18

Только чаю; Рита Зюссфельд просит нынче вечером только вот о чем: чтобы ей дали чаю и чтобы не мешали.

Чашку можно поставить прямо на пол, возле стула, потому что все свободное место на письменном столе заставлено керамическими пепельницами. Поскольку завтра должно быть принято окончательное решение, она надеется, что они уважат ее просьбу и притворят за собою дверь.

— Спасибо, Марет, и извини меня.

Она кладет ноги на стол и натягивает юбку на узловатые колени, словно ей неприятен их вид. Она раскрывает нашпигованную закладками книгу. Она читает:


Четыре часа спустя после того, как Иоганна во второй раз покинула дом Люси Беербаум, снова заявив, что отказывается от места, она поднялась с садовой скамейки, взяла в руки чемодан и сумку и зашагала по тенистой кольцевой дорожке Инноцентиа-парка, постояла у выхода — однако не в приступе нерешительности, а, скорее, чтобы перевести дух, — и тут обнаружила, что, уходя, забыла отдать ключ от входной двери. Тогда она ускорила шаг и остаток пути прошла уже без остановок, ни разу даже не поставив свой тяжелый чемодан на тротуар.

Она отперла дверь, придержала ее спиной, чтобы не захлопнулась, волоком втащила чемодан и сумку в холл и прислушалась, прежде чем снять пальто и шляпу. Вещи свои она потом снесет наверх, к себе в комнату; сначала ей надо пойти на кухню и приготовить чай, она и так уже запоздала, и эту чашку несладкого чаю она отнесет ей и тем самым сделает свое, возвращение чем-то само собой разумеющимся. В своем лучшем платье хозяйничала она на кухне, поставила на конфорку кастрюльку с водой, погрела заварочный чайник — все это с большими предосторожностями, чтобы не шуметь, и, ожидая, пока вода закипит, она глядела в окно на маленький, расположенный ступенями садик позади дома, уже расцвеченный первыми красками весны. Белый день под расплывчато голубым небом.

Она налила чай и постучала, по своему обыкновению, уже после того, как приоткрыла дверь, в полутьме, в искусственно созданных сумерках прошла с подносом в руках к тахте, на которой лежала Люси Беербаум — плоская хрупкая фигурка. Раздвижная дверь, отделяющая этот закуток от основной части комнаты, была закрыта, окно завешено так, чтобы свет проникал только через фрамугу, и потому сразу же возникало ощущение тесноты, нарочито заставленного помещения, тем более что спальное место было как бы выгорожено стульями и табуретками.

— Вот чай, он без сахара, тайно я не подсыпала, — сказала Иоганна и поставила поднос на табуретку тем же исполненным укора и участия жестом, как делала все прошедшие дни.

Казалось, для Люси ее появление не было неожиданностью, она не выразила ни удивления, ни радости по поводу того, что чай ей принесла Иоганна, Иоганна, которая всего четыре часа тому назад попросила расчет, потому что, как она сказала, все предостережения и просьбы оказались тщетными. Однако Люси, видимо, ждала ее — она тут же приподнялась на тахте, улыбнулась и, прежде чем взять чашку, подала ей руку, своим молчанием как бы подтверждая, что Иоганна не принимала решения об уходе. Иоганна с недоверием, пристально оглядела комнату — не произошли ли здесь какие-либо изменения за ее отсутствие. Итак, две жесткие, приземистые табуретки, ящик для хлеба, куда ей надо было каждое утро класть пайку на день; эмалированная миска, которую госпожа профессор Беербаум теперь сама мыла; под тахтой по-прежнему валялась кипа нераспечатанных конвертов, телеграмм и непрочитанных журналов, а на полке, словно она недостижима, — нетронутая пачка писчей бумаги; в овальной раме все на том же месте на стене висела фотография, фотография весьма тщательно одетого мужчины, но, хоть солнце и стояло в зените, лицо его было едва видно, на него падала тень от широкополой шляпы, похожей на циркульную пилу. И Иоганна сказала:

— Должен же кто-то о вас позаботиться именно потому, что вы все делаете себе во вред.

Люси пила чай маленькими глоточками, она ничего не съела, она не чувствовала голода теперь, на девятый день своего добровольного заточения.

— Ошибаешься, Иоганна. То, что я взяла на себя, я делаю и себе на пользу. Так меня меньше мучают воспоминания и я чувствую большую близость с друзьями.

— Ваши друзья этого не знают, — с горечью сказала Иоганна, — они, вероятней всего, и понятия не имеют о том, что вы на себя взвалили здесь, вдали от них. И если бы у вас был хоть какой-то запас, я имею в виду физический, а то ведь вы и так кожа да кости.

Она покачала головой, нервно теребя пальцы: как ей справиться со взятой на себя ответственностью при таком решительном отказе от какой-либо заботы о здоровье? Уговоры ничего не дали; попытка тайно делать еду более калорийной была тут же разоблачена. Разговоры о долге Люси перед наукой не произвели никакого впечатления, и даже ее уход, задуманный как резкое предупреждение, не оказал никакого действия.

