ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Не по хорошу мил, а по милу хорош

– Онуфрич! Онуфрич же, отзовись!

Баба Марьяна, запыхавшись, взбежала по лестнице с решимостью, для нее несвойственной. Киприанов с подмастерьями был занят – сосредоточенно искал марашки на сверстанной печатной форме.

– Ну же, Онуфрич! Бросай свои точки-запятые – такая новость!

Подмастерья навострили уши, но баба Марьяна вытянула хозяина из мастерской и увела его в поварню, где в этот час было пусто.

– Онуфрич! Слышишь? Твоего Бяшу сватают!

– Сватают? Что ж он, красная девица, чтоб его сватать?

– Нет, ты послушай, Бяшу сватают! А он-то, тихоня, какую девку отгрохал! И то сказать – в отца. По глазам сирота, а по хватке – разбойник.

– Перестань трещать. Объясни толком.

– Куму мою знаешь, Ипатьевну? Дама в соку, хотя уж ей сорок, но больше тридцати не дашь. Соседи они наши по Мценску, под острогом[84] жили. Да помнишь ты ее или нет?

Киприанов пожал плечами, а она даже поперхнулась с досады.

– У, бирюк! Она же каждый праздник к нам ходит, наряжается – бострога[85] у нее китайчатая, в полоску, а на голове фантаж[86] носит не дешевле чем на двугривенный…

– Это Полканиха, что ли?

– Полканиха! Кто это выдумал такое прозвище? Супруг ее, царствие ему небесное, был, конечно, не генерал, но и не майор – полуполковник…

– Ладно, ладно, полуполковница. Так, и что она?

– У вашего, сказывают, пастушка да завелася ярочка, теперь скусить бы пирожок, опрокинуть чарочку… Я смекаю – ведь она сваха, эта моя Ипатьевна, по вдовьему делу она свашеством кормится. Я мигом на лафертике[87] и чарочку и пирожок, она отведала, похваливает, а сама все про Бяшу интересуется.

– Да говори дело, у меня набор стоит!

– Кумекаю также – от девок к парням сваты спроста не ходят: может, она такая красава, что в окно глянет – конь прянет, а на двор выйдет – собаки дохнут? Прижучила я сваху эту по-родственному, по-амченски: выкладывай, мол, с чем пришла…

– Марьяна же! – изнемог Киприанов.

– Имей, сударь, терпение! Ишь прыткий, а еще жалованный чин носишь, библиотекарский. Вот теперь держися, Онуфрич, на чем сидишь, да покрепче, я сейчас тебе такое скажу! Канунникова купца знаешь?

– Какого же Канунникова? Не того ли, который суконщик? В Ратуше который вице-президент?

– Того, того! – закивала баба Марьяна, уже не заботясь, что кто-нибудь подслушивает.

– Ну, и что Канунников? Мы с ним в апрошах[88], не кланяемся.

– Теперь будете кланяться. Закидон-то именно от него наша полуполковница делала. Слушай же…

Баба Марьяна манила его пальцем наклониться поближе, а он все рвался назад, к своим марашкам.

– Аспид[89] ты, бесчувственный! – наконец закричала Марьяна. – Не враг же ты своему сыну?

Выяснилось, что официального сватовства еще, конечно, не было. Просто сваха прощупывала благорасположение, давала понять – вот если б вы сами посвататься решили…

– Постой! – соображал Киприанов. – Канунников… У него барки сейчас в Персию пошли, не менее миллиона в обороте! Канунников! Это же сам московский Меркурий[90]!

– Видишь, Онуфрич! Я всегда говорила, господь еще отметит тебя, простеца трудолюбивого, и вознесет! Пойду не мешкая свечу поставлю…

– Да погоди ты со свечой! Не верится мне что-то. Канунников – и я… и Васка, хотел я сказать… Не бесчестье ли, не шутка ли это чья-нибудь злая?

– Никакой шутки! – горячилась баба Марьяна, которая, как все стареющие красавицы, склонна была к свашескому ремеслу. – Полуполковнице можно довериться, своих, амченских-то, уж она не обведет. У Канунникова дочка единственная, матери давно нет. Чего по прихоти ее не делает, даже павлинов в огороде завел! Где-то она с твоим Бяшей самурничалась, в их годы ты небось тоже был мастак… Да и об сватанье, повторяю, нет пока речи. Госпожа полуполковница принесла нам от Канунниковых приглашенье. И я звана!

Киприанов задумался. Внезапные взлеты, как и – увы! – падения, были в обычае. Но ежели бы речь шла о каком-нибудь царском фаворите или о скоробогатее из числа наживал подрядчиков, а то Канунников! Столп благочестия, зерцало доблести купецкой!

Он не стал ничего рассказывать Бяше, велел и Марьяне, чтобы язычок свой подвязала. Сыну просто объявил, что после пасхальной заутрени – к Канунниковым.

По вечерам, при свете трех огарков, Киприанов разбирал записки волостных старост и воевод, в коих они по повелению вице-губернатора Ершова рапортовали о промерах угодий и земель. Из записок этих он черпал сведения для своей генеральной ландкарты Московской губернии. Но на сей раз, видно, другим была полна его седеющая голова!

– Ух ты! – выругался он в сердцах, обнаружив вдруг у себя ошибку – Турицу-речку показал текущей на норд-норд-ост!

Не слышалось и умиротворяющего храпа бабы Марьяны. Она тоже лежала без сна, вся переполненная планами: «Федьку послать с лошадьми в Сухареву башню. Пусть нам одолжат школьную карету, зазорно иначе царскому библиотекариусу выезжать. Алеха пусть наденет червчатый[91] свой армяк, на ливрею похожий, на запятки пусть встанет. Хоть и не слуга он, а без выездного гайдука невозможно…»

В великую субботу, под самый праздник, когда в полатке и флигеле шла яростная уборка, на пороге мастерской вдруг выросла фигура в немецком дорожном платье. Позади был виден слуга с объемистым чемоданом.

Вошедший весело гаркнул, рапортуя:

– Адмиралтейц-гардемарин[92] Степан Григорьев сын Малыгин! Явлен прибытием из Санктпитер бурха!

– Стеня! – радостно воскликнул Бяша, взбегая наверх из библиотеки. – Неужели это ты?

– И в гардемарины произведен! – говорил Киприанов, взяв гостя за плечи и рассматривая с улыбкой. – А вырос-то как. Настоящий Геркулес! Ну как там наши морские академики во главе с мистером Фарвархссоном?

Стеня Малыгин, в школе прозванный «Утопленник» за то, что бесстрашно нырял в самый рискованный омут и дольше всех мог не выныривать, в прошлом году при разделении Навигацкой школы на петербургскую и московскую переехал на брега Невы с Андреем Фарвархссоном, главным профессором, и другими иноземцами. А Бяша был в числе тех, кто остался в Сухаревой башне с Леонтьем Магницким и православными учителями. Бяша школу-то Навигацкую окончил, но на морскую практику не попал – по просьбе отца всегдашний благодетель генерал-фельдцейхмейстер Брюс оставил его в распоряжении Артиллерийского приказа. Так он чина офицерского не получил и остался помогать отцу в его книжной лавке. А Степан Малыгин – удалец, разумник, здоровяк – окончил петербургскую школу, которая теперь именовалась Морской академией, и получил назначение в Адмиралтейство.

