Первые два года мы учились в старом здании на Моховой. Мимо нашего дома в Каретном Ряду шли троллейбусы № 3 и № 23. Наша остановка – сад Эрмитаж. Следующая – Петровские ворота. Потом – Столешников переулок. Потом – Площадь Свердлова, Большой театр. Вот тут я соскакивал у Большого и шел пешком на Моховую.
Уже в середине первого курса я начал дружить со старшими ребятами. Сначала с теми, кто был на один курс меня старше. Люба, Татьяна, Марьяна Шаньгина. Дальше – Саша Подосинов, стал завкафедрой древних языков на истфаке, Самсон Зетейшвили, стал настоятелем грузинского храма в Москве. Очень веселый и добрый парень. Шутил: “Напишу диплом под названием «Гораций – великий римский поэт»”. Отслужил в армии, поэтому часто ходил в галифе и сапогах. У него была старшая сестра, киновед по имени Латавра. Я потом с ней познакомился совсем в другой компании. Увидел не слишком молодую – как мне тогда показалось – грузинку (а на самом деле ей было лет тридцать), которая вслух читала, размахивая бокалом красного вина, стихотворение Анакреонта про кузнечика, на греческом языке, вот что замечательно. Я, конечно, подошел к ней познакомиться и с удовольствием узнал, что она сестра нашего Сосо.
Курсом старше были Оля Савельева, Мила Баш, Люда Шустер.
А вот на пятом курсе наряду с Наташей, Ритой и Лёвой учился Игорь Чичуров, который меня заметил. Хотя на первом курсе я был вовсе не такой шумный, как на втором и далее. Я прекрасно помню, как именно мы познакомились. Наверное, потому помню, что знакомство с Игорем определило мою краткую научную судьбу.
Сейчас расскажу.
На первом курсе мы должны были писать курсовую работу. Но если на втором, третьем и четвертом курсе эта работа должна была быть связана с научными интересами и служить подготовкой к диплому, то на первом курсе всё было проще. Руководил всеми нашими курсовыми Николай Алексеевич Федоров. Работа была довольно простая и, честно говоря, неинтересная. Надо было взять – вернее, не взять, а получить из рук Федорова – короткий латинский текст и сделать его полнейший грамматический разбор. Что называется, от и до. Про каждое слово. И про синтаксис каждого предложения. Текст, разумеется, был короткий, странички на две-три. Мне досталось жизнеописание Аристида из известной, популярной в древности книжки Корнелия Непота о жизни знаменитых полководцев. Я купил себе Корнелия Непота за 30 копеек в букинистическом магазине, маленькую задрипанную книжку конца XIX века. Цены тогда были такие. Но у меня что-то щелкнуло в мозгах. Мне странным образом стало дико скучно разбирать текст по этой невзрачной книжице, и я захотел выполнить ту же самую работу, но глядя в какое-то очень старое издание. Вы таки будете смеяться – это издание я нашел. Это был тот же самый Корнелий Непот, но изданный в 1569 году французским филологом по имени Дионисиус Ламбинус. То есть некий Дени Ламбен – потом я узнал, что это был знаменитый ученый тех времен, издатель Горация, Лукреция и Цицерона. Но тогда мне сильнее всего понравилось, что он мой тёзка.
Нашел я эту книгу в Исторической библиотеке в Петроверигском переулке, куда записался 7 мая 1969 года (у меня сохранился читательский билет). Поздновато на самом-то деле! Курсовую надо было сдавать уже в июне.
В отделе редких книг меня усадили за стол с пюпитром, и библиотекарша раскрыла передо мной огромный том в белом кожаном с тиснением переплете. Интересно, что никто у меня не требовал никакой бумаги, никакого прошения и вообще никаких объяснений, за каким чертом мне понадобилось это старинное издание. Я начал читать и с большим удивлением увидел, что текст набран совсем другими буквами. Нет, не готическими, но с большим количеством каких-то загогулин и связок. А на полях, на широченных желтоватых полях, были напечатаны примечания этого самого Ламбинуса, включавшие в себя греческие цитаты – очевидно, параллельные места, поскольку, ясное дело, Корнелий Непот, описывая жизнь греческого полководца, опирался на какие-то греческие, даже для него старинные источники. А более поздние греческие историки, вполне возможно, использовали текст Корнелия Непота.
Но с греческими цитатами была новая беда. Греческие буквы были лишь чуточку похожи на те, которым нас учила Валентина Иосифовна Мирошенкова. Там опять-таки были какие-то бесконечные загогулины и, очевидно, сокращения. Самое обидное, что я понял: для читателя XVI века эти загогулины и сокращения были ясны как день, а для меня – темный лес.
Однажды на кафедре, в этой маленькой тесной комнате, я наткнулся на светловолосого парня и спросил: “Ты на каком курсе?” – “На пятом, а что такое?” – “Ты больше по латыни или по греческому?” – “По греческому, – ответил он и добавил: – Я Игорь Чичуров, я занимаюсь одним византийским оратором. Григорий Антиох. Похвальная речь патриарху Василию Каматиру”. – “А это кто?” – спросил я.