Кто-то упорно трезвонил у входной двери: до них доносился почти непрерывный звонок. Иоганна не обращала на него внимания, пока вконец не разозлилась, тогда она поднялась и вышла, шея ее покрылась багровыми пятнами, а гневные слова так и рвались с языка. Сквозь стекло входной двери против света она увидела огромный бумажный пакет — ешьте больше фруктов! — и подвижный, мотающийся букет сирени, а над пакетом — казалось, оно прямо из него росло — веселое, упругое лицо, увенчанное торчащими во все стороны светлыми волосами, будто ананас своим похожим на взрыв плодолистником. Да никак это профессор Пич! Он не только обхватил руками, прижимая к груди, пакет с фруктами, цветы и два свертка, но и ухитрился при этом еще зажать между пальцами бутылку коньяка и две книги, а на звонок то наваливался плечом, то колотил его локтем. Увидев этого человека, Иоганна сразу вспомнила его обычные дружески-бурные налеты, еще на ходу сменила гнев на милость и приветствовала шефа Люси Беербаум словами:

— Да что вы так звоните, господин профессор, не на пожар ведь!

Она взяла из его веснушчатых рук книги и бутылку и помогла освободиться от букета. На свой вопрос: «Ну, как поживаем?» — он явно ожидал получить успокоительный ответ. Но когда уже в холле он отдал Иоганне пакет и свертки и шагнул к двери гостиной, с порога громыхая приветственными словами, она, против всех их правил, попросила его обождать и вообще высказала сомнение, сможет ли госпожа профессор Беербаум принять сегодня обычно столь желанного гостя. Однако Пич подчеркнул твердость своего намерения тем, что закурил темную «Колорадо Кларо» — сигару, один размер которой свидетельствовал о желании пробыть здесь долго, и пока Люси на своей тахте занялась подсчетами, когда у нее было последнее свидание и когда, следовательно, ей дозволено следующее — раз уж для нее главное оказаться в совершенно тех же условиях, что и заключенные, — он принялся мерить шагами холл, разглядывать фигуры на репродукциях, росписи античных ваз, даже подмигнул Тезею, сражавшемуся с Минотавром, и не выказал ни особой благодарности, ни радости, когда Иоганна, вернувшись, разрешила ему пройти в гостиную.

Из кухни она услышала его непринужденное приветствие, голос его гремел. Радостная оживленность, видно, должна была скрыть тревогу, но ведь между ними раз и навсегда установился этот тон, почему он должен был его изменить при обстоятельствах, которые он не только не мог признать, но даже в курсе которых толком не был.

Отставив в сторону руку с сигарой словно для того, чтобы уравновесить свое могучее, хотя и непропорциональное тело, он решительно двинулся к Люси Беербаум, которая, качая головой, тоже в упор глядела на него, должно быть не без страха соображая, что с ней будет, если ему не удастся вовремя затормозить, но он, как всегда, все предусмотрел и рассчитал, и это тоже; еще один, не лишенный элегантности, резкий шаг, и профессор Рихард Пич вдруг остановился перед самой тахтой. Его твердые ладони, словно вафельница, обхватили руку Люси, и фразы посыпались столь же щедро, как и приношения: вернувшись из командировки, он узнал… в самых общих чертах… бесчисленные приветы из института… участие и тревога всех коллег… И все же в конце концов он задал тот вопрос, который обязан был задать:

— Ну, а теперь расскажите-ка мне, Люси, что с вами происходит?

И в знак того, что он пришел с готовностью все выслушать, он опустился на приземистую табуретку — конечно, только удостоверившись, что поблизости нет более удобного места для сидения.

— Так как. же все это получилось? Я полагаю, что ваше решение имеет какую-то предысторию?

— Что вы будете пить, Рихард? Чай или кофе? Иоганна сейчас приготовит.

Профессору Пичу не хочется ни того, ни другого, но вот против коньяка и пепельницы он не возражал бы, если это возможно. Еще здороваясь, он сразу же оценил, как плохо Люси выглядит, отметил про себя, какие условия жизни она себе создала, и то впечатление, которое у него составилось, уже вряд ли могли изменить какие-либо слова. Он позволил себе прежде всего выпить за здоровье Люси, потом тщательно стряхнул пепел со своей сигары в пепельницу, которую Иоганна поставила на вторую табуретку. Он знал, что делал, когда снова заговорил о том, как все в институте тревожатся за Люси.

Тут Иоганна заволновалась, потому что решила, что нашла человека, которому можно пожаловаться, но не посмела, тем самым предоставив Люси возможность устно изложить свое решение, которое она прежде обосновала в открытом письме.

— Вы уже прочли мое письмо, Рихард?

— Да.

— Тогда вы все знаете.

Для Люси ничего не изменилось, и теперь, после девятидневных размышлений, ее поведение представлялось ей чем-то обыденным и в данном случае даже единственно возможным.

