ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Плеть не мука, а впредь наука

Май многотравный, май пышноцветный быстро шел на исход. Вот и праздник Троицы миновал, с хороводами на лугах, с березовыми ветками в домах, за ним Федосья Аржаница катит, траву косить велит. Майская трава, говорят, и голодного накормит!

По всей Москве во дворах вжиканье оселков – косы отбивают. У кого хоть малая есть усадебка в деревне, всем двором отъезжают на покос, прочие косят по просторным московским дворам да пустырям. Косят, щурятся на погоду да напевают: «Солнышко, солнышко, дай побольше ведрышка, запасти бы травушку по нашу скотинушку!» Косят на зеленых откосах под кремлевскими башнями (это стража, она считает, что кремлевская трава – ее вотчина), косят в церковных оградах попы и дьяконы. Дух упоительный свежего сена на заливном лугу между Неглинкой и Петровкой – там косят мирские пастухи, которые общественное стадо пасут.

– Когда же и нам? – спросила баба Марьяна. – Как там, хозяин, твои планиды[127] показывают?

Она знала, что Онуфрич ничего важного не предпримет, пока не сверится с астрологическим календарем.

Сей Календарь Неисходимый[128] – то есть вечный, постоянный – был во время оно составлен им самим при благосклонном наблюдении генерал-фельдцейхмейстера господина Брюса, который жил тогда в Москве. Иные так теперь его и называют – «Брюсов календарь».

Киприанов взял очки и подошел к висевшей на стене четвертой таблице календаря, которая называлась «Предзнаменование действ на каждый день по течению Луны в Зодии[129]». Отыскал, водя пальцем по циклам, месяц «маий», число «два десять девятое». Аспект[130] Луны не скрещивался здесь с аспектами тех светил, кои для мая месяца 1716 года под знаком Близнецов неблагоприятны почитаются. Значит, смело можно дерзать, начинать.

«Лекарства принимать и кровь пускать… – с трудом разбирал он в полутьме библиотеки те начинания, которые считаются счастливыми в сей день. – Младенцев от груди отнимать…»

– Тьфу! – в сердцах сказала баба Марьяна. – И без твоей науки знамо – пора косить, белоголовником да тмином весь город пропах.

В Шаболове на Хавской стороне Киприановы снимали малую пустошь у монахов Даниловского монастыря, там и косили. Однако сама Марьяна на сенокос не поехала, сославшись на тот же четвертый лист Брюсова календаря: «Всякое суконное платье и мехи просушивать, выбивать и от молю хранить, а ежели много молю, то в хлебном духу и в табачном прахе несколько времени держать, что молю искореняет». Пришлось остаться дома и Киприанову: вице-губернатор весьма торопил с окончанием ландкарты. Не поехал и швед Саттеруп, который, как военнопленный, мог покидать пределы киприановского двора только под конвоем. Остальные же забрали косы, грабли, жбаны с квасом, сели в телегу и двинулись на ночь, чтобы с утра начать по росе. А в киприановской полатке на Спасском крестце состоялась серьезная беседа.

– Онуфрич! – сказала с тревогой баба Марьяна. – Ты знаешь, я посылала во Мценск, чтобы там сведали об этой прыткой Устинье.

– Ну? – равнодушно отозвался Киприанов, который был занят движением своего резца по медной доске.

– Вот те и «ну»! Планиды твои тебе беду не сулят? Пока гром не грянет, ты и не перекрестишься!

– А и то! – поднял очки на лоб Киприанов. – Я и взаправду третьего дня церковь во сне видал. Примета верная, дедовская, ох, шибко не к добру!

– Вот так у тебя всегда! Все «ну» да «ну», а как в трясину какую-нибудь впадешь, Марьяна тебя выволакивай.

– Ну, добро, говори, что ведаешь?

– Да в том и беда, что не ведаю ни шиша. Сродичи наши весь Мценск, можно сказать, перегребли, никакой аутки об той Устинье не нашлось. Разве только, полагают, она из тех, которые жили при остроге. В амченский наш острог пригнали как-то сотни две воров, после замиренья Булавина взятых. Бают, сам атаман Кречет там на цепи сидел, да ведь ушел, разбойник… Там же и баб ихних содержали, и детей, некоторых даже к ворам приковывали, чтоб надежней.

– Так ты думаешь…

– А ты что скажешь?

– Тогда получается так, что и… – Киприанов положил резец, снял очки и с тревогой взглянул на Марьину: – Так, значит, и…

– И Авсеня, ты хочешь сказать?

Мальчик пришелся всем по душе. Баба Марьяна брала его с собой на торжок, сшила ему рубаху с красными петухами крестиком по подолу. Он поминутно задавал разные вопросы: «Баба, а баба, а зачем в колокола бьют? Баба, а баба, а почему у курицы две ноги, а у свиньи четыре?»

Знакомые торговки умилялись: «Это что ж такой мальчик у вас лепый? Марьяна, ты уж не спорь, не спорь – на твоего Онуфрича он как две капли похож!»

Вечером, когда Бяша погружался в чтение какой-нибудь премудрой книги, а подмастерья терли красные от усталости глаза и, пошабашив, расходились, Авсеня забирался на табурет рядом со столом Онуфрича и начинал его донимать: „А это зачем ты иглою по железке царапаешь? А почему у тебя на карте вон тот кудрявый в раковину трубит?“

И Киприанов задумывался о собственном сыне. Если бы не ранняя смерть жены, была бы сейчас их мала куча, детей. А единственный сын его равнодушен к тому, что считал отец делом своей жизни: математику не любит, в логарифмусовой таблице еле разбирается, градусной сетки рассчитать не может, хоть и ученик того же Магницкого. А паче огорчительно – к гравированию, резцам, офортам[131] нет у него никакой тяги.

Но нечего и зря клепать – парень смирный вырос, не ритатуй какой-нибудь вроде канунниковского Максютки! Даже излишне уж тихий, вареный, что ли, лучше б был победовее. Книги читает, на трех языках может, тоже ведь не ахти сказать. Узнает государь Петр Алексеевич и ко двору возьмет, так иной раз бывало. А к гравированию – ни-ни…

Теперь взять – мальчик этот, сиротка Авсеня. Выпросил он старую медную досочку, травлением проеденную насквозь, глядь – иглу подхватил и пытается что-то на той досочке выцарапать! Алеха, Федька заметили – станем, говорят, его гравировальному делу учить. Но тут уж он, Киприанов, вступился – буду учить сам.

А Васка-то, Васка, родимый! Вырос – рукава до локтей, прямо до слез трогает. Девицы им интересуются! Кстати, гиштория его с канунниковской дочкою весьма непонятна – как это знакомство у них могло получиться? И еще – Устинья эта, Устинья, не дай господь!

– Ты не думаешь, что твой Бяша… – как бы читая его мысли, сказала Марьяна.

