Посвящаю моему сыну Алеше
Когда спустя много долгих лет и еще более долгих зим Василий Васильев сын Киприанов-младший, став уже московским первой гильдии купцом и комиссионером императорской Академии наук, желал вспомнить, как у него все так ладно началось да с чего все так пошло удачно, он представлял себе далекий зимний вечер в канун Рождества 1715 года, по старому счету – седмь тысящ два ста двадесять третьего.
В тот вечер засиделись допоздна за работой в недостроенной еще отцовской типографии, в грыдоровальной[1], то есть гравюрной, мастерской. Спешил каждый до праздника закончить свой урок, кто при сальном огарке, кто при лучине. Отец, поджав губы и опустя очки на краешек носа, самолично шлифовал готовые плашки. Под деловитый визг напильников и крученье шкива какие уж тут разговоры, но толковали помалу, всё о войне, о дороговизне да о внезапной болезни царя. Впрочем, о последнем более молчали, нежели говорили, но у всякого на уме – что-то станет после Петра? Опять боярщина, сонное царство или наоборот – засилье иноземцев, кулак да взятка?
Вот тогда-то и распахнулась снаружи дверь, как бы знаменуя некий поворот в судьбе младшего Киприанова, и впустила в мастерскую целое облако морозного пара. В облаке этом, словно эллино-языческий бог, явился подмастерье Алеха Ростовцев, который загулял три дня назад. Щеки у него пылали, не то от стужи, не то от бражки, он сорвал с головы малахай и усиленно им размахивал.
– Онуфрич! – взывал он. – Эй, Онуфрич, ты где?
Онуфричем запросто называли отца. Киприанов-старший этим не чинился, хотя в работе никому спуска не давал.
– На торжке-то, Онуфрич, что сказывают, слышь?
Все оторвались от работы, отец остановил крученье станка. Слышно стало, как на воле бесится вьюга, стегает по бревенчатой стене. Алеха, однако, добившись всеобщего внимания, не торопился объяснять, что именно сказывают на торжке. Расстегивал себе полушубок, щелчком сбивая намерзшие льдинки.
– Дверь-то за собою прикрой, гулена! – крикнул ему отставной солдат Федька, который мучился не то от зубов, не то от собственной зловредности, – Да говори, чего знаешь, не томи!
Алеха поднял палец и, оглядев присутствующих, объявил:
– Из Санктпитера из бурха сановник прибыл, наиважнейший!
Вновь завыло шлифовальное колесо, зашаркали напильники. Отец неторопливо протер очки в серебряной оправе, которые ему подарил сам благодетель генерал-фельдцейхмейстер господин Брюс, и склонился над своей плашкой.
О чем только не болтают на торжке! Если бы про царское здоровье какая новость, а сановник – что ж… Сановники теперь, почитай, чуть не каждую неделю наезжают – то подать им новая, то рекрутский набор!
– Грешно вам… – обиделся Алеха, видя, что все от него отворотились. – А знаете, какой на том сановнике чин? – И выкрикнул, ударив себя в молодецкую грудь: – Неудобь сказуемый, вот!
Все засмеялись, а Киприанов-старший, любуясь отшлифованной плашкой, сказал миролюбиво:
– Ну какой же такой может у него неудобь сказуемый чин?
Алеха перекрестился с опаскою и свистящим шепотом сказал:
– Сам господин обер-фискал!
Вот это уж была новость под стать царскому здоровью! Подмастерья переглянулись, а хозяин отложил плашки и снова взялся протирать очки.
– Да-да… – покачал он головой. – Ежели вправду обер-фискал, так что же это значит? Это значит снова гвардии майор Андрей Иванович Ушаков. Тот самый, братцы, который о прошлом годе генерал-фельдцейхмейстера нашего, господина Брюса, в похищении казны многой обвинил… Да что там! Самого Александр Данилыча, светлейшего князя Меншикова, чуть в Сибирь не упек! Грозен батюшка господин обер-фискал, сам-то ласков да обходителен, а мягко стелет, так жестко спать.
– И как же он Санктпитер-то покинул, коль царь там хворый? – спросила баба Марьяна, киприановская домоправительница, которая пришла звать всех на ужин. – Там-то он небось нужней?
– Бунта боятся! – ухмыльнулся отставной солдат Федька сквозь ладонь, которой зажимал больные зубы. – За власть дрожат!
Киприанов прервал его:
– Не тебе бы, Федор, высших персон[2] дела обсуждать. Лучше о своих повинностях думай, как их тебе исполнять. Что же до господина обер-фискала, то его наипервейшая забота как раз о том, чтобы никто от повинностей своих отнюдь не ухоранивался!
– А что, мужички, – сказала баба Марьяна, подбоченясь, – ловко же сей обер-фискал с министрами разделывается, а? Уж на что был орел адмиралтейц-советник Кикин, самого царевича наперсник, и то как он его? Всех чинов-заслуг лишил – и к нам, в московскую нашу опалу!
От этих ее слов отставной солдат пришел в восторг, забыв о зубной боли.
– Ух, баба! Так и разит, так и палит! Тебе бы, Марьяна, самой в обер-фискалы, вот бы ты жулья всякого наловила. Еще бы ты нам, темным, разобъяснила: зачем тот гвардии майор снова на Москву пожаловал? Опять скакунов боярских будет стричь или на сей раз на нас, сирых клячонках, разгуляется?
– Я знаю, я знаю! – снова всколготился подмастерье Алеха. – Слушайте меня, слушайте, я знаю!
– Дайте же ему сказать, – заступилась Марьяна. – Не то еще лопнет от избытка новостей.
– Я точно знаю, – заверил Алеха. – Фискал к нам прислан, чтобы учредить астанблей.
– Что, что? Повтори.
– Астам… Астам… Ассамблею, вот как!
– Что же это такое? Министерия какая или полк?
– Этого никто знать не знает. Однако говорят, в Питере таковое давно уж устроено. Один старичок баил, будто там благородные люди для того действа совместно собираются и некоторые боярыни вот до сих заголясь…
– Так это – баня? – обрадовался Федька. – Ха-ха!
– Не верите мне? – надрывался Алеха. – Вот истинно, пред образами – правда! Да пусть вот Бяшенька скажет, он человек ученый, не чета вам всем!
Бяшенька, Бяша – это и есть Василий-младший, сын Киприанов, такое прозвище с детства у него. Дура нянька учиняла ему забаву: «Бушки-бяшки, бушки-бяшки!» – и пальцем брюшко щекотала. И он, несмышленыш, послушно за нею лепетал: «Бяша» да «Бяша». Так и прилепилось к нему это дурацкое прозвище!
– Пожалуй, Васка, – сказал отец, – растолкуй уж ты людям, что есть ассамблея.
– «Ассамблея» слово французское, которое на русском языке выразить невозможно. Но обстоятельно ежели сказать – сие есть вольное в котором-нибудь доме собрание гостей. И делается оное для всеобщих танцев. И не для одних только танцев, но и для пользы – переговорить, услышать, где что творится. Притом же и забава.
