Дальнейшее – молчание…
В 12 часов дня в нониди первой декады месяца термидора II года Республики на трибуну Конвента в переполненной зале заседаний Национального Дворца Франции в голубом костюме, белом жилете и алым цветком на груди с небрежно свернутой в трубку стопкой листов в правой руке под звон председательского колокольчика, призывающего к тишине, поднялся самый молодой депутат Национального собрания член Комитета общественного спасения и начальник Бюро общего надзора полиции Луи Леон Антуан Сен-Жюст.
Неумолимо и надменно взглянув в переполненный и на миг притихший зал, он неторопливо разложил листки своей речи и медленно, глядя прямо перед собой, начал без какого-либо вступления и даже без обычного обращения «Граждане!» холодным бесстрастным тоном:
– Я не принадлежу ни к какой фракции, я буду бороться с любой из них. Они не исчезнут, пока республиканские установления не создадут гарантии, не положат границ власти и не заставят человеческую гордость навсегда склониться под ярмом общественной свободы.
О чем это Ты говоришь, гражданин? И что говоришь? Это Ты не принадлежишь ни к какой фракции? И даже к фракции гражданина Робеспьера, узурпировавшего власть представителей народа, – сознайся же в этом! А если что и склонять под ярмо «общественной свободы», так это Твою невыносимую человеческую гордыню! И неужели Ты думаешь, что пока еще никому не понятные (кроме Тебя!) «установления» – это нечто вроде заклинаний, которые в один миг положат границы вашей власти и гордости? Может быть, Ты бредишь, гражданин?
– Судьбе угодно, быть может, чтобы эта ораторская трибуна стала Таpпейской скалой для того, кто придет сказать вам, что члены правительства сошли со стези мудрости…
Ты говоришь слишком правильные слова, чтобы Тебя услышали. Но Тебя не слышат, потому что не хотят слышать того, кто сам не верит в то, что говорит. Ведь главное – не что Ты хочешь сказать, а что Ты хочешь сделать. А что Ты можешь сделать, когда уже ничего сделать нельзя?…
– Я полагал, что вам необходима правда, высказанная с осторожностью; я полагал, что нельзя беззастенчиво нарушать обязательства, которые требуют, чтобы мы были готовы на все ради спасения родины. Каким же языком мне говорить с вами? Как обрисовать заблуждения, о которых вы не имеете никакого представления, как воочию показать зло, которое одно слово может разоблачить, одно слово может устранить?…
Смотри…
– А-а-а!!!
Ворвавшийся в зал крик…
Бегущий Тальен…
Его бег обрывается прямо в центре зала, а крик заглушает голос, доносящийся с трибуны. Он смотрит прямо в лицо Сен-Жюсту…
Вот слово, которое разоблачит и устрашит…
Вот ОНО:
– Требую слова к порядку заседания! Требую слова!
Но порядка больше нет. Она поднимается, эта ненависть, вызванная страхом перед восставшим шеститысячелетним рабством, воплощенным ныне в невзрачном адвокате в зеленых очках, хилом безногом калеке и безжалостном юном красавце. Ибо давно уже не только тела, но и души всех этих бедных представителей народа, французских депутатов, всех этих дорвавшихся до власти взяточников, жуликов, провокаторов, спекулянтов и грабителей с большой дороги, но самых обычных людей, каковых большинство, – ибо только боги не ведают слабостей! – находятся под угрозой перед мечами Апостолов Равенства, стоящих у врат запертого Царства Добродетели. И эта вселенская ненависть требует мести.
Ты видишь? Вождь слепых, Ты и сам слепой, ибо эта трибуна действительно стала Тарпейской скалой в ту же минуту, как Ты сказал об этом; и Тебя уже ведут, чтобы сбросить с этой скалы в пропасть, ибо да! – правители сошли со стези мудрости, но Ты слишком поздно сказал об этом…
Ты опоздал.
Ты проиграл.