– Да, да, да… – Тревога Киприанова росла.

– И поет-то она, и подолом крутит… Ворожейница! Заговоры у нее и на присуху, и на остуду…

Долго бы они так сидели, обмениваясь вздохами, если бы не раздался стук палкой из-под пола мастерской. Это означало, что стучит швед Саттеруп, который оставался один в книжной лавке, и что пришел к нему охотник до купли книг, а объясниться он, швед, с ним не может. Марьяна выглянула в окошко и охнула – перед галдареею стояла карета купца Канунникова, запряженная цугом – шесть лошадей цепочкой. Так разрешалось ездить лишь князьям да окольничим, но Канунников благодаря своему миллиону сам себе окольничий.

Там, в библиотеке, царил аромат лаванды и веянье вееров. Цвела улыбками красавица Стеша в летнем, шафранового цвета платье, в прическе «Сугубая огорчительность» (волосы распущены по спине). Вокруг вертели бочкообразными юбками и юная мачеха Софья, и достойная мценская полуполковница, и немка Карла Карловна.

А перед ними выказывал себя не кто иной, как Максюта. Недавно он вернулся из нетей – повинился, стал на колени под образами. Авдей Лукич Канунников, вопреки своему всегдашнему суровству, его помиловал, батогов не назначил, даже пожаловал свой почти новый кафтан табачного цвета с роговыми пуговицами, в котором Максюта сделался похож на какого-нибудь ученого немца.

– Милостивые государыни! – разливался Максюта, кланяясь так, что пальцы почти до полу доставали. – Ей-ей напрасно вы меня не послушали и зашли в сию так называемую библиотеку. Забавных картинок или песен здесь вы не найдете, разве что купите указов об отыскании татей или об уплате мзды ночным стражам порядка. Забавные картинки не здесь, забавные картинки дальше, через мост, у самых у кремлевских ворот…

– Уж этот Максютка, прохиндей! – возмутилась баба Марьяна, сбегая по лестнице. – Давно ли хлеб-соль нашу ел, а теперь покупщиков от нас отваживает!

И вбежала в библиотеку, всплеснув руками:

– Ах, Софья Пудовна, ах, Степанида Авдеевна, ах, Карла Карловна, честь-то какая!.. – Пригласила к себе в горницу. – Сей же миг будут кофеи, шоколаты или чего прикажете…

Стеша отказалась от кофею и шоколату, все оглядывалась – а где же Василий Васильевич, ваш младой библиотекарь? Киприанов-старший, еле успев натянуть парадные чулки, камзол, кафтан с искрой, спустился к гостям, неловко раскланивался, объясняя, что все уехали на сенокос, – что поделать, пора такая! Поминутно ронял очки и был ужасно похож на своего сына.

Воспользовавшись замешательством, Максюта вновь пытался увести Канунниковых на мост к кремлевским воротам, но Стеша обратилась к Василию Онуфриевичу:

– Пожалуйте, герр Киприанов, дайте нам реестр некоторый, то есть разъяснение касательно книг…

А полуполковница и немка-гувернантка, с ними шалун Татьян Татьяныч пошли вслед за Марьяною и пили у нее кофе. Марьяна сама тоже пила, дула в блюдечко и мысленно морщилась – и кто его придумал, басурман, это гадкое кофе?

– Ах! – говорила мценская полуполковница. – Ранняя жара весною вредна. У меня от сего в грудях теснение и по всей природе моей великое оплошание…

– Зер шлехт, – подтвердила немка, моргнув выпуклыми глазами. – Отшень плёхо!

– Позвольте объяснить по-научному, – вывернулся Татьян Татьяныч, который по случаю выезда в город был одет не в сарафан и кику[132], а в кавалерский кафтанец, на темени же имел розовый паричок с рожками. – Угодно ли вам знать? Тело человеческое разделяется на члены и три живота, сиречь три пустых места. Из оных нижнее чрево первое, грудь вторая, а голова третия.

– Ну, это у тебя, батюшка, голова – пустой член, – сказала баба Марьяна, – а у меня там кое-что обретается.

– Позвольте, позвольте! – затанцевал на высоких каблучках Татьян Татьяныч. – Сейчас объясню. Голова, разделяется на лоб, затылок и виски. Сверху покрыта она черепом, напереди имеет разные части, а именно – нос, уши, виски, глаза, чело и прочее.

– О! – удивилась Карла Карловна.

– Изнемогаю! – обмахивалась веером полуполковница. – Милая Марьянушка, у тебя разве нету форточек?

– Терпение, терпение! – продолжал Татьян Татьяныч. – Оные животы или пустоты повсюдни наполнены мокротою; в нижнем чреве, например, в мокроте селезенка плавает, жилами привязана к спине. От прилития мокрот и происходят колотья, жжения и прочие чувствительные результаты.

– Ах, – сказала умирающим голосом полуполковница, – причины немощей наших мы от ваших слов познали. Но от сего, увы, не ослабляется их зловредность!

– Да и есть ли средство против немощей таковых? – спросила баба Марьяна, протягивая чашечку кофе и Татьян Татьянычу. Она прониклась уважением к его эрудиции.

– Есть! Есть! – замахал он кружевными манжетами. – Возьми вещества антимонии[133] полскрупеля[134], намешай его с маслицем конопляным или со скипидаром, положи пешной глины и, размешав все сие в овсе или даже в сене, давай. А ежели сам себя не захочет больной пользовать, то – насильно…

– Что же мы, лошади, что ли? – возмутилась баба Марьяна. – В овсе да в сене! Ты, красавец мой, оказывается, шутник!

Рассердившиеся дамы принялись хлопать шалуна веерами по голове.

– А лучший вам рецепт, – продолжал он, загораживаясь от них, – истончай свою дебелость!

Пока в горнице у Марьяны шли эти научные разговоры, Киприанов, заменяя сына, показал покупательницам куншты с изображениями проспектов новоблистательного Санктпитер бурха, а также всяческих викторий и морских абордажей, продемонстрировал и гравированные персоны царя Петра Алексеевича, государыни, царевичей и царевен. Юные гостьи были в восторге и желали все купить.

Потом менее восторженная, но более наблюдательная мачеха Софья обратила внимание на развешанные в глубине большие листы с таинственными кругами, символами, знаками. Это и был знаменитый Брюсов календарь, Киприанов пустился объяснять знаки Зодиака – Козерог, Дева, Стрелец, Весы…

– У батюшки тоже есть такой Календарь Неисходимый, – сказала Стеша. – А вот скажите, герр Киприанов, правда ли, что по этому календарю можно угадать судьбу?

– Ну-ну… – усмехнулся Киприанов. – В некоторой степени… Ежели признать влияние хода небесных тел на жизненный эклипсис[135] человека…

– Ой, погадайте, погадайте! – запрыгала Стеша, хлопая в ладоши.

