4. Дубулты

Летом 1970 года – то есть после моего второго курса – мы с мамой поехали в Дубулты под Ригой, в Дом творчества писателей Литфонда СССР имени Яна Райниса. Папа с нами не ездил. Он уже тогда чувствовал себя неважно. Ему была трудна ночь в поезде, труден был и самолет, хотя лететь было всего час с небольшим.

Он оставался на даче с моей маленькой сестрой Ксюшей и няней Полей. Папа сам посылал нас в Дубулты, сам покупал нам путевки, но вот мы уезжали, и он скоро начинал писать маме письма, просил поскорее вернуться. Ревновал? Может быть. Мама была очень красива. Настоящая русская красавица. Это было ее эстрадное амплуа – ведущая программы в танцевальном ансамбле “Березка”: в сверкающем сарафане, с накладной косой, в кокошнике. Она всегда была красива, но особенно похорошела, помолодела и посвежела после того, как в сорок один год родила мою сестру Ксюшу. Мужчины на нее засматривались. В самом прямом смысле слова: идешь с ней рядом по улице или по пляжу – а они смотрят. Именно в Дубултах за мамой стал ухаживать республиканский поэт, о котором я уже рассказывал.

* * *

Дом творчества был напротив железнодорожной станции, полчаса до Риги. Сойти с электрички, перейти узкое шоссе – и ты на месте. Огражденная низким забором территория выходила прямо к морю, то есть к Рижскому заливу. С другой стороны станции – справа, если смотреть в сторону Риги, – была река Лиелупе.

Рижский залив был утомительно мелким. Надо было идти пятьдесят, а то и сто шагов, прежде чем намочишь трусы. Поэтому мы обычно плавали на мелководье, не заходя особенно далеко и время от времени натыкаясь коленками на песчаное дно.

Но именно здесь, в этой мелкой воде утонул, купаясь, великий русский критик Дмитрий Иванович Писарев. Но тогда, в XIX веке, здешние купальни были устроены особым манером: это были как бы плоты, плавучие помосты с домиками для переодевания и лесенками, чтобы спускаться в воду. Гребцы на лодках оттаскивали эти плоты подальше от берега, туда, где поглубже. Вот в такой купальне и утонул тот самый Писарев, который сказал, что сапоги выше Пушкина и что в России нужны не школы, а университеты. Ему было всего двадцать восемь лет, и он уже успел написать четыре тома шокирующих статей. Можете себе представить, что было бы, если бы он дожил хотя бы до пятидесяти? Вполне возможно, что революция в России случилась бы на двадцать лет раньше.

Официальный адрес Дома творчества был – улица Гончарова. Потому что туда любил приезжать великий русский писатель, автор трилогии “О-О-О”: “Обломов”, “Обрыв”, “Обыкновенная история”.

* * *

Забор, закрытые на хилую задвижку ворота, безо всякого замка и уж, конечно, безо всякой охраны… Забор – только со стороны улицы, а со стороны залива просто кусты, а меж кустов – тропинки или ступеньки, ведущие к пляжу.

На этой территории – несколько старых деревянных домов, как тогда говорилось, “корпусов”. Только один был весьма солидный, похожий на московский ампирный особнячок – тоже деревянный, но оштукатуренный. В этом красивом корпусе жило литературное начальство, секретари правления и члены правления Союза писателей или просто знаменитости. Драматург Арбузов, например. Писатели попроще жили в более демократичных корпусах. Что же касается членов семей вроде нас с мамой, то мы жили в корпусе около самых ворот. Он был очень скромный, не сказать – ободранный. В другой раз мы жили в дальнем углу территории, в здании, которое называлось “Детский корпус”. Еще был “Охотничий домик” и “Дом с привидениями”, тоже деревянный, ободранный, но с винтовой лестницей и с широким крыльцом из замшелых камней. Туалетов в номерах не было. Туалеты и душевые были на этаже, то есть в коридоре, общие для всех. В каждой комнате была раковина, и уже спасибо. Горячей воды не было. Я брился холодной водой, безопасная бритва больно скребла.

Когда мы приехали, уже шло строительство большого многоэтажного современного корпуса. Был готов только широкий первый этаж, в котором располагались столовая, буфет и кинозал. Старожилы говорили, что это прекрасно, потому что раньше кино не было вовсе, а столовая была втиснута в один из деревянных корпусов. А тут она была широкая и современная, как тогда говорили.

О, эти выходы к завтраку, обеду и ужину, когда писательские жены, писательские вдовы и писательские дочки, косясь друг на друга, поднимались по маленькой лестнице из холла в столовую! Каждой было чем похвалиться. Великим именем, дорогой модной одеждой или просто молодостью. Справедливый баланс: вдова, жена, дочь – у каждой свои козыри. Но бывали случаи обидные и возмутительные. Например, когда женой известного и богатого писателя вдруг оказывалась сущая девчонка. Ну, конечно, не прямо уж совсем девчонка, а молодая женщина, которая годилась ему в дочери.

Бывали случаи еще более возмутительные, когда пожилой, уродливый, но зато очень известный писатель – малорослый, пузатый, с носиком пипочкой, короткими пальцами и мелкими желтыми зубами – на глазах у всей столовой и всего холла бросал свою прекрасную и довольно молодую, меньше сорока лет, красавицу-жену, которая, кстати говоря, и без него кое-что из себя представляла, и все только удивлялись, что могло заставить ее выйти замуж за этого урода, – ему бы в детском спектакле про Дюймовочку играть старую жабу, – так вот, весь бомонд видел, как она страдала, сидя одна в кресле, меж тем как ее гнусный муж флиртовал с двадцатилетней внучкой некоего одиозного литератора. Внучка была точно такая же, как ее дедушка, бездарный привластный жополиз и антисемит, – пигалица с угреватым носиком, маленькими глазенками и сальной челкой. Потом они садились в такси и куда-то уезжали, а брошенная красавица-жена красиво страдала в красивом кресле.