И теперь Ты умрешь.
Он только на мгновение взглянул на белого, как мел, Робеспьера, уже встающего со своего места; потом посмотрел на ничего еще не понимающего Леба; на Кутона, который уже все понял и на чьих губах дрожала теперь саркастическая усмешка; перевел взгляд на трясущегося как в лихорадке в кресле председателя Колло д’Эрбуа; на подступающих прямо к нему с намерением сбросить с трибуны Тальена и Билло-Варрена; мимоходом отметил, что среди депутатов, так успешно начавших разыгрывать последний акт спектакля под названием «Падение Французской Республики», нет Фуше, но нет также и Давида; и только после этого отвел глаза куда-то вверх, словно обращаясь к кому-то, кого не было здесь. Ему вдруг вспомнилось самое первое его выступление с этой трибуны (хотя и не в этом зале), выступление, которому рукоплескали даже враги и которое обошло всю Францию; ведь в тот самый день тринадцатого ноября все Национальное собрание бурно приветствовало его речь, а теперь, меньше двух лет спустя, Он видит это же Собрание в последний раз. Ибо решение им уже принято. Оно принято только что. Он не скажет больше людям ни одного слова.
А теперь Ты должен замолчать…
Небрежно скомкав исписанные листы своей последней речи в трубку, Он отступил на полшага назад от барьера трибуны, высоко поднял голову и так и застыл, как статуя, со скрещенными на груди руками и с презрительной улыбкой на губах.
Так Он замолчал.
Он молчал весь этот пятичасовой фарс в Конвенте, когда единодушно травимый Собранием Робеспьер одиннадцать раз просил слова и ни разу не получил его, когда зал беспрерывно и оглушающе скандировал: «Долой тирана!», когда беспрерывно звонил колокольчик председателя – сначала Колло, а потом, когда Колло совсем потерял голову и покинул свое место, – Тюрио, того самого дантониста Тюрио, о котором Сен-Жюст когда-то так проникновенно писал в своем первом и единственном опубликованной трактате «Дух Революции и Конституции во Франции».
Он молчал, но все и слышал и видел: и обезумевшего Тальена, размахивавшего в полушаге от Него кинжалом и грозящего поразить им новоявленного Кромвеля, если Собрание не решится осудить его; и потерявшего всякое самообладание Робеспьера, который поистине был жалок: он метался по всему амфитеатру Конвента, хватал руками поручни трибуны, а его все отталкивали и отпихивали от нее, и Тальен размахивал перед его лицом кинжалом; и то, как дружно и яростно все пятьсот депутатов как один поднялись в единой ненависти против «выявленного тирана»; а Робеспьер, еще так и не понявший, что все кончено, то кричал, что вернет прения к существу дела, если ему дадут слова, то обращался к Горе, но слышал оттуда только свист и улюлюканье, то протягивал руки к Болоту и, ища поддержки, называл «болотных жаб» «добродетельными гражданами», а монтаньяров – разбойниками, – и, наконец, захрипел, ибо – о насмешка судьбы! – он сорвал голос, как и погубленный им Дантон на своем процессе в Революционном трибунале, – и Лежандр тут же выкрикнул ему: «Кровь Дантона душит тебя!»
Он все видел, но стоял неподвижно, и Его отстраненный вид, его нежелание кричать, спорить, бороться не могли не смутить заговорщиков, сменявших друг друга на трибуне; и если Тальен в начале своей речи сразу отмел попытку Сен-Жюста стать вне враждующих группировок, заявив, что сегодняшний оратор, так же как и вчерашний (Робеспьер), выступил лишь от своего собственного имени, и что же за этим может крыться иное, как не намерение бросить тень на правительство Комитетов (впрочем, сказал Тальен, он и сам не относит себя ни к какой партии и «принадлежит только свободе»), – то уже Барер крикнул Билло-Варрену, следующему выступавшему: «Ограничься Робеспьером, оставь Сен-Жюста!» – ибо в загадочном молчании застывшего на трибуне депутата (так же как и в предшествующих его переговорах с Комитетами) они почувствовали не только какую-то непонятную «игру» с его стороны, но еще и возможность прийти к соглашению.
