7

Внизу надежно укрытой от дождя лестницы, ведущей в ресторан-погребок «Четвертое августа», висит табличка: «Наше фирменное блюдо — венгерский суп-гуляш». Пундт открывает дверь с пружиной, легким движением рук в стиле «кроль» раздвигает плюшевую портьеру и, оказавшись в зале, ступает на что-то мягкое, упругое — на очень широкий коврик.

Здесь, стало быть. Он представлял себе этот погребок иначе — грубо сколоченные деревянные столы, низкий, давящий потолок, клубы дыма, который безуспешно перемешивает дребезжащий вентилятор, соответственно обстановке и цементный пол, и коптящие на вечном сквозняке свечи. Но из того, что он представлял себе, он видит тут лишь низкий потолок, да и тот не облеплен, как ему казалось, клочьями сажи, а обшит фанерой, выкрашенной ярко-красной краской. Столы покрыты белыми в синюю клетку скатертями, на них пластмассовые корзиночки манят закусками: соленые крендельки, орехи, хрустящий картофель. Со стеклянной подставки для цветов свешивается традесканция, а настенные светильники приветливо горят рядом с веселыми в клеточку занавесками. Здесь, стало быть.

Пундт, шаркая по коврику, вытирает ноги и разглядывает юную публику за столиками: молодые люди в эту минуту прервали разговоры, отвлеклись от ужина, выпрямились и тоже невольно его разглядывают, они не отвергают, а скорее оценивают его. И хотя они, подавая друг другу сигналы взглядами, настораживаются, он не колеблясь пробирается к единственному еще не занятому столику, чувствуя, правда, их неодобрение и внутреннее неприятие; кивнув в знак приветствия молодому, но уже лысому хозяину, Пундт снимает пальто и садится к столу.

Отчего это они сговариваются против него? Отчего с такой недоброжелательностью выказывают ему повышенное внимание? Видимо, он — незваный гость, возмутитель спокойствия — помешал им, хорошо знакомым между собой, нарушил их тесный круг. Кельнерша, в черной юбке, в черном пуловере, спрашивает, что он желает — порцию супа, пожалуйста, — и подает знак хозяину, тот кивает, стучит в окошечко раздаточной и показывает выглянувшей в отверстие половинке чьего-то лица вытянутый вверх большой палец: одну порцию, как обычно. Неужели из-за него стихают разговоры? Из-за него, быть может, едят медленнее, без удовольствия? Где же сидел Харальд, думает Пундт, вон там, перед светло-зеленой кафельной печкой, или под высоким подоконником, или рядом со стеклянной витриной у стойки бара, в которой для тех, кто спешит, держат круглые булочки с сыром, ветчиной и жареными котлетами? Был ли он на «ты» с хозяином, как те юные гости, кто кричит со своих мест, повернувшись к стойке:

— Берти, еще два пива!

Отчего это ему, отчего это им всем пришло в голову сделать именно «Четвертое августа» своим постоянным местом встречи, этот погребок, такой удручающе, такой, надо прямо сказать, обязывающе домашний?

Пундт поднимается, идет в сторону бара, хочет, по видимости, пройти в туалет, где на дверях нарисованы с принятой здесь шутливостью девица в пышной юбочке: Ж; высокий стройный господин в цилиндре: М. Но перед баром Пундт останавливается, нагибается к хозяину, который, как Пундт только сейчас обнаруживает, сидит на вертящемся табурете.

— Разрешите вас кое о чем спросить?

— Пожалуйста, — отвечает хозяин.

— Не был ли вам знаком посетитель по имени Харальд Пундт? Он здесь часто бывал.

— А вы что, представитель власти? — интересуется хозяин.

— Нет, нет, я вовсе не представитель власти, у меня есть личные причины задать вам этот вопрос.

— О наших гостях, — говорит хозяин, — мы справок не даем, принципиально не даем.

Но тогда Пундт по крайней мере хотел бы знать, не помнит ли хозяин такого гостя: среднего роста, сероглазый, сильно вьющиеся волосы, по имени Харальд Пундт.

— Подобное описание, — говорит хозяин, — подходит примерно к двадцати процентам моих гостей.

— Но имя?

— Именами я себя решительно не обременяю, — выдерживая все ту же дистанцию, отвечает хозяин.