– Я к тебе, Онуфрич, послан, – докладывал он Киприанову. – Велено карты шведские трофейные тебе отвезть, дабы ты разобрался, чего в нашей российской картографии недосмотрено.

Малыгин был великолепен – новенький синий кафтан с ослепительно начищенными пуговицами, настоящая офицерская шпага, круглая морская шляпа. Он усидеть не мог на месте – все говорил, рассказывал, и на москвичей веяло ветром иной жизни – новой молодой столицы, победоносной войны, непрерывных перемен.

– Сам государь, – не терпелось ему выложить обо всех своих успехах, – сам государь принял меня в Зимнем дворце. Петр Алексеевич в те поры только что изволили встать после болезни тяжкой, да вы это знаете. Когда я представлялся, он в кабинете у себя с механиком Нартовым работал на токарном станочке. Ныне уж он не кует, не плотничает – трудно ему, но за станком стоит ежедневно…

Баба Марьяна выпроваживала гостя в баньку, уговаривала с дороги хоть кваску испить – не тут-то было.

– Присутствовали при разговоре сем и Брюс и генерал-адмирал Апраксин. Я доложил государю рассмотренные мною иноземные карты и то, что успел перевести на российский язык. Государь же заметил, что шведские, например, карты от наших в лучшую кондицию не гораздо отличаются. И достал он, государь, с полки, как бы ты думал, Онуфрич, что? Ландкарту под титулом «Тщательнейшая всея Азии таблица, на свет произведенная в Москве, во гражданской типографии от библиотекари Василья, Киприанова противо Амстердамских карт»! Петр Алексеевич изволил тут весьма хвалительно отозваться: ты-де, Василий Онуфрич, верно придумал, что в своих ландкартах многие бездельные враки опустил, кои голландские шкипера помещают, – морских наяд[93] либо единорогов, якобы им в путешествиях встречавшихся. И проекция у тебя ныне выдержана, а при сем господин Брюс заметить изволили, что научился-де наконец Киприанов проекцию геодезическую рассчитывать не хуже, чем у иноземных картографов.

Баба Марьяна снарядила-таки их в торговые бани вдвоем с Бяшей. Но и в бане, в промежутке между двумя ковшами воды, он, наклоняясь к Бяше и стараясь перекричать веселый банный гам, говорил, возбужденно блестя глазами:

– Государь наш – воистину великий человек! Все им держится, во все мелочи он вникает, всему дает движение. У меня он спросить изволил, хочу ли я, мол, в дальнее плавание. А я, Васка, знаешь? Я уже в настоящем бою побывал, когда определился на практику, мы две шведские шнявы[94] на абордаж взяли. Меня даже ранило, вот здесь, выше локтя. Правда, теперь уже не заметно. Да это пустяк!

Банный служитель поддал на раскаленный под квасом. Пошел дух упоительный – умереть можно было от удовольствия! Малыгин лег ничком на полок, а банщик принялся обхаживать его веничком.

– Так вот, спрашивал меня государь, – продолжал рассказывать Малыгин из-под веника, – хочу ли плавать… И указал – нашему-де российскому флоту надобно искать путь в Индию в ледовитых морях…

– Сам царь? – переспросил лежавший рядом Бяша, которого стегал другой служитель.

Но этот банщик оказался строгим, не позволял отвлекаться от банных священнодействий, ворчал:

– Вы, судари, про царя-то после договорите. В бане всем царь – березовый веник.

Зато дома, и поварне, Малыгин дал себе волю. Показал по карте ледовитые края, где государь искать новых путей хочет: Грумант[95], Кола[96], Мангазея[97] и далее – Анадырь, Камчатка.

– Когда ж отправляешься? – усмехнулся Киприанов.

Малыгин развел руками:

– Да вот людей нет. Я пока да еще мой однокашник Чириков, ежели считать из волонтеров. Война к концу идет, государь так и сказывал: как замиренье настанет, соорудим вам флот, дадим адмиралов…

Он привез Киприанову образцы кунштов, гравируемых в Санктпитер бурхе. Все сгрудились вокруг листов, ахая на изображения новой столицы – шпиль Петропавловского собора, проспект с ровными домами, фонтанная канава и на ней множество лодок и баркасов.

– Красотища! – Малыгин хлопнул ладонью по листу. – А была-то там дебрь! Истинный теперь рай. Правда, государь говаривать изволит – у нас-де в Питере сколь воды, столь и слез, тяжко всем тот рай дается!

Киприанов рассматривал детали гравирования на питерских кунштах, цокал языком от восхищения.

– Петром Пикартом делано, сей есть мастер божественного ранга. Не чета тебе, Алеха, – заметил он Ростовцеву. – Небось когда гравирует, о гулянках не думает и рука его не дрожит.

Решено было взять с собою в гости к Канунникову и прибывшего гардемарина.

На первый день Пасхи, после полудня, на киприановском дворике уже готова была школьная карета, подвинченная и смазанная. Солдат Федька, чертыхаясь с похмелья, запрягал в нее меринка Чубарого и кобылку Псишу.

Внезапно явился Максюта, взъерошенный, как воробей перед дракой. Он не обратил внимания на бабу Марьяну, которая приготовила ему крашеное яичко для поздравленья, не смутился даже и старшего Киприанова. Отвел в сторону Бяшу.

– Я все знаю! – блеснул отчаянно глазами. – Не езди, Васка! Ежели ты мне друг, не езди!

Бяша оторопел:

– Почему вдруг – не езди? – Он начинал смутно догадываться. – Да и что в том такого?

– Как – что такого? – Максюта изнемогал от душевного страданья, рвал свои новенькие дорогие перчатки. – Как – что такого? Ты, Васка, не друг, ты змей двурогий, вот ты кто! А я-то, балда, а я-то!

Вот оно что! Та танцорка, та прелестница, оказывается, она и есть пресловутая Степанида! По всем законам дружбы Бяше надо бы сейчас повиниться, доказать, что ненароком… Но его почему-то только смех разбирал, к тем сильнее, чем больше неистовствовал Максюта. Бяша не мог сдержать улыбку.

– А! – вскрикнул, заметив это, Максюта. – Вот ты каков? И клад-то ты один выкопал, это ясно как божий день. Все мне теперь понятно!

– Максим, да постой!..

Но тот убежал в полном отчаянии, ударяя себя по голове. Бяша же твердо решил – ехать (да и не ехать ведь нельзя!). Но ехать с намереньем – при первом же удобном случае переговорить с той Степанидою конфидентно, рассказать все о чувствах друга. Неужели такое страданье ее не тронет?