Но Он молчал, и как будто бы с полным равнодушием, словно это его и вовсе не касалось (хотя временами краска бледности покрывала его лицо, выдавая какое-то подобие волнения), следил за тем, как «тирана» отталкивали от сидений первых рядов амфитеатра, крича, что здесь сидели благородные люди, которых он зарезал; как принимали декрет об аресте командующего Национальной гвардией Анрио, председателя Революционного трибунала Дюма и других парижских магистратов; и как потом после выкрика Робеспьера: «В последний раз, председатель убийц, дай мне слово или убей меня!» – последовало то, чего он с таким нетерпением ждал все эти часы, – они наконец решились и, по предложению какого-то совсем неизвестного депутата Луше, поддержанного таким же неизвестным депутатом Лозо, приняли декрет об аресте Робеспьера.
И хотя они, возможно, еще ждали Его выступления, Он молчал все с той же презрительной усмешкой, слушал декрет обвинения против самого себя («Обвинения!» – кричал зал. «А я требую смерти!» – хрипел в ответ Робеспьер, на что ему отвечали: «И ты заслужил ее тысячу раз!»), а между тем из рядов депутатов спешили люди, готовые разделить участь проскрибированных: не только брат Максимилиана Робеспьера Огюстен, но и незабвенный друг самого Сен-Жюста – Леба, который буквально вырвался из рук сидевших рядом с ним депутатов, старавшихся удержать его, оставив в их руках клочки своей одежды («Я не желаю быть участником столь гнусного декрета и требую арестовать также и меня!» – крикнул он вслед за Огюстеном, заявившим: «Я разделял добродетели брата, разделю и его участь!»).
Он молчал и стоял все так же неподвижно со скрещенными на груди руками на трибуне Конвента, и лишь тогда, когда был принят обвинительный акт и уже поздно было что-либо говорить или делать, Он, казалось, очнулся, и после полусумасшедшего выкрика Колло д’ Эрбуа: «Я требую, чтобы Сен-Жюст передал в президиум Конвента текст речи, которую он собирался произнести, чтобы совершить контрреволюцию!», Он, все такой же спокойный, разжал руку с зажатой в трубочку речью и медленно спустился к решетке Конвента, куда уже сошли оба Робеспьера, и Леба, и Кутон (калека и тут не удержался от саркастического замечания и на выкрик: «Вы хотели взойти на трон по трупам представителей народа!» – показал на свои парализованные ноги, пошутив: «Как я, безногий, мог бы взойти на трон?»), и в ответ на неистово-восторженное восклицание Собрания, торжествующего победу: «Да здравствует Республика!» – Робеспьер обреченно прошептал: «Республика… она погибла! Наступает царство разбойников!» – но и тогда презрительная усмешка не покинула Его губ.
И пусть это Его молчаливое бесстрастие казалось всего лишь Его новой и последней маской, из той серии «античных» масок, которые так любил надевать на себя Ангел-истребитель Конвента, оно действительно выражало Его внутреннее заледенение, которое не могло уже растопить ничего; и лишь когда к его ногам упал поваленный и жестоко избитый генерал Анрио, прибывший в Комитет общей безопасности, куда доставили арестованных депутатов, чтобы освободить их, но схваченный и связанный тут же собственными жандармами, Ему показалось, что сегодня он увидит, как к Его ногам упадет не только Анрио. И неизменная улыбка, которая играла на Его губах, в этот миг дрогнула, ибо в Его ушах все еще стоял возглас «законного председателя» Собрания Колло, в тот момент, когда за арестованными уже закрывались двери: «Поздравляю вас, граждане представители! Мы избежали новых дней 31 мая – 2 июня, которые мечтала повторить тирания!» – и теперь, хотя герой этих революционных дней пьяный генерал Анрио лежал у его ног, эти дни все равно пришли, как ни хотел избежать их Колло. Ибо Он услышал набат… Париж просыпался… Но Он продолжал молчать.