Игорь рассказал, что константинопольский патриарх Василий Каматир – кстати, тот еще фрукт! – в 1183 году благословил женитьбу шестидесятипятилетнего императора-узурпатора Андроника Комнина на тринадцатилетней Анне Французской. Она была вдовой его племянника, законного императора, юного Алексея II Комнина. Его убили по приказу Андроника. Удавили тетивой от лука. Императору было едва четырнадцать лет. Они с Анной повенчались, когда ей было девять лет, а ему – десять.
“Зачем старику такая девчонка? – я даже фыркнул. – Извращенец, да?”
Игорь объяснил, что Андроник хотел породниться с французской короной, потому что Анна была дочерью покойного Людовика VII и сестрой царствующего короля Филиппа II Августа, – а он, кстати говоря, не возражал против брака своей тринадцатилетней сестрицы со стариком. Однако Андроник – хотя был злобен, подл и кровожаден – со столь молодой женой был нежен и добр, окружал ее заботой и роскошью, и она, кажется, была всем довольна.
“Привыкла?” – спросил я.
Но через неполные два года, рассказывал Игорь, Андроника свергли. Пятнадцатилетняя дважды вдова Анна скрывалась в доме крупного сановника, в дальнейшем удачливого мятежника Алексея Враны, и в 1193 году – то есть в двадцать два – стала официальной любовницей его сына Феодора, полководца, который позже сверг императора Исаака Ангела.
“А почему любовницей, а не женой?”
Потому, объяснил Игорь, что во Франции ей полагалось приданое, то есть какое-то имущество, наверное, замки, земли и всё такое – но только как жене или вдове императора, короля, в общем, монарха. Она же была принцессой. А вышла бы замуж за простого аристократа – и всё! Ни кола ни двора.
“Офигеть”, – сказал я.
Вот, продолжал Игорь, она родила дочь от этого Феодора и выдала ее замуж за видного крестоносца Наржо де Туси. Крупного французского феодала. Девушке было пятнадцать лет.
“А жениху?” – тут же поинтересовался я.
Игорь сказал, что не знает точно, но тот явно был не стариком, как Андроник. А уж потом, после взятия Константинополя в 1204 году, Анна смогла наконец обвенчаться с Феодором, потому что граф Балдуин Фландрский, ставший императором Латинской империи, дал ей что-то вроде второго приданого. Она к тому времени уже играла важную роль в политике, в византийско-французских связях.
“Хватит! – взмолился я. Византия затягивала меня, как воронка, как омут, я тонул и задыхался. – Ты начал про патриарха. Как его там… я уже забыл. Что с ним стало?”
Ничего хорошего, сказал Игорь. Как только Андроник был свергнут и с отменной жестокостью убит, патриарха Василия Каматира на соборе низложили и вообще отлучили. Формально за то, что он благословил брак Ирины, дочери Андроника, и ее двоюродного брата. Но на самом деле за то, что он был продажным типом и всем уже был поперек горла. Вот так завершил Игорь свой рассказ.
“То есть этот Василий Каматир был полное говно?” – спросил я с прямодушием первокурсника. “К людям XII века не стоит применять такие критерии”, – улыбнулся Игорь. “Но ты же сам сказал, что Андроник был подлый и злобный!” – возразил я. “Так он же убил тринадцатилетнего племянника! А Каматир – просто приспособленец. Как почти все в Византии”. – “Ага! – я не унимался. – Значит, вот этот твой оратор Григорий Антиох, который восхвалял продажного приспособленца Каматира, вообще барахло?” – “Он обыкновенный византийский чиновник. Карьерист, пройдоха, не всегда удачливый. Да, наверное, с нашей точки зрения барахло”. – “Зачем же его изучать?” – “Что ж поделаешь! – рассмеялся Игорь. – Изучать надо всех, а не только благородных героев”. – “Понятно – сказал я. – Тогда скажи, как читается вот это”. Я достал из портфеля тетрадку, куда срисовал эти непонятные загогулины и сокращения греческих слов. “А где ты это раздобыл?” – спросил Игорь.
Я объяснил. Вот так, слово за слово, мы познакомились.
Игорь рассказал, что речь Григория Антиоха, которую он готовит к печати и комментирует, сохранилась только в одной рукописи, которая хранится в Испании в библиотеке Эскориала. О, музыка этих слов! Оратор Григорий Антиох, патриарх Василий Каматир, которому этот Григорий посвятил свое похвальное слово, и библиотека Эскориала.
Это как-то отзывалось, резонировало с книгой Дионисия Ламбинуса. Мир средневековых манускриптов и первоизданий раскрыл передо мной свои объятья. “Ух ты, – сказал я. – А ты что, в Испанию ездил эту рукопись копировать?” – “Нет, что ты, – засмеялся Игорь, – какое там. Мне прислали фотокопию”. И он показал черно-белые снимки греческого манускрипта, которые через пару лет я бы вполглаза определил как середину или конец XIII века, а тогда я только дивился этим завиткам и поразительно красиво и просторно написанной букве “бета”, похожей на очки, поставленные на попа. Еще я увидел, что этот почерк чем-то напоминает заметки на полях фолианта, который я изучал. Игорь увидел, как у меня горят глаза, и предложил мне не то чтобы заняться, не то чтобы посвятить себя, но так, обратить внимание на средневековые греческие манускрипты, которых, как он сказал, и в Москве довольно много. Прежде всего в библиотеке Исторического музея, который на Красной площади, а также в отделе рукописей библиотеки имени Ленина.
