел нехитрый дорожный харч.

— Стаканчик, товарищ капитан, — снова обратилась к нему буфетчица, едва он успел допить прозрачный, бог весть когда заваренный чай. — Сюда, сюда. — Видя, что ее не понимают, добавила: — Уборщицы у нас нет.

Он покорно отнес ей стакан, поблагодарил, хотя в душе и возмутился.

Еда, удача с билетом немного успокоили Юзека, уравновесили его настроение. В конце концов, черт побери, может, он и выпутается! Кому придет в голову заподозрить в нем чужеземца, который тайно проник с недобрыми намерениями? Мало ли вот таких капитанов, майоров, лейтенантов? Что у него, на лбу написано, кто он и каковы его намерения?..

До отхода поезда еще было время, и Юзек — дышать застоявшимся воздухом ему надоело! — направился в небольшой привокзальный сквер. Безлюдный, неуютный в эту предвесеннюю пору, он никого не привлекал, и Юзеку было даже приятно это одиночество. Он нашел чистую скамью, поставил чемодан и впервые за весь нынешний день свободно откинулся на спинку. Закурить бы — в самый раз, да вот уже шесть лет, как он по требованию врачей лишил себя этого удовольствия. В сорок четвертом, когда отступали, схватил воспаление легких, и с тех пор… Впрочем, при нынешнем занятии курение и мешало бы.

…Был полдень, громкоговоритель, висевший рядом на столбе, передавал последние известия. Мужской и мелодичный женский голоса (к ним он привык еще там, в школе, — прослушивание советского радио входило в программу подготовки) поочередно информировали о наиболее значительных событиях в стране и за рубежом. Южные районы Украины начинают весенний сев; вступила в строй третья шахта Львовско-Волынского угольного бассейна; США наращивают военный атомный потенциал; ожесточенные бои в Долине Кувшинок… Ничего особенного. Мир крутится, что-то срывается с орбиты, летит вверх тормашками, другое становится на его место.

Передача, казалось, закончилась, громкоговоритель на какой-то миг притих, и Юзек уже было перестал к нему прислушиваться, как вдруг тот заговорил снова. На этот раз диктор обращался к гражданам города и области. На этих днях, сообщал он, органами государственной безопасности во время операции неподалеку от Львова обезврежен заклятый враг украинского народа, один из заправил так называемого центрального провода ОУНа — Организации украинских националистов — Роман Шухевич (Тарас Чупринка)… Впрочем, кто такой Шухевич, Юзек знал прекрасно, в сорок третьем они встречались на Волыни — его ошеломило само сообщение, сам факт…

Пугливо оглянулся, будто следом за этим должно было прозвучать его имя, имя Юзефа Чарнецкого, который за свои поступки в прошлом и настоящем тоже заслуживает наказания. Но все было как и прежде: на железной дороге перекликались паровозы, возле вокзала толпились люди, где-то в голых ветвях пищала синица, вокруг все дышало весной. Однако сидеть больше он не мог, его вдруг залихорадило, и, чтобы прийти в себя, Юзек резко встал и направился к выходу из скверика.

VI

Рабочий день Мирославы заканчивался поздно, около девяти вечера. К этому времени несколько переоборудованных под автобусы стареньких «газонов», соединявших Копань с недалекими селами и райцентрами, уже стояли в гараже или возвращались, людей на станции становилось совсем мало, рейсовые пассажиры, которые могли прибыть и в полночь, буфетом не пользовались, потому сидеть дольше не было никакого смысла.

Мирослава заперла буфет, взяла на «контрольку» двери, попрощалась с дежурным диспетчером и вышла.

Вечер стоял тихий, теплый, какой бывает только ранней весной, на переломе зимы, когда днем журчат, гомонят ручейки, а с заходом солнца примерзает, стягивает, приятно потрескивает под ногами тоненьким ледком. После восьмичасового стука, гомона, многолюдья хорошо в одиночестве пройти по опустевшей улице мимо старого парка, где всегда копошится в ветвях воронье. Кажется, не только грудь наполняется бодрой свежестью — все тело, до мельчайшей клеточки, впитывает в себя благодать, становится более упругим, сильным, легким. И ноги не такие онемевшие, и мысль яснее. Хотя особых причин для радости и нет, но все же… Человек живет — надеется, без надежды он не может. Глядишь, и у них наладится, и они станут как другие, как все. Сколько вон таких, для которых, казалось, не будет места в этой жизни, пришли, повинились, и ничего…

Открывая калитку, Мирослава вдруг увидела между деревьями метнувшуюся тень. Она замерла, не решаясь ступить дальше. Однако никто не появлялся, и Мирослава подумала, что ей просто примерещилось. Но стоило ей пройти несколько шагов по двору, как дорогу преградил незнакомец.

— Ой! — Мирослава отпрянула.

— Тише, — предостерег неизвестный.

— Кто вы? Что вам нужно?

— Может, пригласите в дом, там поговорим?

— Я вас не знаю и… — Мирослава оглянулась в надежде, что кто-нибудь появится на улице, однако никого там не увидела, отступила назад, но незнакомый цепко схватил ее за рукав. — Я буду кричать, — добавила она угрожающе.

— Езус-Мария, — горячим шепотом предостерег ночной гость. — Не делайте глупостей, пошли в хату.

— Кто вы? С какой стати я должна вести вас к себе?

Настойчивость, загадочность незнакомца, наконец, его назойливое стремление придать этой встрече таинственность свидетельствовали, что перед нею по крайней мере не грабитель, не насильник, и это немного сняло напряжение, Мирослава заговорила свободнее.

— Что вам нужно?

— Несколько дней я выслеживаю вас, — приглушенно сказал пришелец, — вы Мирослава.

— Ну и что же?

— Мне крайне необходимо с вами поговорить.

— Так приходите днем.

— Павлова Мирослава, — с ударением, будто последний козырь, бросил незнакомец.

Женщина вздрогнула. На лице непрошеного гостя увидела радость. Он рад, что встретил… Но кто же он, кто? Не провоцирует ли ее?

— Была… Павлова, — задумчиво промолвила Мирослава. — Что же из этого?

— Я непременно должен с ним встретиться.

— Встречайтесь. Разве я знаю, где он… — Но слова ее звучали неубедительно. Это почувствовали оба, она и он. И теперь говорить надлежало ей, впрочем, не говорить, действовать. Поняла: он пришел не для того, чтобы лишь увидеть ее, и так просто не уйдет. — Хорошо, — сказала после короткой паузы, — допустим, я приглашу вас в дом, выслушаю, что дальше?

— Там будет видно, — с удовлетворением в голосе сказал он.

Не говоря ни слова, Мирослава отступила в сторону, обошла гостя и уже без страха, не оглядываясь, направилась в дом.

— Не беспокойтесь, на ночлег не буду проситься, — заметил гость, когда дверь закрылась.

Женщина молча поставила сумку, нащупала коробку спичек, зажгла лампу, сняла пальто.

— Что же вы, проходите, — предложила, видя, что незнакомец все еще топчется у порога. — Садитесь.

Заметила: боится. Чем она с ним свободнее, тем больше у него опасения, настороженности. Сознание этого прибавляло смелости Мирославе. Поправляя волосы, она посмотрела на гостя, однако тускло освещенное керосиновой лампой лицо ничего нового ей не открыло. Возможно, когда-нибудь и в самом деле видела, разве мало встречалось да и встречается разных людей на ее пути?

— Погасите свет.

— Вот так раз! — удивилась Мирослава. — Все знают, что я в эту пору возвращаюсь с работы. А если вас кто-нибудь видел? — Все же переставила лампу, прикрутила фитиль, застыла в ожидании.

Мужчина прошел, сел в простенке между окнами, расстегнулся, шапку положил рядом.

— Неужели не узнаете? — спросил. — В Бережанах…

Бережаны… Господи! Как можно забыть?! Небольшое польское сельцо под Камень-Каширском. Павел привез ее туда после долгой разлуки, после своего бегства из карательного отряда… Что это были за дни! Какое-то озерцо, густо заросшее камышом, старенькая крипа, на которой они днем плавали, ловили рыбу или же ласкали друг друга в тихих заводях… Павел говорил тогда, что бросит все, пересидит где-нибудь заваруху, а потом они уедут, заживут совсем по-другому. А потом… потом появился он, вот этот, — кажется, он из одного с Павлом села, и служили они, кажется, вместе в Войске Польском, — появился, и все пошло по-иному… Бережаны…

Ее молчание сказало ему очень много. Юзек понял, что женщина вспомнила и Бережаны, и его, и то, чем они тогда занимались.

— Так вот, — как бы подводя итоги, сказал он, — могу лишь добавить: я — Юзеф Чарнецкий, и мне крайне необходимо встретиться с Павлом.

— Но помилуй бог! — взмолилась Мирослава. — Почему вы считаете, что он здесь? Я не видела его с тех пор, как…

— Зачем эта игра? — прервал ее Юзек. — За кордоном Павла нет, он не пошел в отступление, сказал, что остается здесь. А если так — вы не могли не видеться… Павел нужен мне для дела… Постарайтесь вспомнить.

«Господи, — молилась Мирослава, — защити меня. Откуда он взялся, этот Юзек? Казалось бы, затихло все, Павлик вот-вот должен бы выйти… что ему сказать? Не к добру будет эта их встреча».

Будто угадывая ее мысли, Юзек заговорил:

— Я понимаю, предосторожность — превыше всего. Подумайте, встреча необходима, но не обязательно сегодня, сейчас же. — При этих словах он встал, свет выхватил из сумерек давно не чищенные, вытертые яловые сапоги, по-ночному сгорбленную фигуру. — Зайду на днях, — добавил он и, сделав шаг, остановился. — Хотя… думаю, места не пересижу. Куда же идти на ночь глядя? Да, наверное, и вам страшновато одной, а?

Мирослава не ответила. То, чего она боялась больше всего, что отвращала молитвами и просьбами, неожиданно предстало перед ней снова. Но ни возразить ему, ни оказать сопротивления она не могла.


…Павел Жилюк в самом деле никуда с Волыни не ушел. После побега из карательного отряда оуновцев он некоторое время отсиживался у дальних родичей в Бережанах, ни с кем не встречаясь, никому ничего не говоря о себе. Единственным его желанием было найти Мирославу, которую так неосмотрительно потерял на путаных своих дорогах, найти, забраться куда-то в глушь, хотя бы в те же Бережаны, и будь оно все трижды проклято. Несколько лет мотается он из угла в угол своего края, а какого-то приличного конца все еще не видно. Как был отщепенцем, так и остался им. Одно лишь утешение, что от пули словно заговорен — не берет его. Лишь однажды попыталась, клюнула, да и то слегка, так себе, будто для острастки. Будто мать лозиной стегнула непослушного сына.

Мирославу он вскоре нашел в Копани. Старенькая полька, у которой когда-то жила девушка и куда наведывалась в надежде хоть что-нибудь узнать о Павле, свела их в одну из летних ночей. Что это была за радость! Будет ли у него когда-нибудь еще такая? По железной дороге громыхали поезда, небо разрывалось от ночного и дневного гула, вокруг шла война, а они будто вдруг унеслись из всего этого. Мир словно бы расступился перед ними, заглушил все страшные свои голоса, оставив лишь птичьи, зелено-шумные, как легкое дуновение летнего ветерка.

Павел привез ее, свою суженую, в Бережаны, спрятался от недобрых глаз. Была осень, золотая полесская пора. Подворье Жилюковых родичей огородами и берегами выходило в лес, где всегда можно было набрать опят, побродить, передохнуть. Сельцо лежало вдали от торных дорог, немцы редко сюда заглядывали — действовали через местных старост, партизан тоже больше интересовали узлы коммуникаций, где можно пустить под откос эшелон, разгромить склад или карательный отряд.

Чтобы даром не есть чужой хлеб и не мозолить чьих-то глаз, Павел с утра брал косу, шел на дальние болотца, косил поздние, прихваченные первым холодком отавы. Просилась с ним и Мирослава. Брала грабли, узелок с краюшкой хлеба, молоко, вареные яйца и еще что бог послал и спешила за ним, широко шагавшим в предчувствии работы.

— Не спеши, Павлуша, — просила, когда он, углубленный в свои мысли, прибавлял шагу.

— Разве я спешу? — удивляется Павел. — Само собой так получается… А ты привыкай, привыкай. Это в городе можно так себе, с холодком, а в селе ходят быстро.

До полудня косили, гребли, выносили траву и растряхивали, чтобы сохла, а сами, примостившись под деревом, полдничали. На душистой, настоянной на луговых, лесных и еще бог весть каких ароматах траве Мирослава расстилала рушник, раскладывала еду, звала любимого. Не раз удивлялась странной перемене в его поведении. Казалось, что это не он, не тот, который ласкал ее ночью, — какая-то холодность, осмотрительность, замкнутость владела им днем. «Не удивляйся, дитя мое, — успокаивала ее тетка Харита, Павлова родичка, — все они одинаковы. Когда чего-нибудь нужно, ласковый, хоть к ране прикладывай, а так — слова доброго не промолвит». «Но Павел не такой, не такой!» — твердила себе Мирослава и радовалась, тайком посматривая на него, длинного, неуклюжего, вспоминала прошлое и совсем недавнее, когда он в самом деле… Впрочем, это было раньше, тогда он изредка наезжал в Копань и старая полька на целый день оставляла их наедине. После было ранение, была долгая их разлука… Видимо, все это нелегко ложится на сердце, давит, гнетет… На уговоры, на просьбы не поддается, сердится, когда кто-то пытается заглянуть в душу…

Наработавшись, под вечер возвращались в село. Со стороны берега входили на подворье, Павел цеплял косу за ветку старой полуусохшей груши, умывался, расспрашивал тетку Хариту — как тут и что. Мирослава помогала старухе по хозяйству, а потом снова, как это уже было много-много раз, наступала ночь, и он снова возвращался к ней всей душой, становился тем, давним Павлушей, которого она полюбила и без которого, наверное, уже не может. «Господи, — шептала она в темноте, обнимая Павла, — почему так устроено на этом свете? Люди как люди, а воюют, убивают друг друга. Разве нельзя жить по-другому, в мире и согласии?»

Павел слушал ее, прижимая к горячей груди. «В мире и согласии…» Эгей-гей! Так и ему казалось — когда был пастухом, когда вспугивал на озерах диких уток, пока не оказался в этом страшном водовороте. А теперь… Нет, Мирослава, согласие уже невозможно. Ведь была осень тридцать девятого, были леса, разведшкола в Нейгамере… и сорок первый, фашистский батальон «Нахтигаль», в котором он служил, Вулецкие холмы, где они расстреливали активистов… Был, Мирослава, отщепенец, «дичак», как назвал его один профессор, которого они арестовывали во Львове. И никуда от этого не денешься, как ни старайся. Все это стоит, подобно туману над рекой, который так просто не развеешь. Нужна буря, грозная буря, чтобы смела, очистила, проложила дорогу новому. Кажется, она уже идет, надвигается, дыхание ее становится все сильнее, но… дождется ли он ее, а если дождется, то принесет ли она ему мир и согласие? Вот, милая, каковы наши дела. Не все тебе известно, не все тебе нужно знать. Счастье твое покамест тебе не изменило, живи им и наслаждайся, а там… Двум смертям не бывать — одной не миновать.

В один из вечеров, когда Павел, возвратившись из лесу (решил заготовить на зиму дровишек), умывался, в хату ввалились трое неизвестных и потребовали, чтобы он немедленно шел с ними в гмину — сельскую управу. Рыская по Волыни, Павел не раз сталкивался с аковцами[19], в контакты с ними не вступал, но, как бывший во́як Войска Польского, не избегал случая заявить об этом. Дескать, я вроде бы свой. А если учесть, что стычки между определенной частью польских и украинских жителей, которые заканчивались кровопролитием, случались нередко, то расчет в таком поведении Павла был очевидным и заключался он, откровенно говоря, в компромиссе: не трогай меня, и я не трону.

Но одно дело — встреча с вооруженными, находящимися в отряде или хотя в небольшой группе, когда можно рассчитывать на поддержку кого-либо из них, и совсем иное — вот такая, неожиданная. Разумеется, оружие у него есть и сейчас, он мог бы воспользоваться им, однако, кажется, крайней необходимости в этом нет. Просто аковцам, которые, наверное, контролируют село и время от времени наведываются сюда, интересно знать, кто объявился на их территории. Все же, собираясь, Павел на всякий случай оделся потеплее. Мирославе велел ждать, никуда не отлучаться.

Здание бывшей гмины стояло в центре села, огороженное деревянным забором. Наверное, перед войной здесь находился сельский Совет, потому что к жилым оно не относилось, никаких других — хозяйственных — пристроек во дворе не было. Десяток коней, на которых приехали аковцы, был привязан прямо к забору.

Просторная комната, посреди которой темнел небольшой стол с одним-единственным стулом, гудела от мужских голосов. Когда Павел вошел, гомон притих, на некоторое время воцарилось напряженное молчание, затем его спросили:

— Кто такой?

Павел даже не успел заметить, кому принадлежал этот вопрос, кто из присутствующих здесь старший, — все холеные, молодые, подтянутые. Поэтому ответил ни к кому не обращаясь:

— Я поляк… ополяченный украинец.

Сказал и сам удивился собственной неискренности. Ведь понимал, что аковцы, узнав о его прошлом, не станут церемониться.

— Почему отсиживаешься? — еще строже обратились к нему.

Только теперь Павел заметил, кто задавал вопросы. Справа, у окна, выходившего во двор, стоял и пристально всматривался в него невысокий поручик. Лампа, висевшая под потолком, слабо освещала комнату, рассмотреть лицо не удавалось.

— После ранения, — промолвил Павел.

— Где ранен и когда?

— Под Львовом, пан поручик, — снова покривил душой Павел. — Тяжелое ранение. Еще в начале кампании.

— Го! — удивился офицер. — Где же был столько времени?

Единожды ступив на путь лжи, Павел катился все дальше и дальше. Признайся он сейчас по правде, скажи все, как было, — не сносить головы, аковцы быстро расправляются с отрядами УПА[20]. Поэтому говори неправду, пока можно, пока тебе хоть немного верят! Либо пан, либо пропал…

— Лечился в госпитале, в Яссах, потом… бежал… сюда вот.

— Откуда сам?

— Здешний.

— Точнее.

— Из Великой Глуши, если это пану известно.

Поручик подошел ближе.

— А ну, встань к свету, — потребовал он, и Павел вышел на середину комнаты.

— Говоришь, из Глуши?

— Да, из Великой Глуши.

— Кому принадлежали ее земли?

— Графу Чарнецкому, прошу пана.

Офицер еще раз пристально посмотрел Павлу в лицо.

— Как зовешься? Фамилия?

— Жилюк. Павло Жилюк.

— Это из каких же? Не из тех, которые против моего отца, графа Чарнецкого, бунтовали?

Павел с удивлением посмотрел на поручика.

— У тебя, кажется, брат есть?

— Да.

— Коммунист?

Павел молча пожал плечами и внимательно посмотрел на офицера. Неужели это он, сын графа, как, бишь, его? Юзек, кажется, что ли? Приезжал, говорили, из самой Варшавы, устраивал развлечения… Наверное он, другого у графа не было.

— Почему молчишь? Где он сейчас?

— Разве я знаю? — спокойно ответил Павел. — Наши пути разошлись. Если вы знаете о нем, значит, должны знать о том, что я — бывший вояк Войска Польского.

— О-о! — загудело несколько голосов. — У хлопа есть голова на плечах, знает, чем крыть.

— А меня ты помнишь? — уже миролюбиво спросил поручик. — Я Юзеф Чарнецкий.

Павел отрицательно покачал головой, сказал:

— Видеть вас не видел, потому что при дворе не служил. А слышать — слышал. Знаю, что был такой.

— Был и есть, — добавил кто-то из окружения Чарнецкого, но Юзек взглянул на него так, что тот сразу же сник.

— Жаль, — продолжал начатую игру Чарнецкий, — вроде бы и сельчане, а не знаем друг друга.

— Не знаем, — согласился Павел, он все еще прислушивался, угадывая, искал позицию, на которую следовало бы стать, чтобы не ошибиться. — Вы больше находились по Варшавам, как могли мы встречаться?

— Так, говоришь, не ведаешь, где брат? — возвратился к предыдущему разговору офицер и, получив утвердительный ответ, спросил: — Долго еще собираешься сидеть в Бережанах? Кто эта паненка, которая с тобой?

— Это моя жена, — сказал Павел. — А сидеть буду… — он в самом деле не знал, что ответить, поэтому перевел на шутку, — пока будет сидеться. — И улыбнулся.

— Он, наверное, ждет прихода Советов, — бросил один из присутствующих. — Ждет, чтобы освободили его.

Чарнецкий не прервал реплику, — наверное, она отвечала и его предположениям, — он лишь выжидательно уставился на Павла.

— Я уже сказал, — обиженно молвил Павел. — Я ни с кем не ищу общности, война осточертела мне, я хочу покоя.

По углам загудели, и Павел понял, что сболтнул лишнее… В конце концов, он точно так же мог быть среди них, этих вот вояков, потому что начинал вместе с ними — тогда, в тридцать девятом, в лесах под Копанем, когда отец встретил его и стыдил, наставлял на путь истинный. Мог, если бы не отступление, не бредовая идея «самостийности», которую так настырно заложили в его сердце вожди из ОУНа. Наверное, блуждал бы где-то по Рудницким и Налиборским пущам, где ныне базируется Армия крайова, молился бы какому-нибудь другому богу, ибо, видно, судьба когда-то зло посмеялась над ним и послала не в ту сторону, не с народом, а почему-то наоборот. Теперь он уже это понимает, понял, жизнь дала ему для этого достаточно и опыта и знаний.

— Покоя, пан вояк, ниц не будет, — промолвил после недолгой паузы Чарнецкий. — Сюда идут ковпаки[21], а за ними Красная Армия.

— Но ведь… — начал было Павел, однако поручик прервал его.

— Все свободны, — обратился он к присутствующим и, когда те неторопливо вышли из помещения, закончил: — Никаких «но». Мы должны организовать отряды самообороны, не дать Советам завладеть кресами. Таков приказ Лондона. Надеюсь, тебе известно, что там наше правительство?[22]

— Да. Но я хотел сказать, пан поручик, — почувствовав, что в нем заинтересованы, немного осмелел Павел, — что немцы усиливают репрессии против местного населения, в том числе и против поляков.

— Немцы сейчас интересуют нас меньше всего, — категорично ответил Чарнецкий. — Немцам теперь не до нас, они пройдут — и все, у них свои заботы. А мы должны стать преградой, не дать Советам возможности пустить корни на наших землях. — Он взял планшет, висевший на гвоздике, вбитом в дверной косяк, достал свернутую в несколько раз газетку, подал Павлу. — Вот, возьми, «Мысль панства». Там все сказано.

Газета была сложена так, что статья, ради которой ее хранили, сразу бросалась в глаза. «Баланс четырехлетия» — увидел Павел заголовок и, подойдя ближе к свету, прочел подчеркнутое:

«До конца войны не немцы, которые покинут Польшу, будут главной военно-политической проблемой, а русские, которые наступают. И не против немцев мы должны организовывать наши главные силы, а против России… В условиях, созревших в связи с эвакуацией немцев, не может быть и речи о каком-то антинемецком восстании…»

«Так, — не отрываясь от газеты, размышлял Павел, — это уже нечто новое. Новая петля, в которую тянет меня Чарнецкий. Одной избежал, а в другую попал».

— Так как же? — спросил офицер, заметив, что Павел закончил читать и задумался. — Все ли понятно?

— Понятно, почему же, — возвращая газету, сказал Павел. — Немцев нужно выпустить, а перед большевиками выставить преграду.

— Вот-вот! Армия крайова, которая контролирует территорию так называемого генерал-губернаторства, активизирует свои действия. Немцы и русские обессилели за несколько лет войны, мы должны этим воспользоваться. На бывших окраинных землях и на Подолии созданы органы официальной власти, подчиняющиеся Лондону. Они пока еще нелегально всюду имеют влияние. С большевистской Россией нам не по пути, правительство Сикорского разорвало с ней отношения и отозвало армию генерала Андерса. Скоро она вольется в наши ряды.

То, о чем рассказывал Чарнецкий, поразило Павла. До сих пор ему было известно, что польское эмиграционное правительство поддерживало дружественные отношения с Советами и что среди красных партизан немало (целые отряды!) поляков — это знает из собственных наблюдений. Теперь, стало быть, все наоборот?..

Вера и неверие охватили душу Павла. С огромной радостью он предпочел бы и не слышать новость, не знать, ибо чувствовал: и нынче не отвертится, придется, помимо собственной воли, впрягаться и тащить по сути чужой уже, даже не свой, не «самостийный» возок… А он будет еще тяжелее! Лягут на него не только новые неминуемые грехи, но и те, которые были, от которых открещивается, пытается спрятаться.

— Я официальный представитель командования Армии крайовой на Волыни, — продолжал Чарнецкий, — Бережаны входят в мой округ. Мы ставим своей задачей объединить усилия всех патриотов, и это хорошо, что мы встретились, — улыбнулся он. — Мне давно говорили, что в Бережанах гостит неизвестный… с хорошенькой паненкой. — Офицер подошел, заглянул Павлу в глаза. — Думаю, мы договорились? Для бывшего польского вояка иного пути нет. Не так ли?

Павел промолчал. Это можно было расценивать и как согласие, и как колебание, поэтому поручик, все еще не отступая от него, спросил:

— Или, может, ты в самом деле ждешь Советов?

В голосе прозвучало ехидство, направленный на Павла острый взгляд не предвещал ничего хорошего. И Павел, словно во сне, пробормотал, что нет, конечно, с большевиками ему не по пути, об этом он уже сказал, и менять своей ориентации не имеет намерения. Чарнецкий молча выслушал его и, даже не спросив согласия, будто речь шла о чем-то совсем обычном, внезапно предложил пойти к нему, к Павлу, на ужин. От неожиданности Павел оторопел. Думалось, разговор разговором, там будет видно, что к чему, как дальше вести себя, а тут такой поворот.

За ужином, подвыпив, Чарнецкий рассказал и о том, о чем, наверное, ему не следовало бы рассказывать, тем паче при женщине. Оказывается, его отряд уже не единожды сталкивался с партизанами, нападал на их посты, базы и конечно же не церемонился с пленными и теми, кто симпатизировал большевикам…

— Мы должны доказать, что мы — сила, — стучал Юзек кулаком по столу. — Довольно скрывать свои намерения! Еще Польска не сгинела! — И пьяно шептал Павлу на ухо: — Под Копанем дислоцируется Двадцать седьмая Волынская дивизия. Дивизия! Польша фактически наша! И ничья больше. Никому мы ее не отдадим. Ни пэпээрам[23], ни людовцам[24] — никому!

Было уже позднее время, Мирослава тревожно поглядывала то на Павла, то на гостя, ворвавшегося непрошеным в их, казалось, скрытое от глаз гнездышко, он разворошил его, открыл студеным ветрам.

На прощанье Чарнецкий сказал:

— Будь наготове. Отряд отдохнет малость — и двинемся дальше.

Павел проводил офицера, а когда возвратился, застал Мирославу в слезах.

— Бежим, Павлуша. Пока не поздно, пока не втянул он тебя, бежим отсюда…

— А куда бежать? Куда? Мир разворошился, подняла его какая-то адская сила и трясет, не выпускает. Где найдешь пристанище?

— Все равно надо бежать, — жарко шептала Мирослава.

— Думаешь, они меня выпустят?

— Проберемся… Вдоль берегов, через леса…

Всю ночь не спали, охваченные печалью и тревогой, прислушивались к шуму ветра за окном в кронах деревьев, а он все «гу-у» да «гу-у» — из-за угловой стены да в дымоход, из дымохода — по хате.

— Погубит тебя этот Чарнецкий, Павлуша.

— Не Чарнецкий — жизнь. Судьбе я не понравился, Славушка, и помыкает она мною, испытывает да бьет, как ей заблагорассудится.

На следующий день, под вечер, Павел все-таки отважился на побег. В самом деле: что ему этот Чарнецкий? Кроме позора — если не внезапной смерти, — ничего больше. У него свое, так пусть и отстаивает, а ему, Павлу, уж лишь бы от беды подальше, ему бы лишь избавиться от того, что давит его, разрывает грудь, жуткими видениями приходит по ночам и бросает в холодный пот. Довольно! Пересидеть где-нибудь, спрятаться на время этой заварухи.

Тайком собрав свои вещички, прихватив немного харчей, они сказали старухе, что через день-два вернутся, и — огородами, берегами, казалось, только им одним известными тропинками подобрались к лесу. Думали — пересидят там несколько дней, пока уйдут аковцы, а потом снова заживут, как и прежде, в доме старушки. Хорошо, что Чарнецкий проговорился: бывают они в Бережанах редко, наездами, а если и узнают о нем, то вряд ли станут гоняться за каким-то там хлопом, хотя и бывшим вояком. Хватит у них и своих, целые дивизии якобы и здесь, и по всему генерал-губернаторству.

Миновав, казалось, самое опасное место, где могла быть засада, они выбрались на лесную дорогу, пошли по тропинке, вьющейся у обочины дороги, как вдруг в ложбинке их остановили.

— А-а, пан во́як! — радостно приветствовал Павла сильный, в зеленоватом плаще без погон аковец. — Куда, позвольте спросить, направляетесь? Кажется, мы принадлежим к одной группе? Так, по крайней мере, сказал сам пан поручик. Это он вас отпустил? И с паненкой?

Павел понял, что попался, что все его намерения провалились.

— Мы в соседнее село, к родным… Просили навестить.

— А если в это время сбор? — ехидно спросил аковец. — И почему вот с этим? — заметил завернутый в тряпье автомат в корзинке, которую несла Мирослава. — Ежи, — обратился аковец к напарнику, возьми-ка у него «шмайсер». — При этом он перевел свое оружие из-под мышки на живот. Держал на изготовку.

Ежи подошел, выхватил автомат из старого тряпья.

— Ого, новенький! И смазанный.

— Отведи к поручику, пускай он с ним поговорит, — приказал первый аковец. — Они вчера долгонько говорили, да, наверное, не о том, — едко улыбнулся, — не убедил его пан поручик. А ее, — смерил опытным глазом женщину, — в селе отпустишь.

«Вот и все, — подумал Павел, — Чарнецкий не простит мне этой измены, кроть його ма! Надо было подальше отойти от дороги…»

— Что же теперь, Павлуша! — заплакала Мирослава. — Проси его… Скажи, что в самом деле к родичам… А оружие, мол, для надежности, время такое…

— Попрошу.

Павел брел понуро, обдумывая, как ему все-таки увернуться из-под неминуемого удара, посматривал на конвоира; тот шел на расстоянии, не спуская с них глаз, видимо, готовый в любой миг упредить неожиданность.

Через час добрались до Бережан. Солнце уже садилось за недалеким старым лесом, подковой подступавшим к селу, бросало багровые отблески на одинокие березки вдоль улицы. С огородов тянуло терпкими дымами — то тут, то там жгли привядший бурьян и ботву. Эти запахи напомнили Павлу детство, когда они, братья Жилючата, стаскивали после уборки картофеля все, что оставалось, в кучу, жгли, раздувая, костер, а когда огонь разгорался, с визгом прыгали через него, пекли в горячей золе картошку. Воспоминания так растрогали его, что Павел остановился, оглянулся.

— Ну-ну, не дури, — по-своему понял его конвоир, тоже остановившись.

— Иди, Мирослава, — с трудом промолвил Павел, — иди домой. Ничего со мной не случится.

— Случится, — всхлипнула она. — Я сама попрошу его, не возражай, меня он скорее послушает.

— И не вздумай. Не позорь меня… Иди, я скоро вернусь.

Прикоснувшись к ее плечу, Павел словно бы отстранил жену и, опустив голову, побрел дальше, Мирослава постояла немного так, не вытирая слез, которые все время блестели в голубоватых ее глазах, пошла следом…

— Я знал, что ты будешь бежать, — встретил Павла Чарнецкий. — Больно уж уютно здесь пристроился.

Он посадил беглеца в углу, подальше от дверей, а сам принялся мерить шагами грязный, годами не мытый пол, в щелях между досками виднелась подсолнечная шелуха, лежали обугленные спички, окурки и всякий прочий мусор.

— Откуда вы взяли, пан поручик? — прикидывался наивным Павел. — Сами говорили, что даете несколько дней передышки, вот я и думал… Спросите у старухи, мы ее предупредили.

— Интуиция, — продолжал Чарнецкий. — И она меня не подвела. Так вот: я могу тебя расстрелять — в назидание другим, потому что не ты один охотник теплой печи да юбки. — Он подумал и добавил: — Но я этого не сделаю. И именно потому, что нам не менее выгодно иметь тебя, украинца, в своем отряде. Твоими руками я кое-что сделаю. Понял? А для большей надежности будешь под постоянным надзором. Мои хлопцы не промажут, в случае чего. Заруби это себе на носу. А теперь скажи все это ей, — кивнул в окно, — чтобы не торчала здесь. — Он выглянул за дверь, приказал привести Мирославу.

А через несколько дней случилось ужасное. В полдень под Бережанами вспыхнул короткий бой. Конный партизанский разъезд напоролся на засаду аковцев и почти весь погиб в перестрелке. В живых остался лишь один всадник. Конь под ним, рассказывали, был убит еще в начале стычки, партизан же, раненный в ногу, отполз в кусты, но его нашли и привели в село.

Партизан был средних лет, черночубый, курчавый, из его карманов аковцы вытряхнули медаль «За отвагу». Однако каких-нибудь документов, которые свидетельствовали бы о принадлежности к отряду или соединению, не нашли. Чарнецкий долго допрашивал раненого, его интересовала дислокация партизан, их количество и расположение баз, однако пленный ничего конкретного не сказал. Возможно, он всего этого и не знал. Чарнецкий велел расстрелять его. Экзекуция должна была произойти на глазах всего села — чтобы ни у кого не возникало сомнений относительно твердости местной власти, которая отныне должна считаться единственной и законной.

Пока боевики сгоняли на площадку крестьян, Чарнецкий позвал Павла и, ехидно улыбаясь, промолвил:

— Вот и представился тебе случай доказать свою верность и преданность. Ты должен уничтожить этого советика.

Павел оторопел: чего-чего, а такого он не ждал. Пусть бой — там другое, там свои законы, а это же… перед всем селом… добивать раненого, безоружного…

— Я просил бы пана офицера лишить меня такой чести…

— Это почему же? — наигранно удивился Чарнецкий.

— Здесь моя жена…

— Ну и что? Тебе поручается почетная акция.

— Но я солдат, не палач.

— Этого требуют высшие интересы.

— Не думаю, — Павел понял, что в самом деле наступила его если не решающая, то критическая минута. И говорить, действовать он должен без страха, как это надлежит человеку в особый момент его жизни.

— Лайдак![25] — воскликнул Чарнецкий. — Ты сделаешь так, как прикажу я, иначе… — Вдруг он притих и, тяжело дыша, прохрипел Павлу в лицо: — Иначе сам ляжешь рядом с ним.

Павел не сомневался в возможности такого конца, внутренне даже приготовился его встретить — наступает же когда-то миг расплаты, должен наступить!

…Небольшой песчаный плац перед домом, где они расположились, был в Бережанах местом сходок, проводов рекрутов и всяких других сельских событий. До империалистической войны в противоположном конце площади, на пригорке, стояла деревянная церквушка, — по воскресеньям и праздникам деревенский люд собирался к ней на богомолье. Здесь всегда играла детвора… Но во время войны божий храм сгорел, отстраивать его за всякими хлопотами не пришлось, вот и обезлюдела площадь. Правда, площадь немного оживала, покрывалась веселой травкой, которая к середине лета высыхала, жухла, а осенью, если не было дождей, сметалась ветрами.

Сегодня площадь тоже не радовала глаз. Она лежала молчаливая, серая, мрачная. Силком согнанные люди прижимались к плетням и сарайчикам, скупо переговаривались, удивляясь какой-то необычной затее пана поручика.

Но когда вояки выстроились, а из помещения бывшей управы двое вооруженных вывели раненого, и — судя по всему — не своего, да как вскрикнула в толпе какая-то молодица, поняли: ныне здесь пахнет смертью. За теми тремя шел сам поручик с пистолетом в руке и еще какой-то не сельский, не бережанский, хотя и видели они его в последнее время у себя, тоже вооруженный.

— Павлуша! — кинулась к нему молодица, но ее оттолкнули.

Пленного поставили посреди плаца, в одиночестве, — двое, сопровождавшие его, отступили, давая место поручику и тому, не местному, что шел с ним.

Офицер сказал, что отныне они здесь полноправные хозяева, что бережанцы никому другому не должны подчиняться, никого другого не должны признавать, ибо все другие — это пришлые, чужаки, как вот этот, большевистский лазутчик, предатель… Затем он подтолкнул стоявшего рядом с ним, однако тот не пошевельнулся, будто оцепенел, тогда поручик ткнул его пистолетом под лопатки. Снова раздался женский крик, и автомат начал подниматься. Вот ствол его уже на уровне живота пленного, вот на миг словно бы остановился и вновь пополз выше. Площадь замерла, даже молодица уже не кричала, онемела.

— Стреляй, пся крев! — тихо, но так, что все слышали, приказывал офицер. — Считаю до трех…

— Люди добрые! Он ведь невиновен! Он ведь ничего… — Молодица все-таки прорвала заслон, спотыкаясь в песке, побежала на середину площади, где стояли трое, но ее снова перехватили, на этот раз зажали рот, оттащили.

— …Два, — будто сквозь сон, донеслось до сознания Павла, и он почувствовал, как теплая сталь пистолета все сильнее впивается под лопатку, совсем близко от сердца.

— «Три» не услышишь! — прошипел за спиной Чарнецкий.

Павел глянул в ту сторону, где билась в руках аковцев Мирослава, задержался на миг, затем перевел взгляд на искаженное от боли и мук лицо партизана и, не заметив на нем ни тени страха, мольбы, а лишь презрение и проклятье, выровнял автомат и выстрелил…

Домой он в тот день не вернулся. После расстрела отряд вскочил на коней и поскакал в лес. Павел ушел с ними.

VII

Вот какого гостя привела к Мирославе ночь. Избушка ее стояла на окраине Копаня, там, где заканчивались обычные людские жилища и начиналось царство вечности, вечный покой. Домик принадлежал когда-то кладбищенскому сторожу, но война обесценила его занятие, куда-то увела или, может, и самого положила к тем, кого он годами добросовестно оберегал. Мирослава ничего этого не знала, да и не к чему оно ей было, одинокой, неприкаянной. Старенькая полька, у которой она жила, умерла еще тогда, когда Мирослава, покинув Копань, укрывалась от отправки в Германию; домик, рассказывали, вместе с другими сгорел во время бомбежки, вот и пришлось ей искать убежище в другом месте. Избушка кладбищенского надзирателя, хотя и отпугивала необычностью своего расположения, уединенностью и неудобством, все-таки имела и некоторые — учитывая положение Мирославы — преимущества. Во-первых, никто на нее не претендовал, во-вторых, близко от автобусной станции, от работы, в-третьих…

Если бы кто-нибудь знал это «третье»!.. Господи, как же все-таки складывается жизнь у людей! Смотришь на них и, выходит, ничего не видишь… Вот и она. Всяк имеет к ней хоть небольшое дело, а кто что ведает? Кто знает, что творится у нее на душе?

С тех пор как несколько лет назад на рассвете осеннего ненастного дня прибился к ней Павел, ее жизнь словно бы раздвоилась. Днем она одна, будто обычная, а как только наступает ночь — другая. Совсем другая… Ночью появляется он, расспрашивает, сердится, становится с каждым днем все более раздражительным, непохожим на того, каким она встретила его впервые летним вечером еще в сорок первом… Она понимает — ему тяжело, невыносимо день и ночь высиживать и вылеживаться в склепе рядом… — боже, трудно даже подумать! — рядом с покойниками. Но кто в этом виноват? Разве не просила, не умоляла покаяться, пойти с повинной, сдаться… Не расстреляют ведь. Не убивают же других, которые раскаиваются… Ну засудят, отбудет срок, но потом будет жить и жить… Как же иначе? Какой-то должен быть конец? Не может же длиться вот так без конца-края…

— Пани может не бояться, — прервал ее печальные раздумья хрипловатый голос. — Я просто посижу. Ночные блуждания по городу ничего хорошего не дадут ни мне, ни вам… Поскольку я у вас был… — закончил он.