Он молчал и тогда, когда доставленный (не без робости) революционными жандармами в Экосскую тюрьму, Он очень скоро был освобожден оттуда посланцами Парижской Коммуны, пригласившими Его в Ратушу, где началось-таки долгожданное восстание против Конвента; восстание, которое Он предвидел и даже хотел вызвать ранее, но которое теперь уже не могло спасти их. Отпущенный без какого-либо сопротивления из тюрьмы, Он прибыл в Ратушу, но не с намерением сражаться, а с намерением умереть, и хотя теперь на Его лице, застывшем в неземном холоде, уже не играла усмешка, – Он продолжал молчать.
Он молчал и в мэрии, сначала в переполненном зале Генерального совета Коммуны, а потом и перейдя в зал совещаний; и там, стоя у открытого окна второго этажа, Он жадно вдыхал свежий ночной воздух и видел, озирая полупустую площадь, частично освещенную иллюминированным фасадом Ратуши, и которою временами полностью освещали вспышки молний, как под проливным дождем разбегались, бросая свои бесполезные пушки, последние защитники Коммуны. Он думал, что, возможно, еще не все потеряно, что, может быть, Он совершает величайшее преступление в своей жизни тем, что не пытается во имя спасения Революции и во имя спасения своей мечты
о совершенной Республике возглавить вооруженные силы Коммуны и попытаться противостоять Конвенту, – пусть даже шансов на победу и оставалось все меньше, но они были, и их нельзя было упустить, – а ведь Он был единственным из объявленных вне закона депутатом, кто имел настоящий боевой опыт, – и неужели Он, бросавшийся на позиции австрийцев с саблей в одной руке и с пистолетом в другой, – не мог также броситься во главе хотя бы нескольких секционных батальонов на войска Конвента? Может быть, хотя бы для того, чтобы умереть.
Но Он молчал и не двигался, потому что был не в силах стряхнуть с себя страшное оцепенение, которое пришло к нему, когда Он понял, что все проиграно; но если это оцепенение было понятно в Конвенте, когда над ними глумились враги, оно было непонятно здесь, в Коммуне, когда еще можно было что-то предпринять. Это Его молчание вызывало недоумение у Его соратников: Его спрашивали, а Он не говорил ни слова или только нехотя кивал головой. Он не хотел принимать участие в составлении воззваний ни к армиям, ни к парижским секциям, – отвернувшись от всех, Он молчал и только смотрел за окно в дождь.
Он лишь один раз нарушил молчание, – это было тогда, когда в Ратушу прибыл Кутон, последний из арестованных и освобожденных депутатов, и когда среди них возник спор, от чьего имени подписать воззвание к армии: от имени ли предавшего их Конвента или от имени французского народа; и вот тогда-то, когда обратились к Нему, Он и нарушил свое молчание, сказав, что Он явился сюда не для того, чтобы действовать, а для того, чтобы найти смерть. И это Его замечание усилило атмосферу обреченности, которая уже витала в залах Коммуны, после прочтения декрета Конвента об объявлении их всех вне закона, что подразумевало казнь без суда в течение двадцати четырех часов.