– Книжник, ах, книжник Василий наш Васильевич! – умилялся солдат Федька, опять не без ехидства.
A отец переспросил сосредоточенно:
– Так сие получается – танцы?
Бяша кивнул головой.
– А ты говорил – баня! – напустился Федька на оторопевшего Алеху. – Соберут бояр, князей, генералов, станут они в хоровод и пойдут «ножкой топ-топ, ручкой хлоп-хлоп»…
Баба Марьяна усмехнулась:
– Муд-ре-цы! Царь при смерти, меж наследниками неразбериха, у царевича прынец родился, маленький, и у царя, глядь, новый царевич, вот где ума-то надо прилагать, а они – астанблей!
Алеха продолжал настаивать на своем, Федька его поддразнивал, подмастерья смеялись, а Бяша слушал, как отец, занимаясь своими плашками, говорил Саттерупу, пленному шведу, который работал в киприановской мастерской:
– Конечно, когда государь изволил перенести резиденцию во вновь основанный Санктпитер бурх град, в нашей матушке-Москве все быльем поросло. В полдень лавки запираем и спим до заката. Ужинаем в три пуза и опять на боковую, от чего апокалипсические чудища снятся… А смута не спит, смута копошится, стрельцов еще мятежных не забыли. На площадях что ни день антихриста[3] кричат! А тут еще слухи про распрю у государя царевича с государем отцом…
Киприанов еще покрутил шлифовальное колесо и снова, подняв очки, рассматривал на свет гладкость плашки. Наклонился к Саттерупу:
– Ежели слушать на торжке все байки, ума можно решиться. А ходят такие слухи, за которые прямо хватать – да в застенок, в Преображенский приказ[4]!
Пленный швед согласно кивал головой, развязывая кисет с табачком. Хотя известно, что толковать с ним бесполезно, – за пятнадцать лет в плену он не выучил ни одного путного русского слова.
– А правду сказать – есть, есть у нас ради чего приехать обер-фискалу. – Отец раскурил с Саттерупом по трубочке. – Взять того же Кикина, бывшего царского клеврета[5], который ныне у нас обретается. Или Аврама Лопухина, брата отставленной царицы… Вся Москва скажет – они-то царевича на непослушание и подбивали, с отцом стравливали, прости господь! И ныне, как узнали, что царь Петр Алексеевич соборовался, так и понеслись!
Заметив, что сын внимательно слушает его откровения, Киприанов погрозил ему пальцем и вынул карманные часы-луковицу:
– Шабаш, братцы! Пошли-ка, возьмемся за ложки-плошки, поварешки!
А на другой день Бяша, то есть Василий-младший, сын Киприанов, воочию столкнулся с этим самым страшным обер-фискалом, которому суждено будет сыграть такую решительную роль в его, Васильевой, судьбе.
Был сочельник[6]. С утра Москва кипела, готовясь к празднику. Хватали все что попало, на прилавки шли, как на турецкую крепость, особенно приезжие. Каждому хотелось привезти домой московский гостинец.
Отец приказал:
– Ступай-ка, Васка, в школу к Леонтию Филипповичу. Отнеси ему напечатанные листы учебника, пусть читает, правит. Хоть и грех работать в праздник, но бездельничать еще больший грех – так ведь Леонтий Филиппович говаривает?
Леонтий Филиппович – это Магницкий, учитель Навигацкой школы. Он отца когда-то, молодого, выучил и к типографскому делу приспособил, он и Бяшу в школе учил до прошлого года.
Бяша пристроился в сани к попутному мужичку. Снег визжал под полозьями, лошади фыркали, сметая хвостами снежную изморозь. По закаленевшей бревенчатой мостовой перестук копыт напоминал барабанную дробь.
– Позволь, позволь! – покрикивал мужичок.
Куда там! Сани еле пробирались по запруженным улицам. Бяша соскочил – ноги коченели, пешком все-таки согреваешься, сапогами топаешь.
Никольская, Сретенка – сплошная толкучка, крик, божба, целое воинство лотошников. Двери всех церквей распахнуты, теплятся огоньки лампад. Нищие гнусавят наперебой, показывают увечья, сморкаются прямо под ноги, поневоле отдашь полушку.
У Бяши была способность на ходу забывать обо всем, погружаясь в свои мысли. Не заметил, как и выбежал из-под арки приземистых Сретенских ворот, помчался бодрее с папкою под мышкой, похлопывал рукавицами, размышлял. Что есть фискалы и зачем они просвещенному государству необходимы? Бяша видел указ 1711 года; там правительствующему Сенату[7] предписывалось: учинить фискалов по всяким делам, а как быть им – то пришлется известие. Отец бы тут по своей привычке поворчал: у нас-де, на Руси, все так и делается тяп да ляп, а как быть дальше – то пришлется известие.
Бяша знал, что «фиск, фикус» – слово латинское, и обозначает оно императорское имущество, казну. Фискал, стало быть, и есть тот чиновник, который имение оное блюдет и приумножает.
Так и в иных государевых указах писано – все те указы имеются в книжной лавке, где Бяша сидельцем, – сказано, что фискал имеет тайный надсмотр за соблюдением законов, кто неправду учинит, кто умысел имеет ко вреду государственного интереса. Но, как говаривает отец, где предел есть той их тайной власти?
Бяша подскакивал на бегу, коченея, ресницы его слиплись от инея. Вдруг почувствовал, что попал на раскатанную наледь и, теряя равновесие, катится по ней. Выронил папку, затем рукавицы, замахал руками, словно мельница, но удержался, только ткнулся с разбегу в чей-то обширный живот.
– Ой! – охнул тот, в кого ударился Бяша, но даже не пошатнулся. Просунул пальцы под Бяшину шапку, видимо чтобы взять его за ухо.
Тут Бяша опомнился от своих размышлений. Он находился уже в самом конце Сретенки, у Сухаревой башни, где и помещалась Навигацкая школа. А кругом – Сухаревская толкучка, ямщицкий рынок: санки, возки, рыдваны[8], кареты. Из одной кареты, с орлами на дверцах, как раз и вышел тот господин, которому Бяша столь неудачно угодил в брюхо.
Бяша оробел, потому что тот, кто в такой карете ездит, может и кнутом попотчевать. Но господин лишь потрепал его за ухо и оттолкнул с усмешечкой. И был он весь приятный, словно круглый пряник, или, вернее, будто масленичный блин, – румяный, улыбчивый, средних лет.
Незнакомец осведомился, куда это так юноша поспешает, и, узнав, что в Навигацкую школу к Леонтию Филипповичу, просиял еще более. Галантно сделал ручкой, показав дорогу по наружной каменной лестнице башни. Оказывается, он сам шел туда.