— Спасибо, большое спасибо.

Пундт возвращается к столику, кельнерша приносит ему заказанный суп и желает приятного аппетита, под испытующими взглядами хозяина Пундт начинает есть, сунув по привычке за воротник бумажную салфетку. Какого подвоха ждут они от него? Может, хозяин думает, что он перемешивает суп в поисках осколков стекла, насекомых, протухшего мяса? Сквозняк… Откуда здесь сквозняк?

Пундт поднимает глаза к двери, там юная пара, смеясь, пробивается сквозь портьеру, они запутались в ней, крутятся и, наконец, освобождают друг друга, после чего входят, приветливо кивая налево и направо, в зал; оба в американских шинелях, и парень и девчонка, в ее черные крысиные хвостики вплетены желтые ленты, а в веселом чириканье слышны металлические нотки, точно торопливо лязгают парикмахерские ножницы. Они облокотились о стойку, здороваются с хозяином, тряхнув ему руку; а теперь оборачиваются и выискивают себе место.

— Не директор ли это Пундт? Да ведь это директор Пундт! Вы ли это, господин директор? — Парень тянет девицу к столику Пундта. — Каким ветром вас сюда за несло?

— Здравствуйте, господин Эккелькамп, — говорит Пундт и поднимается, сжимая в руке смятую салфетку.

— Вот так неожиданная встреча.

— А я видел вас на днях, — бормочет Пундт, — издали, на музыкальном вечере.

Директор Пундт. Ученик Эккелькамп.

— А ну, подойди-ка, Миша, дай лапку моему старому учителю, директору Пундту. Разрешите представить: директор Пундт, Миша Крёгер, моя… моя… мой маленький горностай. Вы разрешите нам сесть за ваш столик? Берти, три кружки пива из бочки!

Они сидят точно в кольце молчания, среди безмолвного взаимопонимания, в которое посвящен и хозяин, но ученик Эккелькамп пытается побороть неловкость.

— Вот так приятная неожиданность!

Нечаянная встреча; тут слова на первых порах застревают в горле, взрыв радости влечет за собой несоразмерное множество восклицательных знаков, тут уж, набравшись мужества, не страшатся повторений и судорожно ищут подходящего начала для беседы.

— Нет, я в Гамбурге не по личному делу. У нас здесь совещание, мы составляем хрестоматию.

— А я изучал историю искусств, прослушал даже два семестра, но теперь мы перекочевали на другой факультет, Миша и я, на экономический.

— Вы, Эккелькамп, и экономика?

— Единственное, чем в нынешнее время есть еще смысл заниматься.

— А что говорит по этому поводу ваш отец?

— Он узнает об этом, когда я кончу. Но нет, надо же, директор Пундт здесь, в этом погребке, все-таки ваш нюх привел вас именно туда, где подают лучший в городе суп-гуляш.

Нечаянная встреча; мало-помалу эффект неожиданности стирается, начинаешь неторопливо прогуливаться по общему прошлому, выволакиваешь наружу из того, что осталось в памяти, кое-какие истории.

— А Гунтрам, наш радиолюбитель, помните его? Он изучает историю. А Клаус, прозванный Фурункулом, взял да пошел в бундесвер. А Хебби, вы ведь помните, он всегда под столом вырезал что-то из журналов, будет зубным врачом.

Кельнерша приносит пиво, они пьют за встречу. И все ниже и ниже спускаются по спирали воспоминаний, все меньше остается каких-то общих событий, теперь уже вот-вот придется вызвать из прошлого личные дела и взаимоотношения, те, что навсегда сохраняются в памяти.

— Помните, господин Пундт, наш с вами ожесточенный спор? Речь шла о последовательности поведения. Вы предложили нам написать сочинение на тему «Последовательное и непоследовательное поведение». Хотел бы я знать, что вы теперь об этом думаете, после стольких лет.

Пундт, погрузившись в размышления, точно перерывает свою память.