Игорь был платиновым блондином, хорошего, но не слишком высокого роста, с крепкими плечами. Потом, уже через пару лет, он мне рассказывал, что к ним в школу приходили какие-то тренеры отбирать ребят для профессиональных занятий классической борьбой и что он был единственным мальчиком из их девятого класса, которого они пригласили в секцию. Потому что он занимался гантелями. “В секцию я, конечно, не пошел, – сказал он, – но все равно приятно. Вместо классической борьбы – классическая филология”.
Мы с Игорем очень хорошо подружились. Вот именно что хорошо. Не то чтоб мы были друзьями не разлей вода, звонили друг другу каждый день – нет. Но дружба наша была какая-то очень добрая и глубокая.
У меня была папка перепечатанных на машинке избранных стихов Гумилева. Эту папку какой-то старичок подарил Белле Ахмадулиной после ее выступления в музее имени Пушкина – так она рассказала и подарила эту папку мне. А я дал ее Игорю. Дал просто почитать, сказал – нужно будет, я у тебя заберу. Но не попросил назад. То есть как будто подарил.
Бывало, мы с Игорем просто гуляли по Москве, выпивали в какой-нибудь стекляшке, под столом разливая водку в граненые стаканы. В московских стекляшках, то есть в маленьких кафе, на стойке всегда стоял поднос с пустыми стаканами. Непонятно зачем. Хотя на самом деле очень понятно: для пьющих граждан, которые приносят с собой. Выпивали и у меня дома вместе с Мишей Бибиковым – Игорь и его тоже перетащил из классической филологию в византинистику.
Жил Игорь вдвоем с мамой, которая, по его словам, была очень строгая. Отец его то ли ушел из семьи, то ли рано погиб – Игорь никогда об этом не рассказывал. Помню только, что у него на столе стояла маленькая фотография, кажется, даже без рамки, просто прислоненная к вазочке для карандашей. Там был какой-то молодой офицер или даже сержант. Я покосился на нее и вопросительно поднял брови, а Игорь кивнул и сказал: “Ага”. Понимай как знаешь. Я не стал его расспрашивать.
Жизнь Игоря была блестящей и трагической одновременно. Блестящей в научном смысле и трагической в человеческом. Он рано женился на милой молодой женщине – на мое двадцатилетие они вдвоем приходили, Игорь подарил мне целую коробку книг по византинистике. У него родились дочери. Он стал профессором, много печатался. Работал и в СССР, и в Германии, по-немецки говорил как настоящий немецкий интеллектуал. Но что-то его томило, что-то выедало его сердце изнутри. Я не знаю, что именно. Да это и неважно теперь.
Помню, в 1986 году мы праздновали 50-летие нашей кафедры.
О, это было прекрасное сборище. Почти все дожившие до этого срока выпускники были там, включая таких разных людей, как Михаил Гаспаров, Лев Озеров, Акакий Урушадзе, Наталья Покровская и многие, многие, многие другие. Пили, веселились, читали вслух латинские и греческие стихи, обнимались, хвастались, жаловались. И всё это был один круг, потому что за пятьдесят лет наша кафедра выпустила, кажется, 400 человек…
Игорь тоже там был. В дорогом темно-синем костюме в тончайшую вишнево-красную полоску, элегантный, подтянутый, красиво причесанный, еще без бороды, которую он отпустил в последние годы жизни. Он сел со мной рядом, обнял. Я спросил его: “Как ты поживаешь, как дела, Игорь?” Я знал, что он то ли докторскую уже успел защитить, то ли профессора получил, то ли в Германии на стажировке побывал. В общем, полный блеск и суперкласс. Но он вдруг заплакал и сказал: “Денюша (он меня так называл)! Денюша, как мне плохо. Ужасно. Если бы ты только знал… Давай выпьем”. Тут я заметил, что он уже готов. Я сказал: “Ну хватит, куда тебе”. – “Хочу еще, – сказал он. – Всё ужасно”. Потом мне рассказывали, что он, несмотря на все свои научные успехи, на всё признание – профессор в Тюбингене, завкафедрой на истфаке МГУ и в Свято-Тихоновском университете, – страдал старинным русским недугом.
Он умер страшно – его тело нашли в тамбуре электрички. Внезапный инфаркт. Умер совсем один, в горячей грохочущей железной коробке. В это было невозможно поверить. На поминках после похорон (это было в Свято-Тихоновском) мы с Мишей Бибиковым вышли на крыльцо, постояли минуты две, и я сказал: “Пошли, Миша”. А он вдруг ответил (я клянусь, что он сказал так не нарочно): “Сейчас. Сейчас Игорь выйдет, и пойдем вместе к метро”. И вот тут-то мы поняли, что Игорь в самом деле умер.