Дом Канунникова был на Покровке, у самых проездных ворот, где ручей Рачка по весенней воде учинил такие грязи, что пришлось из кареты вылезть и помогать лошадям. Киприановским клячонкам долго не удавалось вытянуть колеса из хлябей. «Точно как у нас в Санктпитер бурхе!» – утешал Малыгин.

Зато гордо подкатывали, обдавая прохожих грязью, сытые шестерки богатых экипажей.

У верхней площадки парадной лестницы, где на потолке был написан Триумф Коммерции, или Совет небожителей, рассуждающих о пользе промышленности, в виде краснорожих толстяков на пирамиде райских плодов, у входа гостей встречал сам Авдей Лукич Канунников, мужчина представительный, с висячими польскими усами и в бурмистерском кафтане с шитьем в виде порхающих Меркуриев. Парик, пышный, как власы библейского Авессалома[98], скрывал его будничную лысину.

Об руку с ним юная хозяюшка, его жена Софья, чуть морща напудренный носик, приседала церемонно, приветствуя входящих. Шептали, что Канунников якобы забрал ее у матери, торговки, в зачет какого-то долга, а что она будто бы моложе даже его дочки!

Молодая хозяйка, хоть и одета была наимоднейше – голые плечи будто втиснуты в жесткую парчу голландского роброна[99], – гостей примечала по-старинному. Брала у прислуги поднос с серебряной чарочкой и просила, именуя торжественно, по имени отчеству, выкушать, не побрезговать.

Потом, полузакрыв кукольные глаза, поднималась на цыпочки и целовала гостя в уста сахарные, как говаривалось в старину. Муж за плечом сурово глядел, чтобы было все по чину.

И дом все еще содержал Канунников по старине, только из покоев вынесли лишние иконы. А дубовые поставцы с фаянсовой посудой, просторные лавки, покрытые шкурами, окованные рундуки по стенам – все оставалось как при дедах Канунниковых, которые были известны еще со времен Козьмы Минина-Сухорука.

Разговелись чарочкой водки под малосольный огурчик. Ох, уж эти московские стряпухи! И как только они ухитряются к весне, когда весь заготовленный овощ уже на нет сошел, сохранять свежейшие огурцы!

– Надобно то знать, – заметил по этому поводу гость, целовальник[100] Маракуев, – что иные плоды, будучи в подпол поставлены, запаху других снести не могут. Взять, наприклад, огурец – он капусты, морквы терпеть не может, от близости же чесноку лишь духовитее бывает.

Разговор завязался степенный, неторопливый. Молодежь поднялась, перешла в покои хозяйской дочери – свой плезир[101] делать. Для приличия туда же отправились дамы – немка-гувернантка, с ней почтенная мценская полуполковница, которая в доме Канунниковых была свой человек, и гостья – баба Марьяна.

– Киприанов-то у тебя зачем? – вполголоса спросил хозяина гость, целовальник Маракуев. – Не ты ли им брезговал, табашником обзывал?

– Новые времена – новые люди, – уклончиво ответил Канунников, дуя в пышные усы, – Государь, бают, Киприанова сего в чести держит. Чин, правда, сомнительный – библиотекарь! Но ведь и чин к пупку не привязан. А мне дочь в свет выводить, политесу[102] обучать, по-иному теперь невместно. Ты вот, друг ситный, чего в гости приперся при бороде, в армяке долгополом с семьюдесятью пуговицами? Забыл, что ли, указ – немецкое платье носить?

– Немецкое-то платье в копеечку влетает! – сказал Маракуев. – Да и кто его в Москве носит? Разве когда в Ратушу идти или царя приехавшего встречать! А боярские жены, те по вся дни в телогреях щеголяют, на головах камилавки[103], как при царе Горохе.

– А вдруг кто из начальства нагрянет, будет штраф и тебе и мне. Обер-фискал вон, сказывают, по дворам ездит.

– Обер-фискал! – беспечно отмахнулся целовальник. – Он сейчас по помещикам ездит, которые картовь не желают сажать, бесовское яблоко, тьфу! А к тебе ему чего ехать? Ты, брат, не пашешь, не сеешь, рублевой копейкою кормишься, хи-хи!

– Все бы тебе копейка! – с досадой сказал Канунников. – Ты помалкивай да пей-ка, вот там на дне копейка. – Канунников подлил целовальнику бражки. – Еще попьешь, вторую найдешь.

– Да и то сказать! – Гость оглядел стол в поисках закуски такой, которая только у богачей бывает, но любопытство пересилило, и он спросил снова: – А это кто ж такие офицеры младые среди твоих гостей?

– Один, который в морском мундире, он с Киприановым приехал, ученик его, что ли, не ведаю. Другой же – артиллерии констапель Прошка Щенятьев, нешто ты его не опознал? Боярина Савелия Макарыча покойного сынок, покровителя моего. Теперь в женихи вышел, молю бога, чтобы Стеше моей по нраву пристал…

– Ну, и как?

– Человек предполагает, а бог располагает.

Маракуев вознамерился еще вопросы задавать, но Канунников на него втихомолку цыкнул – по-новому так не принято, надобно вести общую конверсацию, сиречь беседу.

А затем пошли перемены блюд – куря в лапше с лимоном, пупок лебединый под шафранным взваром, гусь с пшеном сарацинским, мозги лосьи, курица бескостная, а из рыбного – салтанская уха из живой осетрины, теша с квашеными кочанчиками и прочее, и прочее…

Гости насытились, сидели нахохлившись, словно индюки. Вбежал шалун Татьян Татьяныч, в бабьем уборе, со множеством колокольцев, похохатывая целовал хозяину ручку.

– Теперь нам всем надобно закрепления успехов виктории российской, – говорил Канунников, поддерживая разговор политичный. – Корабли наши пойдут без помехи в Амстердам, в Лондон. Мир нам нужен. Немецкие нитки иноземец продает в Москве по три алтына две деньги моток, я же в Гамбурге без него куплю оный за алтын. При возрастании же закупки и барыш соразмерно приумножается.

Канунников обращался при этом к Киприанову, а тот замешался, не зная, что отвечать. Он и разговоров застольных не слушал, все воображал мысленно ландкарту Московской губернии, там, где речка Лопасня, – как ее, развернуть к югу или еще протянуть версты три? Покивал на всякий случай хозяину, будто во всем согласен.

Тут заговорил шут Татьян Татьяныч – и вполне разумно, не по-скоморошьи:

– Государь даровал жалованную грамоту эстляндскому дворянству, подтвердил все его привилегии, данные при владетелях орденских и дацких и свейских…[104] Також и по взятии Риги, рижскому магистрату[105] дарованье привилегий было. Свидетельствует сие, что Россия твердою ногою встала на северных морях.

– Ну, ты! – сказал ему мрачно Канунников. – Политик! Иди-ка, голубь, сюда. Перепрыгни через это кресло, ать-два!

И старичок Татьян Татьяныч с визгом, оханьем, звоном колокольцев потешно разбежался и вспрыгнул на высокую дубовую спинку кресла. Там он закричал: «Виват!» – и свалился на руки поддержавшего его хозяина.