Знакомство завязалось. По мере того как они поднимались по ступеням, Бяша поведал, что он сын Киприанова, того самого, который библиотекарь на Спасском мосту («Ах, вот оно что!» – сказал незнакомец и сделался еще любезнее, хотя, казалось бы, любезнее быть уже невозможно), что он сам ученик старика Магницкого. Впрочем, знакомство их было довольно односторонним – когда они поднялись на верхнюю площадку лестницы, где дул отвратительный колючий ветер, незнакомый господин знал о Бяше все, а тот о нем ничего.
– Ну, а знаешь ли, почему сия башня Сухаревой зовется? – спросил его незнакомец, словно на экзамене.
Бяша, увлекаясь, вынул очки из кармашка (да, да, он был близорук, как и отец, и ужасно этого стеснялся!) и обвел рукою расстилавшиеся внизу бревенчатые слободы, наваленные снегом крыши, тысячи морозных дымов в сером декабрьском небе.
– Леонтий Сухарев был полковник стрелецкий, его роты жили здесь. Когда же случилось его царскому величеству злоумышленников ради бежать в Троицкий монастырь, сей Леонтий Сухарев привел к царю свой полк прежде прочих. От сего имени и башня.
– Бежать, говоришь? – переспросил господин, и взгляд его, дотоле сонный и любезный, стал отточенным, как лезвие.
Бяша тотчас понял свою неловкость и спешил поправиться – не бежать, конечно, удалиться, – но чувство какой-то вины неискупимой так и осталось в нем сидеть, словно заноза.
Вольно было новому знакомцу стоять на площадке в богатой шубе и, улыбаясь, похлопывать рукавицами. Бедный Бяша в своем утлом кожушке весь изныл на ледяном ветру, гадая, чего господин сей ждет, зачем не входит в школу. Наконец тот засмеялся и перегнулся через парапет, подзывая поручика. И тут Бяшу осенило: он же просто ждал, когда Бяша догадается открыть перед ним тяжелую с кольцом дверь Сухаревой башни!
В школьной полутьме слышалось, как в классной зале младшие повторяют хором слоги: «Прю, трю, фрю, хрю… Бря, вря, гря, дря, жря…» Магницкий сердился и стучал на них линейкой. Старик заставил их трудиться даже в сочельник, по своей пословице, чтобы зря по торжищам не шатались, грехов лишних не накопляли.
Дождавшись перемены, Бяша выполнил отцовское поручение и мог бы уходить, но задержался в караулке у печки: в Сухаревой башне зимой холод похлеще, чем на улице. Тут его окликнул Преображенский поручик, который прибыл с тем самым улыбчивым господином, и объявил:
– Гвардии майор и кавалер Андрей Иванович Ушаков просил вашего батюшку, библиотекариуса Василья Киприанова, непременно пожаловать на ассамблею, которая состоится на святой. И вас также, – слегка поклонился он оторопевшему Бяше и даже приложил два пальца к треуголке. – Менуэт танцуете? Будут танцы и все прочее, что для младых юношей особливую приятность имеет.
Он подмигнул Бяше и состроил черным усом гримасу. Затем удалился четким шагом в гулкий сумрак башни.
«Ну и ну!» – сказал про себя Бяша и побежал домой.
На улицах между тем все сделалось вдруг по-иному. Люди суетились еще стремительней и бестолковей, какие-то бабы и дети бежали в одну сторону, крича: «Колодников выпускают!» В морозном воздухе поднялся трезвон всех колоколов, хотя для сочельникового боя было еще рано.
Дома ждала его куча новостей.
– Государь выздороветь изволил! – радостно сообщил отец. – Только что в церквах объявляли. Царская милость – колодников освободили, недоимки простили.
Баба Марьяна принесла четверть вина прямо в мастерскую, отец разлил по глиняным кружкам.
– Виват[9]! – закричали все.
– Виват государю нашему Петру Великому, отцу отечества! – громче всех крикнул Бяша, у которого от глотка пенной закружилась голова.
А подмастерье Алеха спешил ему рассказать, что обер-фискал действительно привез указ об ассамблее на святках и уже некоторым закоренелым домоседам и домоседкам якобы успел пригрозить, что под караулом их на танцы доставит.
Святки – это двенадцать дней непрерывных праздников. Тут и Рождество[10], и колядки[11], и купание в проруби на Ердань-реке[12]. Тут и Новый год, и огненные потехи, когда каждый двор иллюминирован чадящей плошкой, а в морозное небо взметаются, рассыпаясь, разноцветные ракеты.
Архиереи грозят с амвонов: «Не смейте затевать игрищ, не смейте гаданьями грешить!» Куда там! Тут же, возле церквей, и скачут, и на ходулях ходят, и в бубны бьют: «Трах, трах, тарарах, едет баба на волах!»
Мчится, набившись в розвальни, куча ряженых – в харях, в личинах. Свистят, гогочут, богохульствуют: «В Москве, на доске, на горячем песке!..» А тут еще и ассамблея!
У Киприановых народ смирный, работящий. Для всяческих дел эти двенадцать дней гульбы – нож острый. Но что поделаешь – отец блюдет все церковные установления. Сам, правда, в ряженых не ездит, но, коль нагрянут родичи или кто-нибудь из торговой братии, Киприанов ужасается, делая вид, что не распознал под козьей мордой кума[13], а под вывороченным тулупом – какого-нибудь начальника из Ратуши[14].
Наутро постенает, держась за разламывающийся затылок, и будет потом весь праздник кидать взгляды с угол, где на рабочем столе дожидается недоконченная ландкарта[15] Московской губернии…
Второго генваря прибежал с поздравлениями Бяшин друг Максимка Тузов, в просторечии Максюта, сиделец из Суконного ряда. На Максюте новенький немецкий полукафтанчик с зернеными пуговицами, по воротнику расшит капителью. И башмаки у него с пряжками, телятинные, и на буйных кудрях вместо привычного колпака – треуголка с позументом.
– Максюта, огарышек ты мой! – встретила его баба Марьяна, которая жалела парня за неприкаянное сиротство. – Окоченел же ты, уши-то, глянь, сизые! Надел бы малахай, валеночки!
Федька-непочетчик загрохотал:
– Да ты погляди лучше, каков он жених! Кровь с молоком! Он небось на кафтан да на треуголку два лета копил. А ты – малахай!
Максюта повернулся к Федьке спиной и увел Бяшу в нижние сени, за штабель кирпича, – секретничать.
– На ассамблею идешь? – спросил он.
Ему уже все было известно – и то, как Бяша на Сухаревке с обер-фискалом познакомился, и то, как перед Новым годом Киприановых посетил сержант из губернского правления в сопровождении барабанщика. Объявил громогласно, что господин губернатор приглашает библиотекариуса Киприанова с сыном, и в списке отметил. И добавил:
– Покорнейше просят, дабы ваша милость не смели отсутствовать.
У Максюты щеки пылали – его-то никто не приглашал! У Максютки этого отец ходил в солдаты волонтером[16], чтобы вызволить семью из крепостной неволи, да пропал где-то без следа в болотах Ингерманландии[17]. Теперь сын тянет отцовскую лямку, а ныне от господина своего, от стольника Елагина, отпущен на оброк[18] в торговлю.