Однажды, когда я был на пятом курсе, а Игорь уже работал в своем институте, он позвонил и сказал, что хочет со мной повидаться, у него есть ко мне разговор. Мы встретились на площади Гагарина. Там, где сейчас новое здание Академии наук под названием “золотые мозги”, а тогда там ничего не было, был большой, но низкий пятиэтажный дом, в котором был универсам “Спутник”. Игорь долго собирался с духом, а потом сказал, что вступает в партию. Он объяснил, тщательно подбирая слова, что это необходимо для того, чтобы спокойно и уверенно заниматься наукой. Проще говоря, для карьеры. Он не сказал, что его вынуждают обстоятельства, или что ему что-то за это сулят, или что он сам решил стать партийным карьеристом. Он говорил как-то очень обтекаемо и все время вздыхал и делал паузы. То есть, как я понял, он хотел сообщить мне, что в партию вступает по тяжелой необходимости. По условиям, царившим тогда в советской науке, а вовсе не потому, что он вдруг заделался таким шибко идейным. Мне даже показалось на секундочку, что он у меня как бы прощения просит. Потому что мы часто вели с ним разные, как говорил мой друг Меликишвили (о котором расскажу позже) – разные, так сказать, “ревизионистские разговорчики”.
Очень скоро Игорь Чичуров познакомил меня со своим старшим товарищем Борисом Львовичем Фонкичем. Тогда тот заведовал отделом рукописей и редких книг в библиотеке МГУ. Той самой, которая была слева от тогдашнего экономического факультета, если стоять лицом к памятнику Ломоносову. Огромное красивое здание с центральным читальным залом под стеклянным куполом, который рассыпался после знаменитой бомбежки 1941 года, и замечательным многоэтажным книгохранилищем. Как бы ажурным из-за тонких ребристых стеллажей, на которых стояли книги, и среди этих однообразно-пестрых полок, бесконечными рядами уходивших вправо и влево, вверх и вниз, вдруг, как яркие одинокие цветы на лугу, возникали очень красивые собрания томов: старинные переплеты, золотые тиснения по красному, синему, зеленому сафьяну. Это были нераскассированные библиотеки. То есть те, которые не распределили по книгохранилищу, а сохранили в целости. Помню библиотеку генерала Ермолова.
Кабинет Бориса Львовича был высокий, с красивыми, закрытыми понизу и застекленными поверху книжными шкафами, где стояли самые главные сокровища, шедевры старой печати – в том числе роскошный, двухтомный, безупречной сохранности, отпечатанный на тончайшем белейшем пергамене, разрисованный буквицами и заставками, переплетенный в красный сафьян экземпляр знаменитой Библии Гутенберга, так называемой майнцской 42-строчной. Этот экземпляр был в 1945 году вывезен из Лейпцига. Мой друг Саша Алексеев, который как раз учился в Лейпциге, рассказывал, что в отделе редкостей лейпцигской Deutsche Bücherei (Немецкой библиотеки) в книжном шкафу на полке было свободное место и табличка: “Здесь стояла Библия Гутенберга”. Ну что же… Но я ему, разумеется, не рассказал, где она теперь. А где она сейчас, я не знаю.
Письменный стол, за которым сидел Борис Львович, принадлежал знаменитому востоковеду Игнатию Крачковскому.
В этот кабинет и привел меня Игорь.
Фонкич был коренастый, круглолицый, курносый. Всегда веселый. Поразительно добрый, благожелательный, предупредительный. Он стал моим научным руководителем – все курсовые и диплом я писал у него.
Греческих рукописей у него было всего две – одна XV века, не очень интересная, речи оратора Лисия, а вторая ого-го! – X века, сочинения святого Василия Великого. И вот на этих двух кодексах я под руководством Фонкича делал первые шаги в искусстве чтения греческих манускриптов.
Потом мои занятия переместились в отдел рукописей Исторического музея на Красной площади. Там было поразительно хорошо. Огромный зал, высоченный потолок и окна от пола до потолка. В прихожей – книжные шкафы, где стояли старинные многотомные издания: отцы церкви на греческом и латыни, полный свод житий святых под названием “Acta Sanctorum” – 67 фолиантов, которые издавались с середины XVII до начала XX века, и еще масса энциклопедий, словарей, справочников, печатных каталогов.
А в читальном зале стояли столы для читателей, столы для сотрудников, а чуть вдали и тремя ступеньками вверх – святая святых, глухие шкафы красного дерева, где хранились рукописные книги.
Заведовала отделом знаменитая – разумеется, в нашем узком кругу – Марфа Вячеславовна Щепкина, дочь известного палеографа Вячеслава Николаевича Щепкина и правнучка великого русского актера Малого театра Михаила Щепкина. Того самого, который играл Любима Торцова в драме Островского “Свои люди – сочтемся”. Марфа Вячеславовна была похожа на своего прадедушку. Такое же широкое лицо, большие глаза и чуть-чуть совиный нос. Она была строгой и властной хозяйкой в своей библиотеке. Тогда руководители отделов и в самом деле воспринимали это как свое владение – если не собственность в полном смысле слова, то что-то очень похожее. Рассказывают, что самым главным Кащеем Бессмертным был Афанасий Федорович Бычков, хранитель древних рукописей в Публичной библиотеке Петербурга. Тот вообще не всякого даже до каталогов допускал. Сам был посредником между читателем и своими сокровищами. То есть Бычкову нужно было объяснить, что тебе надо, а он тебе уже подбирал рукопись. Конечно, это полнейшее безобразие, которое закрывает всякую возможность настоящей работы с архивом и с библиотекой. Но никуда не денешься, традиция. Марфа Вячеславовна, бывало, тоже задавала вопрос: “А что именно вас интересует?” Тут было маленькое жульничество. “Что именно” Марфа Вячеславовна спрашивала не в смысле, какая тема, какой век или какой жанр, а чуть ли не какая именно рукопись. А как можно ответить, предварительно не просмотрев каталоги, а потом и сами рукописи? Однако мое положение облегчалось тем, что в греческих рукописях ни сама Марфа Вячеславовна, ни ее верные помощницы Костюхина и Протасьева не разбирались. Поэтому она выдавала греческие рукописи почти свободно по каталогу, то есть по описанию, сделанному архимандритом Владимиром еще в XIX веке. Из греческих манускриптов запрещена к выдаче была только Хлудовская псалтырь. Оно и понятно – эта рукопись знаменита своими иллюстрациями, миниатюрами, а миниатюры могут осыпаться от частого перелистывания. Так что пускай стоит на месте. А вот драгоценную “Лествицу” 899 года, то есть конца IX века, Марфа выдавала мне совершенно свободно. Хотя, казалось бы, – великая реликвия.