Наконец Канунников обратился прямо к Киприанову:

– Наслышаны мы, что ваша милость дом возводит в сельце Шаболове? Как считаете выгоду свою от сего дома, станете ли сами там жить или намерены сдавать на кондициях?

Но Киприанов был занят только своей ландкартой, которая никак ему не давалась, и строительством дома занимались баба Марьяна да сват Варлам, на чьи деньги дом и строился. Поэтому удовлетворить ответом Канунникова он не смог, и тот стал поглядывать на него с некоторым удивлением. А Татьян Татьяныч тем временем объяснял гостям достоинство нововводимых напитков:

– Всем известно, что лучший чай приходит с Востока и что, того листика вложив щепоть в горячую воду, вода та становится, приложив кусок сахару, приятное пойло.

– Ешь кулебяку! – приказал ему Канунников.

– Как, всю? – опешил старичок.

– Всю, ерша тебе в загривок!

– Да в ней же полпуда, в этой твоей кулебяке, смилуйся!

– Ешь! – приказал Канунников.

И бедный шут, охая и морщась, принялся отламывать и глотать жирную кулебяку.

Канунников встал и вышел на дочернину половину. Там слышалось треньканье клавесина[106] и тоненький посвист флейты. На клавесине бряцала сверстница Канунниковой дочери – Наталья Овцына, тоже купецкая наследница, этакая беляночка с осиной талией и взбитой прической. Плечи и грудь ее были обнажены елико возможно и усыпаны мушками по последней версальской моде. Дудел же во флейту не кто иной, как Щенятьев, артиллерии кон-стапель. Время от времени он от дудения отрывался, чтобы в который раз объяснить собравшимся, как модно теперь в Европиях знатным персонам играть на флейте. Он же объяснил, что парика теперь молодые люди не носят. Природные волосы отращивают и накручивают на бумажки, сиречь «папильотки». Он даже одну такую полусожженную бумажку извлек из карманца, всем показал.

– Уж таковые-то мужские тайности можно было бы пред дамами не объявлять, – заметила полуполковница, переглянувшись с бабой Марьяной.

– О, натюрлих! – согласилась немка-гувернантка, которую по неисповедимой для русского человека прихоти немецкого языка звали мужским именем – Карла Карловна. Немка смешно выпяливала глаза, а на ее шее, тощей, как у черепахи, тряслась морщинистая кожа.

Стеша же Канунникова развернула несколько листков, на которых Бяша даже и без очков узнал собственный почерк. Это были песни, которые он переписывал для Максюты, и Стеша запела под аккомпанемент клавесина и флейты:

– «В коленях у Венеры сынок ее играл, он тешился без меры и в очи целовал. Она плела веночки, он рвал из рук плоды… Ах, алиньки цветочки, дай, матушка, сюды!»

Стеша немного фальшивила, но голос был у нее негромкий, приятный.

– Подумать только! – ахала полуполковница, которая слушала песню с большим переживанием. – И у богов, оказывается, младенцы бывают озоруны!

А немка Карла Карловна раскрыла веер и затрясла им:

– О йа, йа, натюрлих! Да, да, конечно!

Баба же Марьяна при всей своей природной разговорчивости сидела словно язык проглотив, – во-первых, блеск и довольство канунниковского дома ее подавили, она боялась словечко зря проронить, кое изобличило бы ее, Марьянину, простоту; во-вторых, она, честно сказать, не могла себя сдержать, приналегла на диковинные закуски и теперь от сытости онемела.

А Бяша рассматривал Степаниду, словно бы увидел ее в первый раз. Да ведь и вправду тогда на ассамблее он весь был в каком-то чаду.

Рослая, румяная, волосы как будто кто нарочно золотил. Все лицо ее, щеки, подбородок и грудь, выступавшая из корсажа, представляли собой соединение приятных округлостей. А рот был тонкий, упрямый – «как у щучки», подумал Бяша. И этот ярко накрашенный клювик выводил старательно под звон клавесина:

– «Меж тем ищет прилежно пастушка пастуха. Пришла, где тешит нежно младова мать божка…»

За спиной Бяши устроился в креслице Малыгин и, не внимая ни музыке, ни песням, не заботясь даже, слушает ли его Бяша, говорил свое:

– Наиболее огорчительно то, что самый северный наш форпост сие есть острожек Космодемьянский на шестьдесят восьмой шпроте. Идти к Югре[107] далее – значит ставить зимовья с припасами, вероятно, и гарнизону учинять…

Канунников, приоткрыв дверь, из-за дверного полога рассматривал общество, пока его не заметила глазастая Карла Карловна, дернула за рукав Степаниду.

– Довольна ли ты, Стешенька? – ласково спросил отец, когда дочь вышла к нему. Хотел погладить по головушке, но побоялся испортить замысловатую прическу, дотронулся лишь до голого плеча. – Ну, как тебе твой Киприанов, по нраву ли?

– Ах, мой фатер[108]! – фыркнула Стеша. – Что вы с вашими намеками?…

Она отошла к своим гостям, а отец отправился к своим. По дороге его чуть не сбили с ног слуги, резво доставлявшие мороженое по приказу Степаниды.

В столовой в отсутствие Канунникова разговор пошел о запретном. Государь еще зимой отъехал за границу, на целебные воды, домашние средства уж исцеления не дают… Войне конца нет и краю, все виктории да виктории, а Каролус свейский[109], между прочим, и не думает замиряться, земли свои назад требует. Неспокойно в государстве, чают пришествия антихриста. Многие жгутся, молятся, смерти в огне не боясь, лишь бы избегнуть когтей адовых…

– Большой был пал[110] на Ветлуге, – сказал целовальник Маракуев, понизив голос. – Человек два ста праведников сожглись и со жены их, со младенцы. В ангелы божии пошли без боязни, без воздыхания…

– Как же это они сожглись?

– А очень даже просто… У них там в лесном бору скит[111], пищали[112] есть, и порох, и запасы. Как солдаты в бор – беглых искать, а раскольники те все сплошь беглые, так они давай стрелять из пищалей да из мушкетов. А как видят, что им не оборониться, потому что команды стали высылать по полуроте и более, так они в скит запрутся или в часовню, запалятся, ба-бах! – и прямым ходом в рай. Лишь бы не в неволю!

– А солдаты?

– А солдаты, хе-хе, прямо нечистому в лапы, яко мучители и слуги антихриста…

– А слыхать, – сказал один из гостей, – в Москве булавинский атаман объявился, Кречет его зовут. Мы реляций[113] всяких начитаны, где напечатано, якобы вор и бунтовщик Кондрашка Булавин войсками его величества вконец разбит и изничтожен, ан глядь – разбойничий атаман уж на Москве хозяйничает, и сыскать оного не могут… Ни сам губернатор, ни обер-фискал, не к ночи будь он помянут!

Шалун Татьян Татьяныч, еле дожевавший последний кусок, не смог удержаться, чтобы не показать, что и он кое-что знает.

