«Дорогая Мария! — пишет Валентин Пундт своей жене в Люнебург. — Во-первых, шлю тебе привет и сообщаю, что я жив-здоров. Мы устроились, как и предполагалось, в отеле-пансионе Клевер, это пристанище подыскала для нас коллега Зюссфельд; в общем и целом жилье вполне сносное, хотя раздражительность хозяйки и ее нерадивое отношение к делу не способствуют хорошему настроению гостей. Госпожа Клёвер — женщина приблизительно твоих лет — долго жила в бывшей немецкой Западной Африке, и похоже на то, что теперь ей все уже не под силу; ко всему безразличная, она каждому постояльцу дает понять, что он мешает ей жить чисто созерцательной жизнью среди воспоминаний. Видела бы ты комнату, где мы совещаемся, — это небольшой частный музей экзотического оружия.
Ревматические боли мучают меня здесь гораздо меньше, чем я опасался; так уже бывало со мной во время прежних моих поездок; очевидно, привезенные из дома болезни тоже должны сперва привыкнуть к новой обстановке, раньше чем взяться за нас с прежней яростью. Тем не менее я постоянно пользуюсь кошачьими шкурками. Над „Алфавитом“ я, к сожалению, работал меньше, чем собирался, из-за неожиданно возникших трудностей с нашей хрестоматией. Полагаю, ты догадаешься, по чьей вине в основном создались эти трудности; вот я пишу тебе это письмо, видя перед собой Альстер в зимнем уборе — за окном идет снег, но он еще не ложится, — а мой всеведущий молодой коллега сидит у себя в комнате и слушает музыку. Мы с коллегой Зюссфельд давно бы пришли к единому мнению и, конечно, работали бы уже над следующим разделом, если бы он, по своему обыкновению, не подвергал все уничтожающей критике и тем самым не сводил на нет. Этот коллега Хеллер принципиально берет под сомнение все, что существовало до его появления на свет. Слишком молодой, чтобы все знать, но уже достаточно старый, чтобы во многом усомниться, он считает своим долгом объяснять нам, что всякий пример есть не что иное, как сверкающее пугало, вредный авторитет, препятствующий свободному саморазвитию личности. Можешь себе представить, чего стоит найти общий язык с таким человеком. Не мое дело, как он одевается, но его манера держать себя, манера говорить делали неизбежной стычку между нами. Он ведь всерьез считает, что молодость сама по себе уже аргумент. Так или иначе, но я заставил его передо мной извиниться. Мне страшно даже подумать, сколько времени должно занять составление всей хрестоматии, если разработка одного-единственного раздела требует стольких усилий! (Я знаю, что ты хочешь сказать, но будь спокойна: если так пойдет и дальше, я выйду из игры.)
Вещи, оставшиеся после Харальда, я забрал, они теперь лежат у меня. Пока я еще не имел возможности их просмотреть, это нам с тобой надо будет сделать вместе, когда я вернусь домой. Я здесь разыскал нескольких человек, знавших Харальда или даже друживших с ним: его университетскую подругу, потом одного певца, — все какие-то чудаки, в Люнебурге таких и не встретишь. Я немало узнал из бесед с ними, но все же недостаточно, чтобы понять, что же в действительности случилось. Даже Герд Брюгман, с которым я недавно виделся, не смог мне ничего объяснить (это мой бывший ученик одного из более ранних выпусков, ты его, наверно, уже не помнишь), но, как я подозреваю, он мог бы сообщить нам нечто важное, хотя и отнюдь не радостное. Ты должна знать: благодаря семейству Майстер я случайно узнал, что между Харальдом и Гердом Брюгманом вышла ссора, для нашего мальчика она кончилась скверно — он был вынужден обратиться к врачу, а нам об этом и словом не обмолвился. Надеясь получить более точные сведения, я и стал разыскивать своего бывшего ученика, это оказалось совсем нелегко: он работает монтажником в крупной фирме, ставящей строительные леса.
Они как раз ставили леса у здания одной частной клиники — все как на подбор коренастые, слаженно работающие парни в комбинезонах и вязаных шапочках; на мои расспросы они, будто сговорившись, отвечали только словами: „Отойдите! Осторожно! С дороги!“ Куда бы я ни сунулся, везде я оказывался у них под ногами: пока они тащили свои стойки и прогоны, мне приходилось перебегать с места на место и сгибаться в три погибели, чтобы меня не зашибли. Герд Брюгман клал щиты между уже поставленными и смонтированными стойками, я его узнал и несколько раз окликнул снизу, но он даже не повернулся в мою сторону, тогда я просто-напросто вскарабкался к нему наверх и сказал: „Герд, перед тобой твой старый учитель!“ Тебе надо было видеть, дорогая Мария, каким взглядом смерил меня этот парень, — мы были приблизительно на высоте второго этажа. Какая озлобленность! Она-то и сделала его таким необщительным. Он стукнул „отбойным“ молотком — так называют они свой инструмент — по щиту, ухватился за верхнюю перекладину и, так сказать, укрепился намертво, словно хотел застраховать себя от какой-нибудь отчаянной выходки. Я забыл, что он страдает дефектом речи, и не знал, что после того, как он ушел из школы, ему стало еще труднее выговаривать слова и произносить целые фразы. Особого труда стоит ему каждый раз начать говорить, но об этом, да и о многом другом, я расскажу тебе, когда приеду домой.