Когда 21 апреля девять генералов и полковников захватили в Греции власть, она еще не решила, какую форму протеста избрать. Ведь Рихард, наверно, помнит, как неожиданно все это произошло; даже кое-кто из их явных противников нехотя признавал, что это «блестящая военная операция». Отношение изменилось, когда новый режим начал арестовывать людей, чья независимость суждений таила, как он полагал, для него угрозу. Вечером из телефонного разговора — их вдруг прервали, и больше ей не удалось уже соединиться — она узнала, что Виктор Гайтанидес тоже в числе арестованных, которых сослали на остров; тогда она не только поняла, что необходимо что-то предпринять, но у нее сложилось и ясное представление, как можно выразить свою солидарность и тоже участвовать в событиях.

— Вы видите, Рихард, какое я приняла решение: вот таким образом разделить их судьбу. Чтобы помнить, в каких условиях они живут в результате грубого насилия, и чтобы привлечь к этому внимание других, я сама поставила себя в те же условия. Вот и все. Я просила, чтобы институт дал мне отпуск на неопределенный срок.

Люси Беербаум как будто больше нечего было сказать, но в разговор вмешалась Иоганна, утверждая, что, прежде чем на что-то решиться, человек должен спросить себя, в его ли это силах, в первую очередь в чисто физическом смысле. Тут профессор Пич счел, что настал момент налить еще коньяку, и с сигарой в одной руке, а рюмкой — в другой он встал, подошел к завешенному окну и уставился в серую гладкую материю, словно она не скрывала от него садик за домом и соседние сады. Потом он отошел от окна, допил рюмку и принялся ходить по кругу перед тахтой; они избегали глядеть друг на друга.

Профессор Пич. Ваше решение невозможно, Люси… Ради вас самой… и ради нас… вы обязаны его…

Люси (резко). Отменить?

Пич. Пересмотреть. Я думаю, это ваш долг по отношению к нам.

Люси (огорченно). Знаю, Рихард. Но у меня есть долг и по отношению к самой себе.

Пич (настойчиво). В институте, Люси… Нет ни одного человека в институте, кто бы ставил это под сомнение. В одном из секторов даже обсуждался вопрос, не последовать ли вашему примеру… Вашему примеру, Люси… Сотрудники проявляют полное понимание…

Люси. Но?

Пич. Но сомневаются, что ваше решение — лучшая и самая действенная форма протеста.

Люси (взвесив каждое слово). Я, собственно говоря, не отстаиваю свое право на протест, Рихард, но я ни за что не откажусь от права выразить свою с ними солидарность, причем публично.

Пич (пробуя нажать на другие педали). Люси, вы живете в нашей стране больше двадцати лет. Вот уже десять лет, как мы работаем вместе… Вы теперь здешняя… Вы наша, Люси.

Люси. Спасибо за эти слова, Рихард… Но каждый человек приходит откуда-то… И чем старше становится, тем лучше это помнит… Возвращение домой… Это своего рода невольное возвращение домой.

Пич. Такое возвращение всегда приводит на чужбину. Наш дом здесь, Люси… Вы не ответственны за то, что происходит там… в стране, где вы случайно родились.

Люси (касаясь пальцами висков). Я и не чувствую себя ответственной… Но меня это сразило, Рихард… Да, я чувствую себя во всех отношениях сраженной.

Пич (встревоженно). Вы скажите, Люси, если я вас утомил… Если я вас только мучаю…

Люси. Нет, нет, уже прошло.

Пич (словно опираясь на собственный опыт). Вы же знаете, те, кто силой захватывает власть, не могут бездействовать… Они ни перед чем не остановятся… Это своего рода меры предосторожности… То, что полковники творят в Греции, это, повторяю, своего рода меры предосторожности. (Задумывается, потом продолжает, явно пытаясь умалить значение событий.) Классические, общепринятые меры предосторожности, которые пригодны лишь на первых порах, которые на нас больше не производят впечатления.

Люси (вторит эхом). Больше не производят впечатления.

Пич. Я хочу сказать, больше не удивляют… Арестовывают — на всякий случай — неблагонадежных, причем повсеместно… (С жесткой иронией.) А неблагонадежными оказываются все, у кого есть склонность к монологу… Значит, и мы, Люси, мы и нам подобные…

Люси. Нам ничего не угрожает.

Пич. Да, нам ничего не угрожает, непосредственно ничего… Но и нашим коллегам тоже.

Люси. Их институт закрыли. Их арестовали без объяснения причин.

Пич. Их выпустят… Эти господа — я имею в виду новый режим — не могут себе позволить посадить всех ученых страны… на неопределенное время.

Люси (горько). Не могут себе позволить?

Пич (с нажимом). Мировое общественное мнение… Против них мировое общественное мнение.

Люси (почти сардонически). Для иных, Рихард… восстановить против себя мировое общественное мнение и значит получить подлинное признание.

Пич (убежденно). Признак зарождающегося страха… Признак кризиса, и только… Сколь поспешно была принята эта мера, столь же быстро их отпустят… Может, вы не в курсе, Люси, кое-что уже предпринимается… В различных областях…

Люси. Вы знаете только одну область. Поэтому вы в преимущественном положении всегда.

Пауза.

Пич (просительно, настойчиво). Люси, вы должны еще раз обдумать свое решение.