– А царевич Алексей Петрович… Ох, дайте взвару испить, колом в горле кулебяка та стоит… А царевич Алексей Петрович, сказывают, наследства лишен государем…

– Брысь, язычник! – замахал на него вошедший Канунников. – Ступай себе в девичью, пока я тебя не заставил сапоги жрать или что-нибудь похуже!

На улице уже давно раздавались какие-то крики и понукания, ржание лошадей и хлопанье кнута. Фасадные окна с частыми переплетами в доме Канунникова не имели форточек, но в них была вставлена уже не старинная слюда, а немецкое граненое стекло. Все приникли к стеклам, но разглядеть, что случилось на Покровке, было невозможно. Хозяин выслал дворецкого, потом вышел сам.

В топкой луже, которую наделал весенний ручей Рачка, застряла казенная карета. Толпа добровольных советчиков, большей частью в праздничном подпитии, не столь помогала, сколь мешала делу. Кучер и форейтор[114], обозленные, полосовали лошадей, но те, как ни напрягались, вытащить карету не могли.

Тогда из ворот дома Канунникова выбежали молодцеватые офицеры – Малыгин и Щенятьев. Сняв кафтаны, они поручили их заботам бежавших следом девиц и остались в красивых бархатных камзолах и кружевных сорочках.

– Раз-два, взяли! – ухватились они за ободы колес.

– Постойте, государи мои! – произнес кто-то изнутри кареты.

Форейтор поспешил откинуть подножку, и оттуда выбрался очень полный и очень розовый господин в праздничном кунтуше[115] с перламутровыми пуговицами. Толпа замолкла, некоторые начали поспешно ретироваться. Это был обер-фискал, сам гвардии майор господин Ушаков!

– Теперь толкайте, – сказал он, поправляя свое жабо[116].

– Раз-два, взяли! – К офицерам присоединилась толпа доброхотов, и карета мигом была выдернута из хляби.

Весеннее солнце припекало, воздух был свеж, птицы кругом щебетали. Артиллерии констапель Щенятьев вынул из кармана свою флейту и заиграл «камаринскую». А купецкая дочь Наталья Овцына, оголив локти, обняла за шею гардемарина Малыгина и пустилась прямо на траве плясать, да не русскую – контрданс!

Тут оказался к месту шалун Татьян Татьяныч. Прежде чем кто-нибудь успел сообразить, он подскочил к гвардии майору Ушакову, сложил руку крендельком и пригласил его в хоромы, отдохнуть от дорожной конфузии[117], закусить чем бог послал. Поспешно спускался к нежданному гостю и сам Авдей Лукич Канунников.

Пока знатного гостя вели по лестнице, пока юная Софья Канунникова готовила поднос и чарочку, целовальник Маракуев метался в ужасе, готов был под лавку залезть.

– Ох, друже! – зашептал он проходившему вслед за гостем Канунникову. – Сделай милость, дай хоть какой кафтан немецкий переодеть… И борода, как назло, без пошлины, бородовой знак куда-то сынишка забельшил!

– Да ты поезжай себе домой! – посоветовал хозяин.

Но любопытному целовальнику домой не хотелось. Он впялился-таки в старый хозяйский бурмистерский кафтан и сел за столом так, чтобы и поблизости от обер-фискала быть, и глаза ему бородой не мозолить.

Говорили сперва о погоде. Гвардии майор выразился: «Влагорастворение воздухов!» – имея в виду весеннее настроение. Все согласно кивали головами, слуги наполняли кубки и стаканы.

– Сижу я теперь в вашей московской Ратуше, – сказал гвардии майор, налегая на балычок. – Сиречь именуется Коллегиум о коммерции. Сижу я там в самой вашей счетной экспедиции. Государь, изволив отъехать и края чужие, поручил мне разобраться в некоторых курьезных подробностях жизни московской…

Все замолкли, опустив взгляды в тарелки, ничего не жевалось.

Гость, вероятно, заметил, какое произвел впечатление на столпов жизни московской, потому что улыбнулся и сказал:

– Впрочем, что я о делах? Давайте о чем-нибудь приятном, о божественном, что ли, понеже[118] праздник. Как говаривал мой ефрейтор, у которого я служить когда-то начинал, – служба службой, а дружба дружбой.

Но разговор теперь уж никак не клеился. «Чертов этот Татьян Татьяныч! – досадовал Канунников. – Как бы развлечь людей, пошалить, так он и запропал!»

Неожиданно выручил целовальник Маракуев, который стал спрашивать у Киприанова: что, чин библиотекариуса равен ли придворному стряпчему или нет?!

– Господин Киприанов? – переспросил гвардии майор, услышав эту фамилию, и раскрыл свои сонные глазки, чтобы получше того Киприанова разглядеть. – Нет, библиотекарь – пока еще чин не придворный. Хотя других государств монархи жалуют библиотекариуса даже министром за особые заслуги. Стряпчий же, как и стольник, спальник, суть чины придворные, прежнего уклада. Стряпчий за государем со стряпней ходил, то есть с шапкой государевой, с полотенцем, судном. В церковь за ним носил скамеечку, коврик. Ныне все будет по-иному – в Санктпитер бурхе готовится табель о рангах всех чинов воинских, статских и придворных, которые в каком классе чины. По сей табели и библиотекарь образуется в каком-нибудь классе.

Канунников откашлялся спросил:

– А правда ли, ваша милость, сказывают, хотя людишки всё недостоверные… будто по новому этому указу или табели, как вы изволили именовать, даже и купец может дворянское достоинство получить, ежели, конечно, заслуги имеет и перед государем радение выказал?

Гвардии майор побарабанил по столу толстыми пальцами.

– Заслуги каждого из подданных будут в своем месте почтены. Что же касается табели, не скажу точно, ибо я не заседаю в комиссии, которая оную сочиняет. Но мыслю, что для купечества введут, скажем, чин коммерции советника, как оно практикуется ныне в королевствах прусском и свейском.

– А можем ли мы, смиренные, надеждою себя тешить, – не отступали купцы, – что чины оные дадут нам все-таки резоны на дворянство?

Ушаков помолчал, вынул клетчатый платок и обтер себе шею. Все внимательно ожидали его ответа.

– Благошляхетное и благочестное дворянство, – ответил он, – приобретается лишь рождением, происхождением от предков родовитых, для сего заслуг иных не потребно.

Он встал, благодарствуя за хлеб, за соль, за приют. Все двинулись, провожая, и в свою очередь благодарили высокого гостя за оказанную дому честь. Выйдя на крыльцо, обер-фискал взял под локоть Канунникова и указал ему на покровские грязи:

– Ты, Авдей Лукич, мостовые пошлины платишь, поулочные повинности несешь? Сказывают, миллион у тебя достояния. Раскошелился бы ты на каменный мостик через ручей у своих ворот. А то ведь и поссориться нам недолго… Как говорится, милейший, дружба дружбой, а служба службой.