– Тогда извольте доложить, в какой день вы родились. – Киприанов лукаво взглянул на нее поверх очков, опять же совсем как Бяша! И, узнав день, месяц и год рождения, он стал сосредоточенно водить пальцем по таблицам, говоря себе под нос: – Отроча, родившийся под Рыбою, – флегматик, студен, мокр… Однако что же это я? Вы ведь – не под Рыбою родились, у вас знак Овна. Вот, смотрите: в Овне имеет счастие во всех плодах земли. Ведаете? Будет вам счастие во всем!

– Ах! – Стеша томно зажмурилась. – Мне во всем не надобно, у меня все есть. Мне бы только в одном, да чтобы по-моему. А больше ничего не сказано про мой день рождения?

– Правду ли говорить?

– Правду, правду! – закричали гостьи и даже расшевелившаяся вдруг флегматичная Софья.

– Вот, пожалуйте, – женщины, в сей день родившиеся, бывают гневливы, спорливы, во всякого влюбчивы и любострастны, первого мужа переживают…

Веселый смех был ему ответом. Пожелала узнать и Софья. Вышло, что, родившись под знаком Козерога, она имеет счастие купляти и продавати, как и подобает купецкой жене.

– Постойте! – сказал Киприанов, всматриваясь в Циклы против Софьина дня рождения. – Тут еще сказано: мужем уподобится доблестями, сильных трепетать заставит.

– Это Софья-то? – ахнули гостьи. – Такая тихоня?

– Зерно младое мало и неподвижно, – ответил притчей Киприанов, – однако целое древо, со всею силою ветвей, в том зерне одном сокрыто.

Юные гостьи звонко смеялись, шутили, рассматривали диковинные картинки и знаки календаря. Казалось, будто райские птицы залетели в темный и сырой полуподвал библиотеки и трепещут радугою их крыла.

Тогда вышел из угла Максюта, поклонился, даже ножкой шаркнул:

– И мне, господин Киприанов.

– Гадать, что ли?

– Гадать.

– А что тебе хочется знать?

– Буду ли богат.

Киприанов выяснил время его рождения приблизительно, потому что Максюта, как сирота, когда родился, не помнил. Найдя его аспекты, скрещения планетарных линий, Киприанов усмехнулся:

– Максим, давай лучше не сказывать.

– Нет, сказывайте, прошу вас!

– Ну, пожалуй. Ты родился под знаком Водолея. Читаем. В Водоливе сем никто ничего благого да не зачнет, зане сие время супротивность тому. Млад, неразумен и склонен к беспутству, благо ему танцевати, пети, забавлятися…

Юные особы пришли в восторг и стали тормошить Максюту. Тут возвратились почтенные дамы, бывшие в гостях у бабы Марьяны. Киприанов проводил гостей, раскланялся и пошел к себе в мастерскую, улыбаясь и покачивая головой.

Когда же Канунниковы с домочадцами вышли на Красную площадь и щурились там от солнца после тьмы библиотеки, на них снова напустился Максюта, яростно уговаривал пойти через мост, где была толкучка лубочников.

– Вот где картины, не чета всем прочим!

На горбатом Спасском мосту разносчики, размякшие от жары, дремали, сидя прямо в пыли. Увидев приближающихся дам, они повскакали, спешно отряхиваясь, приводя в порядок товары. Другие выбегали из тени ворот, где прохлаждались, болтая со стражниками.

Тут же к Канунниковым пристал какой-то расстрига[136] в мокром от пота подряснике. Он поминутно оглядывался и шипел, как змий-искуситель:

– Купите Псалтырь федоровской печати!

Самой Псалтыри, однако, при нем не имелось. Несмотря на это, он присунулся совсем близко, дыша чесноком:

– Дониконианскую, подлинную!.. За дешевку пока отдаю! – завопил он, видя что покупательницы уходят, и даже хотел ухватиться за кончик Софьиной шали, но тут Татьян Татьяныч отбросил его ударом трости.

У самых ворот другие оборванцы окружили, расхваливая свой товар. Один пытался всучить нечто рукописное, по его словам – еще цареградского письма, другой, наоборот, имел под полой только немецкие книги, и в том числе какую-то тетрадку против царя Петра, напечатанную в Лейпциге и якобы раскрывавшую злодейства сего монарха.

– Эй! – сказал ему Татьян Татьяныч. – По тебе, брат, Преображенская тюрьма скучает.

Максюта все-таки притащил их к ларям, где на веревочках, протянутых от столба к столбу, висели образцы картинок, и покупателям приходилось то и дело нырять между ними. У образцов стояли картинщики – люди степенные, одетые в добротные армяки.

Вот на квадратном листе храбрый рыцарь Францыль Венециан в гвардейском кафтане с огромными алыми обшлагами. А вот – не желаете ли, всего алтын за штуку! – славное побоище царя Александра Македонского с царем Пором Индийским. Боевые слоны топчут людей! Или пожалуйста, вот это – петух, куре доброгласное, в спевании вельми красное, а в кушании отменно сластное…

Глаза разбегаются!

Максюта торжествовал – он отомстил Бяше со всей его библиотекой!

– Хочу козу! – кричала Стеша, выхватывая из рук картинщика лист: медведь с козою проклажаются, на музыке забавляются, медведь шляпу вздел, а коза в сарафане с рожками. И тут же, завидев другое, Стеша желала: – И это хочу! Хочу картинку, как баба-яга на свинье с крокодилом драться едет…

Некоторые картинки были совершенно неприличны, приходилось мимо них прошмыгивать под укрытием вееров.

Подскочила визгливая тетка-разносчица, на которой было наверчено семь юбок. Затараторила, предлагая картинку с разгадкою женских имен: – Постоянная дама – Варвара, с поволокою глаза – Василиса, кислой квас – Марья, великое ябедство – Елена, толста да проста – Ефросинья, ни туды ни сюды – Фетинья, взглянет да утешит – Арина, с молодцами погулять – Марина…

Уставшая Карла Карловна еле отмахивалась от нее зонтиком, умоляла Канунниковых:

– Генук, генук кауфен, пошалуста… Фатит торговля…

Сиречь – конец прогулке, конец веселью. Максюта весь согнулся под тяжестью канунниковских покупок, когда нес их к карете. Но счастлив был безмерно!

А тем временем на далеких шаболовских полях по ухабистой пыльной дороге, подскакивая, катилась киприановская телега, в которой развеселая компания ехала на ночь косить Хавскую пустошь.

Федька с Алехой захватили с собой полуштоф – распили, согрешили. Поэтому ехали разудалые, лошадок подбодряли и сами пели, не стесняясь встречных прохожих.

– «Как во городе, во Санктпитере – выводил басом Федька, а подмастерья поддерживали голосистыми дискантами, – что на матушке на Неве-реке, на Васильевском славном острове…» А ты что не подтягиваешь, певунья? – спрашивал Федька Устю, которая сидела на краю телеги, свесив босые ноги.