Это была та самая рукопись, к которой меня приревновала прекрасная женщина, молодая, красивая и соблазнительно чуть старше меня, первокурсника, – о чем я уже рассказывал в предыдущей книге, но вот вкратце: …говорил, что я влюблен в эту рукопись просто как в женщину, что нет ничего лучше на свете, чем эта книга IX века. Она вздохнула. “Что такое?” – спросил я. Она засмеялась и сказала: “Значит, я хуже, чем она?”
На длинных столах читального зала отдела рукописей лежала вспомогательная литература. Альбом по датировке и разлиновке рукописей Крисоппа и Сильвы Лэйк. (Разлиновка – отдельный разговор. Пергаменные страницы линовались острой палочкой, и фасон разлиновки иногда помогал определить место написания и всегда указывал на культуру книгописной мастерской.) Рядом лежал четырехтомный справочник по водяным знакам Брике, а также справочники по водяным знакам чуть поменьше объемом, но тоже громадные тома: “Бумага и древнейшие бумажные мельницы в Московском государстве” академика Лихачева (но не Дмитрия Сергеевича, а Николая Петровича), его же “Палеографическое значение бумажных водяных знаков” и “Голова шута”, а также альбом Мошина и Тралича “Vodeni znakovi XIII i XIV vijeka” на хорватском, и еще “Якорь”, кажется, их же, но уже на французском – “L’Ancre”. Якорь и голова шута – это самые распространенные водяные знаки. Водяной знак позволяет датировать рукопись с точностью до десяти лет.
Однажды в читальном зале появился маленький старичок. Бородка клинышком, почти лысый, седые волосы над ушами. Ну просто вылитый наш Сергей Иванович Радциг или Александр Николаевич Попов. Но те были советскими старичками, а этот явно импортный. И было это видно не только по его элегантному костюму, отглаженной сорочке и яркому галстуку, но и по всей манере стоять, разговаривать, перебирать лежащие на столе бумаги. Не обознаешься – иностранец. Стоявший рядом Фонкич сказал мне: “Денис, идите познакомьтесь. Это Владимир Алексеевич Мошин”. И постучал по толстенной книге его авторства. Я почтительно поклонился, пожал ему руку. Фонкич объяснил старику, чем я занимаюсь. Тот одобрительно покивал. И тут я – помимо радости от встречи с великим палеографом – сообразил, что папаша этого Мошина, писатель Алексей Мошин, дружил с Чеховым и брал интервью у Льва Толстого. Это было очень интересно и вдохновительно, почти так же, как пощупать Мариинское Евангелие.
Один раз какой-то неизвестный мне человек, но, судя по виду, процветающий филолог, преподнес Марфе Вячеславовне Щепкиной книгу. “Вот, – сказал он, – мой труд на основе ваших сокровищ, Марфа Вячеславовна, примите”. – “Спасибо, – ответила она. – Не нужно. У нас эта книга уже есть”, – она махнула рукой в направлении книжного шкафа, который стоял невдалеке. Всё это – и читальный зал, и столы научных сотрудников, и даже сама библиотека – ряды шкафов красного дерева – всё это был единый, как нынче бы сказали, опенспейс. “Так что спасибо, заберите”, – сказала Марфа. “Ну что вы! – сказал филолог. – Это вам лично. Возьмите домой!” – “Спасибо, но я не собираю домашнюю библио́теку”, – сказала Марфа с ударением на “о”.
Как странно! – подумал я тогда. Как я ей завидую… – думаю я сейчас.
Борис Львович Фонкич говорил мне по секрету, что Марфа в свои почти восемьдесят лет продолжает работать не только потому, что так любит древние рукописи, а потому, что у нее большая семья – внуки, может, даже правнуки, – и ее довольно высокая зарплата – существенный вклад в семейный бюджет. “Так что она еще и кормит целую ораву”, – грубовато сказал Фонкич. Мы с ним часто сидели рядом, потому что столы в Отделе рукописей Исторического музея были устроены по-особому. Не отдельные столики для каждого, как в Ленинке, а огромные, покрытые коленкором деревянные столы с пюпитрами для рукописей.
Ах, эти пюпитры! Тяжелые, массивные – чтоб увесистая книга не опрокинула свою подставку; с деревянными колышками, которые надо было вставлять в дырочки на нижней полке, чтоб удерживать пергаменную рукопись в раскрытом виде.