Тут вывернулся Татьян Татьяныч, с оглушительным клохтаньем проскакал вприсядку и закричал швейцару:

– Господин лакей, не видишь, господин обер-фискал отбывать изволит? Доложи господину его кучеру, чтоб господ его лошадей заложили в госпожу его карету!

Гвардии майор рассмеялся, кинул шуту гривенник и уехал восвояси.

Пока отцы кручинились, сыновья и дочери наверху отплясывали менуэт, связавшись платками, – так было интересней. Однако уже и танцы надоели, тогда проворный на забавы Щенятьев предложил играть в жмурки.

– Вас ист дас[119]? – осведомилась Карла Карловна. – Шму-урки?

– Ах, – сказала полуполковница, – это старомодно. В мое время в эту игру уж и чернецы[120] не играли.

Но Щенятьев знал не монастырский, а санктпитербурхский способ игры в жмурки. Для этого рассчитывались на жребий: «Шла кукушка мимо сети, а за нею малы дети, кук-мак, кук-мак, отставляй один кулак…», и так далее. Кому выпало водить, тот дает завязать себе глаза, а прочие целуют его в губы по очереди, он же должен угадать, кто целует. Почтенные дамы заахали, запротестовали, их никто и слушать не стал. Поднялась возня, веселые вопли, горница сразу сделалась тесной, стало ощутимо, что у девушек под платьями каркас из китового уса.

Охотней всех визжала купецкая дочь Наталья Овцына, а угадала она только гардемарина Степана Малыгина, и он, в свою очередь, только ее и угадал.

Бяша отошел к окну. Внизу во дворе видны были стоящие люди. Там канунниковская челядь слушала, как веселятся господа. Бяша непрерывно думал о Максюте – как, же ему помочь? Набраться бы смелости, подойти к Стеше и сказать прямо: «Давайте поговорим о Максиме…»

Он обернулся от прикосновения к локтю. За его спиной стояла Стеша, раскрасневшаяся, с выбившимися из прически локонами, и о чем-то спрашивала.

Стеша спрашивала, не скучно ли ему. Звала зайти к ней наверх, в светелочку, она тетрадку показать желала с песнями новейшего сочинения. Любит ли герр Василий песни? Нравится ли ему, как она, Стеша, поет?

Словно завороженный, он последовал за нею, когда она повела его за руку. Поднялись в светелку, всю обитую голландским голубым полотном. На поставце красовались диковинные иноземные куклы. Кафель пузатой печи украшали пестрые картинки – китаец с китаянкой, медведь с поводырем, царь Соломон на судилище, бабы-фараонки с рыбьими хвостами.

– Вот они – песни… – раскрыла Стеша тетрадочку с розовой лентой. Голос ее вдруг стал сиплым, она еще более раскраснелась и как будто чего-то ждала.

Бяша, чувствуя, что и сам краснеет, откашлялся.

– Мой друг Максим… – начал он.

– Что? Что? – В глазах ее застыло блаженное непонимание, а тетрадочку она листала машинально.

Вдруг из двери послышался противный скрипучий, голос:

– Либе фрейлейн… – В светелку вплыла, на манер бабы-фараонки с рыбьим хвостом, насупленная Карла Карловна. – Ви правиль светски нельзя нарушайт!

Лицо у Стеши сделалось злым, совершенно пунцовым. Губы вытянулись в линейку, «как у щучки» – снова отметил Бяша. Она топнула ножкой и закричала немке:

– Вон!

Немка дернула черепашьей шеей, величаво повернулась и уплыла назад, за портьеру.

– Ах! – Стеша схватилась ладонями за пылающие щеки, при этом изящно, словно на картинке, отставила мизинчики. – Ах, герр Василий, я, наверное, сейчас ужасно некрасива, да?

Но в светелку в подкрепление гувернантке уже вплывала сама полуполковница, а за нею виднелась и баба Марьяна.

– Степанида Авдеевна, душенька, пора приглашать гостей к перемене блюд…

Стеша отшвырнула тетрадку с розовой ленточкой и, схватив Бяшу за руку, потащила за собой обратно вниз. Там игра в жмурки достигла апогея. Водить досталось юной мачехе, Софье Канунниковой. Та сидела неподвижная, словно восковая кукла, и только головой мотала, отказываясь надеть на глаза повязку и дать себя поцеловать затейнику Щенятьеву.

На обратном пути, сидя в сухаревской карете, Киприанов все покачивал головой и время от времени усмехался. Баба же Марьяна, когда карету подбрасывало на ухабах, еле удерживалась от икоты. Киприанов спросил не без ехидства:

– Ну что, Марьянушка, каковы тебе показались канунниковские разносолы?

– Ох! – ответила та. – Не ела – осовела, поела – опузатела. Да что разносолы! А хоромы? А злато-сребро? А прочая лопотина[121]? И все твоим может стать, Онуфрич, через твоего чада!

Киприанов замолчал, сосредоточенно рассматривая ногти, затем вздохнул:

– Я тебе, сватья, ответствую, как ты любишь – пословицей: «Залетит ворона в боярские хоромы – почету много, а полету нет». Может, полет-то здесь и дороже, чем тот канунниковский почет? Давай-ка лучше спросим самого того чада.

Но Бяша сидел не отвечая, наблюдая через окошко, как убегает из-под колес бревенчатая мостовая Покровки.

И вновь потянулись будни. Ежедневный людской прибой бился о порог полатки Киприановых, изредка забрасывая за распахнутый раствор охотников до купли книг и картин. Дом на Шаболовке неусыпным тщанием бабы Марьяны и мценского Варлама рос как на дрожжах, настало время подводить его под крышу. Варлам настоял, чтобы Киприанов, конечно за мзду, выцыганил в своем Артиллерийском приказе тыщи две штук только что привезенной из-за моря поливной черепицы. Ныне модно, чтобы крыши были как в Голландии – остроконечные, красные, с флюгерами и медными петухами.

Однажды баба Марьяна скомандовала Федьке:

– Вставай, служивый, хватит тебе лежебочничать, солнце уж высоко. Запрягай лошадей, воз с черепицей перевезешь в Шаболово, не место ему на Красной площади стоять.

Федьке не хотелось ехать. Шло первомайское гулянье, чувствовалось, что к полудню будет жара. Народ, освободясь от дел, двигался целыми семействами в Марьину Рощу, на Царицын Луг, в Лефортово. Уж Федька и за зуб хватался, и у Чубарого в подкове трещину искал, лишь бы не ехать.

Все было напрасно, неумолимая баба Марьяна вручила ему кнут и ключи от шаболовской усадьбы.

– И я с тобой, – сказала Устя, взбираясь рядом.

– А тебе чего? – закричала было Марьяна. – Ты и так уж там две недели околачиваешься, в Шаболове. Каких-то юродивых себе нашла в Донском монастыре, божьих людей… Креститься-то сперва как следует научись, двуперстница[122]!