А потом Он все же нехотя оторвался от окна, сел на стул и просто так, по инерции, стал подписывать вместе со своими соратниками уже готовые воззвания. И уже когда почти в тот же самый момент батальон секции Гравилье (мстящий за своего зарезавшегося в тюрьме «красного кюре» Жака Ру!) и отряд жандармов из охраны Тампля во главе с эбертистом Леонаром Бурдоном под крики «Да здравствует Робеспьер!» ворвались в оба зала Ратуши и закипела последняя схватка, Он только встал и, как обычно скрестив руки на груди, спокойно ждал, когда его арестуют. Просил ли он застрелить Его, пытался ли сам покончить с собой, как передавали потом некоторые очевидцы? Вряд ли. Он почти равнодушно наблюдал, как стреляли в себя и падали к Его ногам Филипп Леба и Максимилиан Робеспьер, Его лучшие друзья; как неудачно пытался заколоться Кутон, и как потом его раненого швырнули с лестницы вниз; как Огюстен Робеспьер сам выбросился в окно, а Анрио, до этого также освобожденного из рук Комитета, а теперь полностью потерявшего голову и кричавшего: «Все погибло!» – выкинули в окно его собственные разъяренные товарищи. А Он молчал и совершенно спокойно отдался в руки жандармов во главе с агентом Дюляком.
Он молчал и все следующие за ним пятнадцать часов долгой их агонии: и в приемной Комитета общественного спасения, где он, запертый в отдельной комнате, нервно ходил из угла в угол, скрестив руки на груди, временами посматривая на висевшую на стене Декларацию прав человека и гражданина, но, несмотря на неоднократные обращения к Нему, не произнося ни одного слова; затем и в Консьержери, куда они были доставлены для «опознания» и помещены в камеру, смежную с камерой казненной королевы; и во время процедуры допроса, когда хорошо знавший их Фукье спрашивал: «Ты – Сен-Жюст? Ты – Робеспьер? Ты – Кутон?» – Он так же презрительно молчал, а его соратники лежали рядом без сознания и не могли говорить, и, удовлетворенный «ответами», общественный обвинитель «опознал» их.
Он молчал, так же как наконец замолчал и Робеспьер, который тоже только один раз нарушил молчание, тихо поблагодарив доктора, делавшего ему перевязку челюсти, словом «сударь» и тем немало удивив присутствующих, привыкших к братскому обращению «гражданин».
Он молчал и всю последнюю дорогу по улице Сент-Оноре от тюрьмы Консьержери к месту казни, стоя на тележке со связанными сзади руками, в рубашке с раскроенным воротом и с уже остриженными волосами: и когда они проезжали мимо домов и переулков, заполненных ликующими толпами (прямо как в его сне!); и когда не только богато одетые горожане, но и бедняки в отрепьях пели и танцевали от радости, подбрасывая вверх шляпы и цветы, и кричали осужденным оскорбления, а жандармы показывали саблями на Робеспьера, которого невозможно было узнать, – и какая-то женщина, вспрыгнув на телегу, выкрикнула в лицо Робеспьеру, на миг открывшему глаза: «Твоя смерть радует меня до глубины сердца! Отправляйся в ад, убийца, проклинаемый всеми женами и матерьми!»; и когда другие женщины, окружив их телегу и взявшись за руки, стали танцевать и петь «Карманьолу»; и когда их телегу остановили у дома Дюпле, чтобы показать Неподкупному дом, в котором он жил, в последний раз, – а в этот самый момент какой-то мальчишка-гамен мазал метлой ворота и окна первого этажа дома бычьей кровью из добытого для этой цели со скотобойни ведра, – но раненый в голову Робеспьер не видел ничего этого – он сидел, опустив голову и закрыв глаза. И они проследовали дальше: все в ужасном виде, израненные и изувеченные, – Анрио с выбитым глазом, Огюстен с переломанными ногами, Кутон с пробитой головой, члены Коммуны, избитые, со всклокоченными волосами и в изорванных одеждах, – и мертвый Леба на дне телеги, – и только Он один, гордый и спокойный и как будто бы совершенно не тронутый ничьими руками, стоял неподвижно с высоко поднятой головой.
Он молчал и тогда, когда они подъехали к гильотине, и помощник палача стал выкрикивать имена, и машина смерти заработала; и первый в списке – Кутон – сделал ужасное зрелище казни еще ужаснее: четверть часа палач не мог пристроить к поворотной доске сведенное судорогой тело калеки, находившегося в полубессознательном состоянии и издававшего только слабые, но пронзительные стоны, – укладывал его то так, то эдак, – и наконец это ему удалось, – и нож гильотины заскрежетал в тщательно смазанных пазах; но Он продолжал молчать.