Да! да! Теперь он будет запугивать, стращать… Сказать ему, что пожалуется, заявит в милицию… Кто его знает… Начнутся допросы, волокита, и тогда…

Мирослава, не раздеваясь, забилась в уголок на кровати, закуталась в одеяло. Ночь была глухая, поздняя, на кладбище, в часовенке, перекликивались совы. Они всегда кричат в эту пору, холодят душу. Как она их ненавидит! Живет же на свете такое никчемное создание…

Сквозь стекла пробивались серые сумерки, падали на пол, на убогие вещи, на него, который, согнувшись, сидел за столом. Впрочем, не сидел, не дремал — уже спал, посапывал, время от времени вздрагивая и скрежеща зубами… Хотя бы не пришел Павел. Однако, нет. Видимо, слышал их разговор, она умышленно говорила дольше и громче, чтобы предостеречь, предупредить, что возвращается не одна, что рядом опасность, неопределенность. Слышал и притаился там, в своем укрытии, в глухой смердящей яме. Она была там однажды ночью, когда оборудовали Павлу жилье, когда решил он скрыться от людей, от грехов своих, до лучших, говорил, и не таких уже вроде далеких времен… Господи, на что он надеется?

А ночь спала, покачиваясь на заросших бурьяном руинах и пожарищах, на разбитых дорогах, кладбищенских холмиках, рассвет медленно плелся где-то по лесам да болотам. Мирославе становилось все страшнее, будто с наступлением нового дня должны были прийти к ней куда более грозные страхи…

Утром он исчез. Но предостерег, что придет, непременно навестит. Когда — не сказал, а допытываться — упаси боже! — не стала.

Мирослава зажгла ночник и быстро убрала в комнате, открыла форточку. Живая струя воздуха метнулась по закоулкам, освежила их, выгнала чужой дух, который успел, кажется, проникнуть во все щели, даже в душу. К Павлу сейчас нельзя, хотя и пора бы ему что-нибудь поесть. Время упущено из-за непрошеного гостя, теперь идти опасно. Кто знает: может, за ним, за этим пришельцем, следят? Бывает ведь так: преступник еще бродит по свету, думает — все в порядке, а по пятам у него давно уже наказание ходит.

Завтракать не стала, накинула пальтишко и уже готова была идти, как вдруг в сенях послышался шорох. Павел! Но почему?! Почему в такое время?! Ведь сам запрещает появляться в неусловленный час.

Дверь приоткрылась, однако какой-то миг никто не появлялся, и Мирослава смотрела туда, будто в пропасть, с таким ощущением, словно перед ней вот-вот должна была расступиться земля и неизвестно, что возникнет на том месте. Но возник он. В сумерках не видела лица, однако знала — серое, землистое, обрюзгшее от спанья, с пугливым и украдчивым взглядом… Что с ним стряслось?! Куда девались блеск, живая привлекательность глаз, которые всегда очаровывали ее? Где они? Кому нужны были их любовь и молодость?..

Сгорбившаяся фигура человека замерла на пороге. Убедившись в полной безопасности, Павел ступил в комнату.

Кинулась к нему встревоженная, дрожащая, обрадованная и огорченная таким его появлением, но он остановил ее предостерегающим жестом, спросил коротко:

— Кто был?

— Чарнецкий! — прошептала сдавленно. — Юзеф Чарнецкий… Ой, Павел…

— Говори тише. Что хотел, о чем допытывался?

— Тебя… к тебе… хочет встретиться. Говорит: я знаю, он здесь, он никуда не ушел…

Павел заскрежетал зубами, ругнулся.

— Кто-нибудь привел или?..

— Не знаю, Павлуша. Встретил меня у калитки на подворье…

— Гад.

— Я боюсь, Пав…

Жесткая, прокуренная ладонь грубо закрыла Мирославе уста, оборвала на полуслове.

— Я тебя предостерегал! — сердито процедил сквозь зубы Павел. — О чем договорились?

— Сказал — придет. По всему видно — скоро. Что делать, Павел? Он не отстанет.

Его грубость и нетерпимость стали привычными, поэтому Мирослава не обращала на них внимания, по-прежнему щебетала, изливала свою тревогу.

Павел прошел несколько шагов, обернулся:

— Это моя забота, что делать.

— Но и моя.

— Ты вот что: задержи его, когда появится. До рассвета. И приготовь мне сумку…

Мирослава остолбенела.

— Что ты надумал?

— Не морочь голову, — отмахнулся он от ее вопроса.

Рванулась к нему, приникла к груди, заплакала тихо, беззвучно. А он стоял немой, гневный и неспособный оттолкнуть ее, что-то шевельнулось на донышке его окаменевшей души — что-то сильное, живучее, одолеть которое он был не в состоянии.


Итак — о нем не забыли. Как и тогда, в самом начале, нужны его руки, имя. Кому понадобился он, который исчез, закопался, можно сказать, ушел с этого света… Чарнецкому? И только ему, потомку поверженных. Чего же он хочет, чего добивается?

Павел шагал по комнате, испытывая от этого огромное удовольствие, потому что там, в его укрытии, не только ходить, даже распрямиться невозможно. В коленях похрустывало, ныли мышцы, тело, которое с детских лет не знало покоя, отдыха, привыкшее к порыву, движению, казалось словно бы чужим, налитым тяжелой, непреоборимой усталостью… С каким наслаждением хлопнул бы сейчас дверями и пошел топтать старую-престарую, в лужах и в первой прозелени землю! Никогда не думал, что настанут в его жизни дни, когда душа его наполнится таким смятением, такой болью, страданием. И о чем он страдает, о чем?! Будто не проклинал ее, эту землю, в отчаянии, не поносил самыми последними словами, не позорил, да, да — не позорил! Сам виноват? Неправда! Ложь! Он хотел ее, собирался засевать, растить хлеб и детей, а она… Она сделала его «дичаком», бесплодным бродягой. Не Жилюк он, а мертвец, живой мертвец. Жилюки те, братья Степан и Андрей, он же мертвец, и его место именно там, там, на кладбище…

Дрожащими, непослушными пальцами Павел свернул цигарку, прикурил, жадно затянулся. Холера ясная! Что же дальше? Догнивать в чужом склепе, сходить с ума или, может?.. Но нет, нет! К ним он не пойдет, руки перед ними не поднимет. Хотел было — тогда, у Стецика, но не выпало, не сошлись характерами, а ныне поздно. Слишком много оказалось на его совести всякой всячины. Не простят ему, нет, не все можно простить, не все подлежит прощению. А ежели так — нет разницы, где изнывать, где гнить. Тут хоть какая-то надежда, хоть сам себе пан, хоть ворованная, скрытая, но все же свобода…

Стоял у простенка, курил, жадно вслушиваясь в предвечерний гомон. Однако не людская суета манила его, было там другое, более привлекательное, к чему он мысленно тянулся душой. Недавно на подворье хозяйства, расположенного за каменным забором, повесили громкоговоритель. Обрывки передач при тихой, безветренной погоде доносились и сюда, к могильному царству, и Павел жил этими минутами, когда удавалось таким образом о чем-то узнать. Удавалось это не всегда, со склепа радио не прослушивалось, потому, тайком пробираясь в Мирославино жилище, он замирал, затаив дыхание, прислушивался, чтобы не пропустить ни звука. В особенности, когда передавали последние известия. Все остальное интересовало мало, не приносило удовлетворения, зато каждая весть оттуда, с Запада, тем более о каких-то расхождениях между союзниками после войны, вызывала душевный трепет, вселяла надежду. Таким было сообщение об убийстве в Бескидах Кароля Сверчевского, польского национального героя, совсем недавнее, кажется, позапрошлогоднее; убийство засвидетельствовало наличие их прежнего националистического движения, потому что расправились с красным генералом хотя и бывшие, но все же его, Павла, сообщники…

Стало быть, мир бурлит, и еще неизвестно, что из этого водоворота возникнет, что родится. Советы истощены войной, народ устал, вторую такую не выдержит. Важно лишь начать.

Возле двора остановилась машина, Павел насторожился. В любой миг сюда могут прийти, в особенности теперь, когда появился и бродит где-то поблизости Чарнецкий. Однако двое мужчин, вышедшие из машины, не проявили ни малейшего интереса к избушке у старой каменной стены. Очевидно, это были водитель и его пассажир, потому что тот, первый, сразу поднял капот, начал возиться в моторе, а другой стоял, от нечего делать тоже заглядывал туда, хотя, наверное, ничего в том не смыслил.

Видимо, водителю все-таки чего-то не хватало, потому что вскоре он спрыгнул с подножки, начал посматривать на дома и, недолго раздумывая, направился во двор. Павел шмыгнул в сенцы — там, за перегородками и разным домашним хламом, у него было еще одно укрытие — и притаился. Водитель подошел, постучал в дверь, подергал ее. Звук этот громом откликался в голове, в сердце Павла. Собственно, не столько сам стук, сколько присутствие незнакомого человека. Кто знает, что у него на уме. Может, это разведка, легальный приход, чтобы изучить обстановку, рассмотреть входы и выходы на тот случай, если придется действовать, то есть брать его, Павла Жилюка, который по доброй воле не хочет прийти с повинной. Поди-ка знай их намерение!

На всякий случай Павел приготовил пистолет, притаился, весь превратился в слух. Нет, он так не дастся! Не позволит взять себя, будто загнанного зайца. Погибать — так с музыкой! На какой-то миг ему даже захотелось потягаться с судьбой, наделать шума — пусть хоть поговорят потом! — и он потихоньку вылез из укрытия, на цыпочках подкрался к окну. Но человека уже не было, он в этот момент закрывал калитку. Чувство досады охватило Павла, внезапно ему и в самом деле захотелось какого-то поединка, чтобы увериться в своих силах, в себе, убедиться, что он живет, живой, на что-то еще способный. Но волна схлынула, Павел сплюнул со зла, ругнулся, подержал на ладони оружие, будто взвешивал его, и положил в карман вытертого, посеревшего от пыли галифе.

Машина отъехала, пора было возвращаться в склеп, где безопаснее, однако Павел не торопился.

Что же радио? Время последних известий прошло, следующий выпуск будет только через два часа… На глаза ему попала газета — небольшая, двухполосная, — Павел впился в нее взглядом. «Орган политотдела МТС». Холера ясная! Они, Советы, все-таки прочно оседают в этих краях… О! «Гости из Подмосковья». Русские гостят у полещуков. Пускай у себя, на своих землях наводят порядок, а здесь и без них освятится… Но — постой! «…Председатель исполкома районного Совета… Степан Жилюк принял делегацию…» Читал — и злость, и зависть разрывали душу. «Принял делегацию»! Подумать только! Будто маршалок сейма или еще какая важная птица!..

Заметка не на шутку разволновала Павла, он отбросил газету, прошелся туда-сюда, на какое-то время словно забыв об опасности. Значит, все идет — будто так здесь всегда и было. А ведь было, было! Тогда же, до войны, кажется, были уже колхозы и в Песочном, и в Залесье, и в Вербках… Вот когда нужно было душить. А ныне… Что ныне? На собственные силы полагаться нечего, из года в год их становится все меньше, а те, оттуда, почему-то, вишь, молчат. И война не так их изнурила, однако не торопятся, предпочитают возложить все на таких вот… как Чарнецкий, как, в конечном счете, он, Павел. А какие это силы? Какая у него, к примеру, вот сейчас сила? Руки и пистолет. Нет ни командиров, ни армии. Ни Лебедя, ни Савура, ни даже меньших, здешних вожаков…

За окном пели синицы, бесновались воробьи, по-весеннему пригревало солнце, а он мерил шагами небольшую комнатку, охваченный невеселыми думами. Здесь все было знакомо: простенькая кровать, на которой, пренебрегая опасностью, любились с Мирославой, шкафчик, стол, полки для посуды… Манила сюда прежде всего она, Слава, верная его подруга. Если бы не она, кто знает, как повел бы он себя, как сложилась бы его судьба. Может, как и другие, как многие другие, драпанул бы на Запад, может был бы с теми, что в отрогах Карпат встречали Сверчевского или которые выслеживали Галана, может… А может, не будь он тогда при ней в Бережанах и из-за этого не повстречайся с аковцами, не прибавил бы к старым грехам новых — может, и решился бы выйти. Кто знает? Людские, как и божьи, пути неисповедимы.

Чем больше он углублялся в размышления, тем тяжелее, невыносимее становились они. Знал: просто так от них не отвертеться, просто так они его не покинут. Чтобы остановить, прервать их течение, Павел подошел к шкафчику, из глубины его, откуда-то из закутка достал бутылку, стакан, налил полный, доверху, и выпил на одном дыхании. Теперь все, пройдет минута-другая, и все мысли схлынут, улетят, он сможет прилечь, затянув занавесками окна, уснуть. В этом пока единственное его спасение.


Он все-таки отважился встретиться с Чарнецким. Другого выхода не было. Раз уж тот нашел Мирославу, вцепился, то, наверное, не случайно, что-то ему крайне необходимо. Да и любопытство донимало: что же все-таки там, за кордоном, почему затихло? Почему дают разрастаться, пускать все более глубокие корни этим красным…

Однако Юзек не появлялся. Не пришел он ни на второй, ни на третий день, и Павла еще сильнее разбирало нетерпение: где он? Схватили или сам исчез?.. Изнывал в своем глухом укрытии, лишь вечерами, на ночь, перебирался в избушку к Мирославе.

— Исчез бы он навеки, — горячо шептала она. — Не с добром пришел, чует мое сердце.

— Да, с добром так не ходят, — соглашался Павел. — Хотя — как понимать добро. Для меня лучше всего было бы, если б все это полетело к чертовой матери…

— Ой, что ты, Павел? — пугалась Мирослава.

— А что? Чего мне ждать? Пока совсем сгнию?.. Нет, я еще пожить хочу! Хочу и имею на это право.

— Говорю же, покорись им, — снова возвращалась она к прежней просьбе.

— Э!

На этом разговоры обрывались, Павел либо переводил их на другое, либо молчал, гневался. Господи, неужели же не видит, как она извелась? Из месяца в месяц, из года в год только и ждет, что вот-вот остановят и спросят. Увидит кого в погонах — и уже ей страшно, сердце чуть не разрывается. Днем там, а ночью здесь возле него нет покоя, нет передышки… А теперь еще и этот пришелец. Объявился и исчез, как привидение.

Но Чарнецкий был здесь. Пристроился у какой-то вдовушки, отлеживался несколько дней, прикидывался больным, лишь по вечерам выползал, долго где-то бродил, что, однако, нисколько не беспокоило и не интересовало хозяйку квартиры. Говорил — такая у него служба, ну и ладно, всяк мудрит по-своему, а он ей кто? Сегодня побыл, а завтра и след простыл. Разве впервой, разве один такой… Гостиница в городе маленькая, всех не уместит, так почему она должна упускать момент? Тот рубль, тот — два: одинокой да бедной женщине уже и помощь.

А Юзек действовал осмотрительно. Сказав Мирославе, что придет, он, однако, не торопился. Не такой, видите, простак, чтобы сразу переться в капкан. А вдруг в самом деле Павла нет и она… чего на свете не случается! Возьмет и заявит. И устроит ему засаду…

Несколько ночей Юзек провел на кладбище, неподалеку от Мирославиной избушки. Павла он не увидел, однако наутро почувствовал его близость. Конечно же лучшего места и не придумать! Околица, старое кладбище, безлюдное место… Кому придет в голову искать именно здесь? Прочесывают леса, следят за вокзалами, а сюда…

Однако не торопился. Нужно убедиться, окончательно увериться, потому что может случиться, что и Павла держат как приманку, умышленно не берут, дабы обнаружить других… Но кажется, все в порядке, ничего подозрительного не обнаружил. Он только мерз, как пес в паршивой будке, да на всю жизнь возненавидел сычей, которые и потом, когда возвращался в свое дневное логово, жутко кричали в душу.

…Павла встретил он в одну из темных ночей возле двери, преградив ему дорогу.

— Спокойно, — промолвил тихо, когда тот потянулся рукой в карман.

— Кто ты? — непроизвольно вырвалось у Павла.

— Знаешь, наверное…

Павел поник, внутренне сдался, хотя держался вроде бы и твердо, независимо. В самом деле, зачем им торчать на пороге. И он открыл, остановился, давая понять, чтобы входил. Однако Юзек сказал:

— Иди первым.

— Боишься?

— Да, — признался гость, и Павел почувствовал в этой его искренности какое-то словно бы превосходство.

Мирослава отпрянула, услышав приветствие гостя.

— Занавесь окна, — велел ей Павел.

Не раздеваясь, Юзек сел у простенка, оперся на колени руками. Весь его вид говорил, что так должно было случиться, что он не ошибся в своих предположениях, поэтому они теперь у него в руках и он поступит с ними по собственному усмотрению.

— Садись, — приказал он Павлу, видя, что тот растерялся, не знает, как ему быть.

— Может, перекусите? — вмешалась Мирослава. Она понимала, что эта встреча в любую минуту может превратиться в спор, острый и беспощадный, вплоть до убийства, мысль ее все время билась над тем, как бы предотвратить такой конец.

— Обойдется, — сухо кинул Павел и обратился к Чарнецкому: — Что пану нужно, чего шныряет по ночам?

— Время такое, — неопределенно молвил Юзек. — Когда-то было днем, теперь по ночам. Какая разница?

— А такая, что мог бы пристукнуть там, у двери, да и дело с концом, — угрожающе сказал Павел.

— Еще неизвестно, кто бы кого. Однако к делу. — Взглядом он дал понять, что присутствие третьего лица нежелательно, и Павел велел Мирославе уйти в кухоньку, в самом деле что-нибудь приготовить. — Я оттуда, — кивнул Юзек за окно, когда женщина прикрыла за собой тонкую фанерную дверцу.

— То есть… откуда? — спросил Павел, потупившись.

— Нас выбросили с неделю назад на Станиславщине. Группа разбрелась, возможно, частично погибла. Я счел за благо исчезнуть.

Павел сидел настороженный, напряженный, тяжелые желваки перекатывались под серой от недостатка солнца и воздуха кожей. Кисти рук нетерпеливо вздрагивали, будто их время от времени кто-то дергал за невидимую ниточку.

— Ну? — Павел тяжело взглянул на собеседника, таким образом побуждая его продолжить рассказ. — Меня как нашел? — Он давно уже обращался к гостю на «ты», однако оба делали вид, что не замечают этого, хотя раньше, разумеется, Чарнецкий бы подобного не допустил.

— Просто. Там, — подчеркнуто произнес он, — тебя нет, а здесь… стоило лишь найти Мирославу.

— Что же дальше? Имеешь поручение?

— Да, но об этом после. Ныне необходимо где-то отсидеться. Группа, говорю, частично разбита, нас сразу накрыли, кое-кто, наверное, попал к ним… Значит, будут искать…

— И ты решил пойти сюда, здесь найти укрытие?

— Где же лучше? Родные места, каждый кустик знаком. Помнишь…

— Помню, — оборвал его Павел. — Однако в кустики ты не пошел…

— К чертям этот тон! — вспыхнул Юзек.

— А-а, к чертям?! А ты подумал, что своим непрошеным визитом погубишь ее, — Павел указал глазами на двери, за которыми была Мирослава, — прежде всего ее? Подумал, а? Или тебе все равно?

— Зачем же так? — искренне удивился Юзек.

— А как же иначе? Почему ты думаешь, что мы тебя примем? А если заявим, куда следует, если выдадим?

— Ты этого не сделаешь, — твердо сказал Чарнецкий.

— Не я — так она. Разве ты мало насолил ей, таская меня по лесам да запугивая смертью?

— Тогда была война, пан Жилюк.

— Война!.. — Павел почти вплотную наклонился к Юзеку, тяжело дышал. — А кто же ее выдумал? Кто оторвал меня от земли и послал убивать? Вы — паны, графы. Не мой родной отец, а ваш. Ему нужно было защищать свои богатства, свои имения. Говоришь, война?.. А ныне?.. Ныне тоже война?.. Зачем ты сюда приполз, а?

Павел даже сам не предполагал, что встреча поднимет в нем такую волну откровенности, гнева и упреков, а почувствовав, понял, это именно то, чего ему не хватает, к чему он подсознательно стремился. Охваченная страхом и раскаянием, душа его будто очищалась, высвобождалась от этой тяжести, и он кричал, брызгал слюной, потускневшие за эти годы глаза вспыхнули, загорелись в темноте хищными огоньками, которым, однако, никого не пугали. Никого. Потому что даже Юзек понимал: это своеобразная агония, реакция смертельно больного организма на живые раздражители. Чарнецкий слушал и мысленно сожалел, что потянуло его именно сюда, что он связался с этим… трупяком или — как же это он сам себя называл? — ага, «дичаком». Ничего уже, наверное, от него не возьмешь. Хотя — как знать? Бывает, именно такие, попадая в определенные условия, проявляли необычную активность. Однако где же эти условия? Приходится радоваться тому, что имеешь, что до сих пор ты все еще на свободе, можешь хотя бы ночной тенью шнырять под окнами чужих домов. На какой-то миг Юзек ощутил свое превосходство — это между ними происходило попеременно — и решил остановить Павла. В конце концов, он пришел не просителем, не подчиненным.

— Какого черта ты раскричался? — повысил он голос. — Кого пытаешься запугать? И зачем? Я пришел к тебе как к боевику, функционеру. Мы на тебя рассчитываем.

— Кто мы?

— Не прикидывайся дурачком. Будто не знаешь, что… — Юзек заговорил почти шепотом, — что готовится там.

— А что, что, что?! — срываясь на истерику, переспросил Павел.

— Не вопи. Готовится новый поход против Советов, мы должны…

— К черту! Я ничего никому не должен, оставьте меня в покое.

— Покоя не будет, покой на том свете, а нам…

Вошла Мирослава.

— Тише, бога ради.

Павел взглянул на нее сердито, и Мирослава, стиснув до боли губы, вышла.

— Хорошо, — будто немного успокаивался Павел, — так что я должен делать?

— То же самое, что и раньше, — не задумываясь, ответил Юзек. — Не давать Советам покоя, сеять панические слухи, убивать, жечь. Наверное, знаешь о львовских акциях? Так должно быть всюду.

Павел встал, его согнутая, таявшая в сумерках фигура поплыла в противоположный угол. Несколько шагов туда, несколько — обратно.

— Ну а вы? — Он остановился перед Чарнецким. — Говоришь, группа сброшена… что-то должны делать?

— Ну да. — Юзек обрадовался перемене в его поведении. — Должны, конечно, должны. Нефтяные промыслы Борислава…

— Хорошо тебе, сидя вот здесь, болтать. Что вы против Советов? Война прошла, оставила нефтяные вышки, а нынче тем более ничего не сможете сделать. Напрасная затея.

— Однако ж… — начал было Юзек, но тут же умолк.

— Что?

— Я уже свое сделал. Здесь…

— Что ты сделал? — насторожился Павел.

— О пожаре в Великой Глуше, наверное, слышал?

Вон оно что! А он думал: кому захотелось жечь погорельцев? Кто порадовался их новой беде? Чарнецкий! Пан поручик!.. Поджег, конечно, чтобы погубить лошадей… Ах ты ж!..

Первым его желанием было схватить этого паскуду, сдавить за глотку и в один миг покончить со всем и навсегда. Но что-то удержало его. Испуг, осмотрительность? Возможно. Краешком помутившегося сознания поймал тоненькую ниточку, обрывок ее среди множества переплетений — остатки прошлых, былых его мыслей, раздумий, мечтаний. Да, да, ему, измученному бездельем, беспросветностью, вдруг стало любопытно — что же будет дальше? Внезапно сверкнула будто надежда на какой-то выход, спасение. Ему захотелось хотя бы немножко проследить путь, по которому пойдет дальше. Что там, в конце пути?

— Когда ты там был? — спросил Павел Юзека. — Один ходил?

— На прошлой неделе, один. Потянуло. В селе в это время играли свадьбу, на конюшне никакой охраны.

— И не пожалел?

— Что жалеть? Такое добро досталось лайдакам. За здорово живешь привалило.

— А может, они кровью за него платили? Потом и кровью. Чьими же руками все сделано?

— Стоит ли об этом говорить?

— Конечно! Тебе что? А для них — жизнь. — Павел помолчал минуту, потом добавил: — Наверное, ищут? Виновного, говорю, наверное, ищут? Следы могут и сюда привести. Что тогда? Это все равно что пакостить там, где спишь и ешь.

— Какие следы? Никаких следов.

— Незримые. Или, думаешь, они не остаются?

— Ну! Волков бояться…

— Почему же тогда бежал? Оттуда, куда вас выбросили?

— Так случилось.

— Трус ты, вот что я тебе скажу. Мне негде тебя укрывать. Негде! — Наступило молчание, тяжелое, гнетущее. Павел ходил из угла в угол, потом вдруг остановился. — Поташню помнишь? Вот туда и пойдем, в старые землянки.

Неожиданно возникшее решение казалось ему единственным и спасительным. Туда, на волю, в леса! Затеряться, растаять, исчезнуть… Завтра же, не мешкая.

VIII

Глушане готовились к выходу в поле. Снега растаяли, а там, где они еще сохранились, в ложбинах да в зарослях, их поглощали дожди, — в конце марта они пошли один за другим: присохшие было пригорки снова стали влажными, и председатель Устим Гураль, готовый начать выборочный сев, беспомощно разводил руками:

— В гроб загонит нас небесная канцелярия, чтоб ей ни дна ни покрышки. — И грузно брел по раскисшим дорогам к конюхам, в кузницу, к трактористам.

Николай Грибов, которого в глаза и заочно все называли просто Гриб и который после окончания курсов механизаторов возглавлял это хлопотное хозяйство, всегда встречал его одним и тем же вопросом: где запчасти? Когда будут втулки к цилиндрам, подшипники, кольца, приводные ремни?.. Каждый раз, наслушавшись его упреков, Гураль, который отродясь не имел дела с техникой, кроме разве молотков да зубил (когда-то работал в каменном карьере), удивлялся, как все-таки эти машины работают.

— А вот так и работают, — сердито говорил Грибов. — На честном слове. Не выйдут в поле, тогда увидите.

— Ну, ну, ты, слышишь иль нет, не того, — предостерегал Гураль. — Как, то есть, не выйдут?

— Ведь это же машина, — подключался к разговору Николай Филюк, тракторист. — Не захочет, и дело с концом. Оборвется вот этот ремешок, а без него ни с места.

На том и заканчивались их почти ежедневные беседы. Гураль уходил, а Грибов с хлопцами закуривали еще по одной и неторопливо принимались за ключи, молотки, чтобы вдохнуть жизнь в непослушные железки. Досталось им наследство! Из двух тракторов ни один не работает нормально.

А Гураль тем временем уже беседовал с конюхами. С ними и разговор проще, и надежд на них именно сейчас, в эту ненастную пору, больше: трактор вряд ли взберется на размокшие пригорки, а лошадки потихоньку-потихоньку, глядишь, и одолеют: вспашут и засеют полоску-другую.

Крышу над конюшней после пожара заканчивают, осталось лишь покрыть, а поскольку новых материалов нет, решили воспользоваться старыми — жесть хотя и подгорела, но все же малость послужит.

— Вот чтоб ему, поджигателю этому, руки вот так скрючило, — говорит, выпрямляя лист железа, Никита Иллюх.

Жесть извивается, каждый удар деревянного молотка эхом откликается в противоположном конце помещения.

— Скрючит, Никита, — уверяет Устим, — Не только руки скрючит, но и голову свернет…

— Так ничего и не слышно: кто, зачем? Не с неба ведь огонь.

— Не с неба, — спокойно и как-то даже равнодушно отвечает Гураль, переходя от одних яслей к другим и, будто невзначай, осматривая сбрую.

— Видать, не добили мы их, Устим, — продолжает Иллюх.

— Видать, — соглашается Гураль и совсем по-иному, тверже, спрашивает: — Чьи?

В руках у него вожжи — старые, видавшие виды, кое-где они изрядно истрепаны. Устим поднимает их перед собой, пытается разорвать, однако это ему не удается.

— Зря стараешься, — бросив молоток, подошел Иллюх. — Они даже Иуду выдержат. И не одного.

— Иуду, может, и выдержат, для него и такие в самый раз, а для нас с тобой, для дела, не подходят. Так чьи же? — допытывается Гураль.

Роман Гривняк и еще несколько мужчин, которые, увидев председателя, спустились с крыши, потерли с холоду руки, заулыбались.

— А чьи же? — решительно промолвил Иллюх. — Раз не рвутся, знать, мои.

Мужчины засмеялись громче.

— В самом деле, я и не догадался, — в тон ему сказал председатель. — Ты того… Буду проверять перед выходом, чтоб не стыдно было. В партизанах наряд за такое схватил бы…

— То в партизанах, там… военное положение.

— Будешь иметь его и здесь, — и, обращаясь ко всем, Гураль добавил: — На вас, хлопцы, надежда. Техника — сами видите, да и куда сейчас, к примеру, трактором… Стало быть, вы первыми и пойдете.

— Не привыкать, Устим. Пойдем, если надо. Только бы слякоть эта притихла да солнышко выглянуло.

— Дал бы всевышний…

Мужчин не хватает, а село, колхоз поднимать надо, вот и пришлось Гуралю взяться за это дело. Отнекивался, но когда на общем собрании посмотрел на вдов и сирот, не выдержал, сдался. Председателем так председателем. Кому-то же нужно возглавлять хозяйство. А что трудно, так разве он когда-нибудь искал легкого хлеба? И тогда, когда с глыбами, с гранитом возился в карьерах (до сих пор в горле дерет от каменной пыли), и позже, в партизанах, — нигде не плелся в хвосте… Да и свое же оно, все это, родное. И село, сожженное и опустошенное, и люди, стреляные-перестреляные, и земелька, не очень щедрая (пески да болота), однако своя, отчая. Сколько в ней пота и крови людской! И его, Устима, и отцовской да дедовской. Эгей-гей! Видать, и мокрое оно, Полесье, болотистое да озерами богатое, потому что испокон веков не умолкал на нем людской плач и причитания. Да еще стрельба. Сколько и помнит себя — войны: то империалистическая, то гражданская, с которой не вернулся отец… А ныне — эта. А сколько между ними случалось всякого, забрало десятки жизней. И каких! Самых лучших. И все — кровь, кровь, слезы да пот. Как же высохнуть топям да болотам этим, когда такие бездонные источники? Солнца нужно, дней погожих. И чтобы не на день-два — навсегда. Чтобы высветило, выпило горе веселками-радугами, а возвращалось на землю лишь благодатными дождями да метелицами зимними.

После обеда вроде бы затихло, ветер малость разогнал тучи, поплыли они вдоль Припяти, и Гураль, накинув пятнистый, еще во время войны раздобытый у немцев маскхалат, вышел на поле.

Оно начиналось сразу же за подворьем. Это, пожалуй, был самый лучший участок — ровный, без кустарников и песчаных пригорков, хорошо удобренный. Устим всегда любовался им, в особенности в начале мая, в юрьев день, когда ветерок гнал по полю, еще бесколосому, зеленые волны ржи, и позднее, накануне жатвы, когда пахло молодым зерном, медуницей, пели перепелки да неутомимые жаворонки. Гураль когда-то не мог смириться, что все это принадлежит одному человеку, пану, который и приезжает сюда лишь изредка, видимо, и не любит землю, не понимает, а лишь использует как средство наживы.

Теперь он, Гураль, ходит здесь хозяином. Не управителем или приказчиком, а полноправным хозяином, хлеборобом. Ему не все равно, какова она нынче и какой будет завтра: будет родить зерно, приносить людям добро, расцветать или же будет лежать в окопах и воронках, бурьяном зарастать. Не все равно, нет! За нее пали на войне его товарищи, и сам он мог, как и они, не вернуться к ней…

Впрочем, эта возможность никуда от него не ушла, он прекрасно понимает, хотя, уклоняясь от опасности, и не прет на рожон. Один лишь раз, в прошлом году, националистические недобитки после неоднократных угроз настигли его в кузнице, сложил бы он там голову, если б подмога не подоспела… Да и ныне, вишь, бродит где-то поблизости вражина, которому не по душе новые порядки. По всему видно, и поджог, и записка на Андроновой могиле, о которой рассказывал Степан Жилюк, — одних рук дело. Не терпится кому-то, чешутся руки хоть петуха пустить, да припугнуть. Не упустит, конечно, случая и пулю всадить. Так что не складывай оружия, Устим, может, зря пренебрегаешь наганом, который под расписку выдали тебе в райотделе КГБ и который лежит у тебя на дне сундука, словно какая-нибудь семейная реликвия.

Поле было засеяно рожью. Хотя из района, из земотдела, и велели придержать его до весны под картофель, однако Устим не мог разрешить себе такую роскошь — искони видел он его в тугих колосьях ржи, иным не хотел представлять. Под картофель, если его уж столько необходимо (неподалеку от Владимира-Волынского шахты начали копать, значит, для шахтеров нужна картошка), он пустит другие участки, а здесь… Уже видел поле зеленым, как в прошлом и позапрошлом годах, и как много лет раньше. Даже шагнул — как бы пытаясь сорвать колосок, растереть на ладони, вдохнуть его живительный запах, но ничего этого еще не было, и Гураль, улыбнувшись своей мечтательности, пошел вдоль нивы, подминая поблекший на морозе, на ветрах и дождях прошлогодний бурьян.

Пятьдесят с лишним лет топчет он эту земельку. Она уже, видно, и привыкла к нему, к его шагам — то детским, легким, то твердым, юношеским, а теперь вот тяжелым, размеренным, старческим. Правда, считать себя старым, наверное, рановато, есть еще порох в пороховницах, однако походка уже, ясно, не та, нет в ней былой стремительности и удали.

Да, пятьдесят с лишком… И почти все — панские да батрацкие. Только в годы революции, когда там, на востоке, зацвела свобода, облегченно и вздохнули. Но ненадолго. Потом затянула их нищета еще туже. Окраины эти, эта древняя земля снова оказалась в двадцатилетней осаде. Отгородили их колючей проволокой, заселили полицаями да осадниками[26], от которых и жизнь была не в жизнь. Мог ли он раньше пройти вот так по полю, постоять, полюбоваться им? Где там! Боже упаси! Сразу бы тебе пришили и воровство, и потраву, а то и поджог. Избили бы так, что не смог бы ни лечь, ни сесть.

Да, было когда-то… А теперь вот хозяин, голова. Го-ло-ва… В ответе за нее, землю. За поля, леса, берега, за речку и озера, за каждый колосочек в поле, каждую былинку… Самому даже странно!

По меже Устим вышел на пригорок, откуда хорошо просматривались окрестности. Неподалеку на прибрежном возвышении расположился колхозный двор; от него сероватой извилистой лентой тянулась к селу дорога; а в конце ее, за ложбинами, за уцелевшими хатами, сарайчиками и землянками, виднелась Великая Глуша. А еще дальше — в дымке утопали леса, разрезанные серебристыми заводями Припяти.

Устим улыбнулся, рукой смахнул дождевую капельку на кончике носа и снова прищурившись засмотрелся на поле… «Ранний теплый дождик был бы в самый раз, — размышлял он. — Рожь пойдет, как из воды. Метров[27] по двадцать соберем — и хорошо, и ладно, будем с хлебом…»

Поле, родные просторы нынче показались Гуралю почему-то такими близкими, как никогда раньше, и он, обрадовавшись этому чувству, раскрывался навстречу ему, будто хотел подняться над всем, посмотреть на поля и леса с высоты и лет своих, и опыта, и помыслов.

Раньше, когда не был он еще Устимом, а лишь Устимком, дед его, седобровый и почти незрячий, рассказал внуку сказку не сказку, быль иль предание, одним словом, что-то похожее на библейскую историю. Происходило это в старину, когда на их земле якобы не было еще ни панов, ни осадников или там полицаев, — просто жили люди. Выкорчевывали леса, обрабатывали землю, сеяли, убирали хлеб и разделяли это все поровну между собой. Управляла краем некая королева, которую никто не видел, потому что жила она в глубине пущи, на большой, залитой солнцем поляне. Солнце там никогда не заходило, день не угасал, не затихало птичье пение… Никто не слышал тогда на Полесье ни плача, ни стона — только речушка журчала, шумели камыши да рощи. «Так-то, Устимко, было на нашей земле», — любил приговаривать дед. А когда малыш допытывался — в какие же времена, когда? — молчал старик, лишь головой покачивал. «Хорошо, — говорил Устимко, — вырасту, сам все узнаю, найду эту поляну, может, и нынче живут там по-иному».

Гураль покачал головой: годы, годы… Все же не отгонял детство, почему-то не хватало ему этой поры — и разговоров с дедом, и веснянок, и веселых игр, когда пели-танцевали на выгоне, на берегу реки, где еще недавно лежали снега, журчала водица… «Верба бьет, не я бью… Верба бьет, не я бью». И наполнялось предвечерье детским гомоном, печальными вскриками птиц и гусиным клекотом на околице села, над озерами, позвякиваньем ведер, неугомонным кваканьем лягушек, первым всплеском рыбин где-то на отмели, грустноватым ревом скота, на который непременно откликался, нагоняя испуг, камышовый, или водяной, бугай[28]… А потом загоралась вечерняя заря, маня своей неизвестностью, всходила луна и повисала над лесами, на ночь малость подмораживало, стягивало землю, однако все знали, что это уже весна и что ее не остановить никакими силами.

Нет, не зря, не случайно дано человеку это чувство — любить. Любить себе подобных, любить растения, животных, а более всего, разумеется, землю. Вот эту землю. Потому что она святая, она основа основ, на ней живут люди из поколения в поколение. На твою долю выпала хлопотная, трудная жизнь — борись за лучшую, выступай против зла, неправды и насилия. Потому что ты человек.

IX

Стецику не спалось. Бывают у человека минуты, даже часы и дни, когда вроде бы ничего и не случилось, все идет по давно заведенному порядку, а на душе почему-то неспокойно, бьется она в предчувствии чего-то страшного, неизвестного, что вот-вот должно случиться и либо опрокинуть все — прошлое и настоящее, перевести его на какую-то иную стезю, либо… Впрочем, о последнем ему не хотелось думать, к смерти ему готовиться рано — с какой стати? Жизнь, видимо, вышла на новый виток, интересно посмотреть: что же из этого получится?

Однако не спалось, как ни пытался он отдаться блаженному состоянию, утешить себя разными мыслями. Что-то холодило сердце, заставляло его то замирать, то учащенно биться, и тогда нечем было дышать, грудь стискивалась от боли, Стецик тяжело поднимался, шел к окну, шире раскрывал форточку — единственную во всем жилище отдушину, устроенную для таких вот случаев, которые не впервые приключаются с могучим, некогда, казалось, ничему не подвластным организмом. Свежая струя чуть-чуть разогнала застоявшуюся духоту, которая особенно невыносима теперь, ранней весной, сердце стало биться ровнее, и тогда словно бы прояснялась, сделалась более понятной первопричина чуть ли не всех его тревог и опасений. И появилась она почему-то в образе Степана Жилюка — того, который недавно был в его доме, имел с ним не очень приятную беседу, вполне недвусмысленно намекал на его, Стецика, прошлое. Для форса перед ним пришлось похрабриться, показать, что он ничего и никого не боится, зато потом засосало, заныло, запекло в груди… Да еще этот поджог, за который он якобы в ответе, будто в самом деле не может загореться без его, Стецика, участия. Что же, всех собак теперь будут на него вешать? Что где ни случится, а идти будут к нему, намекая на прошлое?.. Нет, так не должно быть, и так не будет, он этого не допустит.

В который уж раз Стецик решает пойти в район, пожаловаться, но все что-нибудь мешает. А время летит, и то, что остается после него, как-то не на пользу, не в лад. Почему-то искоса смотрят они друг на друга, он — на все окружающее, оно — на него. Нет между ними согласия, будто между двумя лошадьми, которым надлежит тащить плуг. Словно бы и в одной идут борозде, а все которая-нибудь тянет в сторону, норовит ступать по-своему…

Стецик зашелестел газетой, и то ли от шелеста этого, то ли просто так проснулась Гафия.