Но тут баба Марьяна вспомнила, что надо бы в новом доме пол в подклети помыть после печников, и с этим условием отпустила Устю. Захныкал и маленький Авсеня, просясь покататься, но получил только шлепка.

Когда телега повернула из-за Василия Блаженного на спуск по Москворецкой улице, ее догнал Бяша и тоже захотел ехать.

– Ежели лошадям тяжело, я могу пойти рядом…

– Ступай себе мимо, купеческий жених! – гордо сказала Устя, а Федька захохотал на весь кишащий народом, москворецкий спуск.

– Дядя Федя! – взмолился Бяша. – Я тебе табачку в бумажке принес.

– Садись уж… – позволил Федька.

Бяша вскарабкался на край телеги, а Устя принялась его шутливо сталкивать, он еле удержался.

Так перебрались они через наплавный мост, лежавший прямо на воде, и переехали на Балчуг, где перед ними открылся кабак, а по-новому – фартина, табачная изба, над входом которой болтался жестяной мужик в голландской шляпе и с трубкою. Вокруг на траве лежали себе люди, отдыхали.

– Тпру! – закричал Федька на лошадей. – Зайду-ка я в фартину, выкурю дареного табачку, на улицах курить зверь вице-губернатор не позволяет. Заодно в фартине этой с кумом одним повидаюсь. А вы меня не ждите, без меня езжайте. Вы, ребята, оба шустрые, чай, без меня управитесь. Даже лучше, чем со мной, со старым-то хрычом, ха-ха-ха!

В фартине, в дальнем углу продымленной залы, развеселая компания сражалась в «три листика»[123], раздавались боевые возгласы: «Что спишь? Ходи с крестей, козыря прозеваешь!» За последним столиком Федька увидел одинокого парня, положившего растрепанную голову на локти.

– Максюта, ай это ты, бедолага? Мне сказывали, будто ты от хозяина утек. Где же твой кафтанец ухарский, где туфлейки? Прогулял их, что ли? А ветошку эту тебе что – на промен, что ли, дали? Ох, Максимушка, рогожная ты душа!

– Дядя Федор! – с силой выговорил Максюта и взял солдата за верхнюю пуговицу. – Дядя Федор, почему в божьем мире все неправда? Что есть высшая предестинация[124], как сказал бы мой бывший друг Васка, что есть судьба?

– Судьба, брат, она вроде приказу командирского. Знай шагай, не рассуждай, под пули зад не подставляй!.

– Дядя Федор, я тут, когда загулял, на лефортовской потехе медведя дразнил, и дикий тот медведь ел меня за голову и лохмоть мою вконец ободрал. Вот тебе истинный крест, медведя я того одними руками поборол и наземь уложил, почто же судьбу свою побороть не могу?

– Терпи, казак, атаманом будешь.

– Дядя Федор, он же мне другом назывался, и так со мной обойтись! А про клад, я же сказывал тебе про клад.

Федька огляделся кругом и, видя, что кабатчик дремлет за стойкой, а картежники с гоготом загоняют проигравшего под стол, поманил к себе Максюту.

– Накажи меня бог, но Бяша клад не роет. Куда ему, он слабак – тощой да длиннобудылый, и за что только девки его любят! Однако верь мне, сирота, клад тот ещё цел, его никто не вырыл.

– Побожись!

– Вот те крест! А сказать, как я догадался?

– Скажи, дядя Федор, миленький, скажи!

– Ту прежнюю яму в подполе забросили – видать, ничего там не нашли. Намедни зачали копать в другом углу, под амбарушкой. Уж я как ни разнюхивал – не ведаю кто, ясно только, что не Бяша. Как говорится, в пустую хоромину тать[125] не ломится. Кончай-ка свой загул, поди повинись хозяину, ну, отстегает он тебя. Плеть не мука, и впредь наука. Будем вместе следить, кто копает, и сами, глядишь, копанем!

Тем временем воз с черепицей не спеша двигался себе но направлению к сельцу Шаболову. Бяша правил. В спокойных местах он пытался заговорить с Устей, но та не откликалась, лицо ее было сосредоточенно и печально.

Когда, уплатив полторы деньги за выезд, миновали Калужские ворота, справа открылась долина Москвы-реки. От простора дух захватывало. Синие дали Воробьевых гор, рощи, трепетавшие молодой листвой, озера в Лужниках – прямо стать бы птицею и лететь!

– Стеша! – Бяша всплеснул руками. – Глянь, что деется, глянь-ко вокруг!

– Я не Стеша, – мертвым голосом сказала Устя, а у Бяши внутри все оборвалось, оледенело. Оговорился, вот черт!

Его растерянность передалась лошадям. Они начали то съезжать в канаву, где рос вкусный молочай, то, наоборот, неслись, чуть не сталкиваясь осями со встречными экипажами. Устя выхватила вожжи из рук Бяши и присвистнула на лошадей, как настоящая казачка. И лошади угомонились, пошли мирно.

А издали, от Донского монастыря, нарастал какой-то гул множества голосов, не то плач многоустый, не то молитвы, перезвон и лязганье металла, шорох сотен ног по траве.

– Что это там? Крестный ход, что ли? – всматривался Бяша.

Устя вновь не отозвалась. Нахмурясь, подстегивала лошадей, чтобы скорее пересечь Донскую дорогу. Киприановский воз выехал к околице Шаболова в тот самый миг, когда из-за купы орешника на пыльной дороге показались бегущие люди и собаки. Валила толпа баб, закутанных в платки, тащивших младенцев в цветных лохмотьях.

– Ы-их! Уы-их! – доносился оттуда их надсадный плач.

– Что это? Что это? – в ужасе спрашивал Бяша, встав на облучок.

– Выводят этап из Донского монастыря, – ответила Устя. – Тех ведут, которые в Питер назначены, в антихристову неволю.

И правда, вслед за орущими бабами из-за орешника показалась шеренга фузилеров[126] в кожаных шапках с орлами. К ружьям у них были и привинчены штыки.

Устя сошла с телеги и точно, по словам бабы Марьяны, перекрестилась двумя перстами, никого не таясь. Впрочем, все зеваки вокруг были поглощены выходящим этапом.

– Ты теперь сам доедешь, – сказала она Бяше. – Бери вожжи, ключи. А я пойду. Мне надо.

– Не ходи! – закричал в исступлении Бяша, уронив очки в пыль.

Спрыгнув с телеги, он чуть не упал и вцепился в Устю.

– Дурачок, – вдруг сказала она ласково, наклонилась, нашарила в пыли его очки, обтерла фартуком. – Дурачок…

И поскольку он продолжал ее держать, она на миг прижалась к нему и ласково отцепила его пальцы.

– Не надо, Бяша… Не мешай, голубчик… Ох, чую я, чую – накатывает! Вижу – небо отверзто, ангелы венцы держат праведным… Иди, бедный, дорогою своею, иди…

С силой оттолкнулась от Бяши и быстро пошла сквозь толпу по направлению к дороге. Там из-за орешника уже показались бородатые мужики, скованные попарно, каждый нес в руках свою цепь от ножных кандалов, чтобы она ему не терла ноги. За ними еще ряд фузилеров, блестя на солнце двуглавыми орлами, и далее целая орава детишек, баб, нищих, убогих, юродивых – однако все здоровые люди, с ногами-руками в сохранности, без каких-либо видимых увечий.