– У вас свои песни, у меня свои, – отвечала она независимо.

– «Что на матушке на Неве-реке, – продолжал Федька еще басистее, – как на пристани корабельныя… Молодой матрос корабли снастил, корабли снастил он о парусах, он о парусах полотняныих!»

Далее шла бесконечная история о том, как из высокого нова терема, из косящата из окошечка на матроса того усмотрелася краса девица, боярская дочь… Притихший Бяша всем плечом и локтем ощущал тепло ехавшей рядом Усти, и было ему хорошо, и хотелось, чтоб эта тряская и пыльная дорога тянулась и тянулась, пока движется жизнь. А рядом, над темной кромкой засыпающего леса, взошла одинокая звезда и смотрела не мигая, будто чье-то равнодушное светлое око.

– Приехали с орехами! – закричал вдруг Федька. – Нам-то кричали, мы-то не слыхали!

Действительно, телега, оказывается, уже стоит и даже лошади выпряжены, пасутся. Бяша, весь в своих мыслях, задремал в дороге.

– Устинья! – распоряжался Федька. – Стаскивай с телеги своего сокола. Что-то он у тебя разнежился…

– Гуляй, соколенок, пока кречет не в лету, – сказала Устя, сводя за руку Бяшу.

– Что ты там толкуешь? – полюбопытствовал Федька.

– Для глухого попа не разбить колокола. А толкую я, что скоро кречет влет, так и пташечки вразлет.

– Поди-ка, горлинка, нынче ты не в духе! – заметил Федька.

Арендованный участок пустоши начинался от прошлогоднего омета соломы, возле которого Киприановы и расположили свой бивак. Тянулся участок тот до самого леса, где границей его служил темный пруд без водорослей, образовавшийся на копке канав. Лягушки, давясь от усердия, выводили свою сумеречную песнь.

– Искупаемся? – предложил Алеха-гравировщик, которого после полуштофа тоже тянуло на сон.

Бросились наперегонки, с гиканьем, с ржанием, как молодые жеребята, даже Федька, прихрамывая, старался не отставать. Скидывали рубахи еще на бегу, гоняли их на мураву и с размаху кидались в пруд.

– Ну водица! – фыркал Алеха. – Парное молочко! Федька, чего ты там на бережку обвеиваешься? Шваркнись, да и конец!

Возвращались приуставшие, шли на свет костра, который развела Устя и варила кашу с дымком. Завидев их, Устя пошла навстречу:

– Теперь искупаюсь я.

– Темно уж! – затревожился Федька. – А ты не боишься, красотка, что кто-то тебя, одинокую, схватит? Тут Москва все-таки под боком, шалых людей предостаточно.

– Я сама шалая, – ответила Устя и прошла мимо, еле различимая в сумерках, но видно было ее гордую осанку и косы, перевязанные платком наподобие венца.

Мужики остановились, провожая ее взглядами, а Бяша – тот чуть не сорвался, чтобы бежать за ней, тем более что Федька с усмешечкой заметил:

– Ишь прынцесса! Пойти бы посторожить, как бы кто взаправду не увел!

Но ничего не случилось. Она вернулась к костру прохладная, довольная, выхватила у Алехи деревянный уполовник, которым он не столько мешал кашу, сколько ее пробовал, и стала всех кормить. Наевшись, все долго глядели на звезду над лесом, спорили, что сие: око ли божие недреманое или это ангел держит свечи под куполом небес? Бяша не стал вмешиваться, объяснять, что, может быть, в глубинах мира несказанных несется вихрем такая же Земля, где – кто знает? – есть такой же сенокос, и такой же костерик в просторе полей, и Бяша, и грустная Устя…

– Шабаш, шабаш! – провозгласил Федька киприановским голосом. – Завтра подниму ни свет ни заря!

Укладывались, выкапывая себе гнезда в теплой и пахучей прошлогодней соломе. Бяша отодвинулся подальше от подмастерьев, которые все хохотали и дразнили друг друга. Он постарался представить себе, по какую сторону омета расположилась Устя, а представив, принялся потихоньку прокапываться в том направлении.

Ночь текла под стрекот кузнечиков. Изредка вздыхали и фыркали лошади. В далекой деревеньке Черемушки лаяли собаки.

– Чего тебе? – прошептала Устя, когда Бяша все-таки до нее добрался.

Она была напряжена, будто ждала чего-то. Бяша дотронулся до нее рукой, она тотчас оттолкнула – и верно, чем-то она была огорчена.

Бяша стал говорить ей об одинокой звезде, которая, может статься, такая ж, как и их планета, – все, как он вычитал в книге мудреца Фонтенеля[137] в амстердамском издании. Устя молчала, не шевелилась, и нельзя было понять бодрствует ли она. И так же по Фонтенелю он окончил ссылкой на бога, который все столь премудро устроил.

– А есть ли бог-то? – отчетливо выговорила Устя.

Ужаснувшись, Бяша стал говорить ей о мироздании, оно же, в сущности, и есть бог, о любви и всепрощении, которые также суть проявления бога, о предвечности…

– Всепрощение! – усмехнулась Устя. – Как складно ты сказываешь! А вот послушай, что я тебе расскажу. Мои два брата, меньше меня, были взяты, когда батьку моего сыскивали. Взяли их, значит, как аманатов, заложников, я спаслась, потому что как раз в клуне[138] была, мать меня за зерном посылала. Но батьку никак не могли доискаться. Тогда мамушку нашу привели в острог и мучили при ней братьев моих огнем да железом. Скажи, книжник, где тут был бог?

Бяша содрогнулся от ужаса и тоски, протянул к ней руку и положил пальцы на сгиб локтя, где под трепетной кожей билась се кровь.

– А я тебе реку, – продолжала яростно Устя. – Век антихриста настал, конец света близок. Знаешь, который теперь год от сотворения мира? Седмь тысящ два ста двадесять третий… Как сказывал один старец у нас во Мценском остроге – осьмая тысяща лет, век звериный!

Бяша хотел спорить, доказывать, вывести из потемков эту блуждающую душу, но она все тем же яростным шепотом его пресекла:

– Постой! Сказано – во всем хочет льстец, он же антихрист, уподобиться сыну божию… Таков и твой царь, который везде возглашает – я сирым отец, я убогим пристанище. Я-де училища открываю, я гошпитали учиняю, я флот строю, я народ российский – как ты, Бяша, сказываешь? – делаю политичным… Ан нет, он-то и есть сын погибели, хульник, лютый волк, всех он уловит и всех пожрет. Не будет с ним ладу, не будет с ним мира, не будет ему повиновения!

Бяша молчал. Уж много раз от самых разных людей слышал он о царе-антихристе, даже о том, что коварные немцы будто бы царя за рубежом подменили и сей есть теперь не царь, а чуженин басурманский с печатью диавольской на челе.