* * *

Я запомнил два события тех дней – кроме купания и беготни.

Длинный разговор с мамой.

Был, еще раз сам себе напоминаю, 1970 год. А я всё никак не мог забыть какую-то полудетскую – ну хорошо, подростковую – разлуку двухлетней давности. Девушка, в которую я был влюблен с восьмого класса, вдруг объявила, что полюбила другого и выходит за него замуж. Она сказала, что с “этим человеком” – у нее “всё серьезно”. То есть выходило, что все эти годы, встречи-проводы, телефонные звонки и даже письма – а она писала мне письма! – что всё это было – или вдруг оказалось? – просто так, ерунда, чепуха, детские игры, школьные забавы, а вот сейчас наступило нечто настоящее. А со мной была какая-то чепуховина.

Вот именно это меня поразило. А не сам факт того, что девушка меня разлюбила. Поэтому я вдруг становился мрачен, на все мамины вопросы отвечал односложно, а то и просто махал рукой и отворачивался.

* * *

Боже, какой я был удивительный эгоцентрик!

Разлука произошла летом 1968 года, то есть за два года до этого запоздалого приступа тоски. Я уже успел несколько раз влюбиться и снискать радостную взаимность, и сам не раз расставался со своими любовями – причем не всякий раз отменно благородно. Исчезал, убегал, не подходил к телефону, при внезапной встрече делал вид, что у нас ничего не было… То есть вел себя ужасно. Но забыть и простить вот ту, бросившую меня девушку, я не мог.

Моя мама прекрасно знала про эту историю. Тем более что она, эта девушка, то есть уже молодая дама, она же замуж вышла – она, вот ведь ужас-то! – дружила с моей мамой. Звонила ей по телефону, а иногда даже заходила в гости, когда меня дома не было.

“Хватит! – сказала мама. – Сколько можно? Ничего страшного. Бывает, что девушки разлюбляют молодых людей. Это очень обыкновенно”.

“Нет! – обиделся я. – Так не должно быть! Я столько сердца, столько своей любви ей отдал!” Я говорил как по писаному. Кажется, мама чуть-чуть улыбнулась. “Понятно, – сказала мама. – То есть ты в нее как будто бы вкладывал свою любовь, свое сердце, а она…” – и мама сделала паузу. “Да!” – чуть не закричал я. “А она всё это как будто бы отдала другому. Так?” – жестоко сказала мама. “Так”, – сказал я. “Нет, все-таки не так, – сказала мама. – Она не обязана была возвращать тебе вклад с процентами”. – “Ага! – злопамятно сказал я. – Значит, никто никому ничего не обязан?”

* * *

Это был давний семейный спор. Прекрасно помню разговор мамы и папы. У мамы была тетка, ее мамы сестра, Анастасия Алексеевна, тетя Стася мы ее звали. Женщина с очень крутой биографией: беглянка из мещанской провинциальной семьи, танцовщица в московском кабаре, внезапная жена богатого адвоката (у них был целый этаж в роскошном доме, угол Колымажного и Ваганьковского переулков, то есть на задах нынешнего музея имени Пушкина), а потом – бедная старушка в коммуналке, в одной комнате с пожилой незамужней дочерью. Она всё время повторяла: “Никто никому ничего не обязан!” – наверное, имея в виду свою странную несчастную жизнь.

Однажды мама, уж не помню к чему, сказала – так, походя, пряча перетертую посуду в буфет: “Как говорит тетя Стася, никто никому ничего не обязан”.

И вдруг папа возмутился, просто чуть не закричал: “Как это? Что ты сказала? Ты действительно так считаешь?” – “Ну, в общем-то, да, – сказала мама. – Всё, что мы делаем друг другу, мы делаем добровольно. Потому что мы хотим это сделать”. – “Нет! – закричал папа. – Это не так! Подло так рассуждать! Люди скованы тысячью обязательств. Каждый человек обязан своим родителям, своим учителям, своим товарищам по работе. Людям, которые тебя выручают каждый день. Своим друзьям. Всем вокруг. Все друг другу обязаны. Это цинизм – говорить, что никто никому ничего не обязан”. Они стали кричать друг на друга, а я ушел из комнаты. Я понял, что там что-то болит и цепляет – причем их обоих. Какой-то старый, до сих пор не решенный вопрос. А мне было лет десять, и я не хотел в этом разбираться. Я ненавидел, когда мама с папой ссорятся. Особенно, если не понимал из-за чего.

* * *

“Значит, – повторил я, – никто никому не обязан?” Повторил со значением, громко, упрямо глядя на маму. Мне кажется, что она вспомнила ту давнюю ссору с папой и даже покраснела. “Да! – сказала она. – Но не в том смысле. Не в смысле, что можно обманывать друг друга, пользоваться дружбой, а потом плевать в колодец. Нет. А в смысле, что по обязанности ничего не получается. По обязанности получается тоска, рабство и злоба. Поэтому она ничем тебе не обязана. Радуйся тому, что ты за ней ухаживал, ходил с ней под руку. Ведь есть же, о чем вспомнить? Правда?” – она улыбнулась. “Не знаю, мама, – сказал я. – Может быть, ты права. Но я так не могу”.

Я очень долго так не мог. Смог сравнительно недавно. Лет через сорок после этого нашего с мамой разговора. Но до сих пор у меня нет твердого ответа: что же? обязан или не обязан?