А уж доведись ему на эту ассамблею – вот бы блеснул! Они с канунниковскими приказчиками в пустом амбаре давно танцы разучивают – менуэт, контрданс[19], – жаль, что негде показать.
Максюта торопился выложить приятелю все, что знал:
– Ассамблея та в честь царского выздоровления. Хотели машкерад устроить, но хлопотно, опять же пожаров опасаются. Да еще бояре наши московские не охочи на ассамблею ту ехать. Окольничий[20] Хилков с женою объявил было, что чревом страдает, так твой знакомец, обер-фискал, знаешь, что учинил? Привез немецкого лекаря и при себе же велел Хилковым клистиры вкатить, ха-ха-ха! А княгиня Барятинская с дочерьми, так та причастилась, исповедалась, словно не на ассамблею, а в татарскую неволю их отдают. Скоро сам все увидишь, избранник Фортуны[21]!
Он любил пышные выражения.
– А где ассамблея та будет? – спросил Бяша. – Мы ведь, будто праведники в раю, всегда всё последние узнаем. У отца нашего одни ландкарты в голове.
Максюта обрадовался случаю показать свою осведомленность:
– Ну как же! Во дворце покойного генерала Лефорта, что на Яузе, в Немецкой слободе. Других таких палат на Москве не сыщешь. Эх, мать честная, вот напляшетесь! Хозяин наш взял подряд на украшение того чертога: закуплено два ста полотен самых дорогих тканей – столбы оборачивать. Матерьял – алтабас[22] турецкий, золотой муравой тканный, по двадцать восемь алтын[23] – помрачение ума! Впрочем, не вы одни повеселитесь. Я, например, в тот же вечер пойду на другой берег Яузы, в Лефортов сад, гуляти, потехи там усмотревати. Что мне мороз!
Теперь настала пора объяснить, что за дружба у Бяши с Максютой, где это они так сошлись.
Начать с того, что два года тому назад Киприанову удалось-таки купить у Ратуши право на полатку у Спасских ворот Кремля на Красной площади, у Покрова[24] богородицы собора, который слывет також – Василий Блаженный. Стоит оная полатка[25] у самого крестца, то есть у входа на мост, и окружена всякими ларями, шкапчиками и прочей торговой ерундой. Да и сама эта полатка хоть и каменная, да дрянная. Всего она в два жилья, то есть этажа, над лавошными растворами – навес из деревянных столбов, на москворецком лексиконе – галдарея, и вся она в рассадинах от ветхости. А владел ранее той полаткой стрелец Степан Ступин, затем он сгинул там же, где и все прочие мятежные стрельцы сгинули, а полатка его и домашняя рухлядь были отписаны на великого государя.
Ратушные крючкотворы, как водится, стали покупщику оной полатки Киприанову клинья вставлять всяческие. Заломили ценищу – четыреста рублев! Тянули таким образом добрых десять лет, и только позапрошлым летом Киприанов получил у бургомистра связку ржавых ключей и разрешительную грамотку.
Но открывать теми ключами ничего не пришлось, потому что замки оказались давно сбиты. Какие-то шатущие люди ночевали в той полатке и костры там разводили под самым, сказать, под носом у кремлевской стражи!
Заговорили, зашумели о киприановской покупке в Китай-городе. Еще бы! Не где-нибудь, а в Покромном[26] ряду близ кремлевских ворот. И кто? Не гость какой-нибудь жалованный, не гостиной и даже не суконной сотни человек – нет, самый что ни на есть черный тяглец, невесть откуда этот Киприанов, кадашевский ткач!
А что трудится тот Киприанов не за страх, а за совесть даже и без определенного ему жалованья, что печатает и ландкарты, и таблицы, и куншты[27] своим коштом, не тратя из казны ни копейки, что звания себе даже самого ничтожного не имеет, то все им, завистникам, нипочто! Еле вымолил он, Киприанов, при заступничестве все того же благодетеля, генерал-фельдцейхмейстера господина Брюса, чтобы ему, государевой гражданской типографии делателю и книжной торговли держателю Василью Онуфриеву Киприанову, была пожалована хоть какая честная титла[28], как пишут приказные писцы, которая ни во что станет, то есть совсем чепуха! И титла была ему пожалована – библиотекариус.
Приходили на Спасский крестец[29] долгополые, с широченными брадами, из-под которых свисали знаки об оплате пошлины – «За бороду деньги взять». Хмуро глядели, сложа руки, как в бывшую ступинскую полатку вносят известь и кирпич, втаскивают шрифтолитейную утварь. Выходил к ним Киприанов, становился молча напротив. Столь на них не похожий – бритый, в фартуке, прожженном кислотой, – попыхивал трубкой-носогрейкой, поблескивал стеклами брюсовских очков.
Раз куда-то бежал Бяша по отцову поручению, а приказчики из вонючих рядов – Овощного и Рыбного – свистели ему вслед. Ну, к этому-то Бяша уж привык! Вдруг от паперти[30] Николы Москворецкого наперерез ему ринулась ватага крючников. Конечно, на торговой улице всяких ватаг полно, но эти устремились так, что у Бяши ёкнуло под ложечкой.
– Это ты, очкарь? – заорал передний, сбивая в пыль Бяшины очки. – На, получай! Еретик ты, как и твой батюшка!
Затем началось избиение, потому что Бяша юноша хоть и высокого роста, но, конечно же, управиться с оравой этаких мордачей не мог и только защищался ладонями. А из всех лавок и лабазов москворецкой сотни вопили, свистели, гоготали:
– Вжарь ему, ребята, вжарь!
Сапогом лягнули в колено, он упал и подумал: «Господи, только скорей!» На родимых Кадашах ему приходилось видеть трупы изувеченных во время бессмысленной драки. Но внезапно он почувствовал, что его оставили в покое.
Приподнявшись, Бяша увидел, как в столбе пыли сшибаются две ватаги, причем подбегают какие-то новые, с палками. А из лавок Овощного ряда стали выть уж по-иному, жалобно:
– Суконщики! Портошники вы! Честно ли вам драться железными аршинами?
– А восьмером на одного нападать честно?
– Он же не суконщик, этот очкарь, что вам до него?
Потом Бяша помнит, как лежал он в заросшем рву возле кремлевской башни. Сквозь огромные зеленые лопухи мирно светило солнце, над стоячей водой стрекоза трепетала хрупкими крыльями, а на вышине стен перекликались часовые. Над Бяшей склонился, прикладывая к его синякам подорожник, спаситель – Максюта.
Так они подружились, и, когда стали друг дружке все про себя рассказывать, Максюта вдруг огорошил Бяшу признанием:
– А ты знаешь, почему я тогда выручил тебя?
– Почему?
– Потому что ты живешь в Ступина полатке.
– Как так?
– А просто. В Ступина полатке зарыт клад.