Он слышал, как Устя усмехается во тьме. Шуршит соломой – наверное, поправляет волосы. Другую же руку она не убирала из-под ласковых пальцев Бяши.

– Болезный ты мой! – наконец сказала Устя. – И зачем я, безудальная, тебе все это наговорила? Ты ведь книжник, ты не от мира сего… Давай-ка я тебе лучше голубиную книгу сказывать буду, ты давно уж меня просишь.

В толще омета шебаршили ночные букашки. Слышно было, как кричит выпь на болоте, донесся колокол Даниловского монастыря. А Устя говорила монотонно, чуть громче на повторах, как бы раскачивая невидимую колыбель:

– Посреди горы фарафонские да посреди поля сарачинские выпадала книга голубиная, и не мала она, не великая, в поперечине сорока сажень…[139] И сама книга распечаталася, и сами листы расстилалися, и сами слова прочиталися…

А Бяше виделись орды, несущиеся сквозь огнь и поток. Как рассказывал Федька, который во солдатчине успел с генералом Трубецким усмирять казака Кондрата Булавина, скачут, скачут на низкорослых коньках, у кого пищаль, у кого вилы, у кого пленная боярышня поперек седла…

А голос Усти уже не шептал, а звенел еле ощутимо, как звенит крыло стрекозы или натянутая шелковинка. И казалось, что это одинокая звезда странным образом пронзила толщь омета и что звенит даже не крыло насекомого, не натянутая нить, а острый и еле видимый луч звезды…

– Соезжалися, собиралися что не сорок королей, королевичей, а сорок сороков нищеты людской, что не сорок князей, княжевичей, а сорок сороков убожества… И возговорил им небесный царь: «Вы не плачьте, не горюйте, люди сирые, верижные, уж я дам вам гору золота, уж я дам вам реку медвяную, чтобы были вы вечно у меня сытые, да обутые, да одетые!» И тут возговорят в ответ ему сорок сороков, сорок сороков да горемыканья: «Уж ты не давай нам злата-серебра, не давай нам и рек медвяныих… Обманут нас сильные-богатые, много будет тут кровопролития, много будет криводушия…»

И перед засыпающим Бяшей все неслись и неслись вереницы жаждущих, молящих, ликующих, затем вырвался вперед драгун в медной шпике. И вместо лика у него был оскал звериный, он занес плетку над бегущей Устей, петух возопил, словно труба, а голос, подобный раскатам грома, допел Голубиную книгу: «И не сули ты нам быть сытыми, не сули быть одетыми-обутыми, того нам не надобно. А хотим мы одной воли-волюшки, ровно ветру степному, безначальному…» Бяша очнулся и с трудом понял, что кто-то разрыл над ним солому и трясет его за пятку, а голос Алехи-гравировщика повторяет:

– Вставай, вставай, косарь!

В рассветной полутьме кругом лежал плотный туман, в котором голоса метались, будто в тесном срубе. Неправдоподобно далеко ржали лошади в ночном. Озябшие от утреннего холода подмастерья жались вокруг Федьки, который один был бодр и деятелен – он успел отбить бруском почти все косы. Подмастерья шептались встревоженно, оглядываясь на туман.

– Слышь, Бяша, Устинья пропала!

– Как пропала?

Алеха объяснил, что ночью он слышал возле самого омета молодецкий крик петуха. Трижды он повторился, после чего Устинья и исчезла. Федька поднял его на смех;

– Может, это у тебя после давешнего полштофа в башке закукарекало? Почему-то никто этого пенья не слышал.

Но Устиньи-то не было в самом деле!

Потом из тумана послышались чьи-то шаги по меже. Кто-то двигался осторожно, щупая ногой пространство. Все примолкли, вглядываясь в приближающуюся из тумана тень. И вдруг это оказалась Устя. Она поспешно поднизывала платком косы, чтобы не очутиться перед мужчинами простоволосой. Была она необыкновенно весела и добра, шутила над ихними страхами.

– А я купаться ходила! На зорьке купаться – живой водой умываться!

Косить Бяше по его близорукости не доверяли. В паре с Устей он сгребал накошенное, ворошил. Устя до работы была жадной – слова постороннего не дозволяла, даже присесть, лишний раз дух перевести. Бяша умаялся, трудясь с ней без передышки, уж не до Голубиной было книги.

Лишь к вечеру, управившись с Хавской пустошью, киприановская команда вернулась на Спасский крестец. На сей раз ехали молча, осовелые, только лошадки бежали резво, вволю нагулявшись и насытившись свежей травой.

У Бяши руки-ноги не владали, от ужина он отказался, бросился в постель.

Но в полночь опять его одолела бессонница. Опять слушал он ночные шорохи киприановского дома, припоминал в подробностях поездку на покос, и Устины речи, и Устины усмешки, и Устину руку там, где под кожицею бьется жилка.

И вдруг мысль одна его пронзила: ведь и он же той ночью слышал петуха! Не помнит, один или три раза, но слышал, хотя и думал, что это во сне… А какой напряженной, настороженной была она там, в стоге! Будто прислушивалась к каким-то крикам и всплескам на воле, каждую минуту готовая сорваться и лететь!

Неужели петух – что чей-то условленный знак? Неужели есть кто-то, кто зовет ее и ждет, кого, раз уж так заведено от века, ждет и она?

Теперь уж он спать совершенно не мог. Стал впотьмах спускаться по лестнице. Камень тяжкий лег на душе. Думал о том, как однажды здесь наткнулся на стоявшую Устю – он тогда и не задумался, чего она во тьме стоит, чего выжидает?

Ощутил явственно, как тогда, теплоту и упругость ее плеча, услышал ее быстрый и монотонный, словно молитва, лепет: «Заря орина, заря скорина, возьми с раба божия младого Василия зыки и рыки, дневные и ночные…»

Но теперь на этом месте не было никого – пустота, воздух… Он обернулся в темноту поварни, пахнущую луком и распаренной рогожей, – там возле Марьяниной печи лавка, на которой спит себе его Устя…

Заворочался и вскрикнул маленький Авсеня. Баба Марьяна поднялась к нему, охая, стала поправлять фитилек в почти погасшей лампадке.

Бяша протянул руку к щеколде наружной двери, щеколда была почему-то не закрыта. Он толкнул дверь и вышел во двор. В узком проеме ночного неба меж крышами киприановской полатки и поварни, над причудливыми силуэтами луковиц Василия Блаженного щедрой россыпью сияли летние звезды.

Теперь и не найдешь, не различишь в этой россыпи ту единственную, которая светила тогда.

– Как быть? Как быть? – в голос произнес Бяша, не в силах сдержать душевное страдание.