— Мы с вами, если помните, сцепились потому, что я, к вашему неудовольствию, не только защищал непоследовательность, но и назвал ее единственно возможной формой самоутверждения. Вы здорово разъярились и заявили, что сказавший А должен сказать Б. Мне пришлось читать мое сочинение перед классом, а вы попытались разложить каждое его положение по полочкам и даже внушить классу отвращение, представив непоследовательность как поведение колеблющихся и ловких приспособленцев. Припоминаете? Нам следует, сказали вы, не боясь ошибок и не сворачивая с намеченного пути, доводить до конца свои замыслы, ибо нашими величайшими союзниками всегда были упорство и настойчивость. Вам даже пришло на ум выражение «величие настойчивости». У меня такое ощущение, словно все это случилось вчера. Должен вам сказать, господин Пундт, до сих пор все события моей жизни подтверждали мои взгляды. А что подтвердил ваш жизненный опыт?

Теперь Пундту нужно глотнуть водки — двойную порцию, если можно, — а затем он признает, что их спор и различия во взглядах припоминает, к сожалению, весьма смутно, весьма, к сожалению, приблизительно, но он рад, что его ученики до сих пор находятся под влиянием тех проблем, которые он перед ними ставил, или тех мыслей, которые он пытался им привить. Да, он и сейчас еще считает, что, действуя последовательно, мы действуем наверняка, и в конце концов последовательность приносит победу, потому что она вынуждает нас до предела использовать все наши возможности, все без исключения.

В этом месте Миша Крёгер нашла наконец удобный случай для упрека.

— Ты никогда ничего мне об этом не рассказывал, — обращается она к ученику Эккелькампу.

Но тот спокойно отвечает:

— Когда ты повзрослеешь, Миша, то со временем все узнаешь. Речь идет о том, должен ли маленький горностай, как повелось, с неотвратимой последовательностью умереть, посадив два-три пятна на свой хорошенький мех, или может действовать непоследовательно и жить дальше с этими пятнами. Ты, надеюсь, видишь разницу?

— Дай-ка мне лучше кренделек, — говорит Миша, умиротворяюще махнув в сторону соседнего стола: попозже, да подождите же.

Пундт глотнул водки, залпом осушил кружку пива и сразу же глотнул еще водки — вот это хорошо! — и вдруг спросил:

— Вы давно здесь бываете, в этом ресторане?

— Уже полтора года, — отвечает Эккелькамп, — почти ежедневно, а вас, наверно, удивляет название, но все, что бывало с Берти, Берти — это хозяин, все значительное, случалось четвертого августа: родился, женился, провалился на экзамене, и даже тетушка, оставившая ему наследство, умерла четвертого августа. Вот откуда название.

— Но тогда вы наверняка знаете многих, кто сюда приходит?

— Многих знаю, еще бы.

— Знали и Харальда?

— Да, я знал и Харальда. Я часто встречал здесь вашего сына, его любимое место было вон там, под вентилятором, там, господин Пундт, мы, случалось, и о вас говорили. Знаете, как мы вас называли?

— Да, — отвечает Пундт. — Дорожным указателем. А встречались вы с ним где-либо вне этого ресторана?

— Он же учился на педагогическом, у нас было мало точек соприкосновения, — говорит Эккелькамп и внезапно удивляется: — Почему же он так поступил, почему?

Пундт молча смотрит куда-то вдаль, поверх столиков, взгляд его застыл; нет, он не задумался над ответом, скорее он сам напряженно ждет, что ему, да, ему, который так долго и безрезультатно всех расспрашивал, теперь на конец ответят, Эккелькамп или кто-нибудь другой из сидящих в зале. Своим застывшим взглядом, в котором читается упорное стремление получить ответ, Пундт, между прочим, вновь подтверждает правоту художника Бекмана, еще в давние времена отразившего в его портрете ту пытливую беспощадность, с какой он вынуждает собеседника открыто заявить о своих убеждениях.

Слышит ли Пундт, что рассказывает ему Эккелькамп через столик? Доходят ли до Пундта его слова?

Эккелькамп рассказывает, где он в последний раз видел Харальда за две-три недели до того, как это случилось, следовательно, за две-три недели до экзамена. Они встретились на Рыбном рынке в Санкт-Паули, ранним воскресным утром.

— Вы там бывали? Там продают не только всякие и разные дары моря, но все, что, как полагают продающие, имеет какую-то ценность.