* * *

В Дубултах собралась приятная компания ребят. Брат и сестра Строевы, дети знаменитой театральной критикессы. Кирилл Арбузов. Очаровательная девочка Марина Эдлис, но совсем маленькая, лет двенадцати. Веселый и добрый Сережа Устинов. Сплошные дети драматургов и Галя Ваншенкина, дочь поэта (сейчас она прекрасная художница, с выставками и альбомами). Еще были две девочки – Юля и Люся по прозвищу Мышка. Юля отдыхала без родителей, под присмотром Мышкиных папы с мамой. Мышкина мама была известный врач, а папа архитектор, веселый и умный мужик с милым круглым русским лицом. Учил меня играть в преферанс на двоих, рассказывал забавные вещи про архитектуру и был затравлен своей женой, которая жучила его как еврейская мама из анекдота. “Надень свитер, вытащи воротничок рубахи, чтобы шею не натерло. Что у тебя на ногах? Переоденься, мы идем к морю” – и вот так целый день. Но пара была счастливая. Им обоим это нравилось. Правда, моей маме эта дама не нравилась. Мама сказала, что когда-то возила папу к ней на прием, и она была резка, холодна и несочувственна.

Мышка была маленькая, худенькая, стройненькая, с аккуратно выстриженной челкой, лицом похожая на отца, но с мамашиной цепкостью во взгляде. В дальнейшем она стала главной героиней мощной семейной драмы с фамильными брильянтами и внезапными исчезновениями – но об этом надо писать отдельную книгу страниц на восемьсот.

Однажды вечером все сидели на берегу и старик Арбузов вдруг захотел искупаться. Он велел своему сыну принести полотенце. “Короткое полотенце, – сказал он. – Короткое, понял?” Кирилл вскочил и помчался с пляжа к лестнице, ведущей к корпусам, а вслед за ним почему-то побежала Юля. Там ходу было полминуты, самое большое. Они вернулись минут через десять. Старик Арбузов уже купался, плескался где-то вдали. Кирилл положил полотенце на тот кусок скамейки, где только что сидел его отец. Они с Юлей присели рядом. Я посмотрел на них и представил себе: они вбежали в комнату, не зажигая света, – там с улицы, наверное, фонарь светил в окно – и принялись быстро целоваться и обниматься. Просто целоваться, но уж как следует, изо всех сил, пока никто не видит, а потом схватили полотенце и побежали назад. Юля была красивая девочка. Кроме того, очень модная. И вот я смотрел на нее и представлял себе всё это, и мне было совершенно все равно. Какая-то пауза желаний у меня вдруг возникла.

У меня тогда была одна девушка, но – в совершенно невинном смысле слова. Мы с ней пару месяцев встречались, гуляли, целовались-обнимались – в отдельные моменты весьма рискованно, – но я ни на чем не настаивал, не стремился дойти до конца, “получить”, как мы говорили тогда, – и как-то проморгал ее намек, что неплохо бы летом съездить куда-нибудь вместе.

В конце концов она поехала в турпоход со своими друзьями, а я отправился с мамой в Дубулты. Девушка писала мне письма, я их читал маме вслух. В письмах не было ничего любовного, никаких нежных слов. Зато были такие замечательные новости: “Вторую неделю живем на берегу реки, оскотинились совершенно, спим впятером в одной палатке, зубов не чистим, ходим голышом на четвереньках”.

Я долго убеждал маму, что это была шутка, что они, конечно, чистят зубы и вовсе даже не оскотинились, и в одной палатке просто спят, в самом невинном смысле слова. Но мама все равно качала головой и цокала языком, хотя ей не были свойственны такие ханжеские жесты. Наоборот, она скорее одобряла всякие рискованные приключения. Во всяком случае, на словах.

Потом эта девушка вдруг приехала ко мне в Дубулты. Они всей компанией путешествовали по стране, а жизнь тогда была такая: рюкзак, плацкартный вагон и вперед, – внутри СССР, разумеется. Она написала, что такого-то числа будет в Риге и заедет ко мне. И вот она и вправду пришла. Я как раз был один в комнате. Она поднялась наверх (ей, наверное, сказали, где мы живем), открыла дверь без стука. Она была в брезентовом так называемом стройотрядовском костюме: серые брюки, серая куртка и, кажется, тельняшка под ней. Она прямо с ходу, шагая протянула ко мне руки. Мы обнялись, быстро поцеловались. Долго стояли, целуясь, совсем рядом с кроватью, застеленной пансионатским рыжим одеялом – китайским одеялом с лебедями, – в одном шаге от кровати, потом в полушаге, потом деревянная рама кровати уперлась мне в ногу – и я, совершенно непонятно почему, сказал ей: “Давай пойдем погуляем. А хочешь, зайдем в кафе или в наш буфет? У нас тут столовая есть и при ней буфет”.

Она долго смотрела на меня сквозь очки. У нее были светло-голубые глаза. Потом она сняла очки и посмотрела на меня, отступив на полшага. Это было немножко театрально. Она как будто прощалась со мной. “Ну что молчишь? – сказал я. – Пойдем кофе попьем? А хочешь, к морю”. – “Нет, спасибо, – сказала она. – Меня ребята ждут”. – “Где?” – спросил я. “Там, внизу” – она мотнула головой.

Потом первого сентября мы встретились в университете в большом холле первого этажа, но разве что кивнули друг другу. Но уже по другой причине – во всяком случае, с моей стороны. Потому что в самом конце августа на комсомольском сборище нашего факультета я встретился с Кирой и всё в моей жизни на пару лет пошло кувырком.

И – чтобы не заканчивать этот летний сезон на грустной ноте – забавный случай.

Неподалеку, на станции Асари, отдыхал Саша Алексеев, мой товарищ по факультету. Кстати, он тоже отдыхал с мамой – выходит, не один я был такой урод. Саша познакомил меня с каким-то парнем по соседству, который взялся учить нас латышскому языку. Конечно, безо всякой фонетики-грамматики. Он писал на картонках – на изнанках сигаретных пачек – разные полезные слова и выражения: “Что это такое?”, “Как вас зовут?”, “Спасибо-пожалуйста” и, разумеется, самый главный вопрос “Пиво есть?”. С одной такой картонкой вышла замечательная история.