— Осподи, хотя бы средь ночи не курил, — запричитала, — и так дышать нечем.

— Еще не курил, а ты уже ворчишь, — на удивление мирно ответил хозяин.

Курить, однако, не стал, свернутая цигарка застыла в пальцах.

— Ночь какая-то, прости осподи.

— Какая там ночь? Рассвет уже. — Он взглянул на окно, хотя там, за ним, все еще было темно, на затянутом облаками небе не видно было ни звездочки.

Гафия повертелась и затихла, видимо, задремала. Стецик тоже склонился над столом — сидеть ему было легче, не так жгло в груди. Не успел он смежить глаза, как во дворе залаял пес. Да так сердито, так неистово, что привыкший к его голосу хозяин невольно напряг слух. Пес мог подать голос по любому поводу, хотя бы бросившись на кота, который шастает, выслеживая добычу по двору, однако ныне чувствовалось не то: кто-то вроде бы нарочно дразнил его, и пес не унимался, захлебываясь от гнева.

Хозяин поднял голову, снова зашевелилась жена.

— Почему он расходился? Выглянул бы, Ярослав.

Но Стецик, будто прикованный, не мог, не хотел вставать, выходить из тепла, уюта на предвесеннюю непогоду, подставлять лицо холодной измороси, которая не прекращается все эти дни. С некоторых пор Стецик, казалось, потерял интерес к хозяйству, ко всему, что происходило вокруг него, стал вялым, неповоротливым, каким-то словно бы состарившимся. Однако пес лаял все яростнее, поднял соседских, весь куток теперь наполнился лаем, — нужно было выходить. Неохотно встал, надел серую обувку, набросил на плечи полушубок, шапчонку, которые всегда висели наготове возле дверей, и вышел в сенцы.

За порогом его встретила серая предутренняя мгла, которая сразу, будто только и ожидая случая, заползла за воротник, за пазуху, — Стецик съежился, нервно передернул плечами, остановился в нерешительности. Почуяв хозяина, притих пес. Очевидно, он надеялся, что тот сразу же наведет порядок на своем дворе, одернет нарушителей покоя; однако этого не случилось, и пес с еще большей яростью кинулся на невидимых ночных пришельцев.

— Кто там? — спросил Стецик, направив ухо в сторону ворот, куда порывался пес.

Голос его прозвучал глухо, однако те, к кому он мог обращаться, услышали, требовательно застучали. Как хозяин, Стецик должен был открывать, а просто как уставший человек, он предпочитал бы послать их ко всем чертям, наконец, даже натравить на них пса и тем самым закончить совершенно нежелательные переговоры. Поэтому, подойдя к воротам, он еще раз спросил, кто там и что понадобилось, и, услышав в ответ: «Открывай! Милиция», — торопливо начал выдергивать разные задвижки. Власть есть власть, перечить ей, кто бы ты ни был, не положено.

— Крепко же вы спите, товарищ, — раздался в темноте незнакомый голос, и не успел Стецик ни ответить на замечание, ни рассмотреть ранних гостей, как они, вроде бы даже отстранив его, ступили на подворье. Только теперь заметил, что никакие это не милиционеры, и холодные мурашки побежали по спине. Страшная, еще не до конца осознанная догадка будто сковала ему ноги, отняла речь и рассудок, и он стоял разбитый, обессилевший.

— Кто-нибудь посторонний есть? — спросили Стецика, он что-то пробормотал, повертел головой. — Тогда закрывай, что торчишь? — велели ему. — Да угомони пса.

Краем сознания Стецик понял, что дела его плохи, диктовать свое, хотя и на собственном дворе, не придется, и сознание этого вывело его из оцепенения. Он быстро закрыл и взял на задвижку калитку; сердито схватил за ошейник пса, затянул в сарайчик и запер там. Пока он все это делал, двое неподвижно стояли, их силуэты слабо выделялись в серой предрассветной мгле, напоминая какие-то надгробия, памятники, которые Стецик видел когда-то в Копани, в Луцке на старых городских кладбищах. Сходство, внезапно возникшее в подавленном сознании, было не из приятных, Стецик постарался выбросить из головы дурные мысли.

— Приглашай, что ли.

— Заходите, коли так…

— Жене вели, чтобы того… исчезла куда-нибудь, — шепнули в сенях.

— Куда же ей в такую рань?

— Сам подумай.

Стецик первым вошел в хату, велел жене молча лежать, затем провел пришельцев за перегородку, сам приготовил кое-какую еду, поставил начатую бутылку самогона.

В квелом, мигающем свете каганца одно из лиц показалось Стецику знакомым.

— Не узнаешь?

— Не Павло ли Жилюк, случайно?!

— Он самый, — кисло улыбнулся Павел.

— Чудеса… — даже запнулся Стецик.

— Какие еще чудеса? Думали, в самом деле дал деру? Не такой я дурень, чтобы чужих вшей кормить по заграницам, — своих хватает.

— Говорил я ему…

— Кому?

— Брату твоему, Степану. На той неделе был.

— Зачем?

— Поджигателей ищет. Кто-то в селе конюшню поджег. Вот я и того… среди своих, мол, и ищи. Не ваших ли рук дело, случайно?

— У него вон спроси, — кивнул Павел на напарника и, придвинув ногой табуретку, грузно опустился на нее. — Знаешь, кто такой?

— Не могу признать, — всматривался в незнакомое лицо Стецик. — Не приходилось встречаться.

— Графа нашего помнишь? Так это его сын, Юзеф. Он оттуда.

— Так… — еще не зная, что сказать, промолвил Стецик, — потому и всполошились в районе. Видимо, пронюхали… И давно оттуда?

— С неделю, — охотно ответил Чарнецкий. — Нас выбросили на Станиславщину, группа попала в засаду, я не имею о ней никаких сведений. — Последнее Юзек сообщил, очевидно, для того, чтобы у хозяина не возникла мысль, будто следом за ним, Чарнецким, сюда нагрянет вся группа.

— Пану Юзеку необходимо спрятаться, — продолжал Павел, — по крайней мере на время, пока пройдет горячка с поисками. Думаю, у тебя надежно — на отшибе, никакая собака не пронюхает. Схрон, наверное, есть у тебя?

Наступило продолжительное — для такого разговора — молчание. Двое ждали, что скажет третий, а тот не торопился, раздумывал, он вообще вел себя как-то неопределенно, непонятно — на столе стояла закуска, самогон, а Стецик, выставив все это, вдруг словно бы забыл, словно бы сделал это ради приличия и вовсе не намерен угощать гостей.

— Почему молчишь? — нетерпеливо спросил Павел.

Стецик наконец зашевелился, потянулся к бутылке, налил.

— Прошу, выпейте-закусите, а потом…

— Нет, ты сначала скажи… Не юли, как заяц.

— Это что, условие? — исподлобья взглянул Стецик.

— Да, условие. Когда-то ты ставил его мне, а ныне роли поменялись.

— Время тоже поменялось. Когда то было…

— Было или не было — не имеет значения, — настаивал Павел. — Давай думать о том, что есть. Так как?

— А так, — отодвинул рюмку хозяин, — что несподручно мне… За мной следят. Видите, что-то где-то, хотя бы с той же конюшней, а мне уже шьют дело…

Павел и Чарнецкий переглянулись. Не нужно было быть провидцами, чтобы понять за этим уклончивым ответом совершенно определенный отказ. Тем более что, направляясь сюда, каждый из них в душе предвидел такой результат, потому что человек, несколько лет проведший в вынужденной изоляции, знает цену свободе, кое-чему научен. Стецик — в этом Павел имел возможность убедиться еще во время войны — не из тех, кто прет напролом, кто ставит на карту собственные интересы, благополучие.

— Говори сразу: продался? — хищно повел глазами Павел. — Купили тебя, как овцу на базаре?

— Не купили, Павел, — спокойно заверил Стецик, — я не из тех, кем торгуют. Был бы таким, твой брат не ходил бы у меня по пятам, я сам бегал бы к ним на исповедь. Времена не те, что я против них или хотя бы все мы вот вместе?.. Давайте лучше выпьем и закусим. Захотите — переспите, отдохнете… — Стецик пытался переменить разговор, придать ему мирный тон. — Где же ты ныне обитаешь? — спросил Павла.

— Всюду, — коротко и не совсем учтиво ответил тот. — Сейчас, вишь, здесь, а там будет видно.

Теперь каждый из них обдумывал ситуацию и то, как ею овладеть. Павел понимал, что кашу со Стециком сварить не удастся, как и в тот зимний день, когда он с изрядно истрепанным своим отрядом однажды пришел к нему в сообщники; тут нужно делать что-то другое, а что именно — Павел еще не знал, но твердая убежденность в ненадежности Стецика требовала осмотрительности.

В силу недостаточной своей осведомленности в тонкостях людских душ, которая шла от мнимого панского превосходства над мужиком, Чарнецкий воспринимал неопределенность ответов хозяина за привычную мужицкую нерешительность и готов был для успешного завершения этой ненужной дипломатии нажать на Стецика, припугнуть его. Удерживала графского отпрыска от неосмотрительного шага инструкция: поступить так — означало вызвать недовольство, противодействие… Единственный, кто знал, что ему делать в этой ночной ситуации, был Стецик. Накопленный за долгие годы опыт удерживал его от какой бы то ни было резкости, требовал лояльности, даже некоторой уступчивости; и Стецик, за время беседы твердо убедившись в оторванности пришельцев от каких-либо существенных сил, уверенно гнул свою линию.

— Ненадежно здесь, — отвечал он, догадываясь о том, что у Павла на уме, — по хуторам ходят «ястребки», говорят, переодетые энкаведисты, да и своих остерегайся, чтобы не выдали. У вас хоть есть что-нибудь при себе? — испытывал невзначай.

— Ясно, что ненадежно, — Павел сделал вид, что вопроса не понял, — ежели даже такие, как ты, начинают подпевать коммунистам. Какая может быть надежда? Но настанет время, и тогда с каждого спросится. Каждый должен будет ответить за свои поступки.

Стецик сидел, не поднимая глаз, ковырялся вилкой в миске с капустой.

— Никому я не подпеваю, а только… Да вы хоть слышали, что происходит на свете? Во Львове, к примеру…

— А что во Львове? — поинтересовался Чарнецкий.

— Да всех, какие были там, из вожаков, схватили, суд за судом. А сколько рядовых функционеров каждый день кладут свои головы?

— Борьба, — промолвил Чарнецкий. — В ней без жертв не обойтись.

— Так-то оно так, но все же…

— Все же, все же, — передразнил Стецика Павел. — Залезли в запечье, юбками позакрывались и морали здесь разводите.

Видимо, встревоженная его тоном, зашевелилась за перегородкой Гафия. Павел приглушил голос, зашагал по комнате. Холера ясная, уже рассветает, а они так ни о чем и не договорились, лясы точат. Опасность, суды, смерти… Всыпать бы этому Стецику как следует, чтобы помнил до новых веников, меньше разглагольствовал бы. Политик нашелся, кроть его ма! Умник!

— Так что? — Павел резко остановился возле хозяина. — Придем к какому-нибудь согласию?

— Я уже сказал: можете передохнуть, никакого схрона у меня нет, здесь вот перебудете. День благословился, куда теперь вам?

Это было ясно и без него — в окошке, которое, видимо, выходило на задворки, уже забрезжило утро. На хуторе горланили припоздавшие петухи, где-то неподалеку поскрипывал колодезный журавль, и монотонно, нагоняя тоску, ревели коровы. Павел на миг притих, застыл, прислушался — что-то близкое, до боли радостное почудилось ему в их утренних голосах. Родное и уже неповторимое, для него нереальное, по сути, несуществующее. Потому что даже это, всем доступное, он может слушать лишь украдкой, из укрытия, из подземелья. Будто мертвец.

Павел оглянулся, хозяин и посланец сидели в прежних позах, видимо, ночная беседа не навевала им ничего отрадного.

— Ну, вы тут обустраивайтесь, — наконец поднялся Стецик. — Где нужду справлять — пошли, покажу… Потому что днем нежелательно слоняться даже по двору, — добавил от порога.

Павел метнул на него полный ненависти взгляд, однако ничего не ответил, а Чарнецкий молча вышел за хозяином. «Ус. . . .я паныч, — усмехнулся Павел, — тонка господская кишка, не держит».

День выдался погожий, и Стецик, обрадовавшись ему, а еще больше — возможности вырваться из дому, с самого утра занялся огородом. Приказав Гафии никуда не отлучаться, быть начеку, чтобы никто посторонний не забрел в хату и не обнаружил их ночлежников, он не спеша направился на подворье бригады, имея намерение выпросить коней, чтобы вывезти навоз. Его набралось изрядно, скоро уж копать огород, пока вывезет да разбросает, все, может, и уладится.

Во дворе бригады на всякий случай задержался — послушать, нет ли каких разговоров, не видел ли кто случайно его ночных гостей. Но все было тихо, мужчины собрались, перекурили, погомонили и разбрелись.

— Если бы ты так заботился об общем добре, как о своем огороде… — кольнул Стецика бригадир, однако упрек его прозвучал, скорее всего, для порядка, Стецик что-то ответил, перевел в шутку, на том и расстались.

Лошадки были хорошие, с зимы вышли откормленные, да и нынче содержали их хорошо, однако Стецик тоже подбросил им корму, постоял с часок, чтобы убить время. Домой он возвратился, когда солнце поднялось уже довольно высоко, повисло над лесом; во двор не заезжал, сначала вошел один, дабы убедиться, что все в порядке, и только потом открыл ворота.

Огород у него был просторный, обсаженный вербами; длинной полосой тянулся к реке, сливаясь с зарослями лозняка. Стецик неторопливо набрасывал вилами слежавшийся за зиму кизяк, развозил по огороду. Земля еще как следует не просохла, нагруженная телега вязла, колеса залипали, — после каждой ходки давал коням передохнуть. В полдень, разогретый теплом, навоз испарялся сильнее, подворье наполнилось его резким запахом, пробуждавшим в Стецике предчувствие настоящей весны и весенних хлопот. Несколько лет он был от этого оторван, жил в ином мире, в иной среде, где все это могло быть лишь в воспоминаниях; жил в тех краях, где не пашут, не сеют, где испокон веку шумит тайга, пахнет лесом, свежими опилками, а барачные ночи наполнены духотой, сонными вскриками и людским храпом. О чем он думал тогда, раскаивался ли? Думал обо всем, сожалел, что так получилось, но раскаяния, кажется, не было. Его оттесняло какое-то нереальное, неосуществимое желание возвратиться в те недалекие времена, дни, когда были его воля, его желание, его приказ. О, повторись прежнее, он показал бы кое-кому, где раки зимуют! Чудак, всячески оберегал себя, избегал стычек, когда нужно было… Впрочем, это был бред, попытка хоть как-нибудь оправдаться перед самим собой, перед собственной совестью… Наверное, он снова вел бы себя так же, как и прежде, — ведь человек не волен легко менять свои привычки, он в плену у них. Ибо если это не так, если бы его размышления имели реальное основание — не уклонялся бы он от предложений этих вот «представителей», не водил бы их за нос; наоборот, искал бы с ними контакта.

Под вечер, когда Стецик заканчивал чистку хлева, к нему вошли те двое. Напряженные, сосредоточенные.

— Бог в помощь, хозяин.

— Спасибо.

— Мог бы и гостей пригласить на подмогу, а то запер на целый день.

Почувствовав что-то недоброе в их поведении, Стецик промолчал.

— Вот что, — сказал Павел, — нам нужны лошади. Уедем отсюда.

Стецик продолжал подбирать навоз, пораженный неожиданным поворотом дел, молчал, соображая, как ему быть.

— Или повезешь нас.

Стецик перестал орудовать вилами, поднял, глаза.

— Никуда я с вами, хлопцы, не поеду, — промолвил. — И коней не дам. Вы их не вернете, а с меня спросят.

— Скажешь — кто-то украл.

— Как это: со двора украл? Кто поверит? Может, «ястребки»?

Хлев расположен был поодаль от дома, с угловой стороны, все, что в нем происходило, из хаты не видно было. «Гости» то ли нарочно, то ли случайно прикрыли за собой дверь, и Стецик понял, что сейчас необходимо их открыть, открыть как можно шире, настежь, чтобы в случае чего крикнуть, позвать на помощь. Он обошел стороной, попытался было приблизиться к порогу, но Павел преградил ему путь.

— Стой, — приказал, и в тот же миг Стецик почувствовал, как чьи-то руки сзади железно схватили его за горло. Он еще успел понять, что это Чарнецкий, попытался вырваться, но острый удар в темя лишил его сил и сознания.

X

Председатель исполкома Степан Жилюк избегал поездок в Великую Глушу. Родное село, с детства знакомые места бередили душу до боли. Смерть родителей, сестры, гибель жены и маленького сына… Боль с годами не угасала, не ослабевала, а вроде бы, наоборот, разрасталась еще сильнее, каким-то образом обновлялась, причиняя все более острые душевные страдания.

Жил Степан уединенно, бобылем, что нередко становилось предметом дружеских разговоров: дескать, так уж полагается, такова судьба, не ты первый, не ты последний, пора, брат, жениться, прибиваться к берегу, потому что нельзя жить холостяком. Кто правильно поймет, а найдутся и такие, которые будут болтать бог весть что: разве мало их, которые присматриваются, поджидают малейшую неосмотрительность, чтобы ославить, пустить сплетню, потому что человек ты не рядовой, всегда на виду…

Степан кивнул головой, понимая, что, конечно, когда-то должна измениться и его жизнь, а в душе не мог переломить себя, все в нем восставало при одной лишь мысли, что на место Софьи придет другая, другая будет встречать и провожать его, обнимать и целовать, с другой он должен будет делить самое сокровенное… София… Почему так получается?! Почему человек, который превыше всего ставит жизнь, кладет на ее алтарь самое дорогое, непременно должен погибнуть, складывать крылья, даже не прикоснувшись к тому, во имя чего рисковал, отдавая здоровье, благополучие, в конце концов, всего себя без остатка? Что это — закономерность или случайность? И логично ли это? Не справедливее ли было бы устлать этот путь телами тех, кто, пренебрегая всеми принципами гуманности, творит разбой и насилие?.. Как бы изменился мир? Насколько бы легче в нем жилось! Не было бы столько слез…

Привычные раздумья, возникавшие постоянно, неотвратимо, кажется, даже никогда не покидавшие его, в особенности когда речь шла о Великой Глуше. А поскольку мысли о селе, так сильно пострадавшем от немецкой оккупации, навещали его часто, он в конечном счете начал воспринимать их как бы со стороны. Будто привыкал к боли. Правда, появлялись некие нюансы, огорчительные и нерадостные, и в зависимости от них создавалось настроение. Вот и этой весной, которая мало чем отличается от прошлогодней и позапрошлогодней (давай посевную, тягло, инвентарь, заем), привычное течение хозяйственных и личных забот нарушил внезапный пожар. Не нашли виновника, событие уже готовы были причислить к случайным, как вдруг история со Стециком. Тут уже не случай! Это преступление, преступление, каких давно, по крайней мере несколько последних лет, не было. Кто же виновники? Где они прячутся? Свои, местные, или пришлые?.. Это весьма важно. Чужие прибились, где-то выкурили их, и — если не попадутся сейчас, попадутся позже, а вот здешние… Конечно, это не прямая его забота, есть специальная служба, однако быть равнодушным, полагаться только на кого-то он не может. Хозяину до всего есть дело.

…Степан сидел за небольшим, ничем не прикрытым столом президиума, за которым теснились еще двое — председатель колхоза Устим Гураль и совершенно незнакомая ему девушка, учительница, приехавшая в Великую Глушу осенью, — и слегка прищуренными от тусклого света глазами всматривался в односельчан. Маловато же их осталось! В особенности мужчин. Одних убили фашисты-каратели, когда жгли село, другие погибли позже, на фронте, всего лишь и осталось десяток-полтора. А было же… Как соберутся, бывало, на праздник или по какой-либо другой причине — вся площадь становится серой от свиток. Или же на сенокос выйдут… Или когда встречали Красную Армию в сентябре тридцать девятого. Будто с других миров привалило тогда люду… Да, а ныне вот… ни мужчин, ни села… В старое время, наверное, вряд ли отважились бы строить заново на пожарище, а теперь стебелек к стебельку, росточек за росточком поднимали жизнь. Вот уже и о школе речь — пора, мол, этим летом закончить, сколько же ютиться по всяким углам; и о посевной заговорили — нужны трактора, сортовые семена…

— Я так думаю, — говорил, стоя рядом со столом, Грибов, механизатор, и Жилюк невольно заслушался его искренней речью. — Пускай себе там разные Черчилли запугивают новой войной, а нам бы посеять хорошенько, чтобы хлеб был и к хлебу. Государство наше сильное. Выстояли горячую войну, «холодную» и тем более одолеем. Нам бы, Степан Андронович, хоть один трактор, много не просим, хоть один бы, да еще пару сеялок, ведь земли, сами знаете, за годы войны запущены, нужно их обновлять, а голыми руками тут не управиться. Правду я говорю, люди? — обращался он к присутствующим.

— Правду, правду, Микола, — первым же и поддержал оратора Гураль, — да еще бы запчастей, Андронович. Ты уж, как свой, сельчанин, похлопочи, не откажи землякам…

Жилюк улыбнулся: знакомая речь! Куда ни пойди, куда ни поезжай — одно и то же, будто сговорились. Все же ему приятны были эти претензии, хуже чувствовал бы он себя, если бы их не было, если бы крестьяне молчали. Когда просят, значит, дорого им, болеют за общее дело. Жаль только, что его исполкомовские возможности слишком ограниченны, особенно малы их резервы, собственно, у них и нет никаких резервов. Когда что-нибудь из техники поступает, не задерживается, сразу распределяется по хозяйствам. Разумеется, Великой Глуше надо бы уделить особое внимание, в этом они правы, и не потому, что земляки, односельчане, а потому, что натерпелись больше других.

Так и сказал им. И добавил: всюду сейчас нелегко, страна поднимается из руин. Нужно напрячься, изыскать местные возможности…

— То есть коровок запрячь? Самому подсоблять?

— И коровок, когда прикрутит.

Трудные нынче разговоры! Трудные. Хозяйства еще бедные, помощью всех не охватишь… Тянут люди. Бывает, и ропщут, а тянут, изо всех сил стараются. Такова уж крестьянская судьба: живешь на земле, дели с нею и радости, и беды. Война не война, засуха не засуха, а жить надо, жизнь не останавливается. Паши ее, земельку, копай, засевай, хоть слезами горькими, лишь бы хлеб, лишь бы пища. Наверное, нет на свете работника, чья судьба была бы капризнее хлеборобской. Нужно обладать огромным терпением, огромным мужеством, чтобы растить хлеб. Нужно обладать огромной любовью к самой земле. Без всего этого лучше и не берись…

Выступала Марийка, жена брата Андрея, — на ферме работает дояркой, за улучшение поголовья коров ратует, а Степану думалось: сколько же выехало отсюда, с этих вот земель, во всякие Канады и Америки в поисках лучшей доли! Возвратятся ли когда-нибудь в родной край, приложат ли руки к тому, чего так ждали, на что так надеялись?.. Эге-гей! Может, кому-нибудь и посчастливится…

Где-то слоняется по белому свету и Павел, грешная душа. Переломал собственную жизнь, сбился с истинного пути… А может… может, и нет его в живых? Получил два метра «самостийной» и угомонился… Эх, Павел, Павел! Не было на тебя управы. Вожжей не было. Или кнута добротного, отцовского. Замутились твои мозги всякими глупостями, и повело тебя, будто окаянного.

Вспомнилась встреча во время войны, в штабе оуновцев, откуда едва сумел удрать, и Степан болезненно поморщился. «Я тебя не знаю, ты меня». И это брат брату… Раскаивается ли, если остался в живых? Должен ведь! Должен, пора уже понять. А что, если он… Но нет, нет! Так долго не удержался бы — подал бы голос, как-то заявил бы о себе. Как можно без людей, хотя и провинился перед нами, без земли? Лучше уж в могилу…

Степан еще потолковал с односельчанами, пообещал Гуралю зайти к нему вечерком и вместе с Марийкой, которая неотступно стерегла, чтобы никто не перехватил его, на газике поехал к старому жилюковскому подворью. Оно встретило предвечерней тишиной, настороженной и тяжелой, будто полевое предгрозье, какой-то необычностью и таинственностью. Или, может, ему только так показалось. Потому что давно не был, отвык, хотя и видит его все время мысленным взором. «Добрый вечер, мама», — то ли сказал, то ли подумал Степан, ступая на подворье. В ответ грустно вздохнул в верхушках деревьев ветер. Степан немного постоял, прислушался, однако ничего другого слух его не уловил. «Наверное, отсюда выглядывала меня. От ворот. Вот и тропинка сохранилась. Мама! Мама! Сумеем ли мы когда-нибудь погасить свой долг перед вами или вот так и будем ходить вечно?..» Боль опять стиснула сердце, и Степан не торопился гасить ее. Сыновьям, которые не уберегли родителей от насильственной смерти, до конца дней носить в своем сердце печаль. Это, видимо, единственное, чем они могут искупить свой грех. Хотя… велика ли его провинность в том, что погибли мама и тато? Если бы находился рядом с ними, разве бы все произошло иначе? Разве мог бы молчать, терпеть надругательства?.. Не такие Жилюки! Всяк по-своему, а восстают, бунтуют, и не дай бог попасть под эту горячую руку обидчику. И умирают каждый по-своему, Мать — так, отец — иначе, сестра Яринка — еще иначе…

— Степан Андронович, милости просим в хату…

Кто это? Голос не Марийкин, у нее более резкий, на сквозняках в коровнике простуженный, а это… Она, та, которая сидела рядом за столом, писала протокол. Учительница?.. Степан и удивился, и обрадовался почему-то. Что она здесь делает? Просто так навестила или…

Подошел к крылечку.

— И вы здесь?.. Как же вас зовут?

— Галина Никитична, — улыбнулась девушка.

— Они у нас живут, — объяснила Марийка, — с самой осени. С тех пор, как вы не были.

Так, так. С самой осени. Полгода или больше не был он в Великой Глуше, обходил или не обходил ее стороной, — просто путь не лежал сюда; не его это куст, село закреплено за другим уполномоченным.

— Так заходите же. Вот-вот и Андрей появится, наверное, уже вернулись из Копаня.

— Добрый вечер вашей хате.

— Спасибо. Никак не закончим… Ну, ничего, — размышляла вслух братова жена, — хорошо и так, у людей вон хуже. Для нас хоть сообща, да сколотили. — Она говорила, не прекращая хлопотать у печи, где уже гоготал огонь, что-то кипело, что-то жарилось. — Вот и учительницу приняли на время, куда же ей, теснота кругом, а нам с Андреем вроде бы и привольно. Как-то даже не по себе — такое внимание от всех…

Степан ходил по дому, присматривался ко всему.

— Издалека вы к нам, Галина Никитична? — спросил девушку, помогавшую Марийке.

— С Винничины. Педшколу закончила, и направили. — А сама тоненькая, гибкая, как стебелек, и волосы заплетены в две косы. — Нас несколько приехало в район, мне выпало сюда.

— И как, не скучаете?

— Было бы когда! — ответила за нее Марийка. — Их тут, кроме что в школе работают, и агитаторами сделали, и ликбез поручили. Все на них.

— Ну, это вы уж слишком, Мария.

— А что, может, не так? Может, подписка на заем без вас обходится или агроучеба?

Степан засмеялся.

— На то они, Марийка, и народные учителя, ко всему должны приложить руки. Чтобы учить — надо знать, а чтобы знать, необходимо самому все испытать… Ничего, — сказал ободряюще, — вот закончим школу да клуб, кинофикацию — будет не хуже, чем в других местах.

— Э-э, когда это будет!

— Будет, Марийка, будет.

«И ничего старого, отцовского. Ни вещи какой-нибудь, ни фотографии…» — подумал он горестно.

Подошел к столу, где лежали книги, взял одну. Букварь. Клеточки букв, слоги, слова… «Па-па», «Ма-ма», «Ро-ди-на»… Так начинается жизнь. И никому никогда не одолеть народ, который ставит рядом эти слова, эти понятия. Отец — Мама — Родина… Держал старую, потертую книжицу, а сердце сжимала боль. «Она тоже учила детей… Учительница София Совинская… жена». Степан поторопился отложить учебник в сторону, чтобы прекратить, прервать воспоминания, не дать им хотя бы в этот вечер снова овладеть им…

После ужина они с братом долго разговаривали. К Гуралю Степан решил наведаться утром — брат задержался в дороге, да и беседа у них получилась затяжной. Ну да, кто-то все-таки слоняется вокруг села, бродит, высматривает…

— Понимаешь, — рассказывал Андрей, — увидел я следы на снегу и не могу успокоиться. Кому захотелось осматривать наши старые землянки? Просто так никто туда не пойдет — что там ныне делать? Да и знать их надо, случайно не так просто туда попадешь. Ты там подскажи кому следует…

С дороги утомленный, Андрей хлопал глазами, старался держаться, а сон одолевал его, и Степан в конце концов прервал беседу:

— Ладно, давай спать. Клюешь носом.

А сам еще долго ворочался, перебирал в памяти — кто знал об этом партизанском пристанище, кому в самом деле понадобилось оно сейчас, через пять лет после войны…

XI

Лошади почувствовали чужие руки, испуганно вырвались сквозь раскрытые ворота за хутор, в ранние вечерние сумерки. На телеге, еще не просохшей от навоза, кое-как прикрытый соломой лежал Стецик, а беглецы примостились с двух сторон на грядках. Правил Павел, Стецик, хотя и мертвый, все время подпрыгивал на выбоинах, будто хотел привстать.

— Тпру-у! — вдруг осадил лошадей Павел.

— Что такое? — тревожно спросил Юзек.

— Черти б его побрали! — ругнулся Павел. — Ты не ведаешь, зачем мы возимся с этим вот трупяком? — кивнул он на мертвого.

— А что же мы можем с ним сделать?..

В голосе Чарнецкого прозвучала неуверенность, Павел сразу уловил ее и внутренне разъярился еще сильнее.

Он и сам пока еще не решил, как поступать дальше, но, в отличие от Юзека, чувствовал крайнюю потребность в действии, и это давало Павлу в собственных глазах превосходство, давало основание вести себя свободно, независимо, будто и не было при нем представителя с той стороны. «Этот стервец до сих пор чувствует себя барчуком, — думал он. — Приехал, будто на каникулы. Найди для него убежище! Обеспечивай его тем и этим… Нашел дурака! Кончилось. Прошли ваши, пан Чарнецкий, времена. Ныне мы — ровня».

Если бы его, Павла, кто-нибудь спросил, почему он внутренне восстал именно против Чарнецкого, он, наверное, не смог бы ответить, удивился бы — в самом деле, почему? Злость кипела в нем. Он ненавидел и Юзека, который так неожиданно потревожил его своим приходом, и Стецика, приноровившегося, видите ли, к новой власти, к той самой, что изо дня в день крепнет, пускает глубокие корни… Более же всего, кажется, ненавидел себя. За неустроенность, за сопротивление всему, что творилось помимо его воли, с чем уже невозможно было не считаться, но что и принять он просто так не мог. И за вот это, конкретное: двое ведь их, пальцы обоих оставили следы на Стециковой шее, а думать должен он один.

Однако в самом деле: куда его? Что с ним делать? Хотя бы лопату с собой захватили… И вообще: как с лошадьми? Тащить их дальше, оставлять после себя следы? Какая-то бессмыслица, черт побери!

Стояли в ложбинке, поодаль от дороги. Лошади настороженно косили глазами — людская злость передавалась им, видимо, по тону разговора, нервозности, наконец, из-за позднего, пронизанного весенней влажностью вечера, когда им, лошадям, надлежало быть в конюшне, есть пахучее сено или жмыхи… Моросило, на потные конские крупы оседала холодная изморозь, лошади нетерпеливо переступали с ноги на ногу.

— Так как? — требовательно спросил Павел. — Или так вот и будем торчать, пока появятся «ястребки»? Чему же вас там обучали?

Чарнецкий смотрел на своего вынужденного сообщника. О-о, если бы не эти проклятые обстоятельства! Он показал бы, он знает, что и как делать…

Однако время не ждет. На хуторе уже, наверное, спохватились, всполошились. Надо было покончить и с женой Стецика — она, хотя ничего и не видела, вроде бы и не видела, сразу наведет на след… Сколько же прошло времени? Час, два?.. Еще не поздно. Она, наверное, думает, что Стецик повел лошадей на колхозный двор, в конюшню. Пока молчит, но вот-вот…

— Вон туда его, — наконец кивнул в темень Юзек.

Неподалеку, за кустами, угадывалась заросшая камышами речушка. В ней в самом деле можно было бы утопить тело, но и сам при этом намокнешь как следует. Где потом сушиться? Медлить, однако, означало бы подвергать самого себя неоправданному риску. Надлежало действовать. Немедленно, убежденно. Таков закон успеха, рассчитывать на него в полной мере, правда, не приходилось, но это была их тайна, каждого в отдельности, потому что выражать ее вслух никто из них не решался — это добавило бы новые осложнения, трудности, которых и без того хватало.

Павел достал мешок, лежавший в передке, швырнул на землю.

— Бери. — Он подошел к телеге, разгреб в соломе тело.

Чарнецкий остановился, вроде бы колеблясь; чувство отвращения, брезгливости давящим клубком подкатилось под горло.

— Бери… твою мать! — прошипел Павел.

Тело было еще теплым, мягким, податливым, однако явно не по мешку, и они с огромным трудом втолкнули его туда.

— Вот так, — тяжело переводя дыхание, — сказал Павел, — прежде чем что-нибудь сделать, надо пошевелить мозгами. — В глубине души он упрекал себя, что поддался непродуманной акции Юзека, в конце концов, со Стециком можно было бы найти какой-то компромисс, запугать, что ли, но не убивать. А теперь жди переполоха, все районные (да и областные) энкаведисты кинутся искать убийцу, ведь Стецик не так себе, не сам по себе, он у них на учете. А когда начнут искать, непременно найдут. Это уж как пить дать.

— Наша власть должна быть жестокой, — промолвил Юзек, повторяя сто раз слышанное Павлом любимое изречение Бандеры.

Так и хотелось ответить, что прежде всего надо обладать реальной силой, чтобы называть ее властью. Убить из-за угла или задушить человека, — это, пане, еще далеко не все, до власти вам, да и мне с вами, — как от земли до неба.

Сопя, проваливаясь в болоте, оттащили мешок в кусты. Под одним Павел заметил небольшое углубление, ногой столкнул туда тело.

— Надо чем-нибудь прикрыть, — сказал он и первым сорвал горсть каких-то стеблей, швырнул на недавнюю ношу, горбившуюся под кустом лозняка. — Больше давай, не жалей, — приказывал Юзеку.

Второй раз в своей жизни вот так хоронит Павел своего бывшего сообщника. Хоронит, считай, по-собачьи, тайком, без лишнего людского ока, без могилы. Впервые это случилось после боя под Глушей, когда застукали их партизаны, и какая-то случайная шальная пуля попала в одного из всадников, и они хоронили его у дороги, торопливо, потому что чувствовали погоню; второй раз — теперь… Разница разве лишь в том, что в тот раз смерть была все-таки в бою, а ныне они убили безоружного, хотя на это, как утверждает Чарнецкий, и имели моральное право.

Не раз в эти сутки Павлу вспоминался Стецик той — военной — поры, молодой, сильный, не измотанный боями и лишениями, советовавший и ему сидеть и не рыпаться. Сколько тогда в нем было гонора, самоуверенности!.. «И так вот… — подумал Павел. — Свои же сцепили на горле пальцы и бросили, будто падаль, в болото…»

Воспоминание было не из приятных, и Павел воспользовался случаем отмахнуться от него.

— Что, попал? — насмешливо спросил он, услышав, как Чарнецкий провалился ногой в болотную жижу.

— Пошел ты… — буркнул Юзек.

— А куда? — чуть не расхохотался Павел. — Может, на хутор, обсушиться? — Недавнее напряжение, казалось, переросло в нем в какую-то непонятную беззаботность, он вдруг стал равнодушным ко всему — и к Чарнецкому, и к Мирославе, которая, наверное, убивается по нем, и даже к собственной судьбе.

Почему он здесь, на этой вот стуже, на этом дожде? Ради кого или чего? Человек он или зверь, «дичак», как назвал его когда-то львовский профессор? Если человек, то почему прячется, избегает себе подобных, почему не выйдет, не встанет и не скажет: вот я, люди, такой-разэтакий, делайте со мной что хотите, а без вас я не могу. Если же зверь, нелюдь, то и дорога одна — в пущу, а там уже — как выйдет, до первого «ястребка», первого выстрела. «Интересно: буду ли защищаться, если придется?..»

— Я представитель и требую к себе надлежащего отношения, — заявил Чарнецкий.

— Потише, пан Юзек, тут даже кони умеют слушать. Вы будете иметь возможность убедиться в этом…

— Вы вытащили меня из города, вы обещали укрытие. Где оно? Почему мы стоим под дождем? У нас кони.

— Вот-вот, кони. Может, совершим нападение на Глушу или Копань? Этакий маленький кавалерийский налет… Напугаем Советы и назад, в теплые схроны. Они ведь приготовлены для нас, правда? А коней — в конюшню…

— Что за тон? — возмутился Чарнецкий. — Руководство рассчитывает на вашу поддержку, а вы шута из себя строите…

— Кто как может, пан Чарнецкий, так и действует. На этом весь мир стоит. Давайте лучше подумаем, как нам быть на самом деле. Никакого схрона у меня нет. Надежда была на этот вот, — кивнул на кусты. — Что вы предлагаете? Я жду ваших распоряжений.

— Надо искать укрытие.

— Где?

— Вы лучше знаете, вы здешний.

Павел помнил те землянки, где когда-то базировались, но не хотел показывать их Чарнецкому, держал для себя, про черный день.

— Допустим, мы найдем такое местечко, — сказал после недолгого молчания. — Однако что мы там будем трескать? Запасов нам никто не приготовил, а одним божьим духом не выживем до пришествия ваших спасителей.

— Где можно раздобыть пищу? — спросил Юзек.

— Ну, в магазине, в лавке… Где еще? Были бы в Копани — зашли бы в ресторацию.

— Пся крев! — ругнулся Чарнецкий. — А здесь, на хуторах?

— А где гарантия, что не нарвемся на «ястребков»?

— Они в каждой хате?

— Да, пан…

— Оставьте это свое глупое «пан»! — прервал Чарнецкий.

— Но ведь вы для меня пан. И раньше были паном, и ныне… — издевался Павел. — Поэтому еще раз напоминаю: приказывайте, что делать, иначе мы достоимся здесь…

— Мы должны воспользоваться лошадьми. Потом отпустим…

«Да, он прав, этот графский выплодок. Лошадей нужно отпустить, но и не воспользоваться ими — непростительно. И чем скорее, тем лучше. Но как, как?.. Где в самом деле раздобыть харчей? Разве что…»

— Поехали, — решительно сказал Павел и зашагал к телеге.

К жене Стецика! Иного выхода у них нет. Паскудить, так по крайней мере в одном месте, где, в случае чего, знаешь ходы и выходы. Стециковой бабе они скажут, что муж с ними, на акции, велел дать харчей… В конце концов, там будет видно.

Подстегнутые вожжами, застоявшиеся кони изо всех сил помчались в сторону хутора.

XII

Весть о таинственном исчезновении Стецика не была неожиданной. Случалось, что бывшие бандиты, не помирившись или же сводя старые счеты, укорачивали друг другу жизнь. Бывало, конечно, что и кто-то из потерпевших, их родных или близких тайком выполнял негласный, однако неумолимый приговор. Так случилось, например, в Ольховке, где в один из зимних дней нашли замерзшего в проруби бывшего бандита, сдавшегося властям, которого власть, сдержав свое слово, пощадила. Он стоял в воде торчком, можно было подумать, что полез напиться и свалился, однако ни Степан Жилюк, ни начальник районного КГБ Малец не допускали этого. Они знали истинную причину той смерти. Все-таки кто-то из пострадавших в свое время выследил, отомстил, не оставил зла безнаказанным.