Он молчал и все оставшееся время у эшафота, когда ряды осужденных убывали на одного с каждой парой минут, и если находившийся с ним рядом Робеспьер, казалось, утративший от потери крови последние силы, лежал на земле у подножия гильотины с закрытыми глазами и фактически не видел казни, – то Он, высоко подняв голову, смотрел на совершающуюся гекатомбу без отрыва, не теряя гордого хладнокровия, – и видел не только вступающих друг за другом на эшафот Пейяна, Дюма, Флерио-Леско и не только вносимых туда же израненных Огюстена и Анрио и мертвого Леба, но и стоявшую на площади статую Свободы – новое божество, ради которой свершалась эта жертва, а вокруг – гигантскую толпу, заполнявшую все пространство площади, ликующую и радующуюся их гибели; и крики «Да здравствует Республика!» и «Да здравствует революция!» сливались с криками «Долой тиранов!» и «Долой максимум!», а также с какофоническим пением «Карманьолы» и «Марсельезы».
Он молчал и тогда, когда их осталось только двое, Он и Робеспьер. И даже тогда, когда вопреки установленным правилам казнить главу партии первым, не Его, а Робеспьера, почти не переставлявшего ноги, повлекли по лестнице к ножу, а он остался последним в партии – остался фактом, нарушающим революционную традицию, – но, может, Его враги, удивленные и даже смущенные Его тридцатичасовым молчанием рассчитывали, что Он наконец-то заговорит или поколеблется, видя смерть вождя Революции (для него), – Он продолжал молчать.
Но даже тогда, когда палач грубо рванул с лица Робеспьера грязную повязку, уже присохшую к кровоточащей ране, и Неподкупный издал ужасающий крик, крик, который был слышен всем на площади, – даже тогда ни один мускул не дрогнул на лице Сен-Жюста.
И даже в тот момент, когда голова Робеспьера упала в корзинку Сансона и вся площадь сотряслась от дружного восторженного крика одобрения, он сам продолжал молчать.
Один.
Один во всей Вселенной…
Он остался один. И в тот же самый миг, когда Он услышал стук ножа, отсекающего голову «тирана», Он, не медля ни секунды и не колеблясь, двинулся по ступенькам эшафота вверх. Он, молча, не дрогнув, вступил ногами в кровь Робеспьера, и пока кожаные ремни охватывали Его, глаза Его смотрели поверх площади к небу, то ли устремляясь душой туда, куда Он рассчитывал через несколько мгновений прийти, то ли просто для того, чтобы не видеть это грязное ликование обманутой толпы, представляющей в этот момент, по иронии судьбы, весь державный народ, тот самый народ, ради которого Он жил и ради которого Он сейчас умирал.
Он остался спокойным и не закрыл глаз до самого конца.
И в этот момент толпа впервые за все время казни стихла и наступила тишина.
А потом молчание закончилось.
Последние слова, которые произнес в своей жизни Сен-Жюст, Он сказал в помещении Комитета общественного спасения, когда, подойдя к лежащему на столе Робеспьеру, которому еще не сделали перевязку и он судорожно прижимал к простреленной челюсти, из которой толчками выбивалась кровь, клочок какой-то бумажки, Он встретился с ним глазами, а затем, отведя их, посмотрел на доску с текстом Конституции, висевшую на стене напротив окна. Его губы разжались, и он тихо выговорил то, что врезалось в память всем присутствующим, ибо слова, которые Он произнес, выдавали не только гордыню и безумное тщеславие говорившего их человека, но в них заключалась еще и горькая истина, истина, которая станет ясна для многих его врагов значительно позднее:
– И все-таки все это сделал я…