Люси. Я его обдумала, я только и делаю, что обдумываю… Я знаю, что должна его обосновать. (Спокойно.) Я останусь здесь, Рихард, пока наши друзья не будут освобождены, я отсюда не выйду. Это ведь касается только меня.

Пич (вынимает из кармана газету, кладет ее на табуретку). Нет, Люси, это касается не только вас… Когда ученый вашего уровня, вашего масштаба…

Люси (останавливая его жестом). Прошу вас, Рихард!

Пич. …решается на такой шаг, это перестает быть его частным делом. Прочтите, что пишут газеты о вашем протесте, и наши, и иностранные. Хоть вы этого не желаете признать, важно, кто именно свершает тот или иной поступок.

Люси. Протест для меня не так существен, Рихард… Прошу вас, постарайтесь меня понять… Соучастие, мой шаг — это прежде всего демонстративное соучастие. Я ощущаю себя теснейшим образом связанной с этими людьми, поэтому мне хотелось бы… разделить их участь…

Пич (останавливаясь перед ней). Из солидарности стать заключенной?

Люси. Я родом оттуда. Это мои друзья. Я сама обреку себя на те испытания, на которые их обрекли другие.

Пич (с озабоченностью должностного лица). Но что можно, что удастся вам достигнуть таким путем?.. Вы голодаете… Живете в строгой изоляции… Вы сами ставите себя в условия, в которые наши коллеги поставлены силой. Вы добровольно разделяете страдания, которые им причиняют… На что вы надеетесь, Люси?

Люси (готовая и к этому вопросу). Этого я еще не знаю… Разве всегда надо прежде, чем решиться на какой-то поступок, спросить себя, чего ты этим достигнешь? Велика ли будет польза? Разве недостаточно желания оправдаться перед самим собой?

Пич (после паузы, он знает, что пускает в ход свой самый веский аргумент). Люси, вы мне нужны в институте. Вы всем нам нужны.

Люси. Это мне тяжелей всего.

Пич (поспешно). Всем ясно, как важна для нас ваша работа, причем именно теперь.

Люси. Рихард, если бы я только могла…

Пич. И мы в полной зависимости от вашей работы.

Люси. Я обо всем подумала.

Пич (со сдержанным обвинением). Правда, Люси? И о том, что есть еще и другая солидарность — солидарность с нами? Или, по-вашему, мы не имеем права на нее рассчитывать?

Люси. Нет, конечно, имеете… Я знаю, чем я вам обязана, Рихард… Вам лично и всем коллегам по институту.

Пич. Я имел в виду только работу… То, что вам удалось сделать… Американцы, Люси, теперь тоже ищут фермент, который восстанавливал бы разрушенные стенки клеток. Вы знаете, что это значит… Если бы с вашей помощью нам удалось, если бы…

Люси (горестно). Дорогой друг, вы напоминаете мне о моем долге перед биологической наукой.

Пич. Разве это мало значит? Подумайте о том, чего мы могли бы достигнуть, если бы продолжили работу.

Люси (тихо, твердо). Это еще не все… Они там, у нас, безоружны… Они не могут возвысить свой голос. Должен же кто-то говорить за них? Или хотя бы указать на то, что с ними происходит? Я спрашивала себя, Рихард, что легче…

Пич. Вы на это ответили.

Люси….И я хочу вам сказать: мы живем не для того, чтобы добиваться успеха… Успеха на своем месте. Если мы хотим укрепить веру в жизнь, мы должны всегда откликаться на несправедливость, да…

Пич (он переводит взгляд с нее на портрет в овальной раме). А Виктор? У вас есть известия от Виктора Гайтанидеса?

Люси. Он арестован… Он арестован вместе со своими сотрудниками.

Пич (его осенила догадка). Это, Люси, вероятно, имеет какое-то значение… для вашего решения, я хочу сказать.! Коллега Гайтанидес… да… он работает отчасти над теми же проблемами, что и мы. Насколько я знаю, он достиг примерно тех же результатов, что и мы, в отношении структуры протеина… Он не только ваш друг юности…

Люси (тихо, решительно). Нет, Рихард. Мое решение не связано с тем, что Виктор работает над той же проблемой… Я догадываюсь, какое у вас сейчас возникло предположение… Вы думаете, я не хочу оказаться в преимущественном положении… Не хочу воспользоваться тем нежелательным преимуществом, которое могло бы теперь возникнуть. Нет, дело не в этом.

Пич (после того как он долго на нее глядел не без скрытого упрека). Я обеспокоен, Люси.

Люси. И вы во мне разочаровались.

Пич. Да, разочаровался. И, если хотите знать, вот почему: рано или поздно вы себе покажетесь мученицей… неизбежно… Вы убедитесь, что ваше решение не возымело никакого действия. И чтобы это компенсировать, вы решите стать мученицей. Я даже боюсь, что у вас появится самоудовлетворенность, присущая мученицам… Нет, я просто не в силах понять вашего решения. Своей работой вы могли бы помочь многим. А тем, что вы делаете, вы никому не помогаете. Бессмысленно… это бессмысленная жертва.