Этот парень написал вот такую очень полезную фразу: “Es mīlu resnas un rudmatainas sievietas”. Что означает: “Я люблю толстых и рыжих женщин”. Я случайно оставил эту картонку на столе в комнате. Вдруг вижу – на картонке приписано неизвестной рукой: “Vai ta ir taisnība?”. Я не понял, что это значит. Побежал к тому приятелю, и он перевел: “Это правда?”

Путаясь в догадках и фантазиях, я написал: “Jā!” Оставил картонку лежать, где была. На следующий день прихожу в номер после завтрака, а навстречу мне с ведром и шваброй из двери выходит уборщица Ильза, чернявая и жилистая, как хворостина.

А на картонке написано: “Ļoti žel!” Что в переводе значит “Очень жаль!”

* * *

Когда мы приехали туда в следующем году – новый корпус был уже выстроен.

Во всем новом корпусе в одном-единственном номере был прямой московский телефон. Там жил главный редактор “Литературной газеты” Чаковский. “Литературная газета” выходила по средам. На черной “Волге” Рижского горкома партии поздно вечером во вторник Чаковскому привозили самый первый контрольный экземпляр.

Кроме черной “Волги” к Чаковскому приезжала любовница, немолодая дама, латышка, стройная, белая, золотоволосая и синеглазая – воплощенная Латвия для монеты или символического бюста, чтоб стоял в каждой мэрии. Она была вдовой известного драматурга, человека весьма богатого, – его комедии шли по всей стране, особенно в провинции – но имевшего славу анекдотического скупердяя. Рассказывали, как он громко поучал собрата по профессии, когда тот заказывал в буфете рюмку коньяку: “Не будь расточителен! Пей простую водку! На сорок копеек дешевле, а результат тот же!”. Забавно, что этот собрат тоже был известен как карикатурный жмот.

Чаковский курил трубку. Как положено настоящему трубочному гурману, трубки он постоянно менял. Это было заметно – они были разных фасонов. Он даже курил трубку стиля “Макартур”, сделанную из двух кукурузных початков. А может быть, это только я замечал, потому что тоже курил трубку, и у меня, представьте себе, тоже был кукурузный “Макартур”. Хотя остальные трубки у меня были, конечно, попроще, чем у Чаковского. Впрочем, и “Макартур” – трубка простая, очень дешевая, а называется она так в честь американского генерала – героя Тихоокеанского театра Второй мировой войны. Он на всех фотографиях с такой трубкой.

* * *

Однажды мы с ребятами сидели в холле около места, которое теперь называется “рецепция”, а тогда называлось “администрация”. С нами сидел Додик Глезер. Все его так звали, хотя это был седой мужик, старый рижанин, переводчик с латышского на русский и обратно, и с немецкого тоже. Он любил общаться с ребятами. Однажды я спросил его, как будет по-латышски “Ein’ feste Burg ist unser Gott” – первая строка лютеранского гимна. Он ответил, и я это помню до сих пор. “Tas Kungs ir musu stiprā pils”. Мы все тогда были ужасно умные.

Вдруг открылась дверь лифта. Вышел Чаковский с дымящейся трубкой и подошел к нам. Он спросил: “Додик, как будет по-немецки «огонь»?” – “Фойер”, – ответил Додик. “А огонь в смысле команды? – спросил Чаковский. – Когда артиллерист кричит «Огонь!»” – “Тоже «фойер»”. – “Напиши, пожалуйста, по-немецки”, – Чаковский протянул Додику карандаш и лоскуток газеты. Додик написал “Feuer!” вот так, с восклицательным знаком. Чаковский поблагодарил, сел в лифт и уехал. “Зачем ему? – спросил я у Додика. – Как вы думаете?” – “Он пишет роман о войне”. Мне показалось, что Додик с трудом удерживается от смеха. Мне тоже вдруг стало ужасно смешно. Хотя, конечно, я несправедлив. Я ведь тоже чуть что залезаю в Гугл-переводчик.

* * *

Мы стояли в очереди за билетами в кино. Кто-то захотел пропустить вперед без очереди престарелую Мариэтту Шагинян. Она устроила скандал на весь холл, объясняла, что она, во-первых, в добром здравии, а во-вторых, коммунистка. В очереди передо мной стоял означенный Чаковский, а рядом с ним – Саша Ильф, то есть Александра Ильинична, дочка знаменитого сатирика. Они с Чаковским о чем-то разговаривали и собирались завтра пойти погулять вдвоем. Меня поразило, что они, во-первых, на “ты”, а во-вторых, как будто бы даже дружат.

Мы, конечно, знали, что “Литературная газета” – это трибуна интеллигенции, газета смелая, как тогда почему-то говорили, “левая”, и очень любили ее читать. С нетерпением ждали среды, когда она выходила. Бежали в почтовый ящик. Дома выхватывали ее друг у друга.

Но сам Чаковский был для нас воплощением советского официоза, важности, надутости, партийности, чиновности и всего прочего. Возможно, я несправедлив, поскольку не был знаком с ним лично. Но именно так он выглядел, когда горделиво шествовал по дорожкам Дома творчества, ни с кем особенно не раскланиваясь. А Саша Ильф, из-за обаяния имени ее отца, казалась мне воплощением всего демократического, левого и даже отчасти диссидентского. И она с Чаковским на “ты”? Она может гулять с ним по пляжу и разговаривать? Хотя, если рассудить здраво, фельетоны и даже романы Ильфа и Петрова были на сто процентов советские – точно такие же, как смелые разоблачительные статьи в “Литературке” Чаковского.

Я уже тогда начинал понимать, что мир сложнее, чем может показаться двадцатилетнему парню. Но и сейчас почти каждый день какие-то перекладины, рейки и стропила моего мироздания – трещат, ломаются и рушатся. Правда, на их месте немедленно появляются другие. Увы, столь же недолговечные.

Может быть, не увы, а к счастью.