Разбогатеть – была мечта Максима Тузова. Его образцом был светлейший князь Ижорский, Александр Данилович Меншиков, генерал-фельдмаршал и кавалер, всех чинов-званий его не перечесть. Максюта то и дело отыскивал где-нибудь в божедомках очевидцев, которые якобы помнили, как «Данилыч» пирогами торговал. Впрочем, и хвастаться этим надо было с оглядкой – за столь ясную память можно было угодить в Преображенский приказ.
– Да где ж у нас может быть клад? – недоумевал Бяша. – Полатка-то вся в тютельку, еле умещаемся. Только местом и дорожим.
Тогда Максюта рассказал историю Степана Ступина, стрельца Цыклерова полка, который жил припеваючи, торговал не считаючи, а прибыль подсчитывать довелось в застенке у палача. Польстился он на суду царевны Марфы, которая обещала ему сокровища, коль он поможет освободить сестру ее, бывшую правительницу Софью, из затворов Новодевичьего монастыря.
Сперва его все же помиловали – поломали на дыбе[31] и сослали куда-то в крепость. К нему и семья уехала – жена, дочка-малолетка, – всё бросили, всё зорению предали. Оттуда он, сказывают, утек, когда на Дону казак Кондрат Булавин супротив царя мятеж поднял. И был у того Булавина сей Ступин не последним человеком. Да все ж и тут не пофартило – как Булавина порешили и войско его разбежалось, один из казаков, попавших в царский плен, не выдержал мучений и крикнул слово и дело[32] государево.
Его тотчас на особый допрос как доносчика по царскому интересу. И показал тот казак на Степку, на Ступина. Злато, мол, царевнино злодей Степка все ж утаил и схоронил, а где – неведомо. И начали тогда того Степку искать среди булавинских пленных, а то могли бы и вовсе забыть про него. И нашли и вновь пытали. Умер, однако, Степан в застенке, а тайны не сказал.
В этом месте рассказа Бяша приходил в волнение и обрушивался на приятеля:
– Да откуда ж, мол, знать, что клад зарыт именно здесь, в полатке? Ежели б власти хоть чуть пронюхали, они бы полатку начисто снесли, а землю всю перекопали! А уж сами воры и разбойнички, удалые работнички, разве бы не расстарались? Москва-матушка ими кишмя кишит.
– Ты же сам сказывал, – возражал Максюта. – Как вы пошли полатку эту открывать, оказались в ней какие-то гулящие люди. Может, они и копали?
Приятели облазили весь погреб, осмотрели дворик, амбарушку, пристройку. Никаких следов, что закапывали, что раскапывали, – ничего.
Впрочем, у Максюты был и запасный план обогащения.
– Женюсь на хозяина моего дочке, на Степаниде.
Бяша и этот его план подвергал уничтожению:
– Хозяин твой – первейший торговый человек. Гостиной сотни бурмистр, в Ратуше заседает, капиталами ворочает. Дочку-то свою небось за благородного хочет, не менее. Так куда уж тебе…
Максюта от споров уклонялся, однако рассказывал, что к Степаниде этой приставлена злющая немка и ходят учителя, среди них тот самый Леонтий Филиппович, который и Бяшу математике учил.
– На что ж ей математика? – удивился Бяша, который с наукой сией был не в ладах. – Неужто девушке рангоут[33] рассчитывать или геодезической съемкой заниматься?
– Денежки отцовские считать! – возликовал Максюта, видя, что хоть и чем-то да оказался догадливее своего многомудрого товарища, – Как ты не понимаешь? Денежки! Впрочем, она больше песенки любит.
И теперь, рассказывая другу о приготовлениях к ассамблее, Максюта загрустил:
– Завидую тебе, Васка… Ведь там будет она!
– Кто – она?
– Ох, какой же ты стал недогадливый! Она!
Максюта стал описывать, какие приготовления к ассамблее идут в доме его хозяина. Платьев уж с десяток рассмотрено и отвергнуто. Остановились на шелковом, гишпанском, выделки простой, но цвета яркого, смородинного. Прическа под названием «расцветающая невинность», с локончиками. А юбка от француза Рекса, который шьет на Кузнецком мосту, – с фижмами[34], ширины необозримой, под ней каркас в три обруча из китового уса. Максюта приводил такие подробности туалета, что было ясно – он не зря обучается в суконной сотне.
– Смотри, друг Васка, ты хоть на контрданс-то ее там пригласи. Боярские сынки – персоны кичливые, станут ли они звать купецкую дочь? Ты не забыл, как я тебя контрдансу учил?
Он взял приятеля за талию и принялся крутить столь яростно, что у того слетели очки и пришлось их отыскивать на кирпичном полу. Глядя на его давно не стриженную голову, Максюта спохватился:
– Постой, да есть ли у тебя волосы накладные, сиречь парик?
Это услышала баба Марьяна, которая как раз пришла звать друзей откушать. Всплеснула руками:
– Ой, да ничего у них нету, у этих Киприановых! Хоть бы кафтан приличный либо камзол. Сам-то вычисленьями занимается, доходишки скудные и те в типографию просадил. О парне бы подумал – женить пора, а он чуть не босиком бегает!
Пошли с Марьяной к отцу, а Максюта предусмотрительно удалился, потому что старший Киприанов не жаловал его, считал пустограем. Отперли старую кованую скрыню[35], еще приданое покойной Бяшиной матери. Баба Марьяна вытаскивала оттуда одну рухлядину за другой, как бы демонстрируя невидимым зрителям:
– Гляньте, православные, в чем царский наш библиотекариус щеголять изволит.
Или:
– Кафтан да жупанина, дыра да рванина!
Онуфрич решил так:
– На ассамблею не миновать идти, против указа не открутишься. Я надену черный с искрою зипун[36], который за долги у нас остался от квартиранта, немецкого певчего. А ты, Васка, надень свой полукафтан ученика Навигацкой школы, тот – васильковый, с алыми отворотами. Накладных же волос не надобно, сам государь Петр Алексеевич их не жалует. Возьмем ножницы и обкорнаем свою прирожденную заросль.
– Купил бы что-нибудь! – запротестовала баба Марьина. – Век, что ли, будешь носить квартирантовы обноски?
Киприанов обещал: как Ратуша заплатит за прошлогодние заказы, выдаст на обнову всем.
Долгожданная ассамблея состоялась лишь в последний день святок. Губернатор Салтыков распорядился: ночью улицы на рогатки не запирать, дабы до утра шла праздничная езда. Главные ухабы – на Маросейке, на Басманной – завалить соломой, засыпать на скорую руку и рвы, оставшиеся от ожидаемого нашествия шведов. Указано было также учинить иллюминацию – зажечь на каждом дворе по плошке, а кто побогаче – по горящей из свечек картине, да не забыть приготовить по кадке с водой.