Вот на этом-то Рыбном рынке стояли в то раннее утро Харальд и Лилли, у повозки, с которой празднично разодетый человек занимательной скороговоркой предлагал угрей. Потом они все вместе отправились вдоль рядов каких-то ошеломляющих товаров — в то утро предлагалось на удивление много бывших в употреблении водопроводных кранов — они искали старомодную птичью клетку, ее хотела Лилли.

— Уж такая она, эта Лилли: ей иной раз страстно хочется чего-нибудь, но стоит ей получить желаемое, как она тут же забывает, что хотела этого. Мы не купили клетки, а купили морскую свинку, Лилли уже давно хотелось свинку, и Харальд нес ее в коробке, а позже кормил в пивной, где мы завтракали. Нет, я не заметил, чтобы Харальд изменился. Потом мы сидели в пивной, критикуя никуда не годный порядок проведения экзаменов, и я хорошо помню, что у него нашлись веские доводы за то, чтобы в реформе этого порядка принимали участие и те, кто до сих пор не экзаменовался, именно они. Уходя, он потихоньку подарил морскую свинку ребятишкам — брату и сестре. «Лилли ничего не заметит, — шепнул он мне, — она не только не вспомнит, что хотела морскую свинку, но и то, что получила ее». Это была наша последняя встреча, на Рыбном рынке, в воскресное утро, Харальд вел себя как обычно: нетерпеливый слушатель, великий прожектер.

Валентин Пундт задвигался, опустил плечи, сложил руки, повернулся лицом к своему бывшему ученику. Слушать все это ему не легко, они же не просто поговорят и разойдутся, нет. Пундт понимает, что какую-то горькую пилюлю ему придется проглотить. Так что же случилось с Харальдом?

— А вы, господин Пундт, хоть раз с Лилли Флигге разговаривали?

— Нет, и впервые слышу это имя.

— Так ведь именно Лилли лучше, чем кто-нибудь другой, знала Харальда, и если уж кто вообще знает причины самоубийства, так это она. Именно Лилли Флигге, кипучая непоседа.

Пундт хочет, да, он и правда хочет знать, что объединяло этих двоих, точнее говоря — какого рода была их связь? Но подобный вопрос ученик Эккелькамп даже понимать не желает, он его попросту пропускает мимо ушей и вместо прямого ответа предлагает справку, которую у него еще вовсе не просили: если встать перед «Четвертым августа», понятно, спиной к двери и посмотреть налево, то увидишь наискосок, на той стороне, гастрономический магазин с шикарными витринами, а на пятом этаже, над этими витринами, — два огромных окна. Если в окнах горит свет, значит, Лилли дома, и с ней можно поговорить; это он узнал от Харальда. Все выслушав, старый педагог кивнул, он ни о чем не переспрашивает и ничем не выдает, решился ли он и на что именно.

Но тут Эккелькамп делает финт и возвращается, точно это само собой разумеется, к прежней теме разговора, — так вот, сегодня он хотел бы сказать, что, поскольку все признают временный характер всякого жизненного опыта, то последовательное поведение отнюдь не самое правильное. Если мы узнали, что наши взгляды преходящи, то нам, конечно же, нужно менять и свое поведение — время от времени. Не согласится ли с ним Пундт? Пундт, правда, не соглашается, но считает, что в этом утверждении «что-то есть», им обязательно надо еще поговорить на эту тему, быть может, при более подходящих обстоятельствах; а теперь он хочет одного — расплатиться. Но Эккелькамп протестует, бывший ученик настаивает на том, что он угощает своего бывшего учителя, и, пока его правый указательный палец совершает над столом круговые движения, означающие имущественные притязания, левой рукой он подает знак хозяину: за все плачу я, Берти.

Долгое, чересчур, пожалуй, многозначительное рукопожатие, прощание, за которым наблюдает весь зал, — может, мы еще встретимся здесь, в «Четвертом августа», почему нет? — и Пундт, застегивая на ходу длиннополое пальто, идет мимо столиков к выходу; его пронизывают взгляды юных посетителей, сопровождает их перешептывание, а он, прежде чем раздвинуть рукой портьеру, еще раз оборачивается назад, устремляет взгляд на ученика Эккелькампа, сосредоточенный, застывший.