* * *

Там была еще Варя Бессарабова – совсем маленькая, она училась в седьмом классе или даже в шестом. Поразительно красивая – смуглой, чуть-чуть восточной, тонкой и большеглазой красотой. Она была дочкой известного ленинградского историка, который когда-то давно был мужем совсем уж знаменитой художницы, звезды русского авангарда. Звезда авангарда была сильно старше молодого доцента и умерла сразу после войны, так что Вариной мамой была вторая жена теперь уже профессора Бессарабова – сравнительно молодая дама, полная, темноволосая, тоже довольно красивая (как ее зовут, я сразу забыл). Дочь была лучше. Мама была приторно красива, а дочь – утонченно.

Мы всей компанией часто бегали на крышу – то есть на самый верхний этаж главного девятиэтажного корпуса. Наверху была огороженная площадка. Мы стояли там, смотрели то на реку Лиелупе, то на залив и курили. Сильный ветер обдувал наши сигареты, и от этого они горели быстрее, чем на земле. Варя Бессарабова не курила, она была маленькая. А я был уже на третьем курсе.

* * *

Я не помню, о чем мы с ней говорили. Впрочем, мы с ней вдвоем ни о чем не говорили. Просто она вдруг кричала: “Хочу на крышу!” – и мы, сколько нас было, трое, четверо, пятеро, забивались в лифт, доезжали до верхнего этажа, пробегали еще пару лестничных пролетов и оказывались наверху, на сыром и прекрасном ветру. Через две минуты замерзали. Курильщики к тому времени уже успевали докурить свою “Шипку” или “Яву”, и мы снова неслись вниз.

Вдруг мама спросила меня: “А ты бы хотел жениться на Варе Бессарабовой? Мне кажется, что ты ей очень нравишься, и она тебе тоже”. – “Ой, слушай, хватит! Не сходи с ума”, – сказал я маме и почувствовал, что у меня краснеют уши.

Они покраснели так сильно, что я взялся за них руками. Они в самом деле стали горячими, и я через две секунды почувствовал, что влюбился в Варю Бессарабову по уши. Вот по эти самые горячие уши, которые я держал холодными руками.

Но я прекрасно понимал, что между нами ничего нет и ничего быть не может. Да, она красивая, умная, из хорошей семьи. Допустим, даже в меня влюблена. Но я уже на третьем курсе, а ей еще надо заканчивать школу! Сдавать экзамены! Значит, я должен самое малое пять лет ждать? Спасибо.

На следующее утро, когда Варя Бессарабова захотела на крышу, я сказал, что у меня насморк, а там сильный ветер. “Ты врешь! – сказала Варя. – А ну, похмыкай носом!” – Я похмыкал. “Ну вот! – сказала она, – нет у тебя никакого насморка, пошли на крышу”. Все стояли вокруг и смотрели на нас. “В другой раз”, – сказал я. “Мы сегодня уезжаем, – сказала Варя. – В Ленинград. Давай в последний раз”. – “Хорошо”, – я вызвал лифт. Мы опять постояли на крыше, покурили, побросали вниз крохотные камешки – даже не камешки, а крупные песчинки – и спустились вниз.

Часа через два Варя Бессарабова и ее мама с папой грузили чемоданы в такси, ехать на вокзал. Их провожали несколько человек. Моя мама была тут же. “Попрощайтесь, ребята”, – сказала она. “Пока”, – сказал я. “Пока”, – сказала Варя. Машина уехала.

Прошло несколько дней, и вдруг мне принесли телеграмму – прямо на стойку администратора. В телеграмме было написано: “дорогие все вскл (то есть телеграмма была просто на мое имя. А на самом деле всем). дорогие человеки вскл терпеть ненавижу ленинград тчк хочу на крышу вскл варя”. А внизу была приклеена ленточка со словом “так” и фамилией телеграфиста. По тогдашним правилам, если в телеграмме встречались какие-то необычные слова или странные выражения, то телеграфист обязан был переспросить отправителя и заверить это словом “так”. В смысле – не переврали.

* * *

Я получил эту телеграмму как раз перед обедом, когда все собирались в столовую, и сразу показал ее ребятам. Мы посмеялись и тут же забыли про Варю, про телеграмму и про крышу. Да, и про крышу тоже, потому что на крышу мы с тех пор не ходили. Но не из-за того, что Вари не было, а потому что дожди. Балтийская погода.

Потом я вернулся в Москву. Мы всегда ездили в Дубулты в августе, так что у меня сразу началась институтская жизнь. Я думать забыл про Варю. Мне это даже странно стало. Я удивился: на какие-то три часа я в нее по уши влюбился, настолько влюбился, что мне даже страшно было к ней подойти, посмотреть в ее прекрасные, чуть-чуть узкие темные глаза – а вот теперь, поди ж ты, забыл совсем.

Внимательный читатель спросит: когда же это ты, голубчик, удивился, что забыл? Если ты и вправду забыл, то как же ты удивился? А если удивился сейчас, через сорок с лишним лет – то это не считается.

Нет, дорогой читатель, я знаю, что говорю.

Удивился я в середине октября того самого года, потому что мне пришло письмо от Вари. Всего один тетрадный листочек и на нем крупно наискосок было написано: “Хочу на крышу!!!” Вот так, три восклицательных знака. И подпись, две буквы – В. Б. Вот тут-то я и вспомнил про то, как влюбился в нее часа на три или около того, а потом совсем забыл. Мне стало стыдно и тревожно. Где-то далеко, за семьсот километров, живет чудесная маленькая девочка, красавица и умница, влюбленная в меня, а я совершенно не знаю, что ей ответить. Потому что она мне казалась принцессой, героиней старинной книжки, а вовсе не настоящей девушкой, которую можно взять под руку, не говоря уже о чем-нибудь другом. Да и причем тут “что-нибудь другое”, она же еще маленькая! Вот этот детский почерк, эти печатные буквы, этот – мне на секунду показалось – капризный девчачий тон. “Хочу на крышу”. “Хочу куклу”, “Хочу мороженого”.