И тут вдруг послышался будто зов знакомых голосов и отчаянный, но тихий стук. Бяша затряс головой, отгоняя наваждение, и догадался, что стучат из чуланчика, который был рядом с наружной калиткой. Он отодвинул засов, и из чуланчика выскочил Федька, а за ним не кто иной, как Максюта.

– Кто же это нас там запер, вот кузькина мать! – негодовал Федька.

А сконфуженный Максюта объяснил Бяше, что вчера с вечера они с Федькой решили все-таки проследить, кто это все копает в киприановских владениях, и схоронились в этом чуланчике. И кто-то подкрался тишком и припер их снаружи. И если бы не услышали вдруг Бяшин голос, так и сидели бы там невесть докуда!

А утром явился солдат-инвалид, который разносил повестки губернаторской канцелярии. Еще ковыляя от Лобного места, он начал выкрикивать:

– Ваську Киприанова… Ваську!.. Посадского человека… Посадского!.. Кадашевской слободы!..

Дойдя до раствора киприановской полатки, он пристукнул деревянной ногой, приложил пальцы к замызганной своей треуголке и рапортовал:

– Их превосходительство губернатор и кавалер господин Салтыков… требуют!

Выпил поднесенную ему по чину рюмку и удалился куда-то со следующей повесткой. А Киприанов страшно всполошился: не по поводу ли задержки ландкарты, которая все еще на кончике резца? У него дрожали руки, когда он собирал в парадную папку пробные оттиски. Кричал Федьке: «Запрягай, чего копаешься?» – а сам лихорадочно соображал: почему же вызвал как посадского тяглеца, а не упомянул ни ратушного его звания, ни библиотекарского чина?… И верно Марьяна сказывает: побыстрей надо бы царю подавать челобитную, чтобы узаконить выход из слободы. Да всё руки не доходят – то календарь делал, возился день и ночь, теперь вот ландкарта!

Пока тряслись по колдобинам Никольской улицы, он все повторял, что скажет в свое оправдание: «Триангуляции[140] и съемок геодезических во вверенной вашей милости губернии доселе не велось… Только уж при вашем благотворном правлении учитель Леонтий Магницкий с навигацкими школярами измерил направление на Клин – Тверь – Торжок, да и то государевой дороги ради в Санктпитер бурх. Все волости, честно сказать, по пойме Клязьмы-реки до самого Ополья нарезаны мною, усердным слугой вашего высокопревосходительства, на глазок, по разумению чувствий…» Потом ему пришло в голову, что вызывает-то его не вице-губернатор Ершов, который ландкарту эту заказывал, а сам Салтыков!

И стало еще боязней. Ершов хоть и в чинах высоких и к государю приближен, но он свой человек, понятный – бывший холоп… А Салтыков – у него две царицы в роду!

В прихожей у губернатора, унылой длинной комнате, украшенной, кстати, киприановскими ландкартами «Всего земного круга таблицы», уже давно дожидались вызнанные.

Это был Федор Поликарпович Орлов, мужчина угрюмый, и хотя был он чисто брит и облачен в придворный кафтан, даже с каким-то шитьем золотым, но всем своим обликом напоминал постника, монаха. Это про него сочинил вирши митрополит[141] Феофан Прокопович:


Если в мучительские осужден кто руки,

Ждет бедная голова печали и муки,

Не вели томить его делом кузниц трудных,

Не посылать в тяжкие работы мест рудных:

Пусть лексикон делает – то одно довлеет,

Всех мук роды сей един труд в себе имеет.


Сей Орлов ревностно сочинял алфавитари, азбуки, такоже лексиконы и поседел на этом поприще, стал уже и людей живых воспринимать как некие единицы из лексикографической картотеки. Это быстро заметили высокопоставленные попы и монахи и выдвинули его в директоры Печатного двора – чем подальше от струй животворных, им для дел казенных надежнее. Царь Петр Алексеевич ценил его за знание языков и за беспрекословную исполнительность, а уважая просьбу церковного синклита, повелел именовать по отцу – Поликарповым, так-де прямее усматривается его духовное происхождение.

– Ну, ты, Мазепа! – сказал Поликарпов своему помощнику, который держал наготове бумаги для доклада. – Плохо, видать, ты с утра читал акафист[142]. Попали мы не в добрый час.

Действительно, за высокой палисандровой[143] дверью губернаторских покоев слышался сердитый голос хозяина. Туда пробежал при шпаге дежурный офицер – артиллерии констапель Щенятьев, бросив на ходу Поликарпову:

– Изволят бриться.

За Щенятьевым поспешал цирюльник в белом подстихаре[144], за ним лакеи несли медный таз, кувшин, полотенце, скрытно с бритвенными принадлежностями.

– Так сказывай, Мазепа, – толкнул помощника Поликарпов, – что ты накопал там про еретика Киприанова?

Помощник, по прозвищу Мазепа, щупленький и тоже бритый, со странной дьячковской косицей, хотя никакого отношения к духовному сословию не имел. Просто окончил он в свое время Киевскую духовную академию и носил подрясник как закоренелый бурсак. Кем теперь ему не приходилось прикидываться! В свое время с большими родственными связями ему удалось устроиться писарем Нежинского полка. Думал, карьера теперь обеспечена. Ан нет! Сделал ставку на гетмана Мазепу, тот к свейскому королю переметнулся, а тут Полтава, а тут русский царь – победитель! И теперь бедный Иоанн Мануйлович, как любит он себя называть, на Московском печатном дворе из милости при кухне и лебезит перед каждым повытчиком[145] и терпит прозвище «Мазепа». А ведь вирши может складывать даже и на латынском языке!

– Не нашел пока ничего, ваша милость… – ответил он, и голос у него был как у поповича – певучий тенорок. – Трудявайся многажды, скудно же восхитих. Еретического, лютерского[146] в его, зловредного сего Киприашки, смотренных мною таблицах и картах ничего нету.

– Хохлацкая ты рожа! – закипел Поликарпов. – Мало что ничего нет! Надо сделать так, чтоб все было…

В этот момент палисандровые створки распахнулись, из двери послышалась громкая русская брань и вылетел медный таз, выплескивая мыльную воду. Затем выскочил и цирюльник, бежал задом, кланяясь в сторону палисандровых дверей и оправдываясь:

– Охти, ваше превосходительство, я лишь слегка подбрил вам височки, так же, по самым достоверным сведениям, изволит подбриваться и его царское величество Петр Алексеевич…

Под глазом у цирюльника зрела свежая дуля. Вновь пронесся озабоченный артиллерии констапель Щенятьев, придерживая шпагу и ведя за собой повара, буфетчика и целую толпу лакеев с блюдами и подносами.

– Изволят завтракать.

Затем в губернаторские покои преображенцы проволокли какого-то бедолагу, закованного в цепь.

– Гляди, Мазепа! – усмехнулся Поликарпов, растирая ладонями свое обрюзгшее лицо. – Ходить тебе тоже в мелкозвонах.