И вот — Стецик.

Из протокола допроса его жены было известно, что накануне исчезновения мужа у них ночевали двое незнакомых, отрекомендовавшихся милиционерами. Женщина их не видела, однако свидетельствует, что те допоздна разговаривали с мужем за перегородкой, днем никуда не выходили, а муж запретил ей общаться с ними, дескать, люди в секрете. Вечером они со Стециком дважды куда-то выезжали. Правда, мужа она не видела, ей просто сказали, что отправляются вместе с ним на какое-то задание, потребовали харчей.

— Похоже, что у нас под носом орудует группа, а мы зеваем, — говорил Малецу Степан. — Бандиты запугивают людей, чтобы сорвать посевную, теперь жди новых преступлений.

— Не понимаю, — несколько обиженным тоном сказал Малец. — Делаем все, что в наших силах: за двором Стецика организовано наблюдение, местные жители предупреждены, ведется расследование…

— В урочище Поташня возле старых партизанских землянок лесорубы видели следы, — прервал его Жилюк.

— Мы были там, Степан Андронович, — поспешил заверить Малец.

— Что вы еще хотите сказать? Я слушаю, — спросил Степан, видя, что Малец колеблется.

— Ходят слухи, будто… Словом, что ваш брат Павел где-то здесь скрывается.

Наступила тишина. Степан быстро встал, под его тяжелой ногой заскрипела половица. Так. То, чего он подсознательно ждал, чего остерегался, случилось. Долго обходили его эти истинные или ложные слухи, долго от них его оберегали, но они все же ворвались. Ворвались в душу, в мозг, в повседневные большие и малые заботы. Хорошо или плохо, что принес их именно начальник районного КГБ Малец?.. Видимо, лучше, что он. От кого-то другого он, наверное, потребовал бы немедленных доказательств, возможно, не удержался бы в гневе.

Степан вдруг зачем-то расстегнул ворот сорочки, спросил сдавленным голосом:

— Это проверено? Факт или… просто слухи?

— Дыма без огня не бывает… Годы идут, за давностью многое забылось, однако разговоры о Павле почему-то не затухают. Кто-то подогревает их.

— И это вся аргументация? — сдерживая волнение, спросил Степан. — «Дыма без огня не бывает…» В таком случае, позволительно спросить: почему райотдел не расследовал, не дал объективных данных?

Заглянул секретарь из приемной, спросил: нет ли каких неотложных дел, потому что рабочий день закончился, он уходит домой. Жилюк согласно кивнул ему, подумал, словно бы решаясь на что-то, наконец, обращаясь к Малецу, сказал:

— Хорошо, обсудим этот вопрос на бюро.

Малеца нужно было отпустить, отпустить даже из тех соображений, чтобы не был свидетелем его растерянности. И он поступил так, сказал, что в самом деле продолжат разговор в ближайшие дни, ему еще необходимо посоветоваться.

Малец собрал бумаги, попрощался, и Степан остался наедине со своими тяжелыми мыслями. Только теперь заметил, что уже наступил вечер, следовало бы идти домой, однако… Впрочем, не это, не личная неустроенность донимала ныне его, а то, услышанное, что внезапно прибилось, перевернуло душу. Ясно же, Павел не мог исчезнуть бесследно. Не мог бежать и туда, за границу, — не тот характер. Упорный, заклятый, он и пошел по тому, как ему казалось, своему, собственному, а оказалось — ошибочному, пути, лишь бы только быть здесь, на своей земле, иметь ее вдоволь и ни с кем не делить… Однако — неужели решился на нелепый поджог?.. Не верилось.

Дневной гул постепенно затихал. Лишь от станции, со стороны железной дороги, изредка широкой тугой волной доносился шум поезда. Ночью поездов становилось больше. Главным образом товарных; они мчались без остановки, сотрясая своим грохотом старые станционные пакгаузы, близлежащие дома, одиноко торчащие среди заросших бурьяном груд камня, кирпича, бетона.

Степан Жилюк прошелся по комнате, открыл окно. Прямо перед ним, в полутора десятках метров, темными купами лежали бетонные глыбы — остатки православного собора, в котором, по преданию, происходила панихида по навеки усопшему царскому изгнаннику князю Андрею Курбскому. Жилюк, казалось, обрадовался этому невольному, совершенно не связанному с его состоянием, с его хлопотами воспоминанию, которое могло отвлечь внимание от назойливых мыслей, однако вскоре и разочаровался в нем, потому что почувствовал — никакой Курбский, никакая история не заслонят того, что острым клином вошло в сердце. Она, эта история, если и может ныне заинтересовать, то лишь как свидетель многострадальности края.

XIII

В Копань для «Рассвета» прибыло около тонны посевного материала, и Гураль снарядил за ним три пароконные подводы. Зерно поступило из Подмосковья, от хлеборобов одного из тамошних колхозов, с которым вот уже несколько лет соревнуются великоглушанцы. Конечно, «соревнуются» звучит слишком громко, ведь все понимают, что силы сторон далеко не равные, чтобы можно было сомневаться в победителе, волыняне так и заявили во время первой встречи, однако условия приняли охотно, потому что, строя новую, пришедшую вместо прежней, тяжелой и трагической, жизнь, чувствовали немалую потребность в помощи. Колхозы обменялись делегациями, особенно полезной оказалась поездка во главе с самим председателем райисполкома — неделю или даже больше жили они, присматривались да прислушивались ко всему, накапливая опыт. Это было поздней осенью, потом они обменялись письмами, и вот…

— Устим, хотел поговорить с тобой о зерне, — сказал Печерога председателю Гуралю, остановив его в тот же день, когда поступила телефонограмма.

— О каком, слышь, зерне?

— Думаешь, никто не знает… — многозначительно произнес старик. — Обманут они нас, ей-богу обманут…

— Кто обманет?

— Да москвичи же, кто еще? — Печерога подошел вплотную, зашептал, щуря слезящийся глаз: — С какой это стати, скажи, люди должны так расщедриться, а?

Гураль рассмеялся:

— Шли бы вы, дедушка, на печь греться.

— Моя печь за плетень не убежит, — обиделся Печерога, но все-таки ушел, недовольно махнув рукой.

…Одной из трех телег, нагруженных мешками с зерном, управляла Катря Гривнячиха, немолодая уже женщина. Жизнь вдоволь поиздевалась над Катрей, поводила ее батрачкой по кулацким хозяйствам, забрала старшую дочь, которая наверняка была бы уже чьей-то невесткой, подарила бы старикам внука, а то и двух, но она, жизнь, сделала Катрю и упрямой, трудолюбивой, даже яростной в деле. Кое-кто посмеивался над Романом Гривняком, ее мужем: дескать, живет человек и хлопот не знает — жена и дров привезет, и сена накосит, и поле вспашет, и засеет… Катря слушала эти насмешки — иногда равнодушно, иногда близко принимала к сердцу, ведь правда, люди добрые, ох какая правда! Всему научила ее жизнь, всем одарила, кроме счастья. Умеет она и коня запрячь, и косу направить, и плуг подготовить, и… да и чего только не умеет! Не дано ей лишь хотя бы краешком глаза заглянуть в то, что называется счастьем, прикоснуться к нему хотя бы мизинчиком, хотя бы на одну лишь минутку. Чтобы быть как люди, чувствовать, как люди, а не гнуть спину всю жизнь на других, не сохнуть, как стебелек на обочине, на который обрушиваются все дожди и все ветры, все стужи и зной.

Не торопясь, с выбоины на выбоину, ползет телега, натужно посапывают лошадки. Обочь разбитого проселка, сверкающего круглыми блюдцами весенних луж, — поля, перелески, болотца. Поля уже проснулись, супесчаные склоны покрылись озимью, а на болотах, среди камышей и лозняка, появились молодые побеги. Пахнет набухшими почками, влажной пашней и еще чем-то, что тревожит Катрю всю жизнь, с тех пор как ступила на землю, и чего никак не может понять. Пожалуй, землей пахнет. Самой землей…

Мужчины-возницы спрыгнули с телег, идут рядом, курят.

— Согрейся, Катря.

Это они приглашают ее малость размяться. Ведь проехали с десяток километров от станции, можно, ясно, и озябнуть… Однако Катре не хочется сходить с телеги. Да и кирзовые сапоги ее изношены, изорваны так, что в них всю воду соберешь; и хорошо ей здесь вот так: полные мешки, справная телега, лошадки — хотя и нелегко им, но вроде бы понимают ее, Катрю, идут дружно, без кнута даже; и еще — устала, по правде говоря: как бы там ни было, а ведь с рассвета на ногах.

— Спасибо, я посижу…

Мешочков ей нарочно положили меньше — чтобы и коням легче, и она чтобы могла сидеть, не тащиться за телегой. И приятно Катре, и почему-то тревожно на сердце. Отчего бы это? Все вроде бы складывается неплохо, зажили вот, слава богу, по-человечески. На собственном поле — хозяева, никто теперь над ними не издевается, не глумится. Нелегко? Конечно. А где это видано, чтобы сразу, считай, из ничего да что-нибудь появилось? Без мозолей только ложка держится…

Какая-то пичужка все время сопровождает обоз, перелетая с куста на куст, с ветки на ветку, будто норовит заглянуть в глаза. Не душа ли чья-то? Может, и Оксанкина, ее старшей доченьки… А может… Да господи, разве она мало на веку смертей видела?

Птичка откликнулась тонким голосочком. «Чего тебе, милая? Иль предвещаешь что? Говори, говори…» Катря поправляет платок-цыганку с полуоборванной бахромой, будто высвобождает ухо, чтобы лучше услышать. До ее слуха доносятся далекий гул одинокого трактора, который ползет по пригорку вдоль леса, серебристый звон жаворонка над озимью, топот лошадей и какие-то таинственные вздохи. Катря вслушивается, однако угадать, откуда эти вздохи, не может. Видимо, это просыпается земля, душа ее — все эти русалки, лесовики да водяные… Пройдет еще немного времени, и загомонят они, запоют веснянки, зеленым шумом рощ и дубрав…

Ласковый тон Катри, тепло руки, касающейся конской морды, или, может, просто вся ее кручина словно бы передаются животным, и они послушно тянут за женщиной.

— Вот так, вот так… — приговаривает Катря. — Еще чуточку…

И кони, похрапывая, уже выбираются на твердое, вот-вот можно остановиться, передохнуть, подсобить увязшим. Катря мысленно благодарит судьбу, что так все обошлось, как вдруг… что-то громыхнуло, ослепило ей глаза, небо, весь свет, что-то оторвало ее от уздечки, швырнуло наземь, и она потеряла сознание… А когда очнулась и подняла тяжелые, будто не свои, веки — померк свет, померк день. Только и увидела тех, двух ездовых, да коня, что стоял в сторонке…

— Что со мной, люди? — простонала Катря.

— Жива — вот главное, — послышался знакомый голос.

Катрю подняли, и она оперлась на шершавый вербовый ствол. Долго переводила дыхание, приходила в себя, а потом заплакала горько, надрывно. Плач ее разрывал душу, как-то жутко звучал среди весеннего безмолвия, которое так внезапно откликнулось прошедшей уже войной, откликнулось жестоко и немилосердно, и двое мужчин, оторопев, стояли беспомощно, не зная, что же им сейчас делать. Нет коня, нет телеги, нет и части хлеба, зерна, которое везли, чтобы засеять поле.

— Ну хватит, хватит, Катря. Слезами горю не поможешь. Хорошо, что так обошлось. Если бы шла позади телеги, то и следа бы не осталось… Наверное, противотанковая. Натыкала их немчура. Всю землю начинили смертью, паршивцы. Вишь, когда сработало…

Катря уже не рыдала, только всхлипывала сухо, бесслезно, ведь где же и слезам набраться, если столько вылито их на веку. Вот тебе и пшеничка, и посевное, и свежий каравай нового урожая…

XIV

По старинной привычке Великая Глуша просыпалась рано. Как и всегда, первыми будили ее женщины — звоном ведер, подойников, негромкой и невелеречивой с утра гуторкой; а потом уж появлялись на подворьях мужчины, выстаивали минуту-другую в раздумье, закуривали или не закуривали и неторопливо принимались за дело.

Впрочем, ныне, после организации колхоза, этот распорядок немного нарушался. Мужчины выходили на улицу одновременно с женщинами или даже раньше их и торопились на конюшни, на общественный двор, где уже ржали кони, мычали коровы, где никогда не умолкали свиньи, расхаживали сторожа, которые только сейчас, казалось, начинали свои обходы, появляясь из мглы, будто привидения.

Галина Никитична, учительница, тоже вставала рано утром. Жила у молодых Жилюков и, хотя хозяйства у нее не было — все ее богатство помещалось в деревянном сундучке и старом, еще, наверное, школьном, портфельчике, — работу для себя она находила. Прежде всего помогала Марийке. Если та, вскочив на рассвете бежала на ферму, к коровам, Галина разводила огонь в печи, ставила туда с вечера приготовленные чугуны картошки для поросенка и кур, и еще до Марийкиного возвращения там уже булькало, шипело, брызгало искрами, на всю хату разносилось веселое тепло.

— Отобьете вы у меня мужа, Галина, — шутила молодица. — Вот так постепенно привыкнет к вам, да и откажется от меня…

Они были почти одногодками, Марийка, правда, чуточку старше; различало их разве лишь то, что одна по-цыгански смуглая, а другая, волынянка, белявая. Южный степной загар, который веками въедался в плоть и кровь Галиных предков, казалось, более всего проявился именно в ней — в лоснящихся, будто два вороньих крыла, бровях, карих, с оливковым оттенком, жгучих глазах, в густо высыпанных на лице и на шее родинках. «Видимо, и Галкой меня назвали потому, что черная», — не раз думала девушка. Что только ни делала, какими мазями тайком ни пользовалась, чтобы вытравить черноту, а она становилась еще заметнее, с годами сильнее, и Галина наконец сдалась. Тем паче что вскоре, как подросла, стало не до этого, а ныне и тем более. Теперь у нее хлопот полон рот, успевай лишь поворачиваться. Одна школа чего стоит. А еще и работа агитатора, ликбез, кружки, всякие кампании — от посевной до выборов в кооперацию…

Село только возрождалось, поднималось из адских руин, вылезало из землянок и недогоревших, кое-как прикрытых соломой срубов. Его надлежало строить заново, возводить в память о тех, кто вбил здесь первый колышек, посадил первое дерево, проложил первую борозду, во имя тех, что родились, родятся, чтобы не умерла святость этой земли, ее извечное призвание давать добро.

И как бы там ни было, какие громы и молнии ни обрушивались на головы людей, а жизни не остановиться, постоянному ее течению не замереть. У тех, кто уцелел в смертельных водоворотах, были дети, и их нужно учить, потому что так заведено на свете, что старшие, родители, учат младших, передают им и знания, и опыт, и обретенную дорогой ценой сообразительность. Великоглушанцы отвели под школу одну из комнат в старом имении, собственно — зал, принесли откуда только можно было стулья и скамейки, а к стене, как и полагается, прикрепили доску, сколоченную из разломанных панских шкафов.

С первого сентября и до начала лета собиралась здесь детвора. Ее оказалось на, удивление много, мальчиков и девочек, при родителях и сирот, чьи родные были расстреляны в тот страшный день, когда враги жгли село. Среди них были старшие, переростки, которым ходить бы в седьмой или восьмой, и малыши первоклассники, чья школьная биография только начиналась. С этими было легче, они и слушались, и учились значительно лучше, чем те, старшие.

Галина все чаще возвращалась мыслями к тому весеннему вечеру, когда у своего младшего брата ночевал Степан Андронович Жилюк. Будто ничего такого тогда и не случилось — ну, встретились двое чужих людей, познакомились, поговорили… Все как обычно: он расспрашивал, потому что это даже входило в его служебные обязанности, она отвечала. За ужином, после ужина… Потом он приезжал еще раз, и они снова беседовали, но, кажется, беседа эта была еще более официальной, деловой: она добивалась, чтобы поскорее заканчивали строительство школы, он даже не поинтересовался ее положением, хотя и должен был, ведь учительнице тоже необходим какой-то собственный угол… Все как обычно, — и встречи, и беседы, однако волнует ее, тревожит этот человек. В особенности когда от Марийки узнала о его прошлом, о его страшном горе. И ей больно за него. Иногда сама удивляется: он ведь и старше, и по положению выше, и жизнь прожил большую. Что она в сравнении с ним? Девчушка. Люди засмеют, когда узнают… Так что молчи, Галка, и слова не пророни, и в сны не допуская…

А на дворе становилось все теплее. Первые цветы появились среди прошлогодних сухих бурьянов, покрыли посеревшие от времени пожарища, постепенно размываемые дождями и вешними водами. Одинокие новые здания, а среди них и Андреева хата, казались какими-то необычными, нездешними на печальном фоне пожарищ, обгорелых верб и осокорей — свидетелей жутких оккупационных дней и ночей.

С весной прибавилось и работы в школе. Заканчивался учебный год, а под конец всегда набирается всякой мороки, тем более когда у тебя ни твердых программ, ни учебников, ни тетрадей, да еще и колхозу нужно помогать.

— Вы там, Галина Никитична, не очень на парнишек обижайтесь, — не раз говорил ей председатель колхоза Гураль. — Пускай лучше к делу привыкают.

Он имел в виду тех, переростков, наобещал им трудодней, чтобы только не чурались конюшен да мастерской, где всегда ощущалась нехватка рук.

— Если кого и упрекать, — отвечала ему Галина, — так это вас. Да еще Хомина, сельсовет. Сколько можно строить школу? Мучаем детей, а вы и ухом не ведете.

— Знаю, знаю, — отмахивался председатель. — Она мне уже — слышишь или нет? — вот где сидит, — показывал на затылок.

— Если бы сидела, поскорее сбросили бы. А то тянете.

— Дай, дочка, закончить сев да с огородами управиться. Если бы только и хлопот что одна школа!.. Ты вот что, — предложил он однажды, — могилы у нас, видишь, так, может, вы с детишками того… Весна все-таки, май, как ни есть — праздник. А там и — Победа, пять лет как-никак.

Галина слушала его и удивлялась: сельский дядька, хозяйственник, что ему школа, учителя, ученики? Больше навоза, ремонт, лишь бы в исправности все было да лошади накормлены… Ан нет! Гураля, оказывается, волнует и школа, и память о погибших, и их учительская судьба, — по собственной инициативе сказал как-то, что вот-вот возьмутся за строительство школы.

— Не знаю, как ты, а лично я не намерена сидеть в этой глуши, — заявила подруга Людмила, когда Галина рассказала ей об обещании председателя.

— Убежишь?

— Нет, просто уеду. Подам заявление в районо и уеду.

— А если не отпустят?

— Выйду замуж, — не задумываясь, выпалила. — Не для того двенадцать лет училась, чтобы месить эту грязь.

Галина не стала спорить — таких только жизнь поставит на путь истинный, уговоры здесь напрасны.

— Хорошо, оставим эту тему, — сказала. — Будет видно. А сейчас давай готовиться к воскреснику.

— А зачем к нему готовиться?

— Хочу, чтобы он прошел не так себе, не по принуждению.

— А не хватит ли бередить раны? Людям и так больно — столько погибло, такие руины…

— Нет, не хватит, — твердо ответила Галина. — Народ никогда не забудет то, что пережил.

— Теория, — сказала подруга. — Но пусть будет по-твоему.

Воскресенье выдалось облачное, хотя и без дождя. С утра собрали старших на площади, на том самом месте, на котором сельчане встретили свой смертный час; потом школьники вместе с учителями направились к могилам.

Сельское кладбище — место не менее важное, чем само село. Сюда человек приходит после всех своих трудов и дней, — праведных и неправедных, известных и никому не известных поступков, которые определяют его человеческую и гражданскую сущность. Собственно только с нею, сущностью, человек и оказывается здесь, потому что все остальное, о чем он заботился и что успел сделать, что остается, должны продолжать (или же уничтожать, если того заслуживает) другие. Такова мудрость жизни.

Местом вечного покоя великоглушанцы с древних времен избрали широкий песчаный косогор, называвшийся Вырубом. Начинался он сразу же за селом, в конце огородов, окружен был старыми скрюченными соснами. Никто не помнит самого древнего поселенца косогора — можно только догадываться, что был им тот, кто в далекие времена, когда Полесье лишь начинали заселять, одним из первых ступил сюда, в царство лесов, озер и речек, и построил здесь жилье. Видимо, чтобы определить свое место среди безбрежной глухомани, глуши, он назвал ее Великой, подчеркнув тем самым ее величавость и важность.

С тех пор много глушан похоронено здесь; кое-где на кладбище уже и тесно, приходится тревожить старые, проросшие корнями кости; случалось, десятками ложилось здесь воинство, однако такого, как тогда, в тот судный день, здесь еще не видели. После карателей тогда остались сотни убитых, будто смерть неизвестно за что, за какие провинности учинила над жизнью свою жестокую, неслыханную расправу. Трупов лежало столько, что ни о каких гробах не могло быть и речи. Да и кто бы делал их, когда большинство, если не все, мужчин полегло от пуль эсэсовцев. Те, что уцелели, чудом остались в живых, и кому надлежало теперь позаботиться о мертвых, брали их, укладывали на дне устланной соломой ямы — один за одним, слой за слоем легли в землю пахари и сеятели, косари и молотильщики, плотники, сапожники, портные. И выросла у входа на кладбище, на свободной опушке, высокая могила, названная братской. Увенчивал ее деревянный обелиск с красной звездой, по склонам уже вырос пырей — самая сильная из полевых трав, а внизу, вокруг могилы закурчавился барвинок.

— Галина Никитична, а правда, что снова будет война? — спросил учительницу мальчишка, из тех, переростков.

Он подносит куски дерна, которые поодаль нарезают девочки, руки его в земле. Услышав вопрос, притихли и другие. Будет ли война?

— Нет, дети. Слишком дорого люди заплатили за мир, чтобы уступить его.

— А почему же говорят?..

— Кому-то выгодно говорить. Но это наши недруги, их значительно меньше, чем тех, кто отстаивает мир.

Неужели же и этим вот детям придется отстаивать его такой дорогой ценой?

Через час-другой убрали прошлогоднюю траву, подновили дерн и пошли гурьбой посмотреть обелиски, кресты, просто вросшие в землю могилы. Уже, наверное, неизвестно и чьи. Пройдет десяток лет, и вишенники, разросшиеся из хрупких, когда-то высаженных у изголовий вишенок, поглотят их, затянут, переплетутся внизу корнями, вверху — зелеными кронами; а потом, до середины лета, будут сверкать бархатными ягодами. И под этими кронами скроются и люди, и их дела, и их доблести…

Несколько мальчишек остановились у чьей-то могилы.

— Вот мой дядя, — похвастался Проц.

Галина прочитала: «Федор Емельянович Проц. 1901—1939». Наверное, о нем рассказывают в селе. Отчаянной смелости человек был!

— Его в тридцать девятом, перед освобождением…

Нет, не умер ты, Федор Емельянович. Племянник вот помнит, гордится. А у него тоже будут дети. Добро не исчезнет бесследно.


Остаток выходного дня Галина посвятила себе. Отпустила детей и, уже не заходя в контору, пошла домой. Близился вечер. Марийка только что возвратилась с работы, хлопотала по хозяйству.

— Не помочь ли вам? — спросила Галина.

— Нет-нет, что мне тут помогать? После фермы это уже как отдых. Воскресенье, вы малость отдохните, а то все на ногах. Скоро Андрей придет, ужинать будем.

— Так я тем временем голову помою… — Схватила ведро, принесла воды, налила в чугуны и — в печь, к огню.

— Корыто возьмите.

Вдвоем помыли голову, а потом Галина закрылась в боковушке и давай плескаться. Давненько припасен у нее кусочек пахучего мыла, родители прислали, — вот и не нарадуется. Кажется, будто в детство свое вернулась.

— Красивая вы, Галя, — сказала, увидев ее после мытья, Марийка. — Пару бы вам под стать.

— Еще не выросла моя пара.

— Ну да, так вам кто-нибудь и поверит!

— А вот и поверьте. Может такое быть или нет?

— И может, и… нет, — засмеялась Марийка. — Мы с Андреем любим друг друга, считай, с детства. В партизанах в засаде, бывало, сидим, сторожить надо, а Андрей все про звезды да про звезды: посмотри, Марийка, говорит, вот это Большая Медведица, а это — Малая… И начинает небесную азбуку читать мне.

— Хороший он у вас.

— Когда спит, да еще и с дубинкой стоять возле него…

Смешно обеим, радостно, будто и нет никаких хлопот, будто и не трудились весь день.

— Что это вы тут разговорились? — с напускной суровостью спросил Андрей, появившись на пороге. — Эхо по всему двору…

— Рассказываю Галине, как ты меня небесной азбуке обучал. В партизанах, помнишь?

— Нечего тебе делать. Готовь лучше ужин.

— Давно готов, дорогой муженек. Умывайся, да и сядем за стол.

Галина распустила волосы, стала у печи, чтобы подсохли. Легонькое, наверное, еще школьное, платье обтягивало ее стройную фигуру — Андрей даже отвел глаза. Бесовское зелье!

Однако и ему надоело думать о хозяйственных хлопотах, отпустил тормоза.

— А ведь слушала о звездах-то, — улыбнулся жене.

— Что было делать? Или я против? — засмеялась.

Так и вечер прошел.

XV

Вот какую дилемму поставила перед Степаном жизнь. Всякое случалось у него на пути — бои и отступления, победы и поражения, тюрьмы, лагеря и ощущение желанной воли, свободы, освобождения, но такое… Лучше бы кому-нибудь из них погибнуть. А то, будто в насмешку, сведены родные братья в таких ролях, на таких позициях.

То, что Малец решился и сказал ему о Павле, свидетельствовало, что дело дошло до крайней точки, что нужно действовать. И не кому-либо другому, а именно ему.

После тяжелой бессонной ночи, когда перед ним снова и снова — в который уж раз? — промелькнула собственная жизнь, Степан долго умывался холодной водой, чтобы хоть немного согнать с лица следы усталости, пил крепкий чай, пока окончательно не утвердился в том, при Малеце принятом, решении.

Да, он поставит вопрос на бюро. Поставит прямо и открыто. И — если что — попросится с работы. Иного выхода он не находит. Искренность всегда себя оправдывает. И вознаграждает. По крайней мере, он сможет честно смотреть людям в глаза.

Секретарь райкома Кучий, просмотрев заявление Жилюка, быстро положил его в сейф, будто боялся, что иначе, например, со стола, оно может куда-нибудь исчезнуть или же Степан передумает и пожелает забрать обратно, и только после этого сказал:

— Я ждал этого.

— Могли не ждать. Ваше право и ваш долг…

— Зачем торопиться? Важно, как человек сам к этому отнесется.

— У вас в отношении меня есть сомнения?

— Что вы, что вы, Степан Андронович!

— Тогда почему вы молчали? Знали ведь, наверное, давно.

— Не так давно. Но это не имеет значения. Как думаете, будем слушать на бюро? Вы настаиваете?

— Вам решать, Иван Поликарпович. Я тут не судья.

— Ну ладно, ладно. Вы, вижу, плохо спали.

— Мой сон не относится к делу. Когда бюро?

Кучий помолчал, прошелся за столом по дорожке, шаги его неслышно утопали в мягком войлоке. В защитного цвета костюме — широкое галифе и наглухо застегнутый френч, — медленный в движениях, с почти постоянной «беломориной» в руке, он напоминал известную по фотографиям и картинам фигуру человека, чей портрет висел на стене, — взгляд этого человека сопровождал все, что происходило в этой комнате. Отличали Кучия разве лишь полнота, ее невозможно было скрыть никакой одеждой, да еще курчавые волосы. Кучий старательно подстригал чуб, смазывал и гладко причесывал, но стоило день или два не сделать этого, как природа брала свое: легонькие «барашки» густо покрывали голову, в особенности затылок. И сходство исчезало.

— Хорошо, — остановился Кучий, — раз вы так настаиваете, — сказал подчеркнуто, — давайте вечером. В шесть. Что-то конкретное будете просить? — Он остановил Степана уже у дверей.

— Не знаю, — сказал тот.

Кучий был из тех людей, которые порученное им общественное дело рассматривают как частицу своего, личного, и потому невзгоды по службе, расхождения во взглядах коллег на тот или иной вопрос относят на свой счет и на этой основе строят свои отношения. Со Степаном Жилюком у него сложилось вроде бы все нормально, тот удовлетворял его и своими деловыми качествами, и морально-этическими. Несколько раз за эти два с лишним года, как Кучий принял хлопотное хозяйство Копанщины, они, правда, скрещивали шпаги, однако такое случалось нечасто, партийные и советские органы района шли нога в ногу.

Последняя их размолвка случилась недавно, во время распределения подписки на заем. Жилюк считал необходимым заступиться за великоглушан, своих односельчан, — дескать, их нельзя ставить наравне с другими, менее потерпевшими от оккупации. Прилагал усилия, чтобы предложенную финансовым отделом для Великой Глуши сумму свести до минимума. И — главное — сумел убедить членов бюро. Кучий остался тогда в одиночестве, если не принимать во внимание заведующего финотделом, не члена бюро. Случай этот оставил в душе Кучия неприятный осадок. Вспомнилось, как Степан Андронович, коммунист с большим стажем и опытом, с не очень большим энтузиазмом принял решение о выселении причастных к националистам семей. Не возражал, нет, однако призывал к внимательности в каждом конкретном случае.

Да, авторитет у Жилюка железный, авторитета у него достаточно. И, может, именно это портит человека, придает ему смелости время от времени делать подобные заявления, шаги? Не он первый, не он последний, кого авторитет доводит до зазнайства, эгоистичности и так далее. Но хорошо, у них еще не дошло до предела. Жилюк — добросовестный работник. Однако последние факты, этот рецидив бандитизма — не результат ли его доброты и лояльности? Как расценят это наверху? Время, обстановка напряженные, малейшая оплошность обязательно приведет к нежелательным результатам. Возможно, даже к оргвыводам. Один факт, одна сожженная конюшня, одно убийство, а там скажут… Следовательно — никому и ни в чем ни малейшей поблажки, ни малейшей уступки.

С такими мыслями-намерениями пришел Кучий на бюро.

Прежде всего, следовало представить редактора новой газеты, организовавшейся при политотделе МТС, и он заученно назвал фамилию, имя и отчество худющего, в массивных очках, закрывавших половину лба, человека, который вошел последним и сел у двери.

— По вопросам кадров обращайтесь в райком, — добавил Кучий, когда редактор закончил рассказывать о себе. — И без проволочек. Через неделю чтобы читатель получил газету. Все ясно?

Редактор сверкнул на него очками, за стеклышками которых виднелись прищуренные глаза, слегка кивнул и присел на широкий, с высокой спинкой диван.

Потом стоял вопрос о ходе весенних полевых работ — информация заведующего земельным отделом. Вопрос уже обсуждался раньше, поэтому особых прений не разворачивали, постановили больше внимания уделить новой культуре, кок-сагызу, которая не вызывала у хлеборобов восторга.

По поведению, настроению членов бюро Степан Жилюк понял, что они проинформированы о содержании его заявления и не очень рады быть участниками его рассмотрения. По крайней мере, так ему показалось, так, наверное, чувствовал бы себя и он, если бы речь шла о ком-нибудь другом. Будто угадывая это настроение и давая возможность рассеять его, Кучий объявил короткий перерыв, сказав при этом, что не члены бюро — свободны. Несколько человек поднялись, вышли, остальные оставались на своих местах.

Кучий молча подписал принесенные секретарем бумаги, как-то тяжело, не торопясь, положил ручку и только после этого поднял голову.

— Так что, товарищи… нет охотников курить? Будем продолжать? — Он подошел к сейфу, щелкнул замком, достал свернутый вдвое стандартный листик. — Такие, товарищи, дела. Откровенно говоря, неприятные. От члена бюро райкома, председателя исполкома районного Совета товарища Жилюка поступило заявление… Я вам зачитаю его.

Заявление было кратким, всего на полстранички. После оглашения его наступило молчание. Кучий стоял, опершись руками на стол, ждал.

— Чем вызвано такое заявление? — нарушил молчание секретарь райкома комсомола Моцак.

Кучий посмотрел на Жилюка, на Малеца, однако ни один из них не пошевельнулся.

— Отвечайте, Степан Андронович.

— Содержание заявления, по-моему, говорит само за себя, — неохотно сказал Жилюк.

— Нам всем известно о вашем брате, Степан Андронович, — продолжал Моцак. — Но что послужило причиной подавать заявление и почему именно теперь? Почему не раньше, не позже?

Жилюк утомленно встал со стула.

— Трудно говорить, товарищи. То, что вам известно, в самом деле известно всем. Так у нас сложилось. Родня моя погибла от фашистов, а брат оказался в прислужниках. И никто не упрекал меня в этом. По крайней мере до сих пор. Но вот товарищ Малец почему-то решил поделиться со мной одной тайной: будто этот самый мой брат где-то здесь и все неприятные случаи в районе, мол, дело его рук.

— Я этого не говорил, — бросил Малец.

— Не говорили. Однако должность, которую мне доверили народ и партия, при таких условиях я занимать не могу. Это было бы нечестно, совесть не позволяет мне.

— Да подождите вы, — недовольно прервал Кучий. — Совесть, условия. Сами усложняете дело…

Жилюк сел, уставился глазами в стол.

— Иван Поликарпович, — прозвучал рядом голос начальника железнодорожного депо Осадчего, — расскажите: что доподлинно известно про Павла Жилюка, если уж так стоит вопрос.

— А это Малец пускай и объяснит, — сказал Кучий.

Капитан порывисто поднялся, расправил под ремнем гимнастерку, говорил, обращаясь главным образом к Кучию, будто объяснять надлежало именно ему, только ему, а не всем присутствующим.

— Райотдел пока не располагает достоверными данными о, пребывании бывшего оуновца Павла Жилюка на территории района, — сказал он. — Однако, товарищи, логика событий… Поймите меня, Степан Андронович, я ни в чем не хочу вас обвинять, уважаю вас и ваши заслуги, считаю честью работать вместе с вами…

— Но это не аргументы, — прервал его Моцак. Недавний армеец, комсорг полка, он говорил горячо. — Обвинения требуют доказательств.

— И проверки, — добавил редактор районной газеты.

— Каких доказательств? Какой проверки? — горячо возразил Малец. — Для чего? Будто мы что?.. Я не мог не сказать о том, о чем говорят.

— Садитесь, — сказал капитану Кучий. — Какие будут мнения, товарищи?

— Позвольте. Но ведь Малец не обвиняет Степана Андроновича в каких-либо грехах. Он просто ставит перед фактом. Товарищи! Будем откровенны: Степан Андронович сам втянул нас в эту историю. Зачем было писать заявление… придавать по сути частной беседе такую помпезность?

Говорил Мосейчук, секретарь, ведавший вопросами идеологии. Жилюк сам рекомендовал его, учителя-историка, в состав райкома, человек казался принципиальным, серьезным, таким, в конце концов, и был в большинстве случаев.

— Заявление Степана Андроновича мне представляется оправданным, — возразил Осадчий. — Каждый из нас поступил бы так же. Иначе что: честь мундира, мол, оберегает собственный авторитет.

— Вот-вот…

— Позвольте, Иван Поликарпович, — поднял руку Малец.

— У вас еще что-нибудь?

Малец выждал, пока в комнате стихло.

— Как хотите расценивайте, товарищи, но вот совсем свежий факт, в Копани, оказывается, жена Павла…

Члены бюро переглянулись, взгляды остановились на Степане.

— И Степан Андронович принимал ее, даже обещал помочь с квартирой.

Жилюк вздрогнул.

— Это не соответствует действительности, — сказал он тихо, но с особой твердостью.

— Но если она была у вас, Степан Андронович… — настаивал на своем Малец.

— Что за женщина, кто она? — обратился к начальнику КГБ Кучий.

— Буфетчица на автовокзале, живет на кладбище, в бывшей сторожке. Мы напали на ее след буквально днями. Во время оккупации, пребывая в отрядах УПА, Павел Жилюк некоторое время жил с ней в Копани.

— Они зарегистрированы?

— Нет, в том-то и дело.

— Арестовали? — спросил Кучий.

— Нет. Так лучше для дела. Да и… беременна.

Степан вспомнил: действительно, недавно у него была женщина, беременная, просила помочь с жильем…

— Что скажете, товарищ Жилюк? — сухо спросил Кучий.

Степан стоял, пальцы его мелко дрожали.

— Не знаю никакой жены брата. И вообще, товарищи члены бюро… Мало ли какие посетители у меня бывают… Так что же из этого?

— Вам она не открылась?

Вопрос принадлежал, кажется, Мосейчуку. Жилюк повернулся к нему, сказал:

— Вы что же, допускаете, что…

— Подождите, Степан Андронович, — резко встал Кучий. — Вопрос будем считать неподготовленным. Думаю, товарищу Жилюку нет оснований для амбиции, заявление его необдуманное. Мы здесь все свои, говорить должны откровенно. Тем более что некоторые факты, касаются они Жилюка или не касаются, вынуждают нас к таким разговорам. Малец — работник молодой, мы ему помогаем, но и более опытный не мог бы, не должен проходить мимо таких фактов. Согласны, товарищи?

Наступило молчание.

— А как же с заявлением? — спросил Моцак.

— Заявление Степан Андронович может забрать. — Кучий положил перед Жилюком бумажку. — Думаю, сейчас это будет самым правильным.

XVI

Мирослава лихорадочно искала выхода из тупика, в который неумолимо все эти годы загоняла ее и в конце концов загнала жизнь. От Павла не было никаких вестей. Черная неизвестность покрыла его последний путь. Слышала об убийстве на хуторе, догадывалась, чьих рук это дело, и больно сжималось сердце. Неужели мало ему, неужели разум его затмился окончательно?..

Ведь клялся. Во имя всего, что между ними было, во имя… Однако она не смеет связывать это с прежним. Это новое — ее, оно не имеет никакого отношения к прошлому. Она оградит его от всего злого и ненадежного, что так настойчиво врывается в ее жизнь. Она — мать.

А может… может, пока не поздно… Иначе как ему придется жить? Безотцовщина… Но — нет! Нет! Нет!.. Уберечь его, уберечь от всего зловещего, пустить на свет человеком — это ее долг. Ради и во имя, ныне и до последнего дыхания.

Мирослава бродила по городу, часто невольно сворачивала в переулок, где раньше было кафе, и где они впервые встретились. Влекло ее сюда, будто снова должна была увидеть Павла, который не раз и не два проходил по этой тропинке.

Городок жил. С каждым днем в нем становилось все больше людей, с утра до вечера не умолкал гул машин, вывозивших куда-то груды битого, поросшего бурьяном кирпича. Часто выходили на эти работы и жители, в особенности в воскресенье, и тогда Копань напоминала гигантский муравейник, который бурлил, кипел, смеялся, пел. Мирослава — ей тоже хотелось быть вместе со всеми — удивлялась: как все просто! Будто эти люди только тем и занимаются, что разбирают руины. Если бы от нее зависело, то она после всего, что случилось, что творилось здесь и во всем мире, объявила бы вечный траур, вечное искупление вины живых перед мертвыми. Ведь сколько пролито слез, крови! Какой плач, какая печаль окутывали и землю, и людей, чтобы сейчас — веселиться, петь…

В одно из воскресений разбирали развалины кинотеатра на Советской, главной улице Копани, вдоль которой уже выстраивались по обеим сторонам двух-, трехэтажные кирпичные здания. Они, звено женщин, выбирали целые, пригодные для дела кирпичи. Мужчины ломали и кирками разбивали глыбы, разламывали остатки каменной стены, а женщины на носилках, тачками или просто руками выносили тяжелые, отсыревшие кирпичи, складывали в штабеля.