Как только Киприановы переступили порог Лефортова дворца, отец на глазах переменился. Раскланивался с какой-то вымученной улыбочкой. Бяшину руку сжал нервно, словно клещами. Гайдук[37], который распахнул перед ними двери, даже глазом на них не повел, а отец и ему искательно поклонился. Тут кто-то, одетый в старомодную ферязь[38] со стоячим воротником, чуть не сбил их с ног, выходя прочь и сердито стуча посохом.
– Окаянство! – брюзжал он. – Это ли собрание благошляхетных? Какой-то сброд худофамильный!
– Аврам Лопухин! – зашептал отец Бяше. – Царский свояк[39], братец бывшей царицы Евдокии… Небось уходит от бесчестья: указано строго – в русском платье не пускать.
Наверху сквозь гомон голосов слышалась музыка. На каждой ступени белокаменной лестницы стояли гвардейцы с красиво отставленными на вытянутую руку мушкетами. В канделябрах и висячих паникадилах[40] горело множество свечей, и все было так великолепно, как в божьем раю, подумал Бяша. Тут отец стал дергать его за рукав и шипеть в ухо:
– Кланяйся, да побойчее! Глянь сам вице-губернатор господин Ершов! Кто бы сказал, что чуть ли не вчера он из подлого сословия, как и мы с тобой. Но – величествен, но – умен! Ах, кланяйся, Васка, не жалей поясницы.
Вице-губернатор Ершов – худощавый господин в пышном парике и с усиками щеточкой – в ответ на поклон Киприановых одарил их властным и рассеянным взглядом, но благосклонно потрепал Бяшу по щеке. Затем, словно забыв Киприановых, повернулся к своей свите и заговорил намеренно громко, чтобы слышали все:
– О да, губернатор господин Салтыков не поскупился на ассамблею, похвально! Однако уж не те ли это деньги, которые расхищены в казне на интендантских подрядах?
– Ой, Васка, – сказал отец, увлекая сына по лестнице, – давай, брат, от них подале. Знаешь – паны дерутся, а у холопов чубы трясутся.
А вот и обер-фискал, гвардии майор Ушаков, в Преображенском мундире, с голубой орденской лентой через плечо. Он приветливо ответил на поклон Киприановых, а с вице-губернатором Ершовым облобызался по-старинному – крест-накрест. Вице-губернатор взял его под руку, заговорил любезно, но в самой его любезности чувствовалось, что перед обер-фискалом заискивает и он:
– Пример сей ассамблеи свидетельствует красноречиво, сколь благотворна воля монарха в любом ее проявлении, не правда ли, почтеннейший Андрей Иванович? Дабы подданные его не засиживались, как тараканы запечные, дабы с одурения усадебного небылиц не плели… Пусть просвещенная Европия не токмо через дела Марсовы[41] в российские благородные домы входит, но и через галантности Венус[42]!
На что гвардии майор ответствовал кратко:
– Заготовлен уже и указ о непременном сих ассамблей периодическом устройстве.
И поскольку Ершов вновь заговорил о своих распрях с губернатором Салтыковым, Киприанов, держа за руку сына, устремился по лестнице еще дальше, пока чуть не сбил на площадке мужчину весьма изможденного вида.
– Черт побери! – сперва было выругался тот, затем вдруг узнал Киприанова, захохотал и даже хлопнул его по плечу: – А, Киприашка, это ты? И ты пришел поношением российского боярства любоваться?… Ну полно, я шучу… Уж более не приду я к тебе за санктпитербурхской газеткой, завтра сам в столицу уезжаю. Государь мне милость свою возвернул через того самого обер-злодея Ушакова, через которого я ее и лишился.
Он отвлекся, отвечая на поклоны какого-то многочисленного семейства с недорослями и девами-переспелками, и Киприанов успел шепнуть сыну:
– Это тот самый Кикин, который…
– Ты мне сочувствовал, благодарю, – вновь повернулся Кикин к отцу, пожимая ему руку. – Сие тебе зачтется и нужный час.
И захохотал, поперхнулся:
– Да уж теперь и не знаю, когда он исполнится, этот час, государь-то выздоровел, хе-хе, скоропостижно… И все, кто смерти его чаял, обмишурились, ровно мыши на погребении кота!
И он нервно захихикал, обвел пальцем вокруг шеи, будто накидывая петлю, даже закатил глаза и высунул и язык, чтобы выразительнее показать, какая участь теперь ждет этих мышей.
– Завтра состригу свои космы, – продолжал он, нахихикавшись, – кои отпустил, как опальный стольник. Я ведь стольник, Киприашка, хе-хе-хе! Состригу – и в путь! Везу с собой обстоятельную челобитную государю, всех врагов отчества в ней разоблачаю, всех этих Меншиковых, Ершовых, всех Салтыковых, Ушаковых. Хоть они и грызутся меж собой, а на самом деле они из одной шайки! Взгляни на меня, – Кикин указал в сторону зеркала, где было видно его отражение, – худ я, тощ, бледен, однако уныния во мне нету. Всех в сокрушение приведу, всех, всех!
Он держал Киприанова за пуговицу его чинного немецкого кафтана и даже крутил в такт своей речи. Наконец отпустил и оттолкнул легонечко.
– А за газетою санктпитербурхской приходить станет протопоп из Кремлевского собора Яшка Игнатьев – знаешь? Громогласный такой, невежа, дуролом, духовный пастырь[43], хи-хи-хи!
И Кикин наконец отошел, а Бяше показалось, что отец испугался хихикающего Кикина больше, чем мечущего громы и молнии вице-губернатора Ершова.
Киприанов нашел на втором этаже покои, где собиралось купечество, и сказал сыну:
– Я тут побуду, а ты танцуй. Приглашай, да смелее.
– Кого же приглашать?
– Которая приглянется. Любую приглашай, раз такая царская воля вышла, любую…
Когда года три тому назад двор переехал в Петербург, казалось, жизнь московская вымирает. Ушла гвардия, цвет Московских кавалеров, а за нею, конечно, музыканты. Многие сомневались, соберут ли теперь для ассамблеи хоть каких дудошников. Но губернатор Салтыков расстарался, нашарил их по усадьбам, по монастырям, приставил к ним немца-дирижера – и вот на хорах гобои, рожки, сурны, сопелки грянули церемониальный, а ноги сами заплясали, губы стали подпевать.
Губернатор Салтыков, как уверяли все придворные дамы, был ужасно похож на государя Петра Алексеевича – саженный рост, длинные ноги, круглые щеки – и даже глаза умел выкатывать и усики топорщить, ровно как государь в минуты гнева. Язвительный Кикин, правда, говорил при этом: «Шкура-то шкура, да в ней иная дура!»
Прошедшись перед зеркалом, поправив на животе орденскую ленту и встряхнув кружевными манжетами, чтобы выглядели попышнее, Салтыков принял у адъютанта Прошки Щенятьева золотую булаву[44] распорядителя ассамблеи и чуть не тыкал ею в дородные животы гостей, понуждая танцевать.