– Не извольте беспокоиться, ваша милость, – лебезил помощник. – Я намедни говорил с его благородием Щенятьевым, коий ныне при дежурстве. Господин Щенятьев также заинтересован в турбации[147] на Киприашку, они ему какую-то чинят в брачных его намерениях противность. Его благородие господин Щенятьев изволили заверить, что их превосходительство губернатор прищелкнут богопротивного Киприашку, яко гнуснейшую вшу.

– Сам ты вша! – резюмировал Поликарпов и принялся разглядывать развешанные по стенам киприановские маппы[148]. (Тьфу! Куда глаз ни кинь – везде оный Киприанов!) На карте Европы у него совершенно голую нимфу еще менее пристойный бык похищает. На карте Африки львы более похожи на деревенских полканов, а орлы – на ощипанных ворон. И это царственные, геральдические звери! Но сие – увы! – к обвинению не пришьешь.

А вот киприановская карта под названием «Америка именование имать от Америка Веспуция Флорентина, иже Емануила, Португалии царя помощию от Гадов в лето 1497 отшеды, первый из европейских, поелику надлежаще, но оную вниде…» Фу! Ну и язык! Таких, с позволения сказать, лексикографов надо при жизни заставлять адские сковородки лизать. Но тут тоже нет ничего для обвинения. Разве что в титуле царском внизу маппы есть оплошность – государь наименован «всепресветлейшим», а сие именование пристойно лишь для герцогов и великих князей. Не забыть упомянуть губернатору Салтыкову и об этом.

В это время палисандровая дверь сама приоткрылась, и стало слышно, как охает и молит о пощаде человек, вероятно, тот, которого провели на цепи. «Ваше превосходительство, ваше превосходительство, – задыхался он. – Христом богом заклинаю, помилуйте… Не видал я той гончей вашей, как ей лапку отдавило!»

Слуги гремели судками, а губернатор командовал:

– Подлей-ка мне соусу!

Послышалось, как он разламывает и вкусно разгрызает птичью ногу. Прожевав, Салтыков закричал исступленно:

– Эй, палач, ты что ленишься, сам в кнуты захотел? Поддай еще этому нахалу, чтоб ему впредь неповадно было господских собак портить!

Как раз в этот момент в приемную и вошел Киприанов, одетый в свой выходной кафтан с искрой, доставшийся ему от немца-певчего. Со страхом прислушиваясь к вою и всхлипываниям, доносившимся из-за приоткрытой губернаторской двери, он сел напротив Поликарпова и никак не мог унять трясущееся колено. Поликарпов же явно ухмылялся.

Когда окончилась наконец трапеза с расправой, Щенятьев на цыпочках провел в губернаторские покои всех – и Киприанова и Поликарпова с его Мазепой. В дверях они церемонно уступали друг другу право войти первым, пока Поликарпов не пошел-таки вперед, преисполненный достоинства.

Салтыков стоял перед овальным зеркалом, облаченный в утренний кафтан палевого цвета. Всматриваясь в свое отражение, он зверски выпучил глаза и раздул ноздри, добиваясь полного сходства с его царским величеством. Затем резко повернулся к замершим в полупоклоне посетителям:

– Ну, который из вас Киприанов? Ты? Так вот что: завтра же чтоб все свои штанбы перевез в Печатный двор. Впредь всякое тиснение производить лишь по указанию директора господина Поликарпова. Слышал? Кругом марш!

– Ваше благородие, – сказал Киприанов, – у меня нет штанбов.

– Как? – изумился губернатор.

– Осмелюсь доложить… – высунулся Иоанн Мануйлович.

Но стоявший позади Щенятьев дернул его за полу подрясника, и тот вовремя остановился, потому что Салтыков на глазах багровел, наливаясь гневом.

– Как нету штанбов? – закричал он так, что зазвенели стеклянные подвески в богемской[149] люстре. – Чем же ты занимаешься в своей… как это… как это…

– Гражданской типографии, ваша милость, – подсказал Поликарпов, склоняясь долу.

И тут странное спокойствие охватило Киприанова. Исчез тик на шее и дрожание в колене. Он стал неторопливо развязывать шнурки на своей папке, а губернатор молчал, недоуменно на него глядя.

– В гражданской типографии только готовятся доски и наборы, иначе – печатные формы, – спокойно сказал Киприанов. – Тиснение же производим на штанбах Печатного двора, под милостивым наблюдением господина Поликарпова.

– Сие действительно так? – недоуменно обратился губернатор к Поликарпову.

Тот еще раз поклонился, а Иоанн Мануйлович вновь хотел что-то вставить, и опять Щенятьев сзади дернул его за подол.

– Позвольте мне присесть, ваша милость, – сказал Киприанов, – дабы сподручнее отыскать в моей папке сказки и письма, работу гражданской типографии регламентирующие…

– Да, да, садитесь… Все садитесь! – позволил губернатор, сел сам, сделал в воздухе жест, и чуткий Щенятьев подал ему табакерку.

Салтыков крякнул, насыпал табачку на седлышко между большим и указательным пальцем и со вкусом вынюхал. Киприанов листал принесенные документы, а Поликарпов со своим Мазепой угрюмо молчали.

В это время кто-то из-за двери спешно подозвал Щенятьева, тот кинулся туда, тут же вернулся – и к губернатору, зашептал ему что-то. Салтыков вскочил, выпучив глаза уже не понарошку. Табакерку сунул под зеркало, одернул палевый кафтан, стал приглаживать парик, а на посетителей рявкнул:

– Уходите, не до вас!

Но в кабинет уже входил, благоприятный и сияющий, раскланиваясь со всеми, господин обер-фискал, гвардии майор Андрей Иванович Ушаков. Поднял ладони, как бы желая всех задержать:

– Нет, зачем же, зачем же уходить… Ваше превосходительство, друг мой, пусть они останутся. Уважаемый директор Поликарпов, уважаемый библиотекарь Киприанов, у меня дело как раз по вашей части.

После обмена приветствиями все сели. «Что еще за напасть?» – думал Киприанов, боясь взглянуть на всесильного обер-фискала.

Сперва Ушаков спросил директора Поликарпова:

– Сколько книжных лавок в ведении Печатного двора?

– Две, ваше превосходительство, – ответил тот, вставая, и Ушаков снова любезным жестом пригласил его сидеть.

И снова Иоанн Мануйлович из-за спины своего начальника не вытерпел, осклабил мордочку:

– Ясновельможный пане фискал, осмелюсь уточнить…

Осекся под тяжким взором Поликарпова, но обер-фискал подбодрил его улыбкой, и он продолжал:

– Еще есть в торговых рядах комиссионеры Печатного двора, лавок десять наберется. – И развел руками, как бы показывая: разве можно что-либо не уточнить перед господином обер-фискалом?