Был у меня школьный приятель, старше меня – на год, на класс, – но мы дружили. Точнее, он оказывал мне дружеское покровительство. Его звали Андрей, фамилия Стуруа. Прозвище Стурик. Сын знаменитого советского журналиста Мэлора Стуруа, который писал статьи то из Лондона, то из Нью-Йорка. Один раз Стурик поделился со мной такими соображениями (он вообще любил поучать). “Понимаешь, старик, – сказал он мне, – я тут долго думал и понял, что девчонка должна быть сильно моложе. Пускай она будет совсем маленькая, хоть тринадцать лет. Ее надо выращивать и воспитывать для себя! – Он назидательно поднял палец. – Для себя, старик, понимаешь? Себе в жены! Чтобы она понимала тебя, как никто другой. Ну и ты ее тоже, конечно же. Понял?”

Я совсем забыл этот разговор – и вот вдруг вспомнил. Вспомнил, держа в руках тетрадный листочек, где было написано: “Хочу на крышу!!!” – и подпись – В. Б.

А вдруг Стурик дело говорит? – подумал я. Варе сейчас как раз лет тринадцать или около того. А мне – двадцать. Я буду писать ей письма, приезжать к ней в Ленинград, гулять с ней по садам и паркам, водить в музеи – то есть всячески ее воспитывать, и в результате, лет через семь, а может, даже чуточку раньше, у меня будет потрясающая жена.

Но всё это полный бред, разумеется, подумал я еще через три секунды. Меня, подлеца, вот что испугало: она вырастет и влюбится в какого-нибудь парня. Скажет мне: “Я безмерно тебе благодарна за наше общение, но я люблю другого”. Что мне тогда делать? Сказать: “Ты обещала, и поэтому ты обязана”? Она улыбнется: “Я была тогда совсем маленькая. Мне было тогда вовсе тринадцать лет”.

Но ответное письмо все-таки надо было написать.

Я написал ей длинный ответ – на машинке, потому что у меня был ужасающий почерк. А на машинке я шлепал довольно бойко, я даже папе помогал перепечатывать рассказы. Я написал ей длинное письмо, на целую страничку, через маленький интервал. Я писал примерно то, что мне за минуту до этого подумалось, но, конечно, другими словами. Осторожно, бережно, стараясь ни в коем случае не обидеть. Там вообще не было слов “любовь” и “влюбляться”. Я писал, что в ее возрасте не надо связывать себя какими-то длительными привязанностями, тем более прочными обязательствами. Но, конечно, я прибавил несколько туманных, лирических и отчасти философских фраз. Что-то про долготу жизни. То есть не удержался от легкого, легчайшего, ну просто микрометрического заигрывания. Прямо как Онегин, который в своей жесткой отповеди все-таки подпускает лирики и говорит Татьяне: “Я вас люблю любовью брата, и, может быть, еще нежней”. Какую-то щекочущую травинку он Татьяне протягивал. Даже не соломинку надежды, а цветок воспоминаний – засушить в книге. Что, мол, я вовсе не бессердечный педант, который учит юных девушек суровым правилам жизни, а точно такой же очарованный юноша – но чуть более взрослый.

Вспомнив про письмо Онегина, я решил не переписывать свое письмо Варе. Оставил всё как есть и – вот это я помню совершенно точно – забыл расписаться. Не поставил свою подпись авторучкой. То есть письмо было на машинке целиком.

Я, конечно, не ждал от Вари ответа, но все-таки удивлялся, что его нет. Мне казалось, что она должна написать что-то вроде: “Ты прав, но мы все равно будем друзьями”. Или “Прощай. Но вдруг мы встретимся через десять лет, когда я буду совсем взрослая”. Ну, или я не знаю что. Но хоть что-нибудь.

Ответа, однако, не было. Я время от времени вспоминал о ней, тем более что моя мама неизвестно зачем поставила себе на туалетный столик фотографию Вари в костюме красавицы начала XIX века. Волосы на прямой пробор, навитые локоны вдоль ушей, скромное колье на стройной шее, и всё это в маленькой рамке из красного дерева. Как раз тогда мама купила себе – в Ленинграде, кстати! – старинный, чуть ли не первой половины XIX века туалетный столик. Когда она его купила (господи, да мы же с ней вместе ездили его покупать в Ленинград, но это совсем другая история), он был совсем ободранный, со сбитыми углами, но зато с целым – “родным”, как выражаются антиквары, – зеркалом. Он долго стоял на площадке перед нашей квартирой, потом приходил реставратор, работал на этой площадке, и в результате получилась прекрасная, почти музейная вещица. Ну, музейная – это сильно сказано. Хотя для краеведческого музея в небольшом городе вполне бы сгодилась.

И вот на этом туалетном столике в числе прочего – вместе с моей фотографией, где я, по уверению мамы, был очень похож на молодого Льва Толстого, вместе с фотографией моей сестры Ксюши в шестилетнем возрасте и вместе с красивым фото уже не раз упоминавшегося республиканского поэта – появилась и маленькая старинная рамочка с портретом красавицы Вари. “Зачем это?” – спрашивал я маму. “А тебе не нравится?” – спрашивала она. “Варя?” – спрашивал я. “Фотография, – отвечала мама. – По-моему, очень стильно”. – “Ничего стильного! – говорил я. – Эти три фото вместе, какая-то окрошка!” – “Тогда возьми себе”, – мама совала мне эту рамочку. Я прятал руки за спину. Мне кажется, мама меня дразнила. Зачем? Она меня довольно часто дразнила. Я к этому уже привык.

Я думал о Варе как о волшебном неразменном рубле, как о постоянном ресурсе, говоря по-нынешнему. На заднем плане моих мыслей, за кулисами сознания мне мерещилось: где-то далеко-далеко – а на самом деле всего в восьми часах на “Красной стреле” – живет девушка вот с этой самой фотографии, которая стоит на мамином туалетном столике. Она сидит и ждет меня. За таким же столиком красного дерева.