Нелегко было раскачать, вытащить из берлог старозаветную эту Москву. Расселись как истуканы, зевки скрывали в рукава, страдали в тесных немецких кафтанах. Глядя на мужей, страдали и супруги, сидя вдоль противоположной стены. Сыновья и дочери, наоборот, страдали от нетерпения танцевать, но не смели решиться. А музыка гремела.
Тогда великолепный Салтыков, вернув булаву Щенятьеву, схватил ближайшую из княжон Хованских, та только пискнула. И понесся с ней на середину паркетного круга, сверкая голубизной бархатного своего кафтана и восклицая:
– Вот как у нас, в московской нашей Европии, вот как!
За ним вся масса народа сорвалась с места, разбилась на пары, затанцевала, да так бурно, что слабые звуки гобоев потонули в грохоте танца. Слышались только мерные удары большого барабана, и казалось, что это вовсе не ассамблея на версальский манер, а исконное русское святочное гулянье скачет и резвится: «Трах, трах, тарарах, едет баба на волах!»
Бяша совсем растерялся. Кавалеры, кинувшись к дамам, затолкали его, выпихнули почти на лестницу, и там он увидел, как прямо на него мчится рослая девушка в обширном платье нежно-пунцового цвета. Ее пытались удержать охающие женщины и какой-то старичок в розовом паричке, а девушка отбивалась:
– Отстаньте, надоели! Зачем привезли, коли не танцевать?
И поскольку она налетела высокой грудью прямо на Бяшу, тот шаркнул ножкой, как учили его еще в Навигацкой школе, и принялся бормотать что-то насчет «Позвольте… Сделайте приятность…»
Девушка как будто только этого и ожидала. Она закрыла глаза, закинула обнаженный локоть ему на плечо – у Бяши сердце зашлось от волнения. Но он храбро взял даму за талию и понесся с ней вслед за танцующим Салтыковым – «топ налево, топ направо и раз-два-три!». Ничего трудного, все как показывал ему верный Максюта.
Его дама первое время учащенно дышала, вероятно, сердилась на своих спутников. Потом постепенно приятная бледность проступила сквозь слой румян, она приоткрыла ротик, и стали видны зубы, тщательно вычерненные по моде. Бяша понял, что надобно говорить.
– Купидону[45] угодны сии развлечения, ибо они дерзость сильному и прелесть слабому полу придают, – сказал он первое, что припомнилось из книг, а сам ужаснулся: «Боже, что я говорю?»
Но девушка подняла ресницы и одарила его светлым от восторга взглядом. И в тот же миг окончилась музыка.
Довольный собою губернатор Салтыков вновь вооружился булавой и пригласил не танцующих отцов в буфетную, в курительную, туда, где играли в шашки, а руководство танцами передоверил Прошке Щенятьеву. Дым пошел коромыслом!
А Бяша бродил, натыкаясь на шаркающих и раскланивающихся гостей, никого приглашать ему уже не хотелось, да он бы и не посмел. Нашел укромное местечко за креслом какой-то старой боярыни, откуда был виден весь зал.
Только после второго контрданса с подскоками он вновь увидел свою даму. Ее только что сопроводил после танца сам Щенятьев, а уже стояли, кланяясь и приглашая на польский, сразу два щеголеватых иноземца.
– Ох, уж этот Прошка Щенятьев! – сказала боярыня, возле которой стоял Бяша. – Всюду он поспевает!
Боярыня приподняла парик, почесала распаренный затылок и доверительно обратилась к Бяше:
– Ведь этот Прошка почтенного окольничего сын, я отца-то уж его как знала! А он, Прошка, как из басурманщины вернулся, сущая стал трясогузка. Бают, государь целый год его на забивке свай держал, пока чина не назначил. И чин какой-то несуразный – артиллерии кон-стапель! Словно кобель.
И Бяша, сам того от себя не ожидая, подошел и стал позади кланяющихся иноземцев. Грянул польский, девушка, увидев Бяшу, сама подала ему руку мимо кавалеров. И пошли они вновь с поклонами и реверансами, будто этим только и занимались всю свою жизнь.
Бяша понимал, что молчать неприлично, но решиться никак не мог. В тот раз было все как-то само собой, а теперь он просто боялся сбиться с ноги. Тогда девушка, выждав фигуру, где Бяша крутил ее, взяв за талию, покраснела ярче помады и произнесла с запинкой:
– Коль Аполлин искусством верных награждает, то Венус дружеством любезным их венчает…
И вновь опустила ресницы.
Бяша не успел придумать, что ответить, как почувствовал, что рука девушки соскользнула с его плеча и сама она вдруг куда-то исчезла. Он остановился. А громогласный губернатор Салтыков принялся кричать в его сторону, грозя кому-то булавой:
– Эй, мамки-няньки или кто вы есть! Не дело забирать даму во время танца, не дело!
А старухи уводили Бяшину даму в сторону, негодуя:
– Он же нищий, глянь! У него же кафтан залатан!
У Бяши сердце мучительно сжалось – это у него ведь кафтан залатан, аккуратненькой такой латочкой, кажется, что и в двух шагах ничего не видно!
И побрел он, не оборачиваясь, проталкиваясь сквозь ряды гостей в анфиладах. В раззолоченном охотничьем зале под оленьими рогами немцы пили пиво из кружек с фигурными крышками, качали шляпами, рассуждая о варварской Московии, где, однако, так легко разбогатеть! В гербовой галерее, возле бледных шпалер[46] с изображением античных героев, купечество громогласно обсуждало свои торговые заботы.
Отца нигде не было, да и едва ли он стал бы проводить время здесь, среди чванных иноземцев и спесивых ратушных заправил.
В анфиладе покоев с расписанными потолками расположилось нетанцующее дворянство, обильно прикладывалось к водочке, которую солдаты разносили в деревянных ушатах. Явился сюда и взмокший от пота губернатор Салтыков; дворяне обмахивали его чем попало – треуголками, игральными картами, отстегнутыми кружевами от манжет. Салтыков хватил с устатку целый ковш и принялся плакаться на свою губернаторскую жизнь:
– Днесь погибаем! Господин обер-фискал привез указ – к весне чтобы двадцать тысяч лучших семей переселить в Санктпитер бурх! Пропала Москва-матушка! Приказы велено в Санктпитер бурх также переводить, конторы всякие, учреждения. Преображенского приказу велено половину туда же отослать. Кто крамолу-то на Москве выводить будет? Отвечай, Кикин, ты слывешь здесь главным мудрецом.
– Ты и будешь, – отвечал ему Кикин, прожевывая беззубым ртом анисовый пряничек. – На то ты и губернатор, чтобы крамолу выводить. А не так, то тебя обер-фискал самого выведет.
Все засмеялись, боязливо, однако, поглядывая под арку, в соседний покой, где обер-фискал играл в шашки с голландским шкипером.
– Какой я здесь губернатор! – закричал Салтыков, опрокидывая новый ковш. – Вчерашний холоп смеет мне дерзить! Ты, Кикин, как будешь при дворе, молви там государю… У меня бабка была царицей и тетка царицей…
– Тише, тише! – пытались его угомонить, оглядываясь под арку.