Герд Брюгман и я не поздоровались там, на подмостях, а когда я спросил его про Харальда, он отвернулся. Я не стал спрашивать о ссоре, случившейся между ними, а только попросил рассказать, о чем у них шел разговор, и тогда он сразу потребовал, насколько ему позволяло его косноязычие, чтобы я убирался. Он хотел, чтобы я оставил его в покое и ни во что не впутывал; так или иначе, с трудом выговаривая слова, он дал мне понять, что здесь, у него на подмостях, мне делать нечего. Я медлил, и тогда он стал еще грубее. Он язвительно поздравил меня с плодами моего воспитания, я-де могу теперь наблюдать их воочию. Я его не понял, и тогда он напомнил мне об одной привычке, которая, по его словам, когда-то действительно у меня была. Если ученик не мог мне ответить, я просто-напросто оставлял его стоять и прерывал занятия, таким образом якобы проходили многие мои уроки. Я этого не помню, Мария, честное слово, не помню, но, как утверждает Герд Брюгман, именно так оно и было. Можешь себе представить, каково мне теперь это слышать! Тут он схватил свой молоток, указал им вниз на улицу и заявил, что уж здесь мне не удастся сломить чью-то волю и если я шел сюда за этим, то мне придется поискать подходящий объект в другом месте. А коли мне угодно знать, что он обо мне думает, то он советует спросить об этом у Харальда, ему-де он все сказал. (Значит, он не знал и до сих пор не знает, что Харальда уже нет.) И хотя он всегда терпеть не мог Харальда, да и сейчас терпеть не может, в одном по крайней мере они с ним сходились: никто другой из люнебургских учителей не умел „так легко и без лишнего шума сломить ученика“, как я. Мария, я просто не могу себе представить, чтобы нечто подобное сделал своим методом. И даже если бывали такие случаи, почему Харальд не протестовал, ведь у него было столько возможностей объясниться со мной, и, насколько я помню, я не раз призывал его открыто говорить мне обо всем, что ему не нравится. Каково у меня на душе сейчас, когда я пишу тебе эти строки, ты, наверное, поймешь сама. Но так уж, видимо, обстоят дела в наше время — тех сил, которые ты вкладываешь в свою работу, мало, требуется еще почти столько же, чтобы справиться с конфликтами, коих тебе не миновать. Может быть, мне все же следовало уехать домой, уехать сразу же, когда выяснилось, какие трудности нам придется преодолевать, когда все предложения, подготовленные нами заранее, были отвергнуты.
Все было признано негодным, в корзину полетели даже запасные варианты; уже по одному этому ты можешь судить, сколь различны наши представления о том, что в наше время можно считать достойным примером. То, над чем мы трудимся сейчас, будет, во всяком случае для меня, последней попыткой: мы собираемся сами разработать искомый пример на основе имеющегося у нас богатого материала. Должен сказать: на сей раз мы, видимо, на верном пути, есть надежда, что некая женщина, ученый-биолог, которая родилась и выросла в Греции, но работала и умерла в Гамбурге, окажется тем примером достойного поведения, которого мы до сих пор не могли найти. Зовут ее, кстати, Люси Беербаум, и, когда я перебираю в уме, что мне уже о ней известно, мне сразу вспоминается госпожа Вишман, Грета Вишман, ты ее знаешь — это сводная сестра крестной матери Харальда: те же седые волосы, стриженные под мальчика, то же нежное и выразительное лицо, и, подобно Грете Вишман, наша героиня также имеет склонность иногда одеваться вопреки моде.
Задача, которую мы поставили перед собой, такова: определить, какой сравнительно небольшой, но более или менее завершенный период ее жизни лучше всего подходит для нашей книги. Мы поделили материал между собой и начинаем вплотную над ним работать, и мои первые впечатления подтверждают, что мы вняли дельному совету. (Тебе волей-неволей придется прочесть хотя бы романизованную биографию Люси Беербаум; захватывающий интерес, восхищение, досаду — все эти чувства я могу предсказать тебе заранее.)
Ты даже не подозреваешь, Мария, какие открытия делаю я в этой чужой жизни, высшую точку которой — так мне по крайней мере кажется — составляет глава „Протест“, или, как она сама это называла, „Открытое выражение сочувствия“. Когда в Греции власть захватили полковники, когда были арестованы не только политические деятели и артисты, но и ученые, в их числе старейший друг Люси Беербаум, — она прекратила работу и стала жить взаперти у себя дома, добровольно подвергнув себя тем же лишениям, какие терпели заключенные в Греции. Те же ограничения, та же скудость, почти та же изоляция. Ты только подумай: эта женщина выяснила, какой рацион питания получают заключенные, сколько шагов взад-вперед могут сделать по своей камере, как часто им разрешается получать письма, и, узнав все это, она со скрупулезной точностью создала себе такие же условия. Уже само по себе интересно — тебе стоит это прочитать, — какие доводы она приводила, чтобы отослать обратно своих друзей, пытавшихся уговорить ее возобновить работу в институте.
Но мне пора заканчивать письмо. Сейчас у нас опять начнется совещание. Молодой коллега как раз выключил музыку. Если дядюшка Шнитляйн на этих днях поедет в Гамбург, передай ему, пожалуйста, для меня две бутылки, ну ты знаешь чего, — того, что стоит в погребе без наклейки. Надеюсь, что маляры уже управились с кухней (послушала бы ты, сколько они берут здесь, в большом городе, нам в Люнебурге еще грех жаловаться). О своем возвращении в Л. я, как всегда, извещу тебя телеграммой. От всего сердца приветствую тебя.
Твой Валентин».