Мирослава работала одна. Носилки или тачка, подумала она, для нее тяжеловаты, это может ему повредить, лучше будет носить руками. Выковыривала по одному, по два кирпича и носила. В старых румынках, в длинном пальто, которое скрадывало ее беременность, повязанная выцветшим полушерстяным платком, она казалась пожилой, убитой горем женщиной. Трудно было угадать в ней сейчас пригожую, красивую молодицу, расцветшую душой и телом, жаждавшим любви и ласки. С недавних пор Мирослава нарочито выходила на люди иной, в каком-то чужом наряде. Во-первых, чтобы меньше приставали разные пассажиры да командированные, во-вторых… это беспокоило ее превыше всего: догадывалась, что ищут Павла, не могут не искать. Ищут его, следовательно — и ее, жену, нареченную, любовницу. Всюду, как послушать, ловят тех, которые не раскаялись, не явились с повинной, не сложили оружия. Ловят и судят. Наверное, подстерегают и Павла. Странно, что до сих пор не тронули ее. Кто-то же видел, знает, от людей ничего не утаишь.

Инстинкт самозащиты диктовал Мирославе все ее поступки, поведение, а прежде всего — необходимость маскироваться, остерегаться. В особенности с тех пор, как почувствовала себя матерью. Обрадовалась этому и одновременно ужаснулась: имеет ли она право дать жизнь ребенку?.. Но все ее размышления и сомнения всегда заканчивались ничем, разве лишь бессонницей да каким-то упрямым, непостижимым желанием увидеть его, это живое, рожденное ею существо, увидеть, как вырастет из него человек.

Вскоре к ним присоединилась группа мужчин.

— О, начальство! — радостно воскликнула какая-то женщина. — Идите-ка сюда, идите. Тачечка как раз по вашим силам. А то мы даже вдвоем не можем управиться.

«Может, и он тут, Степан Жилюк», — подумала Мирослава.

Мужчины сразу принялись за работу, сменили уставших, принялись раскалывать неподатливые глыбы. Кое-кто вместе с женщинами принялся нагружать и отвозить тачки.

Мирослава выпрямилась, словно бы поправляя платок. Который же? До сих пор она избегала попадать Степану на глаза, видела как-то на Первомайских праздниках издали, а так боялась — все казалось, узнает, хотя никогда ее не видел… Пожалуй, вон тот, в кожанке? В его лице есть что-то знакомое…

— Послушайте, — обратилась Мирослава к бойкой соседке, — кто это такой?

— Да как же! — громко сказала женщина. — Сам районный голова.

— Жилюк? — потихоньку спросила Мирослава и ужаснулась, услышав собственный голос. Сделав вид, что ей все равно, снова принялась за работу, а когда женщина отстала, глянула, не распрямляясь. Конечно, он. Та же самая порода: невысокий, плечистый… Слегка скуластое лицо. Такой же, видно, ненасытный в работе. Павел, правда, выше. И худощавее. Не теперешний, нет, — прежний.

С приходом «начальства» работа оживилась, над развалинами закурилась пыль, сильнее потянуло горелым, паленым, прелым. Мирославу затошнило, она оторвалась от стены, вышла из укрытия на воздух. На деревьях пищали синицы. Маленькие, юркие, они тоже соскучились по теплу и людям, возле которых всегда пожива. Терпко пахло землей, набухшими почками — обычно весной земля пахнет сладко, сон-травой и рястом, но в городе много руин, горьковатый дух забивает все остальное, вместе с бурьяном, мусором рождает лишь горечь.

— Андронович!.. Степан Андронович!

Кто-то обращался к нему. Он, не оставляя работы, говорил, шутил, а Мирославе мерещился Павел, последняя ночь, последний взгляд. Он был злым, нечеловеческим, этот взгляд, так, пожалуй, смотрит зверь, когда потревожат его в берлоге; что-то хищное было в сверкании его глаз.

— Такой мужчина… — промолвила рядом женщина. — И одинокий.

— Почему же? — удивилась Мирослава.

— Одна причина — война. И родителей, и его семью начисто уничтожили. Никак не забудет.

Степан выпрямился, вытер лоб, посмотрел в их сторону. Что-то родное, доброе опять мелькнуло в его лице. И Мирослава решила: когда-нибудь она все-таки зайдет к нему. Не может не зайти…

Мирославу остановили у выхода из райисполкома. Незнакомый, в гражданском, человек подошел, как только она прикрыла дверь.

— Постойте, — сказал. — Нам необходима ваша помощь.

— Какая помощь? Кому?

— Сейчас узнаете. Садитесь в автомобиль.

Неподалеку стоял забрызганный газик. Обмякшими, будто чужими ногами Мирослава подошла к машине, села на заднее сиденье. Он — рядом. Итак — это то, что ждала. Боялась, остерегалась и — ждала. Не помогли ни одиночество, ни маскировка. Спрятаться в этом мире невозможно.

Как только сели, водитель включил мотор и, ни о чем не спрашивая, тронулся. Очевидно, знал куда, не впервой. Догадывалась и сама. Собственно, здесь все уже понятно. Мысль лихорадочно метнулась к кладбищенскому жилью, этому жуткому пристанищу. Вспоминала — все ли там убрано после него, не осталось ли каких следов, ведь они, эти вот люди, наверняка же захотят побывать в ее жилище. Кажется, ничего. Она в тот же день после ухода Павла все пересмотрела, перетряхнула.

…Ее провели в конец коридора, вежливо открыли дверь.

В комнате за массивным столом сидел мужчина в военной форме. В званиях Мирослава разбиралась, каждый день на автостанции — десятки военных, поэтому сразу определила: капитан. «Здороваться здесь, наверное, не заведено», — подумала и молча остановилась у дверей.

— Проходите, проходите. — Капитан оторвался от бумаг.

Тон спокойный, даже приветливый. Женщина ступила шаг-другой вдоль стены, походка ее была неуверенной, и он поторопился помочь ей, усадил возле стола, постоял, будто хотел сказать что-то теплое, сердечное, но передумал и вместо этого спросил:

— Вы Мирослава Демчук?

Мирослава кивнула.

— Работаете буфетчицей на автовокзале. Павел Жилюк ваш муж?

Женщину словно бы стеганули кнутом, она встрепенулась, втянула голову в плечи, будто в ожидании еще большего удара. Вяло покачала головой.

— Не знаю…

— Чего не знаете?

— Ничего.

— Эти годы он был с вами? Где он скрывался? Где сейчас?

Мирослава молчала. Комкала кончики платка, смотрела на собственные пальцы и молчала. Какое-то отупение нашло на нее. Только стучало в висках: «Павел! Павел! Павел!..»

— Где он сейчас?

Когда-то Павел приказывал ей: в случае чего — ни слова. Это его веление, будто заклинание, вошло в сознание и память Мирославы, она стала его рабыней. Молчать, молчать. Это единственное, на что она способна. Стоит лишь заговорить, даже возразить, в чем-то непременно запутаешься, чем-то выдашь себя. Отупеть и молчать. Молчать!

Капитан вставал, нервно ходил, снова возвращался к столу.

— Поймите, — убеждал, — это для вас необходимо. Далее так существовать бессмысленно. Рано или поздно…

Ну да, ну да, он, безусловно, прав. Однако нет, нарушить свое слово она не смеет, это выше ее сил.

— Хорошо, — продолжал капитан, — о чем вы говорили со Степаном Андроновичем?

Мирослава подняла голову.

— Мне нужно сменить помещение.

— Вы ему говорили, что вы — жена Павла?..

— Нет.

— Что он вам сказал?

— Что надо написать заявление.

— Перемена квартиры связана с Павлом?

Мирослава уронила голову на руки, плечи ее задрожали.

XVII

Они прокрадывались лесом. Хотя и ночь, и темнота, и непогода, предосторожность не мешала, усталость пронизывала утомленное, измученное тело. Сказывались лежание в кладбищенском склепе, неизвестность, подстерегавшая неизменно и неотвратимо каждый день и каждый миг, и то, что заливал ее треклятой зловонной сивухой.

Да-а, он уже не тот! Не тот, который мог переть плуг или телегу или пешком преодолевать десятки километров. Силы тают, отяжелел, в груди словно бы колом что-то встало и давит, душит, словно…

Ему хотелось кричать — от бессилия, злости, бежать, прятаться, быть «дичаком» на этом свете, этой земле, где родился, которую выстрадал с малых лет; кричать — дабы слышали, знали, боялись. Да, да! И боялись. Ибо его сила, любовь его, ненависть — страшны! Не стой у них на пути, они ни с чем не посчитаются. Вот почему — будь что будет, пусть даже смерть! Возврата нет. Да и куда? В петлю, на виселицу?..

— Эй! Чего тащишься как неживой?.. — грубо прикрикнул Павел на Юзека.

И пер, будто вепрь, будто гналась за ним нечистая сила, самое прикосновение, самое присутствие которой предвещало неминуемую гибель.

Юзек задыхался, хватал воздух; котомка с харчами, прихваченная в доме Стецика, намокла, тянула книзу, мокрые ветки хлестали по лицу, цеплялись, царапали. Однако страх пересиливал все, гнал все дальше и дальше, и его невозможно было подавить.

— Друже Павел, зачем торопиться? Давай остановимся на минутку.

— Ну да! Это тебе не на прогулке…

Какая-то нечеловеческая злость охватила Павла. Дыхание свободы и почти зримое ощущение конца неосмотрительного, неосторожного своего пути, вынужденное безделие в течение нескольких лет обострили до предела его жажду действия, мести. Мести кому угодно. И за все. В конце концов, разве вот этот пан Юзек, а не он, так его предки, разве они не провинились перед ним, Павлом Жилюком? Мало попили его крови? Мало над ним издевались?.. Да и ныне, видите ли: пред-ста-ви-тель! Шиш-ка! Подчиняйся ему… В душу, в печенку мать!

Однако и в самом деле пора передохнуть. Павел прислонился плечами к шершавому стволу сосны, запрокинул голову. Там, вверху, откуда сеял мелкий и надоедливый дождь, смыкались верхушки деревьев. Лишь изредка между ними проглядывало небо — темное, низкое; казалось, если бы не эти стройные сосны — упало бы, навалилось бы всей своей массой на землю, на него.

Но где же они сейчас находятся? Сколько еще осталось идти?..

Павел прикидывал, мерил мысленно проделанный путь — получалось: не скоро, еще идти да идти к Поташне, к тем полузабытым землянкам. Кто о них знает? Ну, кое-кто из села, а так, кроме Мирославы, никто. Селюки, наверное, давно махнули на них рукой, может, даже разобрали, потому что дерево там укладывали добротное, не погнило; глушанам, в конце концов, сейчас не до бывших лесных убежищ, у них достаточно новых хлопот, а вот Мирослава… Они были там несколько лет назад перед тем как он перебрался в Копань, да и то ночью… А впрочем, что Мирослава? Мирослава — единственный человек, на которого можно положиться во всем.

— Далеко еще? — запыхавшись, спросил Юзек.

— Хватит. Что, не нравится? Там было лучше?

— Что было — то сплыло. — Чарнецкий все еще тяжело дышал.

— Ну, а что будет, пан представитель, увидим.

Ух, с каким наслаждением огрел бы он сейчас этого барчука! Что ему здесь понадобилось? Земли захотел, покоя? Не появись он — не было бы этого бегства, этого убийства, не замаячил бы так зримо, четко конец его дороги. Была бы Копань, укрытие на месте вечного покоя, была бы Мирослава… Как она там? Наверное, убивается, ждет. Вот уж кому выпало испить из чаши терпения! Мучается — и никому ни слова.

…Лес безмолвствовал — ни птичьего вскрика, ни звериного шороха. Тишина. Могильная, мертвая, будто все к чему-то прислушивалось… К чему же? К их шагам? Ну да! Ну да! Разве они не слышны, бесследны? Сегодня, завтра пойдут по этим следам. По земле бесследно проходить нельзя. Слизняк — и тот оставляет следы… Завтра пойдут по ним. И дойдут. И это будет все, конец, крышка…

Крупная холодная капля упала Павлу за ворот, он вздрогнул. Пора идти. До рассвета надо быть там. Чтобы никто — ничегошеньки. Даже дикая белка. Даже ветер. Пересидеть месяц, полмесяца, а там… Что же там? Может, удастся, как обещает этот, на ту сторону? Нет! Если бы и представилась такая возможность, отсюда — никуда. Все! Здесь его пристанище. Здесь и будет искать бесталанную судьбу свою. Уже окончательно. Какую именно? Будет видно. Будет, слышите, видно…


К землянкам добрались на рассвете. Павел сразу же развел костер, принялся сушить одежду.

— Когда же еще? — рявкнул на предостережение Юзека. — Днем, чтобы все «ястребки» сбежались?

С потолка капало, дым резал глаза, клубился, вился, сырость не выпускала его. Наконец костер разгорелся, в землянке стало светлее, можно было осмотреться вокруг. К удивлению, здесь все сохранилось. Разве лишь малость осел потолок да стены обросли какими-то тонкими, бледными поганками, однако и нары, дверца, возле которой, правда, осыпалось немало земли, еще способны были послужить им.

— Давай сушись, пока есть возможность, — пригласил Павел напарника. — А то недолго и застудиться, а в госпиталь — далеко…

Бледное, даже синеватое лицо Чарнецкого постепенно отходило. Он сидел у костерка, вертел перед огнем сорочку, исподники; влага испарялась, и от этого в землянке стало душно. Юзек потянулся к дверце, чтобы приоткрыть ее пошире.

— Больно уж хлипкие да тонкокожие вы, паны, — насмехался над ним Павел. — Чуточку духоты, и вы уже раскисли. А если бы всю жизнь вот так, по-черному, пришлось жить, а? Вы хоть знаете, что такое хата без трубы? Нет? То-то и оно. А глушане, по вашей, панской то есть, милости, всю жизнь дымом дышат.

— Что-то я в вашей Глуше таких хат не видел.

— А что вы видели, когда приезжали? Пили, гуляли. Или, может, с нами, селюками, поговорили когда-нибудь?.. Удивляюсь: на кой черт вас занесло сюда?

— Это долгий разговор.

— А если коротко?

— То же самое, что и вас, — кинул Юзек и прямо посмотрел на Павла.

— Хе, то же самое! Да мой пуп здесь зарыт. Мой и предков моих. А ваш? В варшавских клозетах сгнил!

— Спокойно, спокойно, — угомонял Чарнецкий. — Не место да и не время для таких споров.

— А у меня другого времени не будет. Пришлось к слову, вот и сказал.

— Может, подкрепимся? — счел за благо сменить тему Юзек.

— О! Это мне нравится. Пан представитель приглашает к столу. Что же, давайте. Намотались мы, в самом деле.

Они достали из котомки хлеб, круг колбасы, которую дала им жена Стецика (перед пасхой как раз кабанчика закололи), огурцы.

— Может, еще и самогону старуха не пожалела? — глядя на щедрые припасы, промолвил Павел. В глубине сумки он и в самом деле нащупал бутылку. Не впервой ей, видно, собирать мужа. Знает — что к чему…

— За успех. — Павел отхлебнул и подал Юзеку бутылку. — Да глядите, не всю. Пригодится еще.

Юзек жадно отпил мутноватой жидкости, поморщился, закусил огурцом. Повозились еще малость, пока костер пригас, и мертвым сном уснули на голых нарах.

XVIII

Степана Жилюка вызвали в Луцк. Казалось, серьезной причины для этого не было, какого-либо совещания не предвиделось, сам он на встрече с областным начальством не настаивал, однако телефонограмма за подписью секретаря облисполкома, заставшая его после возвращения из сел, не оставляла сомнения. Прибыть, и все. Звонить, выяснять мотивы вызова было уже поздно. Из телефонного разговора с Кучием тоже ничего не выяснилось — первый держался сухо, в заключение кинул неопределенно: «Поезжай, услышишь да и нам расскажешь». Неприятный холодок, закравшийся в душу, всю ночь студил сердце Жилюка.

Утром он все-таки дозвонился до секретаря облисполкома, однако тот сослался на собственную некомпетентность, советовал приехать и на месте все выяснить. Тем более, добавил, что предоблисполкома собирается на лечение и желает поговорить с ним лично.

Председатель, как только ему доложили о прибытии Жилюка, принял его немедленно. После нескольких общих фраз о здоровье и делах в районе он, нацелив на Степана стеклышки очков, спросил:

— Что там у вас произошло? Жена брата объявилась, ты с нею встречаешься? Да и сам брат якобы где-то в районе?..

— О брате, тем более о его пребывании на территории района, мне лично ничего не известно, — ответил, сдерживая волнение, Степан. — А жена была у меня на приеме. Вовсе мне незнакомая. Никаких контактов я с нею не поддерживаю.

— Она тебе призналась тогда, на приеме, что жена брата?

— Нет.

Председатель задумался, на некоторое время наступило молчание, наконец промолвил:

— Вот что, Степан Андронович, я тебе верю, знаю тебя не первый день, но… Словом, надо тебе зайти к товарищу Соколову. Это их инициатива, не наша.

Степан встал, готовый идти, но председатель не торопился его отпускать, видно было — хотел сказать еще что-то, однако не решался, и они простились.

Уже на дворе, выйдя из помещения, Степан подумал, что, наверное, лучше было бы сначала позвонить Соколову, сообщить о своем приезде, но телефонной будки поблизости не было, а возвращаться из-за этого ему не хотелось. «В конце концов, какая разница, позвоню я ему или нет, — решил. — Все равно примет. Почему только не прямо сказал, а через председателя — непонятно. Наверное, чтобы меньше разговоров было».

— Так быстро? — удивился водитель, когда Жилюк подошел к машине.

— Быстро, — сухо ответил. — Дай закурить.

Водитель достал пачку. Степан взял папиросу, помял в пальцах, долго прикуривал от протянутой шофером трофейной зажигалки, наконец прикурил и, затянувшись раз-другой, неторопливо пошел по тротуару. Вскоре он, однако, вернулся, бросил под ноги и затоптал окурок.

— Поехали, — промолвил решительно. — В КГБ.

Начальник областного управления КГБ Соколов встретил Жилюка доброжелательно. Конечно же они знали друг друга, не раз встречались на сессиях и совещаниях, Соколов часто бывал в Копани и не упускал случая заглянуть к Степану Андроновичу, о котором был так наслышан и встречаться с которым считал для себя за честь. С не очень давних пор Жилюк, однако, почувствовал некоторый холодок в их отношениях, но особого значения этому не придавал.

— Садитесь, Степан Андронович, — пригласил Соколов, когда они пожали друг другу руки. — Разговор не из приятных, однако избежать его невозможно. Да и не стоит, лучше уж выяснить все до конца.

Соколов помолчал, и Жилюк, воспользовавшись паузой, сказал:

— Слушаю.

Начальник будто ждал этого слова — он тотчас же стал официальным, деловитым.

— Вспомните, пожалуйста, Степан Андронович, подробности эвакуации копаньского партийного архива в сорок первом году. Кажется, вам была поручена эта операция?

Жилюк удивленно пожал плечами.

— Да, мне в самом деле было поручено вывезти районный партийный архив, — сказал почти механически.

— Куда?

— Разумеется, в тыл.

Соколов ждал, что Жилюк продолжит свой рассказ, однако тот затих, пауза затягивалась.

— Что же дальше? — напомнил Соколов.

— За Копанью…

— Точнее…

— За Вербкой мы попали в окружение вражеского десанта…

— Так.

— Предварительно в райкоме было обусловлено, что в случае опасности документы надлежит уничтожить.

— И что же?

Степан встал.

— Товарищ Соколов, что все это означает? В чем меня обвиняют?

— Спокойно, Степан Андронович. Садитесь. Речь не об обвинении. Нам необходимо выяснить обстоятельства дела. Так что же было дальше? Постарайтесь рассказать поподробнее.

Что могло быть далее? Было то, что бывает во время войны, когда армия отступает, вынужденно оставляя города и села, хутора, часто не имея возможности вывезти самое дорогое или самое ценное. Перед ним снова предстал тот день: забитая отступающими и беженцами дорога, внезапное нападение фашистских стервятников, пылающая полуторка, вражеский десант… Что он мог тогда сделать? Как он мог по-другому поступить с теми ящиками бумаг? Нести на плечах? Закопать на глазах у всех? Упасть на них и сгореть вместе с ними?..

— Хорошо, — прервал его взволнованный рассказ Соколов, — акт вы тогда составили, оформили? Ведь речь идет о партийных документах. Вы понимаете?

Степан молчал. До актов ли было! Он не знает даже фамилий охранников, приставленных сопровождать архив. Единственный, чья фамилия задержалась в его памяти, — водитель автомашины. Но где он, что с ним? Соколов печально покачал головой.

— Сочувствую вам, Степан Андронович.

— А в чем все-таки дело? — наконец спросил Жилюк.

— В архиве, то есть в отсутствии его. Нет никаких следов.

— Но ведь всем известно… Не только у нас такое случалось.

— Вопрос, видите, стоит о вашем, копаньском архиве. Что было где-то, то само собой.

— Кому-то захотелось разворошить это дело?

— Не знаю, Степан Андронович. У органов к вам нет претензий. Задача выяснить дело поставлена перед нами высшими инстанциями. Вас ни в чем не обвиняют.

— Пока… — добавил Степан.

Соколов не поддержал реплику Степана. Вместо этого попросил у него и отметил пропуск.

— Пошли, я вас провожу, — предложил.

Степан вяло встал, ступил за порог открытой двери.

XIX

Хорошо и надежно было Павлу под боком у Мирославы.

Даже вонючий кладбищенский склеп, скрывавший его не только от посторонних глаз, но и от недреманного, всевидящего ока, казался теперь тихой обителью. В любой час, когда, конечно, у Мирославы никого не было, он мог пробраться к ней, перекусить и снова возвратиться в логово. Мирослава терпела, молчала, он знал ее мысли, как и то, что не выдаст, не предаст. Видел ее муки, не раз, целуя в ночных сумерках, ощущал горьковатый привкус слез, отчего снова разъярялся, потому что не терпел слезливых и жалостливых. Собственно, с некоторых пор — не с тех ли, когда понял свою униженность в этом мире? — чувство жалости покинуло его навсегда. Сознание собственной неполноценности порождало в нем приступы ярости. А когда узнал, что должен стать отцом, рассвирепел еще пуще. Разумеется, он хотел быть отцом. Бесконечно длинными днями и ночами, которые выпадали на его долю раньше и стали постоянными, безутешными ныне, представлял себя в кругу веселой детворы где-нибудь на хуторке, среди полей, своих полей; он непременно обзавелся бы пасекой, пасека — признак зажиточности и благополучия в хозяйстве, а там, глядишь, разжились бы с Мирославой и построили ветряную мельницу, чтобы радовала душу мягким шуршанием зерна, сладким запахом свежей муки и неторопливой беседой мужиков, сидящих на тугих мешках…

Но — кроть его ма! — не суждено было сбыться его мечтаниям! Вместо этого — зловонное подземелье, постоянный страх, постоянное дыхание смерти. Можно ли быть отцом при таких обстоятельствах?

Ну вот, а теперь нет даже и этого подземелья. Хотел ли бы он снова оказаться там? Нет. Рано или поздно в жизни наступает момент, когда человек должен найти в себе силы, мужество сказать: довольно! Довольно самообмана, несбыточных надежд, нареканий на судьбу и утомительного копания в собственных поступках. Все там, в прошлом, было правильным, таким, как ему хотелось, и теперь надлежит дать за него ответ. Наказание или возвеличение — все равно. Мир, наверное, так устроен, что выше возможного не прыгнешь, дальше суженого не устремишься. Суждены тебе эти вот шоры — держись их, иди в них и не вздумай привередничать. Известно ведь — каждому свое: кому тащить телегу, а кому ехать на ней да понукать. Бывает, роли меняются, однако ненадолго, за призрачной удачей наступает горькое разочарование, и тогда еще сильнее грызет ощущение несовершенства мира и собственной неполноценности.

Несостоятельной оказалась власть, которую его единомышленники уже вроде бы держали в руках и от имени которой вершили суд и расправу. Дикими волками предстали они перед судом людским и божьим, и нет у них иного выхода, как догнивать в смердящих схронах или же… или же сдаваться на милость тех, на чьем теле кровавые следы их рук. Некоторые уже спекулируют на этом. И что огорчительнее всего — бывшие их главари, вожаки, черт бы их побрал, те самые, которые держали всех остальных в покорности и страхе, на словах исповедовали верность «неньке Украине». На словах. Сколько было их! Торжественных, многообещающих, призывных… И все поросло пустоцветом, куколью, мякиной разлетелось по ветру…

Впрочем, мудрствования мудрствованиями, хорошо рассуждать, когда есть что пожрать и есть крыша над головой, а в их положении пора искать более надежное убежище. От тех харчей, захваченных у жены Стецика, через несколько дней остались крохи, раздобыть еще было негде.

— Ну так как, пан представитель, хенде хох? Поступим, как фрицы поступали?

Юзек молчал, ему не нравились ни разговоры Павла, ни его насмешливый, пренебрежительный тон, ни тем более — сама ситуация. Как старшему по званию, ему надлежало приказывать, распоряжаться, требовать безоговорочного исполнения своей воли, однако ныне все изменилось, полетело к чертям собачьим, он оказался в плену хлопа, который раньше не посмел бы даже посмотреть на него, не то что насмехаться. Потянуло же его на эту акцию! Считал — защищает свое наследство, ведь как-никак, а в его жилах, в жилах всех Чарнецких течет украинская кровь. Не зря ведь не давали ему хода в войске, держали в низших рангах, да и отца его, если сказать откровенно, не очень почитали. Да и он не спешил кланяться всяким там пилсудским… Имел гонор! Холера ясная!

Чарнецкому надоели подзуживания Павла, и он отмалчивался, лежа на влажных сосновых ветках, в полутемной гнилой землянке, лежал и думал. А что он мог сделать? Чего стоят вообще споры в его нынешнем положении? Настоящее, действительное окружило его такими чащобами, бросило в такую глушь, куда с огромным трудом пробивалось даже солнце. От голода мутилось в голове, судорогой сводило живот, и Юзек вертелся, поджимал к животу ноги, будто собирался выпрыгнуть из ямы, в которую попал столь неосмотрительно. С потолка покапывало, и он, когда становилось особенно невыносимо, жадно ловил губами холодные капли в надежде хоть как-то оросить нутро, однако боль затихала ненадолго, становилась еще невыносимее, словно там, внутри, кто-то вертел раскаленным железом.

Однажды в минуту просвета, когда чуточку полегчало, Юзеку вспомнилось прочитанное где-то или просто услышанное об узниках, которые в знак протеста добровольно подвергают себя голодовке. Мог ли он поступить таким образом? Смог бы он удержаться, не потянуться рукой к куску хлеба?.. Так и не успел сам себе ответить, потому что воспоминание о хлебе в следующий миг отозвалось новым приступом конвульсий. Юзек потерял сознание. Сколько это длилось — неизвестно, потому что, когда он пришел в сознание, на дворе шел сильный дождь, и капли обильно падали на его лицо.

Сколько дней он не ел? Как долго длятся эти пытки?.. Юзек провел рукой по лицу, затвердевшими пальцами нащупал густую щетину. Ну вот. Видимо, он похож сейчас на дикаря. Немытый, нечесаный, небритый. И щеки, наверное, провалились, потому что скулы заострились… Упираясь руками, Чарнецкий приподнялся, спустил ноги. Голова закружилась, рой мерцающих мотыльков метался перед глазами, и Юзек посидел малость, осматриваясь по сторонам.

— О-о! — услышал из противоположного угла, где лежал Павел. — Мое почтение пану представителю. С выздоровлением.

— Вам все смешки, — осуждающе ответил Юзек.

— Какие, к лешему, смешки? Боялся, чтобы дуба не дали. С меня же потом спросят.

А в самом деле! Вот так отдаст здесь концы, никому и хлопот не будет. Будто бездомный пес. Никто даже не плюнет на то место, где черви тебя будут глодать.

— Хватит шутовства. Лучше подумал бы, где чего раздобыть.

— А я уже подумал! Ночью за картошкой сходим. Тут неподалеку, на лесной опушке. Колхознички посадили. — Павел уже наведывался туда, разрыл несколько десятков ямок, притащил в мешке картошки. — Думаете, благодаря чему выжили? Благодаря божьему духу? Дудки! Если бы не я, давно был бы конец.

Держась за подпорку, Юзек встал, хотел ступить к двери, где было отверстие, в которое мочились, однако ноги его вдруг подломились, руки стали словно ватные, и он опять плюхнулся на нары. «Наверное, это от продолжительной неподвижности», — подумал, потому что вскоре действительно откуда-то появились у него силы; помогли встать, справить нужду.

— Что там на дворе? — спросил.

— А что! Весна. Пашут, сеют… — Павлу хотелось ругнуться, но он удержался: ругайся не ругайся, ничто уже не поможет. Сколько раз уже бранил он этого жалкого Юзека и незадачливую судьбу свою, а что из этого?

В следующую ночь, на рассвете, они действительно выползли из своего укрытия. Холодная едкая морось оседала на деревьях и сползала за шиворот холодными каплями. От этого тело бросало в дрожь. Вскоре, впрочем, они промокли, и не было уже разницы, куда и как падают ледяные капельки, — осталось лишь ощущение опасности, да еще, быть может, желание добраться до поля, вырыть из земли несколько спасительных клубней.

Брели молча. На слежавшихся прошлогодних листьях шаги были почти не слышны, лишь в выбоинах чавкала вода и потрескивали ломаемые ветки. В предутренних сумерках деревья сливались, различить их было трудно — то Павел, то Чарнецкий натыкались на них, обходили и двигались дальше. Хуже, когда попадались по дороге кусты, — ветки сразу же будто опутывали, брали в тенета, выбраться из них было нелегко. Павел яростно матерился, Юзек брел, хватаясь за стволы, благо быстро идти здесь вообще было невозможно; иногда он останавливался, опирался на дерево, жадно глотал влажный воздух.

В конце концов они вышли на какую-то глухую тропинку, которая вскоре вывела на опушку леса. Перед ними раскинулась серая делянка поля. В ямках тускло посверкивала дождевая водица — по ней можно было угадывать, где именно посажено.

— Да не ступай прямо, чтобы не наделать следов. Тяни ноги. Вот так, — показывал, ковырнув сапогом.

Затем они долго копали в холодной земле, вытаскивая мокрые картофелины. Хоть немного, да раздобыли себе пропитания на день-другой.

Езус-Мария! Мог ли он, Чарнецкий, когда-нибудь о подобном даже подумать? Наверное, скорее представился бы ему конец света, Содом и Гоморра, чем вот такая собственная судьба. Видимо, поэтому и не дано человеку наперед знать свое будущее — знай он его, пустил бы себе пулю в лоб.

Неподалеку лаяли собаки — как он ныне завидовал им! Пусть плохонькая, но конура, миска теплой похлебки… И воля. Воля! Не надо прятаться, украдкой добывать мизерные харчи, украдкой жить… Как раньше он не ценил этого! Будет ли еще у него возможность исправить свои ошибки, отдать долги тому, что называют самым дорогим, бесценным даром природы? Наивный вопрос! Вот она, добытая тобой твоя жизнь… твоя действительность. Как думаешь: выберешься из нее? Обманешь костлявую и вырвешься из ее цепких когтей?.. Молчишь? Ну так рой, выковыривай, воруй, иначе…

— Эй! — прервал его размышления Павел. — Айда, хватит!

Вот! Вот тебе и ответ. Ты уже не человек, не личность, ты просто «эй!» — и больше ничего. Ныне любой может поступить с тобой как угодно. Потому что ты — исключен из жизни.

Пригнувшись, будто голодные волки, подкрались к лесу, и он сразу поглотил их. Насквозь промокшие, в грязи, из котомок течет серовато-бурая муть.

Начинало рассветать, идти стало легче.

Под вечер Юзека затрясла лихорадка. Им невозможно было просушиться — разводить огонь днем опасались. Чарнецкий так и лежал, мокрый, грязный, обессилевший. Павел заметил, что Юзек в забытьи несколько раз помочился, — в землянке невыносимо завоняло. Он отворачивался, пытался вдыхать от стены, где, казалось, было свежее, но вскоре это обманчивое чувство изменяло, горло раздирал едкий кашель.

Понимал: чего-нибудь требовать от слабого, тем более кричать на него, ругать — напрасная затея. Тут надо пересилить себя и терпеть. Были бы какие-нибудь лекарства, на худой конец, хотя бы водка, дал бы ему, паршивцу. Скорее бы наступила ночь, он разведет огонь, откроет дверь, все же будет какое-то облегчение, а то недолго и задохнуться.

Были минуты, когда Чарнецкий бредил, что-то бормотал в горячке, кого-то звал, но кого именно — понять не удавалось, да Павел не очень-то и прислушивался к его бормотанию. Ему все больше и больше не давала покоя мысль — как быть, что делать дальше, не сидеть же в самом деле волком, пока тебя сцапают. А что произойдет именно так, у него не было никаких сомнений. Дело только во времени — не взяли сегодня, возьмут завтра, послезавтра. Главное — возьмут. Иного выхода нет. Он загнан в угол, в тупик, в охотничью яму.

Что же делать? Сдаваться? Зачем же тогда было сидение, надежды, поиски укрытий? Столько претерпеть — и вот вам, берите меня. Вот был бы смех! Для всех тех…

Как-то поймал себя на том, что «все те» — это же односельчане, глушане. Ровесники, старшие, младшие. Все эти Гурали, Гривняки, Иллюхи, Филюки, Жилюки… Да, да. И Жилюки, потому что с ними ведь и Андрей, и Степан… Так что же, враги они или он им изменил? И кто над кем должен устраивать суд?..

Безумный вскрик заставил Павла содрогнуться. Кричал Чарнецкий. Он звал какую-то Барбару, тянулся к ней скрюченными грязными руками, смердючим телом, кого-то проклинал, умолял, вымаливал у кого-то прощения.

Павел вскочил, затряс Юзека, чтобы умолк, но тот не слышал его, он вообще не реагировал ни на какие прикосновения — болезнь сделала его бесчувственным, Чарнецкий барахтался, порывался вскочить и кричал, кричал. Ночной крик, глухая подземельная темень откликнулись в Павловой душе страхом. «А холера бы тебя взяла!» — ругнулся он и шершавой немытой ладонью зажал ненавистный рот. На какой-то миг в землянке стихло, слышно было только тяжелое посапывание, но вдруг зубы Юзека впились в Павлову руку, он рванул ее, зашипел от боли и, не помня себя, сдавил Чарнецкого за глотку. Что-то хрустнуло под пальцами, однако Павел не разнял их, — его вдруг охватила безумная злость, замутила мозг, и он уже не мог противостоять ей. Все, накипевшее в душе, внезапно взорвалось нечеловеческой ненавистью, страшной жаждой мести — неважно кому и за что, но мести, мести, мести. Голова все сильнее наливалась свинцовой тяжестью, и по мере этого сильнее сжимались пальцы. Вот тело под ними передернулось, задрожало мелко и вмиг обмякло, вытянулось, стало неестественно покорным. Павел спохватился, ослабил пальцы, почувствовал, как под ними быстро-быстро запульсировала и вдруг замерла тоненькая жилка. Павел схватил Юзека, поднял, будто пытаясь вытрясти из него немощь, и со зла бросил на нары. Дикий смех вырвался из груди Павла. Он хохотал, бился головой о склизкую подпорку, за которую держался. Вдруг его затошнило, и он, цепляясь за стены, будто слепец, потянулся к дверке…

XX

Закончился учебный год, и директоров школ вызвали в районе отчитываться. Ехать в Копань Галине Никитичне было с чем — столько собралось всяких вопросов! Прежде всего — строительство. Хотя и опекают ее колхоз и сельсовет, однако и для нее остается немало мороки: парты, учебники, тетради, топливо… И заявка на учителей конечно же, и обувь, одежда сиротам, питание. Значит, надо ехать, добиваться, настаивать.

Галина считала себя слабым руководителем, неопытным, главным своим аргументом она избрала положение села — дескать, всем известно, какая беда обрушилась на него и в чем оно сейчас нуждается. Впрочем, ей не приходилось прибегать даже к этому аргументу — стоило лишь назвать Великую Глушу, как все понимающе кивали, смотрели на учительницу с сочувствием и сожалением. Однако с разрешением ее вопросов не спешили, и Галина в конце концов пошла к заведующему — немолодому, страдающему одышкой человеку, который сидел в облаке едкого табачного дыма, выложила ему все свои претензии. Заведующий разложил все по полочкам: достраивает школу колхоз — по этому поводу у него есть прямые указания высших инстанций; топливом обеспечивает сельсовет — это давно известная истина; учебники и тетради — по мере поступления; с одеждой… одним словом, будет видно.

— А кадрами укомплектуем, — твердо пообещал заведующий. — Штат обеспечим.

— Так вы хотя бы наряд на топливо дайте, что ли, — не отставала учительница.

— Лимита нет, — четко промолвил заведующий. — Будет лимит, выделим через сельсовет. — И спросил вдруг: — Вы давно у нас работаете?

— Второй год. Это так важно?

— Важно, — кисло улыбнулся зав. — Старшие не столь категоричны.

— Вот вы на что рассчитываете! — удивилась Галина Никитична.

— Приходится рассчитывать, — развел толстенными руками заведующий. — Видимо, глядите на меня и в душе уже окрестили бюрократом? А разве я виноват? Нет лимитов на обувь, на цемент, на кирпич. Нет — и все, хоть плачь. Вот и вынужден выкручиваться. Но обещаю вам, — посмотрел на список, лежавший на столе под стеклом, — Галина Никитична, при первой же возможности обеспечить вашу школу. Пусть не полностью и не всем, но максимально. Максимально!

Вот и гадай! Впечатление было одно, в самом деле как о человеке бессердечном, черством, а он — «при первой возможности», «максимально»… Хочешь, верь, хочешь, нет. Видимо, надо верить. Без веры в людей на свете трудно. А у него же не только Великая Глуша, каждый требует, потому что каждому чего-то не хватает.

Все же вышла недовольной. Собиралась порадовать глушан, а возвратится ни с чем. Ни того, ни сего, одни обещания. Снова люди будут упрекать. Нет, не готова она к такой роли! Всему, кажется, учили их, все вроде бы и знала, а вот приехала, прошел лишь год — и столько неразрешимых проблем!.. Может, в самом деле права Людмила, считающая, что здесь нужны люди с особенными нервами? Может, и себе найти какую-нибудь причину и подать заявление об уходе? Ведь до лучших времен еще далеко! Много воды унесет Припять, пока Глуша встанет на ноги.

Галине давно хотелось увидеться со Степаном Андроновичем. С тех пор как встретились в Андреевой хате, мысли ее были взбудоражены, кружились вокруг него, такого беспокойного и такого… казалось, беззащитно робкого. Представляла себя рядом с ним — дочерью или сестрой, и почему-то становилось радостно и тревожно на душе. От его взгляда, голоса, прикосновения, от одного лишь присутствия, даже от сознания, что он есть, где-то ходит, что-то делает, грустит. Что это такое, откуда и почему оно возникло и поселилось в ее сердце, стало привычным? Никто об этом, конечно, не знает, это чувство принадлежит ей, и никому больше.

Однако как же быть дальше? Зайти или не зайти? Как воспримет он ее посещение? Он, до отказа занятый всякими делами. Уместным ли будет ее приход, не посмеется ли он над ней?

Сомнения разволновали ее, Галина почувствовала, как застучало в висках, пыталась унять сердце — не пойдешь же вот такой раскрасневшейся и взволнованной! — однако это не удавалось. Чем сильнее она старалась, тем чаще стучало в груди. Еще в районо, между прочим, расспросила, где исполком, как туда пройти, — оказалось, почти рядом, на этой же улице, на расстоянии каких-нибудь двух кварталов, давно могла быть там, сидеть в его кабинете, если бы, конечно, принял, видеть его задумчивые глаза, в которых столько печали, столько ко всему внимания.

Ноги сами несли ее. Опомнилась уже у здания райисполкома. «Во всяком случае, — подумала она, — расскажу про школу…»

Жилюка не было. Секретарь спросил, по какому она делу, и, узнав, что из Великой Глуши, посоветовал подождать. Галина снова почувствовала себя неловко, порывалась было уйти и подождать во дворе, но секретарь заверил, что Степан Андронович, мол, звонил и обещал вот-вот подъехать, он недалеко, и вообще, добавил, все глушане здесь свои, их принимают вне очереди. Душевность секретаря понравилась Галине, девушка немного успокоилась, однако не совсем, волнение все еще бурлило в ней, будто скрытый в тени ключик. Много или мало прошло времени, Галина не помнила, потому что все ее внимание было обращено на дверь, откуда должен был появиться Степан Андронович, и — либо он поздоровается с ней, обрадуется, либо…

И вот слух ее поймал голос Жилюка, прозвучавший во дворе. Галина встала, потом села, чувствуя, что лицо ее с перепугу каменеет.