Люси. Вы не первый — Рихард, кто мне это говорит… Поверьте мне, я знаю все возражения; которые можно мне высказать.

Пич (агрессивно). Тогда я только удивляюсь, что вы им не внемлете… потому что все эти возражения справедливы…

Люси (вежливо). Простите меня, Рихард, но длительные визиты…

Пич (иронично). Ясно, время свидания истекло… Но все же я позволю себе сказать, после всех лет совместной работы, Люси… Мы очень за вас волнуемся… мы не можем изменить ваше решение. Но по дружбе должны вам сказать, что крайне о нем сожалеем.

Чем дольше он говорил, тем отчетливей нарастало в нем волнение, и это волнение превращало профессора Пича и совсем другого посетителя, чем тот, кто звонил у двери, казалось, даже лицо его изменилось. Иоганна, во всяком случае, увидела, что оно стало жестким, искаженным, и каскад его движений прекратился, когда он, снедаемый разочарованием, комментировал решение Люси — крайне раздраженно, в полном недоумении и так пристрастно, что можно было подумать, будто он побывал в схожей ситуации и говорит на основании личного опыта.

После такого обмена репликами, после таких обвинений визит не мог кончиться так же, как начался. Возможно, он возлагал чересчур большие надежды на свой приход, но так или иначе он вдруг подошел к ее тахте и осведомился тоном, который вполне можно было назвать служебным, каким именно сроком Люси желает располагать для своею «мероприятия». И всем своим видом дал при этом понять, что теперь его интересует лишь точный ответ. Люси глядела на него с изумлением, словно она ожидала любого вопроса, но только не этого, и сказала, пожав плечами:

— Как я могу определить срок? Разве это от меня зависит?

Сомнительно, что он уже тогда пришел к какому-то окончательному выводу, но выслушал этот ответ с задумчивым, сосредоточенным видом, словно ему суждено было еще сыграть важную роль в решении, которое предстояло принять. В конце он спросил невнятной скороговоркой, при каких же обстоятельствах им предстоит снова встретиться, но вопрос этот прозвучал так язвительно, что он тут же поспешил распрощаться; и после беглого пожатия руки, во время которого он не смог совладать с выражением иронического почтения, двинулся к двери. А Люси? Она с трудом подняла ноги на тахту, полежала минутку, скрючившись, с облегчением вздохнула, вытянув свое плоское, жилистое тело, и закрыла глаза, словно испытывала огромное облегчение. Она не обратила никакого внимания на те слова, что произносились в холле, и не изменила позы, когда вернулась Иоганна.

— Надо думать, вы пришли примерно к одному и тому же мнению, верно, Иоганна? Одним словом, вы друг друга одобрили.

— Ваш гость ушел, — сказала Иоганна, — а я вот осталась, а почему, сама не понимаю. Здесь нечего делать или почти нечего. Да вообще знаете ли вы, что я уходила?

— Чай ты мне принесла вовремя, — сказала Люси, на что Иоганна ответила холодно:

— Я привыкла больше работать.

— Знаю, — сказала Люси, — но ты должна привыкать к новым обстоятельствам: чем добросовестней ты прекратишь обо мне заботиться, тем больше ты мне поможешь.


Просто невозможно читать под этот шум, думает Рита Зюссфельд, стук, грохот… Да что это Хайно творит в своей комнате? Там все ходуном ходит, будто ураган бушует, что-то скрежещет, лязгает — звуки не жилья, а сортировочной станции, даже трубы парового отопления разносят по дому звонкие мелодичные удары. Она кидает грозные взгляды на потолок и рассеянно покрикивает, призывая его к порядку, когда становится особенно шумно, но закравшееся вдруг подозрение разом заставляет ее вскочить с места.

Она швыряет книгу на стол, выбегает в холл и, уже не прислушиваясь, несется вверх по лестнице, машинально отмечая про себя, насколько опасна красная ковровая дорожка — вечно она загибается, и о нее спотыкаешься, — распахивает, не постучав, дверь комнаты Хайно Меркеля. Марет! Где же Марет? Увидя, что Хайно на коленях ползет к креслу, привинченному к стене, она, громко зовя сестру, подбегает к нему, склоняется, чтобы как-то помочь, но тут замечает, что он ее тоже заметил; она на миг застывает и начинает медленно отступать — это не бегство, нет, но все же ей хочется быть вне сферы досягаемости. Она хорошо знает это набрякшее от напряжения лицо, это непроизвольное покачивание головы, словно маятника, синеву губ и эти судороги, сводящие тело, будто его пытают током, который обладает, однако, и живительной силой. Она снова зовет сестру, но уже не так громко, как бы на всякий случай, потому что, отступая, видит в широко открытых глазах Хайно затаенный в самой глубине проблеск воли и сопротивления, и тогда она понимает, почему он, сотрясаемый конвульсиями, все же упорно ползет в одном направлении — к ней, вернее, к креслу, стоящему у нее за спиной.