Однажды мама вернулась из Ленинграда, и прямо с порога: “Ты знаешь, что мне сказала Лара Бессарабова?” Я вспомнил – Ларисой звали Варину маму, жену ленинградского профессора. “Что она тебе сказала?” – “Ты не поверишь! Они вскрыли твое письмо. Письмо, которое ты послал Варе”. – “Там ничего такого не было”, – сказал я. “Не в том дело! – всплеснула руками мама. – Нельзя вскрывать чужие письма! Я ей так и сказала. Она сама завела этот разговор. Она была очень смущена. Она даже покраснела”. – “А как вообще об этом разговор зашел?” – спросил я.

“Она меня спросила: «Денис, наверно, ждет письма от Вари, ждет ответа?» Я ничего не поняла. И тогда она мне всё рассказала. Говорит: «Я нашла в почтовом ящике письмо для Вари из Москвы. Адрес напечатан на машинке и обратный тоже. Я увидела, что это письмо от Дениса. Мы с Василием Петровичем целый час сидели над этим конвертом и решали, что делать. Но потом все-таки решили вскрыть. Мы просто изумились. Такое тонкое, такое взрослое, такое мудрое письмо. Но потом мы решили, что Варе еще рано получать такие письма. Что оно ее разволнует, встревожит. Не письмо – оно безупречное, а сам факт. Сам факт, вы понимаете? И поэтому мы решили его сжечь вместе с конвертом». Вот так она мне всё объяснила, – сказала мама. И прибавила: – В конце концов, ты можешь ей позвонить. У меня есть их телефон”. – “Мама! – сказал я. – Наверное, это ты в нее влюбилась, а не я. Давай закроем тему”. – “И очень зря”, – сказала мама. “Закрыли”, – сказал я.

Жизнь Вари Бессарабовой сложилась прекрасно. Она рано вышла замуж за молодого талантливого экономиста, который чуть ли не в тридцать лет стал заместителем министра, еще в советские годы, что вообще чудо, а потом они уехали в Америку, и там он то ли возглавил инвестиционный банк, то ли основал брокерскую фирму.

Висела когда-то в Москве реклама “Росгосстраха”. Там было написано: “Все правильно сделал!” Вот и я думаю: все правильно сделал! Правильно, что я написал умное и сдержанное письмо, и Василий Петрович Бессарабов со своей женой Ларисой, которые перехватили его и сожгли, – тоже всё сделали правильно.

* * *

Вернемся в Дубулты. Там была еще одна страннейшая пара. Вернее, никакая не пара, а отец с дочерью.

Отец был старенький, худенький – или казался таким, – с русым седеющим чубчиком и маленькими усиками под носом, со взглядом одновременно хитрым и растерянным, пронзительным и удивленным, и весь облик его был каким-то старомодным. Может быть, из-за того, что он всегда был в светлом пиджаке и белой рубашке с галстуком. Казалось, он чем-то сильно и окончательно смущен, поэтому всё время старался держаться сбоку, в сторонке, в тени.

Когда я узнал, кто этот человек – я стал глядеть на него во все глаза, и до сих пор жалею, что не подошел с ним познакомиться. Представиться, пожать руку, попросить автограф.

Это был замечательный писатель, автор автобиографического романа “Ленька Пантелеев” и целой кучи воспитательных рассказов для подростков: “Пакет”, “Часы”, “На ялике” и тысячекратно переизданное “Честное слово”. Кроме того, соавтор знаменитой “Республики ШКИД”. Его настоящее имя было Алексей Иванович Еремеев, а литературный псевдоним, под которым он стал известен, – Л. Пантелеев (не Леонид, а именно Л., как М. Горький и М. Агеев). С годами псевдоним сросся с именем, его называли Алексеем Ивановичем Пантелеевым, а на его могильной плите выбито “Пантелеев-Еремеев”.

Рядом с ним была девушка, ненамного старше Вари Бессарабовой. Но Варя была вся – радостное веселое детство, распущенные волосы, блузка, брюки, кеды. А эта девушка в бордовом шерстяном платье, темно-бежевых чулках, туфлях-лодочках, гладко причесанная, с пучком на затылке – она была как будто маленькой чопорной дамой, или старинной институткой, “смолянкой”, или даже монастырской послушницей – а на самом деле смесью того, другого и третьего.

Это была Маша, его дочь, героиня одноименной книги Пантелеева “Наша Маша”, несчастный объект ужасающего эксперимента, который проделал над своим ребенком этот умный, образованный, талантливый и, как потом выяснилось, истово верующий человек.

* * *

Маша не бегала с нами на крышу, не ходила в нашей большой компании в кино или поплавать. Кажется, она вообще не купалась, а стояла возле скамеечки у самого спуска на пляж. И в самую жаркую погоду она была всё в том же дамском наряде, и у нее были затемненные очки.

С нами Маша не общалась, потому что мы курили, грубо выражались и шумели. Рассказывали неприличные анекдоты и слишком громко хохотали. Это мне потом мама объяснила, поговорив Алексеем Ивановичем.

В холле толпились и болтали писатели, писательские жены и писательские дети (слова “тусоваться” тогда еще не было), и я помню, как моя мама сказала ей: “Садитесь, Машенька!” – и указала на свободное кресло рядом. Но Маша потупилась, отошла на два шага в сторону и тихо сказала: “Благодарю вас, я постою”, – хотя вокруг было полно свободных кресел. Я ни разу не видел, чтобы Маша сидела – разве что в столовой. А так она всегда стояла в сторонке, в уголке.

Итак, моя мама разговорилась с Алексеем Ивановичем. Она могла познакомиться, разговориться и подружиться с кем угодно. Она спросила: “Простите, а что с вашей девочкой? Я ей предлагаю сесть рядом, а она отказывается”. Объяснение было какое-то странное, невнятное – дескать, все равно может войти пожилой человек и все равно придется уступать место. Поэтому все равно лучше стоять. И вообще, девушка-подросток должна быть скромной. “Скромной, скромной и еще раз скромной, – сказал Алексей Иванович. – В запросах и в поведении”. Он добавил, что приучил Машу никогда не садиться в трамвае или метро, чтобы как будто заранее уступить место всем, кому только возможно.