Степан Андронович вошел в сопровождении нескольких мужчин, быстрым шагом направился к двери, порывисто открыл ее. На пороге, пропустив мужчин, обернулся, но так, что не мог заметить Галину, она оказалась у него за спиной, пригласил секретаря.

— Подождите минутку, — бросил тот ошеломленной посетительнице.

Первым ее порывом было — уйти, исчезнуть, скрыться с людских глаз. Боже, какой позор! У человека столько хлопот, весь район на его плечах, а она надумала… Галина взяла на колени портфель, открыла его, взглянула в прикрепленное изнутри зеркальце и встала, чтобы в самом деле уйти, как вдруг обитая дерматином дверь широко открылась и в ее проеме, весь какой-то озаренный, появился Степан Андронович.

— Галина… Никитична! Заходите, прошу.

Он ступил навстречу, взял ее за руку, будто маленькую.

— Я так… Была в районо и, дай, думаю…

— Вот и хорошо, вот и правильно. Извините за невнимательность, пожалуйста.

Он говорил, как ей казалось, точно так же взволнованно, слова будто опережали мысли, в руке девушка улавливала еле ощутимую дрожь, которая обычно бывает во время радостного волнения. А может, это дрожала только ее рука, и эта дрожь, будто звук струны, передавалась другому?

— У вас люди, я подожду, Степан Андронович.

— Ничего, ничего, — он вел ее к двери, — вы нам не помешаете. Хотя постойте, — взглянул на часы и остановился, — уже начало пятого, вам некуда спешить. Вот ключ, идите ко мне на квартиру, отдыхайте. Приду — поужинаем.

Девушка не успела возразить, как в руках у нее оказался ключ. Подняла удивленные глаза — этот неожиданный поворот окончательно сбил ее с панталыку. Это было даже поразительнее, чем то, что он не заметил ее сразу. Тогда знала, что делать, как себя вести, а тут…

— Вот голова! — воскликнул Степан Андронович. — Вы ведь не знаете, где я живу. Никифор Семенович, — обратился к секретарю, который к тому времени уже сидел на своем месте, — подвезите гостью ко мне домой.

Разговор длился несколько минут, а Галине показалось — будто вечность. Будто знают они друг друга очень давно и сейчас вот он вернулся с какой-то дальней дороги, а она встречает его, встречает в волнении, трепете, даже слова не может промолвить. Да что слова! Зачем они, когда говорят глаза, говорят руки?

Секретарь что-то растолковывал ей, затем провел к машине, сел рядом, и они поехали, потом открыл ей дверь, проводил в квартиру, где никого не было, пожелал, кажется, приятного отдыха и ушел; Галина еще слышала, как отъезжала машина, помнит, что села в кресло, откуда хорошо была видна вся комната, дальше ею овладел сон, как это бывает после долгой дороги или утомительной работы. Что-то словно бы подхватило Галину, она почувствовала себя легкой-легкой, засмеялась этому ощущению и поплыла в мир, вовсе не похожий на тот, в котором только что пребывала.


Ее разбудил настойчивый телефонный звонок. Собственно, сначала Галина не разобралась, хотела было открыть дверь, но, придя в себя, поняла, что телефон, схватила трубку. Говорил секретарь, передавал, что Степан Андронович звонил сам, но никто не отвечал, поэтому он просил передать, что должен срочно выехать в село, возвратится, возможно, поздно, так пусть она не беспокоится, чувствует себя как дома, там в буфете есть продукты, можно приготовить ужин…

— Алло, вы меня слышите? — обеспокоенно спросили в трубке. — Слышите, Галина Никитична?

— Слышу, — ответила она и так, с телефонной трубкой, из которой вместо человеческого голоса уже доносился легкий звук зуммера, села.

«Вот, так тебе и надо, — твердил ей чей-то чужой, неприятный голос. — Набилась к человеку в гости, прибавила ему хлопот, да еще и уснула. Будто ребенок. Рассказать кому — смеха и позора не оберешься. Так тебе, слышишь, и надо».

На дворе уже потемнело, под окнами тускло мерцала электрическая лампочка. Галина долго искала выключатель, наконец включила свет и только теперь заметила, что портфель ее лежит боком, бросилась к нему, но бутылка, к счастью, не открылась. Достала свои припасы, однако есть уже перехотелось, и, чтобы все-таки чем-то заняться, решила согреть чай. Пусть будет. Возможно, и он выпьет с дороги горячего. Электроплитка долго не загоралась, Галина обнаружила причину — соединила перегоревшую спираль, поставила чайник, с удовольствием сполоснула холодной водой лицо..

Вот никогда не видела, как живут начальники. Все же, наверное, не так. Квартира маленькая, одна комната, где и кровать, и диван, и этажерка с книгами, и стол. Большой старомодный стол. Откуда он здесь появился? Зато удобный — широкий, крепкий. «Семейный», — подумала Галина. Взгляд ее упал на фото, стоявшее на этажерке, зажатое книгами. Он, Степан Андронович, красивая чернявая женщина, а между ними, больше склонившись к отцу, малыш. Галина вздрогнула. Вдруг ей показалось, что женщина посмотрела на нее слишком пристально, остро и осуждающе. Она отпрянула, отступила, однако большие красивые глаза женщины недоверчиво следили за нею. Девушке стало не по себе, она готова была уйти отсюда, лишь бы только не ощущать этого смятения, однако… Что скажет он? Бежала? Будто девчушка, будто школьница, не способная отвечать за свои поступки. Нет, нет, так не годится, так не будет. Она ведь почувствовала, заметила — обрадовался ей. Обрадовался не как обычной знакомой, повстречавшейся где-то на улице, а… Впрочем, куда сейчас идти? К кому? Вечер, вот-вот уже наступит ночь, чужие люди… Не виновата ведь она, что так случилось. Степан Андронович сам пригласил ее, она и не ожидала такого внимания, ей просто очень хотелось его увидеть…

Галина взяла фотографию, поставила на стол, сама села напротив. Ну вот, все в порядке, будто и не было переполоха. Женщина смотрит на нее обычно, даже чуточку улыбаясь, сочувственно и понимающе…

Вдруг она представила, — нет, не представила, представить это было невозможно, — просто вспомнился Андреев рассказ о том, как погибла эта красивая женщина, какие мучения испытала перед смертью. Слезы выступили на Галининых глазах, и она не сдерживала их, смотрела и плакала, и этот плач смягчал душу, наливал ее каким-то новым чувством, в котором боль сочеталась с радостью за него, живого, существующего в ее сердце.

XXI

Рыжий породистый пес лежал на опушке леса. Почуяв человека, он жалобно заскулил, тявкнул, и Павел замер под кустом. Присутствие собаки не предвещало ничего хорошего — за нею должны были появиться те, встреча с кем будет означать неминуемый конец.

Однако вокруг было спокойно, ничто больше не нарушало привычной лесной тишины, и Павел осторожно раздвинул ветки орешника. Прямо на него смотрела пара настороженных собачьих глаз.

Павел не торопился, он знал, что тишина всегда таит опасность и малейшая неосторожность может закончиться трагически. А ему с приходом весны и кончиной Чарнецкого вдруг, как никогда, захотелось жить, дышать настоянным на молодой зелени воздухом, ступать по рутовому ковру, усеянному цветами, слушать пение синиц и первое, до боли нежное воркование горлицы. С тех пор как солнце нагрело омытую обильными дождями землю, он не может сидеть в своей землянке, его неудержимо тянет к этим деревьям, тихо журчащему в ложбине ручейку, к вскрикам птицы в вершинах деревьев, хотя это и дурной знак, зловещая, говорят, примета. Но какое ему дело до примет? Это просто чудо, что он живет, существует, видимо, судьбе угодно разыграть с ним какую-то непонятную комедию, дабы помучить вдоволь и затем бросить как никому не нужный хлам.

Взгляды их встретились, пес обрадованно залаял, попытался встать, и Павел с ужасом увидел, что задние ноги у него перебиты. Пес был какой-то редкостной породы. «Ах ты, бедняга, — подумал Павел. — Где это тебя так угораздило? Как ты здесь очутился?»

Вдруг ему показалось, что на лай раненого пса откликнулись другие, что они приближаются, и Павел, не помня себя от страха, бросился прочь.

На следующий день, как только очнулся от тяжелого и короткого сна, первой его мыслью было вчерашнее. Чего-то он не доделал. Наверное, в самом деле следовало взять пса, даром что подбит, на них быстро заживают раны, выходился бы и был бы надежным товарищем. А породистый! Не хуже тех, которые были у графа, может, и потомок какой-то.

Павел долго ерзал на нарах, прислушивался к шороху, однако ничего необычного не улавливал и наконец приоткрыл дверцу. Через щелочку прямо в лицо дохнуло свежестью, солнцем, щебетом, и он какое-то время постоял, не решаясь вступить в тот, иной мир, который так привлекал и так страшил его. Однако желание как можно скорее вырваться из зловонной землянки пересилило страх, и Павел, полусознательно, высунул голову.

День в самом деле был редкостным, каких на Полесье — да еще в эту пору! — выпадает не очень много. Солнце поднялось поверх сосен, золотило их, внизу, в десяти метрах от землянки, журчал ручей, а по-над ним, сколько видел глаз, стлался ряст. Издали это было похоже на щедрой рукой вышитый рушник — вон и цветочки-крестики на нем: голубые, вишневые, сиреневые и совсем белые. Не было только черных…

Такой рушник — мать говорила, приданое — висел у них над божницей, в красном углу, висел, сколько Павел себя помнил. Нигде больше не видел он такого богатства цветов. А когда, бывало, зимой мать выстирает его да развесит на плетне, вся улица собирается смотреть. Казалось, весна заскочила средь холодов, ударила крылом и высекла такое соцветие.

Эгей-гей, где они, те годы?! И зачем человеку дана память? Чтобы душу бередить, мучиться от угрызений совести? Не знал бы всего этого, легче было бы и жить, и умирать. Детство, юность, родные… К чему все это сейчас, здесь вот? Прошло, перетлело, остался разве лишь пепел… Да и тот — дохнет вот ветер — полетит неведомо куда, ни следа, ни знака не останется. Ему вдруг захотелось умыться ключевой водой, снять с себя грязь, накопившуюся за все эти дни, а вместе с нею, может, отойдет и беспокойство, пронизывающее душу, бередящее и жгущее ее. Пусть даже не все, хоть немного, а снять, смыть, как очищает себя весенними дождями, весенними водами земля. Не в первый ли раз за все это время ему захотелось посмотреть на себя, однако зеркала не было, и Павел посмотрел на руки. Мама родная! Это его руки?! Черные, с хищными ногтями, в ссадинах. Что он ими делал, почему они такие?.. Ах да! Недавно, кажется, это было недавно, вот там зарыл Чарнецкого… Пухом тебе земля, пан представитель! Никто во веки веков не догадается, где твоя могила. Да, Чарнецкий. А перед тем они рыли картошку. Еще раньше — Стецик… Боже, как это было давно. Кажется, вечность прошла, как покинул Копань… Вечность, а он живой. И не хочется уходить из этого мира, будет держаться за него зубами, пока хватит сил.

Чем-то новым, неведомым дохнуло Павлу в душу. Он даже подумал, что, если бы явилось оно раньше, может, по-другому пошла бы его жизнь, не было бы прозябания в склепе, тех мук, которые он причинил и себе, и Мирославе. Затравленный, перепуганный, настороженный, он вдруг ощутил в себе отклик чего-то другого, пожалуй, человеческого, и, обрадованный, готов был на что угодно.

Однако прежде всего — умыться. Пригнувшись, спустился к ручейку, наклонился над ним. Из темноватого водяного зеркала на него глянул заросший, с выпяченными скулами и воспаленными глазами человек. Павел ругнулся и погрузил ручищи прямо в те глаза, однако они отпрянули, исчезли, и он принялся полоскаться. Каким-то давним, подспудным чувством уловил сладковатый запах луговых растений, называемых по-местному «собачьим мылом», которым в детстве, купаясь, они натирали друг другу спины. Павел поискал глазами, нашел кустик, начал мять зелье в ладонях. Зеленоватая, похожая на мыльную пена густо проступала сквозь пальцы, пахла весной, и он радовался этому неожиданному воспоминанию, возвращавшему его в детство, в пору, когда все было иначе: были весны, лето, купальские костры на выгоне, вечерницы, шумные мальчишечьи купанья в Припяти, где всегда пахло татарником, дикой мятой, лугом, когда весь мир казался родным гнездом, а ты в нем — вольной птицей.

Павел помыл руки, лицо, всласть напился из ручейка и остановился под лучами, которые пробивались сквозь густые ветви деревьев. На душе у него было так радостно, что хотелось забыть обо всем на свете, очнуться от всего прошлого; он даже вздрогнул от остроты чувств и нехотя побрел к землянке. Тошнило от голода, — видимо, вода еще сильнее напомнила об этом, — Павел утолил кое-как голод печеной картофелиной, которая уже отдавала гнилью, и снова вспомнил о псе. В самом деле, откуда он мог здесь появиться? Если охотничий, то почему подбитый? И вообще — ныне не сезон для охоты, да и вряд ли кто-нибудь из глушан мог иметь такую породистую собаку. Что же тогда? Возможно… возможно, его искали с собаками? Наверняка ведь ищут, не могут не искать. Но следов их с Юзеком не найти, они давно смыты дождями и весенними водами, а новых не оставили, если не считать тех, что на картофельном поле, однако они в противоположном конце леса, совсем не там, где собака. Тогда — случайность? Хотя бы и так. Разве не бывает… А к собаке все-таки надо наведаться.

Захваченный своим необычным желанием, а еще больше, наверное, поддаваясь настроению, заполнившему его в этот благословенный день, Павел прикрепил к поясу нож, снова украдкой вышел и, так же оглядываясь, переступая от дерева к дереву, направился на опушку. Он решил незаметно подобраться к псу, совсем незаметно, чтобы лучше его рассмотреть, но тот присущим только собакам чутьем угадал приближение человека, безошибочно направил в его сторону глаза и жалобно заскулил. Павел не стал прятаться, прилег ничком и пополз к псу. Когда расстояние между ними оказалось незначительным, метра два или три, животное насторожилось, шерсть на нем вздыбилась. Но он не боялся — ему важно было выяснить, почему тот здесь, чей он? Конечно, мог помочь ошейник. Однако, как ни всматривался, ничего не заметил. Значит, пес не служебный, так себе, остерегаться его незачем.

— Ну что? — обратился он к неожиданному побратиму. — Искалечили тебя?

Пес перестал скулить, в его глазах появилось любопытство.

— Нечем мне тебя угостить. Ну, иди ко мне. — Павел протянул руку. — Не можешь? Ах ты, бедолага.

Ему все больше хотелось приблизиться, погладить искалеченное животное, проявить ласку, которой так жаждал сам.

Они лежали, пристально смотрели друг другу в глаза. Бездомных, гонимых, что-то их сводило на этой узенькой полосе земли. Павлу показалось, что мир изменился, стал другим, все плохое в нем забыто, наступил как бы судный день, день всепрощения, и он может свободно добиваться осуществления своих желаний.

Пес этого не понимал, единственное, что он чувствовал и понимал, — это боль. Боль заглушала голод, безвыходность, в которую он попал так неожиданно. И еще он понимал: тот, что рядом, друг.

Пес терпеливо ждал, его слезящиеся глаза умоляюще смотрели на человека. Почему он медлит, почему он не поможет в беде? Лежит и смотрит. Он даже позволил приблизиться к себе, прикоснуться, однако от этого не наступило ни малейшего облегчения. Пес снова заскулил, залаял — дескать, что ж ты медлишь, делай что-нибудь, но человек приказал ему:

— Лежи тихо.

Павел ползком продвинулся вокруг куста, подполз так, чтобы удобно было рассмотреть задние лапы собаки. Открытых переломов не было. В другое время он наложил бы шину, а через месяц-полтора все было бы в порядке. В другое время. А что теперь? Добить пса, чтобы не мучился, или забрать к себе да выходить? Но чем, как? Главное для него — еда. Для обоих это немалая проблема. Было бы хоть оружие, хотя бы плохонькое ружье, можно было бы подстрелить какую-нибудь дичь. Подстрелить?! Ну и ну, расслабило тебя, дружище, весеннее солнце. Скажи спасибо, что так по земле ползешь, а он еще стрелять вздумал.

Солнце встало в зените, нагрело молодую хвою. Павла пьянил этот запах — он и не заметил, как задремал. Дремалось, наверное, недолго, потому что, когда проснулся, все было как и прежде: солнце, лесной покой, пес… Что же делать? Павел снова посмотрел на своего неожиданного бессловесного друга, и тот, кажется, понял его безысходную тоску, положил на передние лапы бровастую голову, закрыл глаза. Псу было невыносимо больно. Сколько себя помнит, не приключалось с ним такого, ноги всегда были ему послушны, служили верно, кормили и носили всюду и везде, куда лишь хотелось ему пойти, были упругими, никто не мог обогнать его, настигнуть во время охоты или в играх.

Так ничего и не решив, Павел отполз в кусты, встал и побрел назад. Что он мог сделать? Прежде всего нужно было хоть чем-нибудь подкрепиться самому, если свалится, им обоим будет хана. А может… Страшная мысль обожгла его мозг! Случалось же, человек ел… Однако — нет! Он этого не сделает. Он лучше… Но так и не закончил мысль, голова у него закружилась, Павел ухватился за молодую сосенку и, подминая ее, осел на землю.

…Пришел в себя, когда стемнело. Вечер или ночь? В висках стучало, невыносимо хотелось есть. Это уже было не желание утолить голод, не потребность наполнить желудок, а что-то неестественное, человеческому уму неподвластное. Оно заволакивало разум, память, когтями раздирало внутренности — противодействие этому могло быть только одно: еда. Хоть немного, хоть крошечка, хоть ложечка пищи.

Павел пошевелился, ощутил на лице острое прикосновение сосновой ветки и непроизвольно потянулся к ней зубами. Пучочек хвои исколол ему нёбо, язык, однако он не чувствовал этого, жевал, жевал, пока горечь не забила ему рот. Тогда он прилег на землю и долго выплевывал жвачку. Лежал, легкая дрожь время от времени пробегала по его телу — то ли от голода, то ли от холода, потому что с наступлением ночи лес сразу дохнул студеным воздухом.

Вдруг краешком сознания Павел поймал какие-то странные, непривычные звуки, доносившиеся откуда-то совсем с близкого расстояния. «Фич-фич, чух-чух!..» «Тетерева! — догадался. — Наверное, пора токования…» Приподнялся на локоть. Так и есть, тетерева! И неподалеку… Не помня себя, пополз навстречу звукам. Под руки попадались сухие палки, увязали они в мягких прошлогодних листьях, плутали в бурьяне, однако Павел полз, у него не было других мыслей — только бы поскорее добраться до птицы, добраться, не вспугнув, не утратив единственной, кажется, самим господом богом ниспосланной возможности раздобыть еду. И чем ближе становилось токовище, тем учащеннее билось сердце Павла, тем сильнее дрожали руки. Еще в детстве слышал он о повадках тетеревов, знал, что в такое время они почти глохнут и не видят, — так сильна любовная страсть; потому-то и стремился, горел желанием воспользоваться всем этим.

Как долго он полз — час или больше, — не помнит. Заметил лишь, что в лесу стало светлее, и это напугало его: попытка схватить птицу при свете может провалиться. Подгонял себя из последних сил, возле токовища — небольшой, окруженной кустами орешника поляны — остановился, замер. Вот они! Несколько крупных птиц то сближались, и тогда их голоса становились более грозными, сердитыми, тетерева, широко распустив перья, готовы были подмять друг друга; то расходились, бочком, задевая крыльями траву, чтобы через минуту снова начать бой.

Павел притаился, волчьими глазами уставился на добычу. Как подобраться к ним поближе? Переступал от куста к кусту, умолял бога, всех земных и небесных духов, если они еще прислушиваются к его словам и его мольбам, чтобы приблизили к нему птицу… Словно бы пробуя силы, Павел сжал ветку, она согнулась в его руках, и он обрадовался, что еще на что-то способен, не все еще утрачено. Нужно только незаметно, совсем незримо подкрасться… Черт возьми! У них, кроме ушей, глаз, сильный нюх, они сразу почувствуют его по запаху. Надо сбросить с себя хотя бы этот провонявший бушлат…

Он покачивался, ноги у него дрожали, однако желание схватить дичь пересилило все.

А птицы продолжали свою игру, эхо от их выкриков катилось по лесу, и Павлу стало страшно: а вдруг, услышав токование, сюда нагрянут охотники? Он даже побледнел, спина его покрылась холодной испариной, однако голод и видимая добыча цепко держали его, мешали сдвинуться с места. Когда-то он слышал, что охотники часто приманивают дичь, подражая ее голосу, однако его голос так огрубел, что утратил способность изменяться.

Вдруг два тетерева, самец и самка, сцепившись, начали приближаться к кустам, их будто волной несло сюда, к Павлу. Он напрягся и, когда расстояние оставалось незначительным, упал на птиц. Почувствовал в руках что-то дрожащее, сильное, что вырывалось, царапалось, било его, но он намертво сжал пальцы. Птица кричала, остальные тетерева притихли, занемели на какой-то миг, а потом грузно вспорхнули и растаяли в утреннем мареве. Павел держал крупного самца, который, очевидно, обессилел, потому что, побарахтавшись, присмирел, распластался на крыле, ожидая, что будет дальше. Покорность птицы придала Павлу сил, он начал подтягивать добычу к себе, однако тетерев снова забился, затрепетал крыльями, хотя это уже было напрасно, потому что человек вцепился в него, навалился всем телом. Через несколько минут поединок закончился, и оба, нападающий и его жертва, некоторое время лежали неподвижно. Потом Павел встал, забросил тетерева на плечи и побрел к своему укрытию.

XXII

С древних времен, с тех пор как стоит Великая Глуша, она славилась богатыми укосами сена. Видимо, и построили ее здесь, на широком изгибе Припяти, из-за этого добра, да еще, может, из-за леса, который в этих краях простирался без конца и края. Но деревьев за последние военные годы стало куда меньше, а травы каждое лето вырастали особенно буйными, такими, что кое-кто умудрялся снимать три урожая за лето.

Первый укос — так уж установилось — шел государству. Через две-три недели после начала косовицы, а если позволяла погода, то и раньше — ровная, заросшая кустами лозняка пойма покрывалась скирдами, их ставили там, где суше, выше, чтобы не подмокали, затем подводами и тягачами перевозили на специальное, обкопанное неглубокими рвами место, снова складывали уже в большие стога, и — бывало — стояло сено допоздна, до глубоких морозов, пока не приезжали за ним из Копани, Бреста или какого-нибудь другого города. Часто это были даже военные, и крестьяне не без интереса встречали солдат, непременно привозивших крепкую махорку, от которой, как говорил потом Печерога, даже ноги подергивались, а по ночам мерещились райские птицы.

Солдаты каждый раз приезжали разные, однако обычаи у них были одни и те же, и глушане считали для себя честью принять их, угостить домашним борщом с грибами, печеными карасями и, конечно, поговорить, из самих уст услышать, чем живет-дышит армия. Хлопцы не гордились, не привередничали, если случалось заночевать, охотно садились за стол, шли на танцы, которые устраивались возле конторы.

Гураль, председатель, заметил однажды:

— Хлопцы, вы вместо того чтобы по вечерам вертеться да девчат совращать, лучше помогли бы мне с косовицей.

— Да мы что? Мы с радостью, — отвечали солдаты. — Поговорите с начальством — и будьте ласковы.

— И поговорю, — словно бы пригрозил Устим. — Видите, мужчин нет, — война перебила. Поговорю.

В тот же вечер Гураль позвонил Жилюку, Степан Андронович обещал выяснить ситуацию и сообщить, а попутно попросил не медлить со строительством школы.

И вот — бывают в жизни приятные моменты! — прикатили в село сразу две грузовые машины с веселыми сильными ребятами. Гураль собрал косы, грабли, вилы, велел даже заколоть кабанчика, чтобы не ударить лицом в грязь, но гости, оказывается, приехали не с пустыми руками — дескать, армия есть армия, — и с самого утра в бывших панских покоях запахло вареным, жареным.

А на лугу тем временем события разворачивались своим порядком. Пора выдалась солнечная, теплая, солдаты поснимали гимнастерки, их примеру последовали и мужчины-колхозники — и луг зацвел белым, голубым, красноватым, которое двигалось, смешивалось, переговаривалось и перекликалось. Звенели косы, стрекотали конные косилки, шелестели кузнечики, а откуда-то со стороны реки доносилось напуганное гудение выпи, и рыба выбрасывалась игриво, пуская по речной глади широкие круги, и трещала где-то в зарослях камышовка, и плескались на отмелях ребятишки, без которых косовица не косовица, и ржали молодые жеребята, которым надоело плестись следом за кобылами… Сладковато пахло приувядшим разнотравьем, вытоптанными десятками ног луговыми растениями…

Катря Гривнякова, которая успела уже оправиться после своей оказии с миной и работала в летнем лагере дояркой, помыла и развесила на колышках подойники. Присела на бережку.

Отсюда хорошо видны Припять, луг, заполненный сегодня множеством людей, даже окраина села, где стояла их с Романом недогоревшая хата. Ведь как в жизни бывает! Гремело, сверкало, казалось, конец света, а вот прошло, миновало, и все становится на свои места. Пашут, косят, ребятишек выхаживают… Будто ничего и не случилось. Великая Глуша понемногу выползает из землянок, кое-где уже появились новые хатки, с детским смехом и криком. Конечно, еще не год и не два — судя по всему — понадобится, чтобы восстановить село как следует. Но — не беда. Главное: люди поверили в себя, а это уже много значит.

Катря налила ведро холодного, утреннего молока, прикрыла чистым платком.

У косарей передышка. Расположились на мураве под кустами, курят. А женщинам не терпится! Растряхивают траву, выгребают, выносят на открытые поляны, под лучи солнца. Да все быстро, быстро — надо же и здесь успеть, и к коровам, и дома навести порядок.

— Марийка! Иди-ка сюда, доченька, — позвала Катря.

— Ой, некогда, тетенька. Мужчины вон пусть пьют.

— Им тоже хватит. Тебе, дочь, и того… Отдыхать бы чаще, — отвела Марийку в сторону. — Ты не очень-то вилами махай, успеется.

Смутилась Марийка — и приятно ей, и немножко стыдно перед старшей женщиной.

Откуда ни возьмись — Андрей. Кажется, только что поправлял кому-то косу, а уже тут как тут.

— Добрый день, тетя Катря.

— И тебе, сынок, добрый день. Ты за ней вот следи, чтобы не надорвалась.

— Она жилистая! Хотя правду говорите, я тоже ее предупреждаю, но разве она послушает. Уж вы поругайте ее…

— Хватит тебе, — прервала Марийка. — Бери вон, неси косарям.

— Вот! Видали какая? — с напускной обидой произнес Андрей. — И так всегда.

Андрей берет подойник, уходит. Женщины провожают его теплыми взглядами. На Марийкином лице, в глазах словно бы заря засветилась.

— Любит, — тихо промолвила Катря.

Мария молча поправляет волосы или, может, просто отводит глаза, а Катре видятся они оба совсем маленькими, сиротами, потому что ни Андрона, ни Текли уже не было. То Марийка, то Андрей прибегут, бывало, из лесу, от партизан, и порадуется, и наплачется с ними… А теперь, видите, бригадир, доярка! Хату им всем обществом поставили, свадьбу сыграли…

— Где же это ваш Роман, тетя Катря? — вывела ее из задумчивости Марийка.

— Да в школе. Послали в школе поработать. Плотничает.

— Тоже нужное дело. Учительница вон у нас живет. Все хлопочет.

— Кто же говорит — ненужное? Ныне время такое, что куда ни кинь, всюду что-нибудь нужно…

Когда солнце поднялось высоко, роса спала, косари вытерли и спрятали в тень косы, чтобы не затупились на солнцепеке, а сами — кто купаться, кто просто умываться, а кто — покурить вволю.

Женщины тем временем готовили обед. На ряднах, рушниках раскладывали привезенное и принесенное, в ведрах испарялась самим Гуралем сваренная уха.

— Ну, айда, хлопцы, — приглашал Устим, обращаясь к солдатам. — Обедайте, отдыхайте, пока солнышко.

— Это как же, Устим, и вспрыснуть нечем? — опытным глазом окинул приготовленное Никита Иллюх.

— Ты мне здесь анархию не разводи, — прервал его Гураль. — Чем богаты, тем и рады.

— У тебя ежели при людях не выцыганишь, так насухо и день пройдет, — продолжал свое Иллюх.

— Вот и не цепляйся.

— Да я не о себе.

— А им, слышь, дисциплина, устав не велит.

— Хитрющий же ты! — не уступал Никита. — Все уставы знаешь. Когда умрем, на том свете старшиной будешь.

— Тогда тоже поблажки не дам.

— Ты, Никита, партийному начальству пожалуйся, — посоветовал Николай Филюк. — Вот оно едет. Да не одно, как видишь.

Из лесу выехала двуколка, свернула с дороги, по свежему прокосу направилась к людям. В ней сидели Грибов и Малец.

— Ну, теперича пиши пропало, — безнадежно махнул рукой Иллюх и принялся за еду.

Прибывших тоже угостили ухой, они подсели к косарям.

— Вот что, товарищи, — сказал Грибов, когда закончили обед, — к нам, стало быть, приехал капитан Малец, вы его знаете, давайте послушаем.

Малец встал, для начала кашлянул в кулак.

— Касается всех, — сказал он, почему-то взглянув на военных. — В районе объявились бандитские недобитки. В вашем селе сожжена конюшня, у соседей пропали кони, с хутора исчез человек… Мы не можем дальше терпеть это. Враг думает, что если правительство пошло на амнистию, то… словом, обращаемся к вам, товарищи колхозники, с просьбой усилить бдительность и помощь органам в обезвреживании социально опасных элементов. Сейчас начались массовые работы в поле, на сенокосах, многие из вас бывают в лесу — присматривайтесь да прислушивайтесь и — ежели что — сообщайте… Вас, товарищи, это касается особенно, поскольку есть подозрение, что не обходится здесь без участия вашего односельчанина, бывшего оуновца Павла Жилюка, — Малец умолк, окинул взглядом присутствующих, изучая, наверное, какое это произвело на них впечатление, и одновременно выискивая одного из Жилюков, который должен был находиться среди косарей. — Понимаю, принес я вам неприятное известие, в особенности товарищу Андрею Жилюку, мы к нему не в претензии, но факт есть факт.

— Я вот что скажу, — вмешался Грибов. — Никто чести Андрея не задевает. Как был он у нас уважаемым человеком, таким и останется. Но замалчивать такой факт нельзя. Извини, Андрей.

Андрей чертыхнулся и отошел в сторону; за ним со слезами на глазах заторопилась Марийка.

Разговор тотчас разладился, женщины ушли — кто убирать сено, а кто успокаивать Марийку — молодица в положении, все может случиться.

— Вот и закусили… — промолвил Иллюх, но Гураль посмотрел на него так, что Никита осекся, махнул рукой.

XXIII

Примерно в полдень в буфет к Мирославе вошли несколько крестьянок, взяли по стакану чая, сели неподалеку за столиком, и одна из них со слезами начала рассказывать о своей беде.

— Вот так на белом свете ведется, — говорила она, — муж убит, а ты в который раз все рассказывай да рассказывай: кто был, да как выглядит, да о чем говорили… Будто я им в лица заглядывала. Или в рот… Муж мой, царство ему небесное, очень упрям был, — всхлипнула женщина, — боже сохрани, чтобы когда-нибудь да о чем-нибудь рассказал.

— Мало их на войне погибло…

— Не знаю, слышите, ни где его могилка, ни чьи руки смерть ему причинили.

— Говорят, будто снова лесовики объявились, — перешептывались женщины, — в Великой вон Глуше сожгли конюшню…

— Слоняется по белому свету всякий сброд.

— Ну да, а среди них вроде бы и того… председателя нашего районного брат будто. Так вот, снимать будут.

— Кого?

— Да его же, председателя.

Нож выпал из рук Мирославы, звякнул об пол, и женщины приумолкли. «Господи, почему я не оглохла?!»

Женщины ушли, и Мирослава закрыла буфет намного раньше обычного. Как дальше жить? Неужели вот так и будет всегда?

Шла, не видя под собой дороги. Слезы слепили глаза, горькая обида жгла мозг. Зачем? До каких пор? Не лучше ли покончить со всем этим? Пока не поздно, пока… Все! Довольно жалости, довольно колебаний. Ныне она поступит так, как давно должна была поступить. Ныне или уже никогда…


Машина «скорой помощи» привезла ее в больницу на следующее утро без сознания. Врачи констатировали большую потерю крови от самочинного аборта. Искусственное переливание крови, которое тут же применили, желательных результатов не дало. Через несколько часов потерпевшая умерла. Единственное, что она сквозь мрак своего сознания пыталась послать живым, чтобы, очевидно, оставить у них хоть какое-нибудь о себе воспоминание, было невыразительно, шепотом промолвленное «Пав…» Кто угадал в нем имя отца, кто сына, любимого, хотя никого из них так и не оказалось возле ее смертного ложа. А Мирослава с приближением конца все силилась вымолвить имя четче, ей казалось, что стоит это сделать, как пройдет страшный сон и она вместе с ним, Павлом, пойдет на луг, в лес, где столько цветов, кукушек, которые непременно напророчат ей много-много лет. Ей и ему… И тому маленькому, любимому, которого так ждали, так долго ждали…

XXIV

Многое успел изведать на своем коротком веку Андрей Жилюк — батрачество, унижение, сиротство, голод и холод, с детских лет на войне, а вот строился впервые. Неважно, что возводили дом всем обществом, — ему тоже хватало хлопот, и на его плечи легло много всякой работы. И легкой, и тяжелой, и совсем, казалось, не поддающейся, которая, однако, уступала настойчивости и сообразительности. Да и силе, конечно, простой крестьянской силе, которую ничем не измерить, ни с чем не сравнить.

И вот теперь, не рассчитывая на чью-либо помощь, доделывал все в избе сам. Доски за весну высохли, приятно пахли живицей, напоминали о лесах и недавнем, совсем недавнем времени, когда они в партизанах пилили, рубили такие вот сосны, строили землянки, выстилали через болото дорогу. Не думалось, не гадалось тогда, что настанет время, и он будет иметь собственную хату, хозяйство, что люди назначат его бригадиром. Постоянная близость смерти настраивала совсем на иной лад, почему-то вся эта взрослость, собственное хозяйство казались такими далекими, будто и наступят только через десятки лет. Хотя, конечно, в сокровенных мечтах все это было. Были Марийка, дети, собственная хата и собственный двор, ведь кто же без всего этого может называться настоящим человеком? Разве лишь какой-нибудь пустоцвет, не человек, а перекати-поле.

Андрей прилаживал доску, подгонял ее, с наслаждением вбивал в нее гвозди. Гвозди были новенькие, к тому же он еще макал их кончиками в солидол, чтобы не застревали, входили в дерево легко, с нескольких ударов. Хата, казалось, звенела от этого стука.

— А я думаю, кто это здесь мастерит? — послышалось сзади.

Андрей обернулся и увидел Грибова.

— Заходите, и для вас дело найдется…

— Чего-чего, а этого хватит. — Грибов ступил в глубину комнаты. — Хорошо уложены. Стало быть, не только боги горшки лепят, а? — Ударил каблуками, будто в танце.

— Верно! — пристукнул молотком Андрей и встал. — Так, может, того, пропустим по маленькой ради воскресенья? Пока женщин нет.

— Пропустить можно, дело нехитрое, а только я к тебе, Андрей, по другой причине. Как к комсомольскому вожаку.

— Слушаю, Николай Федорович.

— Со школой дела плохи, вот что. Людей не хватает, и негде их взять. Вчера с Гуралем малость поцапались. Уперся старик: нет незанятых рук — и все. Будто я не понимаю… Молодежь надо чтоб подсобила, Андрей.

— Да она уж и так просвета не видит, — заметил Андрей.

— Все равно. Дальше будет не легче, жатва пойдет. А к сентябрю школа должна стать в строй.

— Никого ведь лишнего нет…

— Так только кажется, — улыбнулся Грибов. — Вот, к примеру, ты. Сегодня ты мог бы там поработать? Мог бы.

— Но ведь…

— А это уже ни к чему. Собирай своих комсомольцев, советуйтесь, и пусть два-три человека придут, и то помощь будет. Кстати: как это вы миритесь с тем, что девчата от вас убегают? — Лицо Грибова озарилось улыбкой.

— Имеете в виду учительницу?

— Кого же еще? Девушка как девушка, а собирается убегать. В районо обращалась, Хомина уговаривала, чтобы не возражал как председатель сельсовета.

— Не по душе ей наш климат, Николай Федорович. Привыкла к городским удобствам, ничего больше знать не хочет.

— Заинтересовать ее надо.

— А Галина Никитична, видите, без всяких фокусов трудится.

— Э-э, Галина Никитична, скажу тебе, свое на уме имеет. Пожалуй, скоро твоей родственницей станет.

Андрей посмотрел изумленно:

— Родственницей?! Это как же?

— А так. Ночевала, говорят, у Степана. Была ведь недавно в Копани? Ну вот.

— Не может быть. Она ведь совсем молодая…

— Этому, брат, преград нет, — рассмеялся Грибов. — А Степан Андронович — мужчина видный. Да и казак еще.

Андрей стоял в задумчивости, перед его мысленным взором вдруг промелькнул тот вечер, когда Степан был у них, ужинал… Но ведь тогда вроде бы ничего такого не случилось. Впрочем, кто его знает. И неплохо было бы, если б они поженились, зачем ему всю жизнь в одиночестве? И так досталось на веку…


Школа вырастала в центре села, на месте, где когда-то стояла управа. Сруб и крыша ее были готовы, оставалось оштукатурить стены, настелить пол, приладить двери, завезти парты, классные доски… Одним словом, как говорил Хомин, начать да кончить.

— Снаружи штукатурить можно и потом, — поторапливала Галина Никитична, — главное внутренние работы.

Она прибегала на стройку утром и возвращалась с наступлением сумерек, когда уже ничего не было видно. Не хватало то глины, то извести, то дранки, то всего вместе, не говоря уже о мастерах или обыкновенных рабочих руках. Несколько учительниц, которых она просьбами и угрозами, на собственный страх и риск, не пустила в отпуск, каждый день вместе с нею месили, мазали, заделывали щели. С согласия родителей и опекунов на помощь были приглашены и старшие ученики.

— Вот закончим, обязательно всех на экскурсию повезу, — обещала ребятам Галина Никитична.

— Ур-ра-а! — дружно кричала детвора.

— Тише вы! — прицыкнул на школьников Роман Гривняк. — Пани учительница, скажите им. Голова кружится от крика.

— Ой, не от крика это, Роман, — отозвался Иллюх.

— А от какой еще холеры?

— Выпил же, наверное, вчера на радостях? По случаю возвращения дочери.

— Почему бы и не выпить? — обрадованный тем, что сельчане заметили такую его радость, добродушно ответил Роман.

— Вот и нечего на детвору сворачивать!

Верно, верно, праздник нынче у Гривняков! Наталья, дочурка младшая, возвратилась. Из самого Копаня. Да не как-нибудь, а с гербовой бумагой. В бумаге же этой, слышите, пропечатано: такая, мол, и такая, Гривняк Наталья Романовна, отныне зоо… И не вымолвишь, как следует!.. Зоо-тех-ник. Словом, все должны ее отныне слушать, даже Гураль. Так как это, радость или нет?

— Радость у вас, конечно, — подтвердил Иллюх. — Я бы на вашем месте, Роман, ничего не делал сегодня.

— Э-э, глупости говорите, Никита. Как это ничего не делать? Счастье ведь к нам постучалось.

— Так запри покрепче, чтоб не убежало.

— Это почему же? — удивился человек.