Сваленный припадком, он не поддался ему до конца, более того, даже корчась на полу, он не терял из виду цели, которую не только сам себе поставил, но и отважился достичь в мгновения передышки. Она наблюдает, как эта определенность желания ведет его вперед. Она не может отвести глаз от его подстриженных лесенкой волос вокруг пластины, которой залатан череп.

— Ты с этим справишься, — говорит она вдруг. И хотя сама пугается своих слов, повторяет: — Наверняка справишься, Хайно!

Пятясь, но не прекращая при этом все время подбадривать и направлять Хайно, она потихоньку доводит его до кресла, там он утыкается в холодную кожу и лежит неподвижно, пока не набирается сил, чтобы, приподнявшись, грудью навалиться на сиденье, кое-как на него вползти — все это под ее несмолкающий ласковый поощрительный шепот — и, ухватившись руками за спинку, подтянуться; остается только сделать поворот, и вот он уже сидит в кресле как положено. Он ощупью находит кожаные ремни и перекрещивает их на коленях, нащупывает не глядя автоматические замки, соединяет их и по раздавшемуся щелканью понимает, что замки сработали. Когда его снова начинает колотить приступ и ремни натягиваются до предела, Рита говорит:

— Вот видишь! — И с робкой радостью повторяет: — Вот видишь, ты справился!

Ей кажется, что на его измученном, искаженном гримасой лице промелькнуло на мгновение удовлетворение, но оно тут же сменилось выражением страдания, протеста. Таблетки! Она достает крошечные желтые таблетки, растворяет их в воде, запрокидывает ему голову и вливает в рот мутную жидкость. Некоторое время он еще бьется, стянутый ремнями, потом она осторожно начинает массировать ему затылок. «Как только пройдет спазматическая напряженность мышц, как только он расслабится, на лице его отразится удивление и неминуемое чувство вины», — думает Рита Зюссфельд и обводит взглядом комнату, где все перевернуто вверх дном. Все, что он сорвал со стен, когда падал, что поломал или сдвинул, когда, сведенный судорогой, боролся с припадком, она сама приведет в порядок.

— То, что тебе сегодня удалось сделать, Хайно, это грандиозно, это надо рассказать Марет, ей прежде всего. Честное слово, этого мы никак не ожидали от тебя.

Стоя за спинкой кресла, она глядит на табуретки, книги, письменные принадлежности и рассыпанные папки с газетными вырезками, а под книжной полкой торчат ножницы, которые вонзились в паркет, пришпилив страницу газеты. Она вытаскивает ножницы из половицы, поднимает газету, возвращается на свое место за креслом и читает, продолжая одной рукой массировать затылок Хайно: «Гроза в ноябре! Во время неожиданной, с метеорологической точки зрения очень необычной грозы в ноябре месяце молния ударила в конный завод Кулленрид, близ Тремсбюттеля, владелец которого Хорст Бёниц, больше известный как Сотье Бёниц — один из не только самых лучших, но и самых популярных жокеев Германии. Восемь лошадей погибло во время пожара, хотя конюхам и самому Сотье Бёницу удалось вывести всех животных из конюшни и собрать их на огороженном выгоне. Как рассказывает очевидец, удар молнии вызвал у лошадей такую панику, что они рванулись назад, в свои стойла, надеясь, видимо, там укрыться от опасности. При попытке удержать их на выгоне несколько конюхов получили серьезные травмы, а Сотье Бёниц — легкое ранение. Потеря тем более велика, что три подававших большие надежды жеребца… кроме того, Нона, чье имя среди любителей скачек с препятствиями… Общий убыток исчисляется…»

Рита Зюссфельд комкает заметку, шарит рукой в поисках кармана, но не находит и тогда сует этот комок в вырез своего платья. Потом спокойно, как ни в чем не бывало, заговаривает с Хайно. Хотя она прекрасно знает, с какой болезнью ему приходится мириться и что всечасно подстерегает его, она надеется своими словами помочь ему вытерпеть эти страдания, помочь забыть то, что надо забыть.

— Ты доказал, что с этим можно справиться, — говорит она. Видимо, она часто будет повторять ему эту фразу.

Насколько позволяют ремни, он ребром ладони бьет по одеревенелым мышцам ляжек, чтобы вернуть им чувствительность. Он, пожалуй, мог бы еще лучше со всем справиться, если бы в критический момент у него не отказывали ноги.

— Да, Хайно, я знаю.

Как живо принялся он двигать пальцами, руками, сколько усилий он прилагает, чтобы хоть как-то изменить свою позу. Рита тут же взялась наводить порядок, но это его скорее смутило, ему самому хотелось бы этим заняться, и не только потому, что он должен это сделать, но и потому, что он надеется найти при уборке кое-какие бумаги, однако Рита поднимает с пола и раскладывает все по местам с такой веселой готовностью, что у него создается впечатление, будто она это делает в благодарность за его усилие. Он наблюдает за ее действиями и не смеет ничего ей сказать даже тогда, когда она раскладывает все не так, как он привык.

Куда это Марет запропастилась? Она, видно, ушла, чтобы пожаловаться на молодых людей из общежития почты за то, что они так шумят. Его молчание кажется Рите слишком долгим, особенно сейчас.