Столы были двусторонние, за каждым могло уместиться самое маленькое шесть человек – трое с одной стороны, трое с другой.
Мы с Фонкичем сидели и перешептывались. Я задавал ему вопросы, показывал трудные места, лигатуры и сокращения, а потом мы с ним (не каждый раз, но довольно часто) шли гулять в Александровский сад или пить кофе в “Националь”, и он продолжал отвечать на мои вопросы, руководить моей курсовой. В общем, учить меня. За что ему бесконечное спасибо и светлая память. Скончался он не так давно.
Как-то раз мы с Мишей Бибиковым вдвоем поехали к Фонкичу домой. Что-то то ли передать, то ли забрать, не помню точно. Но прекрасно помню, что мы пришли раньше времени и Бориса Львовича еще не было дома. Нас встретил его сын, чудесный мальчик лет десяти, по имени Федя. Потом, на обратном пути, мы с Мишей удивлялись его какой-то нездешней воспитанности. Как он нас встретил, принял пальто, провел в комнату, предложил чаю, поставил на стол вазочку с конфетами. И даже, представьте себе, шагнул в прихожую, потом вернулся и сказал: “Вот, если угодно, свежие газеты”. Сейчас он профессор в Австрии.
Еще я ходил в Ленинку, в отдел рукописей, вход с улицы Фрунзе, ныне снова Знаменка, прямо в торце Румянцевского музея. А там по лестницам, которые крутились очень странной спиралью, натыкаясь то на Ленина с длинной узкой бородкой, подозрительно похожего на Мефистофеля, – с надписью, что основатель советского государства работал здесь в молодые годы, то – на следующем повороте – на Юдифь, которая внезапно протягивала входящему отрезанную голову Олоферна (хотя, может быть, это была Саломея с головой Иоанна Крестителя – но все равно страшновато). Наконец – читальный зал, который предварялся небольшим каталожным, так сказать, холлом.
Если в Историческом музее занимались исключительно исследователи древней книжности, славянской и греческой, то отдел рукописей Ленинки был гораздо обширней по своей тематике. Там были не только драгоценные древности, но и архивы вплоть до ХХ века. Поэтому рядом со мною, перелистывавшим кодексы XII–XV веков, сидели исследователи народовольцев и даже филологи, которые занимались XX веком. Один раз я видел, как сам Лотман приходил, с огромными усищами, читать рукопись сатиры Воейкова “Дом сумасшедших” – я подглядел.
Руководила отделом Сарра Владимировна Житомирская, специалист по архивам XIX века. А древнерусской частью заведовал замечательный Николай Борисович Тихомиров. Мне посчастливилось взять у него несколько консультаций уже после того, как я определил тему своей дипломной работы, а тема эта была – “Текстология «Лествицы» Иоанна Синаита и ее славянских переводов”.
Там же я в первый раз познакомился с Мариэттой Омаровной Чудаковой. В первый – потому что второй раз я с ней подружился уже не как с литературоведом, исследовательницей Зощенко, Олеши и Булгакова, а как с пассионарией либерализма, пропагандисткой гайдаровских идей.
Замечательные люди сидели за соседними столами. Например, Ольга Сигизмундовна Попова, величайший знаток византийского искусства. Или Борис Михайлович Клосс. Фонкич рассказывал, что по профессии он – математик, но потом увлекся источниковедением и стал едва ли не лучшим палеографом по древнерусской части. Помню, как Клосс и в Ленинке, и в Историческом музее “перегонял”, то есть переписывал из рукописных кодексов какие-то тексты. У него был потрясающе ровный, красивый и внятный почерк. Но мало этого. В древних рукописях часто отдельные буквы или слова писались киноварью, а иногда вдобавок зеленью и лазурью. Так вот, перед Клоссом лежал набор разноцветных авторучек, и он копировал не только текст, но и цвет, которым текст был написан.
Помню, как я принес ему одну русскую “Лествицу” XIV века, написанную двумя писцами. Один писал первую половину, другой вторую. Во всяком случае, на первых и последних листах это были совершенно разные почерки. Однако где-то в середине возникало странное чувство, что первый писец как-то немножечко устал, а потом за работу принялся второй писец, и он тоже поначалу был какой-то вялый и только в конце взбодрился. Я показал эту рукопись Клоссу, благо он сидел за соседним столом, и сказал: “Борис Михайлович, ради бога, вот здесь два писца, и я никак не могу понять, где кончается один почерк и где начинается второй”. Он, наверное, полчаса внимательно листал рукопись, вглядывался, щурился, даже брал увеличительное стекло, а потом сказал: “Почерк один”. – “Что же это он так?” – спросил я. “Ну мало ли что. Мало ли какое у человека бывает настроение. Может быть, он ее вообще месяц писал. Может быть, там что-то случилось вот на этих вот листах, – Клосс показал середину рукописи, – и он был чем-то потрясен, но потом пришел в себя, но уже в совершенно другом настроении”. Я подумал – а в самом деле. Может быть, монастырь осадили кочевники. Может быть, был пожар в городе. Или, может быть, он как-то согрешил и был наказан настоятелем. Но в любом случае это был один и тот же почерк, и Борис Михайлович доказал мне это, показывая мельчайшие особенности начертания букв, которые сохранялись даже при изменении общего облика строки и страницы.