Подтягиваясь на железных перилах, Валентин Пундт взбирается по цементным ступеням, пристально разглядывает сквозь завесу снега и дождя другую сторону улицы, вон гастрономический магазин, а на пятом этаже над ним два освещенных окна. В витринах магазина Пундт узнает господина Майстера. Перед ним плакат: господин Майстер, радостно улыбаясь, однако сознавая всю глубину своей ответственности, смакует на фоне цейлонского пейзажа самый лучший в мире чай. Над магазинами поднимаются грязные фасады старых, вместительных жилых домов, стены их возле невзрачных подъездов залеплены белыми эмалевыми табличками; здесь, как по договоренности, так и без оной, предлагают свои услуги главным образом представители трех профессий, без которых, кажется, в этом городе никто обойтись не может: адвокаты, зубные врачи, консультанты по налоговым делам.

Почему дверь подъезда не заперта? Пундт остановился в подъезде, читает напечатанные старинным плакатным шрифтом правила содержания дома, а они требуют, чтобы дверь зимой с восьми, летом с девяти часов была заперта. Этажом выше, над ним, затухают чьи-то шаги, вот их уже не слышно. Ни поворота ключа в замке, ни хлопающей двери. Пундт идет в глубь подъезда, выложенного двуцветной плиткой, проходит мимо высоких, по краю потускневших зеркал, уже шестьдесят лет взаимно контролирующих друг друга, мимо лифта, которым даже с риском для жизни нельзя пользоваться. Он читает таблички с фамилиями на дверях, всех, без исключения, выкрашенных в светло-коричневую краску — светло-коричневый цвет считается здесь «немарким», — на дверях гамбургского доходного дома, и хотя он сам того не хочет, но вынужден поверить, что за каждой дверью живут до девяти квартирантов и, кроме того, разместились консульства, филиалы издательств и даже секретариат какой-то академии.

А вот здесь живет Лилли Флигге; на визитной карточке нацарапана просьба звонить четыре раза. Пундт нажимает звонок, словно изучал азбуку Морзе, небрежно, но точно подает четыре коротких сигнала, отступает от двери и наблюдает за «глазком», на который вот-вот упадет тень; но «глазок» светится, и Пундт, полагая, что его не расслышали, звонит еще раз.

Кто-то идет, вот теперь кто-то идет: твердые шаги, они быстро, целенаправленно приближаются, слышно, что на ходу идущий напевает песенку, дверь не просто открывается, нет, она рывком распахивается, и на пороге появляется красный брючный костюм.

— Слушаю вас?

— Пундт, Валентин Пундт из Люнебурга.

Его фамилия, кажется, не тотчас доходит до сознания девицы и не открывает ему дорогу в длиннющий коридор, поэтому Пундт добавляет:

— Я отец Харальда.

Подвижное лицо под шапкой коротких локонов поднимается к нему, девушка с удивлением и недоверием переспрашивает:

— Отец Харальда?

— Да. Могу я с вами поговорить?

— Конечно, ну конечно же, хотя минута не совсем подходящая, о чем я должна сразу предупредить… идемте… не очень-то подходящее время, я как раз разгребаю свои залежи, упаковываю чемодан, навожу порядок… нет, нам дальше… дело в том, что завтра я уезжаю в Абердин, на целый семестр… осторожно, здесь две ступеньки… по обмену, в Абердин, но вовсе не собираюсь отказываться от комнаты, ее вполне может занять на это время кто-нибудь из сокурсников, ведь в Абердине я не останусь, наверняка нет… вот теперь налево… и знаете, в подобном случае сам собой напрашивается вопрос, не достаточная ли причина такой семестр, чтобы составить завещание, знаете, когда упаковываешь чемоданы, тобой невольно овладевают странные мысли, они и вам, видимо, не чужды… но вот мы и пришли, заходите, пожалуйста… да, на этот раз я дольше всего пробуду за границей.

Ну что твой пулемет, думает Пундт, тараторит — точно строчит из пулемета, а ни единой мысли, которую можно повторить, не остается.

— Надеюсь, вам не помешает, что в комнате такое разорение… присаживайтесь, пожалуйста… и если позволите, я буду упаковываться, а проигрыватель выключите.