— А потому: женится на твоей Наталке тот же Микола Филюк, посадит ее на трактор, вот и поминайте, как звали.

Гривняк не ожидал такого поворота, приумолк, и вокруг все засмеялись.


Внеочередное комсомольское собрание, где не было ни президиума, ни протокола, а велось оно самим секретарем, приняло предложение Андрея создать пусть небольшие, из нескольких человек, бригады для помощи школе.

И вот несколько юношей и девушек во главе с Андреем явились после работы к Галине.

— Ну, я спокойна, школа теперь наверняка будет, — сказала она в тот первый вечер.

— А вы, между прочим, можете идти домой отдыхать, — улыбнулся Андрей. — А то Марийке одной боязно.

— В самом деле, Галина Никитична, — поддержали его остальные, — вам и днем хватает работы.

Андрей с напарником, Николаем Филюком, настилали пол, а несколько девчат мазали стены. В классах пахло свежей стружкой, глиной, мякиной, которую подмешивали, чтоб крепче держалась штукатурка, сквозь незастекленные окна дышала ночная влага.

— Как это тебе удалось сагитировать эту паненку? — спросил Николай, имея в виду учительницу Людмилу. — У нее ведь только и разговоров было что об отъезде.

— А что ее агитировать? Должна отработать законных два года там, куда ее послали, вот и все. Сказал, напишу в министерство, родителям, так сразу присмирела…

На самом же деле все было не так. Рассказывая, Андрей кривил душой. Учительницу он встретил однажды возле речки, когда поил коня, она то ли стирала (в руках было мокрое белье), то ли возвращалась после купания. Эта Людмила была такая свежая, такая роскошная, что Андрей даже застеснялся, увидев ее близко, невольно уставился на свои видавшие виды штаны, на посеревшие от пыли сапоги и огрубевшие на ветрах руки; хотел было отвести коней подальше — сделать вид, что не заметил, но девушка сама зацепила его. Ответил что-то, закинул на коней повод, пустил по бережку.

— Вы вроде боитесь меня? — улыбнулась учительница.

«С чего бы это она?» — подумал неприязненно. Однако ответил:

— Отчего же я должен бояться? Вы ведь не русалка.

— А вдруг?

— А вдруг и я в лешего обернусь, что тогда?

Рассмеялась, по-детски мило закидывая курчавую головку.

— Вот было бы интересно: леший — комсомольский активист!

— Ну знаете, шутки шутками… — не совсем учтиво прервал ее Андрей.

— Ой, какой грозный! Надеюсь, на собрание за это не потащите?

— Лучше скажите, почему надумали убегать? — вдруг прямо спросил Андрей. — Трудностей испугались?

— Хотя бы и так! Не всем же быть героями. Герои — это единицы, избранные, а я, видите, обыкновенная.

— Обыкновенная, — не найдя другого слова, повторил Андрей. — Между прочим, обыкновенные и становятся героями. — Они так и маячили на берегу, на мураве, в реке отфыркивались кони, не выгнать их было из воды. — Как вы, девушка, комсомолка, можете убегать от сирот, от родителей, которые потеряли детей и ждут от вас хотя бы ласкового слова?

— Хватит! — чуть не взвизгнула Людмила и… заплакала.

Она плакала по-настоящему, порозовевшие на ласковом солнце плечи ее вздрагивали; Андрею вдруг стало не по себе, он пожалел, что зря обрушился так на девушку, и, не зная, как выйти из положения, оглядывался по сторонам, боялся, как бы кто не увидел и не подумал бог весть что.

— Извините, я не хотел… — заговорил он торопливо. — Не надо плакать, перестаньте, вы ведь взрослая… Вы ведь сами начали этот разговор. — Андрей даже взял ее за плечо, взял как только мог нежно, как не брал, может, никого в жизни, даже Марийку.

Девушка вскоре затихла, только всхлипывала да вытирала влажным платьем глаза.

— Все готовы только поучать, — промолвила она, — нет чтобы понять…

— Так вы же — будто улитка, — обрадованно заговорил Андрей, — замкнулись в себе, даже Галина Никитична, подруга ваша, ничего не знает.

— А что ей знать? — Людмила подняла на него влажные глаза. — Она может весь день бегать за своими досками, кирпичом, гвоздями, а я нет — слышите? — нет! В герои я не гожусь. Можете вы понять?

Андрей стоял ошеломленный, не думал, что эта неожиданная встреча, игривый разговор обернется таким образом, поставит его в какое-то странное положение. В душе еще звучала злость на эту воспитанную на всем готовом и, наверное, по чистой случайности направленную сюда, в глухомань, девицу, хотя и с комсомольским билетом, а здравый смысл уже подсказывал ему другое, убеждал в какой-то правоте ее. В самом деле, нельзя же одинаково от всех требовать. Эта, видимо, из тех, кому надо больше говорить приятных вещей, поддерживать. Галина — та способна работать при любых обстоятельствах, для нее — чем бо́льшие трудности, тем большее напряжение и отдача, а эта…

— Ну почему же? — сказал рассудительно Андрей. — Понимание тут простое: не готовы вы, Людмила Тарасовна, к трудностям, потому и привередничаете. Не знаете вы, почем фунт лиха. Может, и не ваша в том вина, не целиком ваша, но отвечать за свои поступки вам придется. Такое мое искреннее слово. Простите, если что не так… Поступайте, как подсказывает вам ваша совесть.


На следующий день вечером, когда они собрались все дома, Галина Никитична нарочито громко, чтобы слышала и Марийка, хлопотавшая в кухне, сказала:

— Будто кто-то пошептал моей Людмиле. То все рвалась, не могла дождаться конца учебного года, а теперь вот говорит — побуду, помогу по школе. Что бы это могло означать, Андрей Андронович, а?

— А я при чем? — равнодушно ответил он, хотя известие и заинтересовало его.

— Так-таки ни при чем? А Людмила говорит: просили вы ее и умоляли.

— Ну просил. Спасибо, если уважила, — схитрил Андрей. — Или вы не довольны, Галина Никитична?

— Почему же? Если бы и вовсе осталась, девушка она порядочная и учительница хорошая, один лишь недостаток, что с претензиями.

— А без претензий, да будет вам известно, людей не бывает.

— И то верно, — согласилась учительница. — Не знала, однако, что вы такой умелый агитатор. — В тоне ее звучало лукавство, чувствовалось, будто она чего-то недосказывает, однако Андрей упорно не замечал этого.

«Ну и хитрые женщины! — думал про себя. — Что одна, что другая. Видно, уже что-то наплели. Не изменят их ни звания, ни дипломы — женщина остается, женщиной, хоть ты ей что!..»

Все это сейчас вспомнилось ему, и Андрей улыбнулся. «Не слыхал ли и Николай, случайно, что-нибудь в этом роде… Ну и пусть. Хорошо, если учительница учла, не все, стало быть, у нее утрачено».

Раз или два они с Филюком наведывались к девчатам, помогали переставлять козлы, тяжеленные носилки с глиной или просто перекурить, и Андрей ловил себя на том, что взгляд его почему-то наталкивается на учительницу. Девушка была в стареньком, выцветшем платьице, маловатом для нее, и, когда они входили, торопливо поправляла его, одергивала, пыталась быть подальше, где-то в углу, чтобы меньше попадаться на глаза.

— Спасибо вам. — Андрей подошел к ней.

— Радуйтесь, — промолвила тихо.

— А я и в самом деле рад.

— Только не думайте, что ваша агитация повлияла.

— Неважно что, лишь бы повлияло…

— Лучше отойдите, а то забрызгаю глиной.

Людмила взяла большой комок, макнула его в воду и бросила в расселину, однако не попала, глина ударилась о стену, начала сползать, и девушка торопливо подбирала ее. Андрей понял, что ему лучше уйти.

В полночь, утомленные, закончили работу. Пока Андрей собирал инструмент, все как-то вдруг исчезли, остались они с Николаем, Наталка Гривняк — зоотехник и Людмила.

— Я с Наталкой, — тайком прошептал Филюк.

— А… учительница? — невольно вырвалось у Андрея.

Николай пожал плечами, дескать, я-то при чем, пожелал доброй ночи и заторопился.

«Вот те раз! — подумал Андрей. — Этого еще не хватало». Однако делать было нечего.

— Мне выпало провожать вас домой, — просто и как-то даже буднично сказал Людмиле.

— Если выпало, — подчеркнуто ответила она, — то я сама.

Она уже переоделась, в руках держала сумку, куда, наверное, спрятала старое платье и обувь.

— Нет, так не годится. Пошли.

— Почему же? Ночь лунная, не заблужусь. А то еще… — приумолкла.

— Говорите, говорите.

— Будто сами не знаете.

— Может, и не знаю, просветите.

— Жена просветит. — Сказала и снова притихла, выжидая его реакции.

— Ну, ну…

— Встретила ее однажды у колодца — посмотрела, будто огнем обдала. Вы что-нибудь говорили ей о нашей встрече?

— О нашей беседе, — поправил.

— Не понимаю.

— О беседе, говорю.

— Беседа без встреч не бывает, раз уж вы такой.

— Бывает. Ничего я дома не говорил. Это все Галина Никитична. Откуда она узнала?

— Я рассказала.

— И о том, что я просил вас, тоже?

— И об этом. Это вас удивляет?

— Нет, — засмеялся Андрей. — Однако я думал, что вы взрослее. А вы еще совсем ребенок.

— Вот и хорошо! Можете смеяться. Скажу больше: не уехала я только из-за вас.

— Эв-ва! — оторопел Андрей.

— Да, да. Появился у меня интерес.

Он смотрел на нее, озаренную голубым лунным сиянием, в отсветах которого зеленовато посверкивали волосы. Стояла близко, не скрываясь, смотрела ему в глаза. Вот уж чего не ожидал! Правду говорят: захочет бог наказать — на ровном месте споткнешься. «Появился интерес». Неуравновешенная девушка! Провоцирует или… насмехается? Бывают же среди них и такие: посмотришь — девушка как девушка, а оказывается — черт в юбке, того и гляди до беды доведет.

— Что, испугались? — Людмила откровенно смеялась над ним. — А почему бы и нет? Почему бы мне не влюбиться? В вас, скажем. Вот возьму и…

— Хватит! — решительно прервал ее. — Как вы можете? Вы, комсомолка… учительница…

— А комсомольцы, учителя не люди? Они что, каменные, вместо души у них пустота? — Голос ее задрожал, Людмила отвернулась, закрылась ладонью.

Андрей видел ссутулившиеся, по-детски угловатые плечи, почему-то подумал, что они еще не ощущали на себе тяжести, которую непременно положит на них жизнь; и что никто, наверное, не обнимал их, потому что некому, потому что хлопцев, ровесников, унесла война, а младшие, которые подросли, не пара ей; и что наступила ее пора любить, страдать, плакать; и не работать бы ей ночью, а любоваться звездами, луной, слушать ночь в сладких объятиях любимого…

— Хорошо, Люда, — неожиданно для самого себя назвал ее ласково, будто давнюю подругу. — Уже поздно. Я, конечно, не прав, извините, но… шутки ни к чему.

— Не шучу я! — внезапно обернулась она. — Андрей! Почему все должны быть счастливы, а я… я что?.. Какая-то неполноценная? Или время для меня остановилось?

Растерянный, будто внезапно пойманный на чем-то неблаговидном, Андрей не знал, что делать. Оставить вот так — не оставишь, стоять, ходить — поздно, да и… зачем? Почему он должен выслушивать эти признания. Потому что случай? Не свел бы он их, не было бы этой ночи, этого необычного разговора.

— Всему свое время, — успокаивал ее Андрей, а перед глазами сверкали блестящие от слез и потому еще более привлекательные ее глаза, в лунном сиянии мягко покачивались легкие, казалось, невесомые ее кудри. — Я верю: настанет ваше время, счастье придет, куда же ему деваться, не может оно пройти мимо вас.

— А если оно уже настало? Что — бежать от него? Хотела, так удержали, теперь…

— Успокойтесь, Люда. Вы не маленькая, понимаете, что к чему. Не надо. — Взял ее за руки, чтоб идти, почувствовал, какая она вся напряженная, трепетная. — Пошли. Уже рассвет, ночь ныне короткая.

Домой возвратился, когда на кухне уже посверкивал ночничок, — Марийка готовилась на утреннее доение.

XXV

Степан терялся в догадках и раздумьях. Днем еще отвлекали дела, поездки, встречи с людьми, а ночью — все возвращалось, брало его в крепкий плен, и не оставалось никакой возможности вырваться из него. Снова и снова мысленно возвращался в прошлое, раскладывал его на составные части, чтобы ни единый поступок не оставался где-то в тени, судил себя суровейшим собственным судом, однако не мог найти в прошлых своих деяниях чего-то недостойного, коварного, подлого. Все они были на виду, перед людскими глазами, за них не раз приходилось страдать, платить высокой мерой. И подполье во времена панско-польской оккупации, и тюрьма Береза Картузская, и республиканская Испания, где они, интербригадовцы, впервые лицом к лицу столкнулись с фашизмом, и возвращение в тридцать девятом, и позже… Нет, не считает он себя чище других, но и напраслину брать на собственную голову нет оснований. Да, во время войны, в партизанах, встречался с братом. Почему не покарал предателя? Потому что сам был задержан оуновцами, едва в живых остался. А потом не приходилось видеться, иные были дела. Единственное, за что готов отвечать — партдокументы. Однако и здесь, если всерьез разобраться, не его вина, так сложились обстоятельства, это даже было предусмотрено инструкцией.

Друзья советовали Жилюку не выжидать, а действовать. Возможно, даже обратиться если не в ЦК, то в обком. Но ведь трудно защищать себя самого, вот и приходится сидеть и ждать, пока тебя вызовут…

Событием, которое подтолкнуло развязку, была неожиданная Мирославина смерть. О ней Степан узнал в райкоме, в кабинете Кучия, где, после небольшого оперативного совещания, Малец весьма узкому кругу рассказал о случившемся.

Всех заинтересовало то, что покойница была, как свидетельствуют врачи, на четвертом месяце беременности. Чей ребенок? Никто не решался сказать что-то определенное.

Ночью Степану стало плохо. Разболелось сердце, стучало в висках. Степан пососал таблетку, однако это не помогло. Не хотелось среди ночи беспокоить врачей, но почувствовал — не выдержит. Позвонил.

«Скорая помощь» появилась не сразу, примерно через полчаса. Перед этим врач, который постоянно имел с ним дело, позвонил и предупредил, чтобы не вставал, не поднимался, он откроет сам. («Да, да, — вспомнил Степан, — я ведь дал ему на всякий случай ключ… когда-то после первого приступа».)

— Лежать, голубчик, лежать, — приказал, обследовав его, врач. — Вы не железный. Полежите до утра, а там, если все будет в порядке, отправим вас в областную больницу. А вообще, — не переставал поучать он, — отдыхать надо, давно говорил — в санаторий съездили бы.

После укола Степану стало легче, он глубоко вздохнул, поблагодарил врача, пообещав прислушаться к его советам.

— Вот и хорошо, — врач собрал свои инструменты, — лежите, лечитесь, а я побегу.

Он еще принес и поставил возле больного стакан воды, осмотрел комнату, чтобы чего-нибудь не забыть, и попрощался. Как только за ним закрылась дверь, перед Степаном снова предстала нынешняя, пожалуй, уже вчерашняя сцена, внутри снова запекло-защемило, и он потерял сознание.


Больница стояла в центре города, в хорошо ухоженном саду. Сюда почти не доносился шум, днем, после процедур, можно было посидеть в одиночестве, почитать, подумать.

Степан Андронович облюбовал себе скамейку в самом отдаленном углу сада, среди роскошных кустов жасмина, который в эту пору цвел, дышал опьяняющими запахами.

Стараниями врачей вернулся Степан к жизни.

— Долгов у меня до дьявола, вот что, — шутил он, — не мог я просто так с ними разделаться.

— Ну да, ну да, — говорил главный врач. — Если бы мы не успели, куда бы и девались все ваши долги. Острая сердечная недостаточность, предынфарктное состояние, вам повезло.

А было так: вскоре после своего ночного визита врач решил на всякий случай позвонить больному, убедиться, все ли в порядке; на его настойчивые звонки никто не отвечал, и старика охватило беспокойство; долго не раздумывая, он вернулся в знакомую квартиру, открыл ее и застал своего пациента в бессознательном состоянии.

— Долго думаете меня здесь держать? — поинтересовался Степан.

— Спешить некуда, — ответил главврач. — Подлечим, потом направим в санаторий. — Он говорил рассудительно, и Жилюк понял, что осел капитально: эскулапы в самом деле будут держать его столько, сколько требуют обстоятельства.

— Жатва вот-вот, — умолял он, не зная, что им еще сказать, какие выставлять аргументы.

— Жатвы были и будут. Вы что, считаете себя незаменимым?

— Да нет, — смутился Степан, — не привык я отлеживаться.

— Ну, это дело такое, привыкнете, — улыбнулся врач. Он на минуту задумался, перелистывая «историю», и неожиданно спросил: — Вы одинокий?.. У вас никого нет?

— Одинокий, — непроизвольно ответил Жилюк. — Но имею брата. А что? — поинтересовался.

— Ничего, ничего, — поспешил успокоить врач. — Вас никто не навещает, кроме официальных лиц.

— Далеко, а пора ныне горячая.

— Ну да. — Врач внимательно посмотрел на него, и Степан понял, что тот знает о нем больше, значительно больше, а вопросы эти — всего лишь дань вежливости.

Они так и расстались — чего-то не досказав, чувствуя друг перед другом какую-то неловкость. Врач вызвал очередного больного, а Степан, прихватив стопку газет, пошел на свое место, где его ожидали уют, запахи цветов и спокойствие.

…В один из дней, после обеда, когда Степан пошел отдохнуть, — врачи настойчиво требовали соблюдения этой процедуры, — его позвали. Медицинская сестра как-то таинственно улыбалась, и больной решил переспросить, не произошла ли ошибка, но нет, сестра игриво взяла его под руку, вывела в небольшой, заставленный фикусами холл — место встреч с посетителями.

— К вам, — кивнула на девушку, сидевшую на скамье, и словно бы подтолкнула.

Увидев его, девушка вскочила, однако не ступила ни шагу, стояла настороженная, встревоженная, и Степан сразу узнал в ней учительницу, Галину Никитичну.

— Вы?! — спросил он удивленно и вовсе неуместно. — Как вы меня разыскали?

Она смотрела на него и молчала. В глазах ее сверкали слезы.

— Что-нибудь случилось, Галина Никитична?

— Нет, нет, все в порядке… — словно бы опомнившись, сказала она. — Приветы вам от Андрея и Марийки… И вот еще, — протянула узелок, — просили передать.

Степан так же растерянно взял узелок, поблагодарил и вспомнил, что полагается пригласить гостью по крайней мере сесть.

— Можете выйти в сад, Степан Андронович, — подсказала медсестра.

— В самом деле, пойдем в сад, — заторопился Степан, — там хорошо… тихо. Вы давно приехали? Наверное, не обедали? Подождите, я сейчас…

— Нет, нет, я не голодна. — Галина еле удержала его. — Заходила в кафе.

— Смотрите, а то… Мне даже неудобно, ей-богу, бросил вас тогда одну…

— Что вы, Степан Андронович? Спасибо, что пригрели, дали возможность отдохнуть.

— Все думал заехать, попросить прощения, а вот видите, где оказался.

Он посадил ее, примостился рядом, все время испытывая какую-то неловкость.

— Ну, как там, рассказывайте, что нового в селе.

— Вроде бы все как и прежде. С сенокосом, говорил Андрей, управились, как никогда…

— Погожее лето, редко такое выдается.

— Готовятся к жатве.

— А школа? Со школой как?

— Помаленьку движется. Молодежь взялась работать по ночам. Андрей создал комсомольскую бригаду.

Однако все это было не то. И за ее рассказом, и за его вопросами угадывалось что-то большее, более значительное, что интересовало обоих, однако не находило выхода, ждало своего часа. Жилюк был несказанно рад этому посещению, их встрече.

Галина же, направляясь сюда, приготовила себе оправдание — дескать, приезжала по делам и решила навестить, однако, увидев его, сразу почувствовала, как летят прочь все ее приготовления. Так хотелось сказать ему что-то приятное, чтобы он повеселел, отвлекся от своих тяжелых мыслей, а говорила будничное, такое, наверное, и без того надоело ему хуже горькой редьки… Да и он тоже хорош! Мог бы поинтересоваться не только школой и колхозом, но нет, ему, видите ли, интересно именно это. Ну и пусть! Если ему так хочется, если ему так нравится…

— Я уже, наверное, пойду, Степан Андронович, — молвила Галина, когда, казалось, обо всем переговорили. — Врач предупредил, что вам нельзя переутомляться.

— Врачи, Галина, много о чем говорят. Однако они, бывает, и сами того не придерживаются, потому что над всеми нами властвует жизнь. Жизнь, — повторил он задумчиво. — Жаль мне, что снова не могу воспользоваться вашим обществом, а то пошли бы, побродили по городу. Вы непременно посмотрите его, здесь много интересного. А в следующий раз, когда приедете, побродим вместе, согласны?

Посмотрела на него, улыбнулась.

— Спасибо, Степан Андронович. Обязательно.

А голос — заметил — дрожит, движения какие-то неуверенные, как у человека, который делает одно, а в мыслях у него другое…


Позвонил второй секретарь обкома.

— Степан Андронович, поздравляю.

— С чем?

— С выздоровлением. Врачи докладывают: скоро будут выписывать… — Разговор происходил в кабинете главврача, при этих словах Жилюк вопросительно посмотрел на него, тот развел руками, дескать, судите, как хотите. — Так вы не исчезайте, зайдите, — продолжал секретарь, — и вообще… Они советуют санаторий, путевка вам выделена.

— Никуда я не поеду, — возразил Степан Андронович.

— Ну, это мы посмотрим. Со здоровьем — шутки плохи. Дела в районе идут нормально, так что… Кучий согласен, он вам позвонит. Кстати, к вам заедет товарищ Соколов, раньше мы ему отказывали в аудиенции, а сейчас встретитесь. Одну минутку, вот он у меня, договоримся о времени… Пять часов вечера — подходит? Вот и хорошо. До свидания.

В трубке щелкнуло, послышались гудки, и Жилюк медленно опустил ее на рычаг.

— Благодарю за приятное сообщение, — сказал главврачу. — Почему-то больной узнает о своей судьбе от посторонних людей.

— Если бы от посторонних, — улыбнулся врач. — Вы даже не представляете, Степан Андронович, как на меня наседали, пока вы не вышли из кризиса. Так что, извините, посторонних не вижу.

Степан не стал спорить, поблагодарил и вышел. Упоминание о Соколове вызвало неприятное чувство, которое с течением времени приугасло, во всяком случае утратило свою остроту.

До встречи оставалось еще более часа, и Степан посидел возле игрушечного фонтанчика, где успокаивающе журчала вода и забавно купались воробьи.

Соколов приехал ровно в семнадцать. Степан слышал, как к воротам подкатила машина, щелкнула дверца, однако сидел, не поднимался со скамьи, — сестра знает, где он, позовет. Через несколько минут на дорожке послышались шуршащие шаги, и он невольно посмотрел в ту сторону. Так и есть, идет сюда!

Начальник КГБ был в гражданском, и Жилюк, глядя на него со стороны, подумал, что, не зная, никогда не принял бы его за военного — походка расслабленная, словно бы утомленная, фигура немножко располневшая.

— Так вот где вы! — торжественно провозгласил Соколов. — Здравствуйте, Степан Андронович.

Они пожали друг другу руки. Медсестра, попрощавшись с Соколовым, ушла.

— Вижу, вы на коне, — промолвил гость. — Как говорит мой хороший знакомый: подарок женщинам на Восьмое марта.

— Исцелила медицина, — деланно улыбнулся Степан. — Обещают на днях выписать.

— Успеете. Вы ни разу как следует не отдыхали.

Степан поддерживал разговор, а самому не давала покоя одна и та же мысль: с чем он приехал? Неужели дело обрело такую неотложность?

А Соколов не торопился, долго закуривал, со вкусом несколько раз затянулся.

— Организовывать свой отдых нам надо учиться у великих людей, — продолжал гость. — Удивляешься иногда, как Владимир Ильич, при всей своей занятости, находил время и для прогулок, и для книг, и для музыки. Кстати, вы заметили: сейчас появляется много мемуарной литературы — о выдающихся революционерах, ученых. Таких книг нам не хватало, молодежь должна знать борцов за обновление мира, брать с них пример. Помню, как мы зачитывались «Оводом». Это был наш кумир.

— Наша эпоха родила героев не меньше, — промолвил Жилюк. — И вы правы: нам не хватает знания их жизни. Например, тот же Степан Бойко, секретарь подпольного окружкома КПЗУ, — что знает о нем подрастающее поколение? Да таких, как он, только в нашем крае не один. — Его постепенно увлек разговор, и чем больше поддавался ему, тем ярче представали в памяти события, имена, которые в самом деле могли бы стать образцом для молодежи.

— Степан Андронович, — вдруг сказал Соколов, — а как вы смотрите на то, чтобы выступать перед сотрудниками нашего управления?

— С чем? — вырвалось у Жилюка.

— Ну, с лекциями, воспоминаниями — как хотите, так и называйте.

Степан смотрел на него с удивлением.

— Как это понять, товарищ Соколов?

— Вот так и понимайте.

На глазах у Степана выступили слезы. Он не вытирал их.

— Ну вот! — развел руками Соколов. — Так называемые положительные эмоции. Их тоже следует остерегаться в вашем состоянии.

— Бывает. — Они помолчали, и Степан добавил: — Один вопрос, товарищ Соколов. Что все-таки с моим братом? Вам что-нибудь более достоверное известно?

Соколов подумал, взял Жилюка за рукав.

— По правде говоря, ничего, — сказал он. — Известно лишь, что в районе действуют один-два бандита. Активизировались они в связи с проникновением на нашу территорию представителя так называемого центра. На Станиславщине была высажена шпионско-диверсионная группа, часть ее удалось уничтожить в первый же день, кое-кто попал в руки правосудия позже. Одному все-таки удалось улизнуть. Какова роль в этом Павла, покажет время. Думаю, недалекое. Вот и все, что вам необходимо сейчас знать. Остальное входит в компетенцию наших органов.

— Благодарю.

Соколов посмотрел на часы.

— Ого, проговорили мы с вами добрый час. В полседьмого я должен быть в школе, на родительском собрании. Сорвиголова у меня растет, только гляди за ним. И в кого только пошел — не могу понять… — Он попрощался и, уже отойдя, обернулся, добавил: — Да не сидите, ходите побольше.

Жилюк дружески помахал ему и устало опустился на скамью.

XXVI

В первый день, передохнув от почти непосильной — так он отощал! — ноши, Павел отрезал собаке до колена перебитые задние ноги, болтавшиеся на сухожилиях, как умел, перевязал их и, хотя и понимал тщетность своей затеи, беспокоился, чтобы поскорее зажило. Особой хитрости в этих делах не требовалось. Главное было добыть пищу.

С наступлением тепла это стало проще. Поймав тетерева, Павел невероятно обрадовался, щедро выделил еды собаке, несколько дней отлеживался и наконец почувствовал, как в ослабевших мышцах прибывает сила. И вообще было похоже на то, что ему везет, — те, кого он опасался, как огня, забыли о нем или же просто махнули рукой, оставили без внимания — пускай, мол, подохнет, если до сих пор не подох.

В один из дней ему удалось отбить козленка. Видно, тот недавно родился, еще неустойчиво стоял на ножках; напуганный чем-то табунец, в котором ходил козленок, промчался, оставив его в зарослях орешника, и Павлу без особых трудностей удалось подбить его тяжелой палкой, а потом и прирезать.

Однако теперь донимало другое: не было соли. Птицу съел, почти не замечая этого, но сейчас кусок не лез в горло или — что еще хуже — от него воротило, рвало, выворачивало все внутренности. Павел с отвращением бросал мясо псу, однако проходило время, и голод брал свое.

«Холера!» — ругался Павел. Все-таки не обойтись без села. Нужна соль, нужны спички, нужно… Еще недавно все вроде бы шло к концу, он уже смирился с этим, прикидывая лишь, какую цену запросить за свою смерть, во что обойдется она тем, кто жаждет ее, а ныне вроде бы дело получает иной оборот. Снова нужно заботиться о существовании, думать о мелочах, которым раньше не придавал значения.

Если так, если жизнь дает ему отсрочку, он поборется. Интересно же наблюдать, что будет дальше. Может, действительно, как утверждал «пан представитель», снова начнется…

Ясным днем, присев над ручейком, Павел всматривался в собственное отражение и не узнавал себя. То, что выглядывало оттуда, — черное, заросшее, мохнатое, — невозможно было назвать человеком. Это была скорее человекообразная обезьяна, он когда-то видел такую в кино и, помнится, вдоволь посмеялся.

Однако ж…

Приметил как-то на околице Великой Глуши землянку, в которой жил незнакомый одинокий дед, — так не попробовать ли нанести ему «визит»? Уже несколько раз принимал решение, даже подбирался тайком на опушку леса, и ничего, обошлось, ни с кем не столкнулся. Видно, дед нелюдим, никому до него нет дела. Лучший случай не подвернется.

На рассвете, хорошенько прикрыв вход в свою землянку, чтобы пес не мог выбраться оттуда, Павел отправился в дорогу. Дорога была неблизкая, и он, отдохнувший, окрепший в ногах, вскоре вышел на опушку, прислушался: недавно на пойме косили травы, было людно, осмотрительность не помешает.

Пойма лежала в сладкой дреме, лишь изредка сонно где-то откликалась выпь; недалекая река дышала предрассветной влагой, пахло сеном, утренней свежестью.

Павел стоял как зачарованный. Что-то давнее, еле теплившееся на дне памяти, зазвенело вдруг во весь голос, сковало и руки, и речь, и мысли, кроме одной — слабеньким лучиком светилась она из далекого прошлого, освещая тропинку, вившуюся среди трав и исчезавшую где-то в голубой неизвестности, по тропинке брел мальчонка в полотняных штанишках на помочах, в брылике, который непослушно сползал на глаза, в руках у мальчонки прикрытый платком кувшин — обед отцу-матери… Над травой, напуганные мальчиком, взлетали мотыльки, кузнечики перепрыгивали перед ним дорогу, в кустах, камышах щебетали птицы, и от этого луг звенел, жужжал, свиристел, и все вокруг, казалось, пело…

Павел напрягал память, силился вспомнить этого мальчика — ведь он когда-то его видел, да так и не смог и оттого разъярился, передернулся, будто во сне, и двинулся дальше.

Намокшая от росы одежда остужала. Павел ускорил шаг. Влажные штанины хлестали по ногам, мешали ступать — он закатал их. «Торопись, торопись, если хочешь жить, — подгонял самого себя. — Село просыпается рано, мостик через Припять один, как бы не повстречаться с кем-нибудь. Да и на эту сторону должен успеть затемно».

Дорога была знакомой. Проходили годы, сменялись власти и строй, а она оставалась одна. Испокон веков, наверное, с тех древнейших времен, когда впервые появился здесь поселенец, ходили-ездили по ней полещуки, возили сено, лес, носили грибы, орехи, чернику и клюкву, а иногда, бывало, и бежали по ней, чтобы спрятаться от чужеземцев и всяких прочих обидчиков.

Возле мостика постоял, притаившись в кустах. Тишина. Нигде никого. Вдруг плеснулось в воде, он даже вздрогнул, — наверное, сом вышел на охоту или щука выгуливает. Торопливо пересек дырявый настил и вдоль огородов, спускавшихся к реке, через левады заторопился к заветной землянке.

Вот и она — под крутосклоном, об одном окошке, среди хилых деревьев. Не мог вспомнить, кто здесь жил раньше. Кому принадлежало это подворье. Их, жилюковское, гнездо было на противоположном конце села, сюда как-то не выпадало часто ходить, вот трудно вспомнить. В конце концов, теперь это не имело никакого значения. Не в гости пришел, не свататься.

Осторожно подкрался, потянул на себя дверь — она не подалась. Заперто. Ну, ясно же… Постучать, прикинуться путником?.. Еще не решив, как быть, сильнее дернул дверцу и только тогда увидел, что заперта она с наружной стороны и что «запор» этот — обыкновенный, вставленный в дырочку колышек.

Павел мгновенно вытащил затычку, открыл дверь, согнувшись, ступил в землянку. Здесь царили сумерки, и он несколько минут дрожал от нетерпения поскорее осмотреться вокруг. Начал различать некоторые вещи: самодельный деревянный стол в углу, нечто похожее на нары, скамеечка, рядом с дверями, в углу, ведро с водой. Однако не это его интересовало, не это! Где какой-нибудь сундук или хотя бы посудный шкаф? Шарил глазами по закоулкам, мысленно бранясь. Не может же быть, чтобы вот так никчемно жил человек? Что-то же должен он иметь? Однако где, где?..

Изверившись в собственных поисках, бросился к печке в углу. Есть же все-таки хоть что-нибудь у этого паршивца! Соль, спички… Когда-то у них, еще при родителях, в запечье всегда стоял черепок с солью, а в углублении… О! Слава богу, кажется, что-то нашлось. В нише он обнаружил котомку, Павел сгреб ее, будто драгоценность, вынул оттуда щепотку соли, сунул в рот. Глотал ее нерастаявшей. Большего наслаждения, наверное, никогда не испытывал в жизни!.. Так, а это что? Кусочек мыла? Сюда его, в карман… Но где же спички? Неужели старик носит их при себе?.. А что ему! Если курящий, носит.

Вдруг пальцы натолкнулись на что-то твердое, похожее на камешек… Да это же кремень! Кремень!.. Должно быть и огниво… Леший с ними, со спичками, огниво даже лучше. Однако где оно?.. Ага, вот кусочек железа. Теперь все. Пропади пропадом эта землянка. Поскорее отсюда…

Тенью выбрался во двор, запер дверцу и по знакомым тропинкам возвратился в лес. На горизонте уже загорался рассвет.


Пока свозили да складывали сено, Мехтодь Печерога сторожевал в животноводческом лагере. Его служба заканчивалась на рассвете, как только доярки приходили на утреннюю дойку, однако старик не торопился уходить. Дома его никто не ждал, заходить к кому-либо рановато — люди заняты своим, а здесь, возле скота, лишний человек никогда не мешал. Да и женщинам приятнее — не сами по себе, а все-таки в присутствии мужчины. Они вдоволь поили старика молоком, еще и домой наливали в гофрированный фрицевский термос, с которым он не расставался, носил на поясе; бывало, и рубашку кто-нибудь выстирает.

— Вы, дедушка, только Гуралю не говорите, — советовали, наливая ему молоко, — а то отлучит вас.

— Кто, Устимка? — храбрился Печерога. — Да он сам поить будет, лишь бы только сторожил. Ходил я уже, отпрашивался…

— К тому же, — продолжали шутить женщины, — заспанный вы, сторожу так не годится, председатель может заметить.

— Я заспанный? Да я всякую нечистую силу примечаю и от коров гоню прочь…

— Откуда же соломинки на вашей шапке?

— Прикоснулся где-то, наклонился, стало быть, а чтобы спать — боже сохрани.

Собирал в лесу и рубил женщинам дрова, разводил в сложенной здесь же под навесом, плите огонь, согревал воду для мытья-стирки, наводил порядок.

— Женились бы вы, дед Мехтодь. Молодиц вон сколько.

— Жениться, как говорят, не шутка, да справлюсь ли? — отшучивался старик.

— Вы еще ого-го!

— Ого, да не того, — смеялся Мехтодь. — Знаю ведь, что вам нужно…

— Вот бесстыдник старый! — вмешалась Катря Гривнякова, старшая среди доярок. — Шел бы себе домой.

— Еще успею, Катря, — не сердился старик. — Человеку посмеяться — и то на душе легче. Так что не права ты, считай. Наталка твоя другого мнения.

— А при чем здесь Наталка?

— А при том, что ее «хи-хи» да «ха-ха» я каждый вечер слышу у реки.

— С кем же она?

— Это уж пусть она сама тебе расскажет, я не доносчик какой-нибудь… По мне — смеются и пускай себе смеются, весело, знать, людям. А раз весело, то и душа для добра открыта. Вот подумай сама: когда ты смеялась? И как тебе после этого?..

Ныне Печерога был чем-то встревожен. Гураль, нагрянувший на первую дойку и хорошо знающий его характер, спросил:

— Что, дед, насупился? Недоспал, что ли?

— Э-э, Устим, не прав ты, видит бог, не прав, — сокрушенно ответил Мехтодь. — Думаешь, если человек стар, то и душа у него ссыхается и не видит он ничего, не слышит?

— Не думаю так, потому что и сам не молод. Дак в чем же дело?

— Дак как тебе сказать, — не решался старик. — Закавыка со мной приключилась. Ныне утром, когда и доярок еще не было, стою я, знать, вот там, зорюю, туман поднимается, и вдруг вижу — крадется что-то, да такое, что… не приведи господи. Человек не человек, однако в штанах, пиджак вроде бы на нем.

— Человек, значит, — согласился Гураль. — Что же дальше?

— Присматриваюсь я, примером, к лицу, а лица и нет, не видно, все щетиной покрыто, черное, как у дьявола. Я на голову глядь, может, думаю, рога, нет и рогов. Вот тебе и закавыка.

— Ну и…

— Скрылось вон там, в кустах. Я правду говорю, Устим. Я даже перекрестился, отродясь такого не видел.

— Будто долго вам перекреститься, — задумался Гураль. — Вот что, — добавил, — об увиденном никому ни слова.

— Боже сохрани!.. А только страшно мне теперя, Устим, может, это какая нечистая сила к скотине дорогу протаптывает. Дал бы ты мне кого-нибудь в помощь.

— Некого. Спите меньше, вот всякая чертовщина и не будет лезть на глаза.

Обиделся Мехтодь: он здесь, как говорится, жизнью рискует, а над ним еще и насмехаются.

Примерно в обеденную пору, зайдя в лавку послушать, не говорят ли чего о ночном приключении, Печерога дотащился до своей обители. Все здесь было как и раньше, как оставлял, уходя на дежурство: колышек на месте, ведро с водой, стол, скамеечка… Старик намыл молодой картошки, поставил вариться в чугунке и хотел посолить… А вот соли-то и не нашел. Искал, может, думал, второпях не там поставил, однако тщетно. Что за чудеса? Вышел во двор, постоял, дал отдохнуть глазам, осмотрел все сначала и — снова не нашел. «Не наважденье ли какое? — испугался Мехтодь. — Там что-то примерещилось, тута щепотки соли не найду. Может, это уже пора моя подходит?»

От этой мысли, от такого испуга залил в печке огонь, плотно прикрыл дверь и — айда. К Устиму! Раз уж с ним начал разговор, с ним и закончить надо. Можно и к Грибу, партийному начальнику, только где он? Ищи ветра в поле.

Гураля тоже не было на месте. Женщина-бухгалтер, выполнявшая и секретарские обязанности, сказала, что куда-то уехал, должен прибыть, но когда именно — доподлинно не знала.

Известие о том, что Печерогу обворовали, люди восприняли по-разному. Кто насмешливо, кто не придал этому никакого значения, а кто и всерьез. Тем более что по стечению обстоятельств к этому — пусть и комичному! — событию добавилось другое.

Недавно, будучи в поле, на окучивании картофеля, Андрей заметил странную вещь: в одном месте, поближе к лесу, картошки вовсе не было, будто ее и не сажали. Когда пололи, думалось, что просто еще не взошла, не успела пустить ростки, а тут стало явным: картофель либо украли во время посадки, либо кто-то вырыл его из земли.

Андрей проверил одну ямку, другую — пусто. Вызвали Никиту Иллюха, подвозившего весной мешки с семенной картошкой, женщин, сажавших ее, — клялись, что посадили, рядок за рядком, лопата в лопату.

— Может, свиньи забрались? — предположил Иллюх.

Однако никто нигде даже не слыхал, чтобы появились в пуще кабаны, это сразу привлекло бы внимание. Осталось одно, а что именно — гадай и думай.