Тогда Ушаков обратился к Киприанову.

– А у вас, как я понимаю, только одна лавка?

Но вопросы о книжных лавках, видать, были не главными в деле, ради которого он пришел.

Вынув из-за обшлага своего Преображенского мундира листок бумаги, он развернул его сначала перед губернатором, причем Салтыков даже крякнул, а потом показал остальным.

Это было подметное письмо, листовка из числа тех, которые время от времени некие воры и изменники государевы разбрасывают на папертях, торжках, крестцах и прочих людных местах города. Однако в отличие от всех прежних, за которые много людей уже было хватано и пытано и осталось без ноздрей, как тех, кто писали да разбрасывали, так и тех, кто читали да пересказывали, этот листок был не переписан от руки, а напечатан… Напечатан!

«Мироед! – значилось в подметном письме, и имелся в виду, конечно, царь. – Весь мир переел! Нет на кутилку на тебя переводу!»

– Заметьте, – обер-фискал потыкал толстым пальцем в подметное письмо, – это вам не лубок, не на единой доске резан. И зрите, зрите – это набрано новым, гражданским шрифтом!

Наступило тягостное молчание. Директор Поликарпов нашарил под кафтаном леству[150] – четки – и принялся их перебирать, в уме твердя: «Помяни, господи, царя Давида[151] и всю кротость его!»

– Как мне помнится, – продолжал Ушаков, – не на господина ли Киприанова указом было возложено весь книжный товар на московском торгу проверять и давать разрешение на продажу?… Не трудитесь, господин Киприанов, не развязывайте шнурки вашей папки. Идя к господину губернатору, я прочитал именное повеление его царского величества от 1705 еще года, где указано противу предложенных доносительных статей Кадашевской слободы купецкого человека Василья Киприанова, кроме всего прочего, все картины персональные святых, и всякие эмблематические, и символические, и прочие, зовомые фряжские листы, всякого чину людям продавать только через библиотеку, которая при оной гражданской типографии обретается. В библиотеке же, загербя, то есть поставив разрешительную печать, отнюдь не держать, а отдавать их хозяевам для продажи. А которые не потребны будут в продажу, ради несовершенного в них разума или неподлинного ради лица изображения, таковые листы чтоб изымать безденежно и хранить до указу… Не так ли это, господин Киприанов?

Киприанов тоже встал для ответа (коленка тряслась предательски!). Оправдывался: де, открывая лавку, сиречь библиотеку, он и не чаял себе власти над всем торгом книжным – чтобы и разрешать и изымать…

– Вы меня не поняли, – прервал его Ушаков. – Я как раз спрашиваю, почему вы не делаете этого? Почему?

– Да, да, да! – хлопнул по столу губернатор Салтыков. – Почему?

Киприанов, перхая от волнения, стал уверять, что слаб-де для сего и разумения должного ниже титула достойного не имеет… А уж Печатный двор, то есть почтенный господин Поликарпов, раз уж он хочет над гражданской его типографией начало иметь, вот ему и с руки за всю торговлю книгами отвечать…

Поликарпов, несмотря на присутствие обер-фискала, протестующе вскочил, но тот остановил его жестом, молчал, оценивая обстоятельства.

– Ну, вот что, – сказал Ушаков, побарабанив по столу пальцами. – Разбираться, кому у кого под началом быть, мы сейчас не станем. Пусть обсудят это ваши верховные начальники: Печатного двора – боярин Иван Алексеевич Мусин-Пушкин, а гражданской типографии – генерал-фельдцейхмейстер Яков Вилимович Брюс. Оба они ныне в Санктпитер бурхе обретаются, мы им отпишем, а они какую резолюцию наложить изволят, пусть государю доложат. Мы же сядем тотчас потеснее и подумаем совместную думу, как бы нам злодеев сих, писем воровских подметчиков, изловить.

Киприанов вернулся домой в самом тяжелом настроении. Все домашние ушли к обедне, в полатке оставался один швед Саттеруп, который как лютеранин, да еще военнопленный, в церковь не ходил. Киприанов, послонявшись по мастерской и выкурив трубочку, немного пришел в себя, достал коробку с гравировальными резцами и склонился к абрису ландкарты.

За окошком, куда Киприанов вместо старой слюды вставил чистейшие стекла, кипел, шумел, торжествовал летний солнечный день. Но гнездилась на сердце неясная кручина, и всё кругом было неуютно, и в мастерской казалось темно. Киприанов зажег две свечи в шандале[152], потом поднес ландкарту к самому окошку, разглядывая, и наконец распахнул окно настежь. Там, внизу, на площади, сквозь людской гомон и толчею медленно ехала фура, окруженная конными преображенцами.

– Преображенская фура! – хмыкнул Киприанов, склоняясь к ландкарте.

Но непонятное беспокойство все более мучило, и он, бросив циркуль, вернулся к окну. Фура въехала уже на самую середину площади.

«Ох, чье-то сердце ёкает сейчас! – думал Киприанов. – Скольких людей увезла из дому эта фура и сколько их не вернулось к своим очагам!»

Он заставил себя отвернуться и вновь взяться за циркуль. Но не успел он сделать первые замеры, как услышал отчаянный стук палки Саттерупа, призывающий его вниз. Там у лестницы стоял усатый секунд-поручик Преображенского приказа.

– В твоем ли доме приписанная к Артиллерийскому приказу сирота Устинья, оказавшаяся по розыску Ступиной?

Киприанов остолбенел более, чем во время всей аудиенции у губернатора Салтыкова. Пока он лихорадочно соображал, что сказать, а секунд-поручик хмуро изучал его лицо, показались из церкви домочадцы с бабой Марьяной во главе.

И тут же Устинья выдала себя: увидев преображенцев, она метнулась в сторону, наткнулась там на усача, бросилась в другую – и вот уже все преображенцы ловят ее и уже поймали, со знанием дела опутывают веревкой.

Затем секунд-поручик приказал Киприанову засвидетельствовать личность схваченной Устиньи. Баба Марьяна суетилась, предлагая служивым выпить по чарочке с устатку. Затем связанную Устинью повели, а точнее, понесли, потому что она отчаянно билась. И тут в дверях вырос запоздавший Бяша.

Он не сразу понял, что происходит.

– Ма-ама! – вскрикнула Устя, когда ей заломили руки, запихивая в фуру. И он без раздумья кинулся на солдат.

Неизвестно, чем бы кончилось это для него, но тут Федька, и Алеха, и даже швед Саттеруп бросились, оттащили его от преображенцев, которые уж и кортики обнажили (нападение на конвой!). Откуда только у юноши взялась сила – Федька, здоровенный Алеха и все подмастерья не могли никак с ним справиться. Возились, пока фура отъезжала, пока огибала Лобное место, выкатывалась через ухаб на улицу Ильинку, исчезая в людной толпе.

Загрузка...