Были забавные посетители. Например, профессор Новицкий, известный историк и какое-то время декан истфака МГУ. Он не раз приходил, брал заказанные архивные папки, клал на них голову и засыпал, громко храпя. Миша Бибиков шутя объяснял мне, в чем дело. У профессора Новицкого была дочка, в те поры знаменитая юная пианистка Катя Новицкая. Наверное, она дома день и ночь тарабанит, смеялся Миша Бибиков, не дает папаше выспаться. Вот он и приходит в библиотеку отдохнуть, подремать хоть чуток. Был австрийский профессор Хамм, известный славист. Естественно, мы обшучивали звучание его фамилии. Профессор Хамм изучал Мариинское Евангелие, драгоценный кодекс Х века, один из немногих памятников старославянского языка в точном лингвистическом смысле слова, да еще написанный глаголицей. Когда Хамм уходил, этот кодекс в простом футляре из картона оставался на резервных полках, то есть не отправлялся обратно в хранилище и в сейф, а ждал, пока профессор придет завтра. И вот я, самостоятельно относя свои “Лествицы” на эти полки, тайком доставал Мариинское Евангелие из футляра и просто гладил, приникал, причащался. Это было важно. Для меня.
Там же я познакомился с молодым английским ученым, которого звали Деннис О’Флаэрти. Он изучал русских славянофилов. А с ним мы разговорились в курилке (курилка там была чудесная, очень маленькая, но зато сводчатая). Потом как будто бы даже сдружились. Он сказал, что ищет книгу Гиляровского “Москва и москвичи”, – ее нет нигде, ни в букинистических, ни тем более в обыкновенных магазинах. А у меня, о счастье, было два экземпляра, одинаковых, оба с фотографиями. Я подарил ему эту книжку, а он в качестве ответного подарка принес мне прекрасное австрийское издание Мариинского Евангелия. Разумеется, факсимильная перепечатка со старого русского издания академика Игнатия Ягича. Я намекнул, что хочу именно эту книгу, и он, представьте себе, в течение своей не такой длинной научной командировки успел заказать ее где-то в Европе и получить по почте. Он очень хорошо говорил по-русски, и жена его тоже. Жену звали Венди. Жили они на Ленинских горах в аспирантском общежитии в главном здании. Под большой звездой, как сказал он мне.
Пару раз вместе с Венди он был у меня дома. Я познакомил его с папой. Папа тогда доживал свой последний год. “Познакомься, папа, мой тезка О’Флаэрти”, – сказал я. Деннис достал сигареты “Мальборо”, выщипнул одну и протянул пачку моему папе. Тот сказал: “Спасибо. Я не курю уже давно”. И вдруг, покосившись на меня, как будто бы по секрету от меня, нагнулся к нему и вполголоса сказал: “Что-то у меня не то с головой в последнее время делается”. Флаэрти светски улыбнулся и закурил. Закурил и я. А папа пошел-пошаркал к себе.
Однажды Флаэрти сказал, что у них в посольстве есть нерастраченный запас книг – английская классическая литература. Вот прямо от Шекспира до Голсуорси. Если я или мои друзья хотим, он может нас туда привести, и мы сможем совершенно бесплатно набрать себе таких книжек. Или, если нам лень или неохота идти в посольство, пожалуйста, скажите, что вам нужно, тебе или твоим друзьям, составь списочек, и я принесу сюда. И он похлопал по дивану, на котором сидел в моей комнате. Я поблагодарил и на всякий случай посоветовался со своим другом Андрюшей Яковлевым. Но он сказал: “Не надо. Как-то боязно, понимаешь, старик”. – “Чего ж тут бояться? – возразил я. – Это ж не какая-нибудь там, боже упаси, антисоветчина. Это ж чистая классика. Чарльз Диккенс, Томас Гарди, в крайнем случае Киплинг. Что ж тут такого?” – “А вот такого и сякого! – сказал Андрюша. – Рожей мы с тобой не вышли, в посольство ходить и книжки от них в подарок брать. Только неприятности наживем. Я тебе серьезно говорю. Сам не пойду и тебе не советую”. Как это, честное слово, странно. Но как похоже на всю нашу жизнь.
Как-то раз Флаэрти радостно сообщил мне, что его жена забеременела. “Прямо в Москве! – сказал он. – Ты понимаешь? Прямо в Москве, прямо в нашей комнате. Под большой звездой. Наверное, ребенок будет коммунистом”, – сказал он.
Этому ребенку – надеюсь, что беременность и роды прошли благополучно – сейчас за пятьдесят. Может, и в самом деле узнать, кто там получился? Что касается самого Флаэрти, то он не пропал, хотя и не стал особо знаменитым. В 1999 году выпустил монументальную антологию “Цензура в царской России”.
Один раз Деннис и Венди были у меня вдвоем. Пообедали. Помню, был суп с грибами, нас кормила мама. Я сказал, что моя мама окончила иняз с английским языком, и Венди тут же заулыбалась: “Let us speak English!” Мама ответила: “Sorry, I am out of practice”. – “So, practice!” – еще приветливее улыбнулась Венди, но мама покачала головой. Потом Венди почему-то ушла, а Деннис остался, и мы с ним поговорили еще часок, сидя у меня в комнате. В общем-то ничего удивительного – может быть, у нее была назначена встреча с подругой вот прямо сейчас, а у него – беседа с научным руководителем через два часа. Не болтаться же на улице, в самом деле. Тогда просто так зайти посидеть в кафе было совершенно невозможно. Кафе было мало, у дверей всегда очереди – так что всё понятно.