— Я тебе уже говорила, что завтра мы должны принять окончательное решение? Да, завтра мы решим, что именно должно служить, быть может, для целого поколения ничего не подозревающих учеников назидательным примером. Ты только представь тебе, Хайно! У нас накопилось теперь столько материала, что при таком богатстве возможностей выбор становится все более трудным.

Он кивает так, словно заранее предвидел эти трудности: чем глубже вникаешь в эту жизнь, тем больше поражаешься, насколько не безусловно то, чем мы восхищаемся. Он предполагал это уже тогда, когда предложил им остановить свой выбор на Люси Беербаум.

— Когда меньше знаешь, — поясняет Рита, — легче решиться, но при этом из поля зрения выпадают целые периоды, остаются непроясненными ее мысли и связи между событиями и годами.

— Какие, например?

— Я никак не могу докопаться вот до чего: когда и почему Люси Беербаум решила остаться в Гамбурге. Дед ее, правда, из здешних мест, но она ведь родилась в Афинах, там выросла, там ее друзья.

Он расстегивает замки, раскладывает кожаные ремни на подлокотниках кресла, он обессилен, движения его еще неуверенны. Он не встает с кресла, просит дать ему носовой платок.

— Почему Люси Беербаум приехала в Гамбург и тут осталась? Что ж, я могу тебе это рассказать и даже еще кое-что. Брат ее деда — ты, может быть, помнишь — корабельный инженер, умер в Гамбурге и отказал Люси все свое состояние. Так как мать ее взяла за правило никогда не присутствовать на похоронах, потому что принимала обряд слишком близко к сердцу, а отец по состоянию здоровья не мог предпринять такое дальнее путешествие, семейном совете было решено отправить в Гамбург Люси. Заодно она могла бы и войти во владение имуществом, полученным по наследству.

— Она успела проделать этот далекий путь так быстро, что попала на похороны?

— Вот именно, это заслуживает особого рассказа. Дело в том, что на похороны ее пригласил не кто иной, как Генри Беербаум, корабельный инженер, то есть сам покойник. Когда у него появилось предчувствие близкой смерти и для него, так сказать, пробили склянки, он стал загодя рассылать приглашения, принимая в расчет длительность переезда. Да, принимал. Должен был.

Во время поездки в Восточном экспрессе — каждый видел хоть один фильм об этом поезде — Люси еще надеялась, что застанет его в живых, правда, это ей не удалось, но на похороны она поспела. Представь себе: молодая женщина приезжает хоронить родственника, которого и в глаза не видела, но всегда исправно благодарила за открытки, что тот посылал ей со всех концов света. Стоит один из тех раскаленных августовских дней, когда воздух неподвижен, а на Ольсдорфском кладбище все скамьи заняты изнуренными жарой посетителями. Люси рассказывала, что она была слишком тепло одета. Гроб уже заколочен. Вокруг вырытой могилы столпились не бог весть сколько провожающих, главным образом старые моряки, бывшие судовые механики, но всеобщее внимание привлекали три женщины в черных вуалях, каждая из них вела себя так, будто она больше других убита горем; они, как положено, оплакивали покойника, и время от времени раздавались трехголосые всхлипы. Только поначалу они были смущены встречей и глядели друг на друга с неприязнью, рассказывала Люси, но потом их так объединило страдание, что они поддерживали друг друга, благо никто другой о них заботиться не собирался. Выполняя желание покойника, у могилы запели песню «La Paloma»[16] сперва затянул один из близких друзей, затем подхватили хором остальные присутствующие, и эти три женщины под вуалями, как выяснилось, знали слова всех куплетов. Можешь себе представить, каково было на душе у Люси после этой церемонии. Но так или иначе в тот же вечер, после похорон, она решила осмотреть то, что ей досталось в наследство. Она остановилась в доме, отныне ей принадлежавшем, но не собиралась задерживаться там больше недели. А теперь послушай, что было дальше: рассматривая свое новое имущество — Люси мне сама об этом рассказывала, — она натолкнулась на альбом с фотографиями самых безобразных женщин и девиц, каких только можно себе вообразить, а из писем и из дневника, который покойник вел весьма небрежно, она узнала, что у Генри Беербаума было особое пристрастие — его, несомненно, можно было бы назвать поклонником всех уродок. К любой заячьей губе, к любому двойному подбородку он немедленно испытывал вожделение, он коллекционировал пучеглазых и косых; ни зубы торчком, ни разросшийся зоб не мешали ему немедленно предложить их обладательницам дружбу. Все три дамы под траурным крепом — их фотографии Люси увидела на столике под лампой — походили, по ее словам, на произведения безумного или бездарного скульптора. А ведь сам Генри был рослый сухокожий гамбуржец — прямо хоть на обложку проспекта, приглашающего молодых людей стать механиками торгового флота. Почему же он так поступал? Из состраданья, а может быть, из чувства эротической справедливости? Посетительницы, которые на следующий день выражали Люси свое соболезнование, получали на память о Генри мундштуки, обувные рожки, всевозможные патентованные ключи для открывания консервных банок. Чем дольше Люси жила в этом доме и чем глубже погружалась во все, что ей досталось, тем больше сокрушалась, что знала этого человека только по почтовым открыткам. Она велела высечь на его надгробии: «Здесь покоится Генри Беербаум, он всех оделял поровну».