– Враги царя, отечества супостаты! – сурово заметил стоявший рядом горожанин в летней широкополой шляпе.

Бяша, забыв про лошадей, стал тоже продвигаться к дороге. А там уже проходили рядами обросшие свирепыми бородами мужики со связанными руками, даже ради дороги их не развязывали. Рядом с каждым шагал фузилер, держа конец веревки, которой был связан колодник, а сбоку ехали конные драгуны с пиками.

– Злодеев ведут!

– А почему такая охрана? Никогда так не бывало.

– На Москве, слышь, атаман Кречет гуляет, в этапе-то небось его сообщнички…

За колодниками ехало множество разномастных телег; везли заболевших, поротых, двигались походные канцелярии, вещевые склады, лекаря, офицерские женки, шли рекруты, маркитанты, барабанщики… А по самой обочине Донской дороги, по пешим даже тропинкам катилась знакомая уже Бяше казенная карета, из глубины которой смотрел на шествие сам господин обер-фискал.

На подходе ко рвам и укреплениям Калужских ворот имелось узкое место, где дорога делала петлю среди каких-то бревенчатых сараев. Как только колодники, теснясь и звеня цепями, начали проходить этот поворот, чей-то знакомый женский голос закричал, будто завел песню:

– Ой, люди, люди, людие! Се есть скорбь великая, плач и рыдание горькое и боязнь нестерпимая…

– Кликуша, кликуша!.. – заговорили вокруг.

А Бяша страшился узнать в этом крике голос его Усти.

– Ой, курлы, курлы! Люди русские, люди нищие, се грядет антихрист, знаменье его есть зверь лукавый, зверь двуглавый…

– Маменька, а ее поймают, эту кликушу? – спрашивало дитя.

И тут Бяша в свои желтоватые очочки увидел, как, воспользовавшись тем, что все головы повернулись в сторону кликуши, из-за построек вдруг стали выпрыгивать какие-то молодцы. Некоторые повалили солдат, стараясь отнять у них ружья, другие освобождали колодников. Да и колодники не зевали – припасенными каменьями принялись сбивать оковы.

Бяша, не отдавая себе отчета, кинулся к казенной карете и крикнул внутрь:

– Смотрите, смотрите, ваша милость!

Гвардии майор, который тоже был отвлечен кликушей, мгновенно выскочил, его комплекция ничуть не мешала. Он вытолкнул из седла растерявшегося драгунского капитана, вскочил на его коня. Выдернул из седельной сумки пистолет, выстрелил в воздух, зычно стал отдавать команды.

Дальше Бяше уже ничего не удалось увидеть, потому что драгуны плетьми погнали прочь зевак. Народ бросился сломя голову, увлекая за собой и Бяшу. В каком-то чаду он бежал вдоль домов, не разбирая куда, пока не обнаружил, что он уже в тихом тупичке близ церкви Риз Положения, которая мирно сияла на солнце синими куполами. Тишину слободки вдруг прорезал отчаянный крик, обрушился топот копыт. Бяша увидел бегущую Устю, за которой скакали яростные драгуны, стараясь достать ее остриями пик. И Устя, босиком и простоволосая, поняв, что ей не уйти, закрыла лицо руками, и первый же драгун, злобно ругаясь, пересек хлыстом белую рубаху на ее спине.

Бяша бросился к ней, ничего не видя от пыли, схватил драгунского коня за мокрый от пены мундштук и тут же упал в пыль, сбитый драгунской пикой. Последнее, что он помнил, – резкий, неестественный крик петуха, отчаянный свист, выстрелы, вопли и неожиданная тишина.

Он пришел в себя на скамье, в прохладной тишине ихнего нового шаболовского дома. Солнце золотило свежеструганые тесовые стенки, хор птиц пел где-то в зеленой вышине. Женские заботливые руки поднесли Бяше питье; поддержали под затылок. Питье отдавало чем-то вроде мяты. Спокойный голос – голос Усти – велел:

– Лежи, не беспокойся. Это речная травка кукуша, всякое убожество болезное снимает. А ты, милый книжник, туда же и в драку?

Устя неслышно двигалась по дому, будто так оно было всегда. Ни этапа, ни колодников, ни страшного драгуна – ничего не произошло, приснился чудовищный сон и исчез. Только засохший кровавый рубец через рубаху на Устиной спине свидетельствовал – нет, все это было, все пережилось.

Устя где-то за перегородкой со стоном пыталась снять рубаху, обмыть спину. Поплескалась немного, потом оставила свои попытки, подошла к Бяше, постояла около, спросила:

– Ну как, теперь получше? Встать еще не можешь?

Бяша с готовностью сел на лавке, надел очки. Устя попросила, поворачиваясь спиной:

– Вот, помоги…

Бережно отлепляя присохшие клочья ткани и ощущая, как Устя стискивает зубы, хотя он еле касался раны, Бяша увидел на худенькой девичьей спине от лопаток до самого крестца следы каких-то давних, еще более страшных наказаний.

– Устя, что это? – спросил он, обмирая.

– А это все твой царь-антихрист, чтоб ему провалиться в тартарары! Расскажу, коль живы будем, а пока отвернись-ка, да поживей.

Бяша вышел на улицу, отыскал воз с черепицей. Меринок Чубарый и кобылка Псиша мирно объедали траву возле церковной ограды. Устя тем временем завела печку, покипятила грушевого взвару, которого дала им в дорогу благодетельница Марьяна. И уселись они пить взвар на ветерке, прямо на ступеньках высокого крыльца.

В многоголосом пении птиц выделился голос соловья. Он, видимо, только пробовал силы. То заливался замысловатой руладой, то внезапно смолкал и начинал снова, приближаясь.

– Вот он, серенький, – кивнула Устя на птичку, которая показалась прямо над ними на ближайшей ветви липы.

Соловей, как бы приосанившись, исполнил с присвистом целую трель.

– Устя! – сказал Бяша, потому что сдержать чувства, которые его переполняли, уже не мог. – Устя, знаешь – я с тобою… хоть на край света, поверь!

А Устя, потупив взгляд, отвернулась и вдруг засмеялась. Бяша, сконфуженный, молчал, а она смеялась все сильнее, вздрагивал кончик косы, небрежно заправленной под косынку, и Бяше уже казалось, что она не смеется, а плачет. Но она как-то сразу, как умела делать все – без перехода, – перестала смеяться и, повернувшись, заглянула ему в глаза своим нестерпимо чистым взглядом:

– Что ты, голубчик! Не надо… Ну зачем?

А соловей, окончательно осмелев, выпустил такую ликующую песнь, такой неслыханный перелив, что весь остальной птичий хор завистливо умолк.

Загрузка...