Но мне почему-то стало тревожно. Какой я все-таки был советско-подозрительный человек! Я испугался, что сейчас он начнет меня вербовать или пропагандировать буржуазную идеологию. Но мы с ним разговаривали, что называется, о том о сем, а потом он откланялся.
Как раз тогда я делал, сидя в отделе рукописей Ленинки за соседним столом с этим Деннисом, описание так называемой Румянцевской Лествицы, самой ранней славянской рукописи этого великого текста – XII века. Описание я делал подробное, полистное, с тщательным перечислением особенностей почерка, а также выписывая слова, которые мне казались интересными в смысле указания на особую древность перевода. Тем более что первый славянский перевод “Лествицы” был, грубо говоря, неточен и коряв и изобиловал очень редкими словами.
Эта тетрадка, страниц тридцать или даже сорок, – почти полное описание, я не успел описать буквально десяток последних листов, – вдруг у меня пропала. Вот прямо со стола. Пока ходил курить или пока ходил с кем-то болтать. А может быть, я забыл на столе, так тоже случается. Оставил. Но тогда бы ее, конечно, заметили хранители, меня же там хорошо знали, нас там постоянно занималось всего человек двадцать, одни и те же лица.
Я рассказал о пропаже Андрюше Яковлеву. Он посмотрел на меня и сказал: “А вот теперь сознайся. Ты подозреваешь своего англичанина”. – “Ни в коем случае, – сказал я. – Он занимается славянскими комитетами, балканской войной, 1870-ми годами. На кой хрен ему описание рукописи XII века?” Но Яковлев эдак хитренько посмотрел на меня, прямо в глаза, щелкнул пальцами и сказал: “А ты его все равно подозреваешь”. И этим, как ни смешно, слегка отравил мои воспоминания о Деннисе Флаэрти, который, конечно же, не брал мою тетрадку.
Однако мне до сих пор интересно, куда она все-таки девалась, хотя ее пропажа совсем не повлияла на написание моего диплома. Потому что столь подробное описание рукописи на самом деле никому не нужно. Даже знаменитый архимандрит Амфилохий Сергиевский – вот уж был спец по излишним подробностям, которые сейчас для нас драгоценны, – и тот в своих палеографических описаниях такого не делал. А зачем это делал я, сам не знаю. Из какой-то странной любви к палеографии и даже, представьте себе, к данному конкретному кодексу. Да, к некоторым рукописям я был равнодушен, некоторые у меня вызывали симпатию, а к самым любимым кодексам и почеркам я испытывал настоящую страсть.
В рукописный отдел ГБЛ часто приходила Наташа Кобяк – студентка, палеограф и – позднее – видный текстолог древнерусской литературы, мы с ней подружились, и я заходил к ней потом, когда она работала в Научной библиотеке МГУ. Много позже она через своих заграничных друзей раздобыла для меня оттиск знаменитой статьи Эрнста Канторовича “Pro patria mori” – о развитии и эволюции понятия “родина” в средневековой политической мысли; это было еще в доинтернетную эпоху, когда ничего нельзя было нагуглить и скачать, а мне эта статья была нужна уже для моих политологических занятий.
Еще там была Катя Дувакина, она занималась сербским искусством – в том числе миниатюрами в рукописных книгах. Собственно, мы с ней не были по-настоящему знакомы. Но когда мне кто-то сказал ее имя и фамилию, я стал смотреть на нее во все глаза, потому что ее отец, преподаватель филфака, был, пожалуй, единственным человеком на нашем факультете, который вслух и активно заступился за Синявского и очень за это претерпел.
Однажды я выходил вместе с нею из читального зала; был уже поздний вечер. Мы дошли до станции метро “Библиотека Ленина”, до того входа, который у подножья Дома Пашкова, и я неизвестно зачем спросил: “А вы сейчас в каком направлении?” Катя слегка пожала плечами и сказала: “Домой, – и добавила просто из вежливости: – А вы?” – “А я направляю свои стопы к пиршественному столу, за который и воссяду”. – “Что-что?” “К друзьям поеду, пить вино и веселиться”, – сказал я.
Она посмотрела на меня с недоумением и даже, как мне показалось, с легким осуждением. Но я сказал: “А то поедемте со мной? Там хорошо”. Я постыдился добавить, что планируемая выпивка будет совмещена с семинаром по Платону, этакий античный философский “симпосий”. Потому что одно дело приглашать незнакомую девушку просто в гости, в веселую компанию – наглость, конечно, но всё-таки в рамках нормы. А приглашать пообсуждать Платона за стаканом вина – какой-то несусветный выпендреж, да и поверить трудно.
“Нет, спасибо”, – холодно сказала Катя, и больше мы с ней не разговаривали.
Почему я вспомнил и рассказал об этом?
Потому что я до сих пор не могу понять, кто я тогда был. Гуляка праздный или прилежный палеограф?
Может быть, это и в самом деле были два разных человека. Или даже три, если прибавить философа.