И вот директор Пундт сидит в невыносимо светлой комнате с такой низкой мебелью, что невольно задаешься вопросом, почему бы вообще от нее не отказаться: от стола, к примеру, высота которого, на взгляд Пундта, не превышает высоты спичечной коробки, от кресел, что едва поднимают сидящего над полом и вдобавок заставляют его скрючиться, или от диван-кровати, на которой человек нормального роста, надо полагать, даже не сможет сидя раздеться. Все здесь низенькое, плоское, какое-то сгорбленное, все укорочено и точно приросло к полу, словно здесь ждали бури и постарались не оказать ей сопротивления, чтобы она растеклась в пустоте. Валентин Пундт не хочет, да и не может решить, какого определения заслуживает его поза; он как будто даже возлежит, во всяком случае он занял одно из кресел, и теперь ему представляется, что он растянулся на плоту и его куда-то гонит несущийся поток, выбрасывая на поверхность вокруг него свою добычу: туфли, скоросшиватели, плечики, баночки и флакончики, можно даже разглядеть свинку-копилку и, конечно же, книги, чемоданы, белье, разверстые дорожные сумки. Лилли Флигге в красных брючках фланирует меж дрейфующими предметами, вылавливает их, сортирует, укладывает и рассовывает по чемоданам, куда попадают и фотографии в рамках, вот сверху уже лежит Майк Митчнер.

Лилли снова позабыла, кто сидит в ее комнате, молча наблюдая, как она пакует чемоданы; а может, думает Пундт, она боится расспросов и воспоминаний и поэтому оттягивает разговор; но тут, стоя далеко от окна, и тише, чем обычно, Лилли внезапно обращается к нему. Она говорит:

— Я не знаю, зачем вы пришли, хотите ли вы мне что-то рассказать или хотите что-то от меня услышать, но знайте одно: мы с Харальдом расстались… За несколько месяцев до того, как это случилось.

Пундт смотрит на Лилли выжидательно, у нее в руках свитер, его молния разошлась, и Лилли, стоя под торшером у окна, пытается ее починить, но вот Лилли подходит к чемодану, шаг ее сопровождают какие-то хлопки — это хлопают широченные брюки с отворотами, как у плотников. Она прикладывает к себе свитер, пустые рукава забрасывает за спину, скептически разглядывает в зеркало свое мгновенное объятие со свитером, затем все так же на весу складывает свитер, и тот исчезает в дорожной сумке. Да, думает Пундт, ей надо бы прослушать лекции по упаковке вещей, хотя бы на вечерних общеобразовательных курсах.

— Мы расстались, да-да, по доброму согласию, точнее сказать, по-дружески. Мы понимали, что дальше так продолжаться не может, нет, не может.

— Но не это же послужило причиной его поступка, — говорит Пундт.

— Нет, это не послужило причиной, — отвечает она. — Всегда найдется тысяча причин, и уж по меньшей мере — две. У Харальда тоже была тысяча причин.

Она выдвигает какой-то ящик, начинает повязывать голову разными платками, яркими, цветастыми платками, в нерешительности разглядывает их в зеркало; в конце концов рывком сминает их и запихивает, пожимая плечами, в чемодан; в Абердине, надо думать, постоянные ветры, а потому платков нужно захватить побольше.

— Вы знали его лучше, чем кто-либо другой, — говорит Пундт. — Какие же это были причины?

— Я о нем знала не так много, и, уж конечно, не самое главное, — отвечает Лилли Флигге и, отвернувшись, шаря руками в раскрытом стенном шкафу, продолжает: — Но если уж вы спрашиваете и если мне позволено назвать вещи своими именами, так вот: очень давно, еще в раннем детстве, ему внушили нечто тревожившее его с каждым днем все больше и больше, это превратилось у него в манию, в одержимость, да, именно в одержимость, вот, может быть, вы мне и скажете, почему он постоянно гонялся за причинами, за оправданиями. Все ему надо было оправдывать и обосновывать, каждое свое отсутствие, каждую мысль или желание, и если он что-то предпринимал, так заранее старался обосновать свой поступок. Но удивительное дело: он, которому для всего требовались причины, оставил нас в неведении о причинах, толкнувших его на такой шаг.

Лилли вытаскивает из шкафа узел шерстяных гольфов, желтых, синих, красных, один за другим они выскальзывают из ее руки и падают в открытую сумку.

— Быть может, вам известно, что угнетало его больше всего?