— А не один ли и тот же — слышишь или нет, Андрей? — безрогий напаскудил и там, и тут? — сказал Устим. — И в поле, и у Печероги, а? Есть картошка, нет соли, есть соль, нет картошки. И конюшня наша, наверное, его же рук дело. Надо сообщить кому следует. Да и самим быть настороже — жатва приближается, не напаскудил бы он нам еще больше.

XXVII

Марийка была сама не своя. Под большим секретом ей поведала Наталка Гривняк, что Андрей провожал учительницу Людмилу Тарасовну! Провожал в полночь, один на один… Не верилось, не хотелось верить, но не будет же Наталка попусту врать. Да и пришел он однажды в самом деле уже почти под утро, сказал — в школе работал, — какие еще нужны подтверждения?

Говорить ему или нет? Сразу потребовать объяснения или сделать вид, что ей ничего не известно? Решила смолчать, потому что, как повести этот разговор, с чего его начинать и чем заканчивать, сгоряча не могла придумать.

Все у молодицы валилось из рук, все опостылело, ни на чем не могла сосредоточиться.

— Что-то ты, Марийка, будто в воду опущенная, — заметила как-то Катря.

— Нездоровится, — слукавила, а сама вдруг подумала: «Знает или нет? Не сказала ли и ей Наталка?»

— Так посидела бы дома несколько дней. Подменим.

— Спасибо, тетя Катря, если не пройдет, в самом деле придется посидеть.

А сама покраснела, нагнулась над яслями, чтобы не заметили. Чувство обиды, незаслуженного оскорбления угнетало ее, и Марийка, закончив работу, заторопилась домой.

Тропинка от лагеря лежала через колхозное подворье. Марийке и не хотелось бы в таком состоянии показываться на люди, однако что поделаешь, дорожку не изменишь, нужно идти по ней. Частенько случалось, что оттуда подвозил кто-нибудь в село, вот и ныне не теряла надежды, потому что очень уж заныли ноги!

Подошла к мосткам на Припяти, которые каждый год после паводка налаживали снова, и остановилась. Это же вот здесь, где-то в этих лозняках, сидели когда-то они с Андрейкой в партизанской засаде, перед налетом на имение. В эту же, летнюю пору, потому что теплынь была и звезды висели низко-низко, над самой, казалось, поймой. Он еще сказал тогда…

Воспоминания разбередили душу, Марийка заплакала. Жаль было себя, Андрея — того, еще не мужа, даже не нареченного, жаль было чего-то — из тех, милых, хотя и сиротских лет.

На подворье, как всегда в эту пору, царило безлюдье. Нигде никого. Лишь в кузнице, оборудованной в бывшей панской псарне, слышалось позвякивание железа да гулкие удары молота. Марийка еще постояла в надежде на попутный транспорт, но нигде никого не увидела и уже готова была идти дальше, как вдруг ее позвали. С крыльца к ней спускался председатель сельсовета Хомин.

— Думал, зайдете, — сказал, поздоровавшись, и продолжал: — Меня вот сейчас прорабатывали за ясли, детские ясли. Думали-гадали, кого бы поставить над детьми, и ничего не придумали. Так не согласились бы вы, Марийка? Дадим вам еще несколько девочек, потому что взрослых женщин, сами видите, мало.

Марийка молчала, предложение поразило ее своей неожиданностью. Ей, молодой, сильной, играть с детьми! Да с ними бы в пору какой-нибудь старушке…

— Так как? — поторапливал Хомин. — С Гуралем я договорюсь, а вам пора на какую-нибудь другую, более легкую работу. Гривнякова и посоветовала вас.

Молодица зарделась:

— Да справлюсь ли я с ними? Сама еще…

— Ну, это дело наживное, — весело промолвил Хомин. — Я так считаю: каждая женщина с этой работой справится. Да и мы поможем.

— Не знаю, — в самом деле не могла решить Марийка, — я посоветуюсь дома.

— Ну да, посоветуйтесь, Андрей будет возражать, но мы его сообща уломаем. Как же иначе? Дети ведь, сироты.

Целый вечер Марийка ходила под впечатлением этой беседы. И радостно было — заботятся ведь о ней, будущей матери, — и чуточку тревожно. Хлопотала по дому, а из головы все не выходило предложение председателя сельсовета. Забыла даже о тех огорчениях, которыми жила весь день. Поэтому, когда возвратился Андрей сразу же и сказала.

— Ну вот еще! — удивился он. — С девочек да сразу в бабки.

— А я думаю, он все-таки прав, — возразила Марийка. — Все равно мне скоро пора. Хоть жатву перебуду, в самом ведь деле, кого им выделить к детям?

Ужинали. Андрей с удовольствием ел пирожок с фасолью, запивал молоком. Марийка сидела напротив него, ела — не ела, любовалась им. Вишь, какой вырос. Руки широкие в ладонях, крепкие. Сграбастает — лучше не вырывайся! «Неужели эти руки и ее, учительницу, держали?» — подумалось вдруг. Марийка вздрогнула, опрокинула чашку, из которой пила.

— Что с тобой? — Андрей посмотрел на нее остро.

— Да так что-то…

— Какие же вы, — сказал сокрушенно, — внимательные ко всяким шепоткам. Я и говорить тебе об том не стал, думал, у нас обо всем договорено.

— Однако ж… — Губы у Марийки задрожали.

— Послушай лучше. Да, я проводил ее, не мог не проводить, потому что было поздно. Что-нибудь от этого изменилось?

— Ты стал другим, Андрей. — Обида раздирала ей душу, и Марийка давала выход этой обиде.

— «Другим»… — с горечью повторил Андрей. — Выросли мы с тобой, Марийка, вот что. И хлопоты легли на нас совсем иные. — Андрей положил ей на плечи усталые и потому еще более тяжелые свои ручищи, и тяжесть эта будто придавила Марийкину печаль.

— Прости меня. — Она посмотрела на него преданно. — Верю тебе. Как всегда, верю. Только…

— И никаких «только», — прервал он ее. — Не в таких огнях закалялась наша любовь, чтобы какой-нибудь случайный толчок сломил ее.


Вот-вот должна была начинаться жатва, все были к ней готовы. Гураль с бригадирами и механизаторами объезжали поля, определяли, откуда взять самый первый сноп. Нивы не одинаковы, большие и меньшие, сухие и болотистые, вот и созревали хлеба не одновременно. Во всяком случае, для сетований не было оснований — учитывая местные условия, — рожь и яровые обещали неплохой урожай.

— Будем с хлебом, — мечтательно говорил председатель, — успеть бы только до дождей. Слышь или нет, Микола? — обратился он к Грибову. — Как с комбайном, не передумали там?

— Э! — махнул рукой Грибов. — Смотрел вчера — там такое, что только и гляди, как бы не развалилось.

— Ничего, ничего, — успокаивал Гураль, — лишь бы только работал.

— Обещают. Комбайнер заверяет.

— Старье хвали, а со двора, говорят, гони, — включился в разговор Хомин.

— Но откуда же государству сразу набрать для всех техники? Будем обходиться тем, что есть. А подбросят какую-нибудь машинерию — поблагодарим.


Как бы там ни было, а Устим Гураль, улучая свободные часы, пропадал в каменном карьере. Увлекла его мысль о создании памятника погибшим в войну односельчанам. День ото дня облюбованная им каменная глыба высвобождалась от лишнего, более четкими становились очертания памятника. Приезжая сюда, Устим выпрягал лошадку, пускал ее пастись на буйной, некошеной траве, что зеленым разливом наполняла котловину, а сам, закатав рукава, брался за молоток и зубило, долбил гранит. Часто, тоже урвав часок-другой, помогал ему Андрей. Устим поручал ему черновую, подготовительную работу, показывал, где сколько снимать породы, а сам легкими ударами, миллиметр за миллиметром, придавал камню желаемую форму.

Каким будет памятник? Таким, как приходилось видеть в больших городах или на кладбищах? Для этого не хватало умения, не говоря уже о времени. Пусть будет просто: на живой породе, будто на листке бумаги, он высечет имена погибших, а рядом — сколько с кем легло членов семьи. Следовало бы назвать всех, малых и старых, но больно уж много их, очень уж большим был бы тот каменный лист.

За этим делом и застал их однажды Кучий.

— Так вот вы где, — сказал он, не поздоровавшись, и невозможно было понять: одобряет человек или осуждает. — Старое вспомнилось? — обратился к Устиму, намекая на давнюю его профессию.

— Нет, новое, товарищ секретарь, — ответил ему Гураль. — То, слышите, было для панов, притеснителей разных, а это — о мучениках наших, о героях память.

— Хорошо сказано. — Секретарь осматривал работу. — И дело хорошее, да только вовремя ли вы начали его? Село из землянок еще не выбралось, хозяйство еле-еле на ноги встает, а вы — памятник. Подождали бы малость. Как, Андрей? С комсомольской стороны, спрашиваю, как?

Андрей задержался взглядом на граните, будто там, на этих каменных скрижалях, должен был быть ответ, затем сказал:

— А мы и внесли это предложение, комсомольцы то есть.

— Вот это да! — воскликнул секретарь. — Почему же мы, в райкоме, об этом не знаем?

— Мы не информировали, — признался Андрей.

— Почему?

— Сделаем, тогда и скажем. А то вдруг что-нибудь не получится, — улыбнулся Андрей.

Кучий обошел еще раз вокруг глыбы, сказал:

— Хорошо. — И добавил, обращаясь к Гуралю: — Но всему свое время. А сейчас садитесь в машину, осмотрим поля. Андрей, если хочет, пусть остается. Хлеб ныне важнее всего.

— Оно вроде бы и так, — рассудительно промолвил Гураль, — но ведь обязаны мы перед ними, заслонили они нас от смерти, как-то должны их отблагодарить?

— Победой на всех участках, — сказал секретарь. — С фашистом справились, а теперь приумножим нашу победу трудовыми достижениями. Вот и будет общая благодарность.

— Кроме общей, и такая вот должна быть, — продолжал Гураль. — Они, слышите, не где-нибудь пали, а тут, и не чужие нам, а свои, родные. Потому и уважение им особое.

— Пусть будет по-вашему, — решительно сказал Кучий. — Поехали!

Устим сложил свои приспособления, рассказал Андрею, где и что он должен сделать, и пошел следом за Кучием к старенькому виллису.

Андрей поработал еще, а когда солнце начало садиться, запряг лошадку и неторопливо поехал в село. Возле кладбища ему навстречу вышла Людмила. Будто ждала, будто именно здесь они договорились встретиться.

— Вот хорошо-то! — обрадовалась Андрею. — А я стою и думаю: кто бы подвез.

— Почему вы здесь оказались? — не поддерживая ее игривого тона, спросил Андрей.

— На кладбище была. Люблю старые кладбища. История. У вас оно, правда, бедноватое, а вот в наших краях…

— Как жили, такое и кладбище.

— …А в наших краях, — продолжала девушка, — как только не украшают могилки! Кресты, памятники, надписи… Всю жизнь мечтала быть археологом. За какой-нибудь несущественной вещью, например, обломком амфоры, можно увидеть мир.

— Красиво вы говорите. Что же помешало вам стать археологом?

— Война, — вздохнула. — Все, Андрей, перекапустила война.

Только теперь заметил, что они, как встретились, так и стоят у кладбищенских ворот.

— Вы сегодня не на строительстве? — спросил учительницу.

— Сегодня троица, к вашему сведению, — ответила, смеясь, Людмила. — Решили передохнуть.

— Не помню такого решения.

— Ну, я встретила Наталку, Наталка меня — так, одно к одному… Вы спешите, Андрей?

— Еду домой.

— А я? А меня?..

— Вам тоже пора. Вечереет.

— Я бы так хотела увидеть поля! — Людмила поглядывала на повозку.

— Думаю, случай для этого представится. И очень скоро.

Девушка посмотрела на него с интересом.

— Имеете в виду жатву?

— Жатва. Чудесная пора!

— А я думала сейчас, вдвоем.

— Это невозможно, Людмила Тарасовна.

Ее глаза смотрели на него зачарованно, нежно, и Андрей не выдержал взгляда, отвел глаза. Никогда еще он не был в таком положении, и оно смущало его.

— Боитесь? — лукаво спросила Людмила.

— Кого мне бояться?.. И вообще: что это все такое? Я проводил вас вовсе не для того, чтобы дать основание…

— А без оснований, по-человечески, вы можете меня понять? Может быть… может быть… я люблю вас…

Андрей растерялся. Он покраснел, ладони стали влажными.

— Вы, кажется, собирались уезжать, Людмила? — выдавил он с трудом.

— Но вы уговаривали меня остаться…

— Извините. Я так не ради собственных интересов. Я могу…

— Что можете?

— Помочь вам с откреплением. Поговорю в райкоме.

Плечи, до сих пор гордо державшие ее красивую головку, вдруг опустились, в глазах сверкнули слезы.

— Понимаете, — продолжал Андрей, — вам… будет трудно. Я люблю Марийку. Это у нас давно. Очень давно. Было бы великим грехом и перед нею, и перед вами… Вам в самом деле лучше уехать. Скажете, что дома что-нибудь с родителями…

— Эх вы!.. — кинула презрительно Людмила и отвернулась.

— Какой уж есть, — сказал, не найдя лучших слов. — И не будем сердиться друг на друга. Слышите, Люда?

Но она вдруг закрыла лицо руками и стремглав бросилась прочь.

XXVIII

…Обоз саней и легких одноконных бричек вылетел из лесу и помчался в сторону села. «Едут!.. Едут!..» — кричали отовсюду. Со дворов на дорогу, на улицу валом повалили люди. День выдался хороший, ясный — встречать молодых шли старшие и ребятишки, а впереди всех, празднично одетые, мать и отец.

Первая бричка, на которой они, Мирослава и Павел, ворвались на околицу, задержанная толпой, остановилась. Павел неторопливо спустился на землю, помог Мирославе и, неумело поддерживая ее под руку, степенно направился к людям.

Толпа притихла.

В нескольких шагах от людей молодые остановились, поклонились родителям и односельчанам, которые все прибывали, прибывали, заполоняя улицу. От толпы отделился и вышел, остановился впереди, высокий, в большой заячьей шапке бородач.

«Челом и вам, добрые люди, — обратился к приезжим, которые тем временем успели соскочить с саней и выстроиться позади молодых. — Кто такие и куда путь держите?» — допытывался бородач.

Павел краснел от десятков обращенных на них глаз, однако держался лихо, потому что рядом была она, та, которую искал, о которой мечтал всегда, в радости и в печали. Он держал ее за руку, ощущал ее тепло, ее дыхание.

Откуда ни возьмись — вынырнул Стецик.

«Люди мы здешние, — ответил он бородачу, — а едем с охоты».

«Так, — пристукнул палкой спрашивающий, — а что же вы, скажем, везете с охоты?»

«А везем мы куницу — красну девицу, — продолжал, почему-то подмигивая Павлу, Стецик, — вот она, — поклонился Мирославе. — Просим принять к себе».

«А это уж как общество скажет, — обратился к людям старик. — Принимаем их, или как по-вашему? Ловцы-молодцы вроде бы ничего, да и куницу — красну девицу поймали хорошую».

«Слава молодым!» — закричали вокруг.

Павел взял Мирославу за руку, поцеловал, подвел к родителям:

«Благословите, тато и мама».

Андрон Жилюк высоко поднял руку, перекрестил их.

«Благословляю вас, дети, на жизнь совместную, на счастье и радость», — промолвил он, а мать не выдержала — заплакала.

«Поздравляем и мы тебя, — подошел Стецик, и они трижды поцеловались. — Желаем жить-поживать, добра наживать да и нас, побратимов своих, не забывать. А тебе, Мирослава, — обратился к молодой, — еще и особый наказ: одарить своего мужа сыновьями. Чтобы нашему роду да не было изводу».

Люди расступились, и они с Мирославой пошли на старый жилюковский двор, а сзади и со всех сторон слышалось:

«Слава! Слава!..»

Павел проснулся со стоном и долго не мог понять, где он и что с ним. В голове еще гудело: «Слава! Слава!..» — звучал торжественный голос отца, счастьем светились материнские глаза, а сознание постепенно возвращало его к действительности.

В землянке разило смрадом, возле двери скулил пес. Все — как в прежние дни, которые один за одним сливались в какой-то серый, нудный, беспросветный ряд. К чему этот сон? К чему эта странная свадьба?.. Стецик?.. Не иначе как к беде. Уже приметил: стоит только присниться родным — жди беды. А тут еще и свадьба, Мирослава…

Павел цыкнул на пса. Встал, приоткрыл дверь. Снаружи скользнул лучик дневного света, дохнуло росным утром, с трудом заставил себя оторваться от отверстия.

Нащупал под потолком остатки еды, дал псу, чтобы успокоился, но тот только понюхал и отвернулся.

— Что, не по нутру? — добродушно сказал Павел. — Хотелось поговорить, хоть каким-нибудь образом проявить свое человеческое превосходство, наконец просто услышать собственный голос, собственное слово. — Подожди, вот выйдем с тобой на охоту.

Пес подполз, заскулил, будто чего-то просил, посверкивал в сумерках оливковыми глазами. Несколько раз Жилюк выпускал его, радовался, что все-таки выходил животное, хотя и калеку, эта мысль приносила ему большое удовлетворение. Бывало, сам чего-нибудь не съест, псу отдаст, еще и погладит, поласкает. Но чем больше пес выздоравливал, чем лучше заживали раны, тем нетерпеливее становился он. То ли темное подземелье, то ли какие-то воспоминания о прошлом, когда он был здоровым и сильным и мог вдоволь насытиться, утолить жажду, или, может, то и другое, — с каждым днем все сильнее бурлило в нем, тянуло на лесное приволье, где столько птиц, мелкого зверья и всяких других удовольствий. Не раз, бывало, подкрадываясь к своему логову, Павел еще издали слышал легкое повизгиванье, скулеж и с тревогой думал о том, что стоит лишь кому-нибудь приблизиться, например, к ручейку, как вся его уединенность исчезнет. А опасность день ото дня все возрастает — с наступлением тепла, лета, с появлением грибов и ягод в лесу все больше и больше людей. Единственное, что в какой-то степени успокаивало, это отдаленность урочища от села, дорог, какая-то его словно бы пустынность. То, что его укрытие до сих пор не обнаружено, свидетельствовало о надежности места, его неуязвимости. Временной, конечно.

Павел хотел было приоткрыть вход в землянку, впустить свежий воздух, как вдруг слух его уловил приглушенные шаги. Застыл, рука невольно схватилась за нож, постоянно висевший у пояса. Шаги приближались — сердце Жилюка стучало сильнее и сильнее. Казалось, еще немного, и оно сорвется, более того — взорвется, разнесет вдребезги и самого Павла, и его логово. В ушах от напряжения зазвенело, в висках застучало… Вот оно!.. Вот он, конец… Свадьба… Долго ждал ее и вот дождался…

Словно угадав настроение хозяина, подполз и снова заскулил пес.

— Цыц, Фердинанд, — приласкал, вспомнив, что однажды, в самом начале, назвал его почему-то именно этим необычным именем. — Тихо…

А шаги становились все четче, потом прекратились — будто вверху, над ними, однако не надолго, вот они послышались снова, но уже где-то дальше и ниже, — у Павла отлегло от сердца.

Когда шаги затихли, Павел переждал какое-то время, осторожно приоткрыл дверь. Его разбирало любопытство: кто появился возле его лесного жилища и в какой мере это опасно? Медленно расширяя отверстие, пытался окинуть взором место, увидеть гостя. Но вроде бы нигде никого. Притаился, выжидает? Хочет выследить? Дудки! Не для этого он годами сидел в склепе, чтобы вот так просто открыться какому-то там «ястребку». Пускай себе следит!

Павел закрыл дверь, для надежности взял ее изнутри на задвижку. Вот, теперь попробуй достань! От дверцы, однако, не отступил — прислушивался. Вдруг даже здесь, в землянке, послышался громкий рев — будто кто-то дул в звонкую серебряную трубу, как это бывало на крупной охоте! «Лось! — обрадовался Павел, будто животное своим сильным голосом предвещало для него нечто очень и очень хорошее. — А я перепугался…» Снова открыл дверцу, высунул голову: холера ясная! Возле ручейка стоял красивый красноватый лось. Он, видимо, напился и теперь звал свою подругу, бродившую где-то в пуще.

Павел залюбовался зверем: стройный, гордо посаженная голова, стоит, будто нарисованный… Черт возьми! Прогнать бы его подальше, ведь лоси непременно привлекают охотников. Ныне или потом, все равно придут по их следам люди, и тогда…

Утренняя благодать, какая-то вроде бы нереальная, картинное присутствие красивого зверя, который пренебрегал опасностью, жажда и самому присоединиться к окружающему миру вытолкнули Павла из укрытия. Он осторожно, украдкой ступил и остановился, казалось, в какой-то другой, доселе еще неведомой среде, где неумолчно звучало пение, гул, где шумели верхушки деревьев, над которыми в просветах голубело высокое, в легоньких тучах небо. Будто тугая чудодейственная волна ударила Павлу в грудь, наполнила ее до отказа целебным духом, и он не мог нарушить это удивительное мгновение. Стоял, опершись плечом на шершавый ствол, всем существом впитывал прилив щедрости и чуть ли не впервые за многие годы понял, что все утрачено, что приходится уходить из этого мира. Уходить, неизвестно кому оставляя милый сердцу лесной гомон, журчание ручейка в ложбине, исхоженные вдоль и поперек поля, речку, манящую теплой водой, рыбой, цветущие луга — все, все, чему радовался, за что стоял, за что…

Припадая на задние ноги, подполз пес.

— И тебе не сидится? — Павел слегка похлопал его по холке. — Погуляй, погуляй… Вишь, и ты уже приноровился, как бы там ни было, а все же ходишь. — Снова захотелось сказать псу что-то ласковое, однако не находил в себе таких слов…

Уходить из жизни. Заметил: чем сильнее становилось с приходом лета его тело, чем больше обращался душой к действительности, тем все усиливалась в нем жажда существовать, быть, оставаться на этой земле, среди этих людей, для которых он превратился в «дичака», беззаконника, конец которого известен. Судьба еще может некоторое время миловать его, хранить, однако в конце его дороги — пропасть. Не избежать ему бездны, не уйти от этой печальной судьбы. Каждый готовит ее для себя сам, не один год, не одним поступком.

Неподалеку упала ветка. Павел вздрогнул. Вот так! Каждое деревцо, каждая веточка будут тебя пугать, вызывать в тебе животный страх…

Однако надо, по крайней мере, напугать лося, чтобы он забыл сюда дорогу. Мог бы это сделать пес, будь он здоров, а так придется самому.

Павел взял увесистую палку и через заросли направился к ручейку. Лось, видимо, услышал его, повернул голову, затрубил громко и побрел в чащу.

И сразу же залаял пес. Не печально, как обычно лаял от страха и одиночества, а властно, будто обгоняя кого-то или защищая что-то доверенное ему. Павел насторожился, выработавшийся за эти годы инстинкт самозащиты заставил присесть за кустом орешника. В следующий миг подумал, что надо прятаться, исчезать, потому что лес, который до сих пор был вроде бы верным и надежным, вдруг начал казаться изменчивым — чем именно, Павел не мог бы сказать, но внутренне не чувствовал прежней уверенности. Украдкой, сбоку подошел к землянке и только теперь увидел, что Фердинанд лает не зря: неподалеку от него стояла и спокойно осматривалась овчарка. В душе похолодело. Павел обмяк, будто мешок, осел на землю, однако в следующий миг вскочил и еще раз посмотрел туда, где только что была овчарка. Но теперь она исчезла, хотя Фердинанд не переставал заливисто лаять. Одним прыжком Павел подскочил к псу, схватил за самодельный, собственноручно сшитый из ремня Юзека ошейник, силком потянул в землянку. Пес упирался, рычал, но Павел, сдавив ему ремнем горло, втащил в укрытие и дрожащими, непослушными руками закрыл засов. «Вот тебе и сон, — в который раз напомнил он самому себе. — Быть ныне и свадьбе, быть, наверное, и похоронам!» Зачем-то поправил на себе одежду, туже затянул пояс. Если бы у него была хотя бы одна граната! Или автомат какой-нибудь… Ведь с ножом не пойдешь против вооруженных… Однако… так просто он не сдастся — это уже давно решено, иного решения не существует. Да, хотелось бы продержаться как можно дольше. Может, за это время что-нибудь изменилось бы — в нем самом, в его преследователях, наконец, в самой жизни. Есть же над всем будничным, земным что-то высшее, не зависимое ни от кого, что может в один миг переиначить и судьбу человека, и весь этот мир, с его правдой и неправдой, борьбой и спокойствием, большими и малыми человеческими хлопотами, с которых все и начинается. Так почему бы ему не проявить себя ныне, теперь, в эту решающую годину? Неужели для этого необходимо что-то исключительное? Разве его жизнь, жизнь Павла Жилюка, не исключение?

Это было похоже на молитву, на исповедь, которую твердят смертники в последнее утро перед самой казнью. Утро? Да. Именно так. Где-то он слыхал, что все казни происходят на рассвете. Такая вроде бы выработалась у людей привычка. На рассвете. Будто грядущий день жаждет избавиться от всего ненужного, чтобы начаться в полной своей значительности, сущности, не тратя потом сил на что-то постороннее.


Оперативная группа, в которую вошли Хомин и еще несколько активистов, обследовала околицы Великой Глуши и близлежащие урочища, однако никаких подозрительных следов не обнаружила. Было, конечно, принято во внимание и ограбление Печероги, и рытье картофеля, но засады во всех возможных и предполагаемых в связи с этим местах желаемых результатов не дали. Люди возвращались утомленными, разочарованными, сердитыми из-за того, что приходится тратить таким вот образом и драгоценное время, и силу, и энергию, которые можно было бы отдать для более существенных дел.

— Наведайтесь в Поташню, — сказал Гураль, — там ранней весной были замечены следы.

— Э-э, — махнул рукой Хомин, — где к лешему Поташня! Свои рубили лес, вот и оставили следы. Зачем бы тому, который сидит там, пробираться в такую даль к нашим полям?

— И все-таки, слышь, наведайтесь. Сидит же он где-то, этот душегуб. Вот-вот жатва, какая гарантия, что не пустит нам красного петуха?

До Поташни километров семь, а поскольку дорога туда шла лесом, пущей, через колдобины да заросли, то показалось — еще дальше. Группа вышла на рассвете, вели ее Хомин и оперуполномоченный, старший лейтенант, при котором сновала огромная овчарка. Овчарка была старая, раненая, она уже не обладала теми качествами, которые отличали ее от обычного пса, однако, наверное, инстинктивно угадывала или чувствовала опасность, по крайней мере, когда эта опасность была явной.

Перед Поташней, отмахав изрядный кусок дороги, группа присела передохнуть: кто знает, как сложатся события дальше? Овчарка куда-то исчезла. Мужчины перекуривали, переговаривались, как вдруг старший лейтенант попросил тишины: кажется — где-то залаяла собака. Когда голоса умолкли, все отчетливо услышали отдаленный лай.

— Странно, — заговорил оперуполномоченный, — она никогда не поднимает шума, у нее ранено горло.

Все встали, насторожились.

— Пошли, — сказал старший лейтенант.

Но не прошли они и двух десятков шагов, как навстречу из зарослей, вся в росе, выскочила овчарка.

— Что случилось, Дым? — обратился к ней хозяин.

Собака завертелась, замахала хвостом, захрипела — все поняли, что лаяла не она, что она в самом деле безголосая.

— Там другой пес, — заметил кто-то.

— Откуда он мог взяться?

— В том-то и дело, — сказал офицер. — На всякий случай приготовиться. И рассредоточиться, занять как можно большую площадь. Пошли, Дым.

Овчарка снова нырнула в заросли и вскоре вывела к лесному ручейку, который когда-то давно и неизвестно кем был перегорожен низенькой запрудой.

— Место подходящее, — осмотрелся старший лейтенант.

А Хомин никак не мог вспомнить, кто пользовался этим урочищем во время войны — их или другой, соседний отряд?

Овчарка стояла в нерешительности, вид у нее был растерянный. От пса, который недавно лаял, не осталось и следа. Возможно, овчарка ошиблась? Однако нет, вон и долинка, и вода, и запах еще словно бы не выветрился. Где-то здесь…

Люди были проинструктированы: держа оружие наизготове, перебегать от дерева к дереву, от куста к кусту. Да и без инструктажа они хорошо знали повадки бандитов. Однако нигде ничего подозрительного не заметили. Ни почерневшего, подсохшего мха, которым нередко прикрывали ходы, ни приувядшего вверху ствола сосны, который мог быть дымоходом, ни побуревшего кустика, под которым тоже мог быть лаз…

— Начинать надо от ручейка, — сказал Хомин. — Без воды ни одна тварь не живет.

Они спустились вниз, однако, кроме лосиных, никаких других следов не увидели. А пес вертелся на месте. Старший лейтенант подошел к нему.

— Что, Дым?

Пес пытался залаять, но у него не получалось, слышался лишь хрип.

— Хорошо, Дым, успокойся, — сказал ему уполномоченный.

Вдруг слух уловил какой-то отдаленный сдавленный лай, который сразу же превратился в нечто подобное рычанью, и Дым стремглав кинулся в густые заросли орешника неподалеку на пригорке. Старший лейтенант побежал за ним и только теперь заметил, что сверху между кустами виднеется вроде бы тропиночка, в конце которой, тщательно замаскированное зеленью и дерном, виднелось что-то похожее на дверцу…

— Сюда! — приглушенно крикнул уполномоченный, хотя несколько человек, заметив его рывок, сами уже спешили на помощь.


Пес первым почуял приближение людей, насторожился, а когда отчетливо донеслись голоса, нетерпеливо и радостно залаял.

Павел кинулся к Фердинанду, крутанул за ошейник, сдавливая горло, а сам приник к двери. Что, конец свадьбе, наступает похмелье?.. Или, может… может, снова какая-нибудь глупая случайность, подобная той, что с лосем? Не слышно же ни выстрелов, ни… Хотя какие же могут быть выстрелы, он еще в собственных, а не в чьих-то руках. Вот только пес. Не думал, беря его тогда и выхаживая, что будет иметь с ним такую мороку.

Не успел додумать, как сверху застучали — очевидно, подбирались к входу в землянку. Надо решать, что делать дальше, ведь наступает последняя минута, последнее перед бесконечностью мгновение, за которым либо жизнь, либо смерть.

Павел решил не откликаться, не выдавать себя, — может, все-таки… До боли в пальцах стиснул нож, а другой рукой держал ошейник.

— Э-эй, отворяй! — донеслось снаружи.

«Ждите — открою! — наливался тугой злостью Павел. — На тот свет, в рай, паны комиссары…»

— Отворяй!

И после минутной тишины:

— Может, там никого нет?

— Тогда ломай!

— Осторожно.

«А ну, давай! — Приготовился, встал за выступом стены Павел. — Кто первый, кроть твою ма!»

В дверцу ударили, однако чем-то тупым, нетяжелым, и она не сдвинулась с места. «Стучите, стучите, — злорадно шипел Павел. — Кто-то из вас до своего достучится».

Крышка скрипнула, Павел отпрянул в сторону и, не помня себя, кинулся на привидение, показавшееся в сером отверстии. Вогнал нож по самую рукоятку и только теперь понял, что это не человек, а собака. Еще успел почувствовать какое-то отвращение, и в тот же миг что-то тяжелое обрушилось на голову, в глазах сверкнуло, и Павел замертво упал рядом с неживым псом…

XXIX

Широкая песчаная площадь в центре Великой Глуши, казалось, стала еще шире, еще просторнее. Второй раз за всю многолетнюю историю села собралось здесь столько людей. Впервые, кажется, в тридцать девятом, в сентябре, и вот ныне. Правда, по сравнению с тем, сентябрьским днем, людей сегодня меньше, потому что мало их осталось в селе, унесла страшная коричневая чума, однако и нынче немало здесь и платков, и картузов, и просто непокрытых голов. Пришли стар и млад, а вдобавок еще и из окрестных сел, потому что нет на Украине, как и по всей, наверное, земле, села так себе, отдельно существующего, — теснейшими узами оно связано с другими. Испокон веку села дружат, в счастье и несчастье находят общность, засылают сватов и потом вместе играют свадьбы, справляют рождение детей и отмечают похороны, корни переплетаются так, что трудно бывает определить, где чей…

Степан Жилюк приехал в Великую Глушу рано утром, задолго до открытия памятника, и, пока было время, вместе с Гуралем направился в поля. Из повседневных райисполкомовских сводок знал о подготовке к жатве каждого хозяйства, но и не упускал случая посмотреть своими глазами.

Тем более это нужно было ему теперь. Теперь, после еще одной смерти в их, жилюковском, роду. Когда ему доложили, что в бандите, которого взяли мертвым в лесной землянке в Поташне, опознали Павла, он ничего на это не сказал, только попросил оставить его одного и потом долго мерил тяжелыми усталыми шагами свой небольшой кабинет, время от времени жадно глотая согретую за день в графине воду. Единственный, кому позвонил, с кем имел разговор, — Кучий. Набрал его телефон и без деликатных отступлений, подходов подтвердил, что заявление, которое подал еще весной, остается в силе. «Не торопись поперед батьки, — сказал Кучий. — Приезжай лучше, да поужинаем». Однако Степан вроде бы не слышал этого приглашения, вышел из райисполкома и долго, до ломоты в суставах, бродил по глухим улицам Копаня, думал-передумывал свою трудную и безрадостную думу. Истоки ее были где-то в полувековой дали, в их, жилюковской, старой хате, в том, обсаженном дуплистыми вербами подворье, откуда пролегла его дорога в свет, касались нынешнего и прошлого и непременно наталкивались на Павла.

Был он ему братом или нет? И достаточно ли для настоящего братства только родственных уз или нужно для этого нечто более значительное?

Жгло в груди, он часто останавливался, глотал прохладный ночной воздух и, приглушив боль, пригасив адский огонь, шел дальше, до тех пор, пока не почувствовал, что обессилел, что сейчас вот упадет, и неизвестно, сможет ли подняться. Тогда он вернулся домой. А когда на следующий день сообщили, что труп Павла привезен, и спросили, не хотел бы он на него посмотреть, — Степан Андронович сказал, что смерть предателя его не интересует и поэтому пусть поступают в соответствии с законом. А про себя пожалел лишь, что такой пустопорожней может оказаться жизнь, если она оторвана от общечеловеческой. Жизнь, которая дается лишь раз, дается на веру, в долг, как огромное земное и общественное благо, которому нет равного, нет замены, нет повторений.

…И вот теперь он — среди родных полей.

— Когда думаете начинать? — спросил он Гураля.

— Возможно, и послезавтра, — неопределенно ответил председатель. — Техники маловато, комбайн такой — что он есть, что его нет…

— Сейчас нет лучших, Устим.

— Знаю. Однако посмотришь, сколько всего в городах строится, а тут… Все из нее, из земли, а ей внимания ни на грош. Как в первобытные времена: тот же плуг, та же борона, сеялка-веялка. Хорошо еще, что коровок освободили из борозды…

— Настроение же у тебя, однако, — улыбнулся Степан.

— Такое уж получается. И вот что я тебе скажу, Андронович: пока мы не повернемся к земле душой, не станем считаться с нею и с теми, кто на ней трудится, дела, слышь, не будет.

— Не узнаю тебя, Устим.

— Ну да! А ты считаешь нормальным, что лучшие земли я должен отдавать под какой-то кок-сагыз? Главное ведь хлеб! А мне суют этот сагыз, душа из него вон, иначе…

— Хлеб, конечно, главное, — согласился Степан. — Однако если каждый начнет вести хозяйство по-своему, что же получится? Самоуправство, а?

— Почему же? Я за то, чтобы планировать, но и к нам, грешным, прислушиваться. Я, скажем, на своих землях дам больше ржи или ячменя, вот и не планируй мне черт знает чего. Ты обрати внимание, Степан, когда-нибудь все равно до этого дойдет дело, не может же так быть, чтобы хозяин был не хозяином, а только исполнителем. Вот я к чему клоню.

— Умное дело всегда перевесит, Устим, — после недолгого молчания сказал Степан. — Вот и с памятником: одни говорят, мол, рано, а мне лично кажется, что в самую пору, в самый раз.

— Спасибо, что поддержал, — ответил Гураль и продолжал: — Я все-таки за свое, болит мне. Ты вот скажи, — резко повернулся он к собеседнику. — Хлеб всем нужен? Всем. А почему считается, что заводы, фабрики — более главное, а?

Жилюк улыбнулся, сказал:

— Вот она, наяву, однобокая твоя философия. Земля да земля! Так и индустрия, между прочим, тоже земля. Которая защищает и нас, и хлеб насущный. Почему заводы и фабрики? Да потому, что на поле не вырастишь станок, комбайн или трактор… Или танк. А без них, брат, съедят нас империалисты. Съедят вместе с паляницами и пирогами! А вот когда у нас будет чем давать им по зубам, тогда и хлеб наш будет цел, и села, как и города, не придется поднимать из руин, и памятников ставить таких, как вы ставите. Кинь оком дальше Великой Глуши — что там происходит? Так что, Устим Григорьевич, как говорил мудрец: палка о двух концах. На одном у нее хлеб, а на другом — меч. И разделять их нельзя.

Подъезжали к селу, к первым подворьям, и Гураль, чтобы все-таки его слово было сверху — такая уж натура! — кивнул:

— А мы, слышь, никогда этого и не забывали. Пусть не мечом, так косой, винтовкой или кулаком, скажем, делаем свое дело исправно. Однако хлеб, Степан, все-таки главное. С него начинается, им и кончается.

Пыльной улицей, обочь которой в бурьянах громоздились старые разваленные печи, а кое-где уже желтели срубы, поехали к площади.

На невысоком постаменте, казалось, прямо из земли, поднимался гранитный, с одной стороны отесанный обелиск, который все почему-то торжественно называли памятником. Где-то когда-то, еще до войны, когда постоянно занимался этим ремеслом, Гуралю приходилось видеть, что до официального открытия монументы надлежит прикрывать, вроде бы прятать от преждевременных посторонних глаз, и он тоже распорядился, чтобы отовсюду, со всех столов в сельсовете и правлении колхоза собрали красные скатерти, сшили их и накрыли их с Андреем произведение. И горел теперь обелиск, щедро подсвеченный солнцем, будто неугасающий костер.

В полдень, когда все собрались и больше ждать было некого, Иван Хомин, голова местной власти, от волнения сжимая в своих огромных руках фуражку, объявил митинг открытым.

— Сегодня мы, товарищи колхозники и опять-таки трудовая интеллигенция, — начал он, — отдаем дань тем, кто не пожалел самого дорогого, значит, жизни во имя нашей Советской Отчизны и народа. — Эту первую фразу он произнес как-то нараспев, даже сам удивился собственному красноречию, но дальше будто захлебнулся, нервный спазм сдавил ему горло, и он, забыв даже опустить покрывало, закончил: — А теперь, дорогие сельчане и гости, слово имеет, то есть будет говорить наш дорогой Степан Андронович, которого все вы знаете и любите как своего руководителя…

Легкие аплодисменты поплыли над площадью. Степан выступил вперед, напомнил, что следует открыть памятник, и брат Андрей кинулся развязывать веревки и стаскивать полотнище. И когда оно упало, глазам открылась густо испещренная строками фамилий каменная страница, на которой навеки были высечены имена павших. Вверху, вырубленная в граните, краснела звезда — Андрей, вопреки Гуралю, все-таки выкрасил ее в красное, а внизу, у самой земли, список венчали колосья.

— Устим Григорьевич, — обратился к Гуралю Жилюк, — прочтите-ка вслух, чтобы все слышали. Потом будем произносить речи…

Гураль откашлялся, потому что у него тоже почему-то запершило в горле, и медленно, во весь голос одно за другим называл имена, высеченные на камне. Все они были знакомы присутствующим, известны им, потому что многие из стоявших на площади имели те же самые фамилии…

Устим читал. Ветерок ерошил его редкие седые волосы, лучи играли на бронзе медали, которая одиноко висела на груди, выше карманчика выцветшей солдатской гимнастерки, а он, будто на перекличке веков, произносил и произносил имена, и пространство впитывало их, как земля впитывает дождевые струи, дождевые капли, несущие ей жизнь.


Перевод И. Карабутенко.

Загрузка...