Но там обер-фискал был поглощен шашками – дурак иноземец никак не проигрывал начальству.
Салтыков заплакал и, забыв о своем сходстве с самим царем, положил губернаторскую головушку в лужу вина на столе.
– А ведь верно, – сказал князь Кривоборский, древний, как дубовое корневище. – Худофамильные эти обнаглели. Вот и сюда, на санблею эту, чернь-то зачем напустили?
Другой, еще более мрачный, еле втиснутый в узкий немецкий кафтан зло крикнул:
– А ругательное обесчещение персон наших брадобритием?
Какой-то дворянин с серебристым ежиком волос, судя по долгополой одежде – дьяк, что значит по-новому асессор, повторял каждому, бия себя щепотью в грудь:
– А мне-то, мне-то каково? Поместье мне дали государево в вечное владение, на том спасибо. А что там, в моем поместье? Солому толкут и из той соломенной муки пекут хлеб. С меня же только и требуют – рекрутов подай, коней добрых подай, корабельную деньгу опять же подай…
– Тяжко всем! – вздохнул князь Кривоборский, сцепляя на животе узловатые пальцы. – Тяжко! От вышнего боярина до последнего бобыля… А вот мы у Кикина спросим, у Александра Васильевича, он у царя первейшим был бомбардиром. Скажи нам, свет наш, когда всем нам послабления какого-нибудь ждать, а?
Торжествующий Кикин (еще бы – опять ему, Кикину, в рот смотрят) помедлил для важности и изрек:
– Государыня Екатерина Алексеевна родить изволили царевича, Петром Петровичем, вестимо, нарекли.
Он благочестиво перекрестился, закрестились и все, выжидая, куда он клонит.
– И у царевича старшего, – продолжал Кикин. – У Алексея Петровича, государя-наследника, тоже прынец родился, Петр, значит, Второй, Алексеевич.
Кикин закрыл глаза и развел руками. Все вокруг завздыхали, закивали головами – мол, понимаем щепетильность положения, да молвить не смеем.
– А государь, бают, уж так был плох, так плох… – сказал Кикин со всей скорбью в голосе, на которую был способен. – И ныне, сказывают, еще не совсем в себе. Вот за рубеж отъезжают, к целебным водам, здравия драгоценного ради… Все в руце божией, как знать? Заснем при одном царствовании, а проснемся при другом.
Все замолчали, мысли шевелились туго. Молчание это и встревожило обер-фискала более чем любой пьяный гам. Он смешал шашки перед непокорным шкипером и явился из-под арки к дворянам, которые сидели, уставясь на спящего за столом губернатора Салтыкова.
– Ей-же-ей, российское шляхетство! – воскликнул обер-фискал. – Зря вы тут головушки повесили. Не отберет никто ваших благородных привилегий. Имею вам сообщить – Правительствующий Сенат как раз готовит некоторую табель, в коей каждому по знатности и заслугам его надлежащий ранг, сиречь чин, уготован. А кто самовольно вылезает из подлого состояния, будь он хоть трижды… – Ушаков остановился, чтобы не называть, кто именно, и продолжал, возвысив голос: – …в прежнее состояние и вернем!
Бяша увидел отца, он стоял у арки, прислушиваясь к разговору знатных. При словах обер-фискала он затряс головой, как бы отгоняя наваждение, схватил за руку подошедшего сына:
– Домой, голубчик мой, только домой…
А в соседнем зале офицеры шумно пили за здоровье новорожденного царевича Петра Петровича, именовали его наследником престола российского, кричали: «Виват!» Слуги гремели посудой, накрывая роскошный ужин. Но Киприановы ушли, ни с кем не прощаясь.
Мела вьюга. Простой народ, пришедший к Яузе полюбоваться на фейерверк по случаю ассамблеи, уже расходился. Киприановы заиндевели, пока докликались своего Федьку, который где-то ждал их с шубами и с санным возком.
Федька был сильно на взводе, он тоже праздновал с господскими возницами. Огрызнулся на упреки Киприанова: «Что я тебе, холоп? Я солдат государев!»
– Эй, спотыкливые! – кричал он на лошадей, правя сквозь усиливающуюся метель. – Тары-бары, растабары, собиралися бояры…
– Мели, Емеля, твоя неделя, – сказал ему Киприанов.
– Глянь, хозяин, – Федька указывал кнутом куда-то и сторону Земляного вала. – Видишь там, у костров-то, поди? Это десять тысяч землекопов в Санктпитер бурх гонит. Сказано, чтоб трезвые были и доброго поведения. А губернатор-то Салтыков деньги, которые им на прокорм были отпущены, на самблею эту пустил, чтоб ей нелады… Вот и мрут они с голоду прямо на дороге!
– Федька! – прикрикнул на него Киприанов.
– Что – Федька? – распалялся тот. – Кому Федька, а кому и Федор Лукьяныч! При Полтаве, как стояли мы в строю, сам царь назвал нас – отечества сыны! Это для того ли, чтоб отечества сыны при дорогах околевали?
Киприанов не знал, как его урезонить. Но тут у Ильинских ворот Федька зазевался, и возок наткнулся на шлагбаум. Рогатка затрещала, а Федька вылетел в сугроб. Пришлось пару грошей кинуть ярыжкам[47], чтобы они не бранились, Федьку уложили в сани, а на облучок сел Бяша.
Править было все трудней, метель разгулялась, так и секла. Иллюминацию загасило, и по ухабистой Ильинке ехали на ощупь.
Наконец послышался перезвон часов на Спасской башне. Нырнув в последний ухаб возле Лобного места, санки вынеслись к полатке, освещенной сполохами караульного костра у кремлевских ворот.
Заехали со стороны Василия Блаженного к калитке. Сквозь щели забора виделся свет – баба Марьяна в поварне дожидалась их возвращения. Соскочив с облучка, Бяша только собрался постучать в калитку, как увидел, что кто-то сидит на снегу, прислонясь к их воротам.
– Батя, кто это? – вскричал он.
Хлопнула щеколда, заскрипела калитка. Вышли на их приезд баба Марьяна, Алеха, бессловесный швед Саттеруп. Баба Марьяна тронула валенком сидящего на снегу.
– И! – сказала она. – Девка это, побродяжка. Я уж нынче ее раза три отгоняла, такая настырная! Да она, не одна, у нее малец, годков пяти. Под шубейкой она его от мороза прячет.
– Ну и пустила б ее, – пожал плечами Киприанов. – Вон какая свистопляска!
– Как бы, не так! Ты-то, Онуфрич, все с ландкартами своими, а земскому десятнику объяснение кто будет давать за проживание посторонних? А вдруг она еще и беглая?
Отец и сын наклонились и увидели поблескивающие из-под платка полные тревоги глаза.
– Ладно, сватья. – Киприанов положил руку на плечо бабы Марьяны. – Давай пустим ее, утро вечера мудреней.