— Харальда? Не знаю. Иной раз, когда у него не оказывалось сигарет, он пешком приходил сюда с Альте-Рабешитрассе, звонил часов в одиннадцать вечера, да-да, садился на пол — он любил сидеть на полу — и искал причины, объясняющие его поведение в определенных условиях, объясняющие его усилия, искал причины, объясняющие ту или иную политику. Он никогда не говорил о причинах, угнетавших его, за исключением одной, хотя он и не считал ее существенной, — об экзаменах.

— А если он скрывал эти причины?

— Он и скрывал. Конечно же, скрывал, иначе всего этого не случилось бы. Если уж вы спрашиваете, так я скажу: раз мы не знаем причин, так нам остается только предполагать, и я, я лично полагаю, что Харальд здорово умел скрывать страх.

Она захлопывает крышку большого чемодана, но замки не лязгают — огромная коробка печенья тотчас выпятила свой профиль из-под кожаной крышки, она не сплющивается даже под воздействием веса Лилли и мешает; что ж, значит, коробка отправится в путь в деревянном ящике с книгами, почему бы и нет…

— Страх? — переспрашивает Пундт. — Харальд скрывал страх?

— Он сидел здесь, а я работала, дело было давно. Он прочел в газете заметку, занявшую его мысли: какой-то парень поставил в Таймс-сквере, в Нью-Йорке, раскладной стульчик. Он сидел там целый день, а рядом с ним стояла канистра. Вечером он, написав несколько слов на клочке бумаги, протянул его первому попавшемуся прохожему, облил себя бензином и чиркнул спичкой. В записке стояло: «…и все это того не стоит». Он был студент, ему предстояли экзамены. Я работала, но помню, Харальд постукивал пальцем по этой оборванной фразе, отыскивал ее смысл, искал причины этого поступка, да, и решил, что то были страх и отвращение. Но конечно же, не перед самими экзаменами, а перед всем, что ожидало парня впоследствии. «…и все это того не стоит» — именно так и стояло в записке. Я полагаю, Харальд скрывал такой же страх. Если уж вы спрашиваете, то скажу: просто он чувствовал, что ему не справиться с теми требованиями, которые на него обрушились, да еще при его комплексе — все оправдывать и обосновывать… Какое-то объяснение надо же найти, если уж случилось такое дело, вот оно, мое объяснение.

Она опускается на колени перед многоцветным рядом туфель, в растерянности изучает их, хватает два-три целлофановых пакета, сует в них туфли и каждый свирепо обвязывает веревками. Куда же теперь эти пакеты? Тоже, значит, в ящик с книгами.

— Так вы, стало быть, не думаете, что своим поступком он выразил протест? — спрашивает Пундт.

Лилли Флигге энергично трясет головой.

— Это не целенаправленный протест. Хотя, конечно же, таким поступком он выказывает осуждение, конечно же, он явно говорит «нет». Но одно меня и сегодня еще удивляет: последний свой поступок он против обыкновения ничем не обосновал, а так и оставил нас в неизвестности.

Тяжело вздохнув, она окидывает взглядом багаж и те вещи, которые еще ждут, чтобы их упаковали.

— Что правда, то правда, господин Пундт, упаковывать чемоданы для меня истинная пытка.

Лилли идет в кухонную нишу, к раковине, на ходу извиняясь, что не может его угостить, — у меня как раз все кончилось ко дню отъезда; но Валентин Пундт только рукой машет — ладно, ладно, не беспокойтесь — и равнодушно следит глазами, как она подставляет под струю воды руки, прерывисто при этом дыша.

— Этому я научилась у Харальда.

— Чему?

— Освежаться таким способом.

Пундту дурно? У него приступ? Его скрутила внезапная боль? Он пытается подняться из низкого кресла, едва при этом не соскальзывая на пол, удерживается на кончике сиденья, застывает на миг, скорчившись, и, наконец, поднимается.

— Если хотите, — говорит Лилли Флигге, — можно пойти в «Четвертое августа», на минуточку, заглянуть только.

Но Пундт, от которого не укрылось, с каким смущением она его приглашает, с благодарностью отказывается, понимая, что ей еще предстоит решить неотложную задачу — пол все еще завален вещами. Теперь Пундту остается сказать одно: он весьма признателен, Лилли очень помогла ему во многом разобраться, он желает ей доброго пути.


Загрузка...