— Но ведь не из-за него же осталась она в конце концов тут? — спрашивает Рита Зюссфельд.

— Конечно, нет. Видимо, у нее было несколько причин не использовать обратный билет, но одна из них имела решающее значение.

— Какая именно?

— Если ты считаешь, Рита, что тебе надо и это знать, изволь. Когда она уже решила уезжать, в один из последних дней перед отъездом пришло письмо из дома. Ей писали, что Виктор Гайтанидес объявил о своей помолвке, более того, она узнала, что он собирается жениться на их общей секретарше, которая работала в их институте в Афинах, они ее, так сказать, делили между собой. Это я узнал не от Люси, вернее, она как-то раз упомянула об этом, но с полным безразличием, словно ни к кому не обращаясь. Знаешь, может быть, это только догадка, но, думаю, я не ошибаюсь: она осталась потому, что для нее что-то кончилось. Она устроила дом по своему вкусу, раздарила то, что ей казалось лишним — такого было немало, — и получила место в Гамбургском институте, правда, не сразу, а лишь спустя несколько недель. Не спрашивай меня, сказались ли на ее решении разочарование или несбывшиеся надежды. Это так и остается неясным, а поскольку дружба между ними длилась до последней минуты, нельзя утверждать, а можно лишь подозревать, что здесь какую-то роль сыграла душевная рана или уязвленность. Я уже не раз удивлялся длительности этой дружбы. Мне, по правде говоря, казалось, что он не стоит Люси Беербаум.

Рита выпрямляется и с удивлением глядит на Хайно, который спокойно сидит в своем кресле.

— Ты знал его? Ты лично знал Виктора Гайтанидеса?

Хайно невозмутимо кивает; он ведь не раз бывал в Греции, и во время предпоследней поездки Люси дала ему поручение к своему коллеге и соратнику. Ему, Хайно, как соседу она доверила передать Виктору от нее пакет.

После таких открытий Рита Зюссфельд не может дольше продолжать уборку, она закуривает сигарету, придвигает стул и, глядя на Хайно, говорит:

— Ну, а теперь расскажи-ка поподробнее… Значит, ты его видел…

Ему приходится ее разочаровать, напрасно она многого ожидает. Он ведь не придал ни этому человеку, ни встрече с ним того значения, какое она заранее придает. Приехав в Афины, рассказывает он дальше, он позвонил в Институт биологии и попросил соединить его с профессором Гайтанидесом, который, к слову сказать, не очень-то охотно пригласил к себе домой гамбургского соседа профессора Люси Беербаум. Вот, собственно, и все, Рита.

Ему отворила дверь тихая, робкая женщина, взяла у него из рук пальто, пригласила войти и предложила прохладительные напитки, потому что профессор был еще в своем кабинете; она так и сказала: «профессор», хотя говорила о своем муже. Такой преданности, такой тихой заботливости он воочию еще никогда в жизни не видел, говорит Хайно Меркель. Как поправила она подушку на кресле перед тем, как ему сесть, как принесла домашнюю куртку, как с радостной тщательностью протирала стакан, из которого он должен был пить, — все это так и запечатлелось в памяти гостя.

— А профессор?

Он принимал все эти проявления предупредительности и покорности как должное, с удовлетворением. Пакет от Люси он отнес в свой кабинет и спрятал в ящик, его вопросы не выходили за рамки обычной вежливости и относились главным образом к внешним обстоятельствам жизни Люси. Впрочем, подробности разговора он теперь уже не помнит. Хотя он, Хайно, был в доме гостем, на его долю выпала лишь жалкая частица того внимания, которым был окружен хозяин, профессор Виктор Гайтанидес.

— Я подарил ему экземпляр книги «…А ковчег все-таки поплыл». Название показалось ему смутно знакомым, представляешь!

— А Люси? — спрашивает Рита Зюссфельд. — Связаны ли были у него с Люси какие-нибудь глубокие воспоминания?

— Я думаю, у него не было оснований делиться со мной своими воспоминаниями. Возможно, это и чувство такта, но, как я уже говорил, он осведомлялся только о том, как у Люси идут дела. Во всяком случае, этим и ограничиваются мои впечатления от поездки. Что до его репутации как ученого, то она и здесь известна.

Рита Зюссфельд, не найдя пепельницы, гасит сигарету о спичечный коробок и в задумчивости идет к окну, заметно, что она явно разочарована. Какой-то парень в блестящем кожаном костюме и раскрашенном шлеме садится на тяжелый мотоцикл, нажимает на стартер и рукой в огромной перчатке с крагами посылает поцелуй в направлении освещенного окна. Рита спохватывается, ведь Хайно Меркель уже во второй раз благодарит ее, и она произносит, не отворачиваясь от запотевшего стекла:

— Есть о чем говорить…

Загрузка...