Через много лет в букинистическом мне попалась книга Пантелеева “Наша Маша”, и я купил ее: мне в самом деле любопытно было узнать, что случилось с этой в общем-то приятной девушкой. Когда я раскрыл эту книжку, я всё понял и чуть не заплакал от жалости к бедняжке. И мне, прости господи (ибо сейчас уже все умерли), захотелось съездить тяжелым предметом по умной головушке замечательного детского писателя.

* * *

В начале этой книги он пишет, что они с женой часто видели детей капризных, своевольных, невоспитанных, которые в раннем детстве требуют, чтобы им купили игрушку или шоколадку, и плачут, и верещат, и дрыгают ногами, упав на пол. А слегка повзрослев, они начинают ругаться матом, тайком пробовать вино, рассказывать похабные анекдоты, курить и лгать. Поэтому они с женой решили произвести на свет ребенка и вырастить его скромным и вежливым. Сказано – сделано. Родилась девочка, и они с первых дней начали ее воспитывать в духе скромности, самопожертвования, чуть ли не аскетизма.

Если бы в свои двадцать лет, когда увидел я Машу Пантелееву, я бы уже прочитал какие-то книжки по клинической психологии, мне стало бы еще страшнее. Я бы понял, что – всё, она уже никогда не станет нормальной.

Так и вышло. Бедная Маша провела остаток жизни в доме скорби. Ужасная история. До сих пор вспоминаю – сердце сжимается. При том что меня самого воспитывали в строгости. Я всегда сам гладил брюки и штопал носки, на даче колол дрова и топил печку, а дома помогал маме готовиться к приходу гостей. Но то-то и оно! Меня воспитывали не столько в строгости, сколько в труде. А это все-таки разные вещи. Бедная Маша!

У мамы сохранились письма от Пантелеева, где он пишет, что у Маши был тяжелый грипп, а потом осложнения, и после этого ее отправили в психиатрическую больницу. Неужели он на самом деле думал, что девочка безнадежно сошла с ума от гриппа, которым болеют сотни тысяч людей каждую зиму? Неужели он думал, что всё это действительно от тяжелой наследственности, от микробов, от загадочных “процессов в коре головного мозга” – в общем, от не пойми чего. Неужели он ни на секунду не подумал, что он сам, своими руками душевно покалечил и в итоге уничтожил свою единственную дочь, желая сделать ее скромной и вежливой?

Но, может быть, дело не только в этом кошмарно суровом воспитании, которое опрокинулось на голову бедной Маши. Дело может быть еще и в другом. Алексей Иванович был тайно верующим человеком. Об этом он написал в своей второй автобиографии под названием “Я верую”, изданной – по его завещанию – через три года после смерти.

Алексей Иванович прекрасно понимал, что открыто ходить в церковь и выполнять обряды в СССР разрешается только темным людям, старым дедам и бабкам…

* * *

…Я помню случай, как меня не пустили в церковь в 1972 году, потому что я был молод и прилично одет. Была пасхальная ночь. Вокруг церкви – это была церковь Ивана Воина на Якиманке – цепью стояли ясноглазые молодые люди с очень комсомольскими лицами – веселыми, открытыми, добрыми и в то же время волевыми. Проходили согбенные бабки, проходили тощие старики, прошел юродивого вида юноша с клочковатой бородой, в огромной кепке и старых калошах – цепь расступалась, их пропускали к воротам церковной ограды. Но как только подходил я, цепь тут же смыкалась, и молодые люди меня отпихивали – не больно, но беспрекословно, круглыми налитыми плечами, и тихонько бормотали-напевали при этом: “Домой, домой, домой!”

* * *

…Разрешается верить в Бога и ходить в церковь только темным дедам и бабкам. Ну, или если ты какой-нибудь совсем уже академик Павлов, тогда для тебя могут специально открыть маленькую церковь. Пантелеев не был темным дедом, но и академиком не был тоже. Он был уважаемым, но все-таки рядовым советским писателем. Поэтому в церковь ходил тайком. Порой даже – мне рассказывал кто-то – нарядившись в обноски и привязав седую бороду. Машу он приучал к христианской вере – и тоже всё тайком. В Бога верить необходимо, но в церковь ходить нельзя. Дома говорим одно, в школе – совсем другое. Наверное, эта кошмарная двойственность в сочетании с воспитанием-дрессировкой окончательно искалечила Машину душу.

Прочитав его духовную автобиографию, я понял, что, несмотря на свою истовую и даже фанатичную веру, в православии Алексей Иванович был диссидентом. Неясно, был ли у него духовный отец, “батюшка”, которому он исповедовался, из рук которого принимал причастие, – кажется, нет. То есть он был, по сути, монтанист, была такая раннехристианская ересь, отрицавшая церковь как институт. Он критиковал советскую официальную версию православия, его отчасти увлекал католицизм – особенно в польской, антисоциалистической версии. Он был сторонником крайних воззрений Тертуллиана, то есть верил в безусловную телесность души и в то, что она передается ребенку через семя отца (попытка подменить христианскую мистику языческой рациональностью).

Рассказывая о болезни Маши, он задает себе вопрос как бы от имени своих воображаемых оппонентов: “Безбожники скажут: исковеркали душу девушки. Нет, уважаемые, это вы исковеркали. Двойную жизнь она столько лет вела по вашей, а не по своей и не по нашей вине”. И в финале книги: “Вот положа руку на сердце задаю себе вопрос: «Что лучше: здоровая и безбожница или больная, но верующая?» И с той же искренностью, положа руку на сердце отвечаю себе: «Если третьего не дано – лучше второе»”. Господи, как жалко.

Загрузка...